Место встречи изменить нельзя. Гонки по вертикали (fb2)

файл не оценен - Место встречи изменить нельзя. Гонки по вертикали 6230K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Аркадий Александрович Вайнер - Георгий Александрович Вайнер

Аркадий и Георгий Вайнеры
Место встречи изменить нельзя. Гонки по вертикали


© А. А. Вайнер, Г. А. Вайнер (наследники), 1974, 1975

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2022

Издательство АЗБУКА®

Место встречи изменить нельзя

В учреждения и на предприятия требуются: старшие бухгалтеры, инженеры и техники-строители, инженеры-механики, инженеры по автоделу, автослесари, шоферы, грузчики, экспедиторы, секретари-машинистки, плановики, десятники-строители, строительные рабочие всех квалификаций…

Объявление

– А ты пока сиди, слушай, набирайся опыта, – сказал Глеб Жеглов и сразу позабыл обо мне; и чтобы не привлекать к себе лишнего внимания, я отодвинулся к стене, украшенной старым выгоревшим плакатом: «Наркомвнуделец! Экономя электричество, ты помогаешь фронту!»

Фронта давно уже не было, но электричество приходилось экономить все равно – лампочка и сейчас горела вполнакала. Серый сентябрьский день незаметно перетекал в тусклый мокрый вечер, желтая груша стосвечовки дымным пятном отсвечивала в сизой измороси оконного стекла. В кабинете было холодно: из-под верхней овальной фрамуги, все еще заклеенной крест-накрест белыми полосками, поддувало пронзительным едким холодком.

Я не обижался, что они разговаривают так, словно на моем венском стуле с нелепыми рахитичными ножками сидит манекен, а не Шарапов – их новый сотрудник и товарищ. Я понимал, что здесь не просто уголовный розыск, а самое пекло его – отдел борьбы с бандитизмом и в этом милом учреждении некому, да и некогда заниматься со мной разыскным ликбезом. Но в душе оседала досадливая горечь и неловкость от самой ситуации, в которой мне была отведена роль школяра, пропустившего весь учебный год и теперь бестолково и непонятливо хлопающего ушами, тогда как мои прилежные и трудолюбивые товарищи уже приступили к решению задач повышенной сложности. И от этого я бессознательно контролировал все их слова и предложения, пытаясь найти хоть малейшую неувязку в рассуждениях и опрометчивость в выводах. Но не мог: детали операции, которую они сейчас так увлеченно обсуждали, мне были неизвестны, спрашивать я не хотел, и только из отдельных фраз, реплик, вопросов и ответов вырисовывался смысл задачи под названием «внедрение в банду».

Вор Сенька Тузик, которого Жеглов не то припугнул, не то уговорил – этого я не понял, – но во всяком случае этот вор пообещался вывести на банду «Черная кошка». Он согласился передать бандитам, что фартовый человек ищет настоящих воров в законе, чтобы вместе сварганить миллионное дело. Для внедрения в банду был специально вызван оперативник из Ярославля: чтобы ни один человек даже случайно не мог опознать его в Москве. А сегодня утром позвонил Тузик и сказал, что фартового человека будут ждать в девять вечера на Цветном бульваре, третья скамейка слева от входа со стороны Центрального рынка.

Оперативник Векшин, который должен был сыграть фартового человека, мне не понравился. У него были прямые соломенные волосы, круглые птичьи глаза и голубая наколка на правой руке: «Вася». Он изо всех сил старался показать, что предстоящая встреча его нисколько не волнует, и бандитов он совсем не боится, и что у себя в Ярославле он и не такие дела проворачивал. Поэтому он все время шутил, старался вставить в разговор какие-то анекдотики, сам же первый им смеялся и, выбрав именно меня – как новенького и безусловно еще менее опытного, чем он сам, – спросил:

– А ты по фене ботаешь?

А я командовал штрафной ротой и повидал таких уркаганов, какие Векшину, наверное, и не снились, и потому свободно владел блатным жаргоном, но сейчас говорить об этом было неуместно – вроде самохвальства, – и я промолчал, а Векшин коротко всхохотнул и сказал Жеглову:

– Вы не сомневайтесь, товарищ капитан! – И мне послышался в его мальчишеском голосе звенящий истеричный накал. – Все сделаю в лучшем виде! Оглянуться не успеют, как шашка прыгнет в дамки!

От долгой неподвижности затекла нога, я переменил позу, венский стул подо мной пронзительно заскрипел, и все посмотрели на меня. Но поскольку я сидел, по-прежнему каменно молча, то все снова повернулись к Векшину, и Жеглов, рубя ладонью стол, сказал:

– Ты запомни, Векшин: никакой самодеятельности от тебя не требуется: не вздумай лепить горбатого – изображать вора в законе. Твоя задача проста, ты человек маленький, лопушок, шестерка на побегушках. Тебя, мол, отрядили выяснить – есть ли с кем разговаривать? Коли они согласны брать сберкассу, где работает твоя баба-подводчица, то придет с ними разговаривать пахан. Ищете связи потому, что вас, мол, мало и в наличии только один ствол…

– А если они спросят, почему сразу не пришел пахан? – Круглые сорочьи глаза Васи Векшина горели, и он все время потирал одна о другую красные детские ладони, вылезавшие вместе с тонкими запястьями далеко из рукавов мышиного кургузого пиджачка.

– Скажешь, что пахан их не глупее, чтобы соваться как кур в ощип: откуда вам знать, что с ними не придет уголовка? А сам ты, мол, розыска не боишься, поскольку на тебе ничего особого нету и про дело предстоящее при всем желании рассказать никому ничего не можешь – сам пока не в курсе…

Лицо у Жеглова было сердитое и грустное одновременно, и мне казалось, что он тоже не уверен в парнишке. И неожиданно мне пришла мысль предложить себя вместо Векшина. Конечно, я первый день в МУРе, но, наверное, уж все, что этот мальчишка может сделать, я тоже сумею. В конце концов, даже если я провалюсь с этим заданием и бандит, вышедший на связь, меня расшифрует, то я смогу его, попросту говоря, скрутить и живьем доставить на Петровку, 38. Ведь это тоже будет совсем неплохо! Перетаскав за четыре года войны порядочно «языков» через линию фронта, я точно знал, как много может рассказать захваченный врасплох человек. В том, что его, этого захваченного мною бандита, удастся «разговорить» в МУРе, я совершенно не сомневался. Поэтому вся затея, где главная роль отводилась этому желторотому сосунку Векшину, казалась мне ненадежной. Да и нецелесообразной.

Я снова качнулся на стуле (он пронзительно взвизгнул – дурацкий стульчик, на гнутой спинке которого висела круглая жестяная бирка, похожая на медаль) и сказал, слегка откашлявшись:

– А может, есть смысл захватить этого бандита и потолковать с ним всерьез здесь?

Все оглянулись на меня, мгновение в кабинете стыла недоуменная тишина, расколовшаяся затем оглушительным хохотом. Заходился тонким фальцетом Векшин, мягко похохатывал баритончиком Жеглов, лениво раздвигая заветренные губы, сбрасывал ломти солидного сержантского смеха Иван Пасюк, вытирал под толстыми стеклами очков выступившие от веселья слезы фотограф Гриша…

Я не спеша переводил взгляд с одного лица на другое, пока не остановился на Жеглове; и тот резко оборвал смех, и все остальные замолчали, будто он беззвучно скомандовал: «Смирно!» Только Векшин не смог совладать с мальчишеской своей смешливостью и хихикнул еще пару раз на разгоне…

Жеглов положил руку мне на плечо и сказал:

– У нас здесь, друг ситный, не фронт! Нам «языки» без надобности…

И я удивился, как Жеглов точно угадал мою мысль. Конечно, лучше всего было бы промолчать и дать им возможность забыть о моем предложении, которое, судя по реакции, показалось им всем вопиющей глупостью, или нелепостью, или неграмотностью. Но я уже завелся, а заводясь, я не впадаю в горячечное возбуждение, а становлюсь упорным, как танк. Потому и спросил, спокойно и негромко:

– А почему же вам «языки» без надобности?

Жеглов повертел папироску в руках, подул в нее со свистом, пожал плечами:

– Потому что на фронте закон простой: «язык», которого ты приволок, – противник, и вопрос с ним ясный до конца. А бандита, которого ты скрутишь, только тогда можешь назвать врагом, когда докажешь, что он совершил преступление. Вот мы возьмем его, а он нас пошлет подальше…

– Как это «пошлет»? Он на то и «язык», чтобы рассказывать, чего спрашивают. А доказать потом можно, – убежденно сказал я.

Жеглов прикурил папироску, выпустил струю дыма, спросил без нажима:

– На фронте, если «язык» молчит, что с ним делают?

– Как что? – удивился я. – Поступают с ним, как говорится, по законам военного времени.

– Вот именно, – согласился Жеглов. – А почему? Потому что он солдат или офицер вражеской армии, воюет с тобой с оружием в руках, и вина его не требует доказательств…

– А бандит без оружия, что ли? – упирался я.

– На встречу вполне может прийти без оружия.

– И что?

– А то. В паспорте у него не написано, что он бандит. Наоборот даже – написано, что он гражданин. Прописка по какому-нибудь там Кривоколенному, пять. Возьми-ка его за рупь двадцать!

– Если всерьез говорить, то крупный преступник сейчас много хуже фашиста, – сказал, вращая круглыми желто-медовыми бусинками глаз, Векшин. – Вот с этим самым паспортом он грабит и убивает своих! Хуже фашистов они! – повторил он для убедительности.

«Много ты про фашистов знаешь!» – подумал я, но говорить ничего не стал, поняв уже, что сделал глупость, вступив в спор: теперь уже не осталось никаких шансов – после того как я проявил такую неграмотность, – что меня могут послать вместо Векшина на встречу с бандитами.

И совещание скоро закончилось. Время тянулось невыносимо медленно. Жеглов дал мне талон на обед, и все сходили в столовую на первом этаже, кроме Векшина, который на всякий случай из жегловского кабинета не выходил, и ему принесли полбуханки хлеба и банку тушенки, и он все это очень быстро уписал, запивая водой из графина и облизывая худые пальцы в заусеницах. Рядом с неровными буквами «Вася» на руке у него была россыпь цыпок, и, глядя на них, я почему-то вспомнил мальчишескую примету, будто цыпки вырастают, если в руки берешь лягушек. «Пацан еще, – подумал я снисходительно, уже простив Векшина за его высокомерные наскоки. – Совсем пацан».

Тогда я еще не знал, что на счету у «пацана» значились не только три десятка изловленных воришек, но и грабительская шайка Яши Нудного, повязанная благодаря исключительному умению Векшина влезть в душу уголовника.

– У тебя оружие с собой? – спросил его Жеглов.

– А как же! – Векшин приподнял полу своего люстринового пиджачишка и похлопал ладонью по кобуре револьвера. – Я без него никуда.

Жеглов ухмыльнулся:

– Надо будет его оставить. Он тебе там ни к чему…

– Неужели нет?.. – ответно ухмыльнулся Векшин и отстегнул кобуру.

Тягуче сочилось время, капали ленивые минуты, и, если бы позеленевший медный маятник не качался монотонно в длинной коробке стенных часов, можно было бы подумать, что они остановились навсегда. Дождь дудел в окно, как в сломанную губную гармошку, невыносимо однообразно: «бу-бу-бу», пугающе-яростно прокричала на улице «скорая помощь», шаркали и неровно топотали в коридоре тяжелые шаги, и в половине девятого, когда Жеглов, встав, сказал: «Всё, пошли!» – все вскочили, шумно завозились, натягивая плащи и кепки, затолпились на миг перед дверью. Жеглов щелкнул выключателем, и желтую слабую колбочку лампы словно раздавила прыгнувшая из углов тьма, и в этой чернильной мгле невидимая тарелка радиодинамика прошелестела своим картонным горлом нам вслед: «Московское время – двадцать часов тридцать минут. Передаем романсы и арии из опер в исполнении заслуженной артистки РСФСР Пантофель-Нечецкой…»

В Колобовском переулке Векшин ушел вперед, а мы шли за ним метрах в ста, потом и мы растянулись; и, когда Вася занял скамейку на Цветном бульваре, третью слева от входа со стороны Центрального рынка, одиноко стоявшую в просвете между кустами, далеко видную со всех сторон, мы с Жегловым пристроились у закрытой москательной лавочки, за будкой чистильщика, заколоченной толстой доской.

Отсюда нам был виден тщедушный силуэт Векшина, сгорбившегося на скамейке под холодным моросящим сентябрьским дождиком. Гость, которого все ждали, появиться незаметно не мог, да и уйти незаметно ему не предвиделось. Прохожих почти совсем не стало на улице. Подсвеченный изнутри синими лампами, проехал трамвай. Я взглянул на свои трофейные часы со светящимся циферблатом и шепнул Жеглову:

– Четверть десятого…

Жеглов сильно сжал мне руку, и я увидел, что рядом с Векшиным остановился высокий мужчина, постоял немного и уселся рядом. Я никак не мог сообразить, откуда тот взялся: все подходы просматривались, и он не мог подойти незамеченным. Я взглянул на Жеглова, и тот шепнул совсем тихо, будто бандит мог его услышать отсюда:

– С трамвая на ходу спрыгнул…

Не мог потом я вспомнить, сколько прошло времени, ибо в эти не очень долгие минуты все кипело во мне от досады и возмущения: вот он сидит, бандит, в ста шагах, протяни руку – и можно взять за шиворот, а надо сидеть почему-то здесь, за будкой, затаившись, говорить шепотом, изнемогая от нетерпения узнать, как с ним договорится Векшин.

От Трубной площади со звоном и скрежетом приближался трамвай, и я подумал, что, когда вагоны поедут мимо нас, на какой-то миг мы потеряем из виду Векшина с бандитом. Но бандит вдруг встал, похлопал Васю по плечу, и мне показалось, будто он пожал Векшину руку, потом повернулся, перепрыгнул через железную ограду бульвара и, пробежав несколько шагов рядом с грохочущим и дребезжащим вагоном, ловко прыгнул на подножку. Красные хвостовые огни уносились к Самотеке, а Вася спокойно сидел на скамейке.

Прошло пять минут, а Векшин почему-то не хотел уходить оттуда. Жеглов протяжно и тоненько свистнул, но Вася и головы не повернул…

– Может, они договорились, что еще кто-нибудь подойдет? – предположил я.

Жеглов только пожал плечами.

Прошло еще десять минут, мы поднялись и медленно пошли в сторону Векшина, по-прежнему сидевшего спокойно и неподвижно. Когда мы подошли к нему вплотную, то я, перевидав на войне много всякого, сразу понял, что Вася мертв. Он смотрел на нас широко открытыми круглыми глазами, на реснице повисла слезка, маленькая, прозрачная, и тонкая струйка крови сочилась из угла рта. Длинный нож-«заточка» вошел прямо в сердце, он пробил насквозь все его худенькое мальчишеское тельце и воткнулся в деревянную спинку скамейки; и потому Вася сидел прямо, как примерный ученик на уроке, и сразу стал он такой маленький, беззащитный и непоправимо, навсегда обиженный, что у меня мороз прошел по коже.

– Расколол его бандит проклятый! – глухо сказал Жеглов.

– Это нам за него надо головы расколоть, – сказал я и, повернувшись к онемевшему Пасюку, велел: – Вызывай «скорую».

Юридический факультет Московского ордена Ленина государственного университета им. Ломоносова объявляет, что 10 октября 1945 года в 18 часов на заседании Ученого совета состоится публичная защита диссертации Евсиковым X. П. на тему: «Показания обвиняемого как источник доказательств в советском уголовном процессе», представленной на соискание ученой степени доктора юридических наук.

Объявление

Вернулись на Петровку мы около полуночи, и Жеглов сразу отправился по начальству. Расселись в кабинете так же, как три с половиной часа назад: Пасюк – в углу на продавленном пыльном кресле, Коля Тараскин – на мрачно блестевшем дерматиновом диване с откидными валиками, фотограф Гриша – на подоконнике, откуда все время дуло, фотограф чихал, но с подоконника почему-то слезать не хотел, а я – на своем венском стульчике с медалью ХОЗУ.

Только Васи Векшина не было. И хотя стул Жеглова за обшарпанным канцелярским столом тоже пустовал, но по разбросанным бумажкам, сдвинутым чернильницам, открытым папкам было ясно, что хозяин куда-то выскочил на минуту и скоро явится на свое место. А Векшин пробыл здесь слишком мало, чтобы оставить хоть какой-то, пускай самый маленький, следок в этом и так безликом служебном помещении. И от этого казалось, будто он и не приходил сюда и не было подготовки к операции и спора насчет взятия «языков», не смеялся он здесь тонким мальчишеским голосом. Но на окне еще стояла банка из-под американской тушенки, которую Векшин ел несколько часов назад, облизывая худые пальцы в цыпках. И за бронированной дверцей сейфа лежала его кобура с револьвером.

Я сидел, прикрыв ладонью глаза, и меня не покидало воспоминание, как носилки с уже застывающим Васиным телом вкатили в «скорую помощь», люк машины, белый, с толстым красным крестом, захлопнулся с глухим лязгом, будто проглотил свою добычу, и ЗИС, жадно урча, помчался прочь, обдав нас сладким дымком непрогоревшего бензина.

Место преступления не фотографировали, не описывали, ничего не измеряли и протокола не составляли, а в моем представлении это были основные действия уголовного розыска, и потому, что ими сейчас пренебрегли, в меня снова вошло это ощущение войны, где не было места никаким формальностям и процедурам.

Я медленно думал о том, что Вася Векшин погиб как на фронте, и то, что не стал Жеглов на Цветном бульваре под ночным противным дождиком разворачивать уголовное представление с протоколом, осмотрами, фотографированием сбоку, сверху, крупным планом, в глубине души считал правильным. Обязательно собралась бы толпа зевак, и тогда, казалось мне, смерть Васи была бы чем-то унижена, словно он не разведчик, погибший в бою, а какой-то беззащитный прохожий, несчастный потерпевший, а мы сами – Жеглов, Пасюк, Тараскин и остальные, – суетясь около Васиного тела на глазах прохожих, казались бы им необычайно сильными, смелыми муровцами, которые уж наверняка не попали бы под нож бандита, а наоборот, бесстрашно ловят его, в то время как этот бедолага не смог защититься.

Я ушел на фронт мальчишкой и весь свой жизненный опыт приобрел на войне. И наверное, поэтому смотрел на мир глазами человека, у которого в руках всегда есть оружие; и от этого безоружные мирные люди невольно казались мне слабыми и всегда нуждающимися в защите. И Вася Векшин, который сознательно хотел сделать беззащитность своим оружием, не должен был, с моей точки зрения, становиться поводом для сочувственных или испуганных вздохов толпы случайных прохожих, а поскольку нельзя было этим людям крикнуть, что он умер, приняв в себя нож, который, в сущности, был направлен в них всех, то надлежало, забрав тело товарища, уйти, чтобы без лишних слов, клятв и обещаний сделать все нужное, что на войне полагается, дабы воздать достойно за все…

В общем, так оно и получилось. Только когда приехала карета «скорой помощи», Жеглов отодвинул на один шаг молодую врачиху в накинутой на плечи шинели, бормотнул быстро: «Одну минуточку, доктор», снял с себя шарфик, очень осторожно обернул им ручку ножа и резко выдернул его из раны. Врачиха с оторопью посмотрела на него, а Жеглов протянул Пасюку завернутый в шарф нож и сказал:

– Держи аккуратно, Иван, на ручке, может быть, «пальцы» остались…

А сейчас Жеглов ходил по начальству докладывать о провале операции. И хотя я никого из начальников на Петровке не знал, но легко представлял себе, каково сейчас достается Жеглову…

Текли минуты, часы. Коля Тараскин задремал на диване, и сны ему снились, наверное, неприятные, потому что он еле слышно постанывал, тоненько и протяжно: «ой-ой-ой…» Пасюк расстелил на столе газету и, разобрав свой ТТ, смазывал каждую детальку. Гриша невесело насвистывал что-то. Я выпрямился на стуле, спросил у Пасюка:

– А что это за банда такая – «Черная кошка» эта самая?

Пасюк поднял на меня прозрачные серые глаза, пошевелил бровями, сказал медленно:

– Банда. – Помолчал, добавил: – Банда – вона и есть банда. Убийцы та грабители. Сволочье отпетое. Поймаем, бог дасть, уси под «вышака» пойдуть. Тебе вон Шесть-на-девять пусть лучше расскажет, он говорун у нас наиглавный…

Фотограф, видимо, уже привык к своему необычному прозвищу, или мнение Пасюка его мало волновало, или желание рассказать было в нем сильно, но, во всяком случае, Пасюку он ничего не ответил, только рукой махнул на него и протянул презрительно:

– Ба-а-нда – она и есть ба-а-нда! Она ни на одну другую банду не похожа, потому нам и поручено ее разрабатывать…

– Особо тоби, – разлепил в усмешке заветренные узкие губы Пасюк. – На тебя сейчас уся надежда…

А фотограф сказал мне:

– Банду эту второй год ищут, а выйти на след не удается. Был бы я Лев Шейнин – обязательно об этом деле книгу бы написал!

– А о чем же писать, коли следов никаких нет? – поинтересовался я.

– Нет, так будут! – уверенно сказал Шесть-на-девять. – Хотя, конечно, увертливые они, гады. Грабят зажиточные квартиры, продовольственные магазины, склады, людей стреляют почем зря. И где побывали, или углем кошка нарисована, или котенка живого подбрасывают.

– А зачем? – удивился я.

– Для бандитского форсу – это они вроде бы смеются над нами, почерк свой показывают…

Распахнулась дверь, вошел Жеглов, мы все повернулись к нему, и он сказал:

– Значитца, так: ты, Пасюк, завтра с утра поедешь с телом Векшина в Ярославль, от нас всех проводишь его в последний путь, мать его постараешься успокоить. Хотя какое, к чертям собачьим, тут придумаешь успокоение!

Лицо у него было черное, подсохшее, будто опаленное, и камнями ходили желваки на скулах.

Пасюк вытер жирные от ружейного масла пальцы о лоскут газеты, аккуратно свернул его и бросил в корзину, встал, коротко сказал:

– Есть, будет сделано…

– Вы, Тараскин и Шарапов, со мной завтра дежурите в группе по городу.

– А я? – обиженно спросил Гриша Шесть-на-девять. – А я что буду делать?

– Ну и ты с нами, конечно, куда ж тебя девать? Всем спать, немедленно.


Сон был неплотен и зыбок, как рассветный туман, и, лишь на мгновение, кажется, прикрыв глаза, я испуганно вскочил на кровати – показалось, что я проспал. В комнате темно и очень холодно, и мне жаль было вылезать из нагретой за ночь постели. Я вытащил из-под одеяла руку и посмотрел на мерцающий зеленым светом циферблат: стрелки плотно слиплись на половине седьмого. Я досадливо крякнул – пропало полчаса сна; и я подумал о том, что утрачиваю фронтовую привычку спать до упора, используя каждую свободную минуту, возмещая вчерашний недосып и стараясь хоть миг вырвать у завтрашнего.

Со стула рядом с кроватью взял папиросу «Норд», чиркнул зажигалкой и глубоко затянулся. Ничего нет слаще этой первой утренней затяжки, когда горячий, сухой дым ползет в легкие, заливая голову мягкой одурью, и тело наполняется радостным ощущением бездельного блаженства, когда точно знаешь, что у тебя есть несколько свободных от беготни, суеты и забот минут, отданных всецело пустому глядению в потолок и удовольствию от горьковато-нежного табачного вкуса.

Окно комнаты выходило на перекресток у Сретенских ворот, и когда машины на улице, сдержанно урча, сворачивали с бульвара на Дзержинку, свет их фар белыми плотными столбами таранил стекло и, ворвавшись в комнату, упирался в стену, на одно мгновение замирал, словно в раздумье, куда ему дальше деваться, и затем стремительно прыгал на потолок яркими сплошными пятнами, прочерчивал его наискось и прятался в углу за карнизом, будто там была дырка, через которую он навсегда исчезал из комнаты.

Я лежал, глазел на прыгающие со стены на потолок пятна голубоватого света, курил папироску и думал о том, что в МУРе мне, наверное, придется нелегко. Чуть больше суток минуло с того момента, как я вошел в желтый трехэтажный особняк Управления милиции, предъявил в подъезде пропуск, поднялся на второй этаж, разыскал комнату номер 64 и постучал в дверь.

– Открыто! – крикнули тонким голосом из кабинета.

Я вошел и представился по-уставному:

– Оперуполномоченный старший лейтенант Шарапов для прохождения службы прибыл!

Хозяин кабинета, по-видимому тот самый знаменитый старший оперуполномоченный Глеб Жеглов, начальник оперативной бригады отдела по борьбе с бандитизмом, к которому меня направили для стажировки, сидел за письменным столом, заваленным папками и исписанными на машинке листами. Меня удивило, что у знаменитого сыщика такой невзрачный вид: был он очень тощ, очень длинен и очень сильные очки в роговой оправе сидели косо на хрящеватой переносице. И наверное, от сознания физической своей немощности держался он очень важно. Смотрел поверх меня, откидывая голову и задирая высоко подбородок, и хотя происходило это, скорее всего, от недостатка зрения, вид у него при всей его нескладности все равно был крайне высокомерный.

– Ну здравствуй, Шарапов! – сказал он наконец. – Из кадров о тебе уже звонили. В общем, мы таким тебя и представляли…

Я не понял, кто это «мы», но отчего-то мне стало неловко, и я ответил, пожав плечами:

– Обыкновенный…

– Конечно обыкновенный, только вот такие обыкновенные фронтовые ребята и нужны нам. Чем занимаемся, знаешь?

Я кивнул, но, видимо, не совсем уверенно, потому что оперативник важно сказал, подняв вверх палец:

– Бандитизм. Убийства. Разбой. А это тебе не фунт изюма. Ты на фронте разведчиком был?

– Точно. Командир разведроты.

– Приживешься. Весной будет набор в юршколы – мы тебя туда быстренько затолкаем…

В этот момент с шумом растворилась дверь, и в кабинет влетел парень – смуглый, волосы до синевы черные, глаза веселые и злые, а плечи в пиджаке не помещаются. Мельком взглянул, засмеялся – как пригоршню рафинада рассыпал:

– Ты Шарапов? Здоро`во! Жеглов моя фамилия…

Я удивленно посмотрел на человека за столом, а Жеглов крикнул ему:

– Ну-ка, отец Григорий, кыш со стула!

– Я тут поработал немного, – сказал задумчиво, важно Григорий, медленно разогнул свои бесчисленные суставы и выпрямился, как штатив на пляже.

– Вы тут уже, наверное, познакомились? – спросил Жеглов.

– Ну, более-менее, – пробормотал я, а Григорий солидно покачал головой:

– Я пока кое-что объяснил товарищу про нашу работу…

Жеглов искоса посмотрел на него, засмеялся и сказал:

– Шарапов, ты запомни – это великий человек, Гриша Ушивин, непревзойденный фотограф, старший сын барона Мюнхаузена. Мог бы зарабатывать на фотокарточках бешеные деньги, а он бескорыстно любит уголовный розыск…

– Ну знаешь, Жеглов, мне твои оскорбительные выходки надоели! – закричал Гриша; он покрылся неровными красными пятнами, и стекла очков у него запотели. – Если ты хочешь со мной поругаться…

– Упаси бог, Гриша! – захохотал Жеглов. – Шарапов – человек военный, он тебя лучше всех поймет. Не твоя же вина, что медкомиссия тебя до аттестации не допускает. Но разве дело в погонах? А, Гриша? Все дело в бесстрашном сердце и быстром уме! Так что ты еще нами всеми здесь покомандуешь!

Гриша хотел было дать достойный ответ Жеглову, но в кабинет вошли двое – квадратный человек с неприметным серым лицом и совсем молоденький парнишка, и я узнал, что их фамилии – Пасюк и Векшин, а еще через минуту прибежал Коля Тараскин и задыхающимся шепотом сообщил, что звонил Сенька Тузик: бандиты назначили встречу…

Так я вошел в группу Жеглова, и было это двадцать часов назад, и произошло с нами всеми за этот день такое, что у меня теперь не будет времени на привыкание, учебу и притирку – надо с ходу заменять погибшего сотрудника…


На кухне огромной коммунальной квартиры оказался только один человек – Михаил Михайлович Бомзе. Он сидел на колченогом табурете у своего стола – а на кухне их было девять – и ел вареную картошку с луком. Отправлял в рот кусок белой рассыпчатой картошки, осторожно макал в солонку четвертушку луковицы, внимательно рассматривал ее прищуренными близорукими глазами, будто хотел убедиться, что ничего с луковицей от соли не произошло, и неспешно с хрустом разжевывал ее. Он взглянул на меня так же рассеянно-задумчиво, как смотрел на лук, и предложил:

– Володя, если хотите, я угощу вас луком – в нем есть витамины, фитонциды, острота и общественный вызов, то есть все, чего нет в моей жизни. – И, покачав лысой острой головой, тихо заперхал, засмеялся.

– В нем полно горечи, Михал Михалыч, – сказал я, усаживаясь напротив. – Так что давайте я лучше угощу вас омлетом из яичного порошка!

– Спасибо, друг мой, вам надо самому много есть – вы еще мальчик, у вас всегда должно быть чувство голода. – Он смотрел на меня прищурясь, и все его лицо было собрано в маленькие квадратные складочки, а кожа коричневая – в темных старческих пятнах. И может быть, потому, что Михал Михалыч вытягивал сильно голову из коротенького плотного туловища с толстыми лапками-руками и маленькими ногами, казался он мне очень похожим на старую добрую черепаху. И носил он к тому же коричневый костюм в клетку, цветом и мешковатостью напоминавший ячеистый панцирь.

Я бросил на сковороду комок белого свиного лярда, разболтал в чашке яичный порошок – желтая жижа с бульканьем и шипением разлилась на черном чугуне, – потом принес из комнаты буханку черного хлеба и сохранившиеся шесть кусков сахару, а у Бомзе был чай на заварку. Так что завтрак у нас получился замечательный.

Старик ел мало и медленно, и я видел, что еда не доставляет ему никакого удовольствия – ест, потому что если не есть, то, наверное, скоро умрешь. Вот он и ел, не ощущая вкуса, равнодушно и неторопливо, будто выполнял скучную, надоевшую работу. Потом отложил вилку и сказал:

– Впрочем, вы уже не мальчик. Вы уже мужчина. Сколько вам минуло?

– Двадцать два.

– Двадцать два, двадцать два… – Старик высунул из-под панциря и снова спрятал острую головку. – Как я был счастлив в двадцать два года!

От воспоминаний он прикрыл тонкие синеватые перепоночки век, и со стороны можно было подумать, что старик заснул. Но он не спал, потому что зашевелились лапки на столе, и он спросил:

– Володя, а вы счастливы в свои двадцать два?

Я пожал плечами:

– Не знаю, вроде бы все нормально.

– А я точно знал, что счастлив. И счастье, когда-то огромное, постепенно уменьшалось, пока не стало совсем маленьким – как камень в почке…

Я посмотрел на него искоса: в уголке черного мутного глаза застыла печаль, едкая, как неупавшая слеза. Жалко было старика – уж больно тоскует.

– Михал Михалыч, ну что вы здесь один маетесь? У вас же есть какие-то родственники или друзья в Киеве – вы бы поехали к ним, все-таки веселее…

Бомзе покачал своей маленькой сухой изморщиненной головой, грустно усмехнулся широким черепашьим ртом.

– Сколько улитка по земле ни ходит, от своего дома все равно не уйдет. Кроме того, – сказал он, минутку подумав, – они все уже старые, а старикам вместе жить не надо. Старикам надо стараться притулиться где-нибудь около молодых – это делает прожитую ими жизнь более осмысленной…

Сына Бомзе – студента четвертого курса консерватории – убили под Москвой в октябре сорок первого. Он играл на виолончели, был сильно близорук и в день стипендии приносил матери цветы. В нашей квартире никто никому никогда не дарил цветов, и эти букетики пробуждали к юноше чувство одновременно жалостливое и почтительное, ибо при всей очевидной нелепости траты денег на цветы, когда их за городом можно нарвать сколько угодно, соседи ощущали именно в этих цветочках нечто возвышенное и трогательное.

Цветы приобрели наглядный смысл, когда старики Бомзе получили извещение о смерти сына. Мать, никогда не болевшая раньше, прожила после этого три дня и умерла ночью, во сне, и обряжавшие ее и хоронившие на Немецком кладбище соседи почему-то больше всего вспоминали про эти цветы, словно они были самым главным, что запомнилось им из короткой жизни мальчика, быстрого, близорукого, извлекавшего из своей виолончели трепетно-тягучие, волнующие и не очень понятные мелодии…

– А вы довольны своей новой работой, Володя? – спросил Михал Михалыч.

– Как вам сказать… Я еще и сам не разобрался, – уклончиво ответил я, вспомнил Васю Векшина и подумал, что вряд ли тот был старше сына Михал Михалыча. И больше ничего говорить не стал, потому что старику вовсе не следовало знать, как я провел свой первый день в МУРе. Посмотрел на часы и стал торопливо собираться.

– Оставьте, Володя, я сам потом вымою посуду – я ведь на свою работу не опоздаю, ибо удачно пошутить никогда не поздно… – сказал старик.

Работа у Бомзе была необычная. До войны я вообще не мог понять, как такую ерунду можно считать работой: Михал Михалыч был профессиональный шутник. Он придумывал для газет и журналов шутки, платили ему очень немного и весьма неаккуратно, но он не обижался, снова и снова приносил свои шутки, а если они не нравились – забирал или переделывал. Он любил повторять, что, к счастью, за самые лучшие шутки и анекдоты ему не назначили гонорара. Называлась его профессия «юморист-малоформист», и меня всегда удивляло, как может придумывать действительно смешные шутки и истории такой унылый и тихий человек…

Мне показалось, что Михал Михалыч хочет сказать что-то важное, но на кухню ввалилась Шурка Баранова со всеми пятью своими отпрысками, и сразу поднялся здесь невыразимый гвалт, суета, беготня, топот, крики, смех и плач одновременно, дети хватали из тарелки картошку Бомзе, дергали меня за ремень, один подлез под полу шинели, чтобы пощупать кобуру пистолета, другой забрался к старику на колени, все они хотели кричать, бегать, есть, они хотели жить, и я понял, почему старик не желает уезжать отсюда в Киев не то к друзьям, не то к родственникам.

КЛЕВ РЫБЫ

На подмосковных водоемах изо дня в день усиливается клев рыбы. Щука берет лучше всего на Истринском водохранилище. Здесь попадаются экземпляры весом в 4–5 кг. Хорошо клюет и окунь, нередко довольно крупный, 600–700 граммов.

«Вечерняя Москва»

В отделе было шумно: опердежурный Соловьев выиграл по довоенной еще облигации пятьдесят тысяч. Счастливчик, очень довольный и гордый, слегка смущаясь, благодарил за поздравления, с которыми к нему приходили даже люди малознакомые. Торжество достигло вершины, когда явился редактор управленческой многотиражки с фотографом. Правда, тут Соловьева обуяла скромность, и он стал отказываться, бормоча, что ничего особенного он не сделал, но редактор быстро урезонил его, подсказав, что помещать его портрет в газете будут не от восхищения замечательными соловьевскими глазами, а потому, что это дело политически важное.

Потом пришел Жеглов, которому Соловьев в тысячный раз поведал, как он вчера «так просто, от скуки, чтоб время, значит, убить» проверил номера облигаций по первому послевоенному тиражу:

– Смотрю, братцы вы мои, серия сходится! А как увидел выигрыш – полтинник, – так и номер проверять опасаюсь, вдруг, думаю, не тот, получи тогда «на остальные номера выпали…». Отложил я газету на диван, пошел перекурить…

– А сердце так и бьется, – сочувственно сказал Жеглов.

– Ага… – простодушно подтвердил Соловьев. – Зову Зинку. Зинк, говорю, у тебя рука счастливая, проверь-ка номер… Да, братцы, это не каждому так подвалит…

– Еще бы каждому! – подтвердил Жеглов. – Судьба, брат, она тоже хитрая, достойных выбирает. А как тратить будешь?

– Ха, как тратить! – Соловьев залился счастливым смехом. – Были б гро`ши, а как тратить – нет вопроса.

– Не скажи, – помотал головой Жеглов, – «нет вопроса»… К такому делу надо иметь подход серьезный. Я вот, например, полагаю, что достойно поступил Федя Мельников из третьего отдела…

– А чего он? – спросил Соловьев озадаченно.

– А он по лотерее перед самой войной выиграл легковой автомобиль ЗИС-101, цена двадцать семь тысяч.

– И что?

– Что «что»? Как настоящий патриот, Федя не счел правильным в такой сложный международный момент раскатывать в личном автомобиле. И выигрыш свой пожертвовал на дело Осоавиахима, понял?

Лицо Соловьева сильно потускнело от этих слов Жеглова, как-то пригасло оно от его рассказа, помялся он, пожевал губами, обдумывая наиболее достойный ответ, и сказал:

– Мы с тобой, товарищ Жеглов, люди умные, должны понимать, что война кончилась, государство специально тираж разыграло, чтобы людям, за трудные времена пообтрепавшимся, облегчение сделать. Да и Осоавиахима уже нет никакого…

Жеглов ухмыльнулся, потрепал Соловьева по плечу, сказал не то всерьез, не то шутейно:

– Это, Соловьев, только ты умный, а я так, погулять вышел… Конечно, вместо Осоавиахима я бы тебе другой адресочек мог подбросить, но, вижу, ты к этой идее относишься слишком вдумчиво. Поэтому, так и быть, ограничимся коньячком с твоего выигранного капитала. Сделались?

Соловьев явно обрадовался благополучному исходу.

– Что за вопрос между друзьями! – сказал он важно. – Обмоем, как водится!

– Не обманешь? А то на посуле как на стуле: посидишь, да встанешь, – недоверчиво покачал головой Жеглов и, будучи не в силах угомониться, добавил: – К тому же теперь будет у кого перехватить до получки, а?

Соловьев готовно покивал, но в глазах его я особой радости по поводу жегловских планов не заметил.

– Теперь дочке пианино куплю, – сказал он. – А то в школу на трех трамваях ездит, покою нету… Жене, Зинке, отрез панбархата возьму, в комиссионке на Столешникове видел. Ши-икарный отрез, розовый, две с половиной стоит…

– А слоники у тебя на комоде есть? – поинтересовался Жеглов.

– Какие еще слоники? – не понял дежурный.

– Семь таких слоников, мал мала меньше, они еще счастье приносят.

– А у тебя эти слоники есть? – спросил, подумав, Соловьев.

– Есть, – соврал Жеглов и «подставился».

Радостно захохотав, Соловьев заорал:

– Вот у тебя есть, а у меня нет, а счастье все равно мне подвалило! Суеверие одно, товарищ Жеглов, ты на них, на слоников, не надейся…

– Ну и дурак, – сказал Жеглов и хотел еще что-то добавить, но зазвонил телефон.

Глеб снял трубку, и по ходу разговора улыбка сошла с его лица, вытянулось оно, и жестко сжались губы.

– Хорошо, – отрывисто сказал он в трубку. – Сейчас выезжаем. – Дал отбой и скомандовал: – Бригада, на выезд. В Уланском – труп ребенка!


Во дворе около столовой стоял старый красно-голубой автобус с полуоблезшей надписью «милиция» на боку. Шесть-на-девять крикнул мне:

– Гляди, Шарапов, удивляйся: чудо века – самоходный автобус! Двигается без помощи человека…

Трофейный «опель-блитц» наверняка за долгую свою жизнь повидал виды. От старости и того невыносимо тяжелого груза, что пришлось ему повозить за долгие годы, просели рессоры и высохли амортизаторы, машина будто припала к земле громоздким брюхатым кузовом на хилых перелатанных баллонах и неуклюжей статью своей и плоской придавленной мордой походила на огромного больного бульдога.

Водитель автобуса Копырин ходил вокруг машины, задумчиво пиная колеса, и недовольно качал головой, не обращая внимания на подначки оперативников. Взглянул на меня и, может, потому, что я один не смеялся над его транспортом, сказал мне доверительно:

– Эх, достать бы два баллона от «доджа», на задок поставить – цены бы «фердинанду» не было.

– Какому «фердинанду»? – спросил я серьезно.

Копырин засмеялся:

– Да вот они, балбесы наши, окрестили машину, теперь уж и все так кличут. Мол, на самоходку немецкую, «фердинанд», сильно смахивает…

Я улыбнулся: и верно, в приземистой кургузой машине было что-то общее с тупым напористым ликом самоходного орудия.

– Ты-то сам против них стоял когда? – спросил Копырин.

– Случалось, – ответил я, и в этот момент прибежал Жеглов.

Копырин влез в кабину. Пассажирскую дверь он отпирал длинным рычагом, когда-то никелированным, а теперь облезшим до медной прозелени и все-таки не потерявшим своего шика – гнутая ручка на фигурном кронштейне.

Первым в автобус прыгнула огромная дымчатая овчарка Абрек, степенно залез проводник-собаковод Алимов, нырнул ловко Коля Тараскин, загремел на ступеньках своей аппаратурой и нескладными суставами Шесть-на-девять, осторожно, будто в лодку входил, подался судмедэксперт, я шагнул – раз-два, к переднему сиденью в углу. Жеглов встал на подножку, молча оглядел всех, словно еще раз проверил, есть ли смысл брать нас с собой, и только тогда кивнул шоферу.

Копырин нажал ногой на педаль, стартер завыл так тонко и горестно, так скулил он от истощения и старости аккумулятора, что пес Абрек тревожно поднял голову, дыбком воздел уши и ответил ему низким рыком. Шесть-на-девять, восседавший на кондукторском месте, уже открыл рот, чтобы оценить должным образом ситуацию, но Жеглов бросил на него короткий взгляд, быстро сказал:

– Помалкивай…

И мотор наконец чихнул, затем еще раз, еще – вспышки разрослись в частый треск, – заревел громко и счастливо, заволок двор синим едучим угаром, и «фердинанд» тронулся, выполз на Большой Каретный и взял курс на Садовую.


Жиденькая толпа стояла у дверей подъезда во дворе пятиэтажного дома в Уланском переулке. Копырин лихо затормозил, проводник выскочил с Абреком первым, за ним, дробно грохоча каблуками по металлическим ступенькам автобуса, вывалились остальные. Навстречу им шагнула девушка в милицейской форме, четко вскинула руку к козырьку:

– Здравия желаю! Докладывает младший сержант Синичкина: вызов оказался ложным, ребенок жив, это просто подкидыш.

– А что же сразу не могли разобраться – жив ребенок или нет? – недовольно спросил Жеглов. – Какого черта дергаете по пустякам муровскую бригаду?

Девушка покраснела, быстро ответила:

– Вызов к дежурному по городу был сделан соседями еще до того, как я прибыла на место происшествия. Я пришла со своего поста десять минут назад и сразу позвонила на Петровку, но вы уже выехали…

– А где сейчас ребенок? – поинтересовался Жеглов.

– Его в квартиру пока внесли, там наверху, – показала Синичкина рукой. – Чего же ему еще на холоде терпеть?

– А почему вообще решили, что он мертвый? – все еще сердито допытывался Жеглов.

– Его обнаружил на лестничной клетке около чердачной двери слесарь Миляев…

Из-за ее спины вырос невысокий парень в замызганной черной краснофлотской шинели, на деревянной ноге, затараторил бойко-бойко, сглатывая концы фраз:

– Елки-моталки, а чего ж мне еще-то думать, когда иду я на чердак, магистраль бандажить, а оно здеся и лежит, кулечек махонький, люля запеленутая, и тишина гробовая – ни тебе крика, ни сопения, а сплошное молчание, – и взял меня страх, что какая-то стервоза, извергиня, собственное дите жизни лишила, ну, я тут сразу же бегом в тридцать вторую квартиру – телефон у них – и вызвал власти милицейские, чтобы дознались они про этого демона в женском обличье…

– Все понятно, – кивнул Жеглов. – Ну, раз приехали, давай, Шарапов, поднимемся с тобой, взглянем на найденыша…

– А что же делать-то с ним, с маленьким? – спросила Синичкина. – Он ведь такой крошечный, как будет без матери – непонятно…

– Чего непонятного – вырастет! – сказал Жеглов, быстро перепрыгивая со ступеньки на ступеньку. – Не бросит его страна, государство вырастит, еще неизвестно, может быть, станет лучше других, в холе взлелеянных деток.

Синичкина спросила:

– А мать искать будем? Жалко маленького…

– На кой она нужна, такая мать?! – хмыкнул Жеглов. – Хотя личность ее надо попробовать установить, от такой паскуды можно чего угодно ожидать…

На площадке пятого этажа нас встретил басистый могучий рев, дверь в тридцать вторую квартиру была приоткрыта, старушка качала на руках завернутого в одеяло младенца.

– Проснулся вот – есть просит, – сказала она, протягивая нам сверток, будто мы могли его накормить.

Я очень осторожно взял ребенка на руки и удивился, какой он легонький. Личико его покраснело от крика, он сердито открывал свой крошечный беззубый ротишко, издавая пронзительный гневный крик. Я сказал ему растерянно:

– Ну, потерпи, карапуз, потерпи немного… Потерпи, кутька, чего-нибудь придумаем…

Жеглов взглянул на меня, усмехнулся:

– Ты веришь в приметы?

– Верю, – сознался я.

– Добрый тебе знак. Мальчишка-найденыш – это добрая примета, – сказал, улыбаясь, Жеглов и велел Синичкиной распеленать ребенка.

– Зачем? – удивилась девушка, и я тоже не понял, зачем надо разворачивать голодного и, наверное, замерзшего ребенка.

– Делайте, что вам говорят…

Синичкина быстрыми ловкими движениями распеленывала мальчика на столе, и мне приятно было смотреть на ее руки – белые, нежные, несильные, какие-то особенно беззащитные оттого, что слабые запястья высовывались из обшлагов грубого шинельного сукна. Синичкина сердито хмурила брови, сейчас совсем немодные – широкие и вразлет, а не тоненькие, выщипанные и чуть подбритые в плавные, еле заметные дуги.

Жеглов взял малыша на руки, и тот заревел еще пуще. Держа очень осторожно, но твердо, Жеглов бегло осмотрел этот мягкий орущий комочек, вынул из-под него мокрую пеленку и снова передал мальца Синичкиной:

– Все, заворачивайте. Смотри, Шарапов, у него на голове родимое пятнышко…

На ровном пушистом шарике за левым ушком темнело коричневое пятно размером с фасолину.

– Ну и что?

– Это хорошо. Во-первых, потому, что будет в жизни везучим. Во-вторых, вот здесь, в углу пеленки, полустершийся штамп, значит пеленка или из роддома, или из яслей. Пеленку заверни, отдадим нашим экспертам – они установят, что там на штампе написано было. А тогда по родимому пятнышку и узнаем, кто его хозяин. Кстати, как думаешь, сколько времени пацану?

– Я думаю, недели две-три, – неуверенно предположил я.

– Ну да! Как же! – усомнился Жеглов. – Ему два месяца.

– Мальчику – месяц, – сказала Синичкина. – Он ведь такой крошечный…

– Эх вы, молодежь! – засмеялась старуха, до сих пор молча наблюдавшая за нами. – Сразу видать, что своих-то не нянчили. Три месяца солдату: видите, у него рожденный волос уже полез с головы, на настоящий меняется, – значит, четвертый месяц ему…

– Ну и хорошо, скорее вырастет, – ухмыльнулся Жеглов. – Значитца, так: ты, Шарапов, с Синичкиной махнешь сейчас в роддом. Какой здесь поближе? Наверное, на Арбате – имени Грауэрмана. Пусть осмотрят пацана – не заболел ли, не нуждается ли в какой помощи – и пусть его накормят там чем положено. А к вечеру договоримся – переведут его в Дом ребенка…

– Слушай, Жеглов, а могут не принять ребенка в роддоме? – спросил я.

Жеглов сердито дернул губой:

– Ты что, Володя, с ума сошел? Ты представитель власти, и в руках у тебя дите, уже усыновленное этой властью. Кто это посмеет с тобой спорить в таком вопросе? Если все же вякнет кто полслова, ты его там под лавку загони… Все, марш!

Я нес ребенка, и, угревшись в моих руках, мальчик замолчал. Жеглов шагал по лестнице впереди и говорил мне через плечо:

– …Батяня мой был, конечно, мужик-молоток. Настрогал он нас – пять братьев и сестер – и отправился в город за большими заработками. Правда, нас никогда не забывал – каждый месяц присылал доплатное письмо. Один раз даже приехал – конфет и зубную пасту в гостинец привез, а на третий день свел со двора корову. И чтобы следов не нашли, обул ее в опорки. Может быть, с тех пор во мне страсть к сыскному делу? А, Шарапов, как думаешь?

Я что-то такое невразумительно хмыкнул.

– Вот видишь, Шарапов, какую я тебе смешную историю рассказал… – Но голос у Жеглова был совсем невеселый, и лица его в сумраке полутемной лестницы было не видать.

Мы вышли из подъезда. Здесь все еще стояли зеваки, и Коля Тараскин говорил им вяло:

– Расходитесь, товарищи, расходитесь, ничего не произошло, расходитесь…

А слесарь Миляев, в краснофлотской шинели, покачиваясь слегка на своей деревяшке, водил перед носом Копырина черным сухим пальцем и доверительно объяснял:

– Я тебе точно говорю: в человеке самое главное – чтобы он был человечным…

Жеглов тряхнул головой, словно освобождаясь от воспоминания, пришедшего к нему на лестнице, и по тому, как он старательно не смотрел на меня, я понял, что он жалеет вроде бы о том, что разоткровенничался. И засмеялся он как-то резко и сердито, сказав шоферу:

– Слушай, Копырин, поскольку ты у нас самый человечный человек, то давай побыстрее отвези Шарапова с сержантом Синичкиной на Арбат в роддом. И мигом назад – в шестьдесят первое отделение милиции, это рядом, мы пешком дойдем. Я позвоню на Петровку, и мы вас там дождемся…

Синичкина вошла в автобус, я протянул ей ребенка. Жеглов придержал меня за плечо, шепнул на ухо:

– А к сержанту присмотрись! Девочка-то правильная! И адрес роддома запомни, – может, еще самому понадобится…

Я почему-то смутился, я ведь на нее как на женщину и не посмотрел даже, милиционер и милиционер, их сейчас, девушек-милиционеров, больше половины Управления. Вся постовая служба, считай, ими одними укомплектована.

«Фердинанд» тронулся. Жеглов помахал нам рукой. Синичкина, прижимая к себе ребенка, смотрела в затуманенное дождем стекло. И лицо ее – круглое, нежное, почти детское – тоже было затуманено налетом прозрачной печали, легкой, как дымка, грусти. И я неожиданно подумал, что нехорошо разглядывать ее вот так, в упор, потому что от слов Жеглова ушло то простое и естественное удовольствие, с которым я смотрел давеча, когда она пеленала мальчика, на ее быстрые ловкие руки. Но все равно смотрел, с жадностью и интересом. Хорошо бы поговорить с ней о чем-нибудь, но ни одной подходящей темы почему-то не подворачивалось. А она молчала.

– Вы почему так погрустнели? – наконец спросил я.

Она посмотрела на меня, улыбнулась:

– Задумалась, кем станет этот человечище, когда вырастет…

– Генералом, – сказал я.

– Ну, не обязательно. Может, он станет врачом, замечательным врачом, который будет спасать людей от болезней. Представляете, как здорово?

– Да, это было бы прекрасно, – согласился я. – А может быть, он станет милиционером? Сыщиком?

Синичкина засмеялась:

– Когда он вырастет, уже никаких жуликов не будет. Вам сколько лет?

– Двадцать два.

– А ему двадцать два исполнится в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году. Представляете, какая замечательная жизнь тогда наступит?

– Да уж, наверное…

– Вы давно в уголовном розыске служите?

Мне было как-то неловко сказать, что сегодня фактически второй день, и я бормотнул уклончиво:

– Да нет, недавно. Я после фронта.

– А я просилась на фронт – не пустили. Вы не слышали, скоро будет демобилизация женщин из милиции?

– Не слышал, но думаю, что скоро. Когда я в кадрах оформлялся, слышал там разговор, что сейчас большое пополнение идет за счет фронтовиков.

– Ой, скорее бы…

– А что будете делать, когда шинель снимете?

– Как что? В институт вернусь. Я ведь со второго курса ушла.

– А вы в каком учились – в медицинском?

– Нет, – вздохнула Синичкина. – Поступала и не прошла, приняли меня в педагогический. Но мне кажется, что это тоже хорошая профессия – детей учить. Ведь правда хорошая?

– Правда, – улыбнулся я.

Автобус проехал через Собачью площадку и затормозил у роддома. Синичкина сказала:

– Вы не теряйте со мной времени, поезжайте назад, а за парня не беспокойтесь – я сама справлюсь…

Мне очень хотелось спросить у Синичкиной, как ее найти, или хотя бы телефон записать, но Копырин уже распахнул дверь своим никелированным рычагом-костылем и, откинувшись на спинку сиденья, смотрел на нас с ухмылкой, и я представил себе, как, вернувшись, он будет всем рассказывать, что новенький опер, вместо того чтобы делом заниматься, стал клинья подбивать к симпатичному сержанту, и как все начнут веселиться и развлекаться по этому поводу, и от этого сказал неожиданно сухо:

– Хорошо. Оформите все, как полагается, и пришлите рапорт, а мы поедем.

Девушка посмотрела на меня удивленно, ресницы ее дрогнули.

– Слушаюсь. До свидания.

Тоненькая высокая ее фигурка скрылась за дверью роддома, а я все смотрел ей вслед, пока Копырин не сказал за спиной:

– Дуралей ты, Шарапов. Дивчина какая, а ты ей – «пришлите рапорт». Я бы на твоем месте ей сам каждый день рапорт отдавал…

На заводе, где начальником цеха ширпотреба тов. Голубин, начали изготовлять керосинки, известные под названием «керогаз». Они отличаются от обычных керосинок не только внешней формой и хорошей отделкой, но и новой конструкцией, экономичностью и бесшумным горением.

«Вечерняя Москва»

Около двух часов Жеглов заглянул в комнату, сказал:

– На выезд – мужика застрелили… Давайте быстро! – И закрыл дверь.

Я торопливо натянул шинель и вместе со всеми побежал к автобусу. В салоне было сыро, холодно, пронзительно воняло махоркой, и я с сочувствием посмотрел на пса: тот судорожно разевал громадную пасть и тряс головой. Я подумал, что, если бы собаки могли падать в обморок, Абрек, при его тонком нюхе, запросто лишился бы чувств. Но Абрек позевал, поерзал и, удобно устроив здоровенную башку на коленях у проводника, задремал, изредка открывая глаза, когда шофер включал пронзительно завывающую сирену. Автобус мчался с большой скоростью – пятьдесят, не меньше, – и я с удовольствием видел, как при звуках сирены прочие машины сбавляли скорость, сторонились, пропуская «фердинанд». По окну медленно скатывались грязноватые капли дождя, стекло было мутное, но я заметил, что каждый раз, когда пассажир из обгоняемой машины смотрел в нашу сторону, Шесть-на-девять принимал озабоченно-серьезный вид утомленного исключительными, первейшей государственной важности делами человека, хотя его и разглядеть-то никто не мог, потому что на улице было пасмурно, а автобус освещался одной-единственной крохотной автомобильной лампочкой в пятнадцать свечей.

Жеглов, пользуясь случаем, спал, судмедэксперт, обернувшись к Тараскину, о чем-то тихо с ним беседовал, и даже Шесть-на-девять угомонился, поднял бархатный воротничок своей куртки, натянул на глаза клетчатую кепку и о чем-то сосредоточенно думал…

Где-то в районе Нижних Котлов автобус заскрежетал, дернулся пару раз и остановился. Копырин своим рычагом открыл переднюю дверь, и я выскочил наружу первым, потом потянулись остальные. Нас встречал участковый, высокий худющий лейтенант в старой заношенной шинели. Участковый поискал глазами среди прибывших начальство, и длинное унылое лицо его выражало растерянность и недовольство. Решив, видимо, что старший – я, поднес руку к козырьку:

– Покушение на убийство, товарищ начальник. При помощи огнестрельного оружия в лице охотничьего ружья… – И представился: – Участковый уполномоченный лейтенант милиции Воробьихин!

Жеглов усмехнулся мимолетно, приказал:

– Конкретно докладывай: где, когда, кого, кто?.. Ну! Охрана места происшествия обеспечена?

Воробьихин, оттого что не опознал начальника, смутился, растерянность его возросла, он неловко щелкнул большими кирзовыми сапогами и начал путано объяснять, показывая рукой на одноэтажный домик, около которого толпились люди:

– Вот в этом, значит, доме дело было… Фирсов тут живет, Елизар Иваныч. Фронтовик, человек положительный. В общем, гость у него сегодня был, друг его. Они, значит, за столом сидели, потом Елизар Иваныч плясать стал, а друг его на гармони играл. Глядь, ни с того ни с сего выстрел через окно, стекло – чпок! – конечно…

– Попал? – спросил Жеглов.

– В Елизар Иваныча – в голову, в плечо… дробью.

– Ну?..

– «Скорая» увезла – жив был, только без сознания.

– Пошли! – махнул рукой Жеглов, двинулся к домику, уже на ходу спрашивая дальше: – Кто-нибудь видел преступника?

– Не видели… – вздохнул огорченно участковый. – Друг-то его сразу кинулся к Елизару Иванычу, а уж как жена в комнату вбежала, он тогда на улицу подался… Да где там, этого, кто стрелял, уже и след простыл…

– Подозреваешь кого? – спросил Жеглов, входя через калитку за палисадник и направляясь не к дверям домика, как я ожидал, а к окнам. Одно было разбито, и Жеглов задержался около него.

– Трудно сказать… – неопределенно отозвался Воробьихин. – Есть у нас, конечно, шпана разная, но ведь в лицо-то не видели. Как тут привлекать?..

– Привлекать погодим, – согласился Жеглов. – Сначала лицо надо определить подходящее… Значитца, так-с… Тараскин, Гриша, ну-ка, посветите перед окном фонарями!

Мягкая мокрая земля перед окном вся была истоптана. Уловив недовольный взгляд Жеглова, Воробьихин сказал, разведя руками:

– Это еще до моего прибытия, товарищ начальник. Народу тьма под окном побывала.

Жеглов хмыкнул, вопросительно посмотрел на проводника Алимова, тот, в свою очередь, посмотрел на Абрека и пожал плечами:

– Я его от палисадника пущу, товарищ капитан. Все ж таки меньше там натоптали… – И, намотав на руку ремень-поводок, побежал с собакой за калитку.

Жеглов внимательно осмотрел раму разбитого окна, обернулся, заметил меня, подозвал к себе:

– Иди сюда. Видишь, дыра в наружном стекле не очень большая, внутреннее стекло разбилось сильнее. В деревянной раме следов от дроби совсем мало. Это что означает?

– Кучно заряд летел, – сказал я.

– Значит?..

– Значит, близко стреляли, из палисадника.

– Правильно, – одобрил Жеглов. – А посему обыщите с Тараскиным весь палисадник перед окнами, особенно вон тот крыжовник, и найдите мне следы ног преступника. Ежели найдете пуговицу его или там носовой платок – поощрю особо!

Тараскин кивнул совершенно серьезно – ясно, мол, будет сделано, – но мне не казалось таким очевидным, что преступник специально приготовил для нас против себя улики, и я спросил:

– А если там ничего этого не будет?..

– Тогда там обязательно будет пыж. Знаешь, что такое? – прищурился Жеглов. – Кто ищет, тот всегда найдет. Валяйте, а я пойду в дом, там пора осмотреться…

К великому моему удивлению, через несколько минут в гуще крыжовника действительно нашли незатоптанные следы обуви, особенно отчетливым был след правого сапога, глубоко отпечатавшийся в глинистой податливой почве.

– Вот отсюда он и стрелял, паразит, – сказал Тараскин. – Видишь, прямая линия к окну проходит и все, что в комнате, как на ладони. А его самого с улицы за кустами не видно. Шарахнул – и ходу!

Освещая землю фонариком, мы старательно, сидя на корточках, просматривали весь участок перед окнами, но ничего интересного больше не находили. Уже собрались заканчивать, когда я углядел вдавленный чьим-то каблуком в глину комочек бумаги. Аккуратно выковырял его ножом, осветил фонарем вплотную, осторожно расправил на ладони – кусок рваной газеты, резко отдававший кислой пороховой гарью. Это был пыж.

Вернулся с улицы проводник с собакой; Абрек следа не взял, и Алимов ворчал себе под нос насчет того, что несознательный народ не создает ну никаких тебе условий для работы. Из дома появился Жеглов. Я уже вошел в азарт и даже слегка волновался в предвкушении похвалы за свой первый успех. Но Жеглов воспринял мой рапорт о находках как нечто должное.

– Ага. Ладно, – сказал он только и повернулся к фотографу Грише. – Сейчас Копырин в больницу поедет. Ты отправляйся с ним, заедешь в нашу многотиражку, там есть подшивки газет, в первую очередь «Правду», «Известия» и «Вечерку» надо тебе будет смотреть. А пыж приведи в божеский вид и попробуй узнать, от какой газеты бумага. Если удастся, постарайся найти тот самый номер газеты и быстро-быстро вези сюда. Понял?

– Понял, – кивнул Шесть-на-девять. – Я один раз по страничке, вырванной из книги, владельца определил…

– Во-во, – перебил Жеглов. – Все, двигай. Одна нога здесь, другая там!

Гриша пошел к автобусу, а Жеглов спросил участкового:

– Воробьихин, у кого на твоем участке ружья охотничьи имеются?

– Да вроде бы и не припомню, – сказал, подумав, Воробьихин. – У нас как будто охотников нету, у нас больше рыбалкой занимаются…

– Пронин Сенька ружьишком баловался, – неожиданно подал голос молчавший до сих пор сухопарый мужичонка в серой телогрейке – сосед Фирсова, взятый Жегловым в понятые.

– Про-онин? – переспросил участковый. – Не-ет, он еще когда свою «тулку» на велосипед поменял.

– Все равно надо с ним повидаться, – сказал я. – Они с Фирсовым-то в каких отношениях?

– В нормальных, ничего промеж ними не было, – ответил Воробьихин.

– Ну, коли и не было, он небось про охотников-то побольше твоего знает, – сказал участковому Жеглов. – Рыбак рыбака, как говорится, видит издалека. И охотник то же самое.

Пронин подтвердил слова участкового и даже велосипед показал – старенькую ободранную «украинку» с разноцветными шинами: одной черной, другой, видимо трофейной, – зеленой. И насчет охотников уверенно сказал:

– Нет ни одного во всей округе, я, может, потому «тулку» и продал, что не с кем в компании, значит, на охоту сбегать…

А когда шли уже по улице, возвращаясь к дому Фирсова, Пронин догнал нас и, запыхавшись, поведал:

– Совсем из головы вон! У меня недели две назад Толик Шкандыбин порох и дробь одалживал – патронов на пять. Я еще его спросил: «Ты что, полевать задумал?» А он говорит: «В деревню собираюсь, может, и поброжу по лесу с ружьишком. Там охота, – говорит, – раньше богатая была».

– Так у него ружье есть, выходит? – спросил Жеглов, иронически взглянув на Воробьихина.

– Нету, нету у него ружья, – торопливо сказал Пронин. – Я потому и забыл про него. У деда, говорит, двустволка, он колхозную конюшню сторожит.

Жеглов одобрительно похлопал Пронина по плечу и отпустил его. Воробьихин сказал задумчиво, вполголоса, будто сам с собой советовался:

– Вот Шкандыбин – это как раз шпана отпетая. Сидел не раз и поныне элемент уголовный. И живет с Фирсовым по соседству…

– Какие-нибудь счеты, споры между ними были? – деловито спросил Жеглов.

– Насчет этого не скажу, не слыхал. Заявлений от граждан не было.

Похоже было, что Жеглову надоел бестолковый участковый, потому что он сказал весело-зло:

– Слушай, Воробьихин, ты, вообще-то, для чего здесь проедаешься, а? Насчет этого ты не слыхал, того не видал, прочего не знаешь, а в остальном не в курсе дела.

Воробьихин обиженно скривил рот, забубнил что-то в свое оправдание, но Жеглов больше его не слушал. Он шел по улице широким, размашистым, чуть подпрыгивающим шагом, за ним безнадежно пытался угнаться участковый Воробьихин, который перестал интересовать Жеглова, словно и не существовало его никогда, и не говорили они ни о чем, и сроду нигде не встречались.

Именно тогда, в тот вечер, мне впервые пришло в голову, что Жеглов никогда не остановится на полпути, и человеку, чем-либо разочаровавшему или рассердившему его, лучше отступить с дороги. И тогда, в тот незапамятно далекий вечер, я еще не знал, нравится мне это или вызывает глухое раздражение, поскольку меня восхищал жегловский опыт и умение заставить работать всех быстро и с полной отдачей и в то же время пугала способность вот так мгновенно и бесповоротно вычеркнуть человека, словно тряпкой с доски слово стереть.

Войдя в дом, Жеглов спросил жену и соседей пострадавшего:

– Ну-ка, друзья, вспоминайте, думайте, говорите – имел Толик Шкандыбин за что-нибудь зуб на Елизара Иваныча, а?

Жена ничего определенного сказать не могла, но вездесущий сосед сообщил:

– А как же! Была меж них крупная баталия… Толик этот, Шкандыбин, как вернулся последний раз из лагеря, заскучал: дружков его всех почти прибрали ваши, значит, милицейские товарищи. У него только и делов осталось по вечерам ворота подпирать… Теперь завел он новую моду: соберет на лавочке пацанов-малолеток и давай про жизнь блатную, вольготную сказки рассказывать. Пацаны, известно, варежки разевают, а он им, гад, травит и травит. Елизар-то Иваныч сразу сообразил, зачем он компанию себе сколачивает, папиросами да винцом мальчишек угощает. На той неделе проходит Елизар Иваныч мимо сборища этого, услышал – кто-то из мальцов матом кроет. Невтерпеж ему, видать, стало, подходит он к ним и говорит Толику: «Ты вот что, кончай это дело, сам себе живи как хочешь, не маленький, а ребят оставь в покое». А Толик смеется: «Я, – говорит, – их не зову, они сами ко мне липнут, что ж мне, гнать их, что ли?» Ну, Елизар Иваныч в дискуссию с ним вступать не стал, он человек простой, поднес к его роже кулачище свой пудовый и пояснил: «Я тебе слово свое сказал. Не послушаешь – милицию звать не буду, сам тебя отработаю так, что мать родная не узнает!» Шкандыбин вскочил, распсиховался, на губах пена – авторитета, видать, жалко, – и кричит Фирсову: «Ты потише, так твою и растак, пока пера моего не пробовал! Я те все кишки наружу выпущу!» Елизар Иваныч нервничать не стал, вмазал Толику легонько по морде, тот кровью и залился, на ногах не устоял. А Елизар Иваныч ребятишек прогнал по домам, на том все и кончилось…

– Видать, не кончилось, – задумчиво сказал Жеглов и поднялся. – Давайте-ка Толика этого пощекочем…

В дверях появился шофер Копырин – он доложил, что рана, к счастью, оказалась неопасной и через недельку-другую врачи обещают Фирсова выписать.

– Мелкий текущий ремонт, – заверил Копырин. – Смена масла, шприцовка, шпаклевка, легкая подкраска – и пожалуйте в рейс…

– Какого масла? – испугалась жена.

Жеглов засмеялся.

– Не обращайте внимания – наш Копырин уверен, что Господь Бог сотворил человека по образу и подобию автомобиля…

Я нетерпеливо дернул Жеглова за руку:

– Не смотается Шкандыбин-то, пока мы здесь толчемся?

– Идем, идем, – кивнул Жеглов и сказал соседу: – А тебя, дружок, попрошу проводить нас к этому деятелю…


Подойдя к дому Шкандыбина, Жеглов остановился.

– Иди с Абреком вперед, – сказал он проводнику. – Пусть пес его облает хорошенько.

– Глеб Георгиевич, шутите? – укоризненно спросил Алимов. – Абрек на кого попало лаять не станет. Если бы его след вывел…

– Если бы след вывел, – нетерпеливо перебил Жеглов, – я бы Шкандыбина сам облаял получше твоего пса. Делай что говорят!

– Есть, – сказал проводник, поджав и без того тонкие сухие губы, пошел вперед, и по лицу его я видел, что он все равно поступит по-своему.

Абрек, войдя в комнату, заворчал и разок гавкнул, но сделано это было, по-моему, чисто формально, только чтобы команду проводника выполнить. Однако чернявый парень, развалившийся на кровати, покрытой лоскутным одеялом, отнесся к появлению огромной собаки иначе. Он сел и, глядя с опаской на пса, спросил нахально и в то же время трусливо:

– Чего надо? Кто такие?

Поскольку вместе с оперативниками в комнату вошел Воробьихин, вопрос его прозвучал фальшиво; парень, видно, сообразил это, сморщился, как от кислого, и сказал протяжно:

– Ну что вяжетесь? Нет за мной ничего, я в артели работаю…

– Одевайся, Шкандыбин, – тихо, зловеще сказал Жеглов. – Мы из МУРа…

– Вижу, что не из церкви. И чего вы ко мне липнете?

– Одевайся, тебе говорят, – еще тише сказал Жеглов, и я вдруг заметил, что сам испугался голоса своего шефа. Видимо, побоялся спорить и Шкандыбин – молча натянул штаны, обул щегольские сапоги гармошкой, взял со стула пиджак.

– А теперь скажи нам, друг ситный, где ружье, – спокойно предложил Жеглов.

– Нет у меня никакого ружья, – быстро ответил Шкандыбин. – Хоть весь дом обыщите!

– Обыщем, – пообещал Жеглов. – Но лучше сэкономь нам время – тебе же зачтется. Помоги, как говорится, следствию…

– Я сказал – нету. Ничего такого у меня в доме нет.

– Тараскин, присмотри за ним, – распорядился Жеглов. – А мы поищем…

Обыск еще продолжался, когда в комнату вошел Шесть-на-девять и молча положил перед Жегловым газету. Жеглов распорядился очистить стол, развернул на нем газету, и я увидел, что это старый номер «Вечерней Москвы» за второе сентября с дырочками от подшивки на полях. Жеглов погладил газету, спросил Шкандыбина равнодушно:

– «Вечернюю Москву» читаешь?

– На кой мне? – отозвался Шкандыбин. – Я папиросы курю.

– Понял, – сказал Жеглов, подошел к платяному шкафу, который я уже осматривал, и вытянул бельевой ящик. В ящике лежали рубашки, носки, майки. Жеглов, брезгливо оттопырив мизинец, вытащил их, достал из ящика застеленную на фанерном дне газету с грубо оборванным листом. – Сам газетку застилал или попросил кого?

– Сам, – сказал с удивлением Шкандыбин.

– Чудненько, – кивнул Жеглов, оглядел внимательно газету и, положив ее на стол, разгладил поверх «Вечерней Москвы». Я оторвался от этажерки, которую в это время осматривал, подошел к столу. Газета из ящика тоже была «Вечерней Москвой», а вглядевшись, я с удивлением обнаружил, что и она за второе сентября.

– Иди-ка сюда, Шкандыбин, смотри и слушай меня внимательно, – сказал Жеглов. – Вот эту газету я велел привезти мне из редакции еще до обыска, она за второе сентября. У тебя из ящика мы добываем такую же газету, гляди, гляди. Так?

– Так, – хмуро кивнул Шкандыбин.

– Вот и спрашивается, каким же макаром я так в цвет попал, а?

– Не знаю, – пожал плечами Шкандыбин.

– Ты вот что, мил друг, плечиком не дергай, когда тебя Жеглов спрашивает. Ты думай и отвечай по делу!

– Да я, ей-богу, не знаю! – взмолился Шкандыбин, и было видно, что ему и в самом деле невдомек, как такое могло случиться. Не понимал пока и я, к чему ведет Жеглов.

– Ну, не знаешь – сейчас узнаешь, – пообещал Жеглов и кивнул Грише: – Давай сюда конверт!

Шесть-на-девять протянул Жеглову конверт, Жеглов вынул из него неровный клок газетной бумаги.

– Видишь, бумажка эта была сильно смята, а потом разглажена, – сказал Жеглов. – Это мы ее разгладили. А до того, как мы ее разгладили, вот этот товарищ… – Жеглов показал на меня, – нашел ее в скомканном и слегка подпаленном виде под окном товарища Фирсова, тобою подстреленного…

Говоря все это, Жеглов примерял обрывок к верхней газете, к неровному ее краю. Когда наконец в одном месте обрывок аккуратно сошелся с краем, Жеглов довольно ухмыльнулся:

– Бумажечка скомканная – это пыж, дорогой мой гражданин Шкандыбин, пыж из твоего ружьишка, которое мы теперь, несомненно, разыщем. Погляди, полюбуйся, как бумажечка к твоей газете подходит, – вот отсюда, с этого самого местечка, ты ее и оторвал, когда снаряжал свой поганый патрончик. Да не вышло – с МУРом, брат, шутки плохи!..

– Сколько скостят, если я ружье сам выдам? – глухо спросил Шкандыбин.

– А вот это уже мужской разговор. Я ж тебе с самого начала предлагал нам сэкономить время, – коротко всхохотнул Жеглов и уверенно закончил: – Треть, я думаю, скостят непременно, сам позабочусь!..


Стемнело совсем. За окном не переставая моросил мелкий слякотный дождик, в кабинете было холодно, у меня даже ноги замерзли, и, когда я сказал об этом, Жеглов рассмеялся: «Зато летом будет не жарко, с улицы раскаленной сюда вваливаешься, как в рай божий…» Это не слишком меня утешило, но отвлекаться было некогда – вызов следовал за вызовом, телефон звонил непрестанно.

– Я отлучусь ненадолго, – сказал Жеглов, одернул гимнастерку, причесался перед зеркалом, вделанным почему-то во внутреннюю дверцу сейфа, и испарился.

Не успели еще затихнуть его шаги в длинном коридоре, как зазвонил телефон.

Я снял трубку:

– Оперуполномоченный Шарапов слушает.

Докладывал дежурный из 37-го отделения:

– Явился к нам тут гражданин один, сам он строитель. Сегодня ремонтировали домишко на Воронцовской, и в стене, под штукатуркой, как дранку вырвали, тайник обнаружился, а в нем банка стеклянная… Алло…

– Слушаю, слушаю, – торопливо сказал я.

– Двадцать золотых десяток захоронено, николаевских…

– Ну?..

– Напарник этого гражданина – он же первый банку и вытащил – дал ему пять червонцев и велел помалкивать. А остальное золотишко себе забрал. Какие будут указания?

– А какие указания? – удивился я. – Брать надо этого шкурника с поличным, и все дела…

– Есть! – сказал дежурный и положил трубку.

И вот тут-то меня взяло сомнение: сегодня я уже не раз имел случай убедиться, что некоторые вещи, которые выглядели бесспорными и очевидными, с точки зрения уголовного розыска оказывались не такими уж простыми и требовали решений, вовсе не обязательно вытекавших из житейского опыта. Я еще подумал, что дежурный 37-го отделения не первый, наверное, день в милиции, а счел нужным запросить указаний, значит дело не представляется ему таким простым, как мне кажется… Я покряхтел немного и набрал номер нашего коммутатора, вызвал тридцать седьмое. Дежурный отозвался немедленно.

– Алло, – сказал я натужно и покашлял. – Это Шарапов из МУРа, насчет золотишка…

– Сей секунд выезжаем, – отрапортовал дежурный.

– А ты погоди, – сказал я. – Тут, может, с кондачка решать не стоит. Я, понимаешь, человек здесь новый…

– Да-а? – радостно удивился дежурный. – Вот и я тоже новый, вторую неделю всего-то и дежурю, таких дел еще не встречалось! И начальства никакого, как на грех, нету…

– Вот и погоди, – степенно сказал я. – А то мы с тобой еще наворотим, чего, может, не надо. Я сейчас посоветуюсь, не отходи…

Я положил трубку на стол и пошел в соседний кабинет к Тараскину, который только что вернулся из ресторана «Москва», где две подвыпившие компании схлестнулись между собою в просторном вестибюле. Сейчас он, набычившись, вел душеспасительную беседу с ярко размалеванной девицей, из-за которой весь сыр-бор разгорелся. Девица безутешно рыдала, а Тараскин строго отчитывал ее:

– Пришла с людьми – веди себя как положено. А то что же получается? Глазки посторонним строишь, можно сказать, авансы раздаешь, вместо того чтобы в свою, значит, тарелку глядеть…

– Тараскин, пошептаться бы, – сказал я. Это словечко – «пошептаться» – я услышал от Жеглова, и оно чем-то мне понравилось, потому что шептаться при людях всерьез вроде неловко, а если сказать как бы в шутку, тогда ничего, можно.

– Котова, выйди в коридор на минуту, – сказал Тараскин девице, та мгновенно перестала рыдать, поднялась, и я с изумлением увидел, что ее нарядное платье располосовано чуть ли не до пояса, а в руках толстая красивая коса, видать накладная, вырванная из прически в драке.

Я торопливо изложил суть вопроса, и Тараскин, ни на секунду не задумываясь, продекламировал, явно подражая жегловским интонациям:

– Сокровище, то есть клад, сокрытый в земле или в стене, есть единая и неделимая собственность государства. Как таковая, подлежит обязательной сдаче органам власти за вычетом вознаграждения нашедшему. Присвоение клада карается по закону. – Тараскин передохнул и сказал уже обычным своим голосом: – Указание ты, Шарапов, дал правильное, нас – в масштабе МУРа – это происшествие не касается. Продолжай в том же духе. Эй, Котова, заходи!..

Я закончил разговор с дежурным и вернулся к методическому письму по криминалистике, в котором излагались неотложные действия следователя в случае обнаружения фактов незаконного пользования знаками Красного Креста и Полумесяца. К тому времени, когда я освоил методику расследования этого преступления, пришел Жеглов – свежевыбритый, благоухающий одеколоном «Кармен», сверкающий белоснежным полотняным подворотничком. Он открыл сейф, снова покрасовался перед засекреченным зеркалом, явно остался собою доволен, поскольку, захлопывая дверцу, запел, сильно фальшивя: «Первым делом, первым делом самолеты… Ну а девушки? А девушки потом…» Прошелся, скрипя блестящими сапогами, по кабинету, остановился передо мною:

– Ну что, друг ситный? Служим?

– Служим, – невозмутимо сказал я.

– А тем временем у Ляховского «эмку» украли.

– Чего? – спросил я. – Какую «эмку»?

– Обыкновенную. Легковой лимузин М-1, довоенная цена девять тысяч рублей. Не в том дело…

– А в чем?.. – не понял я.

– А в том, у кого украли. Герой, орденоносец, летчик Ляховский – знаешь?

– О-о! Я сразу и не сообразил. Как же это получилось?

– Очень просто…

Зазвонил телефон. Дежурный сообщил Жеглову, что на Масловке, около «Динамо», горит одноэтажный дом.

– Деревянный? – переспросил Жеглов. – Сильно горит?

Дежурный подтвердил, что дом деревянный и горит сильно.

– Пока доедем, сгорит, значит, совсем, а?

Дежурный подтвердил и это.

– Значитца, так, – сказал Жеглов. – Пока криминала не видно, нам там делать нечего: пусть занимается доблестная пожарная охрана…

– Да я что, – сказал дежурный. – Я так, к сведению…

– Ну бывай…

Жеглов положил трубку и сказал мечтательно:

– Была у начальства одна мысль толковая – разделить службы, чтобы карманниками один отдел занимался, домушниками – другой, аферистами, там, валютчиками – третий, бандитами, вот как наш, – четвертый… Ан нет, всякую мелочь на тебя валят, нет времени про главное подумать…

– Так у нас и есть ОББ – отдел борьбы с бандитизмом? – удивился я. – Так или нет?

– Так, да не так. Сам видишь, чем занимаешься.

– Вижу, – сказал я. – Но ведь дежурство сегодня. И потом, бандиты небось не в парниках выводятся. Они, я полагаю, с другими всякими жуликами связаны, помельче…

Жеглов изогнул соболиную бровь:

– Ну-ка, ну-ка…

– Я к чему веду? – немного смущенно сказал я. – Ведь вот на фронте, скажем, артиллеристы, пехота, разведка, ну и так далее – они в полном контакте действуют: артиллерия огоньку подбросит, пехота живой силой поддержит, разведка сведения доставит… А враг и там разнообразный – и мелочь всякая бывает, ну вроде, скажем, карманников, и крупный зверь водится, – например, помню, отборная егерская часть против нас стояла, действительно головорезы, их в одиночку, как говорится, голыми руками, не возьмешь.

Жеглов поставил ногу на стул, подтянул щегольской сапог, чтоб не морщил, одобрительно оглядел его, сказал:

– Ты вот представь, что тебя, вместо того чтобы за егерем-головорезом послать, в тыл за сапогами направили, а?..

– А что? И такое бывало, подобное, – невозмутимо сказал я. – Солдат без сапог – не солдат, личный состав должен быть одет, обут, накормлен и так далее. Не все же на переднем крае геройствовать… Карманник, я так понимаю, он тоже людям здорово настроение портит.

– Ох и каша у тебя в голове! – ухмыльнулся Жеглов. – И главное, на всякий случай теория. На фронтовом, так сказать, опыте…

Я хотел возразить, но снова зазвонил телефон, и Жеглов, выслушав, объяснил собеседнику, не особенно стесняясь в выражениях, что тот звонит в МУР, который не то что игнорирует кражи голубей из отдельно взятых голубятен, а имеет некоторые свои, специфические задачи по искоренению особо тяжких преступлений, тогда как отделения милиции на то и существуют, чтобы оперативно разбираться с фактами местного масштаба.

– …А то вы скоро совсем мышей перестанете ловить. – Жеглов искоса глянул на меня, и я понял, что лекция предназначалась главным образом мне.

Рассудив, что еще успею вернуться к спорному вопросу, я спросил:

– Так что с «эмкой» Ляховского?

– А-а, с «эмкой»… Заехал он, значит, домой переодеться…

Дверь отворилась, заглянул дежурный:

– Жеглов, на выезд! Квартирная кража в Печатниковом переулке…


Закончили дела около трех часов ночи. Однако в коридорах Управления людей не только не стало меньше, чем днем, но, пожалуй, суета еще усилилась. Во всех кабинетах горел свет, сновали туда и обратно сотрудники в форме и в штатском, конвойные милиционеры без конца водили задержанных воров, спекулянтов, изо всех дверей доносился булькающий гул голосов, а из крайнего кабинета раздавался истошный завывающий вопль грабителя Васьки Колодяги, симулирующего эпилептический припадок. Я был еще в дежурной части, когда привезли Колодягу и он начал заваривать волынку.

Я пошел в туалет, открыл водопроводный кран и долго с фырканьем и сопением умывался, и мне казалось, что ледяные струйки, стекающие за воротник, хоть немного смывают с меня невыносимый груз усталости сегодняшнего долгого дня. Потом расчесал на пробор волосы – в зеркале они казались совсем светлыми, почти белыми, и дюралевая толстая расческа с трудом продиралась сквозь мои вихры, – утерся носовым платком и пошел к Жеглову.

Видать, даже его за последние двое суток притомило. Он сидел за своим столом, сосредоточенно глядя в какую-то бумагу, но со стороны казалось, будто написана она на иностранном языке, – так напряженно всматривался он в текст, пытаясь проникнуть в непонятный смысл слов. Я подошел к столу, он поднял на меня ошалелые глаза, сказал:

– Все, Володя, конец, отправляйся спать. Завтра с утра ты мне понадобишься – молодым и свежим!

– А ты что?

– Вон на диване сейчас залягу. Мне в общежитие на Башиловку ехать нет смысла. А ты-то где живешь?

– На Сретенке.

– Молоток! Хорошо устроился.

– Пошли ко мне спать. Тут тебе и вздремнуть не дадут – вон гам какой стоит!

– Ну, на гам, допустим, мне наплевать с высокой колокольни. Кабы дали, я бы под этот гам часов тридцать и глаз не открыл. Но дома спать лучше. А у тебя душ есть?

– Есть. Да что толку – воду в колонке надо согревать.

– Это мне начхать, и холодной помоюсь. В общежитии неделю никакой воды нет. А на твоей жилплощади кто еще проживает?

– Я один, место есть. Выделю тебе шикарный диван.

Жеглов отворил сейф, достал оттуда и протянул мне три книжки:

– Возьми их и читай каждую свободную минуту – это сейчас твой университет. Вложи в них чистый лист бумаги и все, что тебе непонятно, записывай, потом спросишь. А коли дома читать будешь, хотя на это надежды мало, в тетрадочку конспектируй…

На дне сейфа он отыскал еще две плоские банки консервов, засунул в карманы пиджака и стал одеваться, а я листал книжечки. «Уголовный кодекс РСФСР», «Уголовно-процессуальный кодекс РСФСР», «Криминалистика». Кодексы были небольшого формата, толстенькие, с бесчисленным количеством статей, и в каждой много пунктов и параграфов, я прямо ужаснулся при мысли, что все их надо выучить наизусть. В «Криминалистике» хоть, по крайней мере, было много картинок, но все они тоже были невеселые: фотографии повешенных, зарезанных, слепки следов, обрезки веревок и проводов, наверное висельных, изображения разных марок пистолетов, всевозможных ножей, кастетов, какие-то схемы и таблицы.

– Пошли? – спросил Жеглов.

Я рассовал книжки по карманам и, направляясь к двери, сказал:

– Слушай-ка, Жеглов, неужели ты все это запомнил?

– Ну, более-менее запомнил – нам без этого никак нельзя. Закон точность любит, на волосок сойдешь с него – кому-то серпом по шее резанешь.

– А ты где учился? Что закончил?

Жеглов засмеялся:

– Девять классов и три коридора. Когда не курсы в институте заканчиваешь, а живые уголовные дела, то она – учеба – побыстрее движется. А вот разгребем с тобой эту шваль, накипь человеческую, тогда уж в институт пойдем, дипломированными юристами будем. Знаешь, как называется наша специальность?

– Нет.

– Правоведение! Вот так-то!

– Ну, пока еще из меня правовед…

– Запомни, Шарапов, главное в нашем деле – революционное правосознание! Ты еще права не знаешь и знать не можешь, но сознательность у тебя должна быть революционная, комсомольская! Вот эта сознательность и должна тебя вести, как компас, в защите справедливости и законов нашего общества!..

На лестнице было пусто и сумрачно, и от этого слова Жеглова звучали очень громко; гулко перекатывались они в высоких пролетах, и со стороны могло показаться, что Жеглов говорит с трибуны перед полным залом, и я невольно оглянулся посмотреть, не идет ли следом за нами толпа молодых сотрудников, которым усталый, возвращающийся с дежурства Жеглов решил дать пару напутственных советов.

Мы зашли в дежурку, где сейчас стало потише и Соловьев пил чай из алюминиевой кружки. Закусывал он куском черного хлеба, присыпанного желтым азиатским сахарным песком.

Жеглов написал что-то в дежурном журнале своим четким прямым почерком, в котором каждая буковка стояла отдельно от других, будто прорисовывал он ее тщательно тоненьким своим перышком «рондо», хотя на самом деле писал он очень быстро, без единой помарки, и исписанные им страницы не хотелось перепечатывать на машинке. И расписался – подписью слитной, наклонной, с массой кружков, крючков, изгибов и замкнутою плавным округлым росчерком, и мне показалась она похожей на свившуюся перед окопами «спираль Бруно».

– Ну, Петюня, прохлаждаешься? – протянул он, глядя на Соловьева, и я подумал, что Глебу Жеглову, наверное, досадно видеть, как старший лейтенант Соловьев вот так праздно сидит за столом, гоняя чаи с вкусным хлебом, и нельзя дать ему какое-нибудь поручение, заставить сделать что-нибудь толковое, сгонять его куда-нибудь за полезным делом – совсем бессмысленно прожигает сейчас жизнь Соловьев.

Рот у дежурного был набит до отказа, и он промычал в ответ что-то невразумительное. Жеглов блеснул глазами, и я понял, что он придумал, как оправдать бестолковое ночное существование Соловьева.

– А откуда у тебя, Петюня, такой распрекрасный сахар? Нам такой на карточки не отоваривали! Давай, давай колись: где взял сахар? – При этом Жеглов смеялся, и я не мог сообразить, шутит он или спрашивает всерьез.

Соловьев наконец проглотил кусок, и от усердия у него слезы на глазах выступили.

– Чего ты привязался – откуда, откуда? От верблюда! Жене сестра из Коканда прислала посылку! Человек ты въедливый, Жеглов, как каустик!

Жеглов уже отворял один из ящиков его стола, приговаривая:

– Петюня, не въедливый я, а справедливый! Не всем так везет – и главный выигрыш получить, и золовку иметь в Коканде! Вот у нас с Шараповым родни – кум, сват и с Зацепы хват; и выигрываю я только в городки, поэтому мы с трудов праведных и чаю попить не можем. Так что ты уж будь человеком, не жадись и нам маленько сахарку отсыпь…

Соловьев, чертыхаясь, отсыпал нам в кулек, свернутый из газеты, крупного желтого песка, и, пока он был поглощен этим делом, понукаемый быстрым жегловским баритончиком: «Сыпь, сыпь, не тряси руками, больше просыплешь на пол», Жеглов вынул из кармана складной нож с кнопкой, лезвие из ручки цевкой брызнуло, быстро отрезал от соловьевской краюхи половину и засунул в карман.

Соловьев сердито сказал:

– Знаешь, Жеглов, это уже хамство! Мы насчет хлеба не договаривались…

– Мы насчет сахара тоже не договаривались, – засмеялся Жеглов. – Скаредный ты человек, Петюня, индивидуалист, нет в тебе коллективистской жилки. Нет чтобы от счастья своего, дуриком привалившего, купить отделу штук сто батонов коммерческих! Комсомольская организация с тобой недоработала, надо будет им на это указать!

– Ты на себя лучше посмотри! – недовольно пробормотал Соловьев. – Вместо того чтобы спасибо сказать, оскорбил еще…

– Вот видишь, Петюня, и с чувством юмора у тебя временные трудности. Нет чтобы добровольно поделиться с проголодавшимися после тяжелой работы товарищами…

– А я тут что, на отдыхе, что ли? – спросил Петюня и улыбнулся, и я видел, что вся его сердитость уже прошла и что удальство и нахрапистость Жеглова ему даже чем-то нравятся – наверное, глубинным сознанием невозможности самому вести себя таким макаром, чтобы чужой хлеб располовинить и тобой же довольны остались.

– У тебя, Петюня, работа умственная, на месте, а у нас работа физическая, целый день на ногах, так что нам паек должны были бы давать побольше. А засим мы тебя обнимаем и пишем письма – пока! Да, чуть не забыл, утром придет Иван Пасюк, скажи ему, чтобы никуда не отлучался, он мне понадобится…

В дверях я оглянулся и увидел, что на круглом веснушчатом лице Соловьева плавает благодушная улыбка и покачивает он при этом слегка головой с боку на бок, словно хочет сказать: ну и прохвост, ну и молодец!..

На улице сразу прохватило мокрым, очень резким ветром, и мы шли к бульвару, наклоняясь вперед, чтобы ветром не сорвало кепки. На полдороге к Трубной площади нас догнал какой-то шальной ночной трамвай, пустой, гулкий, освещенный внутри неприятными дифтеритно-синими лампами. На ходу вскочили на подножку, и до самой Сретенки Жеглов лениво любезничал с молоденькой девчонкой-вагоновожатой.

Вошли ко мне, я щелкнул выключателем, и Жеглов быстро окинул комнату глазом – от двери до окна, от комода до кровати, словно рулеткой промерил, – потом, не снимая плаща, устало сел на стул и сказал довольно:

– Хоромы барские. Как есть хоромы. В десяти минутах ходу от работы. Ты не возражаешь, я у тебя поживу немного? А то мне таскаться на эту Башиловку проклятущую, в общежитие – душа из него вон, – просто мука смертная! Времени и так никогда нет, а тут как дурак полтора часа в день коту под хвост. Значитца, договорились?

– Договорились, – охотно согласился я. Жить вместе с Жегловым будет гораздо веселее, да и вообще Жеглов казался мне человеком, рядом с которым можно многому научиться.

– Ты как насчет того, чтобы подзаправиться перед сном? – спросил Жеглов. – У меня кишка кишке фиги показывает.

Я отправился в кухню ставить чайник, а Жеглов выложил на стол кулек с сахаром, краюху хлеба, банки с американским «ланчен мит». На днищах ярких жестяных коробочек были припаяны маленькие ключики. Жеглов крутил ключик, сматывая на него ленту жести быстро и в то же время осторожно, и оттого что держал он банку перед глазами, мне казалось, что он заводит мудреные часы и следит внимательно, чтобы, не дай бог, не перекрутить пружину, иначе часы сломаются навсегда. Но Жеглов справился с пружиной хорошо – звякнула крышка, и он выдавил на тарелку кусок неестественно красного консервированного мяса, которое видом и запахом не похоже было ни на какие наши консервы.

– Говорят, их американцы из китового мяса делают специально для нас. – Я зачарованно глядел на мясо и чувствовал, как слюна терпкой волной заполняет рот.

– Уж наверное не из парной говядины, – мотнул головой Жеглов. – Они говядинку сами жрать здоровы. Ух и разжиреет на нашей беде мировой империализм! Нам кровь и страдания в войне, а им барыши в карман!

– Это как водится, – кивнул я, с наслаждением глотая очень вкусные консервы. – Мы им в июле в городке Обермергау передавали «студебеккеры», что по ленд-лизу за нами числились. Так они их требовали в полном порядке и комплекте, без гайки одной – не примут. А потом они их на наших глазах прессом давили. Свинство!

– Во-во! А у нас в деревнях бабы на себе да на коровах пашут, мать мне недавно отписала, как они там вкалывают, хозяйство поднимают. Да ничего, погоди маленько, понастроим своих машин, получше их «студеров». Будет еще такая пора, это я тебе, Шарапов, точно говорю: каждый трудящийся сможет зайти в универмаг и купить себе лимузин. Ты-то сам в автомобилях смекаешь? Любишь это дело?

– Очень! Для меня машина – как существо живое, – сказал я.

– Ну, тогда будет тебе со временем машина, – пообещал твердо Жеглов и распорядился: – Давай волоки сюда чайник… Очень вкусная китятина, ничего не скажешь…

Выпили сладкого чая, который от желтого песка чуть-чуть припахивал керосином, съели толстые ломти бутербродов. Жеглов встал, хрустко потянулся, сказал:

– Я на диване спать буду, не возражаешь?

Быстро разделись, улеглись, и я обратил внимание, что Жеглов совершенно автоматическим жестом вынул из кобуры пистолет – черный длинный парабеллум – и сунул его под подушку.

Уже в темноте, умащиваясь под одеялом, я сказал:

– А хорошо ты сегодня отработал Шкандыбина…

– Это которого? Того болвана, что из ружья пальнул?

– Ну да! Как-то все у тебя там получилось складно, находчиво, быстро. Понравилось мне! Вот бы так научиться!

– Научишься. Это все не дела – это семечки. Тебе надо главное освоить: со свидетелями работать. Поскольку в нашем ремесле самое ответственное и трудное – работа со свидетелями.

– Почему? – Я приподнялся на локте.

– Потому что, если преступника поймали за руку, тебе и делать там нечего. Но так редко получается. А главный человек в розыске – свидетель, потому что в самом тайном делишке всегда отыщется человечек, который или что-то видел, или слышал, или знает, или помнит, или догадывается. А твоя задача – эти сведения из него вытрясти…

– А почему же ты умеешь добывать эти сведения, а Коля Тараскин не умеет?

Темнота прошелестела смехом.

– Потому что, во-первых, он еще молодой, а во-вторых, не знает шесть правил Глеба Жеглова. Тебе, уж так и быть, скажу.

– Сделай милость. – Я заранее заулыбался, полагая, что он шутит.

– Запоминай навсегда, потому что повторять не стану. Первое правило, это как «Отче наш»: когда разговариваешь с людьми, чаще улыбайся. Первейшее это условие, чтобы нравиться людям, а оперативник, который свидетелю влезть в душу не умеет, зря рабочую карточку получает. Запомнил?

– Запомнил. Вот только щербатый я слегка – это ничего?

– Ничего, даже лучше, от этого возникает ощущение простоватости. Теперь запомни второе правило Жеглова: умей внимательно слушать человека и старайся подвинуть его к разговору о нем самом. А как следует разговорить человека о нем самом, знаешь?

– Трудно сказать, – неуверенно пробормотал я.

– Вот это и есть третье правило: как можно скорее найди в разговоре тему, которая ему близка и интересна.

– Ничего себе задачка – найти интересную тему для незнакомого человека!

– А для этого и существует четвертое правило: с первого мига проявляй к человеку искренний интерес, – понимаешь, не показывай ему интерес, а старайся изо всех сил проникнуть в него, понять его, узнать, чем живет, что из себя представляет; и тут, конечно, надо напрячься до предела. Но коли сможешь, он тебе все расскажет…

Голос Жеглова, мятый, сонный, постепенно затухал, пока не стих совсем. Он заснул, так и не успев рассказать мне остальных правил. Спал он совершенно неслышно – не сопел, не ворочался, со сна не говорил, ни единая пружинка в стареньком диване под ним не скрипела, – и, погружаясь в дрему, я успел подумать, что так, наверное, спят – беззвучно и наверняка чутко – большие сильные звери…

РОЗНИЧНЫЕ СКЛАДЫ МОСГОРТОПСНАБА ПОЛНЫ ДРОВ

Москвичи могут получать топливо без спешки, без опасения, что его не хватит. Однако вполне естественно, что каждый покупатель дров не хочет откладывать это дело, – наступают холода. Поэтому на складах сейчас царит оживление…

«Вечерняя Москва»

Первые дни работы в МУРе ошеломили меня количеством событий, людей, тем потоком человеческих горестей и бед, которые суждено отныне мне разбирать, устанавливать, решать и возмещать. Мои туманные представления о работе уголовного розыска были в один день уничтожены – романтики в охране справедливости и людской безопасности было совсем мало, а был изнурительный труд, бессилие незнания, неловкость от ощущения своей бесполезности, обузности для бригады. И еще опасение, что мне никогда не обрести бронебойной хитрости и цепкости Жеглова, неспешной, но всегда неожиданной сметливости Пасюка, настырной энергичности Тараскина…

Но прошел еще один день, за ним – следующий, потом закончилась неделя без выходного, и эти мысли как-то сами по себе ушли: для них просто не оставалось времени, целый день на работе не было ни минуты свободной, а когда за полночь мы возвращались с Жегловым домой на Сретенку, то не оставалось сил даже чаю выпить – камнем падал я в глухой, вязкий, как нефть, без сновидений сон, чтобы вынырнуть из него полуоглушенным от глубокого забытья под душераздирающий треск старого будильника, подаренного мне Михал Михалычем.

Жеглов уже подружился со всеми обитателями квартиры. Шурка Баранова смотрела на него с восхищением, потому что он был не только «исключительно представительной внешности», но и сумел угомонить ее мужа – пьяницу и скандалиста Семена. В первый же раз, как только Семен напился и начал безобразничать, Жеглов вышел на шум в коридор, каким-то перехватывающе-мягким движением вывернул ему руку, плавно усадил в очень неудобной позе на пол и сказал негромко, но внятно – Семен-то его наверняка понял:

– Еще раз хвост поднимешь – услышу я, или Шурка пожалуется, что ты ее лупил, – в тот же миг я тебя посажу. Ты, черт гугнивый, уже года полтора на свободе лишнего ходишь.

То ли тихий и злой голос Жеглова подействовал, то ли унизительность положения, в которое он так мгновенно и легко был приведен, – во всяком случае, Семен, даже напившись, воздерживался буянить.

Другим соседям Жеглов нравился за аккуратность и чистоплотность – по утрам он влезал в ванну и поливался из душа ледяной водой, оглушительно ухая, крякая и даже подвизгивая от удовольствия и холода. Потом он выходил на кухню и, пока заваривался кофе или вскипал чайник, ставил длинную стройную ногу на табурет и наводил окончательно солнечное сияние на свои хромовые офицерские сапоги. Он еще даже и рубашки на голубую майку не натягивал, а пистолет был уже в кобуре на поясе его галифе. И соседи косились на кобуру опасливо и уважительно, и вообще он им был сильно симпатичен: хоть и был он явно большой начальник, но все-таки простой и к ним, людям маленьким, вполне снисходительный и даже доступный – мог пошутить или из своей необыкновенной жизни рассказать что-нибудь поучительное и интересное.

Один лишь Михал Михалыч держался с Жегловым как-то отчужденно, сталкиваясь с ним на кухне или в коридоре, бормотал:

– …Люди, которые повстречали меня на своем пути…

Или что-нибудь совсем малопонятное:

– …К звездам идут через тернии, но не мимо них… – Наверное, придумывал свои малоформатные шутки.

Всем же остальным соседям Жеглов был по душе. Не было в нем зазнайства или какого-то особого воображения о себе – так и объясняли мне соседи о моем приятеле, и мне нравилось, что так все вышло.

А двадцать первого числа, собираясь утром на работу, Жеглов сказал:

– Ну, Володя, сегодня все дела надо кончить пораньше…

– Почему? – удивился я, хотя и не возражал кончить дела пораньше.

– Сегодня «день чекиста» – получка. А для тебя она в МУРе первая, вот мы и обмоем тебя по всем правилам…

Но закончить в этот день дела пораньше нам не удалось, и обмыть мою первую зарплату мы тоже не смогли, потому что, собственно говоря, и не получили ее тогда, и я даже не представлял, какое значение будет для всей моей жизни иметь этот пасмурный сентябрьский день, и уж тем паче не подозревал, какое он окажет влияние на наши взаимоотношения с Жегловым…

И произошло все потому, что убили в тот день Ларису Груздеву. Вернее, убили ее накануне, а нам только сообщили в этот день, и эксперт так и сказал:

– Смерть наступила часов восемнадцать-двадцать назад, то есть еще вчера вечером…

Когда мы вошли в комнату, то через плечо Жеглова я увидел лежащее на полу женское тело, и лежало оно неестественно прямо, вытянувшись, ногами к двери, а головы мне было не видать, голова, как в детских прятках, была под столом, и одной рукой убитая держалась за ножку стула.

Глухо охнула у меня над ухом, зашлась криком девушка – сестра убитой. «Надя», – сказала она, протягивая Жеглову ладошку пять минут назад, когда мы поднялись уже по лестнице, чтобы вскрыть дверь, из-за которой со вчерашнего дня никто не откликался. Надя оттолкнула меня, рванулась в комнату, но Жеглов уже схватил ее за руку:

– Нечего, нечего вам там делать сейчас! – И, даже не обернувшись, крикнул: – Гриша, побудь с женщиной на кухне!..

А та враз обессилела, обмякла и без сопротивления дала фотографу отвести себя на кухню; ослабевшие ноги не держали ее, и она слепо, не глядя, осела на стул, и крик ее стих, и только булькающие судорожные рыдания раздавались сейчас в пустой и безмолвной квартире.

Из ее объяснений на лестнице я понял, что Надя живет с матерью, а здесь квартира ее сестры Ларисы и они договорились созвониться; она звонила ей вчера весь вечер, никто не снимал трубку, и сегодня никто не отвечал, и она стала сильно беспокоиться, поэтому приехала сюда и с улицы увидела, что на кухне горит свет – а с чего ему днем гореть?..

Дверь вскрыли, вошли в прихожую, тесную, невразворот, и с порога я увидел голые молочно-белые ноги, вытянувшиеся поперек комнаты к дверям. Задрался шелковый голубой халатик, и мне было невыносимо стыдно смотреть на эти закоченевшие стройные ноги, словно убийца заставил меня невольно или вольно принять участие в каком-то недостойном действе, в противоестественном бессовестном разглядывании чужой, бессильной и беззащитной женской наготы посторонними мужиками, которым бы этого вовек не видеть, кабы убийца своим злодейством уже не совершил того ужасного, перед чем становятся бессмысленными и ненужными все существующие человеческие запреты, делающие людей в совокупности обществом, а не стадом диких животных.

Жеглов вошел в комнату, он на мгновение остановился около распростертого на полу тела, будто задумался о чем-то, затем гибко, легко опустился на колени, заглянув под стол, и со стороны казалось, что он согласился поиграть в эти ужасные прятки и скажет сейчас: «Вылезай, мы тебя увидели», но Жеглов повернулся к нам и сказал эксперту:

– Пулевое ранение в голову. Приступайте, а мы пока оглядимся… Тараскин, понятых, быстро. А потом по всем соседям подряд – кто чего знает…

Мне казалось невозможным что-то делать в этой комнате – ходить здесь, осматривать обстановку, записывать и фотографировать, – пока убитая лежит обнаженной, и я наклонился, чтобы одернуть на ней халат, но Жеглов, стоявший, казалось, ко мне спиной, вдруг резко бросил, ни к кому в отдельности не обращаясь, но я сразу понял, что он кричит это именно мне:

– Ничего руками не трогать! Не прикасаться ни к чему руками…

Я выпрямился, пожал плечами и, чтобы скрыть смущение, уставился на стол, накрытый к чаепитию. На чашке с чаем, чуть начатой, остался еле видный след губной помады, и вдруг резкой волной ощутил я неодолимый приступ тошноты. Я быстро вышел на кухню и стал пить холодную воду, подставив рот прямо под струю из крана; вода брызгала в лицо, и тошнота ослабла, потом совсем прошла, осталось лишь небольшое головокружение и невыносимое чувство неловкости и вины. Я понимал, что приступ вызвал у меня вид мертвого тела, и сам в душе подивился этому: за долгие свои военные годы я повидал такого, что давно должно было приглушить чувствительность, тем более что особенно чувствительным я вроде и сроду не был. Но фронтовая смерть имела какой-то совсем другой облик. Это была смерть военных людей, ставшая за месяцы и годы по-своему привычной, несмотря на всегдашнюю неожиданность. Не задумываясь над этим особенно глубоко, я ощущал печальную, трагическую закономерность войны – гибель многих людей. А здесь смерть была ужасной неправильностью, фактом, грубо вопиющим против закономерности мирной жизни; само по себе было в моих глазах парадоксом то, что, пережив такую бесконечную, такую смертоубийственную, кровопролитную войну, молодой, цветущий человек был вычеркнут из жизни самоуправным решением какого-то негодяя…

На кухне громко звучало радио – черная тарелка репродуктора тонко позванивала, резонируя с высоким голосом Нины Пантелеевой, старательно вытягивавшей верха «Тальяночки». Надя, прижимая платок к опухшему от слез лицу, протянула руку, чтобы повернуть регулятор репродуктора. Неожиданно для себя я взял девушку за руку:

– Не надо, оставьте, Наденька, пусть все будет… это… как было…

В кухню заглянул Жеглов:

– Надюша, мне надо вас расспросить кой о чем…

Девушка покорно кивнула.

– Чем занималась ваша сестра?

Надя судорожно вздохнула, она изо всех сил старалась не плакать, но из глаз ее снова полились слезы.

– Ларочка была очень талантливая… Она стать актрисой мечтала… Ей после школы поступить в театральное училище не удалось, это знаете как трудно… Но она занималась все время, брала уроки…

– И не работала?

– Нет, работала. Она устроилась в драмтеатр костюмершей, у нее ведь вкус прекрасный… Ну и училась каждую свободную минуту… Все роли наизусть знала…

Я вспомнил трофейный фильм, который недавно видел: зловредная зазнавшаяся актриса, пользуясь своим влиянием, не допускает талантливую соперницу на сцену. Но перекапризничала однажды и не пришла в театр; режиссер вынужден дать роль девушке, работающей в театре невесть кем – парикмахершей, что ли, – и та блестящей игрой покоряет всех: и труппу, и режиссера, и публику… Цветы, овации, злые слезы поверженной актрисы… Вот и эта бедняга мечтала, наверное, как однажды ее вызовут из костюмерной и попросят сыграть главную роль вместо заболевшей заслуженной артистки.

– А муж ее кто? – спросил Жеглов.

Надя замялась.

– Видите ли… Они с мужем разошлись.

– Да? – вежливо переспросил Жеглов. – Почему?

– Как вам сказать… – пожала плечами Надя. – Женились по любви, три года жили душа в душу… а потом пошло как-то все вкривь и вкось.

– Ага, – кивнул Жеглов. – Так почему все-таки?

– Понимаете, сам он микробиолог, врач… Ну… не нравилось ему Ларочкино увлечение театром… то есть, по правде говоря, даже не совсем это…

– А что?

– Понимаете, театральная жизнь имеет свои законы… свою, ну, специфику, что ли… Спектакли кончаются поздно, часто ужины… цветы…

– Поклонники, – в тон ей сказал Жеглов. – Так, что ли?

– Ну, наверное… – неуверенно согласилась Надя. – Нет, вы не подумайте, ничего серьезного, но Илья Сергеевич не хотел понимать даже самого невинного флирта…

– М-да, ясно… – сказал Жеглов, а я прикинул, что даже легкий флирт мне лично тоже был бы не по душе.

– Ну вот, – продолжала девушка. – Начались ссоры, дошло до развода…

– Они развелись уже? – деловито спросил Жеглов.

– Нет, не успели. Понимаете, Ларочка не очень к этому стремилась, а Илья не настаивал, тем более… – Надя запнулась.

– Что «тем более»? – резко спросил Жеглов. – Вы поймите, Наденька, я ведь не из любопытства вас расспрашиваю. Мне-то лично все ихние дела ни к чему! Я хочу ясную картину иметь, чтобы поймать убийцу, понимаете?

– Понимаю, – растерянно сказала Надя. – Я ничего от вас не скрываю… Видите ли, Илья Сергеевич нашел другую женщину и хотел на ней жениться. А Ларочке это было неприятно, в общем, хотя она его и разлюбила, и разошлись они…

Из комнаты выглянул Иван Пасюк, увидел Жеглова, подошел:

– Глеб Георгиевич, от таку бумаженцию в бухвете найшов, подывытесь. – И протянул Жеглову листок из записной книжки. На листке торопливым почерком авторучкой было написано: «Лара! Почему не отвечаешь? Пора решить наконец наши вопросы. Неужели так некогда или у тебя нет бумаги? Решай, иначе я сам все устрою…» И неразборчивая подпись.

Жеглов еще раз прочитал записку, аккуратно сложил ее и спрятал в планшет, кивнул Пасюку:

– Продолжайте. – И повернулся к Наде. – Так-так. Дальше.

– Да что дальше? Все, – вздохнула Надя.

– Вы кого-нибудь подозреваете? – спросил Жеглов.

– Нет, боже упаси! – воскликнула девушка, подняв к лицу, как бы защищаясь, руки. – Кого же я могу подозревать?

– Ну, хотя бы Груздева Илью Сергеевича, – раздумчиво сказал Жеглов. – Ведь, если я правильно вас понял, Лариса не давала ему развода, а он хотел жениться на другой… А?

– Что-о вы! – выдохнула с ужасом Наденька. – Илья Сергеевич хороший человек, он не способен на… на такое!..

– Ну-у, разве так вот сразу скажешь, кто на что способен?.. Это вы еще в людях разбираетесь слабо… – протянул Жеглов, и я увидел, как вцепились выпуклые коричневые глаза его в Наденькино лицо, как полыхнул в них огонек, уже раз виденный мною в Перовской слободке, когда брал Жеглов Шкандыбина, выстрелившего в соседа из ружья через окно… – У них, у Ларисы с Груздевым то есть, какие сложились отношения в последнее время?

– Отношения известно какие… – сказала Наденька медленно. – Известно, какие отношения, когда люди разводятся.

– Ну вот видите! – сказал Жеглов. – Значитца, так и запишем: плохие отношения.

Но Наденька почему-то заупрямилась, не соглашаясь с выводом Жеглова.

– Конечно, их отношения хорошими не назовешь, – сказала она. – Но Ларочка еще совсем недавно при мне говорила Ире – это приятельница ее по театру, – что интеллигентные люди и расходятся по-интеллигентному: тихо, мирно и вежливо. Илья Сергеевич деньги Ларочке давал, продукты, за квартиру оплачивал…

– А чья квартира? – сразу же спросил Жеглов.

– Квартира его была, Ильи Сергеевича. А когда разошлись, Илья Сергеевич решил, что Ларе неудобно к маме возвращаться, да и тесно там – мы с ней на двенадцати метрах живем…

– И что?..

– Но ему самому тоже деваться некуда, он пока в Лосинке комнатку с террасой у одной бабки снимает. Решили эту квартиру на две комнаты в общих разменять.

– Па-анятно… – протянул Жеглов, и я видел, что какая-то мыслишка плотно засела у него в голове. Жеглов спросил Наденьку, где работает Груздев, и отправил за ним милиционера, наказав ничего Груздеву не сообщать, объяснить только, что какая-то в его доме произошла неприятность. Потом достал из планшетки записку, которую нашел Пасюк, показал ее Наденьке:

– Вам эта рука не знакома?

Наденька прочитала записку, помедлила немного, сказала:

– Это Илья Сергеевич писал…

Не глядя на записку, Жеглов сказал:

– «…Решай, иначе я сам все устрою…» Это он насчет чего, как думаете?

– Я думаю, насчет обмена. Илья Сергеевич нашел вариант, но Ларочке он не очень нравился, и она… ну, никак не могла решиться.

– А сама она не занималась обменом? – спросил Жеглов.

– Не-ет… Вы не знали Ларочку… Она была такая непрактичная… – Наденька судорожно всхлипнула.

– А… мм… скажите… – начал Жеглов медленно, и по лицу его, по сузившимся вдруг глазам я понял, что он напал на какую-то новую мысль. – Скажите, это был первый вариант обмена или…

– Честно говоря, нет, не первый, – сказала Наденька просто. – Илья Сергеевич уже несколько комнат хороших находил, сами понимаете, на отдельную квартиру желающих много…

– Понятно… – протянул Жеглов и принялся заново разглядывать записку, он даже подальше от глаз ее отставил, как это делают дальнозоркие люди, хотя дефектами зрения, безусловно, не страдал. – Угрожает он в этой записочке, как вы считаете?

– Да что вы… – начала Наденька, но в это время на лестничной клетке раздался топот, и Жеглов перебил ее:

– Вы не торопитесь, подумайте… Мы еще потолкуем попозже… А пока, я вас попрошу, походите по квартире, осмотритесь, все ли вещи на месте, не пропало ли что – это очень важно…

Хлопнула входная дверь, и в квартире сразу стало многолюдно: приехал следователь прокуратуры Панков, а за его спиной маячил Тараскин, который привел понятых – дворничиху и пожилого бухгалтера из домоуправления.

– Мое почтение, Сергей Ипатьич, – сказал Жеглов Панкову, и в голосе его мне послышалась смесь почтительности и нахальства.

Панков спустил на кончик носа дужку очков и смотрел на нас поверх стекол, и от этого казалось, что он решил боднуть Жеглова и сейчас присматривается, как сделать это ловчее.

– Здравствуй, Жеглов, – сказал Панков, и в его приветствии тоже неуловимо смешались одобрение и усмешка, – видимо, они давно и хорошо знали друг друга. Потом он оглядел нас и сказал бодро: – Здоро`во, сыскари, добры молодцы!..

Следователь прокуратуры Панков был стар, тщедушен, и выражение лица у него было сонное. А может, мне так казалось из-за того, что глаза у него все время были прищурены под старомодными очками без оправы. Панков снял и аккуратно поставил в углу прихожей галоши, вовсю светившие своей алой байковой подкладкой. И большой черный зонт он раскрыл и приспособил сушиться на кухне. Потом вошел в комнату, мельком глянул на убитую, потер зябнущие ладони, что-то шепнул Жеглову и наконец распорядился:

– Благословясь, приступим. Слушай мою команду: не суетиться, руками ничего не хватать, обо всем любопытном информировать меня. Начинайте…

Жеглов повернулся ко мне:

– Ты, Шарапов, будешь писать протокол…

– Я?!!

– Конечно ты. Бери блокнот на изготовку, пиши быстро, но обязательно разборчиво. Привыкай…

«…Осмотр производится в дневное время, – записывал я под диктовку Жеглова, – в пасмурную погоду, освещение естественное… комната размером 5 × 3,5 метра, прямоугольная, окно одно, трехстворчатое, обращено на северо-запад… входная дверь и окна в комнате и на кухне к началу осмотра были заперты и видимых повреждений не имеют…»

Немного погодя вышли на кухню перекурить, и я спросил Жеглова, какой толк от старичка Панкова, который, отдав еще несколько распоряжений, на мой взгляд довольно пустяковых, уютно устроился в кресле и, казалось, отключился от всего, происходящего в квартире.

– Э, нет, друг ситный, – сказал Жеглов, – этот старичок борозды не испортит, старый разыскной волк. Он такие убийства разматывал, что тебе и не снилось. Одно – в Шестом проезде рощинском мы вместе раскрывали, обоих нас потом поощрили: по путевке дали в дом отдыха… Да и закон требует, чтобы дела по убийству вела прокуратура. Но это, так сказать, оформление, а розыск, вся оперативная работа все равно за нами остается.

Будто учуяв, что о нем речь, в кухню вошел Панков, положил перед Жегловым на газете продолговатый кусочек металла:

– Ну-с, Глеб Георгиевич, имеется пуля. Какие будут суждения? – И вдруг засмеялся старческим перхающим смехом.

Жеглов достал из кармана лупу, взял у Панкова пинцет и, поворачивая в разные стороны, принялся рассматривать вещдок. Крутил он ее, вертел, присматривался, чуть ли не нюхал, я все ждал, что он ее на зуб попробует. Чего там рассматривать – пуля как пуля, обычная пистолетная пуля…

– Надо гильзу поискать, оно надежней будет… – сказал Жеглов.

Панков, ухмыляясь, заметил:

– Еще лучше было бы посмотреть само оружие…

Жеглов, поскрипывая щегольскими своими сапожками, прошелся по кухне, крепко потер обеими ладонями лоб и сообщил:

– Значитца, так, Сергей Ипатьич: пуля эта – 6,35, от «омеги» или «байярда».

Я от удивления раскрыл рот – каких уж только я пуль не навидался и, конечно, могу отличить винтовочную от револьверной. Но назвать систему оружия – это действительно номер! Как бы сочувствуя мне, Панков скромно спросил Жеглова:

– Из чего сие следует, сударь мой?

– Из пули, Сергей Ипатьич, – хладнокровно сказал Жеглов. – Шесть нарезов с левым направлением, почерк вполне заметный!

– Тогда как вы объясните это? – Панков достал из кармана аккуратный газетный пакетик, развернул его, вынул из ваты гильзу, небольшую, медно-желтую, с отчетливой вмятиной от бойка на донышке. – Гильза, судя по маркировке, наша, отечественная…

– А где была? – торопливо спросил Жеглов.

– Там, где ей положено, слева от тела; надо полагать, нормально выброшена отражателем.

– Хм, гильза наверняка отечественная. Ну что ж, запишем это в загадки… – Жеглов задумался. – Все равно надо оружие искать. Пошли…

Большая часть комнаты – по стенам – была уже осмотрена, оставался только главный узел – центр комнаты, тело и стол.

Жеглов спросил Надю, было ли в доме оружие. Она покачала головой, молча пожала плечами; тогда Жеглов сказал Пасюку и Грише:

– Разделите между собой помещение и еще раз пройдитесь по всем укромным местам, поищите оружие и все, что к нему может иметь отношение. Быстро! – Потом повернулся ко мне. – Записывай!

«…Квартира чисто убрана, беспорядка ни в чем не наблюдается, по заявлению сестры убитой, предметы обстановки находятся на обычных местах…

…В центре комнаты стол, круглый, покрытый чистой белой скатертью…

…Вокруг стола четыре стула, № 1, 2, 3 и 4 (см. схему). Стулья № 2 и № 4 от стола отодвинуты каждый примерно на 50 см…

…В центре стола – банка с вареньем (по виду вишневым), фаянсовый чайник, нарезанный батон (на ощупь – вчерашний), столовый нож, половина плитки шоколада „Серебряный ярлык“ в обертке…

…На столе против стула № 2 чашка с жидкостью, похожей на чай, наполненная на две трети. На краю чашки след красного цвета – вероятно, от губной помады… Рядом блюдце с вареньем и рюмка, до середины наполненная темно-красной жидкостью – по-видимому, вином…

…На столе против стула № 4 чашка с жидкостью, похожей на чай, полная. Блюдце с вареньем… Рюмка, на дне которой темно-красная жидкость – по-видимому, вино… Бутылка 0,5 л с надписью: „Азербайджанское вино. Кюрдамир“, почти полная, с темно-красной жидкостью, сходной по виду с вином в рюмках… На отдельном блюдце – половина плитки шоколада, надкусанная в одном месте… Хрустальная пепельница, в которой находятся три окурка папирос „Дели“ с характерно смятыми концами гильз… Чайная ложка…»

К Жеглову подошла Надя, робко тронула его за руку:

– Извините… Вы просили вещи Ларисы посмотреть…

– Ну?

– Мне кажется… Я что-то не нахожу… У нее был новый чемодан, большой, желтый, и его нигде не видно.

– Ага, понял, – кивнул Жеглов. – А вещи?

– В шкафу была ее шубка под котик… Платье красное из панбархата… Костюм из жатки, темно-синий, несколько кофточек… Я ничего этого не вижу…

– А во всех остальных местах смотрели? Может, еще где лежит?

Наденька залилась слезами:

– Нет нигде, я смотрела… И драгоценности ее пропали из шкатулки. Вот, посмотрите…

Она подвела Жеглова к буфету, открыла верхнюю створку, достала оттуда большую шкатулку сандалового дерева, инкрустированную буком, откинула крышку – на дне лежали дешевенькие на вид украшения, пуговицы, какие-то квитанции, бронзовая обезьянка.

– Какие именно здесь были драгоценности? – спросил Жеглов деловито.

– Часики золотые… серьги с бирюзой… ящерица…

– Какая ящерица? – переспросил Жеглов.

– Браслет такой, витой, в виде ящерицы с изумрудными глазками… Один глаз потерялся… – пыталась сосредоточиться девушка. – Кольца она на руках носила…

Жеглов повернулся в сторону убитой, сорвался с места, быстро нагнулся над телом – колец на пальцах не было. Надя с ужасом посмотрела на сестру, закрыла лицо руками и снова зашлась в глухих рыданиях, сквозь которые прорывались слова:

– Ее ограбили!.. Ограбили… Убили, чтобы ограбить… Бедная моя…

Пасюк, стоя на стуле перед книжным шкафом, сказал:

– Глеб Георгиевич, патроны… – И протянул небольшую синюю коробку Жеглову.

Рассмотрев коробку, Жеглов довольно улыбнулся и показал ее Панкову – на коробке большими желто-красными буквами было написано: «БАЙЯРД». Панков открыл коробку: из решетчатой, похожей на пчелиные соты упаковки, как шипы, торчали остроносые сизые пули. Однако торжество Жеглова длилось недолго, и нарушил его как раз я.

– Пули-то от «байярда», это точно, – заметил я. – Но коробка полная. Все пули на месте – ни одного свободного гнезда…

– Ничего, – твердо сказал Жеглов. – Здесь уже, как говорится, «тепло», поищем – найдем. Ты, Шарапов, запомни себе твердо: кто ищет – находит, в уныние не имей привычки вдаваться, понял?

Я кивнул, а Жеглов уже нашел мне дело:

– Вон, видишь, Иван достал из шкафа пачку бумаг? Разбери-ка их по-быстрому, – может, чего к делу относится.

Надя сказала торопливо:

– Это личные письма Ларисы, не стоит…

Но Жеглов перебил ее властно:

– Сейчас не важно, личные там или деловые, а посмотреть надо, – может, в них следок какой покажется. Читай, Шарапов, все подряд, потом для меня суммируешь…

Надя слабо махнула рукой, поднесла к глазам платок и снова горько заплакала, но Жеглов уже отвернулся от нее и стал заворачивать в бумагу патроны. Мне было как-то неловко оттого, что надо читать чужие письма, но все-таки Жеглов, наверное, прав: если не случайный какой грабитель залетел в эту уютную квартиру, чтобы убить и обобрать хозяйку, то корни всей этой истории могли уходить именно в личные дела Ларисы, а письма – это как-никак в личных делах лучший подсказчик.

Усевшись за письменный столик около окна, я неторопливо и фундаментально стал сортировать бумаги, среди которых, кроме писем, были и телеграммы, и записки, и счета за коммунальные услуги, раскладывая их по отправителям в отдельные пачечки. Пачек этих оказалось немного, потому что отправители были в основном одни и те же: мать Ларисы, муж ее Груздев, какая-то женщина, видимо подруга, по имени Ира и некий Арнольд Зелентул, с которого я и решил начать. Первое же письмо начиналось с пылких признаний в вечной, неутолимой и рыцарской, со ссылками на классиков, любви, – «помнишь, как у Шиллера?..» – и поскольку мне ни читать, ни тем более писать таких писем никогда не доводилось, я с большим интересом пробегал их глазами, пока они мне не приелись, потому что накал Арнольдовой страсти от письма к письму угасал, сменившись вскоре житейской прозой вроде объяснений о трудностях совместной жизни на его скромную интендантскую зарплату… Мне как-то вчуже стало совестно, и я взял последнее по датам письмо – написано оно было больше года назад и заканчивалось жалобами на злую судьбу, которая никак не позволяет им с Ларисой соединиться в обозримом будущем, и, следовательно, их дальнейшие встречи бесперспективны… Эх, птички божьи! Отложил я письма Арнольда в сторону, взялся было за письма Ирины, но в комнату быстро вошел милиционер.

– Товарищ капитан, гражданина Груздева привезли. Можно войти? – обратился он к Жеглову.

Да собственно, Груздев и так уже вошел. Он стоял в дверях, уцепившись за косяк, и я почему-то в первый момент смотрел не на его лицо, а именно на эту судорожно сжатую, белую, словно налившуюся гипсом, руку. Каждый сустав выступил на ней желтоватым пятном, и располосовали ее синие полоски вен, и в этой руке жил такой ужасный испуг, в недвижимости ее было такое волнение, что я никак не мог оторваться от нее и взглянуть Груздеву в глаза и очнулся, только услышав его голос:

– Что это такое?..

Все молчали, потому что вопрос не требовал ответа. С криком бросилась к нему на грудь Надя, увидев в нем единственного здесь близкого человека, с которым можно разделить и немного утишить боль потери.

Груздев отцепил руку от двери, он словно отлеплял каждый палец по отдельности, и все движения его походили на замедленное кино, а рука совершила в воздухе плавный круг, слепо нащупала голову Нади и бесчувственно, вяло стала гладить ее, а сухие обветренные губы шептали еле слышно:

– Вот… Наденька… какое… несчастье… случилось…

Не отрываясь, смотрел он на Ларису, и нам, конечно, было неведомо, о чем он думает – о том, как они встретились, или как последний раз расстались, или как она впервые вошла в этот дом, или как случилось, что она лежит здесь наполовину голая, на полу, с простреленной головой, и дом полон чужих людей, которые хозяйски распоряжаются, а он приходит сюда опоздавшим зрителем, когда занавес уже поднят и страшная запутанная пьеса идет полным ходом. На его костистом некрасивом лице было разлито огромное испуганное удивление, но с каждой минутой недоумение исчезало, как влага с горячего асфальта, пока не запекся на лице неровными красными пятнами страх, только страх…

С того момента, как Груздев вошел, Жеглов не сводил с него пристального взгляда своих выпуклых цепких глаз, и Груздев, видимо, в конце концов почувствовал этот взгляд, беспокойно повертел головой, посмотрел на Жеглова и спросил:

– Что вы на меня так смотрите?

Жеглов пожал плечами:

– Странный вопрос… Обыкновенно смотрю.

– Не-ет, вы на меня так смотрите, будто подозреваете… – Груздев покачал головой.

– Знаете что, гражданин, давайте не будем отвлекаться, – сказал Жеглов, и по тону его, по оттопырившейся нижней губе я понял, что он рассердился. – Скажите мне лучше, когда вы с потерпевшей последний раз виделись?

– Дней десять назад.

– Где?

– Здесь.

– С какой целью?

– Мы размениваем квартиру – я привез Ларисе планы нескольких вариантов…

Груздев говорил медленно, еле разлепляя сухие губы, и я не мог понять: он что, раздумывает так долго над ответами или все еще опомниться не может?

К разговору подключился Панков:

– Вы кого-нибудь подозреваете?

Груздев вскинул на него недобрый взгляд:

– Чтобы подозревать, надо иметь основания. У меня таких оснований нет. – Он сказал это раздельно, веско, и в голосе его скрипнула жесть неприязни.

– Это конечно, – простецки улыбнулся Панков. – Но, возможно, есть человек, к которому стоит повнимательней присмотреться, вы как думаете?

– Таких людей вокруг Ларисы последнее время вилось предостаточно, – сказал Груздев зло, помолчал, тяжело вздохнул. – Я ее предупреждал, что вся эта жизнь вокруг Мельпомены добром не кончится…

– Вы имеете в виду ее театральное окружение… – уточнил Жеглов и как бы мимоходом спросил: – У вас сейчас как с жилплощадью, нормально?

– Ненормально! – отрезал Груздев и с вызовом добавил: – Но к делу это отношения не имеет…

Он вытащил из кармана пальто носовой платок и вытер вспотевший лоб.

– Как знать, как знать, – неожиданно тонким голосом сказал Жеглов и достал из планшета записку, повертел ее в руках и спрятал обратно. – У вас оружие имеется?

Я мог бы поклясться, что при этом неожиданном вопросе Груздев вздрогнул! Взволновался-то он наверняка, потому что снова полез за носовым платком, и я впервые увидел, что до синевы бледный человек может одновременно покрываться испариной.

– Нет… – сказал Груздев медленно и протяжно. – Не может быть… Я как-то не подумал…

– О чем не подумали? – спросил Жеглов спокойно.

– Я совсем забыл о нем…

– Ну-ну… – поторопил Груздева Панков.

– Неужели это из него?.. У меня был наградной пистолет… – Груздев говорил невнятно и с трудом, будто у него сразу и губы, и язык онемели. – Я совсем забыл о нем…

Он встал и направился к буфету, но на середине комнаты остановился и повернулся к Панкову:

– Вы нашли?.. Это из него?..

– Покажите, куда вы его положили, – спокойно сказал Панков.

Груздев подошел к буфету, открыл верхнюю створку, достал оттуда шкатулку, из которой, по словам Нади, пропали драгоценности. Трясущимися руками откинул крышку, тупо уставился внутрь шкатулки. Панков встал, направился к Груздеву, подошли оперативники.

– Его здесь нет… Я хранил его в шкатулке.

– А взяли когда? – быстро осведомился Жеглов.

Груздев, словно не желая разговаривать с Жегловым, ответил Панкову:

– Я не брал… Поверьте, я не знаю, где он!

Панков развел руками, будто хотел сказать: «Не знаете, так не знаете, поверим…» – а Жеглов развернул газетный сверток и показал коробку с патронами Груздеву:

– Вам вот этот предмет знаком?

– Да-а… – глядя куда-то вбок, сказал Груздев. – Знаком… знаком… Это мои патроны…

Трясущимися пальцами он положил в блюдце, стоявшее на буфете, окурок, достал из пачки-десяточки «Дели» папиросу, дунул в мундштук, примял пальцами конец его, закурил. Я видел, как он переживает, мне было тяжело смотреть на него, я отвел глаза и уперся взглядом в хрустальную пепельницу на столе. Там по-прежнему лежали окурки, и я вспомнил, что под диктовку Жеглова записал в свой блокнот: «три окурка папирос „Дели“».

Я пригляделся к окуркам, и в груди что-то странно ворохнулось, перехватило дыхание: мундштуки, наподобие хвостовика-стабилизатора бомбы, только без поперечной планки, были примяты крест-накрест. Точно так же примял сейчас свою папиросу Груздев! Уставившись в одну точку, он курил, затягиваясь часто и сильно, так что западали щеки и перекатывался кадык. «Это улика», – подумал я, и сразу же вдогонку пришла новая мысль: он ведь говорит, что здесь не был, – выходит, врет? Впрочем, может…

И неожиданно для себя сиплым голосом я спросил:

– Гражданин Груздев, скажите… ваша жена курит? То есть курила?..

Жеглов с удивлением и недовольно посмотрел на меня, но мне это было сейчас безразлично, я находился у самой цели и, не обращая внимания на Жеглова, нетерпеливо переспросил медлившего с ответом Груздева:

– Папиросы она… курила? – И я неловко кивнул на тело Ларисы.

Груздев внимательно посмотрел на свою папиросу, потом, не скрывая недоумения, сказал уныло:

– Не-ет… Она даже запаха не переносила табачного. Я на кухню всегда выходил…

– Тогда как же вы объясните… – начал было я, но Жеглов неожиданно встал между нами, приподняв руку жестом фокусника, громко и сухо щелкнул пальцами, врастяжку сказал:

– Од-ну ми-нуточку!.. Вы, гражданин Груздев, сейчас с другой женщиной живете?

Косо глянув на него, Груздев сухо, неприязненно кивнул, словно говоря: «Ну и живу, ну и что, вам какое дело?»

– Адресочек позвольте, – попросил Жеглов.

– Пожалуйста, – скривил губы Груздев. – Но надеюсь, вы не собираетесь ее допрашивать? Она никакого отношения не имеет…

– Мы разберемся, – неопределенно пообещал Жеглов. – Запиши, Володя.

Груздев продиктовал адрес и, пока я записывал его в свой блокнот, сказал, обращаясь скорее к Панкову, чем к Жеглову:

– Я просил бы не информировать квартирную хозяйку… Нам еще жить там… Вы должны с этим считаться.

– Я пока ничего обещать не могу, – сухо, неопределенно как-то сказал Панков, жуя верхнюю дряблую губу. – Следствие покажет…

Груздев возразил злым, тонким голосом:

– Вы меня извините, я не специалист, но мне кажется… В общем, не хватит ли следствию крутиться вокруг моей скромной персоны? Время-то идет…

Жеглов, не глядя на него, сказал равнодушно:

– Ну почему же вашей персоны? Разбираемся… как положено.

– Да что вы мне голову морочите?! – закричал Груздев. – Что я, не вижу, что ли, вы меня подозреваете? Чушь какая! Пистолет, патроны… окурки, глядишь, в ход пойдут. – Груздев презрительно посмотрел на меня, прикурил от своей папиросы новую, окурок раздраженно швырнул в блюдце, не попал, и тот, дымясь, упал на ковровую дорожку.

Жеглов поднял окурок, аккуратно загасил его в блюдце.

– Да вы не нервничайте, товарищ Груздев, – сказал он мягко, почти задушевно. – Мы вас понимаем, сочувствуем, можно сказать… горю. Но и вы нас поймите, мы ведь не от себя работаем. Разберемся. Пойдем, Шарапов, я тебе указания дам. – Повернулся, пошел к дверям быстрой своей, пружинящей походкой и уже на выходе попросил Груздева: – Не серчайте, Илья Сергеич, лучше помогите товарищам с вещами разобраться – все ли на месте?

В коридоре, прижав меня к вешалке, Жеглов сказал быстро и зло:

– Ты вот что, орел, слушай внимательно. Значитца, с вопросами своими мудрыми воздержись пока. Твой номер шестнадцатый, понял? Помалкивай в трубочку…

– Да я… – вздыбился я на него.

– Помолчи, тебе говорят! – заорал Жеглов и сразу перешел почти на шепот. – Папиросы заметил – хвалю! Я их, между прочим, как он только вошел, усек, но, обрати внимание, виду не подал. Ты усвой, заруби на своем распрекрасном носу раз и навсегда: спрос, он в нашем деле до-орого сто`ит! Спрашивать вовремя надо, чтобы в самую десятку лупить, понял?

Я покачал головой, пожал плечами: не понял, мол.

– Ну, сейчас не время, я тебе потом объясню, это штука серьезная, – пообещал Жеглов. – Наблюдай пока, мотай на ус. Как там у вас в армии говорят: делай, как я! И все! И давай без партизанщины, понял?

Я кивнул; и чувствовал я себя как собака, перед носом которой подбросили кусок сахару и сами же его поймали и спрятали в карман: на какую вескую улику я вышел, сейчас бы как в атаке – раз-два, быстрота и натиск! Черт побери, оказывается, не так это просто. Жеглову, наверное, виднее…

– Есть, товарищ начальник, делать, как ты. Перехожу на прием.

Жеглов улыбнулся, ткнул меня кулаком в живот и распорядился:

– Вон Тараскин какого-то суслика приволок, пошли расспросим…

Тараскин, которому Жеглов велел обойти соседей, расспросить их, не слышали ли чего, не видели ли кого, какой разговор промеж людьми насчет происшествия идет, приволок свидетеля очень интересного.

Свидетель, сосед Груздевых по лестничной клетке, и впрямь похожий на суслика – маленький, сутуловатый, с узкими плечиками, – рассказывал, поблескивая быстрыми черными глазками из-под косматых бровей:

– Меня, этта, жена послала ведро вынести на помойку, н-ну… Выхожу я на парадную, аккурат Илья Сергеич по лестнице идут… Встренулись мы, конечно, я с ими этта… поздоровкался: здравствуйте, говорю, Илья Сергеич, н-ну, и он мне – здравствуй, мол, Федор Петрович… Было, граждане начальники, было…

– А потом что? – спросил Жеглов ласково.

– Этта… Известно чего… Я с ведром – на черный ход. А Илья, значит, Сергеич – в парадную, на улицу.

Жеглов сощурился, оглянулся на комнату, в которой оставил Груздева, и широко расставил руки, будто собираясь всех обнять:

– Ну-ка, орлы, здесь и так повернуться негде. Давай обратно… – И соседа вежливо очень спросил: – Мы не помешаем, если к вам в квартиру вернемся? Если это удобно, конечно… – И вид у него при этом был такой серьезный, такой начальственный, что сосед быстро-быстро закивал головой, словно обрадовал его своей просьбой Жеглов, польстил ему очень:

– Да господи, какой разговор, заходите, товарищи начальники, жилплощадь свободная!..

Мы прошли в комнату соседа, расселись за небольшим колченогим столом, покрытым старой клеенкой.

– Ну вот, здесь поспокойней будет, – сказал Жеглов и обратился к соседу, будто день подряд они разговаривали, а сейчас просто так прервались на минутку: – Значит, Илья Сергеевич на улицу вышел, а вы – черным ходом…

– Точно! – подтвердил сосед.

– Когда, вы говорите, дело-то было?

– А вчерась, к вечеру… Я аккурат после ночной проспался, картошку поставил варить, а сам с ведром, как говорится…

Я почувствовал легкий озноб: похоже, что все врет Груздев, сейчас очную ставку ему с соседом – и деваться будет некуда. Подобрался, еще более посерьезнел Жеглов, а Тараскин ухмыльнулся, не умея скрыть торжества. Жеглов поднялся, прошелся по комнате, посмотрел в окно – все молчали, ожидая вопросов начальника. А он сказал, обращась к хозяину, веско, значительно:

– Мы из отдела борьбы с бандитизмом. Моя фамилия Жеглов, не слыхали? – Хозяин почтительно привстал, а Жеглов протянул ему руку через стол: – Будем знакомы.

Хозяин обеими руками схватился за широкую ладонь Жеглова, потряс ее, торопливо сообщил:

– Липатниковы мы. Липатников, значит, Федор Петрович, очень приятно…

Не садясь, поставив по обычной привычке ногу на перекладину стула, будто предлагая всем полюбоваться щегольским ладным своим сапожком, Жеглов, глядя соседу прямо в глаза, сказал доверительно:

– Вопрос мы разбираем, Федор Петрович, наисерьезный, сами понимаете… – Сосед покивал лохматой головой. – Значит, все должно быть точно, тютелька в тютельку…

– Все понятно, товарищ Жеглов, – сразу же уразумел сосед.

– Отсюда вопрос: вы не путаете, вчера дело было? Или, может, на днях?

– Да что вы, товарищ Жеглов! – обиделся сосед. – Мы люди тверезые, не шелапуты какие, чтобы, как говорится, нынче да анадысь перепутывать! Вчерась, как Бог свят, вчерась!

– Так, хорошо, – утвердил Жеглов. – Пошли дальше. Припомните, Федор Петрович, как можно точнее: времени сколько было?

Сосед ответил быстро и не задумываясь:

– А вот это, товарищ Жеглов, не скажу – не знаю я, сколько было время. К вечеру – это точно, а время мне ни к чему. У нас в дому и часов-то нет, вон ходики сломались, а починить все не соберемся…

Старые ходики на стене действительно показывали два часа, маятника у них не было.

– А как же вы на работу ходите? – удивился Жеглов.

– Я не просплю, – заверил сосед. – Я сроду с петухами встаю. И радио вон орет – как тут проспать?

Жеглов глянул на черную, порванную с одного края тарелку допотопного репродуктора, из которого Рейзен гудел в это время своим густым голосом арию Кончака, подумал, снова посмотрел на репродуктор, уже внимательней, сказал недоверчиво:

– Что ж он у вас, круглосуточно действует?

– Ага, он мне не препятствует, я после ночной и сплю при ем, – заулыбался Федор Петрович, показывая длинные передние зубы.

Глаза у Жеглова остро блеснули, он спросил быстро:

– Может, припомните, чего он играл, когда вы с ведром-то выходили, а, Федор Петрович?

Сосед с удивлением посмотрел на Жеглова – странно, мол, в какую сторону разговор заехал, – но все же задумался, вспоминая, и немного погодя сообщил:

– Матч был, футбольный. – И добавил для полной ясности заученное: – Трансляция со стадиона «Динамо».

До меня дошло наконец, куда гнет Жеглов, я на него просто с восхищением посмотрел, а Жеглов весело сказал:

– Так мы с вами, выходит, болельщики, Федор Петрович? Какой тайм передавали?

Федор Петрович тяжело вздохнул, покачал головой:

– Не-е… Я не занимаюсь, как говорится… Так просто, слушал от нечего делать, вы уж извините. Не скажу, какой… этта… передавали.

– Ну, может быть, вы хоть момент этот запомнили, про что говорилось, когда с ведром-то выходили? – спросил с надеждой Жеглов.

Сосед пожал плечами:

– Да он уже кончился, матч, значит. Да-а, кончился, я пошел картошку ставить, а потом уж с ведром…

– А точно помните, что кончился? – снова заулыбался Жеглов.

– Точно.

– С картошкой вы долго возились?

– Кой там долго, она уже начищена была, только поставил, взял ведро…

– Значит, как матч кончился, вы минут через пять-десять с Ильей Сергеевичем и встретились?

Федор Петрович поднял глаза к потолку, задумчиво пошевелил губами:

– Так, должно…

Жеглов сузил глаза, снял ногу со стула, походил по комнате, что-то про себя бормоча, потом спросил Тараскина:

– Кто вчера играл, ну-ка?

– ЦДКА – «Динамо», – уверенно сказал Тараскин.

– Правильно, – одобрил Жеглов. – Счет три – один в пользу наших. Значитца, так: начало в семнадцать плюс сорок пять плюс минут пятнадцать перерыв – восемнадцать часов. Плюс сорок пять, плюс десять минут… Та-ак… Восемнадцать пятьдесят, максимум девятнадцать… Потом чаепитие и другие рассказы… Все сходится! Ты улавливаешь, Шарапов?

Я-то улавливал уже: около семи вечера Наденька звонила Ларисе, и та попросила ее перезвонить через полчаса, пока она занята важным разговором. Теперь ясно, с кем этот разговор происходил… Да-а, дела…

Душевно, за ручку, распрощались мы с Федором Петровичем и вернулись в квартиру Груздевых, где процедура уже заканчивалась. Судмедэксперт диктовал Панкову результаты осмотра трупа, следователь прилежно записывал в протокол данные, переспрашивая иногда отдельные медицинские термины. Пасюк, любитель чистоты и порядка, расставлял по местам вещи, задвигал ящики, закрывал распахнутые дверцы. Приехала карета из морга, санитары прошли в комнату, и, чтобы не видеть, как поднимают и выносят тело Ларисы, я пошел на кухню, где за столиком, под надзором Гриши Шесть-на-девять, склонив голову на руки и уставившись глазами в одну точку, сидел Груздев.

Через несколько минут на кухню пришел Панков, которому разговор с соседом был, по-видимому, уже известен, и сразу спросил Груздева:

– Илья Сергеевич, где вы были вчера вечером, часов в семь?

Груздев поднял голову, мутными узкими глазками неприязненно оглядел нас всех, судорожно сглотнул:

– Вчера вечером в семь я был дома. Я имею в виду – в Лосинке… – Помолчал и добавил: – Вы напрасно теряете время, это не я убил Ларису.

– Следствие располагает данными, – сказал железным голосом Глеб, – что вчера в семь часов вы были здесь!

– Следствие! – повторил с ненавистью Груздев. – Вам бы только засадить человека, а кого – не важно. Вместо того чтобы убийцу искать…

– Слушайте, Груздев, – перебил Панков. – Соседи видели вас, зачем отпираться?

– Они меня видели не в семь, а в четыре! – запальчиво крикнул Груздев.

– Но в начале разговора вы сказали, что уже десять дней здесь не были, – с готовностью напомнил Жеглов, и я видел, что он недоволен Панковым так же, как был недоволен мною, когда я спрашивал Груздева про папиросы.

– Я этого не говорил, – сказал Груздев, и я перехватил ненавидящий блеск в его глазах, когда он смотрел на Жеглова. – Я сказал, что Ларису не видел дней десять…

– А вчера? – лениво поинтересовался Жеглов.

– И вчера я ее не видел, – нехотя ответил Груздев. – Я ее дома не застал.

– Все ясно, значитца… – Жеглов заложил руки за спину и принялся расхаживать по кухне, о чем-то сосредоточенно размышляя.

Панков пошел в комнату, дал понятым расписаться в протоколе, отпустил их и вернулся с Пасюком на кухню.

– Вас я тоже попрошу расписаться. – Он протянул Груздеву протокол, но тот отшатнулся, выставив вперед ладони, резко закачал головой.

– Я ваши акты подписывать не намерен, – угрюмо заявил он.

– Это как же понимать? – спросил Панков строго. – Вы ведь присутствовали при осмотре!

– Как хотите, так и понимайте, – ответил Груздев резко, подумал немного и добавил: – Кстати, когда я приехал, вы уже все тут разворотили…

Панков поджал и без того тонкие губы, укоризненно покачал головой:

– Напрасно, напрасно вы себя так ставите…

Груздев досадливо махнул рукой в его сторону и отвернулся к окну. Паузу разрядил Жеглов, он спросил непринужденно:

– Илья Сергеевич, а в Лосинке могут подтвердить, что вы вчера вечером были дома?

– Конечно… – презрительно бросил Груздев, не оборачиваясь.

– Позвольте спросить кто?

– Ну, если на то пошло, и жена моя, и квартирохозяйка.

– Понятно, – кивнул Жеглов. – Они на месте сейчас?

– Вероятно… Куда они денутся?..

– Чудненько… – Жеглов поставил сапог на табуретку, подтянул голенище; полюбовался немного его неувядающим блеском, проделал ту же операцию со вторым сапогом. – Пасюк, сургуч, печатка имеются?

– А як же! – отозвался Иван.

– Добро. Надюша, вас я попрошу освободить, временно конечно, вот этот чемодан – для вещественных доказательств.

Надя кивнула, открыла чемодан и стала перекладывать вещи из него в платяной шкаф, а Жеглов приказал мне:

– Сложишь все вещдоки. Упакуй только аккуратно и пальцами не следи. Бутылку заткни, чтоб не пролилась. Да, не забудь письма – упакуй всю пачку, у себя разберемся…

– А бутылку на что? – удивился я.

– Бутылка – это след, – сказал Жеглов. – Наше дело его представить. А уж эксперты будут решать, пригоден он или нет. – И, повернувшись к Груздеву, сказал как нельзя более любезно: – Ваши ключики, Илья Сергеевич, от этой квартирки попрошу.

Груздев по-прежнему молча смотрел в окно, и я подумал, что ни за что в жизни не догадался бы спросить про ключи так, будто заранее известно, что они имеются; наоборот, я бы начал умствовать, что раз люди разошлись, значит и ключей у него быть не должно.

Но Груздев молчал, и Жеглов, открыв планшет, вынул какой-то бланк, протянул его Панкову. Тот стал писать на нем, и, приглядевшись, я увидел, что это ордер на обыск. А Жеглов без малейшей нетерпеливости снова сказал Груздеву:

– Ключики нам нужны, Илья Сергеевич. – И пояснил: – Квартиру придется временно опечатать.

Груздев резко повернулся:

– Ключей у меня нет. И быть не могло. Постарайтесь понять, что интеллигентный человек не станет держать у себя ключи от квартиры чужой ему женщины! Чужой, понимаете, чужой!

– Напрасно вы все-таки так… – неприязненно сказал Панков и отдал ордер Жеглову. – Ну да ладно, давайте заканчивать.

– Все на выход! – коротко приказал Жеглов. – Вам, гражданин Груздев, придется с нами проехать на Петровку, тридцать восемь. Уточнить еще кое-что…

На лестнице Жеглов поотстал с Пасюком и Тараскиным, дал им ордер, сказал негромко:

– Езжайте в Лосинку. По этому адресу произведете неотложный обыск – ищите все, что может иметь отношение к делу, ясно? Особенно переписку – всю как есть изымайте. Потом сожительницу его и хозяйку квартиры поврозь допросите – где был он вчера, что делал, весь день до минуточки, ясно? И назад, рысью!..

В столице сейчас сто одиннадцать многодетных матерей, удостоенных высшей правительственной награды – ордена «Мать-героиня». Каждая из них родила и воспитала десять и более детей.

«Московский большевик»

Панков отправился домой, попросив завтра с утра показать ему собранные материалы. Быстро прогромыхав по ночным улицам, приехали мы на Петровку. Всю дорогу молчали, молча поднялись и в дежурную часть. Жеглов усадил Груздева за стол, дал ему бумаги, ручку, сказал:

– Попрошу как можно подробнее изложить всю историю вашей жизни с Ларисой, все ваши соображения о происшествии, перечислить ее знакомых, кого только знаете. Отдельно опишите, пожалуйста, весь ваш вчерашний день, по часам и минутам буквально.

– Моя жизнь с Ларисой – это мое личное дело, – запальчиво сказал Груздев. – А что касается ее знакомых, то поищите кого-нибудь другого на них доносы писать. А меня увольте, я не доносчик…

– Слушайте, Груздев, – устало сказал Жеглов. – Мне уже надоело. Что вы со мной все время препираетесь? Вы не доносчик, вы по делу свидетель. Пока, во всяком случае. И давать показания, интересующие следствие, по закону обязаны. Так что давайте не будем… Пишите, что вам говорят…

Груздев сердито пожал плечами; всем своим видом он показывал, что делать нечего, приходится ему подчиниться грубой силе. Обмакнул он перо в чернильницу и снова отложил в сторону:

– На чье имя мне писать? И как этот документ озаглавить?

– Озаглавьте: «Объяснение». И пишите на имя начальника московской милиции генерал-лейтенанта Маханькова. Мы потом эти данные в протокол допроса перенесем… Пошли, Шарапов, – позвал Жеглов, и мы вышли в коридор.

– А зачем на имя генерала ты ему писать велел? – полюбопытствовал я.

– Для внушительности – это в нем ответственности прибавит. Если врать надумает, то не кому-нибудь, а самому генералу. Авось поостережется. Идем ко мне, перекусим.

Зашли мы в наш кабинет, поставили на плитку чайник, закурили. Я посмотрел на часы: пять минут первого. Жеглов взял с подоконника роскошную жестянку с надписью нерусскими буквами «Принц Альберт» – в ней, поскольку запах табака уже давно выветрился, он держал сахарный песок, – достал из сейфа буханку хлеба, которую я успел «отоварить» незапамятно давно – сегодня, а вернее, вчера перед обедом, собираясь отмечать «день чекиста». Своим разведческим, острым как бритва ножом с цветной наборной плексигласовой рукояткой я нарезал тонкими ломтями аппетитный ржаной хлеб, щедро посыпал его сахарным песком, а Жеглов тем временем заварил чай. Ужин получился прямо царский. Я свой ломоть нарезал маленькими ромбами – так удобнее было держать их в сложенной лодочкой ладони, чтобы песок не просыпать. Прихлебывая вкусный горячий чай, я спросил:

– Что насчет Груздева думаешь, а, Глеб?

– Его это работа, нет вопроса… – И, прожевав, добавил: – Этот субчик нетрудный, у меня не такие плясали. Один хмырь, помню, бандитское нападение инсценировал: приезжаем – жена убитая, он в другой комнате, порезанный да связанный, с кляпом во рту лежит, в квартире полный разгром, все вверх дном перевернуто, ценности похищены. Стали разбираться, он убивается, сил нет: жизни, кричит, себя лишу без моей дорогой супруги! – Жеглов аккуратно смел ладонью крошки с газеты и отправил их в рот, задумался.

– Ну-ну, а дальше?..

– А дальше разведал я, что у него любовница имеется. А поскольку был он мне вот так, – Жеглов провел ребром ладони по горлу, – подозрительный, я ему напрямик и врубил: «Признавайтесь, за что вы убили дорогую супругу?» Ну, что с ним было – это передать тебе невозможно, куда он только на меня не жаловался, до Михаила Иваныча Калинина дошел.

– А ты что?

Жеглов поднялся, потянулся всем своим гибким, сильным телом, удовлетворенно погладил живот и хитро ухмыльнулся:

– А я его под стражу взял, чтобы он охолонул маленько. Деньков пять он посидел без допроса, а я тем временем его любовницу расколол: она домишко купила, да непонятно, на какие шиши. Пришлось ей все ж таки признаться, что деньги – тридцать тысяч – любовник дал. А он-то плакался, что аккурат эти деньги подчистую грабители забрали, ни копейки ему не оставили. Поднимаю я его из камеры, очную ставочку с любименькой. Да-а… Как он ее увидел, так сразу: «Отпустите меня с допроса, подумать надо…» Хорошо. Вызываю через день, не успел он рта раскрыть, я ему заключение экспертизы…

– Какой экспертизы? – не понял я.

– Там, понимаешь, среди прочего на полу приемник валялся, «Телефункен», как сейчас помню, трофейный. И тип этот вовсю разорялся, что искали грабители в приемнике деньги, не нашли и со злости грохнули его об пол со всей силой. А эксперты пишут категорически, что коли грохнулся бы приемник об пол, то произошли бы в его хрупкой конструкции непоправимые перемены и работать он бы ни в жисть не стал. А приемник, между прочим, работает как миленький…

– Ага, он, значит, его на пол поставил, чтобы создать видимость разгрома…

– Точно. Я ему так и сказал, он на полусогнутых: «Жизнь мне сохраните, умоляю, вину искуплю…» Вот такие типы, значитца, имеют место, и ты привыкай вести с ними беспощадную борьбу, как от нас требует народ.

– А Груздев?

– Испекся, – небрежно махнул рукой Жеглов. – Покобенится – и в раскол, куда ему деваться? Все улики налицо, а мужичишко он хлипкий, нервный…

Я поднялся:

– Пойду его проведаю – как он там?

– Ни в коем разе, – остановил Жеглов. – Ему сейчас до кондиции дойти надо, наедине, как говорится, со своей совестью. Но, между прочим, ты не думай, что все уже в порядке, такие дела непросто делаются, тут еще поработать придется…

– Есть, – охотно согласился я и попросил: – Ты обещал насчет следственных вопросов поподробней…

– А-а, – вспомнил Жеглов. – Это можно. Конечно, тут все на словах не объяснишь, ты еще пройдешь эту теорию на практике…

Я усмехнулся.

– Ну что ты, как медный самовар, светишься? – рассердился Жеглов. – Дело серьезное! Ты пойми, когда преступника допрашивают, он весь, как зверь, в напряжении, и страх в нем бушует: что следователь знает, что может доказать, про что сейчас спросит? Вот это самое напряжение, страх этот его надо вплоть до самого ужаса завинчивать, понял? А как это делается? Очень просто. Вопросы должны идти по нарастающей: сначала про пустячки, то да се, мелочишку – тот сказал, та видала, этот слыхал… Преступник уже видит, что ты в курсе дела и пришел не так просто, поболтать про цветы и пряники. Ладно. И тут ты ему фактик подбрасываешь, железный…

– Ну а он, представь себе, отпирается, – сказал я.

– И хорошо! И прекрасно! Он отпирается, а ты ему очняк – р-раз! Кладет его, допустим, подельщик на очной ставке…

– А он все равно отпирается… – подзадорил я его.

– А ты ему свидетеля – р-раз, экспертизу на стол – два! Вещдок какой-нибудь покрепче – тр-ри! И готов парнишечка, обязан он в этом фактике признаться и собственноручно его описать, и к тому же с объяснением, почему врал доселе.

– Ну допустим, – кивнул я. – Что потом?

– Потом ты ему предлагаешь самому рассказать о своей преступной деятельности. Он тебе, конечно, тут же клянется, что сблудил один-единственный разок в молодой своей жизни, да и то по пьянке. А ты сокрушаешься, головой качаешь: опять, мол, заливаешь ты, паря, мне тебя просто до невозможности жалко, что с тобою при твоей неискренней линии станется? Он говорит: «А что?» – а ты краешком, осторожненько, называешь, к примеру, Шестой Монетчиковский, где, как тебе известно, кражонка была, но доказательств ни на грош не имеется.

– Так он тебе навстречу и разбежался!

– А вот и разбежался! Я ведь про первый эпизод тоже его спрашивал с прохладцей, издалека. Он мне семь бочек арестантов, а я ему факты, очные ставки и все такое прочее, после чего и сознаваться пришлось, и оправдываться. Поэтому он встает, смотрит в твои красивые голубые глаза, бьет себя в грудь и «чистосердечно» сознается в последнем из преступных фактов своей жизни. Протокол, значитца, подписи и другие рассказы…

Зазвонил телефон – Панков из дому интересовался, не сознался ли Груздев.

– Нет пока, – сказал Жеглов. – Да вы не беспокойтесь, Сергей Ипатьич, развалится… – Положив трубку, Жеглов пошутил: – Спи спокойно, дорогой товарищ… Стар стал прокурорский следователь Панков. Раньше, бывало, пока сам обвиняемого не расколет, хоть ночь, за полночь, хоть до утра, хоть до завтра будет пыхтеть. Смешно…

– Ты не отвлекайся, Глеб. Про следственные вопросы ты рассказывал. Мне ведь по книжкам некогда учиться.

– Молодец, Шарапов! – похвалил Жеглов. – При твоей настырности будешь толковый орел-сыщик. Слушай. Значитца, раскололся наш клиент на второй эпизод, ты ему без промедления третий адресок шепчешь. Притом снова железный. А он в это время приходит в соображение, что про второе дело он ни на чем развалился, без доказательств, и охватывает его, конечное дело, досада. И вскакивает он на ножки молодецкие, ломает свои ручки белые, Христом Богом и ро`дной мамой клянется, что нет на нем ничего больше, все как есть отдал! Тогда ты, как и в первый раз, всю карусель ему по новой прокручиваешь: и свидетеля-барыгу, и прохожего-очевидца, и подельщика на очной. И снова ему деваться некуда, и снова он тебе покаяние приносит полное, с извинениями и всяческой божбой. Тут тебе самое время в негодование прийти, объяснить ему, поганцу, что коли каждый эпизод таким вот макаром придется доказывать, клещами из него тянуть, то у народного суда сроков не хватит для подобного отъявленного нераскаявшегося вруна-негодяя. «И на Якиманке, выходит, ты не был, и в Бабьегородском не твоя работа, и Плющиха тебя не касается и так далее и тому подобное» – всю сводку ему, короче, за год вываливаешь, лишь бы по почерку проходило…

– Так ведь он с перепугу и чего не было признает? – обеспокоился я. – В смысле – чужие дела себе припишет?

– Будь спок. – Жеглов налил себе в стакан остывшего чаю и отхлебнул сразу половину. – Чужое вор в законе сроду на себя не возьмет… Я имею в виду, при таком следствии. Да и ты на что? Проверять надо! А он, когда его вот так, по-умному, обработаешь, все делишки свои даст, как говорится, за сегодня, за завтра и за три года вперед! Учись, пока я жив! – И он самодовольно похлопал себя по нагрудному карману.

– Учусь, – сказал я серьезно. – Я этот метод вот как понял! А ты мне еще всякое рассказывай, я буду стараться…

В коридоре раздался гулкий топот, я открыл дверь, выглянул – быстрым шагом, почти бегом, приближались Пасюк и Тараскин. Пасюк первым вошел в кабинет, пыхтя, подошел прямо к столу Жеглова, вытащил из необъятного кармана своего брезентового плаща свернутые трубкой бумаги, аккуратно отодвинул в сторону хлеб, положил трубку на стол и сказал:

– Ось протокол обыска… та допросы жинок.

– Нашли чего? – спросил с интересом Жеглов.

– Та ничого особенного… – ухмыльнулся Иван.

– А что женщины говорят?

– Жинка його казала, шо був он у хати аж с восемнадцати рокив…

– А квартирная хозяйка?

Заговорил наконец Тараскин:

– Хозяйка показала, что с утра его не видела и вечером на веранде ихней было тихо. Так что она и голоса его не слышала. Как с утра он на станцию ушел, мол, так она его больше не видела.

– Ясненько, – сказал Жеглов. – Значитца, не было его там.

– А жена?.. – спросил я.

– Наивный ты человек, Шарапов! – засмеялся Жеглов. – Когда же это жена мужу алиби не давала? Соображать надо…

Да, это, конечно, верно. Я взял со стола протоколы допросов – почитать, а Жеглов походил немного по кабинету, посоображал, потом вспомнил:

– Да, так что вы там «ничего особенного»-то нашли?

Пасюк снова полез в карман плаща, извлек оттуда небольшой газетный сверток, неторопливо положил его на стол рядом с протоколами. Жеглов развернул газету.

В его руках холодно и тускло блеснула черная вороненая сталь.

Это был пистолет «байярд»!


В комнате было невероятно накурено, дым болотным туманом стелился по углам; глаза слезились, и я, несмотря на холод – топить еще не начинали, – открыл окно.

Дождь прекратился, было похоже, что ночью падет заморозок, и небо очистилось от лохматых, низко висевших целый день над городом туч, в чернильной глубине его показались звезды. Стоя у окна, я глубоко вдыхал свежий ночной воздух и раздумывал о сложных хитросплетениях человеческих судеб. На фронте все было много проще, даже не говоря об отношениях с врагом – да и какие это были, собственно говоря, отношения: «Бей фашистского зверя!» – и точка! А тут я сколько ни силился, все равно мне было не сообразить, не понять, как это интеллигентный культурный человек, да еще к тому же врач, может убить женщину, свою пусть бывшую, но жену, близкого человека, из-за какой-то паршивой жилплощади. И не в приступе злости или гнева, и не из желания избавиться от опостылевшей обузы, даже не из ревности, а из-за какой-то квартиры!

Этот мотив никакого сомнения не вызывал. Жеглов в этом именно духе и высказался, да я и сам полагал точно так же. Правда, некоторые сомнения вызывал страховой полис на имя Ларисы, который был обнаружен в Лосинке там же, где лежал и пистолет «байярд», в выемке за электросчетчиком. Страховка была оформлена накануне убийства, на крупную сумму, и, как объяснил Жеглов, формально оставаясь мужем Ларисы, Груздев имел все законные основания на получение страховой суммы в виде наследства. И на мой взгляд, был еще важный момент – пропажа самых ценных вещей и украшений Ларисы; но когда я спросил Жеглова, как это понимать, он, улыбаясь, объяснил:

– Понимаешь, Володя, неслыханных преступлений не бывает: каждый раз что-то подобное где-то когда-то с кем-то уже было. На том наш брат сыщик и стоит – на сходности обстоятельств, на одинаковых мотивах, на уловках одного покроя…

– А ты уже расследовал такое? – спросил я.

– И не раз, и не два, – кивнул Жеглов. – К примеру, застал муж свою жену с любовником. Голова кругом, сердце наружу выпрыгивает, выхватил револьвер: бах! бах! – и два трупа. Придет в себя, возрыдает и к нам бежит – казните, граждане, я только что жену убил! А бывает и по-другому, вот как нынче: обдумает человек все неторопливо, как сделать да как от себя отвести, а иной раз и как навести на другого. Приготовит все заранее, хладнокровно сделает – и на дно. Знать не знаю, ведать не ведаю, как случилось, а вы, орлы-сыщики, ищите, носом землю ройте, но убийцу человека моего единственного и на все времена любимого найдите!

– И вещи, выходит, он взял, чтобы мы решили, будто грабеж был? – догадался я.

– Точно! – одобрил Жеглов. – Правильно мыслишь. Они, шмотки-то, может, ему и ни к чему… Для отвода глаз, значит. А может быть, и к чему. Меня на эту мысль наводит пистолет его. Другой на его месте выкинул бы оружие к чертовой матери – от улики избавиться, – а этот, вишь, припрятал: значит, к вещам относится трепетно, жалеет их, понял?.. Да и кольцо у Ларисы на пальце, Надя говорит, цены необыкновенной, от бабки ей досталось…

Тараскин привел Груздева. Весь он как-то сник, съежился, зябко поводил плечами, спрятав подбородок в поднятый воротник пальто. И лицо его за эти часы совсем усохло, приобрело землистый оттенок, будто он уже месяц сидел в тюремной камере, а не приехал час назад с воли. Набрякли, покраснели веки, притух злой блеск глаз, и только плотно сжатые узкие губы его выдавали твердую решимость и уверенность в себе.

– Немного же вы написали за столько времени, – посетовал Жеглов, принимая от него два редко исписанных корявым, каким-то неуверенным почерком листочка. Груздев сжал губы еще теснее, ничего не ответил, но Жеглов, не обращая на это ни малейшего внимания, уселся в кресло и стал читать, подчеркивая что-то в объяснении карандашом. Прочитал, встал, прошелся по кабинету, подошел вплотную к Груздеву, который сидел – это как-то не нарочно даже получилось – на одиноком стуле посреди кабинета, так что даже облокотиться было не на что; и сказал Жеглов веско:

– Значитца, так, гражданин Груздев, будем с вами говорить на откровенность: правды писать вы не захотели. – И он небрежно помахал в воздухе листочками объяснения. – А напрасно. Дело-то совсем по-другому было, и враньем мы с вами только усугубляем, понятно?

– Да как вы смеете! – вскочил со стула Груздев. – Как вы смеете со мной так разговаривать? Я вам не жулик какой-нибудь, с которыми, я наслышан, в вашем учреждении обращаются вполне бесцеремонно. Я врач! Я кандидат медицинских наук, если на то пошло! Я буду жаловаться! – Бледное лицо его снова запеклось неровными кирпичными пятнами страха и волнения, он стоял вплотную к Жеглову и, казалось, готов был вцепиться в него.

Жеглов сделал – даже не сделал, а скорее обозначил – неуловимое движение корпусом вперед, на Груздева, и тот невольно отступил, но позади был стул, и он неловко, мешком, шлепнулся на него. Как бы фиксируя это положение, Жеглов небрежно поставил ногу на перекладину стула, сказал жестко, и в голосе его послышалась угроза:

– Насчет жалоб я уже слыхал, доводилось. А вот насчет жуликов – это верно. Ты не жулик. Ты убийца…

У меня перехватило дыхание – настолько неожиданным был этот переход. Я понял, что начинается самое ответственное: сейчас Жеглов будет раскалывать Груздева!

А пока была тишина, плотная, вязкая, напряженная, и нарушало ее лишь хриплое дыхание Груздева да мерное поскрипывание стула под ногой Жеглова. Щегольским сапогом своим он прихватил полу пальто Груздева, и, когда тот попробовал повернуться, пальто, натянувшись, не пустило его – Жеглов словно пришпилил Груздева к стулу…

– Ты долго готовился… – прервал наконец молчание Жеглов, и голос у него был какой-то необычный, скрипучий, и слышалось в нем одно только чувство – безмерное презрение. – Хи-итрый… Только на хитрых у нас, знаешь, воду возят…

– Да вы… Да что вы такое несете! – Груздев давился словами от возмущения, наконец они вырвались наружу в яростном крике: – Вы с ума сошли!

– Ну-ну, утихомирься… – жестко ухмыльнулся Жеглов. – Будь мужчиной: попался – имей смелость сознаться. Оно к тому же и полезно – в законе прямо сказано: чистосердечное признание смягчает вину…

В кодексе, который я читал вчера утром, формулировка была несколько иная, но мысль эта мелькнула и пропала, потому что заговорил Груздев:

– Слушайте, это какое-то ужасное недоразумение… Я не верю… Вы со мной разговариваете, будто я в самом деле убийца… – Голос его звучал хрипло, прерывисто, на глазах выступили слезы. – Но ведь, если вы мне не верите, то это как-то доказать надо?!

– А что тут еще доказывать? – легко сказал Жеглов. – Главное мы уже доказали, а мелочи уж как-нибудь потом, в ходе следствия подтвердятся. Ну, например, тем, что пуля выстрелена из вашего пистолета. Я, кстати, это сразу же на глаз определил, на месте…

– Но из пистолета мог выстрелить кто-то другой! Вы же сами убедились, что его на месте не оказалось! – сказал Груздев, и мне послышалась в его голосе вопросительная интонация.

Я посмотрел на Жеглова, и он еле заметно подмигнул мне: «Чувствуешь, как прощупывает?» – а сказал опять вежливо и терпеливо, как учитель, объясняющий несложную задачу совсем уж непонятливому ученику:

– Я ведь сказал, это мелочь. Разберемся, не беспокойтесь, гарантирую. При раскрытии преступления главное – определить, кому оно выгодно. Это любой студент знает. Ну-ка глянем: выгодно вам это преступление?..

Груздев рванулся с места; на сей раз ему удалось высвободить пальто, и он поднялся:

– Но это же абсурд! Таким путем можно черт знает что обосновать! С вашей точки зрения получается, что детям выгодна смерть родителей, жене – мужа и так далее только потому, что все они наследники…

– Но у вас немного другой случай, – перебил Жеглов. – Наследником вы являетесь, а мужем – давно уже нет… – И приказал: – Садитесь! И внимательно слушайте, что я вам скажу. Для вашей же пользы…

Он снял ногу с перекладины стула, прошелся по кабинету, снова остановился перед Груздевым и стал говорить, жестко отрубая взмахом ладони каждую свою фразу:

– Жить с прежней женой – Ларисой – вы больше не желаете…

Вы находите другую женщину – Галину Желтовскую, вашу ассистентку…

При этом повсюду, где только можно, вы создаете видимость доброго отношения к бывшей жене, даете ей деньги, продукты, вносите квартплату…

Но Ларисе некуда деваться – и вы объявляете о решении разменять отдельную квартиру на две комнаты в коммунальных…

На самом деле вам вовсе не улыбается перспектива толкаться с соседями на общей кухне…

Да и квартира, в сущности, ваша – еще родительская…

А Лариса даже обмениваться не торопится…

Расходы растут: жизнь на две семьи до-орого стоит…

И вы принимаете решение…

Груздев закашлялся, а может, засмеялся – не понять было, – отер глаза носовым платком и сказал, зло скривив рот:

– Все это было бы смешно…

– Когда бы не было чистой правдой, – перебил Жеглов уверенно. – Вы принимаете решение избавиться от Ларисы да еще заработать на этом. Угрожающей запиской, вот этой, – Жеглов достал из планшета листок, обнаруженный при осмотре, и помахал им перед глазами Груздева, – вы заставляете ее пойти наконец навстречу вашим интересам… в обмене и еще кое в чем… Приходите к ней с вашим любимым вином, с шоколадом, пьете чай, беседуете и, улучив момент, стреляете… Потом, создав видимость ограбления, – похищены самые ценные вещи, даже кольца с рук! – тихо захлопываете дверь и убываете в Лосинку, где договариваетесь с Желтовской, что весь вечер были дома. Алиби!

Жеглов намертво вцепился своим тяжелым, требовательным, пронзительным взглядом в глаза Груздева, и тот, не выдержав, отвернулся, сказал глухо:

– Вся эта дурацкая басня – плод вашего воспаленного воображения. Я еще не знаю, как мне доказать… Я растерялся что-то… Но вы не думайте…

– Да вы, оказывается, упрямец… – посетовал Жеглов. – Ну что ж, придется с вами разговаривать шершавым языком… протокола, коли вы нормальных слов не понимаете. Шарапов, возьми-ка бланк постановления. Пиши…

Разгуливая по кабинету, Жеглов неторопливо продиктовал суть дела, анкетные данные Груздева, потом, остановившись около него и неотрывно глядя ему в глаза, перешел к доказательствам. Я старательно записывал: «…Помимо изложенного, изобличается: запиской угрожающего содержания (вещественное доказательство № 1); показаниями Надежды Колесовой, сестры потерпевшей; продуктами питания (вещественное доказательство № 2); окурками папирос „Дели“, обнаруженными на месте происшествия, которые курит и гр. Груздев (вещественное доказательство № 3); показаниями свидетеля Липатникова, видевшего Груздева выходящим с места происшествия в период времени, когда была убита Груздева Лариса; показаниями свидетельницы Никодимовой, квартирохозяйки Груздева, опровергающими его алиби; пулей, выстреленной из оружия типа пистолета „байярд“ (вещественное доказательство № 4), каковой пистолет, по признанию подозреваемого, хранился у жены…»

Жеглов остановился, крутанулся на каблуке, подошел к своему столу, достал из ящика исписанный лист бумаги, протянул Груздеву:

– Ознакомьтесь, это протокол обыска у вас в Лосинке… Подпись Желтовской узнаете?

– Д-да, – выдавил из себя Груздев. – Это ее рука…

– Читайте, – сказал Жеглов и незаметно для Груздева достал из того же ящика «байярд» и полис.

– Что за чертовщина?.. – всматриваясь в протокол, сипло сказал Груздев, у него совсем пропал голос. – Какой пистолет? Какой полис?..

Жеглов, не обращая на него внимания, сказал мне:

– Пиши дальше: «…и пистолетом „байярд“, обнаруженным при обыске у Груздева в Лосиноостровской (вещественное доказательство № 5); страховым полисом на имя Ларисы Груздевой, оформленным за день до убийства, обнаруженным там же (вещественное доказательство № 6)…» – И, повернувшись к Груздеву, держа оружие на раскрытой ладони правой руки, а полис – пальцами левой, крикнул: – Вот такой пистолет! Вот такой полис! А? Узнаете?!

Лицо Груздева помертвело, он уронил голову на грудь, и я скорее догадался, чем услышал:

– Все… Боже мой!..

Жеглов сказал отрывисто и веско, словно гвозди вколотил:

– Я предупреждал… Доказательств, сами видите, на десятерых хватит! Рассказывайте!

Долгая, тягучая наступила пауза, и я с нетерпением ждал, когда нарушится эта ужасная тишина, когда Груздев заговорит наконец и сам объяснит, за что и как он убил Ларису. В том, что это сейчас произойдет, сомнений не было, все было ясно. Но Груздев молчал, и поэтому Жеглов поторопил его почти дружески:

– Время идет, Илья Сергеевич… Не тяни, чего там…

В кабинете по-прежнему было холодно, но Груздев расстегнул пальто, пуговицы на сорочке – воротничок душил его, на лбу выступила испарина. Острый кадык несколько раз судорожно прыгнул вверх-вниз, вверх-вниз, он даже рот раскрыл, но выговорить не мог ни слова.

Жеглов сказал задушевно:

– Я понимаю… Это трудно… Но снимите груз с души – станет легче. Поверьте мне – я зна-аю…

– Вы знаете… – выдохнул наконец Груздев с тоской и ненавистью. – Боже мой, какая чудовищная провокация! – И вдруг, повернувшись почему-то ко мне, он закричал что было силы: – Я не убива-ал!! Не убива-ал я, поймите, изверги!..

Я съежился от этого крика, он давил меня, бил по ушам, хлестал по нервам, и я впал совершенно в панику, не представлял себе, что будет дальше. А Жеглов сказал спокойно:

– Ах так, провокация… Ну-ну… Хитер бобер… Пиши дальше, Шарапов: «…Принимая во внимание… изощренность… и особую тяжесть содеянного… а также… что, находясь на свободе… Груздев Илья Сергеевич… может помешать расследованию… либо скрыться… избрать мерой пресечения… способов уклонения от суда и следствия… содержание под стражей…»

Груздев сидел, ни на кого не глядя, ко всему безучастный, будто и не слышал слов Жеглова. Глеб взял у меня постановление, бегло прочитал его и, не присаживаясь за стол, расписался своей удивительной подписью – слитной, наклонной, с массой кружков, закорючек, изгибов и замкнутой плавным округлым росчерком. Помахал бумажкой в воздухе, чтобы чернила просохли, и сказал Пасюку:

– В камеру его…

Ленинград, 11 октября, ТАСС. В Ленинград из Свердловска прибыли два эшелона, в которых доставлены все экспонаты сокровищницы мирового искусства – Государственного Эрмитажа, эвакуированные в начале войны.

Следователь Панков позвонил ровно в десять и осведомился, как идут дела с Груздевым.

– Да куда он денется?.. – сказал Жеглов беззаботно и снова заверил Панкова, что все будет как надо.

Положил трубку, закурил, подумал, потом велел мне и Тараскину пойти проведать арестованного.

– В беседы всякие вы с ним не пускайтесь, – сказал он. – Напомните про суровую кару и зачитайте из Уголовного кодекса насчет смягчения оной при чистосердечном раскаянии. В общем, пощупайте, чем он дышит, но интереса особого не надо. Как, мол, хочешь, тебе отвечать…

Тараскин охотно оторвался от какой-то писанины – всякий раз, когда требовалось написать даже пустяковый рапорт, он норовил сбагрить эту работу кому-нибудь другому, – и мы пошли к черной лестнице, ведущей во двор, где находилась КПЗ. Еще в кабинете он начал рассказывать постоянному и верному своему слушателю Пасюку содержание новой картины, а по дороге решил приобщить и меня. Обгоняя меня на лестнице, он заглядывал мне в лицо и торопливо, словно боялся, что я остановлю его, излагал:

– А тут приходит Грибов, ну, этот… Шмага, в общем, и говорит: «Пошли, Гришка! Наше место, – говорит, – в буфете!» – Тараскин залился счастливым смехом, быстрые серые глазки его возбужденно блестели. – В буфете! Понял? И Дружников его обнимает, понимаешь, за талию, и они гордо выходят. А Тарасова – в обморок, но они все равно уходят и ноль внимания!..

Мы вышли во внутренний дворик, слабо освещенный вялым осенним солнцем, успевшим, однако, подсушить с утра лужи на асфальте, прошли мимо собачника, из которого доносились визг, лай, глухое басовитое рычание – собак, видно, кормили, потому что в другое время они ведут себя тише. Подошли к кирпичному подслеповатому – из-за того что окна наполовину были прикрыты жестяными «намордниками» – зданию КПЗ.

– И чего же ты радуешься? – спросил я Колю.

– Как чего? – удивился он. – Тарасова-то думала, что он запрыгает от счастья, а они – на` тебе – в буфэ-эт…

Лязгнула железными запорами тяжелая дверь, надзиратель проверил документы, пропустил внутрь. В караулке он отобрал пистолеты, положил их в сейф и провел нас на второй этаж, открыл одну из камер:

– Груздев! На выход!

Я впервые видел камеру изнутри и с любопытством оглядывал ее. Небольшая, довольно чистая комната с зарешеченным окном и двумя нарами – деревянными крашеными полатями. На одной из них лежал Груздев, повернувшись к нам спиной. Еще по дороге сюда я размышлял о том, с каким напряженным ожиданием вслушивается, должно быть, Груздев в каждый звук, в каждый шорох из коридора – не за ним ли идут, нет ли новостей с воли?..

На окрик надзирателя Груздев отозвался не сразу, зашевелился, медленно поднял голову и только потом повернулся к нам. И тут я понял, что он спал. Спал! Даже мне после вчерашнего далеко не сразу удалось уснуть, а уж насчет него-то и сомнений никаких не было: где ж ему хоть глаза сомкнуть? И вот тебе – спит как сурок, будто ничего не случилось. Ну и нервы! От такого действительно всего можно ожидать…

– Собирайтесь, Груздев, на допрос, – повторил надзиратель, замкнул дверь камеры и проводил нас в следственный кабинет – узкую тесную каморку с подслеповатым оконцем, маленьким колченогим столиком и привинченными к полу стульями – это чтобы их нельзя было использовать как оружие, догадался я.

Вошел Груздев, неприветливо мазнул сонным взглядом по моему лицу, даже не кивнул. А на Тараскина он вообще внимания не обратил. Но я решил волю чувствам не давать: что ни говори, он сейчас все одно что военнопленный, считай лежачий, так что надо быть повежливей. Я и сказал ему культурно:

– Здравствуйте, Илья Сергеевич. Как вы себя чувствуете?

Он усмехнулся недобро, да я и сам понял, что глупость сморозил – какое уж тут самочувствие! А он сказал, скривив рот:

– Вашими молитвами. Ну-с, что скажете?

– Да вот спросить вас хотели: может, облегчите душу-то? Пора бы, вам же лучше станет…

Он посмотрел на меня – глазки маленькие, со сна припухшие, а тут совсем в щелочки превратились.

– Тоже мне, исповедник с наганом… – И скрипуче засмеялся.

Но не стал я на него обижаться, я ему просто разъяснил статью сорок восьмую – о чистосердечном раскаянии и так далее, – а он все слушал, не перебивал, пока я не закончил. Потом сказал и ладонью по столу постучал, будто припечатал:

– Вы, молодой человек, уясните себе наконец, что не на такого напали – каяться, в чем не виноват, во имя ваших милостей. Правда – она себя покажет. И лучше всего будет, если вы от меня отвяжетесь и будете искать настоящего убийцу, а не того, кто к вам поближе оказался, для следствия поудобней, ясно? – Он подумал немного, потер ладонью лоб, будто соображал, не забыл ли чего. Видно, сообразил, потому что заулыбался даже, и говорит: – Я придумал, как самому себе помочь. Официально вам заявляю, что больше давать вам никаких показаний не буду, сюда напрасно не ходите. Может быть, хотя бы это побудит вас оглядеться окрест себя повнимательней. Все!..

И сколько я ему ни объяснял после этого, что он себе же делает хуже, что на суде не обрадуются такому его неправильному поведению и так далее и тому подобное, он даже бровью не повел, отвернулся от нас к окну, будто его не касается, и больше ни слова не произнес, как глухонемой.

Я бы еще, может, поразорялся, но Тараскину надоело, он зевнул пару раз и сказал:

– Ну ладно, Володь, чего там. Не хочет человек говорить – не надо. Пожалеет потом, да поздно будет. Как Дружников вон – не сказал матери сразу, что к чему, а потом какая некрасивая история получилась! Пошли…

И мы вернулись в Управление. Я пересказал Жеглову наш с Груздевым разговор, если, конечно, это можно назвать разговором. Думал, он ругаться будет, но Жеглов ругаться не стал, а наоборот, ухмыльнулся криво этак – он один, по-моему, только так и умеет – и сказал:

– Вольному воля, не в обиду Груздеву будь сказано. По нашим законам обвиняемый имеет право на защиту. Хочет молчать – его право, это ведь тоже способ защиты. – Наверное, на моем лице выразилось удивление, потому что Глеб пояснил: – Ты не удивляйся, орел, у нас ведь не только рукопашная. Приходится частенько, как бы это сказать, умом, понимаешь, хитростью схватываться. И когда обвиняемый молчит, он как бы приглашает: валяйте вы свои карты на стол, а я свои приберегу, имею право не в очередь ходить, понял? Я ваши карты погляжу, а потом свои козыри обмозгую. Так что пусть молчит…

– А как же мы будем? – спросил я.

– А очень просто. У нас свое дело – будем с уликами работать. Панков сейчас приедет – даст указания. А Груздев пусть сидит себе, думает. Денечков пять его совсем трогать не надо – пусть поварится в собственном соку. Он всю свою жизнь за это время переберет, все свои прегрешения вспомнит! Да еще прикинет, в чем мог ошибиться, промашку дать, что мы еще вынюхали, что ему на стол выложим завтра. Это он сейчас от нервного шока спал, а вскорости спать перестанет, это уж будь спок…

Приехал Панков, Жеглов отрядил меня в его распоряжение, а сам умчался куда-то с Тараскиным.

Панков поставил в угол свои шикарные галоши, на гвоздь повесил зонтик и посмотрел на меня поверх стекол очков, и снова вид у него был такой, будто он прикидывает, боднуть меня посильнее или можно повременить.

Видимо, решил не бодать меня пока, потому что пожевал усердно верхнюю губу и коротко распорядился:

– Дайте мне протокол осмотра…

Я принес ему дело, раскрыл на первой странице, а Панков снял с переносицы и принялся тщательно протирать очки. Делал он это очень неспешно, чистеньким ветхим носовым платком, и я снова подумал, что очки у него какие-то совсем старинные, таких теперь и не носит никто: круглые, без оправы, с желтенькой пружинкой и шнурком. Нацепил он окуляры, рассеянно махнул мне рукой – рядом, мол, садись – и принялся читать протокол, делая маленьким золоченым карандашиком какие-то непонятные отметочки на полях. Дочитав, сказал:

– Классическое корыстное убийство. Обратите внимание, молодой человек: при эмоциональных преступлениях, то есть под воздействием сильных страстей, виновные откровенны. Напротив, при корыстных мотивах они зачастую отрицают вину до последней возможности. Вчера я уже говорил об этом нашему другу Глебу Георгиевичу, но он был несколько… э… самонадеян. Отсюда следует, что, не дожидаясь признания обвиняемого, мы должны доказать его вину при помощи улик, прямых, а также косвенных. Вы ведь только начинаете? – Он снял очки, и на переносице от пружинки остался глубокий красный след. Я кивнул, а он, не глядя на меня, продолжил: – Это дело мне кажется достаточно хрестоматийным для того, чтобы вы могли получить первое глубокое впечатление об основных признаках работы, которой собираетесь посвятить себя…

– Сергей Ипатьич, а почему вы считаете это дело хрестоматийным?

– Да потому, что преступление совершено человеком неопытным и он оставил нам улики, достаточные для трех убийств. Нам остается только исследовать их, закрепить и законным порядком привязать, так сказать, к данному делу. И тогда можно его направлять в суд, даже если обвиняемый и не соизволит сознаться: улики обвинят его сами!

– А если улики не подтвердятся? – спросил я.

– Как это «не подтвердятся»? – удивился Панков. – Должны подтвердиться!.. Впрочем… э… не будем загадывать, мы же не на семинаре.

Но я человек дотошный и, несмотря на то что Жеглов уже не раз ругал меня за въедливость, все-таки переспросил:

– Хорошо, как все сойдется, а если нет? А Груздев не колется…

Панков покашлял, пожал узкими плечиками, словно я бог весть какой глупый вопрос задал:

– Гм… Гм… Ну-у… если не сойдется… и обвиняемый отрицает вину… Суд тогда оправдает его.

– А как же убийство? – допытывался я. – Кто отвечать-то будет?

– Видите ли, молодой человек, наука считает, что не существует нераскрываемых преступлений… Так сказать, теоретически. Так что нам с вами надо поднатужиться…

– Так давайте поднатужимся, – сказал я, потому что и мне эта волынка уже начала надоедать. – Какие будут указания?

Панков, словно обрадовавшись, что я отстал от него со своими дурацкими вопросами, удовлетворенно покивал головой и сказал:

– Берите бумагу, ручку, пишите…

Ручки я не нашел, но в планшете у меня – я его с войны привез – был командирский карандаш, взял я его на изготовку, а Панков начал диктовать:

– Баллистическая экспертиза. Вопросы. Являются ли пуля и гильза, обнаруженные на месте происшествия, частями одного патрона? Можно ли выстрелить этим патроном из пистолета «байярд», обнаруженного в Лосиноостровской? Выстрелена ли пуля из того же пистолета? Выброшена ли гильза из того же пистолета? Пригоден ли к стрельбе тот же пистолет? Следственным и оперативным путем искать ответ на вопрос, почему преступник при наличии фирменных патронов «байярд» воспользовался патроном другой марки…

Я торопливо записывал, боясь упустить хоть одно слово, хотя мне и непонятно было, кому нужны эти тонкости, и без того очевидные. Но Панкову, думаю, лучше известно, что надо делать.

– Медицинская экспертиза, – диктовал он. – Вопросы. Возможно более точное установление времени смерти… Стоматологически – изготовить слепок следа укуса на шоколаде для последующего сравнения с контрольными образцами… Получить таковой у обвиняемого Груздева… Далее. Исследовать групповую принадлежность слюны на окурках папирос «Дели»… Дактилоскопическая экспертиза. Проявить все обнаруженные отпечатки пальцев, сравнить с отпечатками потерпевшей, ее мужа, сестры на предмет идентификации… Комплексная химическая и органолептическая экспертиза. Выявить тождественность жидкости в бутылке с этикеткой «Азербайджанское вино. Кюрдамир» этому вину, установить наличие либо отсутствие каких-либо примесей в исследуемой жидкости, в положительном случае исследовать примеси…

Я так много и так быстро писать не привык – пальцы замлели, и я потряс ими. Панков пообещал:

– Скоро закончим. Пишите: графическая экспертиза. Установить, кем исполнена – не Груздевым ли? – записка угрожающего содержания. Для чего изъять образцы произвольного письма Груздева, контрольный текст свободного письма и текст, исполненный обвиняемым под диктовку… Дальше: следственным путем проверить содержание всех письменных документов, изъятых с места происшествия. Допросить сослуживцев потерпевшей и обвиняемого, его сожительницу. Оперативным и следственным путем – активные и неотложные меры розыска имущества потерпевшей, похищенного из ее дома… Все. – И Панков с облегчением, хотя и не без самодовольства, посмотрел на меня.

– Более или менее понятно, – сказал я. – Это мы будем исполнять?

– Со мной в контакте. Для начала я вынесу постановление об экспертизах, а вы свяжетесь с экспертами.


Оставив для нас целый список неотложных «оперативных и следственных мероприятий», Панков положил в футлярчик очки, надел свои резиновые броненосцы, взял зонтик, отбыл; и почти сразу же пришел Жеглов, чем-то весьма довольный. Но расспрашивать его я не стал: захочет – сам расскажет, а показал ему панковский списочек.

– Солидно, – хмыкнул Жеглов. – Но все правильно. Черт старый, следственные дела мог бы и себе оставить, нам оперативных выше головы хватает. Да ладно уж, у них дел по тридцать на одного следователя в производстве. Если мы станем дожидаться, пока он сам сделает… Э-эх, ладно. Пошли питаться?

Питаться – это хорошо! Я питаться в любой момент был готов, прямо ненормально есть все время хотелось, как троглодиту какому-то. Я уж и курить побольше старался, – говорят, аппетит отбивает, но у кого, может, и отбивает, да только не у меня. Американцы, когда мы с ними на Эльбе встретились, все время резинку жевали. Не от голода, конечно, мы все там сытые были, куда уж, а от баловства; привычка у них такая. Эх, сейчас бы иметь запас такой резинки, я бы ее все время жевал, все ж не так голодно. Да чего там, где она, та резинка, да и харчи наши фронтовые вспоминать не хочется…

– Есть, товарищ начальник, питаться. Разрешите идти?

Не успел Жеглов рта раскрыть, в дверь постучали. Вошел генерал, летчик, плащ на руках. И орденов тьма-тьмущая – у летчиков-то их всю жизнь больше всех было! – и Звезда Героя. Мы оба по стойке смирно:

– Здравия желаем, товарищ генерал!

А он сказал:

– Вольно. Это МУР?

– Так точно, товарищ генерал, – сказал Глеб и представился: – Старший оперуполномоченный уголовного розыска капитан Жеглов!

– Очень приятно, – улыбнулся генерал. – Моя фамилия Ляховский.

– A-а, как же, как же, товарищ генерал… – тоже заулыбался Глеб, а я сразу вспомнил, что он мне на дежурстве рассказывал, да не дорассказал про украденную у генерала «эмку». – Нашли вашу голубушку, уж постарались как положено…

– Точно. Все в полном порядочке. А я-то расстроился – привык к ней, и вообще обидно: из-под носа увели, мерзавцы. Но доблестная милиция оказалась на высоте…

– Иначе невозможно, товарищ генерал, – гордо сказал Жеглов. – Неужели дадим распоясаться преступному элементу в нашей славной столице? Да еще машины у наших замечательных героев воровать? Никогда!

Ляховский подошел, взял Жеглова за руку, сказал с чувством:

– Вот я и зашел – дай, думаю, лично поблагодарю товарищей. Молодцы.

– Правильно, Александр Васильевич! – одобрил Жеглов. – А то у нас работают ребята как звери, а благодарности сроду не дождешься. Конечно, мы не за спасибо работаем, но слово доброе, а уж от такого человека, как вы, особенно дорого.

Генерал добродушно улыбался, и было видно, что слова Глеба ему приятны. А тот уже совсем обжился:

– Александр Васильевич, нам ничего такого – ни письма в газету, ни разных там других подобных вещей – не нужно. А вот зашли – и это нам исключительно радостно и приятно…

В лице Ляховского появились сразу и озабоченность, и облегчение.

– Слушайте, да ведь это мысль – насчет газеты! Мне самому как-то в голову не пришло. У вас своя газета?

– Да, «На боевом посту», здесь же и находится.

– Прекрасно. Просто прекрасная мысль. Вы меня извините, я не расслышал – ваша как фамилия?

– Жеглов, капитан милиции, – скромно сказал Глеб.

– А ваша? – повернулся генерал ко мне.

– Старший лейтенант Шарапов, товарищ генерал-майор, – по-уставному ответил я и добавил: – Только, разрешите доложить, я к этому делу ни малейшего отношения не имею…

– Ясно, – кивнул генерал, что-то записал в маленькую книжечку в алюминиевой обложке, попрощался с нами за руку и ушел.

– Глеб, ты что? – спросил я. – Мы-то здесь при чем? Ведь машину, как я понимаю, ребята из разыскного отделения ОРУДа нашли, нет?

Жеглов удивленно посмотрел на меня:

– Ну и что? Как это «мы здесь ни при чем»? Что ж, по-твоему, ребята из ОРУДа посторонние нам? Ты эти закидоны брось, Шарапов, мы одно дело делаем. Нас хвалят, – значит, их хвалят. Их ругают, – значит, нас ругают. И я не знаю, где ты привык, Владимир, вот так выставляться – на разведчика даже и не похоже…

Мне как-то совестно стало, но потом я вспомнил про газету и сказал:

– Вот напишет он в газету, что ты его «эмку» нашел, тогда покрутишься…

– Кабы ты чуток умнее был, Шарапов, то знал бы, что фамилии оперативных работников газета не оглашает. Напечатают заметку, вырежут и направят кому следует. А Жеглов, коли надо будет, пригласит на комсомольское собрание героя-летчика Ляховского – это всем полезно и интересно. Уразумел?

Все это он произнес уже по дороге в столовую, и мне оставалось только подивиться находчивости Жеглова и его быстромыслию. Я ему так и сказал и добавил, что у нас в разведке очень не хватало такого парня, как он. А Глеб засмеялся, ему мои слова понравились, он обнял меня по-дружески за плечи и сказал:

– Ладно уж, мыслитель! Давай подзаправимся – и марш к экспертам, нам с груздевским делом телиться нечего, закончим его по-быстрому, и пора всерьез «кошками» заняться, что-то надоедать они мне стали…

ТОВАРЫ ДЛЯ НАСЕЛЕНИЯ. НОВЫЕ ИЗДЕЛИЯ

В продукции артели «Метпромсоюз» видное место занимают врезные дверные замки, инструменты, металлоизделия, алюминиевая посуда. Освоены стулья, шкафы, пружинные матрасы. Среди новинок, которые появятся еще в текущем году, – металлические детские сани, трехколесные велосипеды, электропроигрыватели, шашки и домино из пластмассы.

«Труд»

На другое утро, едва мы вошли в дежурную часть, Соловьев бросил телефонную трубку на рычаг и крикнул:

– По коням, ребята! «Черная кошка» опять магазин взяла…

И пока наш старый верный «фердинанд» катил в сторону Савеловского вокзала, я думал о том, что у Жеглова наверняка есть дар предчувствия – только вчера перед вечером он говорил со мной о «кошках». Сейчас он сидел впереди у окна, нахохлившийся, сердитый, мрачно смотрел на нас.

Тараскин спросил у Гриши:

– А почему картина называется «Безвинно виноватая»?..

Гриша захохотал, а Жеглов сказал сердито:

– Вот если я еще раз узнаю, что ты сторублевку от жены в ствол пистолета заначиваешь, я тебя сделаю по вине виноватым.

– А как быть, Глеб Георгиевич? – взмолился Коля. – Ей бы с нюхом-то ее у нас работать! В прошлый раз в кобуре спрятал – нашла! А пистолет трогать она все-таки опасается…

Я устроился на задней скамейке и куском проволоки силился прикрепить подметку – ботинок вовсю просил каши. Проволока, к сожалению, была сталистая – она пружинила, вылезала из шва и держала неважно. Но я надеялся дотянуть хоть так до вечера, а дома уже разобраться с подметкой всерьез…


Это был, собственно говоря, не магазин, а склад: мелкооптовая продбаза на Башиловке, недалеко от милицейского общежития. Старый двухэтажный кирпичный дом без окон, длинный навес для машин и подвод, небольшой грязный двор, огороженный для блезиру хлипким забором. Во дворе, около забранной жестью двери, ведущей в склад, толпились люди в телогрейках поверх белых халатов, их сердито расспрашивал о чем-то небольшого роста мужчина в кожаном пальто и комсоставской фуражке. По тому, как почтительно ему отвечали, я сообразил, что сытый кожаный дядя и есть какое-то высокое продовольственное начальство. Рядом с дверью стоял участковый с безучастным, скучающим лицом – охранял место происшествия.

– Сторож где? – спросил Жеглов участкового, и тот кивнул на древнего дедка с зеленой от махорки бородой.

Жеглов подозвал его, и дед, шамкая, непрерывно сморкаясь из-под руки, начал длинно и путано объяснять, что шел дождь, что он укрылся от него под навесом – с фасада, – что он недослышит по старости – «вот они, жулики, знать, сзаду и подобрались». Ни того, как вошли в склад воры, ни как вышли, дед не слышал, по-видимому, крепко спал и покражу обнаружил, когда рассвело и он увидел вырванный вместе с петлями навесной амбарный замок.

Пасюк остался осматривать дверь и замок, остальные в сопровождении директора прошли внутрь базы. Еще на двух дверях были взломаны замки: вскрыли винно-бакалейную и мясную секции. Сначала осмотрели мясную, внутри которой от холодильных установок был декабрьский мороз.

На перевернутом ящике сидел совершенно окоченевший котенок; маленький, черный, он разевал красный треугольный рот и жалобно, протяжно мяукал.

Директор сказал растерянно:

– Вот он – их бандитский знак…

Глупость, конечно: ну какой там знак – обычный маленький котишка! Но оттого что подбросили этот жалкий мяукающий комочек бандиты, все смотрели на него с удивлением, интересом, а некоторые – просто со страхом, будто был этот несчастный котенок ядовитым.

Жеглов поднял его за шкирку и вглядывался в него, будто прикидывал, нельзя ли получить от него какие-нибудь сведения. Но кот только мяукал, судорожно поводя растопыренными лапками.

– А не мог кто-нибудь из сотрудников его здесь оставить? – спросил Глеб.

– Что вы, товарищ начальник! – взмахнул блестящими кожаными рукавами директор. – Санинспекция запрещает, да и некому тут…

Жеглов сунул котенка Тараскину, Коля спрятал его за пазуху, и кот сразу затих.

– Тогда считать мы стали раны… – сказал Жеглов. – Давайте смотрите, что взяли…

Завсекцией, здоровенный красноносый мужик с медвежьими глазками, оглядываясь по сторонам, бормотал:

– Так, вроде все на месте… Ага… Ага… Вторая камера и была отпертая, нет в ей ничего… Ага… – И вдруг голос его упал; он повернулся к директору, и на лице его был испуг. – Вартан Иваныч, меланж!

– Что «меланж»? – раздраженно спросил директор. – Украли?!

– Украли… – тихо сказал завсекцией и пояснил нам: – Банка здесь была, двадцатикилограммовая, к праздникам держали…

– Меланж – это что? – спросил Жеглов.

– Яичный порошок, – торопливо сказал директор. – Высшего качества, импортный… Ай-ай-ай, для госпиталя приготовили, а они, сволочи…

– Консервов нет, – объявил завсекцией. – Три ящика американских, с ключами…

– Мясо? – коротко спросил директор.

– Не, бекон, мясо уже распределили…

– Ящики большие? – спросил Жеглов. – Тяжелые?

– Метровые, – буркнул завсекцией… – В ширину по полметра будут. Примерно, конечно. А вес брутто я вам точно сейчас скажу… – Он достал из кармана пачку накладных, пошелестел ими. – Вот… Двенадцать дюжин банок… так… нетто… Вот, брутто – семьдесят два кило, без ящика…

– Понятно, – кивнул Жеглов. – Остальное в сохранности?

– Да вроде… – неуверенно протянул завсекцией. – Инвентаризацию надо делать…


В винно-бакалейной секции преступники взяли ящик наливки «Спотыкач», коробку шоколада «Серебряный ярлык», ящик сахарина – тридцать пять килограммов, пять пачек папирос «Герцеговина Флор».

– А почему вы думаете, что пять пачек? – спросил Жеглов молоденькую заведующую, испуганно глядевшую на оперативников.

– Я не думаю, я точно… – сказала она уверенно. – В одной вязке – двадцать пачек. Всего вязок было три, две вон лежат, а одна была начатая, я лично десять пачек в Наркомат заготовок отпустила. Значит, десять еще оставалось, а в наличии – видите? – только пять.

– Так-так… – Жеглов походил по секции, обратился ко мне: – Ну, орел, какие есть соображения?

Мне сделалось неловко, потому что никаких особых соображений не было и я уже пару раз ловил себя на пустом мечтании, что, если бы можно было залететь на место происшествия аккурат в тот момент, когда там жулики шуруют, вот тут бы я себя показал, я бы им, сволочам, устроил! Но поскольку все это было несерьезно, я для солидности покашлял в кулак и сказал:

– Я так полагаю, что жуликов человек пять было: каждый себе взял по пачке «Герцеговины». А больше брать не стали, потому – баловство и руки товаром, понимаешь, заняты… Так? – И поскольку Жеглов ничего не говорил, сам себе ответил: – Я полагаю, так. Теперь: им тут ночевать некогда, а ящики тяжелые, вдвоем еле унесешь… сколько их, мест, значит, постой… Три да одно – четыре, да еще три – семь мест, семь ходок, значит, если вдвоем. А сюда ходить, что ни говори, – риск, в любой момент могут застукать. Значит, вчетвером – всего три-четыре ходки… Надо во дворе следы искать, они от тяжести должны быть глубокие, да пролом в заборе – там, где добро вынесли…

Когда, выйдя во двор, мы обнаружили близ забора четыре пары явственных следов, а в конце их цепочки три доски, выбитые из забора, а потом аккуратно вставленные обратно, Жеглов сказал, усмехаясь:

– Следопыт! Везет тебе – вон какая погода стоит сырая, земля каждый отпечаток сохраняет. Только вот с асфальтом как будем?..

Действительно, с асфальтовым тротуаром за забором оказалось сложнее: был он грязен, безнадежно затоптан сотнями с утра прошедших здесь людей, и о том, куда двинулись отсюда воры, судить было трудно. Впрочем, мы все сошлись на одном, наиболее вероятном: жулики прямо к пролому в заборе подогнали машину, быстро погрузили похищенное и скрылись.

Пока эксперт гипсовал следы во дворе, Жеглов в кабинете директора базы провел небольшое собрание.

– Значитца, так, товарищи, – сказал он коротко и ясно. – О том, как вы охраняете народное добро, об этом будет отдельный разговор, и виновные ответят по всей строгости. Я тут прикинул – взяли у вас товаров тысяч на восемьдесят. По рыночным ценам, конечно. Это раз. Дальше: организуйте комиссию, чтобы снять остатки и навести учет – все ли похищенное зафиксировали и так далее. Без обид и, как говорится, без личностей хочу предупредить: не дай вам бог – кому-нибудь из матерьяльщиков – вздумать примазать чего-нито к похищенному: воры, они ведь все как есть покажут, когда возьмем мы их…

И столько было несокрушимой уверенности у Жеглова в том, что он возьмет воров, будто за угол выйдет и из соседнего дома дворника приведет, что кладовщики враз и согласно закивали, прижимая к сердцу руки: мол, дело ясное, всем понятное и как же может быть иначе?

А он продолжал свою речь:

– Это, значитца, два. И третье: нынче же обеспечьте охрану социалистической собственности должным образом, а то вас вчерашние гости по новой оглоушат! Все…


Я приехал в Управление около шести часов и сразу же направился в столовую. Я уже заметил, что все последнее время испытываю неутихающее чувство голода – даже не голода, а какой-то хронической несытости. Наверное, мой здоровый организм бунтовал против скудного городского пайка, привыкнув к доброму армейскому приварку, который к тому же разведчики ухитрялись усиливать и разнообразить за счет «боевой подвижности и тактического маневра по тылам врага», как выражался старшина Форманюк.

Над окошком кассы клочок бумаги доводил до сведения сотрудников: «Имеются в продаже белковые дрожжи (суфле) в качестве дополнительного бескарточного блюда». Я охотно выбил чек на три порции суфле, рассудив, что после долгого пребывания на воздухе полезно поддержать гаснущие силы любыми средствами, и пошел в зал. У раздачи назревал скандал; красный от возмущения Пасюк, держа на огромной ладони тарелку, допрашивал молоденькую веснушчатую повариху:

– Шо це таке за суп, перший раз бачу – холодная вода з рисом та сухофруктамы? Як его исты?!

– Да вы поймите, – оправдывалась курносая, – это заграничное ресторанное блюдо, очень вкусное и полезное, – фруктовый суп!

– Та плювать мени на заграныцю, я ее усю ногами пройшов! Якой то суп, як вин сладкий, то не суп, а компот! А з рыса гарна каша, а не компот, тю… Борщ мени давайте! – И Пасюк решительно сунул девушке тарелку.

– Вот народ несознательный, – посетовала повариха, но спорить не стала и налила Пасюку полную до краев тарелку борща; и он пошел, довольный, за столик, а несознательный народ вокруг, досыта насмеявшись, стал просить девушку выдавать борщ на первое, а новомодный суп – на третье.

Мне удалось получить у нее оба супа, у другой раздатчицы я взял гуляш и три стакана суфле – густой серой жидкости с фиолетовым оттенком, не слишком аппетитной на вид, – и пристроился на освободившееся место у окна, рядом с Пасюком, который, покончив с борщом, сообщил мне последние новости. По заданию Жеглова он побывал на работе у Ларисы Груздевой, в драмтеатре, и узнал, что за день до убийства она уволилась. В костюмерной она говорила, что собирается для начала отдохнуть на юге.

– А где именно, с кем? – поинтересовался я.

– Вона казала, що у Крым поидет, чи как… Або з ким – невидомо. Кажуть ти костюмеры, шо дуже гарная була вона баба, добра та несварлива. Принесла, кажуть, на прощание торт, та була дуже в гарном настроении…

Я обсосал мослы, которые назывались гуляшом, подумал вслух:

– Странно… Надя ничего насчет ее увольнения и поездки на юг не говорила. Надо бы ее переспросить – не могла же она не знать о таких планах Ларисы?

– Должна була знаты, – согласился Пасюк. – Тем более шо у тот же день Лариса сняла со сберкнижки уси свои гро`ши…

– Какие гро`ши? – удивился я. – У нее разве были деньги?

– Булы, – подтвердил Пасюк. – Жеглов по телефону разузнав, иде воны булы, в якой касси, а я поихав. Кассирша справку дала – от, бачь…

Пасюк вынул из кармана гимнастерки сложенный вчетверо листок – справку сберкассы. Счет Ларисы был заведен в тридцать девятом году, постепенно пополнялся и достиг к двадцатому октября восьми тысяч пятисот рублей, которые в этот день были получены полностью.

– Сразу все деньги сняла?.. – удивился я.

– От и кассирша мени казала, шо просыла ее счет нэ закрывать, хоть пьять червонцив оставить… Алэ Груздева отказалась…

Попробовал суфле – это было довольно вкусно, и я с удовольствием выпил все три стакана. Пасюк дождался меня, и мы поднялись в кабинет. Пасюк устроился за столом писать рапорт о проделанной работе, а я, сытый и вполне удовлетворенный сегодняшним обедом, который был одновременно и ужином, принялся расхаживать по кабинету, размышляя о новостях, добытых Иваном. Мне казалось, что они имеют какую-то связь с происшедшими событиями, но уловить эту связь я пока не мог…

НУЖЕН УКСУС – БЕРИ «КАБУЛЬ»!

Странные порядки существуют в продмаге № 3 (Старопетровский пр.). Если потребителю нужен уксус, то его можно купить только в комплекте с соусом «кабуль». Витаминная паста продается с таким же количеством фруктово-овощного повидла (по карточкам). На протесты потребителей завмаг отвечает: «У нас такой порядок. Не нравится – не берите!»

Из письма в редакцию

К вечеру движение и суета в коридорах Управления усилились. Я уже начал ощущать внутренние ритмы своего непростого учреждения и поэтому сообразил, что готовится очередная городская операция. Жеглов в таких случаях объяснял: «Изменилась оперативная обстановка в городе». Его самого с полчаса назад вызвали к руководству, и я видел, как по длинному коридору, ведущему к кабинету начальника МУРа, потянулись начальники отделов, бригад и опергрупп.

Тараскин сидел за большим столом, писал какие-то запросы. То ли бумага была дрянная, то ли перо царапало, а скорее всего, с письменностью у Коли было не слава богу, но строки на листе расплывались, задирались буквы, помарки и кляксы росли, пока, чертыхаясь, Коля не взял новую страничку и не принялся писать запрос заново.

Иван Пасюк читал учебник истории. Время от времени он, поднимая голову и раздумчиво чмокая сухими губами, говорил, ни к кому не обращаясь:

– Елки-палки, це ж надо – Столетняя война! Це ж надо – сто лет воевать! С глузду зъихать можно…

Пасюк учился в шестом классе вечерней школы, учился безнадежно плохо, и его грозились перевести обратно в пятый класс. По литературе учительница уже отказалась аттестовать его в первой четверти, потому что в домашнем сочинении «Почему мы любим Гринева и ненавидим Швабрина?» Пасюк написал: «Я не люблю Гринева, потому что он бестолковый барчук, и не скажу, что ненавижу Швабрина, потому как он хотя бы вместе с Пугачевым стоял против ненавистного царизма». Жеглов, узнав об этом сочинении, хохотал до слез и сказал, что Пасюка правильно выгонят из школы – если ты такой умный, то ходи в Академию наук, а не в шестой класс…

Шесть-на-девять рассказывал мне какую-то невероятную историю о том, как его безумно любила известная укротительница зверей, но ее отбил у него поляк-фокусник, обращавшийся к дрессировщице не иначе как «наипенькнейшая паненка»… Врал Гриша безыскусно, но вдохновенно, и, глядя сейчас на его толстые очки, запотевшие от возбуждения, вздымающуюся цыплячью грудь и широкие взмахи тощих рук, я не сомневался, что фотограф и сам верит в эту небывалую любовь с укротительницей. Гриша наверняка бы еще многое припомнил из их замечательного романа, но пришел ухмыляющийся Жеглов и скомандовал:

– Подъем, братва! Общегородская операция…

Начальство распорядилось проверить опергруппами – при поддержке территориальной милиции – все неблагополучные места, где имеет обыкновение собираться преступный элемент, «безопределенщики» и девицы сомнительного поведения.

Жеглов похохатывал своим звонким баритончиком и мотал головой, будто его кто-то щекотал.

– Ничего смешного не бачу, – сказал Пасюк. – Опэрация як опэрация. Нормальная прочистка…

– Это-то точно, но вот другое смешно, – веселился Жеглов. – Поп из церкви у Покровки, епископ Филимон, вчера двух девок домой пригласил, уж не знаю, каким макаром он их там исповедовал, только надергались они сливянки. Поп, естественно, так жрать наливку не может, как эти девицы, и заснул. А они махнули у него наперсный крест золотой и подорвали оттуда когти…

– Что же это, выходит, из-за попа какого-то блудного весь сыр-бор загорелся? – возмущенно вздыбился за столом Тараскин, которому уже до смерти надоела писанина.

Жеглов резко оборвал смех, будто швейной машинкой губы сострочил. Посмотрел на Тараскина сверху вниз, потом, избочась, словно разглядеть хотел, откуда этот фрукт тропический здесь взялся, сказал не спеша и каждое словечко, как семечко, через губу сплевывал:

– А по-вашему, товарищ Тараскин, выходит, что если он не токарь, а культовый служитель, то ему в нашей стране и правозащита не гарантирована?

– Пусть с бабами срамными не валандается, – мрачно сказал Коля.

– Твоя забота, Тараскин, преступление раскрывать, а не за моральным обликом епископов следить. А уж синод ихний пусть разбирается по части блуда… Мы же с тобой должны разыскать вещь, имеющую огромную художественную ценность, понял? Они завтра этот византийский крест сплавят барыгам, а те его в лом перемнут, им наши культурные ценности до лампочки.

Мне было не очень понятно, чего это так Глеб сердцем ударяется об украденный епископский крест, но я уже научился улавливать оттенки жегловских интонаций, особенно когда тот «воспитывал» опергруппу, и мне показалось, что весь этот разговор – просто так. Еще утром я видел в дежурной части попа – дряблого тряпочного мужичишку с постным благостным лицом, без признаков возраста или особых примет. И мне показалось неправдоподобным, чтобы такой невзрачный человек еще интересовался женщинами.

А сейчас, слушая Жеглова, я понял, что уж конечно не из-за неудачных похождений попа руководство назначило общегородскую операцию. Видимо, по чьей-то разработке ищут какого-то преступника, связанного с женщинами, а информировать аппарат шире считают нецелесообразным. А уж заодно велено приглядеться к девкам, которые могли украсть крест.

И окончательно убедился я в своем предположении, когда Жеглов сообщил приметы – приметы трех женщин. Взглянул я на Пасюка и по его спокойному и невыразительному лицу понял, что тот думает так же, как я. Тараскин еще бурчал что-то себе под нос, но его уже поволок за собой увлеченный азартом предстоящей облавы Шесть-на-девять…


В коммерческом ресторане «Нарва» было намечено закончить наши бесполезные вечерние странствия – попадалась все мелочь, шушера. Мы подошли к дверям, и швейцар с красным костистым лицом закричал сердито, так, что жилы веревками надулись на висках:

– Заняты все места! И не ломитесь, граждане! Имейте совесть и честь!

Жеглов засмеялся:

– Вот как раз у тебя и займем маленько! Открывай, мы из МУРа…

Опали жилы на висках, и засветился масленой улыбкой, душой возрадовался, желто оскалился швейцар, будто папа родной забежал на огонек, стопку дернуть, о дорогом поговорить.

– Заходите, товарищи, заходите, для вас местечко мигом сорганизуем…

Тараскин гордо сказал:

– Наше место давно без вас сорганизовано!

Жеглов покосился на него, хмыкнул, сказал негромко и веско:

– Дверь на замок, никого не выпускать – проверка документов. Ты, Шарапов, стой у дверей…

Плотной литой группой ввалились они в зал. Жеглов махнул рукой оркестру, наяривавшему модную «Розамунду», и музыканты послушались его сразу, как хорошего дирижера. Еще мгновение глухо бубнил и бился о потолок ресторанный волглый шум, и в углу сильно хмельной мордач орал блажным голосом: «О-о, Роза-мунда!..»

– Граждане, прошу прощения, – сказал Жеглов. – Простая формальность – приготовьте свои документы и сидите спокойненько на своих местах…

Он быстро обходил столики небольшого ресторана и, внимательно прочитав документы, тщательно осматривал владельцев паспортов и удостоверений; и взгляд его был так плотен и тяжел, что даже мне со стороны казалось, будто Жеглов ощупывает лица людей. И чувствовали они себя под его взглядом, наверное, неуютно, потому что, получив назад документ, многие облегченно вздыхали и говорили спасибо.

Тем, у кого документов не было, Жеглов вежливо и бесповоротно твердо предлагал отходить в сторону, где их ждал безмолвный и несокрушимый Пасюк. Все они возмущались и доказывали Пасюку, что задерживать их не имеют права. Пасюк кивал головой согласно:

– Совершенно верно. Абсолютно справедливо. Алэ документы трэба носить с собой.

Я так увлекся этим зрелищем, что подошел к дверям в зал и не сразу услышал, как позади скрипнула входная дверь. Мгновенно я обернулся и увидел, что костистый швейцар тихонько задвигает вновь щеколду, а дверь в дамский туалет еще приоткрыта. Я крикнул громко:

– Тараскин, на мое место! – оттолкнул швейцара и выскочил на Самотеку.

Впереди меня через Садовое кольцо бежала женщина. Я рванул за ней, но у скоса тротуара зацепился левым ботинком за камень, и проклятая подошва, которая все эти дни дышала на ладан, с треском отлетела. Бежать с оторванной подметкой было очень неловко, но я ведь все равно бежал гораздо быстрее женщины – смешно и говорить, непонятно, на что она рассчитывает!

– Гражданка, остановитесь! – крикнул я сердито, но она побежала еще быстрее, и, судя по скорости, это была совсем молодая и очень здоровая женщина.

Из музыкальной детской школы на углу высыпала целая толпа детворы с родителями. Я почему-то подумал о том, что дети занимаются в три смены – до позднего вечера, – и эта совершенно неуместная сейчас мысль меня разозлила. Девица, которая и так была плохо видна в темноте, врезалась в толпу людей со скрипичными футлярами и папками. Но мои глаза уже привыкли к сумраку, и я разглядел ее светлую косынку и еще увидел, что она схватила за руку какого-то пацана, взяла у него нотную папку и чинно зашагала рядом. Проволакивая за собой совсем отлетающую подошву, я догнал их и схватил ее за плечо:

– Эй, мадам, вас касается! Я вам кричу!

– Мне? – подняла она белесые, подкрашенные карандашом брови. – А чего надо?

Мальчишка с футляром, обалдевший от происходящего, онемело смотрел на нас.

– Отдайте ребенку папку и следуйте за мной! – строго сказал я.

Девица посмотрела на меня с прищуром, видимо соображая, что открутиться не удастся и номер ее не выгорел, хрипло засмеялась и сказала:

– Вот же суки, консерваторию кончить не дадут!.. – сунула папку в руки мальчику и пошла вместе со мной.

Я ввел ее в вестибюль ресторана, держа за руку, и грозно придвинулся к швейцару, пятившемуся к своей тумбочке у входа в туалет.

– Вы почему выпустили отсюда эту женщину?

– Так я… значит… думал… я не понял… решил, что с вами… – млел и блеял старик, и лысая хрящеватая голова его, как китайский фонарик, меняла постепенно цвета от блекло-серого до воспаленно-багрового.

В это время вышел из зала Жеглов и как ни в чем не бывало сказал:

– Молодец, Шарапов, хорошо бегаешь. Маленько внимательности еще – цены тебе не будет. Ба! Да это же знакомые мне лица! – воскликнул он, широко разводя руки, словно хотел обняться с задержанной девицей, но обниматься и не подумал, а сказал жестко: – Я вижу, Маня, мои разговоры на тебя не действуют, ты все такая же попрыгунья-стрекоза. Считай, что лето красное ты уже отпела, пора тебя за сто первый километр выселять…

Я только сейчас как следует рассмотрел Маню: хорошенькое круглое личико с круглыми же кукольными глазами, губы накрашены сердечком, а завитые желтые локоны уложены в модную сеточку с мушками. Под круглым зеленым глазом светился наливной глянцевитый фингал, переливающийся, словно елочная игрушка.

Жеглов обернулся в зал и скомандовал:

– Пасюк, Тараскин, усаживайте беспаспортных в автобус! – Потом повернулся ко мне. – Вот, Володя, довелось тебе поручкаться с Манькой Облигацией – дамой, приятной во всех отношениях. Только работать не хочет, а наоборот, ведет антиобщественный образ жизни…

– А ты меня за ноги держал, мент проклятый, чтобы про мой образ жизни на людях рассуждать?! – бешено крикнула Манька Облигация и выругалась матом так, что я, глядя на эти губы сердечком, выбросившие в один миг залп выражений, не всякому артиллерийскому ездовому посильных, просто ахнул от неожиданности.

Жеглов рассмеялся и сказал:

– Ох, Маня, Маня, ты мне так молодого человека совсем испортишь…

Он огляделся, нашел взглядом швейцара, тулившегося в тени около раздевалки, кивнул ему:

– Я о тебе, старик, чуть не позабыл в суматохе. – Подошел к его тумбочке, бесцеремонно открыл шкафчик и стал выгребать оттуда обеими руками пачки американских сигарет «Кэмел», запечатанные маленькие бутылочки одеколона, заграничные презервативы, похабные открыточки. – Да-a, у тебя тут целый спекулянтский склад. Магазин для кобелирующих личностей. Все, собирайся, старик, поедешь с нами…

Около нашего «фердинанда» Манька Облигация поскользнулась, я подхватил ее под руку и, подсаживая в машину, наткнулся рукой на браслет, плотно охватывавший запястье. В тусклом свете внутри машины было его не разглядеть как следует, но мне показалось, что браслет по форме сделан в виде змеи.

Жеглов встал на подножку, огляделся, махнул рукой:

– Трогай, Копырин. Наш паровоз, вперед лети…

Задержанные возбужденно переговаривались. Манька глянула на них с полным пренебрежением:

– Эй, вы, фраера битые, чего трясетесь? – захохотала и запела непристойную песню.

Копырин прислушался к словам, оторопело покачал головой и задумчиво сказал:

– Странный народ эти шлюхи – ни дома им не надо, ни семьи, ни покоя, ни достатка, а надобен им один срам!

Я пересел к Жеглову на переднее сиденье и негромко сказал:

– Мне кажется, что на руке у Маньки браслет в виде змеи.

– Да? – заинтересовался Жеглов и нагнулся к девице. – Маня, а не скажешь мне по старой дружбе, с кем это ты так красиво отдыхала?

– А тебе что? Неужто меня ревнуешь? Так ты только скажи, я тебе все время буду верная. Ты парень хоть куда! Губы у тебя толстые, а зад поджарый, – значит, в любви ты горячий…

– Про нас с тобой мы еще поговорим, а покамест ты мне про кавалера скажи. Может, я его знаю?

Манька засмеялась:

– Ты-то, может, и знаешь, а я вот имени-отчества его спросить не успела…

– А чего же ты побежала тогда?

– Так я только выходить из уборной стала, как и вы в дверь насунулись. Ну, думаю, пусть пройдут – мне с тобой лишний раз здоровкаться мало радости. А вы, оказывается, поголовный шмон затеяли…

– А чего же ты со мной поздороваться не хотела? – И добро, почти ласково, взяв ее за руку, погладил по рукаву Жеглов и, словно забыв, оставил ее ладонь в своей руке, только чуток, совсем еле-еле, потянул на себя – и вылезло из рукава запястье.

Даже здесь, в полумраке, я отчетливо разглядел червленую желтую ящерку с мерцающим зеленым глазком.

– Больно надо! Ты же обещал меня еще в прошлый раз упечь? – удивилась Манька очевидной глупости жегловского вопроса.

Жеглов отпустил ее руку и встал.

– Да, Маня, это ты, пожалуй, права. На сей раз я тебя точно упеку…

Толпой ввалились в дежурную часть, и Манька привычно направилась вслед за остальными задержанными к барьеру, но Жеглов остановил ее:

– Маня, с тобой у нас разговор особый, идем пошепчемся. – А дежурному крикнул: – Соловьев, проверишь этих пятерых, если в порядке – пусть гуляют. Швейцара не отпускай, мы с ним еще потолкуем про разные всякости. Рапорт тебе мои ребята принесут…

Махнул рукой мне – давай, мол, за мной, – вместе с Манькой мы поднялись на притихший и опустевший второй этаж, пришли в кабинет, не спеша расселись, и Жеглов сказал невзначай, будто случайно на глаза попалось:

– Красивый, Маня, у тебя браслетик…

– Еще бы! Вещь старинная, цены немалой!

– Сколько платила?

Манька подумала немного, глянула Жеглову в лицо своими кукольными нежными глазками:

– Не покупная вещь-то. Наследство это мое. Память мамочкина…

– Ну-у? – удивился Жеглов. – Маня, ты же в прошлый раз говорила, что матери своей и не помнишь?

Манька сморгнула начерненными длинными ресницами, а глаза остались неподвижными, пустыми, без выражения.

– И чего из этого? Не отказываюсь! Память мамочкину папа мне передал, погибший на фронте, и сказал, уезжая на войну: «Береги, доченька, единственная память по маме нашей дорогой». И сам тоже погиб, и осталась я сироткой – одна-единственная, как перст, на всем белом свете. И ни от кого нет мне помощи или поддержки, а только вы стараетесь меня побольнее обидеть, совсем жуткой сделать жизнь мою и без того задрипанную…

Жеглов поморщился:

– Маня, не жми из меня слезу! Про маму твою ничего не скажу – не знаю, а папашку твоего геройского видеть доводилось. На фронте он, правда, не воевал, а шниффер был знаменитый, сейфы громил, как косточки из компота.

– Выдумываете вы на нашу семью, – сказала горько Маня. – Грех это, дуролом ты хлебаный… – И снова круто заматерилась.

– Ну ладно, – сказал Жеглов. – Надоело мне с тобой препираться.

Маня открыла сумочку, достала оттуда кусок сахару и очень ловко бросила его с ладони в рот, перекатила розовым кошачьим языком за щеку и так, похожая на резинового хомячка в витрине «Детского мира» на Кировской, сидела против оперативников, со вкусом посасывая сахар и глядя на них прозрачными глазами. Жеглов устроился рядом с ней, наклонив чуть набок голову, и со стороны они казались мне похожими на раскрашенную открытку с двумя влюбленными и надписью: «Люблю свою любку, как голубь голубку». И совсем нежно, как настоящий влюбленный, Жеглов сказал Мане:

– Плохи твои дела, девочка. Крепко ты вляпалась…

И Маня спокойно, без всякой сердитости сказала:

– Это почему еще? – И бросила в рот новый кусок сахару и при этом отвернулась слегка, словно стеснялась своей любви к сладкому.

– Браслетик твой, вещицу дорогую, старинную… третьего дня с убитой женщины сняли.

Жеглов встал со стула, прошел к себе за стол и стал с отсутствующим видом разбирать на нем бумажки, и лицо у него было такое, будто он сообщил Маньке, что сейчас дождик на дворе – штука пустяковая и всем известная, – и никакого ответа от нее он не ждет, да и не интересуют его ни в малой мере ее слова.

А я вытащил из ботинка эту поганую проволоку и стал прикручивать бечевкой отрывающуюся подметку, но и с бечевкой она не держалась; я показал Жеглову ботинок и сказал:

– Наверное, выкинуть придется. Сапоги возьму на каждый день…

– А ты съезди на склад – тебе по арматурному списку полагается две пары кожаных подметок в год.

– Где склад-то находится?

– На Шелепихе, – сказал Жеглов и объяснил, как туда лучше добраться. – Заодно получишь зимнее обмундирование.

Мы поговорили еще о каких-то пустяках, потом Жеглов встал, потянулся и сказал Маньке:

– Ну, подруга, собирайся, переночуешь до утра в КПЗ, а завтра мы тебя передадим в прокуратуру…

– Это зачем еще? – спросила она, перестав на мгновение сосать сахар.

– Маня, ты ведь в наших делах человек грамотный. Должна понимать, что мы, уголовный розыск, в общем-то, пустяками занимаемся. А подрасстрельные дела – об убийствах – расследует прокуратура.

– По-твоему, выходит, что за чей-то барахловый браслет мне подрасстрельную статью? – сообразила Маня.

– А что же тебе за него – талоны на усиленное питание? Угрохали вы человека, теперь пыхтеть всерьез за это придется.

– Не бери на понт, мусор, – неуверенно сказала Маня, и я понял, что Жеглов уже сломал ее.

– Маня, что за ужасные у тебя выражения? – пожал плечами Жеглов. – Я ведь тебе сказал, что это вообще нас не касается. Ты все это в прокуратуре говори, нам – до фонаря…

– Как до фонаря?! – возмутилась Маня. – Ты меня что, первый день знаешь? Ты-то знаешь, что я сроду ни с какими мокрушниками дела не имела…

– Знаю, – кивнул Жеглов. – Было. Но время идет – все меняется. А кроме того, я ведь оперативник, а не твой адвокат. Кто тебя знает, может, на самом деле убила ты женщину, а браслетик ее – на руку. Как говорят среди вашего брата, я за тебя мазу держать не стану.

– Да это мне Валька Копченый вчера подарил! – закричала Манька. – Что мне у него, ордер из Ювелирторга спрашивать, что ли? Откуда мне знать, где он браслет взял?..

– Перестань, Маня, это не разговор. Ну, допустим, мог бы за тебя заступиться. И что я скажу? Маньке Облигации, по ее словам, уголовник Валька Копченый подарил браслет? Ну кто это слушать станет? Сама подумай, пустая болтовня…

– А что же мне делать? – спросила Манька, тараща круглые бестолковые глаза.

– Ха! Что делать! Надо вспомнить, что ты не Манька, а Мария Афанасьевна Колыванова, что ты человек и что ты гражданка, а не черт знает что, и сесть вот за этот стол и внятно написать, как, когда, при каких обстоятельствах вор-рецидивист Валентин Бисяев подарил тебе этот браслет…

– Да-а, написать… – протянула она. – Он меня потом за это письмо будет бить до потери пульса!

– Ты напиши, а я уж обеспечу, чтобы пульс твой он оставил в покое. Ему в этом кабинете обижать тебя будет затруднительно…

– Ему-то затруднительно, а дружки его? Они как узнают, что я его завалила, так сразу меня на ножи поставят…

– Поставят на ножи – это как пить дать, – согласился Жеглов. – Правда, они тебя могут поставить на ножи, если ты его и не завалишь. Это в том случае, если ты по-прежнему будешь шляться по их хазам и малинам, по вокзалам и ресторанам. Тебе работать надо – смотреть на тебя срамотно: молодая здоровая девка ведет себя черт-те как! Паскудство сплошное…

– Ты меня не совести и не агитируй! Не хуже тебя и не меньше твоего понимаю…

– Вот и видать, допонималась. Ну ладно, мне домой пора. Ты будешь писать заявление, как я тебе сказал?

Манька подумала и твердо кивнула:

– Буду! Чего мне за них отвечать? Он меня чуть под тюрьму не подвел, а я тут за него пыхти!..

Она удобно устроилась за столом Жеглова, глубокомысленно глядела в лист бумаги перед собой и, начав писать, вытянула губы трубочкой, словно ловила кусок сахару, который должен был прыгнуть со строки.

Жеглов подошел ко мне и сказал тихонько:

– Дуй в дежурную часть, приведи двух понятых – будем оформлять изъятие браслета… И найди Пасюка и Тараскина – пусть они едут на квартиру брать Копченого…

Рим, 30. ТАСС

По сообщениям печати, со склада в городе Комо похищены находившиеся там на хранении 27 ящиков, содержавших архив Муссолини, в частности его обширною переписку с Гитлером, Чиано, Черчиллем.

Валентина Бисяева, по кличке Копченый, доставить ночью в МУР не удалось – у себя дома он не был две недели, и Пасюк с Тараскиным, объехав несколько дам, у которых он мог, по их предположению, ночевать, вернулись ни с чем.

Его розыски могли бы затянуться, кабы не Манька Облигация, уже начавшая томиться от одиночества – ее пугало, что все никак не привозят Копченого, дабы он подтвердил и опознал свой подарок, освободив ее тем самым от обвинения в убийстве и грабеже; вот Манька и сказала утром Жеглову:

– А вы бы съездили в Парк культуры, он там часто ошивается, в бильярд катает…

Жеглов, взявший уже старые разыскные дела на Копченого, чтобы наметить план поиска, поднял на нее взгляд и сказал задумчиво:

– Вот это дельная мысль, Маня. Я вижу, что в тебе просыпается гражданское сознание!

– Чихала я на твое сознание! Он там закопался промеж картежников, как клоп в ковре, а я за него отдувайся! Мне тоже нет резона за чужие дела здеся париться!

Жеглов выписал из дел несколько адресов и имен, дал листочек Пасюку и велел им с Тараскиным объехать кандидатов.

– Вызывайте Копырина и жарьте на «фердинанде». А мы с Шараповым и Гришей на метро прокатимся. Часа через два вернемся, ты с дороги позвони – какие там вести…

Пока мы катили в вагоне, шли через Крымский мост и по набережной, срезая наискосок выставку трофейной фашистской техники, Шесть-на-девять рассказывал о том, как он замечательно играл раньше на бильярде – «ну, если по-честному, просто жил с этого заработка»… Рассказ был очень длинный, запутанный, и краем уха я слышал, что оторвала его от этой игры любимая женщина-лилипутка, которая жила на Новослободской и имела постоянную прописку.

– А на кой тебе была лилипутка? – лениво, с ухмылкой спрашивал Жеглов.

– Так она, собственно, была не лилипутка, а такая ма-а-а-ленькая женщина и сложена была как богиня…

Я смотрел на разбитые немецкие машины, и меня не покидало удивление, что эти уродливые неповоротливые обгоревшие груды металла в аляповатой пятнистой раскраске, бессильные и отвратительные, еще полгода назад могли меня убить.

И не стало для меня больше ничего – ни этого серого, мягкого осеннего дня, которым мы шли ловить рецидивиста Копченого, ни дремлющего полуоблетевшего парка и свинцовой неподвижной воды в реке, по которой бежал белоснежный речной трамвай с голубой надписью на узкой рубке «МОЛОКОВ». А был апрельский вечер в берлинском районе Панков, где мы лежали под эстакадой городской железной дороги и в тыл к нам неожиданно прорвались «пантера» и два тупорылых бронетранспортера с эсэсовцами и огнем своим смели нас с гранитной эстакады, как метлой. Я тогда сразу понял, что они прорываются к Шенхаузераллее, там у немцев еще было мощное опорное укрепление. И если проскочат, то с ходу ударят в тыл нашей еще не развернувшейся противотанковой батарее и «пантера» передавит за минуту все орудия вместе с прислугой. Вместе с якутом Митрофаном Захаровым мы быстро поползли по обе стороны эстакады к перекрестку навстречу танку – он ведь, проклятый, уже разворачивался, готовясь нырнуть в переулок. Хлестко, с дробным грохотом ударила над нашими головами по рельсам очередь из крупнокалиберного пулемета, и я невольно припал к шпалам, а когда поднял голову, увидел, что из витрины разбитого магазинчика на углу выскочил Парахин, тихий немолодой солдат, вологодский конюх, вечно озабоченный человечек с бледным отечным лицом. И бежал он наискосок, через улицу, прямо к танку, и в руке у него не было автомата, а держал он только связку, и я сообразил, что Парахину больше автомат не понадобится – он знал это и бежал, чуть пригнувшись, клонясь вперед от страха и ожидания страшного удара, но бежал, ни на миг не задерживаясь, дерганой нервной рысцой, и была в Парахине, тщедушном и сгорбленном, решимость и готовность умереть такая, что я уже не сомневался: «пантера» не налетит сзади на батарейцев, не примнет стволы к лафетам, не намотает человеческое мясо на гусеницы.

С бронетранспортера заметили Парахина, и пулемет развернулся к нему злым острым рыльцем, плюнул огнем, и пули, казалось, подкинули в воздух солдата, и в последнем этом мучительном парении он бросил связку в упор в ведущее колесо гусеницы…


– …Шарапов, пошли! Чего ты тут застрял – танка, что ли, не видел? – услышал я крик Гриши. В самом деле, танка, что ли, я не видел? И побежал догонять.

В бильярдной, несмотря на ранний час, народу было немало. От порога Жеглов внимательно осмотрел играющих и сказал мне:

– Вон там, в углу, за четвертым столом – Копченый…

Матерчатые квадратные абажуры нависали над зелеными столами, и лица были скрыты в дымном полумраке. Наклонился, примеривая кий для удара, парень, нырнул в колодец света, ударил и, выпрямившись, опять растворился в багрово-серой темноте. Я рассмотрел чистое смуглое лицо, «политический зачес», худые руки и значок ГТО на лацкане. В светлый квадрат вплыл узбек в тюбетейке, ударил. Прилив темноты смыл и его со стола. Парень со значком ГТО фальцетом выкрикивал перед ударами:

– От двух бортов в угол!.. Чужого режу в угол направо, своего в середину!.. Клапштос!

Узбек проиграл очень быстро, заплатил и стал снова расставлять шары, но Жеглов заявил непререкаемо:

– Одну минуточку! Проигравший выбывает. Теперь моя очередь…

Парень со значком взглянул на Жеглова, усмехнулся:

– Мое почтение, гражданин начальник. Что это вы, катать начали?

– А что ж делать? Если гора не идет к Магомету…

– Никак я вам понадобился?

– Понадобился – партнера хорошего ищу…

– Так вы бы мне свистнули – я бы сам к вам пришел.

– Тебе, пожалуй, досвистишься. – Жеглов смотрел с прищуром. – С тобой как в детской считалочке: Валька – дурак, курит табак, спички ворует, дома не ночует…

– Спички я сроду не воровал, – серьезно сказал Копченый.

– Это я знаю, – кивнул Жеглов. – Ты ведь наверняка правила бильярдной нарушаешь: игра на деньги? А-а?

– Так это только дети на шелобаны играют, а настоящие игроки – на интерес, – засмеялся Копченый. – По полкосой скатаем?

Жеглов брезгливо оттопырил толстую нижнюю губу:

– Это ты с Жегловым хочешь по полсотенке играть? Сморкач!

– А по скольку? – заинтересовался Копченый.

– По тысяче.

– По куску? Идет, – охотно согласился вор. Наверное, его в принципе согревала перспектива ободрать на бильярде знаменитого Жеглова – эта легенда годами передавалась бы блатными как образец уголовной доблести.

– Ты, прежде чем на тысячу примазывать, покажи мне – есть она у тебя или ты со мной в долг играть собираешься?

Копченый обиделся:

– Что же я, порядка не знаю? – И выволок из кармана пачку денег.

– Тогда ладно. Разбивай.

– Пирамиду или американку?

– Пирамиду.

Жеглов взял кусок мела, аккуратно натер набойку кия, плавными круговыми движениями намелил его и вытянул перед собой, примерил на глазок прямизну, потом повернулся к Грише и сказал:

– Иди к директору бильярдной, там есть телефон, позвони к нам в контору и скажи, чтобы Пасюк с Тараскиным ехали сюда, как только объявятся. Встретишь их у входа…

– Вы бы, гражданин Жеглов, скинули пиджачок, а то вам не с руки играть-то будет. Или вы за пушку свою опасаетесь? – вежливо спросил Копченый.

– Не учи ученого, – дипломатично отозвался Жеглов. – И о пушке моей не заботься. Давай начинай…

Копченый не ударил шаром в пирамиду, а толкнул его о борт, шар плавно откатился и еле-еле растолкал укладку. Жеглов присел, глазом прикинул линию к средней лузе и бархатным неощутимым толчком направил туда шестерку.

– С почином вас, Глеб Георгиевич, – сказал Копченый. – Мне надо было у вас фору попросить…

– А мне безразлично, просил бы ты али нет, – я по пятницам не подаю. – Жеглов снова ударил, но на этот раз довольно сильно, и бил он поперек стола с левой руки, и, вкатив крученый шар, довольно засмеялся: – Очень глубоко смири свою душу, ибо будущее человека тлен…

Я завороженно смотрел, как свой шар, крестовик, оттянулся обратно к Жеглову, на свободную сторону стола, так, чтобы ему бить было удобнее. Но третий удар не вышел – желтый колобок шара прокатился по ослепительной зелени сукна, ткнулся в жерло лузы и вылетел обратно.

Копченый нырнул в освещенный квадрат над бильярдом и почти лег на стол, стараясь достать дальний шар – такой соблазнительно прямой перед узким устьицем лузы.

– Ноги с бильярда! – скомандовал Жеглов. – Ты в валенках сюда ходи, не видно будет, что у тебя копыта над полом висят!

Копченый сполз со стола и заново стал умащиваться удобнее и уже совсем было пристроился ударить, когда Жеглов негромко сказал у него над ухом:

– Ты где взял браслетик?

Вздрогнул Копченый, рука сорвалась, кий скользнул по шару – тот мимо лузы прокатился, тюкнулся о борт и замер.

– Какой браслетик?

– Что же ты киксуешь? Я тебе покиксую! Туза в угол направо! – заказал Жеглов, очень мягко вкатил шар и пояснил: – Золотой браслетик в виде ящерицы червленой с одним изумрудным глазом.

– Понятия не имею, о чем вы говорите, начальник! – ответил Копченый, светя своими голубыми доверчивыми глазами; и, встреть я его здесь случайно, голову дал бы на отрез, что это не вор «жуковатый», а студент-заочник, отличник, скромный производственник и спортсмен-общественник.

– Понятия, значит, не имеешь?.. – протянул Жеглов. – Ну, тогда поедем мы сейчас к нам, и я с тобой вот так поговорю! – И он вдруг чудовищной силы ударом с треском загнал шар в середину. – Вот какой у меня с тобой сейчас разговор произойдет! – приговаривал Жеглов, скользя мягко в своих сияющих сапогах вокруг стола и нанося новый ужасный удар, от которого зазвенела и затряслась луза. – Десятку в угол! Поговорю я с тобой вот так, сердечно, вразумительно, чтобы до тебя дошел мой вопрос – до ума, до сердца, до печенок, до почек и всего остального твоего гнилого ливера! Поиграешь со мной – сразу сообразишь, что это тебе не Маньку Облигацию до потери пульса лупить… Абриколь семеркой налево!

Семерка сильно ткнулась в борт, отлетев, ударилась о другой шар и юркнула в лузу. Копченый побледнел, сильнее заострилось его тонкое лицо, вспотевшей ладонью он гладил свою роскошную шевелюру.

– Гражданин Жеглов, я чего-то не пойму, про что вы толкуете…

Жеглов остановился, передохнул, сочувственно поглядел на Копченого, покачал сокрушенно головой:

– Не понимаешь?

– Честное вам благородное слово даю – не понимаю!

– Слушай, Копченый, а может быть, ты не виноват? Это, наверное, про тебя в учебнике судебной психиатрии написано: «Идиотия – самая сильная степень врожденного слабоумия»? Ты что, не того? – И покрутил пальцем у виска.

Удары у Копченого были волглые, мятые, шары катились как попало, зато перед каждым его ударом Жеглов задавал очередной вопрос, что никак не придавало Копченому собранности и меткости.

– Да ты не киксуй, твое дело хана! – зло усмехнулся Жеглов. – У меня в последнем шаре – партия…

Он подошел к Копченому, словно нечаянно наступил ему на ногу своим хромовым сапогом и, близко наклонившись, сказал:

– Ты же ведь чердачник, Копченый, а не мокрушник, поэтому, пока не поздно, колись – где взял золотой браслет? И если ты надумаешь мне забивать баки, то про наш предстоящий разговор я тебе все объяснил…

Так они разговаривали негромко, наклонившись друг к другу, словно два приятеля-партнера, сделавшие перекур после трудной и неинтересной партии; и с соседнего стола игроки, кабы было у них время и желание, могли бы залюбоваться на таких дружков, которые и в перерыве шепчутся – оторваться не могут.

Они стояли на противоположной от меня стороне стола, и я не все слышал, долетали до меня только обрывки фраз. Я видел только, как Копченый прижимал к груди руки, таращил свои ясные глаза, даже рукавом слезу смахнул и для убедительности перекрестился. И слова, как брызги, вылетали из горячей каши их разговора:

– …В карты… бура и очко… Котька Кирпич… денег не… у Модистки… не знаю его… вор в законе… Костя-щипач… век свободы не видать…

Что отвечал Жеглов, я не слышал, пока тот не повернулся ко мне и не сказал с кривой ухмылкой:

– Божится, гад, что выиграл браслет в карты у Кирпича. Что будем делать, Шарапов? Идеи есть?

– Есть, – кивнул я. – Надо Кирпича брать.

– Замечательно остроумная идея! Главное, что неожиданная! – Потом спросил Копченого: – Слушай, Бисяев, а где «работает» Кирпич?

– Он в троллейбусах щиплет – на «втором», на «четверке», на «букашке»…

Жеглов стоял в глубокой задумчивости, раскачиваясь медленно с пятки на мысок. Появился Шесть-на-девять, за ним шли Пасюк и Тараскин.

– «Фердинанд» здесь? – спросил Жеглов.

– Да, мы на нем прикатили, – ответил Пасюк.

– Это хорошо, хорошо, хорошо, – бормотал Жеглов, явно думая о чем-то другом, потом неожиданно сказал Бисяеву: – Слушай, Валентин, а ты не хочешь со мной покататься на троллейбусе?

– Зачем это еще?

– Ну, может, встретим Кирпича – познакомишь, дружбу сведем, – блеснул белым оскалом Жеглов.

– Вы уж меня совсем за ссученного держите! – обиделся Копченый. – Чтобы я блатного кореша уголовке сдал – да ни в жисть!

– А ты его уже и так сдал, – радостно засмеялся Жеглов. – Эх ты, босо`та! Я ведь Кирпича не сегодня завтра прихвачу и обязательно подробно расскажу, как я тебя на испуг взял, словно сявку сопливого расколол…

Копченый горько, со слезой вздохнул:

– Эх, гражданин Жеглов, злой вы человек! Я вам рассказал по совести, можно сказать, как своему, а вы мне вот как ответили…

– Не ври, не ври! С каких это пор Жеглов уголовникам своим человеком стал? Душил я вас всю жизнь по мере сил и впредь душить буду – до полного искоренения! А рассказал ты мне, потому что знаешь: за браслетом мокрое дело висит. И я с тебя подозрения пока не снимаю, буду с тобой дальше работать, коли ты мне помочь не хочешь. Поваляйся пока на нарах, про жизнь подумай…

Копченый гордо поднял голову:

– Ничего, жизнь, она покажет… – Залез в карман, достал деньги, отсчитал тысячу рублей и протянул Жеглову. – Проигрыш получите, а в остальном сочтемся… со временем.

Копченый стоял, протягивая Жеглову деньги, а тот, подбоченясь, все перекатывался с пятки на мысок и внимательно смотрел ему в лицо, и от этого казалось, что жулик не расплатиться хочет, а словно подаяния просит.

Выждав долгую паузу, будто закрепив ею их положение, Жеглов хрипло засмеялся:

– Я вижу, ты и впрямь без ума, Копченый! Ты что же, думал, Жеглов возьмет твои поганые воровские деньги? Ну о чем мне с тобой разговаривать в таком случае? – Жеглов обернулся к Пасюку. – Иван, у него полный карман денег – оформите актом изъятия за нарушение правил игры в бильярдной. А самого окуните пока в КПЗ, я приеду – разберемся…

Когда оперативники увезли Копченого, Жеглов сказал мне:

– Глупостями мы с тобой занимаемся! Ерунда и пустая трата времени!..

– Почему?

– Потому, что нам надо искать доказательства вины Груздева, а не с этими ничтожествами возиться!

– Но ведь браслет…

– Что «браслет»? Пойми, тебе это трудно пока усвоить: щипач, карманник – это самая высокая уголовная квалификация, она оттачивается годами, и поэтому никогда в жизни ни один из них близко к мокрому делу не подойдет. Они с собой на кражи даже бритву безопасную не берут, а пользуются отточенной монетой! Поэтому заранее можно сказать: Кирпич никакого отношения к убийству Ларисы Груздевой не имеет…

– А браслет как к нему попал?

– Но откуда тебе известно, что браслет пропал не до убийства? Она могла его потерять, продать, подарить, выменять на сливочное масло, его могли у нее украсть, – может быть, тот же Кирпич!

– Тогда мы должны постараться найти его – Кирпича, значит!

– Но для удовлетворения твоего любопытства нам придется потратить черт знает сколько времени – это ведь я только Копченому так лихо пообещал найти завтра Кирпича. А кабы это было так просто, мы бы их давно уже всех переловили!

Я помолчал, подумал, потом сказал медленно:

– Знаешь, Глеб, тебе пока от меня толку все равно на грош. Если ты не возражаешь, я сам попробую найти Кирпича…

Жеглов разозлился:

– Слушай, Шарапов, вот чего я не люблю, просто терпеть не могу в людях, так это упрямства. Упрямство – первый признак тупости! А человек на нашей работе должен быть гибок, он должен уметь применяться к обстоятельствам, событиям, людям! Ведь мы же не гайки на станке точим, а с людьми работаем, а упрямство в работе с людьми – последнее дело…

– Это не упрямство, – сказал я, стараясь изо всех сил не показать, что обиделся. – Но ты вот сам говоришь, что мы с людьми работаем, и я считаю, что нельзя человека лишать последнего шанса…

– Это какого же человека мы лишаем последнего шанса?

– Груздева.

– А ты что, не веришь, что это он убил жену? – удивился Жеглов.

– Не знаю я, как ответить. Вроде бы он, кроме него некому. Но этот браслетик – его шанс на справедливость.

– Как прикажешь понимать тебя?

– А так: если он убил жену и унес из дома все ценности, то он не побежит на другое утро продавать браслет. Лично мне этот Груздев – неприятный человек, но он же не уголовник, не Копченый и не Кирпич, чтобы назавтра пропить и прогулять награбленное. Тут что-то не клеится у нас. Поэтому я и хочу разыскать этого карманника и узнать, как попал к нему браслет.

– Я бы мог привести сто возражений на твои слова, но допустим, что ты прав. И вот ты нашел Кирпича – дальше что?

– Допрошу его – откуда взял браслет?

– И если он тебе скажет, то прекрасно. А если он облокотится на тебя? И пошлет подальше?

– Как это?! – возмутился я. – А показания Валентина Бисяева?

– А Валентину Бисяеву Кирпич просто плюнет в рожу и скажет, что впервые видит его. Дальше что?

– Дальше? – задумался я.

Дальше действительно ничего не получалось, но, как говорится, печенкой я ощущал, что и после этого тупика должен существовать какой-то следующий ход, приближающий меня к правде, но догадаться сам я не мог, потому что знание этого хода зависело не от моей сообразительности или находчивости, а определялось точными законами игры, мне еще неведомыми и называющимися оперативным мастерством.

И еще я понимал, что Жеглов должен знать такой ход, я был просто уверен в этом. Но Жеглов не считал его целесообразным, делать не хотел, и мне оставалось поблагодарить его за то, что он не запрещал мне самому подумать над ним.

Так мы и разъехались по своим делам, недовольные друг другом, и на прощание я лишь спросил:

– Глеб, а кто занимается в МУРе карманниками?

Жеглов засмеялся:

– О, это могучая фигура – майор Мурашко! Зайди к нему, посоветуйся, – может, что дельное тебе скажет…


Майор Кондрат Филимонович Мурашко выслушал меня с сочувствием и пониманием. Но конкретной помощи не обещал.

– Мы с реальными делами не управляемся, где уж нам Кирпича искать по хлипкому подозрению, – разводил он маленькими сухонькими руками. И весь он был седенький, чистенький, невзрачный, в тщательно заштопанной сатиновой рубашке с белесыми пятнами на локтях. – И работа у нас стала сильно бестолковая…

– Это почему же?

– Да как вам объяснить, молодой человек, вы же у нас в МУРе личность новая, старые дела вам неведомы…

– А вы расскажите – станут ведомы! – плотнее уселся я на стуле.

– Вот работаю я на этом месте двадцать два года – на моих глазах, считайте, все этапы борьбы с преступностью проходили. Так что перед войной мы с полным основанием говорили, что организованная преступность у нас совершенно разгромлена. Дотла вывели шнифферов, ликвидировали сонников, клюквенников следа не осталось…

– Что такое клюквенники?

– А это воришки, которые церкви грабили. Ух, лютые ребята были!.. Значит, в основном покончили с прихватчиками. А вот с моей публикой, со щипачами, – никак; тут штука тонкая, настоящий щипач – всегда воровской аристократ, специалист высшей квалификации…

– Забавно, – покачал я головой. – Я раньше думал, что карманники – это самые ничтожные воришки, низший сорт…

– Ошибочка! – Кондрат Филимонович вздернул острый птичий носик. – Вот подумайте сами, какая должна быть отточенная техника, ловкость пальцев, точность движений и нервная выдержка, – какая! – глазом дабы не моргнуть и у нормального человека, который не спит, не пьяный, не под наркозом, вытащить все из карманов! А он при этом – ни сном ни духом.

– А почему же вы говорите, что работа сейчас стала бестолковая?

– Потому что совесть меня ест. Война, голод, безотцовщина, сиротство горькое – подались в карманники люди, которым подчас просто есть охота. Вот они-то главным образом и попадают к нам, и так их много, что делами руки завалены – настоящих щипачей ловить нет времени…

– Как же это так получается?

– Так и получается – людей у меня совсем мало, и тех-то уголовщина в лицо наперечет знает…

– Так это же хорошо?! – удивился я. – Хорошо, что в лицо знают?

– Чего ж хорошего? Вот патрулирует свою зону сотрудник в троллейбусе, заскочил туда щипач. Он первую остановку вообще ничего не делает, а только осматривается. Пригляделся, увидел нашего сотрудника, раскланивается с ним чинно – здрасте, Петр Иваныч, – и на следующей остановке выскочил…

– И вы их отпускаете?

– А что прикажете делать? Иногда задерживаем на полдня, беседу проводим – он несколько дней после такой встречи таится. А потом снова вылазит на охоту.

– А у вас есть фотография Кирпича?

– Конечно. Это Константин Сапрыкин, двадцатого года рождения, трижды судим, пять месяцев назад за паразитический образ жизни и отсутствие определенных занятий выслан из Москвы за сто первый километр, но, по имеющимся у меня данным, он регулярно обитает в городе…

– Кондрат Филимонович, а почему у него такое прозвище?

Майор Мурашко пожал щуплыми плечиками:

– Трудно сказать. Может быть, потому, что у него голова такая – прямоугольная. Длинная, бруском… – Он перелистал толстый альбом, потом на несколько страниц вернулся назад. – Вот он, полюбуйтесь на красавца…

По фотографии было не видать, что у Сапрыкина голова бруском: просто длинное лошадиное лицо с тяжелой челюстью, маленькими глазами, полностью смазанными с лица тяжелыми скулами и нависающими бровями. Курносый нос с распяленными ноздрями…

Напоследок Мурашко пообещал:

– Я своим ребятам скажу. Коли попадется кому Кирпич, к вам доставим…


Когда я вернулся в отдел, Жеглов встретил меня весело:

– Ну, как успехи, сыскной орел?

– Да успехов пока никаких. Я с Мурашко разговаривал…

– И что тебе рассказал наш Акакий Акакиевич? – засмеялся Жеглов, и, видимо, ему самому понравилась эта шутка, потому что он повторил: – Майор милиции Акакий Акакиевич…

А мне шутка не понравилась, и я сказал, глядя в сторону:

– Мне он не показался Акакием Акакиевичем. Он человек порядочный. И за дело болеет. По-моему, он хороший человек…

И совершенно неожиданно вдруг подал голос Пасюк:

– Я с Акакием Акакиевичем не знався, но Мурашко свое дело добре робыть. Я знаю, шо его щипачи як биса боятся, хочь он и есть такой чоловик малэнький. Это ты, Глеб Георгиевич, с него зря смеешься…

– Если он так замечательно робит, что же ты к нему не пойдешь в бригаду? – спросил Жеглов, поглядев на Пасюка искоса.

– Бо у мене пальцы товстые! – протянул к нам свою огромную ладонь Пасюк. – Мне шо самому в щипачи, шо ловить их – невможно, бо я ловкости не маю.

Мы с Жегловым расхохотались.

– А у тебя какие пальцы? – спросил Жеглов.

– Щипать не смогу, а вот насчет поймать – есть идея, – сказал я, улыбаясь.

– Давай обсудим, – кивнул Жеглов.

– Я Сапрыкина хорошо запомнил по фотоснимку. Мне надо поездить на его маршрутах и постараться поймать за руку во время карманной кражи – тогда нам легче будет заставить его разговориться по части браслета Груздевой…

Жеглов задумчиво смотрел на меня, лицо его было спокойно и строго, и ничего я не мог по нему определить: нравится ли ему мой план, или считает он его полнейшей ерундой и глупистикой, или, может быть, планчик ничего, его надо только додумать до конца? Ничего нельзя было прочитать на лице Жеглова во время бесконечной паузы, к концу которой я уже начал ерзать на стуле, пока вдруг не перехватил взгляд подмигивающего мне одобрительно Пасюка, и понял я этот взгляд так, что надо сильнее напирать на Жеглова. Но Жеглов сам разверз уста и сказал коротко, негромко, четко:

– Молодец, догадался…

И не больно уж какая великая была эта догадка, не решала она никаких серьезных проблем, да и неизвестно, как еще удастся ее реализовать, но я вдруг испытал чувство большой победы, ощущение своей нужности в этом сложном деле и полезности в свершении громадной церемонии правосудия – и это чувство затопило меня полностью.

Жеглов, будто угадав, о чем я думаю, сказал:

– Завтрашний день я выделю тебе – покатаемся на гортранспорте вместе. Глядишь, чем-нибудь смогу и пригодиться…

И я совершенно искренне, от всей души, ответил:

– Спасибо тебе, Глеб. Я просто уверен, что с тобой мы его поймаем!

Жеглов встал, церемонно поклонился:

– Благодарю за доверие. Значит, считаешь, что и я чего-то умею?

Может быть, показалось это мне, а может, было и на самом деле, но послышалась мне в голосе Жеглова досада. Или раздражение…

В Москве минувшей ночью минимальная температура была –2 градуса. Сегодня в два часа дня +6. Завтра в Москве, по сведениям Центрального института прогнозов, ожидается облачная погода без существенных осадков. Температура ночью –3–5, днем +5 – +8 градусов.

Сводка погоды

Утром, перед тем как отправляться в долгое путешествие на троллейбусах, Жеглов еще раз вызвал из камеры Бисяева. Вид у того был помятый, невыспавшийся и голодный.

– Ну что, не нравится житуха у нас? – спросил Жеглов.

– А чего же тут у вас может нравиться? – ощерился Бисяев трусливо и зло. – Не санаторий для малокровных…

– Но, скажу тебе по чести, ты мне здесь нравишься…

– Да-а? – неуверенно вякнул Бисяев.

– Очень ты мне тут нравишься. Смотрю я на твои руки и диву даюсь!

– И что же вы в руках моих нашли такого интересного? – спросил Бисяев, бессознательно пряча ладони в карманы.

– Не профессор ты, не писатель, не врач, одним словом – мурло неграмотное. А ручки у тебя нежные, белые, гладкие, пальчики холеные, ладошки без морщин, и ни одной жилочки не надуто. А почему? – (Бисяев промолчал.) – Молчишь? А я тебе скажу – ты сроду своими руками ничего путного не делал. Вот прожил ты почти три десятка лет на земле и все время чего-то жрал, крепко пил, сладко спал, а целый народ в это время на тебя горбил, кормил тебя, обувал и ублажал. И воевал, пока ты со своей грыжей липовой в тылу гужевался. От этого ручки у тебя гладкие, не намозоленные, трудом не натертые, силой мужской не налитые…

– Воспитываете? – тряхнул шелковистой шевелюрой Бисяев. – Так это зря – поздно.

– Поздно?! – удивился Жеглов. – Как это поздно? Уж на этот раз я постараюсь изо всех сил, чтобы дали тебе в руки кайло, лопату или топор-колун с пилой. Пора тебе на лесоповал ехать или канал какой-нибудь строить. Ты здесь, в шумном городе, зажился сильно…

– У вас, кстати, гражданин Жеглов, руки тоже не шахтерские! – криво улыбаясь, выкрикнул Бисяев и сам испугался.

Жеглов вылез из-за стола, подошел к нему вплотную и, снова раскачиваясь с пятки на мысок, сказал, глядя ему прямо в глаза:

– Это ты правду сказал, Копченый. А вся правда состоит в том, что я, сильный и умный молодой мужик, трачу свою жизнь на то, чтобы освободить наш народ от таких смрадных гадов, как ты! И хотя у меня руки не в мозолях, но коли я за год десяток твоих дружков перехватаю, то уже людям больше своей зарплаты сэкономил. А я, по счастью, за год вас много больше ловлю. Вот такой тебе будет мой ответ, и помни, Копченый: ты меня теперь рассердил всерьез!

– А что, а что, уже и пошутить нельзя? – завертелся Бисяев. – Ну чего в шутейном разговоре не скажешь? Вы пошутили, я тоже посмеялся – а вы к сердцу принимать…

– Я с тобой не шутил, – отрезал Жеглов. – Ты мне ответь лучше – думал ты над моими вопросами о Константине Сапрыкине?

– А кто это? – совершенно искренне удивился Бисяев.

– Константин Сапрыкин – это твой дружок, по кличке Кирпич.

– Да? А я и не знал, что он Сапрыкин. И не дружок он мне – так, знакомец просто; знаю, что зовут его все Кирпичом…

– Ну и народ же вы странный, шпана! – покачал головой Жеглов. – Вы как собаки-жу´чки: ни имени, ни роду, а только какие-то поганые клички. Так что можешь сказать про Кирпича? Про Сапрыкина то есть?

– Ей-богу, не знаю я. Он где-то в Ащеуловом переулке живет, там у него хаза…

Больше ничего толкового мы от Бисяева не добились и отправились в город.

– Ну что, Шарапов, есть у нас три троллейбусных маршрута. Какой выберем? Или в орла-решку сгадаем?

Я обстоятельно подумал, потом предложил:

– Давай поедем на «девятке» по Сретенке. Поездим часа два, пересядем на «букашку».

– Почему?

– Кирпич в Ащеуловом переулке живет, – значит, ему ближе всего со Сретенки начинать свою охоту. Или доедет до Колхозной площади и оттуда подастся на Садовое кольцо.

– Не-ет. У своего дома он воровать не будет. А вот от Колхозной – пожалуй. Поехали…

Мы проезжали на троллейбусе одну остановку, внимательно вглядывались в пассажиров, на следующей сходили и пересаживались в очередную машину. Первый час это занятие было мне даже любопытно, на втором я почувствовал, что стал уставать, через три у меня уже все гудело в голове от шума троллейбусов, толкотни пассажиров, запаха горелой резины и завывающего гула мотора, треска переключаемого педалью реостата, беспрерывного мелькания тысяч лиц, в которые надо было внимательно вглядываться – в каждое в отдельности. И четвертый час, и пятый крутили мы километры по Москве. Скользили за окнами улицы, отчаянно фанфарили легковушки, стало смеркаться, подтекал неспешный осенний вечер, снова заморосил дождь, а конца и краю этой бесконечной езде в никуда не было видно.

У меня кружилась голова, и смертельно хотелось есть, но, глядя на невозмутимое лицо Жеглова, которого, казалось, ничуть не утомил сегодняшний день, я стеснялся попросить отбоя.

А Жеглов методично переходил из троллейбуса в троллейбус, и мне даже стало казаться, что это решил он так проучить меня за то, что сунулся поперед батьки в пекло.

Жеглов только усмехался:

– Радуйся, что у нас проездные билеты литер «Б», а то бы весь твой оклад содержания сегодня ухнул…

В половине седьмого мы вошли в троллейбус «10» на Смоленской площади, и я сильно толкнул в бок Жеглова – в проходе стоял высокий крепкий парень с безглазым лицом и лошадиной челюстью. Он держался рукой за поручень и дремал, сжимаемый со всех сторон пассажирами.

– Гражданин, передайте за проезд, – громко сказал Жеглов, протягивая мне монету и беззвучно шепнул: – Дурило, ты меня от счастья чуть из троллейбуса не выкинул. Пробирайся вперед и встань к нему спиной в трех шагах…

– А как же…

– Никак! Выполняй!..

Я стал продираться через плотно забитый проход и, когда обогнул в толкучке Сапрыкина, понял, кого он пасет: рядом стояла полная, хорошо одетая женщина с большой кожаной сумкой. Булькала, глухо гомонила, перекатываясь в троллейбусном чреве, людская каша, пассажиры сопели, толкались, передавали по цепочке деньги и возвращали назад билеты со сдачей, яростно вспыхнул и так же мгновенно погас скандал из-за чьей-то отдавленной ноги, от кого-то нестерпимо разило чесноком, жаркое слитое дыхание полусотни людей оседало густой пузырчатой испариной на стеклах, загорелся неяркий салонный свет, человек в пенсне и с портфелем, удобно облокотившись на мою спину, читал «Вечерку», кондукторша монотонно выкрикивала:

– Следующая остановка – Новинский!.. Следующая – площадь Восстания!.. Следующая – Спиридоньевский переулок!..

Я помирал от любопытства, мне не терпелось узнать, что там происходит, сзади, за моей спиной. Но я уже усвоил понятие оперативной целесообразности, и коли Жеглов поставил меня впереди Кирпича и спиной к нему, значит так надо и моя святая обязанность – неуклонно выполнять распоряжение.

Непонятно было, чего ждет Кирпич, но то, что он стоял на месте, рядом с женщиной в коричневом пальто, убеждало меня в правильности догадки.

– Следующая – Маяковская… Следующая – Лихов переулок…

И тут неожиданно раздался голос Жеглова, тонкий, звенящий от напряжения:

– Ну-ка стой! Стой, я тебе говорю! Гражданка, взгляните на свою сумку!

Я мгновенно развернулся и принял вырывающегося из цепких жегловских рук Кирпича, тряхнул его за плечи и заорал, будто мы в казаки-разбойники играли:

– Не дергайся, ты взят!

И Кирпич сразу послушался меня, перестал рваться и сказал громко, удивленно и растерянно:

– Граждане!.. Товарищи!.. Помогите!.. Посмотрите, что эти два бандита среди бела дня с человеком вытворяют!..

На мгновение в троллейбусе воцарилась глухая тишина, только бубнили с гудом и шелестом о мостовую колеса, а в следующий миг тишина эта раскололась невероятным гамом и криками. Пассажиры впереди и сзади вообще ничего не видели и, карабкаясь по спинам остальных, гомонили безостановочно:

– Что там?..

– Кто?..

– Вора поймали!

– Где?

– Грабят двое!

– Кого?

– И женщина с ними – вон какая приличная с виду!

– Да нет, это вор вон тот, лохматый!..

– Держите!..

– Пусть остановят машину!..

– Кто свидетели?

– Ножом пырнули…

А Кирпич, набирая высоту, заорал гугниво и протяжно:

– Посмотрите, товарищи, как фронтовику руки крутят! Когда я кровь проливал под Берлином, где вы, гады тыловые, отсиживались? Держите их – они преступники!..

Я видел, как он в сердцах бросил монету на пол, она ударилась в мою ногу и исчезла где-то внизу, на деревянном реечном полу машины.

Тут очнулась наконец от оцепенения женщина. Она подняла над головой свою тяжелую сумку и пронзительно кричала:

– Смотрите, порезал, а потом кошелек со всеми карточками вынул! Тут у меня на всю семью карточки были! Да что же это?..

Вор, припадочно бившийся у меня в руках, кричал ей:

– Гражданочка, дорогая! Это ведь они у вас слямзили кошелек и на меня спихивают, внимание отвлекают! Вы посмотрите вокруг себя, они, наверное, кошелек ваш сбросили! Их обыскать надо!..

Троллейбус распирало от страстей и криков, как перекачанный воздушный шар. Один Жеглов невозмутимо улыбался. И я неожиданно вспомнил майора Мурашко и подумал, что он не Акакий Акакиевич, это точно! Работенка у них – хуже некуда, с бандитами и то, наверное, приятнее иметь дело.

Пассажиры, как по команде, уплотнились, раздался маленький круг вокруг потерпевшей, она огляделась, и вдруг какой-то мальчишка крикнул:

– Тетя, вон кошелек на полу валяется…

Кошелек, который Кирпич даже не успел расстегнуть, но зато управился сбросить, валялся на полу. От досады Жеглов закусил губу – все дело срывалось; и закричал он громко и властно:

– Тихо, товарищи! Мы работники МУРа, задержали на ваших глазах рецидивиста-карманника. Прошу расступиться и дать нам вывести его из троллейбуса. Свидетелей и потерпевшую гражданку просим пройти в семнадцатое отделение милиции – это тут рядом, в Колобовском переулке…

Повернулся к Кирпичу и сквозь зубы сказал:

– Подними кошелек, Сапрыкин. Подними, или ты пожалеешь по-настоящему!

Кирпич засмеялся мне прямо в лицо, подмигнул и тихо сказал:

– Приятель-то у тебя дурачок! Чтобы я сам себе с пола срок поднял! – И снова блажно заголосил: – Товарищи, вы на их провокации не поддавайтесь!.. Они вам говорят, что я вытащил кошелек, а ведь сама гражданочка в это не верит!.. Не видел же этого никто!.. Им самое главное – галочку в плане поставить, человека в тюрьму посадить!.. Да и чем мне было сумку резать – хоть обыщите меня, ничего у меня нет такого, врут они все!..

И только сейчас мне пришло в голову, что монета, которую бросил на пол Кирпич, это «писка» – пятак, заостренный с одной стороны, как бритва. Положение вдобавок осложнялось тем, что никто из пассажиров действительно не видел, да и не мог видеть, как вор вспорол сумку, – на то он и настоящий щипач.

Я стал судорожно оглядываться на полу вокруг себя в поисках монеты, попросил соседей, мальчишка ползал по проходу и под сиденьями – «писки» нигде не было. И когда наконец мы вывалились из троллейбуса на Лиховом переулке, то сопровождала нас только обворованная женщина.

Жеглов нес в руке кошелек-ридикюль, а я держал Кирпича за рукав. Вор, не скрывая радости, издевался:

– Нет-нет, начальнички, не выгорит это делишко у вас, никак не выгорит. Вы для суда никакие не свидетели, баба хипеж подняла, уже когда вы меня пригребли, кошель у вас на лапе, «писку» в жизни вы у меня не найдете – так что делишко ваше табак. Вам еще начальство холку намылит за такую топорную работу. Нет, не придумали вы еще методов против Коти Сапрыкина…

Жеглов мрачно молчал всю дорогу и, когда уже показалось отделение милиции, сказал ему тусклым невыразительным голосом:

– Есть против тебя, Кирпич, методы. Есть, ты зря волнуешься…

У забухшей от сырости тяжелой двери отделения Жеглов остановился, пропустил вперед Сапрыкина:

– Открывай, у нищих слуг нет…

Сапрыкин дернул дверь, она не поддалась, тогда он уцепился за нее обеими руками и с усилием потянул на себя.

В этот момент Жеглов бросился на него.

Пока обе руки Сапрыкина были заняты, Жеглов перехватил его поперек корпуса и одним махом засунул ему за пазуху ридикюль и, держа его в объятиях, как сыромятной ушивкой, крикнул сдавленно:

– Шарапов, дверь!..

Я мгновенно распахнул дверь, и Жеглов потащил бешено бьющегося у него в руках, визжащего и воющего Сапрыкина по коридору прямо в дежурную часть. Оттуда уже бежали навстречу милиционеры, а Жеглов кричал им:

– Пока я держу его, доставьте сюда понятых! Мигом! У него краденый ридикюль за пазухой! Быстрее…


Четверо посторонних людей, не считая дежурных милиционеров, видели, как у Кирпича достали из-за пазухи ридикюль, и, конечно, никто не поверил его диким воплям о том, что мильтон проклятый, опер-сволочуга засунул ему кошелек под пальто перед самыми дверями милиции. Онемевшая от всего случившегося женщина-потерпевшая ничего вразумительного выговорить не сумела, только подтвердила, что кошелек действительно ее.

– Значитца, срок ты уже имеешь, – заверил Кирпича улыбающийся Жеглов. – А ты еще, простофиля, посмеивался надо мной. Знаешь поговорочку – не буди лихо, пока оно тихо. Теперь будет второе отделение концерта по заявкам граждан… – Он набрал номер. – Майор Мурашко? Кондрат Филимоныч, приветствует тебя Жеглов. Мы тут с Шараповым подсобили тебе маленько. Ну да, Кирпича взяли. А как же! Конечно, с поличным! Я вот что звоню – у тебя же наверняка висит за ним тьма всяких подвигов, ты подошли своего человека в семнадцатое, мы тут отдыхаем все вместе, пусть с ним от души разберутся. Да вы навесьте ему все, что есть у вас: жалко, что ли, пусть ему в суде врежут на всю катушку! Чего с ним чикаться! Привет…

Сапрыкин, сбычившись, смотрел в стену, полностью обратившись в слух, и не видел того, что заметил я: Жеглов набрал только пять цифр! Он ни с кем не разговаривал, он говорил в немую трубку!

– Ну как, Сапрыкин, придумали мы для тебя методы? – спросил Жеглов, положив на рычаг трубку.

– Вижу я, что придумывать ты мастак! – сказал сквозь зубы Сапрыкин, весь звеня от ненависти.

– Ты зубами-то не скрипи на меня, – спокойно ответил Жеглов. – Хоть до корней их сотри, мне на твое скрипение тьфу – и растереть! Ты в моих руках сейчас как саман: захочу – так оставлю, захочу – стенку тобой оштукатурю!

– С тебя станется…

– Правильно понимаешь. Поэтому предлагаю тебе серьезный разговор: или ты прешь по-прежнему, как бык на ворота, и тогда майор Мурашко с тобой разберется до отказу…

– Кондрат Филимоныч таких паскудных штук сроду не проделывал, – сказал Кирпич.

– Это точно. Поэтому он шантрапу вроде тебя ловит, а я – убийц и бандитов. Но дело свое он знает и полный срок тебе намотает, особенно когда ты сидишь с поличняком в этой камере. Усвоил?

– Допустим.

– Тут и допускать нечего – все понятно. А есть второй вариант…

– Это какой же вариант? – опасливо спросил Сапрыкин, ожидая от Жеглова в любой момент подвоха.

– Ты мне рассказываешь про одну вещичку – как, когда, при каких обстоятельствах и где она попала к тебе, – и я сам, без Мурашко, оформляю твое дело, получаешь за свою кражонку два года и летишь в «дом родной» белым лебедем. Понял? – внушительно спросил Жеглов.

– Понял. А про какую вещичку? – недоверчиво вперился в него Сапрыкин.

– Вот про эту, – достал Жеглов из кармана золотой браслет в виде ящерицы.

Сапрыкин посмотрел, поднял взгляд на Жеглова, покачал головой:

– Ну скажу я. А откуда мне знать, что ты меня снова не нажаришь?

– Что же мне, креститься, что ли? Я ведь в Бога не верю, на мне креста нет. По-блатному могу забожиться, хотя для меня эта клятва силы не имеет…

– А можешь?

– Ха! – Жеглов положил одну руку на сердце, другую на лоб и скороговоркой произнес:

Гадом буду по-тамбовски,
Сукой стану по-ростовски,
С харей битою по-псковски.
Век свободки не видать!..

И белозубо, обворожительно засмеялся, и Сапрыкин улыбнулся, и никому бы и в голову не могло прийти, загляни он сюда случайно, что полчаса назад один из них волок другого, визжащего и отбивающегося, прямо в тюрьму!

– Так верить можно? Не нажаришь? – снова спросил Кирпич.

– Ну, слушай, ты меня просто обижаешь! – развел руками Жеглов. – Я никогда не вру. А что касается кошелька, то мы-то с тобой знаем, что это ты его увел, а я просто обошел некоторые лишние процессуальные формальности. Ты из-за этого мне должен доверять еще больше…

– Ну, значит, так: браслет этот чистый, его Копченый не воровал. Он его у меня в карты выиграл. В полкуска я его на кон поставил…

– А ты его где взял?

– Тоже в картинки – несколько дней назад у Верки Модистки банчишко метнули. Вот я его у Фокса и выиграл…

– А что, у Фокса денег, что ли, не было? – спросил Жеглов невозмутимо, и я обрадовался: по тону Жеглова было ясно, что Фокса этого самого он хорошо знает.

– Да что ты, у него денег всегда полон карман! Он зажиточный…

– Зачем же на браслет играл?

– Не знаю, как у вас в уголовке, а у нас в законе за лишние вопросы язык могут отрезать.

– А сам как думаешь?

– Чего там думать, зажуковали где-то браслет, – пожал плечами Сапрыкин, и его длинное лицо с махонькими щелями-глазками было неподвижно, как кусок сырой глины.

– Ну а тебе-то для чего ворованный браслет?

Сапрыкин пошевелил тяжелыми губами, дрогнул мохнатой бровью:

– Так, между прочим, я его не купил – выиграл. И тоже не собирался держать. Думал толкнуть, да не пофартило, я его и спустил дурачку Копченому. А он что, загремел уже?

Жеглов пропустил его вопрос мимо ушей, спросил невзначай:

– Фокс у Верки по-прежнему ошивается?

– Не знаю, не думаю. Чего ему там делать! Сдал товар и отвалил!

– Ну уж! Верка разве сейчас берет? – удивился Жеглов.

Я взглянул на него и ощутил тонкий холодок под ложечкой: по лихорадочному блеску его глаз, пружинистой стянутости догадался наконец, что Жеглов понятия не имеет ни о какой Верке, ни о каком Фоксе и бредет сейчас впотьмах, на ощупь, тихонько выставляя впереди ладошки своих осторожных вопросов.

– А чего ей не брать! Не от себя же она – для марвихеров старается, за долю малую. Ей ведь двух пацанят кормить чем-то надо…

– Так-то оно так, – облегченно вздохнул Жеглов. – Скупщики краденого подкинут ей на житьишко, она и довольна – процент за хранение ей полагается. Да бог с ней, несчастная она баба!

И я от души удивился, как искренне, горько, сердобольно пожалел Жеглов неведомую ему содержательницу хазы.

– Так ты что, больше Фокса не видел? – спросил Жеглов.

– Откуда? Мы с ним дошли до дома, где он у бабы живет, и я отвалил.

– Скажи-ка, Сапрыкин, ты как думаешь – Фокс в законе или он приблатненный? – спросил Жеглов так, будто после десяти встреч с Фоксом вопрос этот для себя решить не смог и вот теперь надумал посоветоваться с таким опытным человеком, как Кирпич.

– Даже не знаю, как тебе сказать. По замашкам он вроде фраер, но он не фраер, это я точно знаю. Ему человека подколоть – как тебе высморкаться. Нет, он у нас в авторитете, – покачал длинной квадратной головой Сапрыкин.

– А не мог Фокс окраску сменить? – задумчиво предположил Жеглов.

– Да у нас, по-моему, никто и не знает, чем он занимается. Сроду я не упомню такого разговора. Он на хазах почти не бывает – в одиночку, как хороший матерый волчище, работает. Появится иногда, товар сбросит – только его и видели…

Жеглов встал, прошелся по тесной комнатке, потянулся.

– Эх, чего-то утомился я сегодня! – Он снял трубку и набрал номер. – Кондрат Филимонович? Жеглов снова беспокоит. Я вызов пока отменяю, мы тут сами с Сапрыкиным разобрались. Нет, он себя прилично ведет. Ну и мы соответствуем. Привет…

Жеглов брякнул трубку и сказал Кирпичу:

– Жеглов – хозяин своего слова. Все будет, как мы договорились. Лады?

– Лады! – довольно кивнул Кирпич.

– Вот только я сейчас возьму здесь машину, и мы на минутку подскочим, ты мне покажешь дом, где остался Фокс в прошлый раз…

– Погоди, погоди! Мы об этом не договаривались, – задыбился Кирпич, но Жеглов уже натянул плащ и совал ему в руки шапку.

– Давай, давай! Запомни мой совет – никогда не останавливайся на полдороге. Поехали, поехали, я ведь и сам знаю, куда ехать, но с тобой оно быстрее будет.

И, приговаривая все это, Жеглов теснил его к двери, мягко и неостановимо подталкивал перед собой, и все время ручейком лилась его успокаивающе-усыпляющая речь, парализуя волю Кирпича, который сейчас медленно пытался сообразить, не наговорил ли он чего-нибудь лишнего, но времени на эти размышления Жеглов ему не давал, и, прежде чем вор смог принять какое-то решение, они уже сидели в милицейской «эмке» и призывно-ожидательно рокотал заведенный мотор, и тогда Сапрыкин махнул рукой:

– Поехали на Божедомку. Дом семь…

Они осмотрели быстро маленький двухэтажный дом, вернулись назад, уже в МУР, на Петровку, 38, и там Жеглов так же стремительно выколотил из Кирпича адрес Верки Модистки…

Без четверти девять Жеглов отправил Сапрыкина с конвоем и велел опергруппе загружаться в «фердинанд».

– Поедем в Марьину Рощу, к Верке Модистке, – сказал он громко, и никому в голову даже не пришло возразить, что время позднее, что сегодня суббота, что все устали за неделю, как ломовые лошади, что всем хочется поесть и вытянуться на постели в блаженном бесчувствии часиков на восемь-девять. Или хотя бы на семь.

Все расселись по своим привычным местам на скользких холодных скамейках автобуса, Жеглов с подножки осмотрел группу, как всегда проверяя, все ли в сборе, махнул рукой Копырину, тот щелкнул своим никелированным рычагом-костылем, и «фердинанд» с громом и скрежетом покатился.

Жеглов сел рядом со мной на скамейку, и было непонятно, дремлет он или о чем-то своем раздумывает.

Шесть-на-девять устроился с Пасюком и рассказывал ему, что точно знает: изобретатели открыли прибор, который выглядит вроде обычного радиоприемника, но в него вмонтирован экран – ма-а-ленький, вроде блюдца, но на этом экране можно увидеть передаваемое из «Урана» кино. Или концерт идет в Колонном зале, а на блюдце все видно. И даже, может быть, слышно.

Пасюк мотал от удовольствия головой, приговаривал:

– От бисова дытына! Ну и брешет! Як не слово – брехня! Ой, Хгрышка!.. – И снова повторял с восторгом: – Ой брехун Хгрышка! Колы чемпионат такой зробят, так будешь ты брехун на всинький свит!

Шесть-на-девять кипятился, доказывая ему, что все рассказанное – правда, а он сам, Пасюк то есть, невежественный человек, не способный понять технический прогресс.

Жеглов спросил меня медленно, как будто между прочим:

– Ты чего молчишь? Устал? Или чем недоволен?

Я поерзал, ответил уклончиво:

– Да как тебе сказать… Сам не знаю…

– А ты спроси себя – и узнаешь!

Я помолчал мгновение, собрался с духом и тяжело, будто языком камни ворочал, сказал:

– Недоволен я… Не к лицу нам… Как ты с Кирпичом…

– Что-о? – безмерно удивился Жеглов. – Что ты сказал?

– Я сказал… – окрепшим голосом произнес я, перешагнув первую, самую невыносимую ступень выдачи неприятной правды в глаза. – Я сказал, что мы, работники МУРа, не можем действовать шельмовскими методами!

Жеглов так удивился, что даже не осерчал. Он озадаченно спросил:

– Ты что, белены объелся? О чем ты говоришь?

– Я говорю про кошелек, который ты засунул Кирпичу за пазуху.

– А-а-а! – протянул Жеглов, и когда он заговорил, то удивился я, потому что в один миг горло Жеглова превратилось в изложницу, изливающую не слова, а искрящуюся от накала сталь: – Ты верно заметил, особенно если учесть твое право говорить от имени всех работников МУРа. Это ведь ты вместе с нами, работниками МУРа, вынимал из петли мать троих детей, которая повесилась оттого, что такой вот Кирпич украл все карточки и деньги. Это ты на обысках находил у них миллионы, когда весь народ надрывался для фронта. Это тебе они в спину стреляли по ночам на улицах! Это через тебя они вогнали нож прямо в сердце Векшину!

Ну и я уже налился свинцово-тяжелой злой кровью:

– Я, между прочим, в это время не на продуктовой базе подъедался, а четыре года по окопам на передовой просидел, да по минным полям, да через проволочные заграждения!.. И стреляли в меня, и ножи совали – не хуже, чем в тебя! И может, оперативной смекалки я начисто не имею, но хорошо знаю – у нас на фронте этому быстро учились, – что такое честь офицера!

Ребята на задних скамейках притихли и прислушивались к нашему напряженному разговору. Жеглов вскочил и, балансируя на ходу в трясущемся и качающемся автобусе, резко наклонился ко мне:

– А чем же это я, по-твоему, честь офицерскую замарал? Ты скажи ребятам – у меня от них секретов нет!

– Ты не имел права совать ему кошелек за пазуху!

– Так ведь не поздно, давай вернемся в семнадцатое, сделаем оба заявление, что кошелька он никакого не резал из сумки, а взял я его с пола и засунул ему за пазуху! Извинимся, вернее, я один извинюсь перед милым парнем Костей Сапрыкиным, и отпустим его!

– Да о чем речь – кошелек он украл! Я разве спорю? Но мы не можем унижаться до вранья – пускай оно формальное и, по существу, ничего не меняет!

– Меняет! – заорал Жеглов. – Меняет! Потому что без моего вранья ворюга и рецидивист Кирпич сейчас сидел бы не в камере, а мы дрыхли бы по своим квартирам! Я наврал! Я наврал! Я засунул ему за пазуху кошель! Но я для кого это делаю? Для себя? Для брата? Для свата? Я для всего народа, я для справедливости человеческой работаю! Попускать вору – наполовину соучаствовать ему! И раз Кирпич вор – ему место в тюрьме, а каким способом я его туда загоню, людям безразлично! Им важно только, чтобы вор был в тюрьме, вот что их интересует. И если хочешь, давай остановим «фердинанд», выйдем и спросим у ста прохожих: что им симпатичнее – твоя правда или мое вранье? И тогда ты узнаешь, прав я был или нет…

Глядя в сторону, я сказал:

– А ты как думаешь, суд – он тоже от имени всех этих людей на улице? Или он от себя только работает?

– У нас суд, между прочим, народным называется. И что ты хочешь сказать?

– То, что он хоть от имени всех людей на улице действует, но засунутый за пазуху кошелек не принял бы. И Кирпича отпустил бы…

– И это, по-твоему, правильно?

Я думал долго, потом медленно сказал:

– Наверное, правильно. Я так понимаю, что если закон разок под один случай подмять, потом под другой, потом начать им затыкать дыры каждый раз в следствии, как только нам с тобой понадобится, то это не закон тогда станет, а кистень! Да, кистень…

Все замолчали, и молчание это нарушалось только гулом и тарахтением старого изношенного мотора, пока вдруг Коля Тараскин не сказал со смешком:

– А мне, честное слово, нравится, как Жеглов этого ворюгу уконтрапупил…

Пасюк взглянул на него с усмешкой, погладил громадной ладонью по голове, жалеючи сказал:

– Як дытына свого ума немае, то с псом Панаской размовляе…

И ничего больше не сказал. Шесть-на-девять стал объяснять насчет презумпции невиновности. А Копырин притормозил, щелкнул рычагом:

– Все, спорщики, приехали. Идите, там вас помирят…

Дом стоял в Седьмом проезде Марьиной Рощи, немного на отшибе от остальных бараков. Был он мал, стар и перекошен. Свет горел только в одном окне. Жеглов велел Пасюку обойти дом кругом, присмотреться, нет ли черного хода, запасных выходов и нельзя ли выпрыгнуть из окна.

А мы стояли, притаившись в тени облетевшего кустарника. Пасюк, сопя, обошел дом, заглянул осторожно в окна, махнул нам рукой. Жеглов постучал в дверь резко и громко, никто не откликался, потом шелестящий женский голос спросил:

– Это ты, Коля?

– Да, отворяй, – невнятно буркнул Жеглов, и долго еще за дверью раздавался шум разбираемых запоров. Потом дверь распахнулась, и женщина, придерживая в ковшике ладони коптилку, испуганно сказала:

– Ой, кто это?

– Милиция. Мы из МУРа. Вот ордер на обыск…

Мы вошли в дом и словно окунулись в бадью стоялого жаркого воздуха – пахло кислой капустой, жаренными на комбижире картофельными оладьями, старым рассохшимся деревом, прогорелым керосином и мышами. Я заглянул за ситцевую занавеску, там спали в одной кровати два мальчика лет пяти-семи, повернулся к оперативникам, шумно двигавшим по комнате стулья, сказал вполголоса:

– Не галдите, ребята спят…

Жеглов усмехнулся, кивнул мне, усаживаясь плотно за стол:

– Давай, командир, распоряжайся!

Я взял лежащий на буфетике паспорт, раскрыл его, прочитал, взглянул в лицо хозяйке:

– Моторина Вера Степановна?

– Я самая… – От волнения она комкала и расправляла фартук, терла его в руках, и от беспорядочности этих движений казалось, будто она непрерывно стирает его в невидимом корыте.

– У вас будет произведен обыск, – сказал я ей нетвердым голосом и добавил: – Деньги, ценности, оружие предлагаю выдать добровольно…

– Какое же мое оружие? – спросила Моторина. – Все ценности мои на лежанке вон сопят. А кроме этого, нет ничего у меня. Карточки продуктовые да денег сорок рублей.

– Тогда сейчас пригласят понятых, и мы приступим к обыску, – предупредил я.

– Ищите! – развела она руками. – Чего найдете – ваше.

– А вы не удивляетесь, что обыск у вас делают, гражданочка дорогая? – спросил Жеглов, облокотившись на стол и положив голову на сжатые кулаки.

– Чего ж удивляться? Не от себя небось среди ночи в мою хибару поехали. Раз ищете, значит вам надо…

– А с чего вы живете? С каких средств, спрашиваю, существуете? – Жеглов, прищурясь, смотрел на нее в упор.

– Портниха я, дают мне перешивать вещички, – вздохнула она глубоко. – Там перехвачу, сям перезайму – так и перебиваемся…

– Кто дает перешивать? Соседи? Знакомые? Имена сообщить можешь?

– Разные люди, – замялась Моторина. – Всех разве упомнишь…

– А-а-а! – протянул Жеглов. – Не упомнишь! Тогда я напомню, коли память у тебя ослабла: у воров ты берешь вещички, перешиваешь, а барыги-марвихеры их забирают и, пользуясь нуждой всеобщей, продают на рынках да в скупках. Так вот вы все и живете на людской беде и нужде…

– Ну да, – кивнула согласно Моторина. – Вон я как на чужой беде забогатела, мне самой много – хочешь, с тобой поделюсь…

– А ты меня не жалоби, – мотнул головой Жеглов. – Ишь, устроила – клуб для воровских игр и развлечений…

Он широко взмахнул рукой, как бы приглашая всех полюбоваться на патефон с набором пластинок и гитару с пышным бантом на стене.

– Тебя, видать, разжалобишь, – сказала Моторина и, повернувшись ко мне, предложила: – Вы, гражданин, ищите, чего вам надо. А хотите – спросите, может, я сама скажу, коли знаю, чтобы и время вам не терять…

– К вам когда приходил Фокс? – наугад спросил я.

– Фокс? Дня два тому или три…

– А зачем приходил? Что делал?

– Ничего не делал. Он у меня вещи свои держит, с женой не живет. Вот он забрал шубу и ушел…

– Какие вещи? – посунулся я к ней.

– Чемодан, – спокойно сказала Моторина. Зашла за занавеску и вынесла оттуда кожаный желтый чемодан с ремнем посредине – точно по описанию чемодан Ларисы Груздевой.

– А какую, вы говорите, шубу он взял?

– Так я разве присматривалась? Черная меховая шуба, под котик она, кажется. Сложил ее в наволочку и унес.

В чемодане оказались чернобурка, платье из панбархата, темно-синий вязаный костюм, две шерстяные женские кофты – почти все вещи, похищенные из квартиры Ларисы. Это была неслыханная удача, в нее было трудно поверить. Оставалось только понять, как эти вещи от Груздева попали к неведомому Фоксу. Если бы его удалось задержать, все встало бы тогда на свои места.

– А как попал к вам Фокс? – спросил я.

– Его привел как-то несколько месяцев назад Петя Ручечник. Сказал, что знакомец его, в Москву он в командировки часто наезжает, а с гостиницами плохо, просил приютить. Он мне платил помаленьку…

– Фокс в последний раз как выглядел?

Моторина с удивлением взглянула на меня, неторопливо объяснила:

– Приличный человек, одет в военное, только без погон. Очень культурный мужчина: слова плохого не скажет или чтобы с глупостями какими приставал – никогда. Но ночевал он редко – все больше принесет вещи, а потом забирает. Нет, ничего плохого про него не скажу – приличный мужчина…

– Скажите, Вера Степановна, – начал я, мучительно подбирая слова. – Вот как бы вы определили, вы же видели здесь жуликов, отличить можете… Фокс этот – преступник или нет?

– Не думаю, – рассудительно сказала Моторина. – Он научной работой занимается…

И вдруг мне пришла в голову неожиданная мысль, но, прежде чем я открыл рот, Жеглов выхватил из планшета фотографию Груздева – в фас и профиль – и протянул Моториной:

– Ну-ка, Вера, глянь – он?

Моторина долго крутила в руках фотоснимок, внимательно присматривалась, потом сказала нетвердо:

– Нет, не он вроде бы. Этот постарше. И нос у этого длинный… И не такой симпатичный…

– Что значит «вроде бы»? – рассердился Жеглов. – Ты же его не один раз видела, неужели не запомнила?

– А что мне в него всматриваться? Не замуж ведь! Но все ж таки этот – на карточке – не тот. Фокс – он вроде тебя, – сказала она Жеглову. – Высокий, весь такой ладный, быстрый. Брови у него вразлет, а волосы курчавые, черные…

– Про чемодан что сказал? Когда придет? – спросил я.

– На днях обещал заглянуть – перед отъездом домой. Тогда, сказал, и вещи свои заберу…

Пока оперативники заканчивали обыск, я поинтересовался у Жеглова:

– Глеб, а кто такой Петя Ручечник?

– Ворюга отъявленный. Сволочь, пробы негде ставить…

– Разыскать его трудно?

– Черт его знает – неизвестно, где искать.

– А какие к нему подходы существуют?

– Не знаю. Это думать надо. Через баб его можно попробовать достать. Но он и с ними не откровенничает. – Жеглов встал и повернулся к Моториной. – У вас останутся два наших сотрудника. Теперь они будут вашими жильцами!

– Зачем? – удивилась она.

– Затем, что в доме вашем остается засада. Вам из дома до снятия засады выходить не разрешается…

– А сколько же ваша засада сидеть тут у меня будет?..

– Пока Фокс не заявится…

Еще не было одиннадцати, когда мы торопливо вывалились на улицу. Шагая к автобусу по немыслимым колдобинам Седьмого проезда, я с наслаждением вдыхал свежий ночной воздух, который казался еще слаще после духовитой атмосферы Веркиного дома, и размышлял о том, какое все-таки чудо – личный сыск, когда в огромном многомиллионном городе не растворился, не исчез в людском скопище тонюсенький ручеек следов, начавшийся в квартире Груздевых, ушедший под землю, забивший нежданным ключиком во второсортном ресторанчике «Нарва», сделавший столько прихотливых извивов и вышедший на ровное место в Седьмом проезде Марьиной Рощи. Один лишь вопрос имеется: судя по всему, этот Фокс – тертый калач и, какой бы он ни был окраски, он из преступного мира. А Груздев все-таки врач, кандидат наук, человек почтенной специальности, и совершенно непонятно, что его может связывать с уголовником. Правда, я уже слышал о таком: Груздев мог нанять Фокса или как-нибудь иначе заставить его принять участие в преступлении, но, честно говоря, подобный вариант представлялся мне более похожим на рассказы Гриши Шесть-на-девять.

Дошли до автобуса, молча расселись по своим местам, Копырин лязгнул дверным рычагом, и «фердинанд» тронулся. На улицах было пустынно, и ехали быстро – промелькнул детский парк, заброшенное кладбище, выехали на Трифоновскую, потом на Октябрьскую. На площади Коммуны Тараскин вдруг сказал радостно:

– Гля, с театра-то камуфляж сымают, а?

Театр Красной Армии был хорошо освещен – на стройных его колоннах висели малярские люльки. Омерзительные зеленые разводы, маскировавшие театр при воздушных налетах под немыслимые, ненастоящие деревья, теперь тщательно закрашивали, и к огромным колоннам возвращалась их прежняя строгая красота…

Жеглов сказал мне:

– Значитца, так, Володя. Мы сейчас в Управление: надо Верку по учетам проверить, чемодан с вещичками посмотрим внимательно. А вы с Тараскиным едете дальше, на Божедомку, выявляете женщину, о которой говорил Кирпич. Сделаешь быстро установочку на нее, оглядишься – и к ней. Только осторожно: если тот орелик у нее, можете на пулю нарваться. А дальше – по обстоятельствам. Жду!

Автобус по Каретному подкатил к воротам дежурного по городу, ребята выскочили на улицу, а мы с Тараскиным поехали на Божедомку.

«Фердинанд» мы оставили за квартал до седьмого дома и пошли по тротуару неторопливой, фланирующей походкой, чтобы не привлекать внимания – так, два немного загулявших приятеля. Освещение было тусклое, фонари на редких столбах светили словно нехотя, и разбойно посвистывал в подворотнях пронизывающий, едкий октябрьский ветерок. Под номером семь оказалось, собственно говоря, не один, а целых три дома, и на каждом из них была табличка: «Дом 7, строение 1», «Дом 7, строение 2», «Дом 7, строение 3». Домишки неважные, ветхие, скособоченные, обшитые почерневшими трухлявыми досками. Кирпич указал «строение 2», но списка жильцов в подъезде не было, да и что от него толку, когда нам неизвестна фамилия знакомой Фокса? Надо было искать дворника.

– Эх, за участковым следовало заехать! – шепотом пожалел Тараскин, и я не успел согласиться, как из двора вышел человек в подшитых валенках, зимней шапке-ушанке, с огромной железной бляхой на фартуке – дворник. Попыхивая невероятных размеров «козьей ногой», он подошел к нам, подозрительно присмотрелся и спросил неожиданно тонким, скрипучим голосом:

– Ай ищете кого, гражданы? Вам какой дом надобен?..

Я торопливо достал из кармана гимнастерки свое новенькое удостоверение и с удовольствием – предъявлять его приходилось впервые – показал дворнику. И сказал вполголоса:

– Нам управляющий седьмым домом нужен. Срочно!

Дворник пыхнул цигаркой, окутавшись таким клубом едкого дыма, словно дымзавесу химики протянули, и сказал вполголоса, будто огромную тайну нам доверил:

– Воронов Борис Николаевич. Они тут же, при домправлении проживают. Спят, должно…

– Веди! – скомандовал Тараскин, и мы двинулись вслед за дворником к домоуправу, который, как вскоре выяснилось, не спал, а сидел в конторе с большой кружкой чая в единственной руке и читал «Пещеру Лейхствейса», засаленную и растрепанную.

Мы полистали домовую книгу, такую же древнюю, как «Пещера», только для нас в данный момент более интересную. В строении № 2 проживало четыре семьи. Муж и жена Файнштейны, оба рождения 1873 года. Суетовы – Марья Фоминична, 1903 года рождения, и ее сыновья-близнецы, тридцать пятого года рождения. Фамилия Суетова Ивана Николаевича, 1900 года, была прочеркнута, и сбоку красными чернилами написано: «Погиб на фронте Отеч. войны 17 дек. 1941 года». Курнаковым досталось два таких прочерка, а значились женщины – видимо, свекровь и сноха, Курнакова Зиновия, 1890 года, и Курнакова Раиса, 1920 года. Завершался список квартиросъемщиков «строения 2» Соболевской Ингрид Карловной, 1915 года рождения. Курнаковы и Соболевская жили на втором этаже, поэтому я сразу же и попросил управляющего:

– Борис Николаевич, опишите нам коротенько жильцов второго этажа…

– Пожалуйста. – Воронов, прижав коробок ладонью к столу, очень ловко чиркнул по нему спичкой, закурил. – Соболевская – женщина интеллигентная, певицей работает, разъезжает часто. Ведет себя скромно, квартплату вносит своевременно…

– До войны еще замуж вышла, – вмешался дворник. – Переехала к мужу, да как война началась, он погиб в ополчении. Она и вернулась… Приличная жилица, себя соблюдает, не то что Катька Мокрухина из двадцать седьмой, спокою от нее ни днем ни ночью нет…

– Постой, Спиридон, что из тебя, как из рваного мешка, сыплется! – сказал домоуправ, и дворник обиженно замолчал. – Теперь Курнаковы. Зиновия Васильевна на фабрике работает, ткачиха, а невестка, Рая, та дома по хозяйству – больная она, после контузии видит плохо, ей лицо повредило… А так люди хорошие, простые…

Мы с Тараскиным переглянулись – выбирать было не из чего, – попрощались с домоуправом, позвали с собой дворника и вышли. На втором этаже слабо светилось из-за тюлевой занавески одно окно. Дворник показал на него, бормотнул:

– Соболевская…

– Слушай, друг! – Я положил ему руку на плечо. – Ты не видал, часом, парень к ней ходит, довольно молодой…

Спиридон почесал затылок, сказал неуверенно:

– Хто ее знает… Ходют, конечно, люди… Ходют. И молодые ходют. А какой он из себя?

В спешке у Кирпича не взяли подробного словесного портрета Фокса, да и тактически было неправильно показывать Кирпичу, что ищем мы и сами не знаем кого, и теперь, кроме скупой Веркиной характеристики: «Ладный, брови вразлет, высокий, черный», я ничего о Фоксе и сказать не мог. Так я и объяснил:

– Высокий, ладный такой, брови вразлет, волосы черные…

– Вроде заходил наподобие… – сказал задумчиво дворник, и было видно, что он говорит это скорее из желания сделать приятное работникам милиции, беспокоящимся в такую поздноту. И совершенно бездумно повторил: – Высокий, ладный…

– В военной форме, только без погон, – вспомнил я.

– Так ведь сейчас все в военной форме без погон ходют, – резонно возразил дворник. – Это я тут слыхал, как один сговаривался по телефону с другим спознаться: я, говорит, буду в галошах и в пиджаке.

– И то верно, – согласился Тараскин и сказал мне: – Хватит небось рассусоливать, пошли к ней, там видно будет…

Мы вошли в подъезд, темный, пропахший старым крашеным деревом, кошками, щами и оладьями из картофельной кожуры, которые все называли тошнотиками. Наверх вела старая перекосившаяся лестница, и от одного только взгляда на нее, казалось, поднимался невероятный скрип. Между этажами горела маленькая пыльная лампочка – уныло, вполнакала, еле-еле самое себя освещала.

– Вы меня здесь подождите, – шепнул я и двинулся наверх неслышным плывущим шагом, от которого уже начал на гражданке отвыкать; приник к двери Соболевской. За дверью было совершенно тихо, и я стал прикидывать, под каким предлогом лучше всего стучаться в квартиру.

С одной стороны, Кирпич мог наврать, показать вовсе и не тот дом, и в этом случае мы сейчас поднимем неповинного человека, одинокую женщину. Невелика радость ей посреди ночи двери открывать кому бы то ни было. С другой стороны, если адрес правильный, Фокс может сейчас быть здесь, а поскольку он мальчишечка серьезный, то и бабахнет за милую душу. Жеглов не зря предупреждал. Конечно, был бы здесь Жеглов, он бы что-нибудь придумал…

В общем, какие фортели ни перебирай, а входить надо. И если Фокс там, наш приход должен выглядеть понатуральней, а всякие там «примите телеграмму» и все такое прочее сразу наведет его на подозрение.

Я опять спустился, быстро отдал распоряжения:

– Тараскин, ты давай под окна на всякий случай – вдруг сиганет, здесь невысоко, так что ты его встретишь. А ты, дед Спиридон, со мной. Она тебя знает?

– Знает, – буркнул дворник.

– Скажешь ей, что с тобой милиция – проверка документов. Извинись.

Дворник кивнул, и мы пошли наверх. Стучать в дверь пришлось довольно долго, наконец сонный испуганный женский голос спросил:

– Кто там?

– Это я, дворник, Спиридон Иваныч, – сказал дед, прокашлявшись. – Вы уж извините, гражданочка Соболевская, отворите на минутку…

Дверь приоткрылась – видимо, на цепочке. Соболевскую в темном коридоре не видно было, но она, наверное, разглядела дворника и сказала уже спокойнее, но с раздражением:

– Что приключилось, Спиридон Иваныч?

– Да вот из милиции, проверка документов, вы уж отворите, – сказал виновато дворник, и Соболевская, сняв цепочку, открыла дверь, зажгла свет в прихожей.

Я поздоровался и сразу же, бормотнув: «Извините», прошелся по квартире – ни в комнатах, а было их две, ни в крохотной кухоньке, ни в таком же крохотном туалете никого не было. Только убедившись в этом, я вернулся в прихожую, сказал хозяйке:

– Извините, пожалуйста, гражданочка. Служба! – И, разведя руками, пояснил: – Время трудное, паспортный режим приходится соблюдать.

Соболевская хмуро, без всякого сочувствия, кивнула. На ней был толстый махровый халат, голова низко – по самые брови – плотно завязана шелковой косынкой, лицо покрыто таким густым слоем белого крема, что черты толком разглядеть невозможно. Я помялся немного, попросил:

– Мне бы поговорить с вами хотелось. Можно?

Соболевская пожала плечами:

– Ну-ну… Если это необходимо… Извините за такой вид… Лицо – мой профессиональный инструмент… Прошу в гостиную.

Мы прошли в гостиную – небольшую, на мой взгляд, богато обставленную комнатку, очень не похожую на ужасный внешний вид «строения 2». Многое мне здесь понравилось и удивило: красивый пушистый ковер, лежавший на полу, в то время как многие охотно повесили бы такой ковер на стену, кабы достали, – жалко мне было ногами топтать такую добрую вещь, – и стоящая на полу лампа в виде узкой длинной китайской вазы с огромным темно-красным пушистым абажуром, и коротконогий столик с хрустальной пепельницей и ворохом красивых заграничных журналов, и низкие мягкие кресла. Я так засмотрелся на все это, что чуть не забыл о цели своего прихода, но хозяйка, даже не предложив сесть, сухо напомнила:

– Так я слушаю вас…

Я взглянул на дворника, который столбом замер в прихожей. В предстоящем разговоре он был человеком лишним, и я сказал:

– Спасибо, Спиридон Иваныч, за службу. Свободен!

Дворник ушел, а я осторожно присел на краешек кресла – умаялся за день! – и приготовился спрашивать, не в лоб, конечно, а осторожно, с подходцем. Соболевская, скривив губы, закурила длинную пахучую папиросу и тоже села.

– Ходят последнее время по разным домам разные люди… – начал я весьма неопределенно, поскольку и сам еще не представлял, как выстроить план атаки, и все слова, подходящие и уместные мысли испарились, и снова я с завистью вспомнил о Жеглове – он-то не растерялся бы, – но поскольку Жеглов находился совсем в другом месте, мысленно махнул рукой и пустился во все тяжкие: – Под видом, значит, государственных этих… служащих, жульничают, ну и… В порядке, так сказать, предупреждения… К вам приходил кто за последнее время?

– Только мои хорошие знакомые, – твердо сказала Соболевская и этим ответом напрочь отсекла возможность развития темы о каких-то неизвестных проходимцах. И тогда я плюнул на все подходы и спросил прямо:

– А четыре дня назад вечером к вам приходил… Кто такой?

Зажав длинный мундштук папиросы двумя пальцами и красиво отставив мизинец, Соболевская глубоко затянулась, выпустила узкую струю пахнущего медом дыма, не спеша, растягивая слова, сказала:

– A-а… Во-от вы о чем… Н-ну что ж… Этого человека я действительно мало знаю… – И надолго замолчала.

Я добыл из кармана измочаленную пачку «Норда», размял папироску, чиркнув трофейной зажигалкой, тоже закурил. Молчание затягивалось, но молчать – не разговаривать, молчать я могу всерьез и подолгу, и поэтому я спокойно потягивал дымок, аккуратно скидывал пепел в ладонь, пока весь табачок не прогорел и жженой бумагой не запахло; тогда я поднялся, отряхнул мусор в пепельницу и выжидательно посмотрел на Соболевскую.

– Не скрою, я хотела бы знать его лучше, – сказала она так, будто никакой паузы вовсе и не было. И огорченно развела руками. – К сожалению, у меня это не получилось…

Она опять молчала, глубоко вздыхала, думала о чем-то, должно быть, невеселом или неприятном, потому что глаза ее сначала увлажнились, а потом зло сощурились, она с силой раздавила окурок в пепельнице и сказала:

– Это мой любовник. Бывший. Мы познакомились полгода назад случайно, и мне показалось, что… А-а!.. – Она закурила новую папиросу. – В общем, у нас ничего не получилось и мы разошлись. Фокс – так его зовут. Вернее, зовут его Евгений, но он предпочитал, чтобы я называла его по фамилии…

– Работает?.. – осведомился я деловито.

– Секрет! Он скрывал, где работает, где живет… У него сплошные секреты!

– Да?

– Как-то раз он дал мне понять, что имеет отношение к Смержу.

– К Смершу, – поправил я.

– Может быть, – равнодушно сказала Соболевская. – Я в этом не разбираюсь. И не в этом дело. Я не знаю, что он там по вашей линии наколбасил, но я ему… не верила. И всегда думала, что он плохо кончит!..

– Это почему же?

– Н-ну… не знаю, поймете ли вы меня… Он, как бы это вам сказать… необычен, понимаете? Я имею в виду не внешность, о нет! Хотя он и красивый парень. Но я о другом. Он способен на поступок. Он дерзок. Смел. Силен. Не то что остальная мужская братия…

Я даже поежился – столько презрения к «остальной мужской братии» прозвучало в ее голосе – и с неожиданным сочувствием подумал, что немало, верно, довелось ей горького хлебнуть в жизни, раз она так заостряется. Но что-то мы отвлеклись, и я напомнил:

– Насчет того, что он плохо кончит…

– А! У него всех этих качеств – слишком. Таким людям трудно удержаться в границах дозволенного.

– Понял, – кивнул я. – И давно вы разошлись?

– Три месяца назад. И больше не виделись, кроме того раза, о котором вы спросили.

– А что случилось? Пришел он зачем?

– Всего-навсего за бритвенным прибором.

Я подумал и спросил вроде бы в шутку:

– Срочно побриться захотел?

Но Соболевская ответила вполне серьезно:

– У него «жиллет» – хорошая заграничная бритва, и он ею очень дорожил.

Довод этот мало меня убедил, но я уже сообразил, что с такой собеседницей не очень-то поспоришь, и сказал мирно:

– Ага, ясно. Где он живет?

Соболевская впервые за весь разговор улыбнулась:

– Мне стыдно за свое легкомыслие, но… он не хотел говорить, а я его не допрашивала…

И я вдруг понял, что ей действительно стыдно, до слез, до боли, и она подшучивает над своим легкомыслием, чтобы другие первыми не посмеялись над ней. А она спросила:

– Он натворил что-нибудь серьезное? Если не секрет, конечно?

Она не вызывала у меня подозрений, да и почему-то мне стало ее жалко, но поскольку главная добродетель сыщика, по словам Жеглова, все-таки есть хитрость и сам я полагаю так же, то я слукавил:

– Да как вам сказать… Здорово похож он на одного злостного алиментщика. Двоих ребят бросил, а сам порхает… – И, разведя руками, я широко улыбнулся, а потом добавил, понизив голос: – Нам по приметам дворник-то ваш и подсказал… – На лице у Соболевской появилось прежнее брезгливое выражение, но я, не давая ей времени на размышления, попросил: – Имя-то ничего еще не говорит – вы же в его паспорт не смотрели? Опишите его – какой он?

Не глядя на меня, Соболевская сказала презрительно:

– Конечно, роль вы мне отвели малопочтенную… Но ради двух голодных несчастных брошенных детей… Так и быть, слушайте… – И никакого сочувствия к несчастным брошенным детям Фокса я не уловил в ее голосе, а скорее звенела в нем амбиция отвергнутой любовницы. Уставившись неподвижным взглядом в угол, Соболевская монотонно перечисляла: – Высок, строен, широк в груди, узок в талии, голова красивая, гордая, с пышной шевелюрой вьющихся черных волос… Лицо бледное, лоб высокий, глаза синие, брови соболиные, нос орлиный, рот… Рот, пожалуй, его портит, губы слишком тонкие, но для мужчины это не страшно… Зубы ровные, на подбородке – ямочка… Голос хрипловатый, но нежный. Умен и отважен. Впрочем, вас это не интересует… Все!

И совершенно неожиданно заплакала.

Приближается зима, многие москвичи уже озабочены подшивкой валенок. До сих пор эта работа выполнялась вручную. Инженер Дятлов сконструировал для подшивки валенок специальную машину, на которой мастер сможет подшить за день до 150 пар валенок.

«Вечерняя Москва»

Я проснулся без четверти шесть от холода, – укладываясь спать, Жеглов растворял настежь окно и утверждал, что от свежего воздуха человек высыпается вдвое быстрее. На цыпочках я перебежал к окну, ежась от холода, быстро прикрыл раму и начал делать зарядку, и чем быстрее махал руками и ногами, тем становилось теплее. Из-за серого дома Наркомсвязи вставало красное, чуть задымленное облаками солнце, сиреневые и серые рассветные тона растекались под карнизы и крыши, и сейчас стало видно, что кровли покрыты серебряной испариной первого утренника. Воздух был прозрачен и тягуч – он слоился струями и имел вкус снега и хвои. Посмотрел я, посмотрел и снова открыл окно.

Из-под одеяла вылезла взлохмаченная жегловская голова, и хриплым со сна голосом он спросил встревоженно:

– Але, мы с тобой не проспали?

– Давай вылезай скорее, сейчас чай будет…

К чаю у нас было четыре пакетика сахарина, котелок вареной картошки, холодной правда, но все равно вкусной, с тонкой солью «Экстра», и две банки крабов. Я купил крабы позавчера в соседнем магазинчике – их продавали вместе с белковыми дрожжами без карточек, и весь магазин был заставлен пирамидами, сложенными из блестящих баночек с надписью «СНАТКА» и «АКО».

– Конечно, краб – это не пища, – рассуждал Жеглов за столом. – Так, ерунда, морской таракан. Ни сытости от него, ни вкуса. Против рака речного ему никак не потянуть. Хотя если посолить его круто и с пивом, то ничего, все-таки закусочка. Но едой мы его признать никак не можем…

Я, как ответственный за продснабжение, обиделся:

– Ты же сам просил меня карточки не отоваривать за эти дни, приберечь к праздникам, – может, толковое что-нибудь выкинут! У нас за целую декаду карточки сохранились, а ты бубнишь теперь!

– А я разве что? Правильно действовал. Но знаешь, если еду поругать, то себя самого выше понимаешь. А с собой имеем что-нибудь? Там ведь на свежем воздухе жрать как волки возжелаем…

– Вон я уже в авоську упаковал харчи. Рацион, значит, такой предлагается: два гороховых брикета-концентрата, буханка хлеба, три луковицы-репки, небольшой шматок сала и три куска рафинада натурального. Заварка чайная, само собой. Хватит?

– Хватит. Может, крабов еще пару банок возьмем?

– А тебе там пива к ним не заготовили, – ехидно сказал я.

– Стану я на вас надеяться, – хмыкнул Жеглов и, нырнув за диван, вытащил оттуда поллитровку. – Подойдет?

– Живем, – засмеялся я. – Вот только ехать мне не в чем – ботинки совсем развалились.

– А сапоги?

– Да ты что, Жеглов? Они же у меня теперь единственные – хромовые, офицерские, – а я в них по глине там топать стану? В чем мне тогда завтра-то ходить?

– Плюнь! Живы будем – новые справим.

– Ну нет, – не согласился я. И отправился к Михал Михалычу.

А Жеглов натянул свои щегольские сапожки и почистил их еще на дорогу, словно собирался не на огороды, а к руководству. Он уже совсем был готов, когда я вернулся – в отрезных подшитых валенках с кожимитовой подошвой и простроченными носами. В придачу они еще были маловаты.

– Брось людей смешить, – сказал Жеглов. – Солнце на улице, а ты в валенках…

– Ничего, ничего. Я ведь не танцевать еду, а работать, так что посмотрим еще, кто кого насмешит…

Мы шли по городу, утренне просторному, воскресному, и солнце уже стало желтым, мягким, а воздух я прямо разгребал горстями. На Сретенском бульваре замерли недвижимо липы, и сказал я Жеглову с грустью:

– Эх, жалко! Сейчас после заморозка солнышко пригреет – сразу лист потечет…

На Кировской в огромном доме ЦСУ рабочие снимали со стеклянных стен фанеру, которой было забито легкое воздушное здание все долгие военные годы. На Комсомольской площади трещали и гомонили трамваи, бегали люди с мешками и чемоданами, шум и гам стоял невообразимый, и разрывали его только острыми голосами мальчишки, продававшие скупленные заранее журналы «Крокодил», и деньги просили они немалые – червонец за штуку, хотя цена была рубль двадцать.

Мы с Жегловым направились к седьмой платформе, где должны были встретиться с остальными сотрудниками Управления прямо у электрички. Издали мы увидели плотную компанию, из которой нам призывно махали руками Пасюк и Тараскин. А когда подошли вплотную, какая-то девушка шагнула мне навстречу:

– Здравствуйте, товарищ Шарапов! – И поскольку я от растерянности не ответил, спросила: – Вы меня не узнаете?

Я смотрел на Варю Синичкину и проклинал себя, крестьянскую свою скупость, и вместо того, чтобы поздороваться с ней, думал о Жеглове – всегда и во всем тот впереди меня, потому что не бережет на выход свои единственные сапоги и на копку картошки не берет у Михал Михалыча старые подшитые валенки, а натягивает свои сияющие «прохаря», и если судьба дарит ему встречу с девушкой, которую уже однажды по нескладности, неловкости и глупой застенчивости потерял, то ему не придется выступать перед ней в дурацких валяных ко`тах…

– Моя фамилия Синичкина, – нерешительно сказала девушка. – Мы с вами в роддом малыша отвозили…

На ней была телогрейка, туго перехваченная в поясе ремнем, спортивные брюки и ладные кирзовые сапоги, и вся она была такая тоненькая, высокая, с лицом таким нежным и прекрасным, и огромные ее серые глаза были так добры и спокойны, что у меня зашлось сердце.

– Вы забыли меня? – снова спросила Синичкина, и я неожиданно для самого себя сказал:

– Я вас все время помню. Вот как вы ушли, я все время думаю о вас.

– А на работе? – засмеялась Варя. – Во время работы тоже думаете?

– На работе не думаю, – честно сказал я. – Для меня эта чертова работа все время как экзамен, непрерывно боюсь, чтобы не забыть что-нибудь, сообразить стараюсь, разобраться, запомнить. У меня башка ломится от всей этой премудрости…

– Ничего, научитесь, – заверила серьезно Синичкина. – Мне первое время совсем невмоготу было. Даже на гауптвахту попала. А потом ничего, освоилась.

– А за что же на гауптвахту? – удивился я.

– Я только месяц отслужила, и у подружки свадьба, приехал с фронта ее жених. А я дежурю до самого вечера – никак мне не поспеть прическу сделать. Ну, я думаю: чего там за полчаса-то днем произойдет? И с поста – бегом в парикмахерскую, очень мне хотелось шестимесячную сделать. Прямо с винтовкой и пошла – мы тогда еще на постах с винтовками стояли. А тут как раз проверяющий – бац! И мне вместо свадьбы – пять суток на губе! – Она весело расхохоталась, и, глядя на влажный мерцающий блеск ее ровных крупных зубов, я тоже стал завороженно улыбаться и с удивлением заметил, что мне совсем не стыдно рассказывать ей о своей неумелости и бестолковости, и то, что я так тщательно скрывал все это время от товарищей, ей открыл в первый же миг, и почему-то незаметно растворилась неловкость из-за проклятых валенок, и осталось только ощущение добродушной улыбчивости, незамутненной чистоты этой девушки и непреодолимое желание взять ее за руку.

Я, наверное, так и сделал бы, но Варя показала мне на человека, идущего по платформе:

– Этот дядька сейчас упадет…

Профессорского вида полный пожилой мужчина в толстых очках, щурясь, высматривал место посадки в электричку. В руках у него были завернутые в мешковину саженцы, а по доскам перрона вслед за ним волочились развязавшиеся шнурки бутсов. И прежде чем я открыл рот, Варя Синичкина побежала к нему:

– Постойте, дядечка, вы сейчас наступите на шнурок! – Нагнулась и быстро, ловко завязала ему шнурки на обоих бутсах. – Вот и все в порядке! – И раньше, чем смущенный толстяк успел ей сказать что-либо, она уже вернулась ко мне, спрашивая на ходу: – А как вас зовут? А то неудобно мне вас называть «товарищ Шарапов»!

– Володя, – отрекомендовался я и снова смутился: как-то глупо это у меня получилось, будто в детском саду! Взрослый человек, двадцать два года, старший лейтенант – и Володя! Сказал бы еще – Вова!

– Владимир… – сказала Варя. – Хорошее имя, старое. Мне нравятся такие имена. А то была мода на иностранные, столько ерунды с этим получалось! Со мной в школе мальчик учился, Кургузов, так его родители назвали Адольфом. Представляете, сколько он мук натерпелся потом – Адольф Кургузов! А мальчишка хороший был, он под Яссами погиб…

Жеглов постучал согнутым пальцем в мою спину, как в дверь:

– Можно? Сейчас поезд подадут, так ты очнись, пожалуйста, места надо будет занимать…

К платформе медленно подъезжала переполненная электричка, тараня плоским своим лбом прозрачный плотный воздух. У открытых дверей толпились люди, пассажиры на перроне невольно отступили на шаг от края. И тогда Жеглов, плавно оторвавшись всем телом от настила, изогнулся в воздухе гибко и легко – и в следующий миг он уже стоял в тамбуре. Сходящие толкали его узлами и сумками, коробками и мешками, кричали на него и обзывали всячески, но он вворачивался в их плотное месиво, отругивался, смеялся и шутил, и еще не все вышли из вагона, когда он высунул голову из окна:

– Две лавки в нашем распоряжении. Поторапливайтесь…

Варя от души хохотала, я смотрел на него с завистью, Тараскин все воспринимал как должное, Пасюк качал головой: «От жук, ну и жук!» – а Шесть-на-девять уже рассказывал, как он семь суток вез на крыше пульмана стеклянный бочонок с медом. Почти все сотрудники Управления влезли в один вагон, и сразу возник слитный шум от разговора множества знакомых между собой людей.

Жеглов уже заключил пари с Мамыкиным из второго отдела, что его бригада накопает картошки больше, чем они:

– Мы в работе лучше, мы и картошкой вас закидаем!

Шесть-на-девять, устроившийся в середине букета девочек из наружной службы, закончил рассказ про пульман и объяснял, что у него удар правой рукой – девяносто килограммов, а левой – девяносто пять и что чемпион страны по боксу Сегалович уклонился от встречи с ним. Девчонки-милиционерши уважительно щупали его бицепсы и от души заливались. Коренастая блондиночка Рамзина из дежурной части гладила его по сутулой спине и говорила:

– Гриша, женись на мне, я тебя никому в обиду не дам… А уж Льву Сегаловичу тем более…

Ребята из ОБХСС играли на перевернутом чемоданчике в домино, а Тараскин искоса взглянул на них и, наверное, из зависти, что ему не нашлось места, высокомерно сказал:

– Самая умная игра после перетягивания каната!

Пасюк забрался в угол и сразу же крепко заснул. Варя посмотрела на него и с жалостью сказала:

– Обида какая! Человек треть своей жизни проводит во сне! Представляете, как досадно проспать двадцать пять лет! Ужасно! Двадцать пять лет валяешься на боку и ничего с тобой интересного не происходит! Хорошо хоть, что сны снятся. Владимир, вам часто сны снятся?

– Редко, – признался я, и тон у меня был такой, будто это моя вина или есть во мне какой-то ущерб, по причине которого редко сны снятся. И я добавил, оправдываясь: – Устаем мы очень сильно…

– А мне сны часто снятся! – радостно сказала Варя, сияя своими серыми глазами, и мне невыносимо захотелось проникнуть в ее сон, узнать, что видит она в голубых и зеленых долинах волшебных превращений яви в туманную дрему неожиданно пришедшей мечты.

– Сегодня тоже снился? – спросил я серьезно.

– Да! Но я его не весь запомнила – он снился мне как раз перед тем, как проснулась. Не помню, как получилось, но снилось мне, что я хожу по огромному дому, стучу во все двери и раздаю людям васильки и ромашки – почему-то были там только ромашки и васильки. И столько я цветов раздала, а букет у меня в руках меньше не становится. И никак не могу вспомнить, знакомые это мне люди или чужие…

Я взял ее за руку, и она не отняла свою тоненькую ладошку, и мне ужасно захотелось рассказать ей про удивительный сон, который я видел прошлой зимой в полузаваленном блиндаже на окраине польского города Радом: снился мне перед рассветом синий луг с ослепительно-желтыми цветами, которые спокойно жевала наша батальонная грустная лошадь Пачка, и я хотел закричать во сне, что надо отогнать ее – там мины, – но немота и бессилие сковали меня, и через синий луг побежал к Пачке белобрысый конопатый солдат Любочкин, и во сне кричал я и бился, стараясь остановить его, и проснулся от воя и протяжного грохота, располосованного криком: «Любочкина миной разорвало!»

Но ничего я не сказал про свой запомнившийся с войны сон, а только, наклонившись к ней ближе, негромко пробормотал:

– Варя, сказать вам, о чем я мечтаю?

– Скажите! Мне всегда интересно, кто о чем мечтает!

– Я мечтаю, что когда-нибудь у меня в доме постучат в дверь, я открою и увижу вас…

– А ромашки и васильки? – засмеялась Варя. – Сейчас уже октябрь…

– Это не важно. Лишь бы вы пришли… – сказал я, глядя чуть в сторону.

Она улыбнулась и мягко, осторожно вытащила свою руку из моей. А Жеглов взял у кого-то гитару и быстрым, ловким своим баритончиком запел песню, отбивая на струнах концы фраз.

Мне и песня нравилась, еще больше нравилось, как поет ее Жеглов, но совсем мне не нравилось, как смотрит на него Варя. Будто и не кричал Жеглов на нее когда-то во дворе дома по Уланскому переулку – лучше бы она была позлопамятнее! Жеглов спел еще несколько песен, отдал гитару и стал что-то негромко говорить Варе на ухо; все время посмеивался он при этом, хищно поблескивали коричневые его глаза, и полные губы немного оттопырились, будто держал он в них горячую картошку. А Варя слушала его с удовольствием, и мне это было непереносимо: я ведь видел, как ей интересны жегловские байки. Потом она махнула на него рукой и сказала:

– Да бросьте! Сроду ни в одном кинофильме не было хорошего человека в пенсне! Ни в книге, ни в кино – никогда положительный герой не носил пенсне. Вот если бы мне нужны были очки, я бы назло всем пенсне купила!

– Варя, да какая же ты положительная? – серьезно спросил Жеглов. – Ты остро отрицательная – вон, взгляни, как смотрит на меня Шарапов! Зарэжет! И все из-за тебя!

Я смутился от неожиданности, пробормотал что-то, и Жеглов уже изготовился разобраться со мной как следует, но Тараскин сказал:

– Станция Софрино. Следующая – Ашукинская, нам сходить…

До огородов было километра полтора, и шли мы всей гурьбой вдоль железнодорожной насыпи, через перелесок, по берегу уснувшей речки. В заводях пузырчато чешуилась зеленая ряска, а на протоке виднелось полосатое песчаное дно со спутанными космами водорослей. Неостановимо несло ветерком переливающуюся паутину, клейкие ее ниточки садились еле ощутимо на лицо. Стояли уже прибитые первым заморозком травы. Багровел жесткими листочками черничник, замер по сторонам бронзовый багульник, а в лесочке еще видна была среди листвы и трав фиолетовая, словно заиндевевшая, голубика.

Варя шла впереди с Жегловым, а я нарочно отстал – я понимал, как нелепо выгляжу в своих валенках, каменно молчащий и неуклюжий, рядом с Жегловым. Настроение испортилось, не хотелось смотреть вперед, туда, где рядом с Жегловым вышагивала по плотной убитой дороге своими длинными стройными ногами Варя, а Жеглов одновременно что-то рассказывал, махал руками, свистел, изображал в лицах – целый МХАТ в сияющих хромовых сапогах…

Пасюк похлопал меня по плечу, широко ухмыльнулся:

– Гей, хлопче, нэ журывсь!

– А мне-то что? – пожал я плечами. – Какое мое дело…

– Тож то я и бачу, шо тоби нема дила, як до цыганив, шо твого коня уводилы!

Не ответив, я только рукой махнул, а Пасюк заметил:

– Гарна дивчина. Надоест ей Жеглов, дуже он швыдкий. Ее на той фейерверк не пидманишь… – Посмотрел мне хитро в глаза. – Або и замазка оконная ей не подойдет, ты свой характер покажи…

Пока я раздумывал, как это мне показать Варе свой характер, да так, чтобы он ей понравился больше жегловского, дошли мы до огородов. Стояла там на меже фанерная хибарка, где жил сторож дед Максим. Встретил старик нас радостно, поинтересовался, не привезли ли чего «старые кости согревающего», роздал нам лопаты, мотыги-тяпки, мешки, указал всем делянки, уселся на перевернутую корзину, задымил короткой толстенькой трубкой и скомандовал:

– Ну, молодежь, нагулялись, надышались, «шу-шу-шу» – наговорились, а теперя зачинайте…

Варя подошла ко мне и, заглядывая в лицо, спросила:

– Володя, можно я с вами рядом буду копать?

– Пожалуйста! – обрадовался я. – Я думал, что вы с Жегловым…

Варя хитро улыбнулась, покачала головой:

– Нет. Я с вами хочу…

А Жеглов уже расставлял ребят из своей бригады в цепь поперек картофельных гряд:

– Я первый, вторым Пасюк, третьим Тараскин, Гриша, ты следующий, замыкает Шарапов…

– За мной Варя, – твердо сказал я.

Жеглов покачал головой:

– Этак нас бригада Мамыкина обставит – вон они Рамзину взяли, а на ней бревна можно возить…

– Меня это не касается, – сказал я, и Жеглов, мельком взглянув на меня, пожал плечами:

– Я ведь против Варвары и не возражаю. Я только хотел облегчить ее участь…

Я с ним больше спорить не стал, сбросил гимнастерку, поплевал на руки и ухватисто взялся за лопату.

– Начали? – спросил-скомандовал я, и все дружно воткнули блестящие лезвия лопат в податливую красноватую землю на полный штык.

Зашуршала, хрустнула, вязко огрузла на железе земля, лопнули с чмоком корешки, нажал я на пружинящий черенок лопаты, дожимая его к самой меже, а левой рукой перехватил поближе к штыку, и раздалась подсохшая корка землицы, выворотил я весь куст целиком, бросил сбоку, и отсыпавшийся грунт открыл большие желто-розовые клубни…

И сколько было нас в цепи – вынули первые картофелины и заорали дружно что-то восторженное и бессмысленное, как тысячи лет уже орут люди, вместе, сообща взявшие трудную добычу. Выворотил я второй куст, оглянулся на Варю, которая была рядом – только руку протянуть, – и оттого, что была она рядом, кричащая и смеющаяся вместе со мной, я почувствовал в себе такую силу, будто внутри меня заработал трактор, и в этот момент мог я вполне свободно и сам, один, перекопать все поле.

Крутанул следующий куст, взглянул на Жеглова – он уже продвинулся на шаг вперед, – и стало мне смешно: мог ли он в своих распрекрасных сапожках здесь со мной мериться силой? И вогнал я лопату в землю, перевернул, отвалил грунт и клубни, и снова вогнал, и снова, снова…

Ах, с каким счастливым, радостным остервенением копал я влажную красноватую землю! Господи, кому же мог я тогда объяснить, какое это счастье, удовольствие, отдых – копать солнечным тихим утром картошку на станции Ашукинская, когда совсем рядом идет, посмеиваясь и светя своими удивительными глазами, Варя? А не рыть, заливаясь горьким, едучим потом, в июльский полдень под Прохоровкой танколовушку, не останавливаясь ни на миг, не распрямляясь, умирая от жажды и зная, что прикрывает тебя только батарея сорокапятимиллиметровок и побитый взвод пэтээров, в уверенности, что если мы не поспеем, то через час или через полчаса, а может, через минуту выползут из-за взлобка «тигры» и сомнут нас, размолотят батарею и гусеницами превратят нас в кровавое месиво… А над плечом моим тонко и просительно гудит пожилой капитан-артиллерист: «Три ловушечки, ребяточки, дорогие мои, поспейте, ради бога, только бы лощинку прикрыть, а здесь мы их не пропустим, только вы нам фланг прикройте, родимые…» А я хриплю ему обессиленно: «Валежник, кусты тащите скорее…» И когда перед вечером «тигр», весь багрово-черный от косых лучей падающего солнца, в сизом мареве дизельного выхлопа, накатил на край громадной, нами откопанной ямы, прикрытой жердями и травой, закачался и с ужасным треском провалился, оставив снаружи только пятнистую бронированную задницу, мы вот так заорали все вместе – счастливо и бездумно; и тогда, а может, много спустя, уже в госпитале, но кажется, именно тогда я вспомнил рисунок из школьного учебника: охотники бьют свалившегося в огромную яму мамонта…

И я кидал картошку с удовольствием, весело, легко и быстро, только дойдя до края гряды, обернулся назад и закричал пыхтящему вдалеке Жеглову:

– Смотри, без огрехов копай! До последней картошечки!..

Жеглов выпрямился, помял поясницу и ответил:

– Ты к нам в ОББ по ошибке попал! Не ту работу себе выбрал… – И снова стал с остервенением швырять землю.

Вдруг кто-то положил мне на плечи легонько руки: я даже и не подумал сразу, что это Варя, пока не услышал за спиной ее тоненький девчачий голос:

– Володя, ты не рвись так – устанешь…

Обернулся я, взглянул на нее и только тут рассмотрел, что глаза у Вари разные – один ярко-серый, а другой зеленоватый, – и от этого лицо ее было доверчивым и беззащитным, а на носу еле заметные веснушки; и смешливые припухлые губы, и бисеринки пота на переносице. И в этот момент, оттого что она мне сказала первый раз «ты», я неожиданно для самого себя решил жениться на ней. Я подумал, что на всей громадной земле не найти мне лучше Вари. Может быть, есть девушки и красивее, и умнее, но только навряд ли, да и не нужны они мне были, мне нужна была эта. И Жеглову уступать ее я был не намерен.

А Варе, которая и думать-то не думала, что я уже выбрал ее в жены, и наверняка до упаду стала бы хохотать, скажи я ей об этом, – ей я ответил:

– Да я и не рвусь. Мне не трудно…

– А командовать другими не хочется? – улыбнулась она, и я снова подумал о том, как нравятся женщинам мужчины-командиры, начальники, говоруны и распоряжалы; и еще я подумал о том, как трудно объяснить женщинам, что если ты в девятнадцать лет становишься командиром ста двадцати трех человек, которые вместе называются ротой, и от твоей команды зависит, скольким из них вернуться из боя, то спустя некоторое время не больно охота чувствовать себя командиром и много приятнее отвечать только за себя.

Из всех командиров, которых мне довелось увидеть на фронте, настоящими были только те, кто ощущал свою власть как бремя ответственности, а не как право распоряжаться…

– Не хочется! – сказал я совершенно честно. Ей-богу, совсем не хотел я тогда никем командовать.

– Забавный ты человечек, – сказала Варя.

Я пожал плечами:

– Вот окончите свой институт, пойдете в школу – накомандуетесь.

– Я хочу в детский дом идти после института – там интересней. И школа, и семья сразу…

Жеглов крикнул нам:

– Разговорчики в строю! Команды «вольно» не было! Шашки к бою, лопаты в грунт!

– Ты лучше насчет обеда иди узнай, – сказал я ему.

Перерыв на обед сделали около часу дня. Задымили костры. Располагались группами, доставали из сумок провизию и немудрящую посуду. Жеглов ходил считать мешки Мамыкина и вернулся довольный. В котелках булькала картошка, особенно красивые, ровные клубни засунули в жар. Разложили на газетах харчи. Жеглов достал бутылку водки, лихо – о каблук – вышиб пробку, сказал:

– Сейчас мы ее отведаем, злодейку, которая и в тени сорок градусов…

Тогда Коля Тараскин вытащил откуда-то еще одну бутылку с чуть желтоватой жидкостью, протянул Жеглову:

– Ну-ка, махнем и этого зелья – оно, как говорится, прошло огонь, воду и медные трубы!

Пасюк радостно потер огромные свои ладони-лопаты:

– Ох, братцы, люблю я домашнюю горилку…

Жеглов протягивал Варе алюминиевую кружку, в которой плескалась горькая прозрачная жидкость, а она смешно качала головой и говорила:

– He-а! Не-е…

– Ты немножко выпей – только на пользу. И монаси приемлют! – говорил Жеглов, а она смотрела на него прищурясь, улыбалась:

– Вы, товарищ капитан, сейчас похожи на настоящего пиратского капитана…

Жеглов вздернул бровь и подбоченился.

– …когда он угощает туземцев «огненной водой», – закончила Варя серьезно, и мне показалось, что Жеглов рассердился, а Варя подошла ко мне, присела рядом, взяла из моих рук кружку и пригубила слегка:

– За твое здоровье!..


К вечеру, когда солнце уже повисло на острых верхушках черно-зеленого ельника, показался на дороге «фердинанд», раскачивавшийся неуклюже на ухабах, словно Копырин заправлял его не бензином, а самогоном. За ним держались в кильватере два хозотдельских грузовика.

– Отбой! – скомандовал нам Жеглов, а Мамыкин со своей делянки кричал, что копать надо до темноты: они все-таки на несколько мешков отстали.

– Хоть до утра! – предложил Жеглов. – Правда, нам уже копать нечего – разве что вам подсобить!

И тут я впервые за весь день почувствовал, что притомился немного – с отвычки ломило спину и горели ладони.

Считали мешки. Мамыкин с Жегловым препирались: Мамыкин говорил, что у нас они меньше, чем у них, Жеглов предлагал рассыпать мешок и пересчитать картофелины. Потом быстро и весело загрузили мешки в машины, собрали свои вещички, а Копырин все еще недовольно ходил вокруг автобуса, пинал ногами колеса и бубнил, что так никаких амортизаторов не напасешься. Потом машины заурчали и поползли к дороге, а мы всей толпой отправились на станцию.

Поезд был переполнен, и Варю со всех сторон прижимали ко мне, и никогда еще толчея вагона не была мне так сладостна, потому что не видно было моих нелепых валенок, а только Варины глаза, зеленый и серый, светили прямо перед моим лицом, и что-то говорила она мне, а я ничего не понимал и отвечал невпопад, потому что этот старый, набитый людьми, завывающий вагон бросил мне ее в объятия бездумно и щедро, как только может это сделать судьба, и, оглохнув от счастья, я прижимал ее к себе, и каждой своей мышцей, каждым кусочком кожи я чувствовал ее теплое и упругое тело, и бешено кружилась голова от близости ее полных мягких губ и влажно мерцающих крупных зубов…

На Ярославском вокзале кипящая толпа вышвырнула нас из вагона, и я крикнул жегловской голове, крутящейся неподалеку в водовороте:

– Держи, Глеб! – И кинул ему ключ от квартиры.

– А ты? – Голова Глеба вынырнула на аршин из половодья баулов, корзин, лопат, мотыг и даже одной сетки с живым петухом.

– Я позже буду…

На Комсомольской площади мы сели с Варей в трамвай «Б», и она показала мне в окно:

– Смотри, Володя, впервые после войны…

Над крышей вспыхнула и неровным голубым светом забилась неоновая огромная надпись: «Ленинградский вокзал», и мне почему-то показалось это добрым знаком.

Кружил нас по всему городу трамвай, громыхая по железным вензелям рельсов, и, когда мы сошли на Палихе, последняя теплая осенняя ночь уже наступила, и мне не хотелось думать ни о каких делах, и никакие страсти больше меня не терзали, но одна мыслишка все время не давала покоя, и я спросил Варю хитро:

– Правда, Жеглов удивительный мужик?

Ничего она не ответила и только, когда вошли в ее парадное, сказала, будто все это время раздумывала над моим вопросом:

– Умный парень. Молодец… – Интонация странная у нее была, но не успел я опомниться, как она открыла дверь. – Запомни мой телефон… Будет время – позвони…

В небе носились ошалевшие звезды, крупные и холодные, как неупавший град. Ветер поднимал с тротуаров обрывки газет и палые листья, и я гонялся с ними наперегонки, пел и разговаривал сам с собой и до самого дома шел пешком, забыв, что еще ходят трамваи. И все еще прикидывал и раздумывал, нравится ей Жеглов или нет, а когда вошел в комнату, он спал, накрывшись одеялом с головой и забыв погасить свет…


Сторожа убили в подсобке. Система охраны большого магазина была такова, что сторожа оставляли на ночь в помещении и он находился там до утра, когда магазин открывался. «Магазин длинный, его пока снаружи обойдешь, в десяти местах могут влезть, со двора в первую очередь», – объяснила заведующая, невысокая щуплая женщина в синем драповом пальто с чернобурой лисой-воротником. Жила она по соседству и прибежала на шум, поднятый бригадиром сторожевой охраны, который как раз проверял объекты на Трифоновской и заподозрил неладное, когда сторож на неоднократные звонки в дверь не отозвался. А сейчас ее била крупная дрожь, и она старательно отворачивала взгляд от щуплого тела сторожа, лежавшего на полу, около ряда молочных бидонов, и все старалась объяснить, почему сторож находился внутри магазина, как будто в том, что его убили именно внутри магазина, а не на улице, была ее вина. Пока судмедэксперт, следователь и криминалист колдовали около тела, Жеглов, я и заведующая поднялись в торговый зал. Прилавки, полки за ними, проходы были завалены товарами, денежный ящик в кассе взломан, а на беленой стене обувного отдела толстым черным карандашом, а может быть, и углем была нарисована черная кошка. Очень симпатичную кошку нарисовали бандюги – уши торчком, глаза зажмурены, и она облизывалась узким длинным языком. А на шее у нее, как на картинках в детских книжках, был пышный бант. Жеглов покачал головой, поцокал языком, и было непонятно, чем он больше недоволен – разбоем или этим наглым рисунком, которым бандиты будто хотели показать милиции, что нисколечко они нас не боятся, плевать на нас хотели и гордятся своей работой.

– Слушай, Глеб, а для чего же все-таки они это делают? – Я показал на рисунок. – Я так соображаю, что их найти по этой кошке полегче будет, они ведь от остальных грабителей отличаются?

– Оно вроде и так, – пожал плечами Жеглов. – Но здесь можно по-разному прикидывать. Может, они выпендриваются от глупой дерзости своей, не учены еще в МУРе и думают, что сроду их не словят. Может, и другое, похуже: все соображают, но идут на риск, чтобы на людей ужас навести, понимаешь, силы к сопротивлению их лишить – раз, мол, «Черная кошка», значит руки вверх и не чирикай, а то хуже будет!

– Но это если бы они среди частных, так сказать, граждан шуровали, – возразил я. – А они все больше по магазинам…

– Во-первых, не имеет значения, среди граждан или в магазине. Завтра пятьдесят продавцов да подсобных из этого магазина по всей Москве разнесут, что «Черная кошка» человека убила и на миллион ценностей здесь взяла. Реклама! А во-вторых, раньше «Черная кошка», до тебя еще, как раз больше по квартирам шарила; это теперь они начинают чего-то по базам да магазинам распространяться. Вообще-то, оно выгодней…

Я еще раз посмотрел на нарисованную кошку, и мне вдруг показалось, что она ехидно подмигнула. Непонятно, по какой линии это навело меня на новую мысль, и я поспешил поделиться с Жегловым:

– Слушай, Глеб, а ведь может быть и еще похуже – для нас, во всяком случае…

– Да?

– Если среди блатных найдутся не такие дерзкие и нахальные, как эти, а, наоборот, похитрее, они ведь под бирку «Кошки» могут начать работать. Мы, как помнишь, с Векшиным-то, кое на какие следишки начинали выходить, а хитрые – в другой стороне. И концы в воду!

– Не боись! – Жеглов потрепал меня по плечу. – От нас все равно никуда не денутся. С такими-то орлами, как ты! Что ты! Конечно, если мы будем работать, а не теории здесь разводить…

Подсобка была непростая, целый, как выразился Жеглов, шанхай: в ней требовалось разместить товары большого смешторга – сиречь магазина, торгующего товарами смешанного, промышленного и продуктового, ассортимента. Чего только не было навалено в нескольких больших цементированных боксах с гладкими оштукатуренными стенами! Масло, мука, сахар и другие непахнущие вещи были строго отделены от предметов пахучих – колбас, специй, рыбы, бочек с селедкой. Отдельно размещались промтовары – рулоны мануфактуры, большущий стеллаж с обувью, стопы готовой одежды. И все это сейчас являло картину хаоса и разорения – преступники искали самое ценное и в спешке вовсе не церемонились с остальным. Главным помещением и местом происшествия была приемка – продолговатая комната, соединенная с двором пологим дощатым тоннельчиком, по которому на подшипниковых тележках свозили в подвал товар. Тоннельчик выходил в приемку двойными широченными дверями, почти воротами, которые запирали изнутри накидным кованым крюком. Наверху, во дворе, тоннельчик заканчивался такими же воротами, а снаружи был здоровенный амбарный замок, навешенный на толстую железную полосу. Воры легко выворотили замок из подгнившего дерева вместе с петлями. А ворота в приемку взломали: рядом с ними валялся заточенный с одного конца карась – массивный полуметровый воровской ломик, – которым поддели одну доску двери, расщепили ее, а потом просто скинули крюк. Сейчас трудно было сказать, как попал в приемку сторож – проходил ли ее очередным дозором или, привлеченный каким-то шумом, явился посмотреть, в чем дело, – но только встретили его здесь в полутьме – сейчас для осмотра и фотографирования вместо тусклой складской лампешки Гриша специально ввернул сильную, стосвечовую. Сторожа ударили сзади топором по голове и, видно, сразу же убили: по брызгам крови на стене, по расположению тела эксперт уверенно определил, что беднягу как свалили с ног, так больше с места и не трогали. Можно было даже представить себе, с какого места это сделали: в боковой стене приемки был этакий аппендикс – закуток вроде кладовки, метра полтора на полтора, с толстой, обитой жестью дверью, открывавшейся наружу; из этой кладовки, скорей всего, и нанесли удар. Я еще заметил, что на клине и обухе топора есть следы побелки, и внимательно осмотрел стены и потолок кладовки. На потолке я нашел свежую, довольно глубокую борозду, – видно, убийца чиркнул топором по потолку, доставая жертву.

В приемку ворвался Абрек, за ним следом – его проводник Алимов. Наверное, они заканчивали круговой осмотр магазина. Абрек обежал комнату, наткнулся на какую-то тряпицу, взвыл и дернул Алимова на выход, в тоннельчик, дернул с такой силой, что проводник еле удержался на ногах.

– Свежий след взял! – крикнул он Жеглову. – Давай кого-нибудь со мной!..

Мне еще не приходилось видеть, как собака работает по следу, и я, глянув на Жеглова, ткнул себя пальцем в грудь. Глеб кивнул, и я помчался следом за проводником, выскочил на улицу и увидел, что тот уже пересек пустырь, пробежал мимо детской песочницы и устремляется к дровяным сараям в конце двора. Сделал я гвардейский рывок, как учил когда-то старшина Форманюк, и догнал Алимова у крайних сараев. Между ними был широкий проход в следующий двор, расположенный чуть ли не на два метра ниже первого, поэтому мы выскочили на крышу нового сарайчика с убогой голубятней на краю, и Абрек, бежавший на всю пятиметровую длину «вожжи», сделал гигантский прыжок, распластавшись в воздухе, как на картине. Алимов и я сиганули за ним, причем я чуть не свалился, зацепившись ногой за проволочную сетку голубятни. Так же резво пробежав двор, Абрек выскочил в тихий переулок, покрытый неровным булыжником, с земляными обочинами, заросшими грязной пожухлой травой. Оглядевшись, я сообразил, что это не переулок – это тупик, выходящий к товарному двору Ржевского вокзала. А собака, перебежав улочку, рванула снова во двор, застроенный все теми же сараями, выросшими как грибы во время войны; кругом были кирпичные дома с паровым отоплением, и дрова потребовались только в войну, когда пришлось людям греться индивидуально – нескладными железными печурками, жравшими уйму дров, нещадно дымившими и уродовавшими комнаты суставчатыми рукавами труб, упертых в форточки…

Снова песочница, откос, выходящий на крышу, снова голубятня – и все это в таком немыслимом темпе, что я на ходу расстегнул воротничок гимнастерки и с уважением посмотрел на Алимова, мчавшегося вперед так же неутомимо, как его стремительный мускулистый Абрек. И снова покрытый жухлой осенней травой тупичок, и в конце его приземистая краснокирпичная трансформаторная будка с устрашающим черепом на двери и надписью: «Смертельно!» Около будки Абрек затормозил так же стремительно, как бежал; из-под передних лап его брызнула комьями земля. Прижав огромную голову прямо к земле – хвост торчком, – он быстро поводил носом налево-направо, а потом вдруг, поднявшись на задние лапы, уперся передними в дверь будки – громадный, в человеческий рост, – и громко, радостно, басовито гавкнул, оглядываясь на Алимова и как бы приглашая его к немедленным действиям. Алимов погладил пса по голове, кивнул мне на дверь:

– Здесь!

Честно говоря, я с большим сомнением осмотрел здоровенный навесной замок, потом обошел будку со всех сторон – дверь была одна, кроме нее отверстий в кирпичной кладке не было. Я взял носовой платок, обернул им замок, потряс его, потянул за дужку, и мне показалось, что она поддается. Я потянул сильнее и, к моему великому удивлению, дужка вышла – замок открылся. Торопясь, я вытащил замок из петель, схватился за ручку, дернул дверь на себя, но меня остановил Алимов:

– Постой, Володя… А если там кто-нибудь…

Стоя сбоку от двери, мы осторожно открыли ее, и Алимов на самом коротком поводке запустил в будку собаку. Радостный басовитый лай ее, перемежавшийся неожиданным щенячьим каким-то повизгиванием, возвестил о том, что в будке никого нет, и мы вошли внутрь, широко распахнув дверь для света. Под запыленным трансформатором вдоль стен навалом лежали вещи: два рулона мануфактуры, несколько костюмов, пальто, коробки с обувью, два белых мешка с сахаром и еще много всякого добра – впопыхах все сразу и не разглядеть…

Я от души хлопнул по плечу Алимова, тот весело подмигнул, и мы разом захохотали, довольные собою, и друг другом, и распрекрасной нашей собачкой. Алимов с сожалением посмотрел на мешки с сахаром, вздохнул и достал из кармана кулек, развернул его – там лежал серый неровный кусок рафинада. Еще раз вздохнув, поглядел Алимов на мешки и бросил рафинад вверх. Абрек, кажется, только чуть-чуть повел широченной своей башкой, лязгнул, словно пушечным затвором, челюстями, и негромкий хруст известил о том, что заслуженная награда принята с благодарностью.

Я заметил вожделенные взгляды Алимова на мешки и его вздохи.

– Угостил бы пса от души, – сказал я. – Честно заработал небось!

– Не-е, не дело, – отозвался Алимов. – Пес должен без корысти работать, понимаешь? Ну, вроде на патриотизме, честно. А то забалуется. Думаешь, он не понимает? Он все понимает… – И Алимов на мгновение прижал к себе голову Абрека, и столько было в коротком этом движении нежности и ласки, и столько было преданности во взгляде и тихом, еле слышном повизгивании пса, что я почувствовал что-то вроде зависти.

– Пошли дальше, однако, – сказал Алимов, и мы вышли из будки. Я снова аккуратно навесил и закрыл замок. Огляделись – было еще раннее осеннее утро, пусто кругом, ни живой души, – и Алимов скомандовал Абреку: – Ищи!

И снова началась азартная и утомительная гонка по дворам, сараям, закоулкам и переулкам, пока не вывел теплый еще след на многолюдную Первую Мещанскую, где уже сотни рабочих торопились в этот ранний час на фабрики и заводы и каждый оставлял на сыром утреннем асфальте свой неповторимый и отвлекающий запах, где одинаково непереносимо ранили чуткий собачий нос ядовитый перегар автомобильных выхлопов, резкие ароматы простых женских одеколонов, острый смрад гуталина, щекочущий запах бесчисленных галош; и Абрек замедлил ход, стал оглядываться на хозяина, петлять, всем своим неуверенным видом демонстрируя сложность обстановки, а потом и вовсе остановился, недовольно фыркнул, будто чихнул по-собачьи, и широко, с хрустом зевнул, оскалив свои страшные, но пока совсем бесполезные клыки.

– Все, кончилась работа, – сказал Алимов со вздохом. – Эх, в деревне бы…

– Сам ты деревня, – передразнил я. – Сколько вещей нашла собака – и за то скажи ей спасибо… Знаешь, Алимов, сказать по-честному, не очень-то я надеялся, что она найдет что-нибудь…

– Почему же это ты не надеялся? – всерьез обиделся Алимов. – У нас собачки есть, которые добра людям возвратили побольше, чем некоторые оперативники за всю свою службу…

– Загибаешь? – спросил я.

– Да что с тобой говорить! – махнул рукой Алимов. – Ты про Эриха слыхал? Или про Гету?

– Не слыхал, – признался я.

– То-то! Ордена давать бы им полагалось. Их капитан Гетман дрессировал, у него только Эрих задержал восемь вооруженных бандитов. Убили пса в схватке. Это был такой пес – уж на что мой Абрек хорош, а по совести если, то, конечно, ему против Эриха не сдюжить.

– А Гета?

– Та тоже была классная сыскарка. Не чистых кровей она, ее Гетман где-то щенком подобрал. На два миллиона рубчиков отыскала похищенного, понял? Ты и не видал таких денег. А собаки плохо живут, – закончил он неожиданно.

– Почему? – удивился я.

– Да отношение к ним несознательное – вот вроде как у тебя. Ведь это сейчас стали немного расчухиваться, а раньше, когда было их всего четыре души, гоняли нас с места на место – жилья дать никак не могли. Потом дали пустой свинарник, мы его сами с Гетманом и Рубцовым чистили, ремонтировали, утепляли, для нормального собачьего житья приспосабливали. А нужен настоящий питомник и по всем правилам – они бы все расходы на себя оправдали…

– Я вижу, любишь ты собак, Алимов…

– А как же их не любить? Они ведь как люди! – горячо сказал Алимов и стал мне объяснять тысячелетнюю родословную отбора своего Абрека.

Я узнал, что все овчарки – немецкая, английская, бриарская, боснийская и астурийская – имеют предком древнюю азиатскую овчарку, а та произошла от бронзовой собаки, а та является порождением волков и шакалов, общим родителем которых был первобытный томарктус. И как ни хорош английский полицейский пес доберман-пинчер, он все-таки в нашем климате против овчарки не сдюжит – теряет на морозе чутье… И поскольку остановить Алимова было невозможно, я не спеша шагал рядом с ним и думал, что благодаря раннему времени нас около трансформаторной будки, скорее всего, никто не видел и если сейчас там не болтаться, а оставить в пределах зрительной связи засаду, то жулики непременно явятся за товаром – тут их и побрать с поличным. И еще надо выяснить, кто из электриков за этой будкой надзирает, как часто там появляется и, наконец, не причастен ли сам электрик к этой краже.

Все эти соображения я изложил Глебу, и тот сразу же отправил оперативников оглядеться и присмотреть место для засады, а потом вкратце ознакомил меня с результатами осмотра. Бандиты работали грубо: во дворе обнаружились следы их обуви – эксперт взял гипсовые слепки и уже уехал в лабораторию сравнивать с позавчерашними, – а на ломике-карасе порошок аргентората выявил три хороших потожировых отпечатка пальцев.

Я слушал Жеглова вполуха, потому что, когда я снова осмотрелся в кладовке, пришла мне в голову интересная идея.

– Слушай, Глеб, тут вот я проверить хочу… – Я взял топор, аккуратно обернув рукоятку платком, и попытался поднять его над собой – ничего не получилось, потолок подсобки был слишком низок, всего на несколько сантиметров выше наших голов. Жеглов с интересом смотрел на мои манипуляции, а я еще несколько раз попытался взмахнуть топором у себя над головой, нанося удар невидимой жертве; ничего не получалось, топор задевал о потолок, даже если я сильно сгибал руку в локте. Я пригнулся, приняв весьма неестественную позу, и только тогда топор описал дугу в воздухе, чиркнув все-таки в верхней точке по потолку.

– То есть ты хочешь сказать, что убийца очень маленького роста? – спросил Жеглов.

– Да вот вроде так получается, – кивнул я. – Но эксперт говорит, что удар был нанесен с большой силой?..

– И еще… – Жеглов укрепил мои сомнения: – Человек маленького роста оставляет маленькие следы ног. Ну то есть у низкорослых обычно и нога небольшая, эта азбука. А мы ни разу на маленькие следы не натыкались.

– Это понятно, но факт, сам видишь: человек нормального роста этим топором мог бы только сбоку ударить. А сторожа ударили сверху – факт?

– Факт, – признал Жеглов.

– Нормальному человеку чуть ли не на корточки надо сесть, чтобы так ударить… Непонятно что-то…

– М-да, непонятно… Надо отметить это в протоколе, потом подумаем, – предложил Жеглов, но меня осенило:

– Слушай, Глеб, я что вспомнил… Как-то в Польше расположились мы в одной деревеньке, – кажется, Теплице называется… И вот хозяин, у которого я стоял, поляк он, горбун был. Десять вершков росту, но силищу имел невероятную… То есть на спор один раз подлез под першерона – у нас здоровые такие битюги были, семидесятишестимиллиметровые возили – и, представь себе, свободно поднял конягу! Ей-богу, не вру!..

– Это мысль, Шарапов, – сказал серьезно Жеглов. – Это мысль. Молодец, разведка: ты и меня надоумил – у горбунов размер ноги от роста не зависит и может быть очень даже большой. Молодец. Если ты прав, нам это дело может крепко помочь – горбуна-то искать легче… Поимеем в виду…


Опергруппа разделилась: Тараскин с целым взводом переодетых в штатское милиционеров бросился по рынкам – искать оптовых торговцев продуктами и промтоварами, поскольку было очевидно, что в трансформаторную будку шайка сложила только то, что не смогла унести, а унесенное попытается сразу же реализовать, благо время такое, что ничего на руках не задерживается. Пасюк с тремя людьми поехал по адресам барыг – людишек, про которых знали, что они приторговывают краденым. А Жеглов, обеспечив снятие остатков и бухгалтерскую ревизию в магазине, дабы иметь точное представление о похищенном, – чего и сколько? – отправился со мной в Управление: разобраться в материалах осмотра и доложить о происшествии по начальству.

Пока Жеглов разговаривал со Свирским, я начертил подробную схему разбойного нападения на магазин, а потом принялся листать толстую папку с делами «Черной кошки», которых я еще не знал. Часа в два вернулся из своего рейда по рынкам Тараскин, и, глянув на его унылую физиономию, я ему даже вопросов задавать не стал. Около трех появился Пасюк, тоже несолоно хлебавши, и Тараскин попросил Жеглова:

– Договорись с начальством: может быть, нас по домам отпустят? От картошки еще не раздохнули и сегодня всю ночь и весь день на ногах…

Жеглов обвел нас взглядом, и мы ему, наверное, не понравились, потому что он хмыкнул, надул толстую нижнюю губу и сказал:

– Эх, слабаки! Меня бы покормили сейчас хорошо, много мог бы я насовершать… – Но к начальству идти согласился. – Ползаете тут, как мухи, толку от вас ни на грош.

Правда, сходить к начальству он не поспел, потому что отворилась дверь и вошел полковник Китаин, замнач МУРа, поздоровался и спросил:

– Ну как дела, орлы?

И ответа ждать не стал – все про наши дела он знал, и орлами нас не считал, поскольку сказал Жеглову:

– Стареешь, брат, стареешь… Цепкость твоя хваленая ослабла, результатов не вижу, одни разговоры и полная сеть всякой уголовной шушеры. Мы от тебя другого ждем…

Сказал он это добро, с легкой усмешкой, но словно он Жеглова по щекам с размаху хлестнул – налилось темной кровью смуглое его лицо, казалось, от ее напора лопнет сейчас на скулах тонкая кожа и брызнет она цевкой. А глаза Жеглов опустил, и смотрел он вниз не от стыда или застенчивости, а от сдерживаемого бешенства, поскольку дисциплину разумел хорошо, и смирение это было злее гордости, оттого что Китаин распекал его в присутствии подчиненных.

– Спасибо за доверие, – только и сказал Жеглов. – Спасибо, ждете еще чего-то от меня…

Но Китаин не обратил внимания на жегловские амбиции и на тон его подковыристый даже не чихнул, а велел нам срочно собираться:

– Ваша бригада первой будет проходить курс самбо…

– А шо це за фрухт и с чем его едят? – спросил Пасюк.

– Новая система рукопашного боя, – усмехнулся Китаин.

– О це дило! – обрадовался Пасюк. – Мэни зараз без борьбы як без хлиба: сидим целые дни на одном месте, спим подолгу – уси косточки замлили. Самый раз размяться трошки, а то аппетиту не будэ…

…Группа выстроилась в спортивном зале «Динамо», куда нас отвез – большое ему спасибо – Копырин. В зале было холодно, сумрачно, пахло потом и лежалыми волосяными матами. Инструктор, худощавый парень с постным лицом, переставил меня в конец шеренги – по росту, вслед за Тараскиным, – сказал сухо Грише, который вертелся вокруг с фотоаппаратом:

– Прошу вас не мешать занятиям. – Потом повернулся к нам и как-то бесстрастно, глядя поверх наших голов, заговорил тусклым голосом, и мне казалось, что у него зубы болят: – Моя фамилия Филимонов. Занятия будут проходить с вашей группой два раза в неделю. В связи с тем, что вас не предупредили, а также в связи с плохим отоплением сегодня будете заниматься в одежде. Впредь на занятия будете приходить в трусиках и тапочках…

– Я последние шисть лит только в солдатских невыразимых хожу, – сказал Пасюк в надежде, что его выгонят с занятий, и добавил для убедительности: – В сиреневых…

Инструктор не повернул головы:

– Отставить разговоры!

Я видел, как Пасюк смотрит на неширокие плечи инструктора, на его вытянутое серое лицо. Пасюк его явно жалел. И еще ему было смешно, что этот задохлик будет учить нас борьбе.

Жеглов катал по спине толстые комья мускулов, стоял он против инструктора, чуть откинув голову и прищурив глаза. У него тоже инструктор не вызывал особого доверия.

А Филимонов, все так же глядя поверх нас, сказал бесцветно и негромко:

– Я буду заниматься с вами изучением новой системы борьбы, которая разработана в нашей стране преподавателями физической культуры товарищами Спиридоновым и Волковым. – Он морщил невысокий лоб под косой челкой, будто сразу не мог припомнить фамилии изобретателей новой борьбы. – Эта система называется «самбо», что обозначает «самозащита без оружия»…

Филимонов взял за руку Пасюка, вывел вперед, и они стояли перед нами лицом к лицу на матах; объясняя, инструктор не отпускал руки Пасюка, и выглядели они вместе так уморительно смешно, что нам даже спать расхотелось.

– Самбо – это система различных приемов борьбы с выходом из равновесия, она включает броски, рывки, удары, используемые в рукопашном и кулачном бою, и основана эта система на знании анатомии человеческого тела…

– Було бы в руках силенки, – сказал Пасюк. – Так и без анатомии можно…

Филимонов повернулся к нему:

– Ваша задача – свалить меня.

– Цэ можно, – сказал благодушно Пасюк и шагнул навстречу инструктору, протягивая вперед руки, чтобы ловчее ухватиться.

Он успел даже зацепить его, а дальше случилось нечто несообразное: инструктор рванулся вперед, как лопнувшая пружина, дернул слегка Пасюка к себе, как серпом секанул его по ногам, и тот с грохотом шмякнулся на мат. Инструктор отступил на шаг и замер неподвижно. Пасюк, кряхтя, поднялся:

– От бисов сын! Та не успел я…

– Правильно, – сказал Филимонов. – Ваша задача научиться выполнять так приемы, чтобы ваш противник не успевал провести контрприем. Это называется передняя подсечка…

– Давай еще раз! – сказал Пасюк.

– Прошу на мат, – кивнул Филимонов. На этот раз Пасюк был настороже и сумел простоять секунды четыре: толчок назад, захват, бросок через бедро – Пасюк на полу.

На Тараскина инструктор произвел такое впечатление, что Коля падал на мат еще до того, как с ним успевали провести прием. А Филимонов поднимал его и заставлял бороться снова, объясняя систему захвата:

– Передняя подсечка… рывок на себя… двойной нельсон… удар ребром ладони…

Жеглову инструктор дал картонный нож и велел нападать и каждый раз ловко отводил нож или вообще вышибал из руки, так что Жеглову и не довелось его хоть разик ткнуть картонным острием. Это разозлило Глеба, он неожиданно отступил на шаг и ловко кинул вращающуюся картонку прямо в грудь инструктора.

– Это не по правилам, – сказал Филимонов.

– А мы с уголовниками договорились только по правилам драться? – спросил Жеглов и, удовлетворенный, отошел в сторону. Но я видел, что борьба эта ему понравилась.

– Вы чего в стороне стоите? – спросил меня Филимонов.

– С духом собираюсь…

– Идите на мат!

Я шагнул, и он сразу нырнул вперед, собираясь подцепить меня под коленом. Ну, мы это в разведке и без новой системы знаем. Наклонился я вперед, и, как только он уцепился, я ему сразу правую руку заблокировал. Он – за колено, а я ему руку выворачиваю, и рычаг у меня больше, ему-то наверняка больнее. Тут ошибочку я сделал – надо было мне сразу направо завалиться, держать его корпусом, отжимая руку. А я хотел его в стойке дожимать. Ну и он не промах – нижний подсед мне толкает, кувырнулся я на спину, Филимонова – коленями через себя, да только размаху не хватило, или устал я после ночи, или натощак бороться труднее, но во всяком случае перевернулся инструктор через меня и одной ногой мою руку прижал, а другой – сгибом бедра и голени – душит меня, хрип из меня наружу.

Наверное, сдался бы я Филимонову – это ведь не соревнования, и не бандит на меня насел, и не рыжий фельдфебель в черной форме танкиста из дивизии «Викинг», что спрыгнул на меня из подбитого грузовика на обочине дороги при въезде в маленький городок Люббенау… Но, задыхаясь в железном прихвате этого тщедушного Филимонова, я видел углом глаза, как ребята сгрудились вокруг нас, а Тараскин просто брякнулся на пол, чтобы лучше видеть, и слышал я баритончик Жеглова где-то над собой, высоко:

– Володя, Володя-а, Воло-о-дя-я!

И Пасюк громыхал:

– Шарапов, дави його, вражину, нехай знае наших!

Руки у меня сильнее, отжал я все-таки его ногу, и на излом пошло у него колено, и отпустил удавку Филимонов, распрямился в прыжке, вскочил на ноги и сразу же, не давая мне прийти в себя, рванул мне заднюю подсечку, но и я его держал уже поперек корпуса, так вместе и покатились, и еще довольно долго он вил из меня веревки, пока все-таки не заломал на «мельнице» – провернул вокруг себя и привел четко на спину…

Мы встали, запыхавшиеся, усталые, но оба довольные. Он за свое умение постоял, и я не переживал, что он меня заделал: он ведь как-никак профессионал, инструктор. Филимонов похлопал меня по плечу, и следа не осталось от серой унылости его голоса:

– В разведке учили?

– Было дело, – усмехнулся я.

– Тебе надо заниматься – весной первенство «Динамо»…

Вот только этого мне не хватало! А ребята от души радовались. Филимонов оглядел нас и, опять посуровев, сказал:

– Прошу вас, товарищи, относиться к занятиям исключительно серьезно. То, чему вы здесь научитесь, однажды может спасти вам жизнь…

На том и разошлись.

Из автомата в вестибюле Жеглов позвонил дежурному и спросил, нет ли новостей с засады в Марьиной Роще – третьи сутки все-таки потекли.

Повесил трубку и сказал мне:

– Там все тихо пока. Идем выспимся немного…

– А кто сейчас в засаде? – спросил я.

Жеглов засмеялся:

– Наш миллионер – Соловьев. И Топорков из отделения. Вот сменится Соловьев, надо будет выставить его на шикарный праздник…

Тараскин горячо поддержал эту идею, Пасюк высказал сомнение, что из Соловьева копейку удастся выжать, Гриша рассказал, что ученые установили: половина бумажных денег заражена опасными микробами, а я сказал, что мне на все наплевать – спать хочется очень…

В скором времени группа военных преступников – соучастников Гитлера – предстанет перед судом народов – Международным военным трибуналом. На скамью подсудимых сядут ближайшие сподвижники Гитлера по нацистской партии, руководители нацистского государственного и партийного механизма: Герман Геринг, Рудольф Гесс, фон Риббентроп, Альфред Розенберг и другие.

Нюрнбергский процесс виновников войны будет беспрецедентным в истории событием.

«Правда»

…Как в аду, подумал я тогда. Почему-то ад мне представлялся не яростно вопящим красным пеклом, а именно вот таким – безмолвным, судорожно холодным, залитым страшным безжизненным светом. Осветительные ракеты лопались в измочаленных дождем облаках с тупым чмоком и горели невыносимо долго – пять секунд, – потом рассыпались в яркие маленькие искры, и наступала темнота до следующего шелестяще-мокрого чмока, и тогда тугая маслянистая поверхность реки вновь вспыхивала ненормальным синюшно-белым светом.

– А ты это точно знаешь, пан Тадеуш? – спрашивал начальник дивизионной разведки майор Савичев. – Не может быть ошибки?

– Не, – уверенно качал головой поляк, и усы его, прямые и сердитые, делали широкий взмах, как «дворники» на стекле автомобиля. – До того еще, как мир наш сгинел, до того, как всех поубивали, до великой брани здесь вся округа песок копала. Большая яма, хлопцы там сомов ловили…

Он протягивал негнущуюся длинную руку в сторону немецкого берега, туда, за остров – ничейный, изожженный, искромсанный, перекопанный кусок земли посреди Вислы, – за плавный изгиб реки, где на тридцать метров прерывалось врытое прямо в воду проволочное заграждение.

Немцы поставили заграждение – три ряда колючей проволоки. И по берегу спираль «Бруно». А в этом месте был почему-то разрыв. И за ним сразу – пулеметное гнездо.

– Не махай руками, дед, – сказал я Тадеушу. – Лежи смирно…

Все равно отсюда разрыв в проволоке не увидать – он ниже по реке на полтора километра. Но попасть в него можно только отсюда. Федотов считал, что разведчика ведут к удаче три ангела-хранителя – смелость, хитрость, внезапность. А я верил в терпение, в огромное, невыносимо мучительное умение ждать. Восьмой день плавает в серой густой воде раздувшийся труп Федотова. Когти проволоки прицепились к гимнастерке, прибывающая от дождей река прижимает Федотова к еловому колу, и немцы развлекаются, стреляя в него, как в мишень. Прошину и Бурыге повезло – их убили еще на середине реки, и хоть тела их не достались гадам на поругание.

– Володя, «язык» вот так нужен! – хрипел Савичев, проводя ладонью-лопатой по горлу.

Шея у него была морщинистая, обветренная, и жутковато светились глаза, страшные, как сырое мясо. И по тому, что говорил он «Володя», а не «товарищ старший лейтенант», я понимал, что и меня уже видят красные савичевские глаза плавающим в глинистой мутной воде у колючей проволоки перед кольями против немецкого берега…

Это было такое долгое ожидание! Часами я лежал на переднем крае, переходя с одного НП на другой по всему полуторакилометровому отрезку берега, где – я верил, надеялся, знал – должен быть проход в глубину обороны. Подползал к урезу воды, незаметно сталкивал в воду бревна, немецкие каски и пустые консервные банки и часами следил, как вода вершила их неспешное плавание, пока я нашел это место, где мы лежали с Савичевым и старым поляком. Полузатопленная лодка, которую мы вчера оттолкнули в сумерках от берега, пристала к середине острова. К немцам остров был гораздо ближе, и они хорошо видели, что лодка пустая. И когда взлетали слепяще-белые осветительные ракеты, от острова ложилась в сторону немцев длинная черная тень. А на всем расстоянии до нашего берега – недвижимый адов свет.

Савичев говорил лихорадочно быстро:

– Не забудь, Володя: как закончите, сразу зеленую ракету против течения. И мы вас огнем отсечем – весь сто сорок третий артдивизион подтянули, передовая немецкая пристреляна…

А поляк смотрел на нас грустно, и усы его уныло обвисли.

– Володя, ты уверен – втроем справитесь? – спрашивал Савичев, заглядывая мне в лицо своими красными глазами. – Может быть, усилим группу захвата?

Левченко, стоявший за моим плечом, сказал:

– Больше людей – скорей заметят…

И Коробков одобрительно покивал…

Разделись догола, только шнурком подвязана к руке финка, и без всплеска, без шороха нырнули – сначала Левченко, потом Коробков. А я последним. И холод вошел в сердце нестерпимой болью, залил каждую мышцу раскаленным свинцом, рванулся и затих в горле истошным воплем муки и ужаса, каждую жилочку и сустав неподвижностью сковал, подчинив все непреодолимому желанию мгновенно рвануться назад, на берег, в домовитую вонь овчины, в ласковую духоту круто натопленной землянки, к своим!

Но спасительная мгла между мертвыми сполохами ракет уже умерла, и снова тупой шлепок раздается в низком грязном небе и растекается молочная слепящая белизна; и она – угроза смертью, она – напоминание о запутанном проволокой раздувшемся теле Федотова, с которого автоматные очереди каждый раз рвут клочья, а скинуть его с елового кола никак не могут. И все трое, каменея от чудовищного палящего холода, мы делали глубокий вдох, и казалось, что легкие заполнены болью и льдом, и одновременно ныряли, отталкиваясь изо всех сил руками и ногами от вязкой, плотной гущи воды.

Потом ракеты гаснут, и можно на несколько секунд вынырнуть, набрать воздуху и снова, ни на мгновение не останавливаясь, буравить воду, потому что доплыть ты можешь только в случае, если хватит того тепла, что вырабатывают твои мышцы.

Вылезли мы на отмели, в тени взгорбка на острове, лодку нашли быстро. На дне ее, придавленные камнями, лежали три заклеенные резиновые камеры от «доджа». Закоченевшими тряскими руками выволокли камеры на берег, вспороли их финками, достали флягу со спиртом, автоматы, запасные диски, гранаты, одежду.

Спирт пили из горлышка, кутались в кургузые ватники, и тепло медленно возвращалось. Касками откачали воду из лодки, и Левченко шептал нам вспухшими губами:

– Двигайтесь, все время двигайтесь, согреетесь тогда…

Отвязали из-под скамеек весла, уключины густо смазаны. Я пролез на нос, Сашка Коробков сел на весла, Левченко столкнул лодку на глубину и неслышно, гибко прыгнул на транцевую банку. До северной оконечности острова плыли спокойно – немцы не могли нас видеть. Здесь в тени надо дожидаться трех часов ночи – в это время смена патрулей и постов на огневых точках и несколько минут не пускают осветительные ракеты.

Двадцать секунд висела темнота, и тогда я скомандовал:

– Давай!

Сашка Коробков ухватисто взмахнул веслами, они неслышно вспороли черную гладь воды, и лодка сделала рывок. Взмах – рывок, взмах – рывок, вода зажурчала вдоль невидимого во мраке борта.

В детстве я боялся темноты. Господи, как я боюсь теперь света! Свет – враг, свет – это смерть.

Звякнула под носом лодки проволока, спружинила, оттолкнула назад. Я уцепился за нее, подтягиваясь, повел дощаник вдоль ее колючей линии.

Чмок! Взвился в небо сияющий пузырь. Он словно медленно уставал, взбираясь в высоту, и от усталости этой постепенно напухал дрожащим магниевым светом, замирал неподвижно, словно раздумывая, что делать дальше на бесприютной пустынной высоте такому слепящему газовому шару, потом со шлепком, в котором была слышна грусть, лопался, осыпаясь красными короткими искрами.

Но света сейчас мы уже не боялись – лодка вошла в тень берега…

Я махнул рукой Коробкову – табань! – и подтягивал вдоль проволоки лодку руками, и, когда я ошибался, в руку впивался острый ржавый шип. И боли я не чувствовал, потому что всего меня мордовало от неушедшего холода и напряжения. Лодка ткнулась во что-то и встала. Протянул я руку за борт и наткнулся на мокрый тяжелый куль, торчащий из воды, и не сразу сообразил, что ощупываю ватник убитого Федотова. Я перегнулся через нос, так что доска ножом врезалась в живот, уперся ногами в банку и изо всех сил потянул ватник вверх и на себя, и вспухшее тело разорванного автоматными очередями Вальки Федотова сползло с проволоки на еловом колу; и я опустил снова его в воду, плавно, без всплеска, и оттолкнул подальше от берега и еще несколько секунд видел в косом молочном свете ракеты над островом, как серым бугром уплывает он по течению вниз, к нашим позициям.

Коробков и Левченко смотрели вслед исчезающему в размытой серой мгле Федотову, а я снова ухватился за проволоку и потащил лодку, отпихиваясь от заграждения, стараясь не думать о том, что через несколько минут и мы можем так же поплыть вниз по иссеченной дождем Висле.

Девять ракет вспыхнуло, пока мы добрались до разрыва в проволоке на месте залитого осенним разливом песчаного карьера, где вкопать колья немцам не удалось из-за глубины. Пристали у высокого берега. Коробков остался в лодке под обрывом, а мы с Левченко поползли вверх по оврагу – где-то здесь, метрах в тридцати, должно быть пулеметное гнездо, и подобраться к нему нам надо с тыла.

Левченко полз впереди, он неслышно, по-змеиному извиваясь, продвигался вперед на три-четыре метра и замирал; мы слушали, и в этой фронтовой тишине, вспоротой только недалеким пулеметным татаканием и чавканьем осветительных ракет, не было ни одного живого голоса, и я думал о том, как сейчас невыносимо страшно оставшемуся на береговом урезе Сашке Коробкову, потому что на войне страх удесятеряет свои силы против одного человека. И мы были заняты, а он должен был просто ждать, зная, что, если раздадутся выстрелы, мы уже убиты. А он еще жив.

Голоса мы услышали справа, над оврагом. И сразу же наткнулись на ход сообщения, переползли поближе вдоль заднего бруствера и снова прислушались. Один голос был совсем молодой, злой, быстрый, картавый, а второй – неспешный, сиплый, застуженно-усталый. И мне казалось, будто молодой за что-то ругает простуженного – он говорил сердито и дольше, а второй не то оправдывался, не то объяснял и повторял часто: «Яволь». И подползали мы, не сговариваясь с Левченко, только когда говорил молодой, пока не учуяли за бруствером рядом с собой сигаретный дым. Я ткнул в бок Левченко; мгновение мы еще полежали на вязкой, отрытой из окопа глине и затем одновременно беззвучно перемахнули через бруствер.

Это заняло две-три секунды, но мне запомнилась каждая деталь: один фашист сидел на ящике у пулемета, завернувшись в одеяло, а другой сердито размахивал у него перед лицом рукой, и стоял он, на свою беду, спиной к нам, поэтому Левченко с ходу воткнул ему в шею финку, и он молча осел вниз, а я, перепрыгнув через него навстречу поднимающемуся сиплому пулеметчику, ударил его по голове рукоятью пистолета, натянул на него глубже одеяло и мешком подал наверх уже выскочившему из окопа Левченко.

Мы бегом доволокли «языка» до распадка оврага на берегу. Уже виден был в сумраке силуэт Сашки Коробкова около лодки, когда у самого обрыва мы напоролись на четверых немцев с ведрами – они по темному времени шли за водой. Немцы тоже нас не сразу опознали, и один из них, поднимая «шмайсер», крикнул неуверенно:

– Хальт! Вер ист да?

Левченко бросил на меня немца, и, пока я срывал чеку, придавливая «языка» коленом к земле, он уже бросил гранату, и грохот еще не стих, и от вспышки плавали в глазах волнистые червячки, а уже бросил свою гранату Коробков и одновременно выстрелил из ракетницы зеленый сигнал против течения реки – вызвал отсечный огонь.

Втащили немца в лодку, спихнули ее на глубину, сделали несколько гребков – и все еще было тихо, пока вдруг весь берег на нашей стороне не раскололся пламенем и громом. Завывали жутко минометы, и их «чемоданы» с визгом пролетали прямо над нашими головами и с треском взрывались над обрывом – на немецком переднем крае; стреляли тяжело и резко стомиллиметровки прямой наводкой; на этом кусочке прикрывал наш отход весь сто сорок третий артдивизион…

Потом и фрицы очнулись – осветительные ракеты уже не гасли ни на миг, воду вокруг нас пороли длинными струями бурунчиков пулеметные очереди, у середины реки стали рваться мины, и, когда они взмывали над нами с долгим, щемящим душу ухающим вскриком, мы закрывали глаза и сильнее рвали веслами воду. Потом дощаник протяжно затрещал, я увидел, как крупнокалиберная очередь сорвала целую доску и вода, густая и черная, хлынула внутрь.

– Быстрее! Гребите быстрее! – заорал я и увидел, что Левченко не спеша, словно задумавшись о чем-то, падает через борт. Я вскочил с банки, лодка накренилась и пошла ко дну.

– Сашка! «Языка» держи! – успел сказать я Коробкову и нырнул, хватая за шиворот Левченко…

…И совсем не помню, как нас выволокли – всех четверых – на берег…


Это был сон или воспоминание, и длился он, как ночной поиск, полтора часа, а может быть, все это, происходившее со мной год назад, привиделось мне вновь в то мгновение, когда я открыл глаза от дребезжавшего долго и пронзительно телефона, гулкого и тревожного в пустоте ночного коридора.

Босиком пробежал я к аппарату, ежась от холода, сорвал трубку, и бился в ней крик дежурного:

– Это ты, Жеглов?!

– Нет, Шарапов слушает.

– Собирайтесь мигом – засаду в Марьиной Роще перебили…

Жеглов спросонья не мог попасть ногой в сапог, закручивалась портянка, и он сиплым голосом негромко ругался; я натягивал ставшую тесной и неудобной гимнастерку, ремень на ходу, кепку в руки, а под окном уже гудел, бибикал копыринский «фердинанд».

Копырин захлопнул своим рычагом за нами дверь, будто совком подгреб нас с мостовой, и помчался с гулом и тарахтением по Сретенке.

– Что-о? – выдохнул Жеглов.

– Топоркова тяжело ранили, Соловьев, слава богу, цел остался. А больше я и сам ничего не знаю…

Завывая, «фердинанд» повернул против движения на Колхозной площади, прорезал поток транспорта и помчался по Садовой к Самотеке, в сторону Марьиной Рощи. Копырин тяжело сопел, Жеглов мрачно молчал и только у самого дома Верки Модистки спросил:

– Свирскому доложили?

– Наверное, – пожал плечами Копырин. – Меня прямо из дежурки к вам послали, сказали, что Соловьев позвонил…

«Скорая помощь» уже увезла Топоркова, и, кроме тонкого ручейка почерневшей крови у двери, ничто не говорило о том, что здесь произошло час назад. Верка Модистка сидела в углу на стуле, оцепенев от ужаса, и только зябко куталась все время в линялый платок, будто в комнате стало невыносимо холодно. А здесь было очень душно – по лицу Соловьева катились капли пота, крупные, прозрачные, как стеклянные подвесочки на Веркиной люстре. Капли стекали на огромную красно-синюю ссадину под скулой, и Соловьев морщился от боли.

– Докладывай, – сказал Жеглов, и по тому, как он смотрел все время вниз, точно хотел убедиться в том, что сапоги, как всегда, блестят, и по голосу его, вдруг ставшему наждачно-шершавым, я понял: он сильно недоволен Соловьевым.

– Значит, все было целый день спокойно, – заговорил Соловьев, и голос у него был все еще испуганный, как-то очень жалобно он говорил. – В двадцать два пятьдесят вдруг раздался стук в дверь, и я велел Вере впустить человека…

Соловьев передохнул, достал из кармана пачку «Казбека» и трясущимися руками закурил папиросу, а я почему-то невольно отметил, что нам на аттестат не дают «Казбек», а продается он только в коммерческих магазинах по сорок два рубля за пачку.

– Ох, просто вспомнить жутко! – сказал Соловьев, судорожно затягиваясь и осторожно поглаживая пальцами кровоподтек на щеке, но Жеглов оборвал его:

– Что ты раскудахтался, как баба на сносях! Дело говори!..

– Глебушка, я и говорю! Топорков встал вот сюда, за дверь, а я продолжал сидеть за столом…

– Руководил, значит? – тихо спросил Жеглов.

– Ну зачем ты так говоришь, Глеб? Будто это моя вина, что он в Топоркова попал, а не в меня!

– Ладно, ладно, рассказывай дальше…

– Вот, значит, открыла Вера входную дверь, впустила его в комнату, и пока он с темноты на свету не осмотрелся, я ему и говорю: «Предъявите документы!» Топорков к нему со спины подошел, он оглянулся и, гад такой, засмеялся еще: «Пожалуйста, дорогие товарищи, проверьте, у меня документы в порядке» – и полез во внутренний карман пальто. Топорков хотел его за руку схватить, и я тут к ним посунулся, а он вдруг из кармана прямо в упор – раз! В Топоркова! И так это быстро получилось, и выстрел из-под пальто тихий, что я и не понял сразу, что произошло, а он выхватил из кармана пистолет и в лицо мне им как звезданет! И сознание из меня вон! Упал я бесчувственно, а он убежал…

Я хотел его спросить, как выглядит преступник, но вдруг из угла раздался тихий скрипучий голос:

– Врет он вам, не падал он в бесчувствии…

Это Верка сказала.

Соловьев дернулся к ней, но Жеглов заорал:

– Молчать! Будешь говорить, когда спрошу! – И повернулся к Верке. – А как было дело?

Верка, глядя прямо перед собой, не моргая, заговорила, и лицо у нее было неподвижное, как замороженное:

– Упал он на четвереньки, когда Фокс его револьвером шмякнул, а Фокс ему говорит и револьвером в затылок тычет: «Лежи на полу десять минут, если жизнь дорога». И мне говорит: «Если узнаю, что это ты, сука, на меня навела легавых, кишки на голову намотаю, а потом повешу…» И пошел…

– А этот? – спросил Жеглов, показывая на Соловьева.

– А что этот? Полежал маленько и побег по телефону звонить. А я посмотрела вашего раненого – у него кровь ртом идет, в грудь ему пуля попала…

Жеглов долго молчал, смотрел в пол, и я впервые увидел в его фигуре какую-то удивительную обмяклость, ужасную, нечеловеческую усталость, навалившуюся на него горой.

– Глеб! – закричал Соловьев. – Да ты что?! Неужто ты этой воровке, марвихерше противной поверил? А мне, своему товарищу…

– Ты мне не товарищ, – сказал тихо Жеглов. – Ты трус, сволочь. Ты предатель. Вошь ползучая…

– Не имеешь права! – взвизгнул Соловьев. – Меня ранили, ты за свои слова ответишь!..

– Лучше бы он тебя застрелил, – грустно сказал Жеглов. – С мертвого нет спроса, а нам всем – позора несмываемого. Ты нас всех – живых и тех, что умерли, но бандитской пули не испугались, – всех нас ты продал! Из-за тебя, паршивой овцы, бандиты будут думать, что они муровца могут напугать…

– Ты врешь! Я не испугался, я потерял сознание! – блажил Соловьев, и видно было, что сейчас он напугался, пожалуй, сильнее, чем когда его ударил пистолетом Фокс.

– Ты не сознание, ты совесть потерял, – сказал все так же тихо Жеглов, и в голосе его я услышал не злобу, а отчаяние.

Отворилась дверь, и шумно ввалились Пасюк, Тараскин, Мамыкин, еще какие-то ребята из второго отдела, а Свирского все не было, и в комнате звенело такое ужасное немое напряжение, такой ненавистью и отчаянием было все пропитано, что они сразу же замолчали. А Жеглов сказал:

– Ты, когда пистолет он навел на тебя, не про совесть думал свою, не про долг чекиста, не про товарищей своих убитых, а про свои пятьдесят тысяч, про домик в Жаворонках с коровой и кабанчиком…

– Да-да-да! – затряс кулаками Соловьев. – И про деток своих думал! Убьют меня – ты, что ли, горлопан, кормить их будешь? Ты их в люди выведешь? А я заметил давно: с тех пор как выигрыш мне припал, возненавидел ты меня. И все вы стали коситься, будто не государство мне дало, а украл я его! Я ведь мог и не рассказывать вам никому про выигрыш, но думал, по простоте душевной, что вы, как товарищи, все порадуетесь за удачку мою, а вы на меня волками глядеть, что не пропил я с вами половину, не растранжирил свое кровное. Вижу я, вижу, не слепой, наверное!..

Все в комнате отступили на шаг, и тишина стала такая, будто вымерли мы все от его слов. И Соловьев спохватился, замолчал, переводя круглые испуганные глаза с одного лица на другое, и, видимо, прочитал он на них такое, что обхватил вдруг голову руками и истерически всхлипнул.

Жеглов встал и сказал свистящим шепотом:

– Будь ты проклят, гад!

Секунду еще было тихо в комнате, и вдруг сзади, откуда-то из-за наших спин, раздался окающий говорок Свирского:

– Послушал я ваш разговор с товарищами, Соловьев. Очень интересно…

Ребята расступились, Лев Алексеевич прошел в комнату, осмотрелся, сел на стул, глянул, прищурясь, на замершего Соловьева:

– Вы, Соловьев, оружие-то сдайте, ни к чему оно вам больше. Вы под суд пойдете. А отсюда убирайтесь, вы здесь посторонний…

Соловьев двигался как во сне. Он шарил по карманам, словно забыл, где у него лежит ТТ, потом нашел его в пиджаке, положил на стол, и пистолет тихо стукнул, и звук был какой-то каменный, тупой, и предохранитель был все еще закрыт – он даже не снял его с предохранителя, он, наверное, просто забыл, что у него есть оружие, так его напугал Фокс. Неверным лунатическим шагом подошел к вешалке, надел, путаясь в рукавах, свое пальто, сшитое из перекрашенной шинели, направился к двери, и все ребята отступали от него подальше, будто, дотронувшись рукавом, он бы замарал их.

Он уже взялся за ручку, когда Свирский сказал ему в спину:

– Вернитесь, Соловьев…

Соловьев резко повернулся, и на лице у него было ожидание прощения, надежда, что Свирский сочтет все это недоразумением и скажет: забудем прошлое, останемся друзьями…

А Свирский постучал легонько ладонью по столу:

– Удостоверение сюда…

Соловьев вернулся, положил на стол красную книжечку, взял забытый «Казбек» за сорок два рубля и положил в тот карман, где лежал пистолет. И ушел. А шапку забыл на вешалке…

А мы все молчали и старались не смотреть друг на друга, как будто нас самих уличили в чем-то мучительно стыдном. И неожиданно заговорила Верка, наблюдавшая за нами из своего угла:

– Он сказал Фоксу, что вы его здесь дожидались…

– Что, что? – развернулся к ней всем корпусом Свирский.

– Ничего – что слышал. Фокс навел на него револьвер и говорит: «Рассказывай, красноперый, кого вы здесь пасете, а то сейчас отправлю на небо…» Ну, ваш и сказал, что сам плохо знает – какого-то Фокса здесь ждут. Тот засмеялся и пошел…

Через час умер Топорков. Из больницы Склифосовского Копырин повез меня и Глеба домой. Жеглову, видимо, не хотелось с нами разговаривать – он прошел в автобусе на последнюю скамейку и сидел там, согнувшись, окунув лицо в ладони, изредка тоненько постанывая, тихо и зло, как раненый зверь. Я сидел впереди, за спиной Копырина, а он досадливо кряхтел, огорченно цокал языком, вполголоса говорил сам с собой.

– И отчего это люди так позверели все? Жизнь человеческая ни хрена не стоит. И сколько этой гадости мы уже отловили, а все покоя нет. И снова убивать будут, и конца-края всему такому безобразию не видно… Сейчас-то чего им не хватает? Вроде жизнь после войны налаживаться стала…

– Не бубни зря, старик, – сказал глухо Жеглов. Балансируя руками, он прошел по раскачивающемуся нашему рыдвану, присел на корточки рядом с Копыриным, крепко взял его за плечо, заглянул в глаза, попросил настойчиво: – Выпить бы сейчас хорошо, Иван Алексеич…

– Оно бы, конечно, хорошо, – уклончиво сказал Копырин, мазнув себя кулаком по жесткому щетинистому усу. – Так ведь ты, Глеб Егорыч, сам знаешь…

– У тебя дома есть, – твердо сказал Глеб. – И хоть сегодня ты своей жены не бойся. Скажи, что для меня – я со следующего аттестата отдам.

– Так не в том дело, что отдашь, – покачал головой Копырин. – По мне выпивка хоть совсем пропади. Бабы боязно…

А сам уже сворачивал на Складочную улицу, к своему дому на Сущевке.

– Ох, даст она мне сейчас по башке, – боязливо бормотал Копырин.

Притормозил у дома и, не выключая мотора, вышел, будто в случае неудачи собирался удрать побыстрее.

– Ждите, – велел он обреченно и нырнул в парадное.

Жеглов молча курил, и я не стал ему задавать никаких вопросов. Вот так мы и молчали минут пять, и только папироски наши попыхивали в темноте. Потом вышел из дома Копырин, и в руках у него были две бутылки водки. Он устроился ловчее на своем сиденье, передал бутылки Жеглову, облегченно вздохнул:

– Домой велела не возвращаться…

– Это хорошо, – успокоил Жеглов. – У нас с Шараповым поселишься.

– Ну нет уж, – замотал головой Копырин. – С вами хорошо, а дома все ж таки лучше. Она у меня, старуха-то, не злая. Горячая только, поорет маленько и отойдет. И стряпает очень вкусно, и чистеха – в руках все горит. Нет, бабка она огневая…

– Тогда живи дома, – разрешил Жеглов.

Заходить к нам в гости Копырин тоже не согласился:

– Какие среди ночи гости? Вот с женой своей помирюсь, налепит она нам вареников, тогда лучше вы ко мне приходите. Завсегда найдется нам о чем потолковать. – И с лязганьем и скрежетом «фердинанд» покатил вниз по Рождественскому бульвару.

Мы постояли на улице еще немного, вдыхая чистый ночной воздух.

– Хороший мужик Копырин, – сказал я.

– Да, – сказал Жеглов и пошел в подъезд.

На кухне сидел Михал Михалыч и читал газету. Он вытянул нам навстречу из панциря свою круглую черепашью голову и сказал:

– Много трудитесь, молодые люди…

– Да и вы бодрствуете, – криво усмехнулся Жеглов.

– Я подумал, что вы придете наверняка голодными, и сварил вам картофеля…

– Это прекрасно, – кивнул Жеглов, а меня почему-то рассмешило, что Михал Михалыч всегда называет нашу дорогую простецкую картоху, картошечку, бульбу разлюбезную строгим словом «картофель».

– Спасибо, Михал Михалыч, – сказал я ему. – Может, выпьете с нами рюмашку?

– Благодарствуйте, – поклонился Михал Михалыч. – Я себе этого давно уже не позволяю.

– От одного стаканчика вам ничего не будет, – заверил Жеглов.

– Безусловно, мне ничего не будет, но вы останетесь без соседа. Если не возражаете, я просто посижу с вами.

Мы пошли к нам в комнату, и Михал Михалыч принес кастрюльку, завернутую в два полотенца – чтобы тепло не ушло; видимо, он давно уже сварил картошку.

Посыпали черный хлеб крупной темной солью, отрезали по пол-луковицы, разлили по стаканам. Жеглов поднял свой и сказал:

– За помин души лейтенанта Топоркова. Пусть земля ему будет пухом. Вечная память…

И в три жадных глотка проглотил. И я свой выпил. Михал Михалыч задумчиво посмотрел на нас и немного пригубил свой стакан.

Хлеб был черствый, и вкуса картошки я не ощущал, а Жеглов вообще не стал закусывать и сразу налил снова.

Мы посидели молча, потом Михал Михалыч спросил:

– У вас товарищ умер?

Жеглов поднял на него тяжелые глаза с покрасневшими веками и медленно сказал:

– Двое. Одного бандит застрелил, а другой подох для нас всех, подлюга…

Зашевелились клеточки-складки-чешуйки на лице Михал Михалыча.

– Н-не понял?

– А-а-а! – махнул зло рукой Жеглов и повернулся ко мне. – Мы ведь с тобой и не знаем даже, как звали Топоркова… – Он поднял свой стакан и сказал: – Если есть на земле дьявол, то он не козлоногий рогач, а трехголовый дракон, и башки эти его – трусость, жадность и предательство. Если одна прикусит человека, то уж остальные его доедят дотла. Давай поклянемся, Шарапов, рубить эти проклятущие головы, пока мечи не иступятся, а когда силы кончатся, нас с тобой можно будет к чертям на пенсию выкидать и сказке нашей конец!

Очень мне понравилось, как красиво сказал Жеглов, и чокнулся я с ним от души, и Михал Михалыч согласно кивал головой, и легкая теплая дымка уже плыла по комнате, и в этот момент очень мне был дорог Жеглов, вместе с которым я чувствовал себя готовым срубить не одну бандитскую голову.

Жеглов и второй стакан ничем не закусил, только попил холодной воды прямо из графина, багровые пятна выступили у него на скулах, бешено горели глаза, и он теребил за руку Михал Михалыча:

– Они и меня могут завтра так же, как Топоркова, но напугать Жеглова кишка у них тонка! И я их, выползней мерзких, давить буду, пока дышу!.. И проживу я их всех дольше, чтобы самому последнему вбить кол осиновый в их поганую яму!.. У Васи Векшина остались мать и три сестренки, а бандит – он, гадина, где-то ходит по земле, жирует, сволочь…

Все вокруг меня плавно, медленно кружилось. Я встал, взял со стола графин, пошел за водой на кухню и почувствовал, что меня тихонько, как на корабле, раскачивает, и веса своего я не ощущаю – так все легко, будто накачали меня воздухом.

– …Вашей твердости, ума и храбрости – мало, – говорил Михал Михалыч, когда я вернулся в комнату и, сделав небольшой зигзаг, попал на свой стул.

– А что же еще нужно? – щурился Жеглов.

– Нужно время и общественные перемены…

– Какие же это перемены вам нужны? – подозрительно спрашивал Жеглов.

– Мы пережили самую страшную в человеческой истории войну, и понадобятся годы, а может быть, десятилетия, чтобы залечить, изгладить ее материальные и моральные последствия…

– Например? – уже стоял перед Михал Михалычем Жеглов.

– Нужно выстроить заново целые города, восстановить сельское хозяйство – раз. Заводы на войну работали, а теперь надо людей одеть, обуть – два. Жилища нужны, очаги, так сказать, тогда можно будет с беспризорностью детской покончить. Всем дать работу интересную, по душе – три и четыре. Вот только таким, естественным путем искоренится преступность. Почвы не будет.

– А нам?..

– А вам тогда останутся не тысячи преступников, а единицы. Рецидивисты, так сказать…

– Когда же это все произойдет, по-вашему? Через двадцать лет? Через тридцать? – сердито рубил ладонью воздух Жеглов, а сам он в моих глазах слоился, будто был слеплен из табачного дыма.

– Может быть… – разводил черепашьими ластами Михал Михалыч.

– Дулю! – кричал Жеглов, показывая два жестких суставчатых кукиша. – Нам некогда ждать, бандюги нынче честным людям житья не дают!

– Я и не предлагаю ждать, – пожимал круглыми плечами Михал Михалыч. – Я хотел только сказать, что, по моему глубокому убеждению, в нашей стране окончательная победа над преступностью будет одержана не карательными органами, а естественным ходом нашей жизни, ее экономическим развитием. А главное – моралью нашего общества, милосердием и гуманизмом наших людей…

– Милосердие – это поповское слово, – упрямо мотал головой Жеглов.

Меня раскачивало на стуле из стороны в сторону, я просто засыпал сидя, и мне хотелось сказать, что решающее слово в борьбе с бандитами принадлежит нам, то есть карательным органам, но язык меня не слушался, и я только поворачивал все время голову справа налево, как китайский болванчик, выслушивая сначала одного, потом другого.

– Ошибаетесь, дорогой юноша, – говорил Михал Михалыч. – Милосердие не поповский инструмент, а та форма взаимоотношений, к которой мы все стремимся…

– Точно! – язвил Жеглов. – «Черная кошка», она вам помилосердствует… Да и мы, попадись она нам…

Я перебрался на диван, и сквозь наплывающую дрему накатывали на меня резкие выкрики Жеглова и журчащий тихий говор Михал Михалыча:

– …У одного африканского племени отличная от нашей система летосчисления. По их календарю сейчас на земле – Эра Милосердия. И кто знает, может быть, именно они правы, и сейчас в бедности, крови и насилии занимается у нас радостная заря великой человеческой эпохи – Эры Милосердия, в расцвете которой мы все сможем искренне ощутить себя друзьями, товарищами и братьями…

ПОДГОТОВКА К ВСТРЕЧЕ ВОИНОВ

В районах столицы идет деятельная подготовка к встрече возвращающихся из Красной Армии демобилизованных 2-й очереди.

Депутаты райсоветов с активом проводят учет квартир демобилизуемых. Там, где это необходимо, будет сделан ремонт.

Предприятия готовят для демобилизованных и их семей подарки. Обувная фабрика № 3 шьет 400 пар обуви, а валяльная фабрика – 300 пар валенок для школьников – детей фронтовиков. 200 шапок изготовила меховая фабрика…

«Вечерняя Москва»

Тараскин встретил меня в коридоре и строго предупредил:

– Сегодня в пять часов комсомольское собрание. Отчетно-перевыборное. Ты уже встал на учет?

– Нет. Из райкома еще не переслали мою учетную карточку.

Тараскин был важен и исключительно озабочен:

– Ты позвони в райком, поторопи. Надо активнее включаться в общественную жизнь. – Он придирчиво посмотрел на меня и внушительно добавил: – Это я тебе как член бюро говорю. И на собрание обязательно приходи…

– Хорошо, – сказал я. – А ты у Жеглова отпросился?

– Что значит «отпросился»?! – возмутился Коля. – Поставил в известность – и точка! Собрание – важное политическое мероприятие, и Жеглов сам обязан присутствовать…

– А Жеглов комсомолец? – удивился я.

– Конечно! Правда, ему уже двадцать шестой год… Скоро будем его рекомендовать кандидатом партии.

Я как-то и не задумывался, что Жеглову всего на три года больше, чем мне, – почему-то он во всем казался намного опытнее, умнее, старше…

Собрание проходило в актовом зале; и залом-то он считался только по названию – такой он был маленький. Набилось туда народу как селедок в бочку. Я хотел устроиться у входа на подоконнике, но увидел, что из середины зала мне машет рукой Варя, и стал пробираться к ней ближе; и полз я по чьим-то ногам, спинам, на меня ругались, чертыхали меня по-всякому, толкали и пинали. Наконец я добрался до Вари и устроился рядом с ней – две ее подружки подвинулись, косясь на меня и усмехаясь.

Председатель позвонил в колокольчик и сказал:

– Товарищи! Прошлое наше отчетно-выборное собрание состоялось еще во время Великой Отечественной войны – 20 сентября 1944 года. Многое пережила страна – и мы вместе с нею – за этот год. Об этом подробно доложит докладчик. А сейчас память погибших с прошлого собрания я предлагаю почтить вставанием…

Зал единым махом поднялся, стало тихо, только тяжело дышал кто-то у меня за спиной и гремел звонкий мальчишеский голос председателя:

– Аникин, Багаутдинов, Векшин, Гринберг, Седова, Топорков, Увалов, Яковлев… Вечная память комсомольцам, павшим с оружием в руках за счастье нашей Родины!

Слово для отчетного доклада получил наш секретарь Степа Захаров – белобрысый курчавый опер из ОБХСС. И шум понемногу улегся в зале. Я сидел рядом с Варей, ощущая ее теплое мягкое плечо и поглядывая на нее все время сбоку. Она толкнула меня тихонько локтем – слушай, мол, а не вертись!

Степа хорошо говорил – не по бумажке, а на память, только изредка заглядывая в блокнот, когда ему надо было привести какие-то цифры. Голос у него был громкий, раскатистый, и говорил он с выражением, а не бубнил, и когда ему казалось, что он голосом чего-то не дожал, не разъяснил и не убедил, то он еще рукой махал резко и решительно, будто саблей отсекал этот вопрос.

– …Больше пятнадцати тысяч килограммов крови дали доноры столичной милиции для воинов Красной Армии, – гремел Степа с трибуны. И сам хлопал в ладоши, и по лицу его было видно, что он так доволен, будто его самого спасли кровью доноров-милиционеров. – И особый низкий поклон нашим дорогим девушкам – комсомолкам-донорам, среди которых я хотел бы назвать Середину, Акимову, Леонтьеву, Рамзину, Попрядухину, Кикоть и многих других, которые сдавали свою кровь по двадцать – тридцать раз!

Зал гремел аплодисментами, я наклонился к Варе и спросил тихонько:

– А ты, Варя, тоже сдавала кровь?

– Семь раз, – смущенно улыбнулась Варя, будто стеснялась того, что вроде Кати Рамзиной не сдала кровь тридцать раз.

Я пожал слегка ее пальцы и шепнул:

– Варюша, а может быть, во мне и твоя кровь течет?..

– …Исключительно важное значение имело проведение огородной кампании для улучшения продуктового снабжения работников милиции, – взмахивал сразу двумя руками Степа Захаров. – И безусловно, надо признать, что лучше всех с этим ответственным мероприятием справились сотрудники семьдесят восьмого отделения милиции, которые на своем огороде в Измайлове накопали по шестнадцать-семнадцать мешков картошки с каждого участка. А работники ОБХСС Калининского района провалили это дело, поскольку у них собрано не более двух-трех мешков…

Степа покритиковал еще немного транспортников, не обеспечивающих своевременный ремонт автомашин, потом сделал остановку, помолчал и сказал негромко:

– К сожалению, не обошлось без ЧП… – и зал, как по команде, затих, а Степа продолжал: – Один из наших… оказался трусом. – Тишина в зале напряглась до предела. – Выполняя боевое задание, лейтенант Соловьев струсил, предал товарищей…

Зал взорвался возмущенными криками:

– Позор! Подлец!

Девчушка в сержантских погонах, сидевшая перед нами, наклонилась к подруге, громко шепнула ей:

– В засаде они сидели, и он убийцу выпустил, испу-га-ался…

А зал гремел:

– Вон из комсомола!

Захаров постучал карандашом по графину, объявил:

– Тихо, товарищи. Персональное дело комсомольца Соловьева будет рассматриваться особо. А сейчас – к повестке…

Он еще говорил о наших задачах, о повышении профессиональной подготовки, укреплении дисциплины, и когда он кончил, то председатель совершенно неожиданно для меня сказал:

– В прениях первое слово предоставляется председателю шефской комиссии бюро комсомола сержанту Синичкиной…

Варя встала, одернула юбку и сказала:

– Товарищи, у меня голос громкий, я буду с места говорить, а то на трибуну не пробраться. – И говорила она действительно очень звонко, отчетливо, и мне пришло в голову, что это только я один такой куль – двух слов на людях связно сказать не могу.

– Пусть на сцену идет! – услышал я выкрик Жеглова и стал его искать глазами, пока не разглядел, что он сидит в президиуме – вторым слева от председателя.

– Пусть с места говорит! – кричали из зала. – А то все время уйдет на хождение туда и обратно!

И я, конечно, закричал:

– С места! Тут лучше!

Жеглов увидел меня, усмехнулся и развел руками:

– Воля масс – закон для президиума!..

– Товарищи! Шефская комиссия проделала за истекший отчетный период немалую работу, хотя нерешенных вопросов еще остается тьма. Основное внимание мы уделяли детям и семьям наших погибших товарищей – тех, кто пал на фронте или здесь при исполнений служебных обязанностей. В клубе Управления мы провели большой праздничный утренник, на который к детям приехали замечательные наши артисты Качалов, Москвин и Хмелев. Всем детям мы приготовили праздничные гостинцы – хлеб с повидлом, орехи и очень вкусные соевые конфеты. К предстоящему празднику двадцать восьмой годовщины Великой Октябрьской революции мы тоже постарались сделать подарки для детей наших погибших товарищей. Мы распределили сто пятьдесят кусков мыла, сорок три ордера на промтовары – в основном на обувь и пальто, – и в каждую такую семью уже завезли по сто пятьдесят килограммов картофеля, пятьдесят кило капусты и по два кубометра дров…

Лицо у Вари раскраснелось, блестели огромные серо-зеленые глаза, она говорила быстро и весело, и, когда я смотрел на нее, лицо мое невольно расплывалось в блаженную, счастливую улыбку.

– …Замечательно проявил себя комсомолец старшина Иванов, имеющий гражданскую профессию сапожника. Он очень хорошо и быстро починил к наступающей зиме обувь всем нуждающимся детям сотрудников Управления и многим нашим товарищам, у которых не кончился еще срок носки форменной обуви, а она уже пришла в негодность…

Это был, наверное, тот самый Иванов из комендантского взвода, к которому меня обещал отвести Тараскин; так мы до сих пор к нему и не собрались.

– …Коновалов, который отвечает за организацию подарков раненым в московских госпиталях, халатно относится к своим обязанностям. Если бы не инициатива девушек из отдела РУД – ГАИ, вопрос этот стал бы под угрозу срыва, а это неслыханный позор! Надо отстранить Коновалова от такого важного дела…

Варя села на место, и я сказал ей:

– Ты замечательно выступала…

Потом вышел на сцену из-за стола президиума Жеглов, и на трибуну он не пошел, а говорил, расхаживая по крошечной свободной полоске перед столом:

– Когда год назад партия и правительство оказали огромную честь, наградив нас орденом Красного Знамени, комсомол поставил перед нами задачу: «Каждому работнику милиции – семилетнее образование!» Оправдываем ли мы доверие? Выполняем ли мы лозунг о семилетнем образовании? Со всей прямотой надо признать: пока еще с этим вопросом у нас плохо! Начальник бригады Мамыкин никак не закончит семилетку, оперуполномоченного Флегонтова исключили из школы, оперуполномоченный Пасюк третий год числится в шестом классе…

– Ты еще про деда моего вспомни! – крикнули из зала. – Пасюку уже за тридцать!

– Ну и что, если Пасюк уже немолодой человек? Что же, ему из-за этого так и пребывать во тьме невежества? Задача более подготовленных сотрудников – подтянуть на свой уровень менее грамотных товарищей. Милиционер – представитель советской власти, а власть можно дискредитировать не только непотребным поведением, но и своей серостью…

– Ты у нас больно ясный! – кричал все тот же голос из-за угла зала. – Пасюк в твоей бригаде работает, ты бы его и подтягивал к себе!

– И подтяну! А ты хочешь говорить – выходи на трибуну и говори, а оратора не смей перебивать…

– О-ра-тор! – засмеялись несколько человек.

Но Жеглова с толку не собьешь.

– Вот ты, Сапегин, смеешься, а сам на политзанятиях заявил, что помнишь Антарктиду потому, что в этом государстве нет столицы! В твоей зоне планетарий находится, люди поглядеть его за пять тысяч километров приезжают. Ты же семь раз на дню мимо таскаешься, а ведь в нем наверняка ни разу и не был, а?

Все дружно захохотали. Сапегин, растерянно качая головой, говорил:

– Ну не был, схожу еще. Я вокруг планетария не под ручку прогуливаюсь…

– …Нам надо всем развивать культуру в себе, и самые верные пути для этого – учеба, чтение книг, участие в художественной самодеятельности. В сентябре был общегарнизонный смотр, а начальники десятого и сорок второго отделений милиции не отпустили своих сотрудников на него. Как это понимать?

Особенно оживленно загомонили девушки. Жеглов успокаивающе поднял руку и закончил:

– Владимир Ильич Ленин сказал, что машина советской администрации должна работать аккуратно, честно, быстро. И если к нашей честности приложить необходимое образование, то мы все обязательно будем успешно работать – аккуратно и быстро!..

И под единодушные аплодисменты закончил свою речь.

Потом поднялся Мамыкин:

– Товарищи, многие или, может, некоторые посчитают неважным, что я скажу, но я думаю, это очень важное дело. – Он остановился на минуту, попил воды из стакана. – Находится у нас немало молодых товарищей, и комсомольцев в их числе, готовых истратить десятки рублей на мороженое, папиросы и конфеты. Эти транжиры забывают, что оклад в четыреста семьдесят восемь рублей не бесконечен, и потом они бегают занимать у сослуживцев на обед. Не к лицу это работнику милиции! – закончил он под общий смех и аплодисменты.

После Мамыкина говорили еще часа полтора, в маленьком зале уже дышать стало нечем – стекла запотели, и по ним сочились тоненькие струйки.

Потом полковник Карасев вручил сержанту Маше Колесниковой ценный подарок начальника Управления милиции – отрез бостона – за то, что она одна задержала двух вооруженных грабителей.

И началось голосование. Орали до хрипоты, добиваясь одних и отводя кандидатуры других, жалобными голосами отбивались самоотводчики, список все рос, и только я не участвовал в этой сумятице – они все друг друга хорошо знали, а я их видел всех вместе впервые.

Перед подсчетом голосов объявили перерыв. Я сказал Варе:

– Варь, я тебя провожу?

Она кивнула, но в этот момент подошел Жеглов, улыбаясь, заявил:

– Варвара, придется мне вас разлучить…

– Это почему еще? – набычился я.

Жеглов подмигнул:

– По делишку нам с тобой сейчас надо сбегать…

Я повернулся к Варе:

– Я позвоню?

– Да. Будь здоров. – И ушла в зал.

А мы пошли с Жегловым к себе в кабинет, и он все посматривал на часы, будто боялся опоздать куда-то. Набрал номер телефона и говорил как-то странно:

– Это ты?.. Ага, привет… Хорошо… Как договорились… Все, буду…

Он взглянул на меня, засмеялся:

– Ну что, орел, сопишь? Недоволен мною сильно? А-а?

Я пожал плечами.

– Слушай, Шарапов, а как же ты с Варей разговариваешь? Из тебя же слова` за деньги тянуть приходится.

– Ничего, как-нибудь без твоего краснобайства обойдусь…

– Да ты не сердись! Оторвал я тебя, конечно, от Варвары, но сам знаешь: «первым делом, первым делом самолеты…»

10 октября 1945 года в Октябрьском зале Дома Союзов состоится 34-й тираж Государственного займа 2-й пятилетки, выпуска четвертого года.

Объявление

Мы вышли с Петровки около девяти вечера, и ночь, разжиженная желтыми тусклыми огнями на бульварах, непроницаемо расползлась по окрестным переулкам. Накрапывал мелкий дождь, ветер с грохотом рвал на крышах отставшие листы толя и жести, и мы зябко кутались в свои тощие плащи. С Каретного вышли на Колобовский, спустились к цирку, перепрыгнули через забор огромного недостроенного дома, мрачно темневшего провалами оконных проемов. В этом здании должен был разместиться не то какой-то новый театр, не то новый цирк, но из-за войны стройку забросили, не успев положить кровлю, и время обошлось с ним не хуже, чем хорошая бомбежка. Мне это здание сильно напоминало развороченный собор Святого Николая в Берлине, в котором немцы установили противотанковую батарею, и мы их выкуривали оттуда просто мучительно – долбили храм прямой наводкой.

Эту заброшенную стройку тоже будто брали приступом – повсюду были навалены груды битого кирпича, дыбились катушки старых кабельных барабанов, надолбами торчали треснувшие бетонные балки. Мы присели с Жегловым на перевернутый ящик, и я спросил его:

– А кого мы тут ждем?

– Знающих людей… – коротко сказал Жеглов, и мне в темноте показалось, будто он усмехается.

– Они нас тут в темноте не углядят, твои знающие люди.

– Я их сам угляжу, – хмыкнул Жеглов.

– Но ведь… – собрался я пуститься в обсуждение, но Жеглов положил мне руку на плечо и шепнул:

– Давай помолчим. Так лучше будет…

И мы с ним молчали. Довольно долго. Пока я вдруг не услышал шорох – сыпались обломки под ногами, шаркали подметки по мусору. Я толкнул Жеглова в бок – идут! Глаза мои уже привыкли к темноте, и я увидел, как Жеглов вытянул шею, тщательно прислушиваясь, и осталось у меня слабое утешение – со слухом у меня лучше, чем у него. В черном сумраке я увидел силуэт человека. Жеглов еле слышно присвистнул два раза: «фью-фью!» И тот ему ответил так же. Жеглов мне сказал:

– Подожди меня тут…

Он неслышно скользнул в темноте к знающему человеку, и мне тоже было на него любопытно взглянуть, но у Жеглова были, по-видимому, в этом смысле другие планы.

Тихо здесь было, за забором. Из-за домов проникал сюда отсвет фонарей, с улицы доносился дребезг колес на разбитой мостовой. И в слабом отсвете я видел четкие фигуры Жеглова и его знающего человека, будто вырезанные из черной бумаги, как это очень ловко делал в фойе «Урана» инвалид всем желающим за рубль: вырезали и забыли наклеить на картон, и от этого они все время в разговоре шевелили руками, наклонялись друг к другу, и мне казалось, что они играют в китайский бокс – потычут пальцами, побарахтаются, разойдутся и снова бросаются в бессильную атаку.

Потом этот человек быстро и незаметно исчез, а Жеглов свистнул и помахал мне рукой. Я подошел и, хотя мне очень хотелось узнать, что сказал знающий человек, спрашивать все-таки не стал – Жеглов ведь не хотел, чтобы я слышал их разговор, будто я посторонний или болтун и мог кому-то растрепаться.

Мы вышли на Цветной бульвар, и я подумал о том, как мы все время неотвратимо крутимся вокруг места, где убили Васю Векшина; что бы ни происходило, мы так или иначе выходили сюда, и я не мог понять, случайность это или есть какой-то тайный смысл в том, что мы снова и снова попадаем на Цветной.

Перешли мы через трамвайную линию и отправились вглубь Сухаревского переулка. Жеглов покосился на меня и спросил:

– Ты чего надулся как мышь на крупу?

– Я? Ничего я не надулся! Это тебе показалось.

– Ха, показалось! А то я не вижу.

– А если видишь, то чего спрашиваешь?

– Ох, Шарапов, беда мне с тобой – сколько же еще тебя надо будет учить? Со временем ты уразумеешь, что оперативная работа требует доверия собеседников, спокойствия в разговоре, что всякий третий гораздо более лишний, чем в любви!

– Зачем же ты меня с собой взял? Чтобы с места на место не скучно было ходить?

Жеглов весело засмеялся:

– Как зачем? А если мой собеседничек захочет меня ножиком потрогать? Они ведь люди ужасно грубые и нервные…

И я так и не понял, всерьез говорит Глеб или шутит, потому что он оставил меня неожиданно в какой-то подворотне, пробормотав:

– Одну минутку… – И постучал в окно бельэтажа – «тук-тук». И еще три раза подряд – «тук-тук-тук».

В окне погас свет, мелькнуло чье-то лицо за стеклом, приплюснулось блином и исчезло. Жеглов пошел во двор, сказав мне:

– Ты тут на лавочке посиди пока…

Всклокоченная старуха прошагала от дверей к сараям, в тени которых пристроился Жеглов, и что-то они там долго бурчали промеж себя, и старуха рокотала, как мотор на больших оборотах, и Жеглов ее укрощал все время:

– Понятно, понятно… Бабаня, не определяйте голосом… Тише… Да не гудите вы так!..

Потом мы поднялись по Сухаревскому, пересекли Сретенку и через Даев переулок начали петлять по проходным дворам, по каким-то задворкам вышли на Ананьевский. Я не выдержал и спросил:

– Ну что?

– А ничего? – беззаботно сказал Жеглов. – Не знают они ни хрена…

И здесь с кем-то разговаривал Жеглов в подъезде, и лица этого мужика я тоже не видел. В троллейбусе проехали по Мещанке и сошли на Капельском, и тут возобновился наш головокружительный обход по бесчисленным проходным дворам, тупикам, по баракам, старым покосившимся домишкам, и только по своей военной привычке ориентироваться в направлении я смекал, что мы постепенно смещаемся к Каланчовке, трем вокзалам.

Было, наверное, уже около полуночи, когда весело насвистывающий Жеглов спустился с чердака шестиэтажного дома около железнодорожной насыпи у Ленинградского вокзала. Он подталкивал перед собой невероятно чумазого парнишку и говорил ему:

– Ты, Рублик, не шалопутничай больше – иди и скажи, что от меня, там примут, а я завтра позвоню обязательно, все будет в порядочке. Усек?

– Усек, – хрипло сказал парнишка. – Не наврете, гражданин Жеглов?

– Хамский ты шкет, Рублик. Ты разве от кого слышал, чтобы Жеглов врал? Беги, пока не передумал. Брысь!

И парень побежал в сторону вокзалов, а Жеглов хлопнул меня ладонью по спине и сказал:

– Все, можем идти спать. Петя Ручечник завтра будет в Большом театре…

Я действительно очень удивился и спросил Жеглова, не скрывая восхищения:

– Ну ты и даешь! А откуда узнал?

– От верблюда! – находчиво сказал Жеглов и потащил меня к трамвайной остановке.

К СВЕДЕНИЮ ГРАЖДАН ГОРОДА МОСКВЫ

С 16 октября 1945 года будут выдаваться талоны на приобретение керосина. Керосин выдается всему населению города по 2 литра на человека. Выдача талонов будет производиться по месту получения основных продовольственных карточек через уполномоченных карточных бюро учреждений.

Продажа керосина в нефтелавках начинается 17 октября с. г. Срок действия талонов – до 1 ноября 1945 года.

Зав. Мосгорторготделом Филиппов
Извещение Московского городского
отдела торговли

Я подписал кадровичке пропуск на выход и взглянул на часы: половина первого. День проходил в трудах праведных, но совершенно без толку. По списку, который мы составили со следователем Панковым, я вызывал и допрашивал сослуживцев Груздева и Ларисы, и все это было довольно нудно, хотя бы потому, что я не знал толком, о чем их спрашивать. «Что вы можете сказать о нем как о человеке?», «Какой он работник?», «Известно ли вам что-либо об их взаимоотношениях?» – глупости какие-то. Груздев ведь при всех условиях не был этим самым… Синей Бородой… Как там ни расспрашивай, убил-то он впервые и вряд ли советовался об этом с сослуживцами или делился с ними своими переживаниями. А уж о Ларисе и говорить нечего…

Вчера пришла справка на наш запрос о судимостях Груздева – «нет, не судим, к уголовной ответственности не привлекался, приводов не имел». Сослуживцы и вовсе в один голос твердят, что мужчина он порядочный, выдержанный, работник замечательный – награды у него и все такое прочее. Что от жены ушел, не таил, сказал только, что она нашла себе другого человека… Так с кем, знаете ли, не бывает, дело житейское. А угроз каких в ее адрес или чего-нибудь подобного – боже упаси! И Ларисины сослуживцы показывают, что никаких жалоб на Груздева от нее сроду не слышали, наоборот, даже когда он от нее съехал, говорила она как-то, что таких порядочных мужчин нынче поискать…

Заведующий труппой сказал, что Ларису уже несколько раз на срочные роли вводили. Второстепенные, конечно, но подумывали о зачислении в творческий штат. Вот тут, правда, неувязка одна получается. Кадровичка, та, что от меня сейчас ушла, показала мне приказ об увольнении Ларисы по собственному желанию. И рассказала, что она ни с того ни с сего явилась в кадры с заявлением в субботу, восемнадцатого, и попросила ее рассчитать с двадцатого. И на вопрос, что случилось, отвечать не стала, сказала только, что по личным причинам. Странно это: она ведь мечтала стать актрисой, и вроде к тому шло дело – и вдруг уволилась. Надя, сестра ее, ничего об этом не знает, и, сколько мы с ней тут голову ни ломали, ничего путного не сообразили…

К часу я вызвал почтальоншу – тут еще одна штука любопытная. Я начал с бумажками Ларисиными разбираться, до писем руки не дошли, а телеграмма одна попалась интересная, время прибытия указано: двадцатого октября в восемнадцать часов ноль пять минут. Насчет текста: «МУСЕНЬКИН ВЫЕЗД ОТКЛАДЫВАЕТСЯ ДЕКАБРЯ. ЦЕЛУЮ. ТЕТЯ ЛИЗА» – мне Наденька дала объяснение – это должна была приехать по делам их родственница из Семипалатинска, да что-то помешало. А вот с временем доставки я хотел разобраться абсолютно точно: по нашим-то сведениям, если почтальонша телеграмму принесла вовремя, она могла застать в квартире Груздева…


Разговор у нас состоялся короткий, но вещи выяснились удивительные.

– Квартиру эту я хорошо знаю, – сказала пожилая почтальонша, водрузив на остренький носик большие, должно быть, мужские очки и раскрывая разносную книгу. – Слава богу, не первый год корреспонденцию доставляю на этот участок. Вот поглядите – телеграмма Груздевой Ларисе, из Семипалатинска. Время доставки – девятнадцать двадцать, число – 20 октября, и подпись ее, Ларисы, собственноручная.

До меня даже не сразу дошло – что же это получается-то? Ведь этого никак не может быть: сосед Липатников видел выходящего из дома Груздева после матча, то есть в девятнадцать часов плюс-минус несколько минут. Этот момент и есть предполагаемое время убийства. А еще через двадцать минут Лариса лично принимает телеграмму и расписывается в книге. Не вяжется, никак этого не может быть!

– Вы уверены, что доставили телеграмму именно в это время?

Почтальонша даже обиделась:

– Сроду на меня жалоб не было! Да и живу я в соседнем доме, так что доставляю все без задержки!

– А может, кто другой принял телеграмму, не Лариса?

– Да нет, она сама, лично, я же вам говорю. Знала я ее хорошо, тут никакой ошибки! Она еще всегда приглашала чайку выпить, приятная очень женщина, вежливая, обходительная…

Я подумал: что бы еще узнать у почтальонши? И спросил:

– Вы не обратили внимания, она в обычном была состоянии или, может, возбуждена, расстроена?..

– Ой, что вы! Наоборот, очень веселая была, все напевала что-то, затащила меня на кухню – у них коридорчик очень маленький… Там, на кухне, она и телеграмму при мне прочитала, и расписалась, только что чаю не предложила – я потому и заметила, что она обычно-то предлагает.

– А в квартире никого не было?

Почтальонша задумалась ненадолго, наморщив лоб, – припоминала, видимо, расположение квартиры, – потом уверенно сказала:

– Не было никого, точно: двери в комнату настежь были, и там никого…

Да-а, озадачила меня эта история с телеграммой! Если сосед Липатников не ошибается, то Груздев вышел из дому, когда Лариса была еще жива. Притом находилась одна в квартире. Но если Груздев вышел, оставив Ларису в живых, то почему он врет, что не встречался с ней? Почему опровергает показания соседа? Надо обязательно посоветоваться с Глебом. Да и его, наверное, эта история озадачит – он-то полагал, что все здесь проще пареной репы, а получается…

Глеб толкует, что Груздев убил Ларису из-за квартиры, ну и попутно вещички забрал. Но тогда при чем здесь Фокс этот самый? Разве что Груздев действительно нанял его и назначил плату как раз вещами? Но зато сколько народу вокруг допрошено – и никто никогда около Груздева не видел человека с приметами Фокса. Конечно, сговор подобный – дело тайное, но и то нужно взять в рассуждение, что снюхаться им негде было, поскольку Фокс уголовник, бандюга, а Груздев – интеллигент, доктор и ничего между ними общего не должно быть. Хорошо бы, конечно, самого Груздева спросить, но еще неизвестно, как посмотрит на это Жеглов.

М-да, непонятно. Совсем непонятно. И все равно сейчас главное узнать, был там Груздев или не был. Он ведь мог прийти, наладить разговор – не зря же Надя говорит, что и вино, и шоколад на столе любимой марки Груздева, – а потом, подготовив плацдарм для Фокса, отвалить: пожалуйте, мол, артподготовка проведена, танки к бою!.. Кстати, шоколад Панков велел эксперту передать, совсем из головы выскочило…


Спасибо старшине из комендантского отдела, который оказался на вещевом складе с машиной, а то бы в жизни мне не вывезти добро, которым меня в неслыханном количестве снабдили суровые складские интенданты в полном соответствии с арматурным списком и сроком на два года. Чего только не было в трех здоровенных тюках, которые я целый час паковал на длинном неструганом прилавке: шинель, мундир, гимнастерка, галифе, белье, сапоги, валенки, шапка, фуражка, портянки, подметки, новенькая скрипящая и сверкающая «сбруя» – ремень с портупеей – и даже блестящие серебряные погоны с красными кантами – четыре пары, и на каждый погон по три звездочки, – пожалуйте, товарищ старший лейтенант Шарапов, к несению службы по всей положенной форме! Когда я впервые попал в армию, меня, конечно, тоже обули-одели, но времена были тогда совсем тяжелые, получил я, помню, кирзачи, комплект обмундирования: шинельку поношенную, гимнастерку и бриджи «х/б, б/у» – «хлопчатобумажные, бывшие в употреблении» да пилотку – вот и весь наряд; и только потом, постепенно, дообмундировался по-человечески и вид имел боевой, не хуже других, а в Пренцлау, что под Берлином, даже штатский костюм справил, чисто коверкотовый, на шелковой подкладке, спортивного фасона – с широкими ватными плечами, накладными карманами и хлястиком… Но в милиции своя форма, и на зеленый мой парадный мундир милицейские погоны не привесишь – вот и чувствовал я себя вроде не в полную цену, гостем, что ли. А теперь настроение у меня было «на большой», теперь – извините, подвиньтесь – на праздничном вечере вы, дорогие новые соратники мои, увидите, как гвардейцы умеют форму носить!

Старшина был настолько любезен, что подбросил меня домой, на Сретенку, помог мне занести в комнату вещи, и мы вернулись на Петровку. Времени было восемнадцать тридцать, и Жеглов уже ждал меня, отутюженный, свежевыбритый, благоухающий одеколоном «Кармен», а уж сапоги – лучше новых. Он критически осмотрел меня снизу доверху, и я, похоже, понравился ему чуть меньше, чем он мне. Он пожевал губами, – может, чего сказать хотел, но ничего не произнес, только покачал головой, и я подумал, что завтра-то уж ему качать головой не придется – заблещу медалью новой, как на строевом смотру.

Я ему объяснил:

– На вещевом складе был, отоварился согласно арматурному списку. Я сейчас, позвоню только… – И набрал телефон баллистов.

– Из этого «байярда» стреляли, – сразу же сообщил эксперт. – Безусловно и категорически. Из-за того что патрон нестандартный – он побольше немного, чем фирменный, – все индивидуальные признаки оружия выявились особенно рельефно, хоть в учебник криминалистики снимки помещай. Акт подошлем, как договорились. Приветик…

Сегодня под председательством французского коменданта генерала де Бошена состоялось 14-е заседание союзной комендатуры города Берлина. Заседание решило дать распоряжения полицейпрезиденту относительно:

а) организации ШУТЦПОЛИЦАЙ – охранной полиции и КРИМИНАЛЬПОЛИЦАЙ – уголовной полиции;

б) полномочий берлинского полицейпрезидента вообще.

Берлин, 11. ТАСС

– Если хочешь, можем пешком пройтись, – предложил Жеглов.

Вечер был ясный, теплый, и мы не спеша пошли с ним по Петровке к центру. Около «Эрмитажа» толпился народ – с большим концертом выступали Лев Миров и Евсей Дарский, и шустрые ребята сновали в толпе с криком: «Хватайте билеты! Шутят Миров – Дарский, со своим джаз-оркестром выступает Эдди Рознер». Я подумал, что хорошо бы сходить на такой концерт с Варей, но до получки это было нереально: билеты стоили от тридцатки и выше.

– Эх, кабы нам с тобой заловить сегодня Ручечника… – сказал мечтательно Жеглов.

– Трудно небось…

– Что значит «трудно»? Наша работа, как и его промысел, зависит от удачи. У меня вся надежда на то, что он нас с тобой в лицо не знает.

– А ты его знаешь?

– Видел я его. И потом, напарница его найти поможет, – усмехнулся Жеглов.

– Это как понять?

– Ну, когда высмотришь самую красивую женщину в театре, – значит, где-нибудь и он поблизости шьется.

– Почему?

– А у него метод такой – он на подхвате только красавиц держит. Приходят они в театр или в коммерческий ресторан и начинают пасти парочку в дорогих шубах. При первой возможности он вынимает у кавалера номерок от гардероба, а красулька его получает шубу. И отваливают. Вот и весь фокус…

– Можно подумать, что некрасивой не дадут пальто по номеру, – усомнился я.

– Дать-то дадут, но психология в том, что красивая женщина сама по себе отвлекает внимание, для нее всегда хочется сделать что-нибудь приятное. Да и барыши с красавицей делить, наверное, приятнее, чем с уродкой…

– Вот в этом наверняка и есть вся его психология, – сказал я мрачно.

Мне почему-то стало обидно, что какому-то мерзкому воришке достаются красивые женщины и он их использует как воровской инструмент, когда они, может быть, какому-то хорошему человеку счастье жизни могли составить.

– Да нам с тобой плевать, почему он так поступает, – сказал Жеглов. – Важен факт!

– Слушай, Глеб, а откуда у него кличка такая – Ручечник?

– A-а, это смешно. Мы сперва думали, от его первой профессии – ручки вышибать.

– Это как?

– А вот так: подходит он к любому джентльмену, желательно иностранцу, и начинает его радостно хлопать по плечам, по груди, хохочет, кричит: «Здоро`во, Боря!» – или там Коля, Вася – как хочет. Декорация такая, что он, мол, обознался, принял человека за старого друга. Потом выясняется – у него аж слезы от стыда на глазах. Извиняется, уходит…

– А смысл?..

– В том, что он так ловко хлопает человека, что вышибает из кармана авторучку, а если повезет, то и бумажник. Между прочим, хороший «паркер» с золотым пером тысячу стоит…

– Силен бродяга!

Жеглов кивнул:

– Ну да. А как его установили да взяли, оказалось, что и фамилия у него подходящая – Ручников.

В театр мы вошли через служебный вход, где с Жегловым стал препираться толстый взмыленный администратор в очках, сдвинутых на затылок. Но Жеглов как-то очень быстро его окоротил: взял за пуговицу и, подтягивая к себе с такой силой, что нитки трещали, сказал:

– Вы мне не контрамарки дадите и даже не билеты, а записку к капельдинеру с распоряжением посадить меня там, где я ему скажу. И делайте это, почтеннейший, незамедлительно, у меня нет для вас времени…

– Сумасшедшие люди! – взмахнул руками администратор. – Вы что, думаете, что я места из воздуха делаю?

– Я об этом ничего не думаю! – оборвал его Жеглов. – Меня это не интересует! Мне на ваши танцы-арии вообще наплевать, сроду бы я к вам не пошел, если бы меня не привело сюда дело государственной важности…

От такого святотатства в храме искусства администратор слегка обалдел. Он молча смотрел на Жеглова, разевая беззвучно рот, будто Жеглов у него весь воздух отобрал.

– Вы читать по-русски умеете? Вот и читайте тогда, что здесь написано, – протягивал ему Жеглов свое удостоверение, где было сказано, что он начальник бригады отдела Московского уголовного розыска по борьбе с бандитизмом. – И пришли мы к вам не развлекаться, а по делу…

Минут за сорок до начала «Лебединого озера» мы устроились с Жегловым в гардеробе за большущим пожарным шкафом; мы стояли за ним, просматривая почти весь длинный проход перед барьерами, за которыми сновали чистенькие старички и старушки в вишневой униформе с желтыми табличками на карманах «ГАБТ». Мы приобрели у них театральную программу, и Жеглов удивил меня своим размахом, взяв на червонец два перламутровых маленьких бинокля. Сначала Жеглов смотрел в дальний конец прохода через биноклик, подкручивая все время отходящее фокусирующее кольцо, а потом так же, как и я, сунул бинокль в карман.

– Ерунда сплошная, а не техника!

– Ты бы меня сразу предупредил, можно было мой армейский взять, восьмикратный.

– Это тебе не передовая! – огрызнулся Жеглов. – Ты бы еще стереотрубу сюда приволок.

– А ты что думал? – засмеялся я. – Выставили бы над шкафом оптику, а сами сидели бы здесь в тишине да уюте…

Неспешно переговаривались мы с Жегловым, а сами зыркали все время на проходящих театралов, и я все нервничал, что Ручечник опоздает или не появится совсем и тогда я из-за него так и не посмотрю даже одним глазком на «Лебединое озеро», а это мне было ужасно обидно, потому что я до сих пор ни разу не был в Большом театре. Мне хоть бы зал посмотреть…

Я уж совсем отчаялся повысить свой культурный уровень, к чему призывал меня Жеглов на комсомольском собрании, когда он сипло сказал:

– А вот и красавец наш пожаловал…

Отчаянно всматривался я в поток людей, шествующих по гардеробу: офицеры при всех своих орденах и регалиях, служащие в заутюженных шевиотовых костюмах, женщины с модной шестимесячной завивкой и в панбархате, а некоторые даже с чернобурками через плечо, иностранцы, одетые вроде бы скромно, но чем-то сразу отличающиеся от наших…

– Не туда смотришь, – шепнул Жеглов. – Вон он, у того прилавка, в сером костюме.

Смотрел я на Ручечника и не мог поверить. Я уж начал привыкать к тому злому маскараду, на котором мы все время вертимся с Жегловым, приподымая на людях маски, чтобы выволочь волков из-под овечьей шкуры, но с каждым разом продолжал удивляться, как много сил затрачивают люди, чтобы выглядеть не тем, кем они являются в жизни на самом деле…

Ручечник был похож на иностранца – в замечательно красивом сером костюме, в белой глаженой рубахе с полосатым галстуком, на котором ярко искрилась булавка, в толстых башмаках «шимми» и с красивой палкой, на которую он грузно опирался.

– Он что, хромой? – спросил я у Жеглова.

– Ну да! Ты с ним побегай наперегонки! Он трость для понту носит, солидности добирает!

Настоящим иностранцем выглядел Ручечник. Вот только его женщина была не похожа на сухоногих очкастых жен дипломатов – была она белая, ленивая, невероятно красивая, с огромной короной из темно-русых кос, Ручечник подал ей руку, и они чинно пошли по гардеробу к выходу в фойе: ни дать ни взять – варяжский гость прибыл. Лишь ненадолго задержались они в толчее у гардероба, где раздевались зрители из лож бенуара – там прямо и висела таблица: «Ложа бенуара».

Жеглов дернул меня за руку:

– Ну-ка давай! Ходу!

Мы пристроились за ними и так и слонялись метрах в десяти до самого звонка. Жеглов велел мне не спускать с них глаз, исчез на несколько минут, и я видел, как он тряс за лацкан администратора. Не знаю, что он ему говорил, но, во всяком случае, когда мы подошли к ложе номер четыре, капельдинер пропустил нас без звука на два свободных места в глубине ложи. С этого места мне не очень хорошо было видно всю сцену, потому что она была огромная – высотой этажей в пять, наверное, – но зато из сумеречной глубины нам было хорошо видно Ручечника с его дамой, которые сидели точно в такой же ложе, но на противоположной стороне зала.

Я хотел придвинуться поближе к барьеру, чтобы получше разглядеть зал, который я до этого видел только в кино, но Жеглов дернул меня и сердито сказал:

– Не лезь! Сиди тут, в глубине.

– Интересно посмотреть – когда еще попадем сюда?

– Тоже мне, театрал отыскался! – фыркнул негромко Жеглов. – Твое дело шестнадцатое – за клиентом смотреть…

– А чего на него сейчас смотреть? Куда он денется до антракта?

– Ну и даешь же ты, Шарапов! А чего он, по-твоему, в гардеробе около англичан терся?

Честно говоря, я там никаких и англичан не разглядел, а уж тем более не видел, что Ручечник около них терся. Он как разделся, так и пошел в фойе, задержавшись на секунду в толкучке у выхода из гардероба.

Жеглов сказал задумчиво:

– Я не очень уверен, конечно, но сдается мне, что он у того бобра номерок уже увел…

Пришли три женщины на передние места в нашей ложе. Жеглов их очень галантно пропустил, пододвинул стулья, пошутил с ними, обещал принести в антракте лимонад, и тут погас наконец свет.

На освещенную трибуну перед оркестром взошел седой толстый старик в черном костюме с красивыми блестящими лацканами, поклонился залу и взмахнул палочкой.

Играла прекрасная музыка, потом раздвинулся огромный занавес, расшитый темно-золотыми колосьями, и открыл исключительной красоты вид. Чего там только не было: старинный замок, заснеженные горы, озеро – как настоящее. Не знаю, сколько прошло времени, но так нравилось мне представление, что показалось, будто все это промелькнуло в один миг, как из окна мчащегося поезда, жаль только, Вари со мной не было. Жеглов толкнул меня сильно в бок, я встрепанно помотал головой, взглянул на ложу напротив: Ручечника с его красавицей там не было.

Жеглов уже выходил из ложи в коридор, я проскользнул за ним следом, наши соседки, по-моему, и не заметили, как мы исчезли. Жеглов быстро шел по коридору, говоря мне на ходу:

– Я возьму Ручечника, он где-нибудь неподалеку пасется, а ты дай ей надеть шубу. Перехвати у дверей и зови сразу гардеробщиков…

Она шла мне навстречу, высокая, шикарная, с развевающимися полами переливчато-блестящей коричневой шубы, голова ее была гордо закинута назад, и она небрежно помахивала сумочкой на ремешке с таким видом, будто, мол, сто раз она видела такие балеты, не понравилось ей, – стало быть, сидеть тут, скучая, и не подумает! От мысли, что мне надо ее арестовывать, всю такую из себя прекрасную, я даже оробел; у меня не только вроде нее знакомых сроду не бывало, но и разговаривать с такими королевами не доводилось. Но все-таки сказал я довольно твердо:

– Подождите, гражданочка, мне поговорить с вами надо…

Не останавливаясь, вздернув еще выше голову, она бросила мне на ходу:

– Я с незнакомыми мужчинами не разговариваю!..

И почему-то эти слова сняли с меня неловкость, рассеялось ощущение, что я совершаю какую-то глупость и все это вообще происходит по недоразумению. Я взял ее под руку и сказал:

– Я незнакомый мужчина из МУРа, так что поговорить придется. – И уже манил к себе седенького прилизанного гардеробщика.

А она вдруг сделала неуловимое движение, струйкой воды скользнула из гладкой шубы и уже почти успела сбросить ее, но я крепко держал ее за локоть, так что номер не вышел: шуба повисла на правой руке женщины.

– Очень я вас прошу, не устраивайте, пожалуйста, фокусов, мне будет совестно к вам применять силу, – сообщил я ей и повернулся к гардеробщику. – Эта женщина взяла чужую шубу, я вас прошу пройти со мной к администратору…

Сказал и сам пожалел, потому что старичка чуть удар не хватил. Краска волнами заливала его лицо – он бледнел, синел, багровел, причитая тонким голосом:

– Душегубцы! Злодеи! Да нам за эту норку десять лет не расплатиться! Сволочь! А какая приличная с виду!..

Он блажил, а я не знал, волочить ли мне мою красавицу или старика на руки брать. Но в этот момент из-за угла появился Жеглов, и я понял, что его-то проблемы уже все решены: завернув Ручечнику кисть правой руки за спину болевым приемом, он в очень быстром темпе гнал его перед собой по коридору, не обращая внимания на крики и угрозы, что сейчас сюда приедет городской прокурор и нас, как собак, выгонят со службы, к чертовой матери… В левой руке у него болталась щегольская трость, бросить которую он не решался – маскарад поломается. Картина от всего этого получалась совершенно и окончательно нелепая.

Администратор, который раньше не хотел давать Жеглову надлежащих мест, проникся сейчас важностью нашей задачи. Он метался по кабинету, воздымал руки, грозил Ручечнику и его подруге ужасными карами, предлагал всю необходимую помощь Жеглову, беспрерывно повторял:

– Какой позор! Какой позор! Так осрамить нас перед иностранцами!

Очень он мешал, и Жеглов, осмотревшись слегка, скомандовал:

– Прошу всех посторонних на некоторое время оставить кабинет! Кто понадобится – позову.

Администратор, наверное, не привык, чтобы его вот так бесцеремонно выставляли из собственного кабинета, и не чувствовал он себя здесь посторонним, но Жеглов уже внушил ему ощущение бесполезности спорить или возражать. И, вздохнув, администратор вышел.

– Пусть гардеробщики подождут, не отпускайте их! – крикнул ему вслед Жеглов, снял телефонную трубку, вызвал дежурную часть и велел пригнать «фердинанд». – …Пусть Пасюк с Тараскиным едут сюда тоже, им сейчас найдется работа.

Одной рукой он держал трубку, а другой перевернул сумку воровки и вытряхивал из нее на стол все, что там было.

А я смотрел на соучастников – лица у них были отчужденные, будто полчаса назад не они шли под руку, тесно прижимаясь друг к другу, – совсем незнакомые, чужие люди, испытывающие взаимную неприязнь оттого, что свело их вместе противное случайное обстоятельство.

Жеглов рассматривал какой-то пропуск или удостоверение, выпавшее из сумки, потом опять набрал номер и сказал:

– Это снова Жеглов. Ну-ка, браток, запроси в адресном установочные сведения на Волокушину Светлану Петровну, двадцать первого года рождения. А может быть, двадцать второго – я ее не крестил, а она со мной еще не откровенничала. Ну привет. Справочку дайте Тараскину, побыстрее шевелитесь. Ага…

Положил трубку и сел в кресло администратора – большущее, красиво изогнутое, обитое полосатым коричневым шелком, – и по тому, как лениво-хищно потянулся в этом кресле Жеглов, я видел, что кресло ему нравится. Честно говоря, Жеглов и впрямь хорошо выглядел за этим огромным красным столом в дорогом старинном кресле. Потянулся он, погулял комьями мышц на плечах, будто разминался после короткой схватки с Ручечником, весело заулыбался и сказал:

– Ну-с, дорогие мои граждане уголовнички, приступим к нашим играм?

И Ручечник, и Волокушина даже не посмотрели на него, а ему хоть бы хны – видно было, что совсем его не обижает воровское пренебрежение, – и он, быстро выбив пальцами дробь на полированном столе, как на барабане, спросил:

– Вы мне разрешите раскрыть вам одну маленькую служебную тайну?

Ручечник и его распрекрасная дама и бровью не шевельнули, но Жеглова это, наверное, устраивало, поскольку он по-прежнему дружелюбно, почти по-товарищески, продолжил разговор:

– Молчание – знак согласия. Так, по-моему, говорится? Значитца, очень я вам признателен за то, что вы согласились меня выслушать. В первую очередь это касается вас, гражданочка Волокушина, или как вас там по-настоящему? Жаль, что я не художник, а то бы я с вас картины писал…

Волокушина зло усмехнулась уголком рта, но особого испуга я в ней не заметил. А Жеглов разливался соловьем:

– Рисовать не сподобил меня создатель, а одарил он меня умением угадывать всякие маленькие людские тайны. И одну такую тайну из вашего прошлого, не очень давнего, я вам поведаю…

Они одновременно подняли на Жеглова глаза, и это понятно: тайн у них из не очень давнего прошлого было предостаточно.

– Когда замечательный молодец Петр Ручников уговаривал вас, Волокушина, совершить с ним первый вынос, вы, как всякая женщина, естественно, сильно боялись, плакали и говорили, что никогда этого не делали. А он отвечал, что все раньше никогда этого не делали, надо просто попробовать, и вы убедитесь, до чего это легко и просто, поскольку вам и делать-то нечего: главное – в его умении взять номерок у фраера ушастого. Вы это помните, Волокушина?

Жеглов заглядывал ей в глаза добро и заботливо, как исповедник – заблудшей овце, а она упорно отворачивалась от его взгляда, и только мочки ушей начали наливаться тяжелым багровым цветом.

– Значит, помните, – удовлетворенно вздохнул Жеглов. – Но вы ему еще не совсем верили, и он вам даже Уголовный кодекс показывал, доходчиво объяснял, что за кражу личной собственности полагается трешник – это уж в самом пиковом случае, а с его мастерством да с вашей красотой и случая такого никогда быть не может. И однажды уговорил…

– Тебе бы, мент, не картины, а книжки писать, – сказал неожиданно из своего угла Ручечник, тяжело двигая нижней челюстью.

А Жеглов будто забыл про Ручечника. Журчал его баритончик над ухом у Волокушиной, и слушала она его все внимательнее.

– С этого момента возникло преступное сообщество, именуемое в законе шайкой, которая с большим успехом начала бомбить фраеров. Я уже велел подобрать материалы по кражам в Третьяковской галерее, в зимнем театре «Эрмитаж», в филармонии в Ленинграде и все прочие песни и рассказы – с этим мы позже будем разбираться. Но сегодня вышла у вас промашка совершенно ужасная, и дело даже не в том, что мы сегодня вас заловили…

– А сегодня что, постный день? – подал голос Ручечник.

– Да нет, день-то, как все будни, скоромный. А вот номерок ты не тот ляпнул…

– Это как же? – прищурился на него насмешливо Ручечник.

– Вещь-то вы взяли у жены английского дипломата. И по действующим соглашениям, стоимость норковой шубки тысчонок под сто – всего-то навсего – должен был бы им выплатить Большой театр, то есть государственное учреждение. Ты, Ручечник, усекаешь, про что я толкую?

– Указ «семь – восемь» мне шьешь… – ни на миг не задумался Ручечник.

Жеглов выскочил из своего роскошного кресла и воздел руки вверх, совсем как недавно это делал здесь администратор:

– Я шью? При чем здесь я? Поглядел бы ты на себя со стороны – ты бы увидел, что Указ от седьмого августа, то, что ты «семь – восемь» называешь, уже у тебя на лбу напечатан! – Сделал паузу и грустно добавил: – И у подруги твоей Волокушиной тем паче! По десятке на жало! По десятке!

Лицо у Волокушиной уже не было неподвижно-каменным, как у мраморного бюста полуголой богини, что стоял в углу кабинета на высокой деревянной тумбе. Она испуганно переводила взгляд с Жеглова на Ручечника, потом снова смотрела на спокойное доброжелательное жегловское лицо. Глеб сочувственно цокал языком, грустно качал головой, и весь вид у него сейчас был такой: ай-ай-ай, какая беда приключилась с вами, дорогая гражданочка Волокушина! А она снова всматривалась в серые глаза Ручечника, надеясь, что засмеется он, достанет из кармана Уголовный кодекс и так же быстро, весело и ловко, как в разговорах с ней, объяснит Жеглову, что ничего тот в законах не смыслит, что все там написано по-другому и уж коли вышла такая проруха, то так тому и быть, свои три годика он уж отсидит, а с нее-то и вообще спрос невелик – так, пособница, пустяками занималась…

Но Ручечник на нее совсем не смотрел, а вглядывался он пристально, тяжело в сокрушенного их горем капитана Жеглова и что-то быстро прикидывал. Долго тянулось это молчание, пока Ручечник медленно, врастяжку не спросил:

– А тебе-то какая забота про нас думать? Ты чего от нас хочешь?

– Помощи. Советов. Указаний, – коротко и спокойно сказал Жеглов.

– Не понял… – хрипло бормотнул Ручечник.

– Чего непонятного? Я с вами был откровенен. Теперь хочу, чтобы ты со мной пооткровенничал про дружка твоего Фокса… – Жеглов говорил легко, без нажима, даже весело, и так это звучало, будто пустяковее не было у него на сегодня дел.

– Клал я на твою откровенность! – так же легко сказал Ручечник.

Жеглов блеснул своими ослепительными зубами:

– Невоспитанный ты человек, Ручников. Прошу тебя выражаться при женщинах прилично, а не то я тебя очень сильно обижу. Огорчу до невозможности!

– Ты меня и так уже обидел! – хмыкнул Ручечник. – Ты объясни, мне-то какой резон с тобой откровенничать?

– Полный резон. Ты мне интересные слова шепчешь, а я вешаю на место шубу. Махнем?

Ручечник сидел на стуле, опустив руки меж колен, и долго, тяжело думал. Потом поднял голову:

– Ничего я тебе не скажу. Не купишь ты меня на такой номер. По зекалам твоим волчьим вижу – подлянка. Так что я лучше помолчу, здоровее буду…

– Здоровее не будешь, – заверил Жеглов. – Снимешь свой заграничный костюмчик, наденешь телогреечку – и на лесосеку, в солнечный Коми!

– Может быть, – пожал плечами Ручечник. – Только лучше в клифту лагерном на лесосеке, чем в костюмчике у Фокса на пере!

Жеглов встал, сложил руки на груди и стоял, раскачиваясь с пятки на мысок, внимательно глядя на Ручечника; и длилось это довольно долго, пока Ручечник не выдержал и тонко, с подвизгом, крикнул:

– Ну что пялишься! Я вор в законе, корешей не продавал, да и тебя не побоюсь!

Жеглов помолчал, потом задумчиво сказал:

– Я вот как раз сейчас и думаю о том, что ты закона опасаешься меньше, чем своих дружков-бандюг. Пожалуй, правильно будет тебя… отпустить.

От неожиданности даже я чуть не вякнул, а Ручечник спросил медленно:

– То есть… как?

– Как, как! Обычно. На свободу. Никто ведь не видел, как ты номерок у англичанина увел, а с шубой задержана Волокушина – тебя ведь там и поблизости не было. Так что мы ее будем судить, а ты иди себе. Иди спокойно…

– А я? – закричала Волокушина.

– Вы, милая моя, будете отвечать по всей строгости закона, – развел руками Жеглов. – А приятеля вашего, Светлана Петровна, мы отпустим. Ты, Ручечник, свободен. Пошел вон отсюда…

– Но я не хотела! Я не виновата! Я думала… – забилась в вопле Волокушина.

– Иди, Ручечник, иди, не свети здесь. Ты нам мешаешь, – сказал резко Жеглов, и Ручечник вялой, скованной походкой двинулся к выходу, все еще не веря, что ему разрешили уйти.

– Шарапов, проводи его на улицу, – кивнул мне Жеглов и еле слышно, одними губами, добавил: – До автобуса…

Я вытолкнул Ручечника в коридор, и он все еще двигался сонным заплетающимся шагом, но не прошли мы и половины коридора, как он повернулся ко мне:

– Спасибо, я дорогу знаю…

– Да нет уж, – засмеялся я. – Со мной будет надежнее.

Мы прошли несколько шагов, и я ему доверительно сказал:

– Через день-другой поймаем мы Фокса, вот он порадуется, что взяли тебя за руку, поговорили о нем немного и сразу отпустили, а подельщицу посадили…

– Я вам, суки легавые, ничего не говорил! – заорал Ручечник.

– Не говорил, так скажешь, – пообещал я и увидел, что навстречу мне идут Пасюк и Тараскин. – Вот вам особо ценный фрукт.

– Это что за персонаж? – поинтересовался Тараскин.

– Настоящий уголовный кореш. Он Фокса сдавать не хочет, ножа от него словить опасается, а женщину, которую втравил в уголовщину, оставил за себя отдуваться.

– Парень гвоздь – сам в стену лезет, – ухмыльнулся Тараскин. – Что с ним делать?

– Отведи его в «фердинанд» и подожди нас – мы скоро все придем. На обыск поедем, к ним домой…

– Меня отпустили! – заблажил Ручечник. – Не имеешь права меня задерживать – тебе старший приказал!

– Иди, иди, не рассуждай, – сказал Тараскин. – Твое место в буфэте!

Я вернулся назад, в кабинет администратора, и в этот момент в полутемных коридорах загорелся пригашенный свет, зашумели люди, зашаркали подошвами, засуетились вокруг – это окончилось первое действие, антракт. Вот те на`! Мне показалось, что минули часы – столько всякого напроисходило с нами, – а там только одно действие протанцевали.

Жеглов устроился на ручке кресла, в котором сидела Волокушина, и голос у него был такой, будто они в парке на скамеечке про жизнь и про чувства свои высокие беседуют.

– Светлана Петровна, вы мне глубоко симпатичны, только поэтому я веду с вами эти занудные разговоры. Вы поймите, что проще всего мне было бы отправить вас сейчас в тюрьму, а дней через двадцать ваше дело уже кувыркалось бы в суде. Вы ведь не маленькая, сами понимаете, что с того момента, как вас предал Ручечник, нам и доказывать нечего – задержали вас в манто, пять свидетелей, «Встать, суд идет!». Дальше как в песне: «И вот опять передо мной параша, вышка, часовой…»

– Чего же вы от меня хотите? – спрашивала она, и все ее лицо расплывалось, текло, слоилось от обильных слез. И все равно она была ужасно красивая, может быть, даже сейчас, несчастная и заплаканная, она была еще лучше.

– Чтобы вы сами себе помогли в суде, а путь для этого у вас только один. Абсолютно чистосердечным раскаянием, рассказом обо всем, что вас связывало с позорным прошлым, вы расчистите себе дорогу к новой жизни…

В общем-то, Жеглов объяснял правильно, но меня удивляло, что он все это проповедует больно уж красиво, в таких возвышенных тонах, и я никак не мог сообразить, то ли у него на это есть расчет какой-то, то ли просто не может удержаться, чтобы не погарцевать маленько перед очень привлекательной женщиной, пускай хоть и воровкой.

– Я расскажу обо всех… обо всех… – Она явно не решалась выговорить «кражах» и все подыскивала какое-нибудь подходящее, не такое ужасное слово. – Обо всех случаях, когда мы брали… чужое…

– Верю! – вскочил с ручки кресла Жеглов. – Верю, что вы многое поняли и сможете пройти через этот отрезок вашей жизни, как через ужасный сон. Но для начала у меня к вам вопрос – я хочу еще раз проверить вашу искренность.

– Пожалуйста, спрашивайте!

– Вы ведь не единожды вместе с Ручечником встречали Фокса? Когда это было последний раз?

– Мне кажется, это было дня три назад. Или четыре.

– Где?

– В коммерческом ресторане «Савой».

– Фокс был один?

– Нет, с Аней…

– Кто назначал встречу в «Савое»? Ручников? Или Фокс?

– Фокс. Я это точно знаю. Ручников говорил с ним по телефону.

– А кто кому звонил?

– Фокс ко мне домой позвонил, и я слышала, что Ручников его спросил: «Где встретимся?»

– А сколько раз вы видели Фокса?

Она пожала плечами:

– Точно я не помню, но, наверное, раз пять… Они ведь с Петром вроде дружков.

Жеглов наклонился к ней вплотную и спросил задушевно:

– Светлана Петровна, а может быть, делишки у них есть общие?

– Нет-нет, я уверена, что Ручников ни с кем никаких дел не имеет. Он мне всегда говорил, что у него специальность ювелирная и компаний ему не надо…

– А Аня, она всегда с Фоксом бывает?

Я смотрел на Жеглова – очень хорошо он допрашивал, в его вопросах не было угловатой протокольной жесткости, он давил ее очень мягко, настырно, словно любознательный сосед-сплетник в домашнем разговоре за стаканом чая, и сыпались вопросы безостановочно, вроде бессистемно, но таким образом, что она сосредоточиться не успевала.

– Аня? – переспросила Волокушина. – Кажется, всегда. Она ему жена. Или полюбовница, точно уж не могу сказать.

– А где живут они?

Волокушина руки прижала к груди:

– Честное слово, не знаю!

– Она блатная? – быстро и жестко спросил Жеглов.

– Нет, она похожа на приличную женщину… – удивилась Волокушина, и я увидел, что Жеглов усмехнулся уголком рта: по тону Волокушиной было очевидно, что она и себя считает безусловно приличной женщиной.

– Они при вас разговаривали о своих делах? – поинтересовался Жеглов.

– Ну как-то так, между прочим. Они вообще о своих делах мало говорили. Но и от нас вроде бы не таились…

– Понятно… – протянул Жеглов. – Понятно… А чем Аня занимается?

– По-моему, она на железной дороге работает.

– На железной дороге? – Жеглов вцепился в нее бульдогом. – Кем? Стрелочницей? Проводницей? Кочегаром?

– Нет, что вы! Она как-то говорила – я не придала этому значения – про вагон-ресторан. Может быть, она официанткой работает? Или на кухне?..

– На кухне, на кухне, на кухне… – быстро повторял Жеглов, потом поднял на меня взгляд, через голову Волокушиной спросил: – Володя, смекаешь?

– Продукты с базы и магазина, – кивнул я.

– Это ведь Эльдорадо, Клондайк, золотые россыпи – через вагон-ресторан пропустить такую тьму продовольствия, – покачал головой Жеглов, потом поднял тяжелый взгляд на Волокушину и сказал очень внушительно: – А теперь вспоминайте, Светлана Петровна, очень старательно, изо всех сил припоминайте – от этого, может быть, вся ваша судьба зависит… Как они связывались – Ручников с Фоксом?

В глазах у Волокушиной была затравленность насмерть перепуганного животного. Жеглов, с его плавными движениями, мягкими жестами, вкрадчивым голосом, приковывал к себе ее внимание, как удав, и, если бы из дырки в полу вдруг вылетел Змей Горыныч, наверное, он не привел бы ее в такой ужас.

– Ручников звонил пару раз к Ане по телефону, – срывающимся голосом говорила Волокушина. – Но обычно Фокс сам звонил ко мне домой…

– Так, хорошо, – мотнул головой Жеглов. – Давайте, давайте припоминайте: о чем говорил Ручников с Аней по телефону?

– Я не уверена, но мне кажется, что он с ней и не разговаривал…

– А как же?

– Он говорил, один раз я это точно слышала: «Передайте Ане, что звонил Ручников». – И я видел, что Жеглов добился от нее искренности, она сейчас наверняка говорила правду.

– И что, Аня перезванивала вам после этого? – Жеглов стоял около нее, и я все ждал, когда он поставит свой хромовый сапожок на перекладину ее стула, но он удержался, а может, это было излишним – он уже достиг с ней контакта.

– Нет, после этого звонил Фокс; мне кажется, что Аня никогда к нам не звонила…

– Прекрасно, прекрасно, очень хорошо, – бормотал себе под нос Жеглов, потом быстро спросил: – Как выглядит Фокс? Внешность, во что одевается?

Волокушина, припоминая внешность Фокса, задумалась, а Жеглов подошел ко мне и шепнул:

– Отвези Ручечника на Петровку и выколоти из него телефон Ани. Чтобы телефон был во что бы то ни стало! Крути его как хочешь, но расколи – душа из него вон! «Фердинанд» сразу верни за нами…

Я задержался в дверях, потому что услышал слова Волокушиной:

– …Всегда ходит в военной форме без погон, но форма дорогая, как у старших офицеров. И на кителе у него орден Отечественной войны. И две нашивки за тяжелые ранения…

Это меня почему-то очень разозлило и даже как-то обидело – тварь такая, носит ворованный орден! Я и мысли не допускал, что у него могут быть свои награды. Бандит, тыловая сволочь, крыса…

И весь свой заряд злости на Фокса я разрядил в Ручечника. Он сидел с очень гордым и обиженным видом на задней скамейке в нашем автобусе и выстукивал на зубариках какую-то грустную мелодию. Копырин кивнул на него головой:

– Талант у личности пропадает, мог им кормиться заместо воровства…

А Тараскин не очень к случаю вспомнил особо понравившееся место из «Без вины виноватых»:

– Им, бросающим своих детей, все до лампочки…

Я подошел к Ручечнику и негромко сказал:

– Встать!

Он сердито и удивленно посмотрел на меня и, покрываясь красными пятнами досады и озлобления, крикнул:

– Ты тут не командовай! Найду на вас, псов проклятых, управу!

– Фоксу, что ли, на меня пожалуешься? – спросил я его серьезно и дернул за ворот красивого серого макинтоша. – Встать, я тебе сказал!

Он, видимо, сообразил, что у меня рука не легче, чем у дружка его Фокса, и проворно вскочил, злобно бубня себе что-то под нос. Я сказал Копырину:

– Давай на Петровку. – И стал быстро обыскивать Ручечника.

В кармане у него нашел большой шелковый платок и велел Тараскину свернуть его кульком. Все остальное из карманов складывал в этот узелок. А себе оставил только его записную книжку – в красном кожаном переплете, с фигурным зажимом-замочком и маленьким золотым карандашиком. Необычная это была книжечка: на всех страницах алфавита только номера телефонов, без имен и фамилий. Штук сто номеров, и некоторые из них были с какими-то пометками – галочками, звездочками, крестиками, восклицательными знаками. Проверять их все – на месяц крутовни хватит. Но, правда, нам сейчас проверять их все и не надо было, этим можно будет позже не спеша заняться. Две страницы меня интересовали – на «А» и на «Ф». Я рассуждал таким образом: если телефон Ани записан не на ее имя, то на имя Фокса. Так что или на «А», или на «Ф».

Автобус остановился в Каретном переулке, я взял Ручечника под руку и сказал ему таким тоном, будто мы уже с ним обо всем договорились заранее:

– Идем, Ручечник, сейчас мы с тобой Ане наберем, попросим к нам звякнуть.

Он дернулся, вроде бы руку хотел вырвать, но я его держал железно и тащил быстро за собой в подъезд. И он пробормотал только:

– Вот ты ей сам и звони и сам договаривайся…

На страничке «А» было три телефона, а на страничке «Ф» один. И пока шли по лестницам и коридорам, я быстро соображал, на какой номер мне надо точно указать Ручечнику, чтобы свалить его одним ударом.

Скорее всего, нужный мне телефон на букве «Ф», поскольку Ручечника Аня нисколько не интересует, это канал связи с Фоксом, он по нему Фокса достигает, а не договаривается о чем-то с Аней.

И прямо с дверей кабинета я сказал Тараскину:

– Коля, не хочешь позвонить очень милой женщине? Если понравишься ей, она тебя в вагоне-ресторане покатает, до отвала накормит.

– Всегда пожалуйста, – согласился Коля. – Давай номерок, наладим связь!

Я заглянул в книжечку, на страницу «Ф», и с замирающим от ужаса сердцем сказал:

– Номерок такой: К 4-89-18. – Захлопнул книжку и спросил у Ручечника: – Ну, что нам передать от тебя Ане? Привет? Или Фоксу поклон?

Ручечник скрипнул зубами, и я понял, что попал в цвет. А он сказал:

– Кабы мне по моей работе бабы не нужны были, сроду бы с ними, шалавами противными, слова не сказал! Языком, паскуды, как метлой, машут!

Он начал длинно, забористо ругаться матом; я понял, что сейчас-то уж мы от него ничего не вытянем, и отправил его в камеру. А вскоре приехал Жеглов. Он сел на свое место за столом, набрал номер телефона:

– Пасюк, это ты? Да. Не кончился еще спектакль? Ага! Значитца, когда появится этот англичанин, проводи его вежливенько к администратору, оформи заявление, протокол опознания шубы составь и возьми у них обязательно расписку, что шуба ими получена в полной сохранности. А какие еще разговоры? Ты ему тогда скажи, что у них там, в Англии, воруют не меньше. Да-да. И правопорядок определяется не наличием воров, а умением властей их обезвреживать! Вот так, и не иначе! Ну привет…

Он положил трубку, прикрыл на миг глаза и спросил глухо:

– Успехи есть? Давай хвались…

– Телефон Ани имеется. Надо узнать через телефонный узел, где он установлен, и ехать туда смотреть на месте.

Жеглов отрицательно покачал головой.

– Что, не надо? – удивился я.

– Адрес телефона узнать надо. А ехать туда рано. Там сначала установку оперативную необходимо сделать…

Я не совсем сориентировался – то мы гнали как оглашенные, а то вдруг Глеб начал зачем-то тормозить. Он посмотрел на меня, усмехнулся, и в улыбке его тоже была усталость и горечь.

– Не понимаешь? – спросил он спокойно, словно у меня на лбу были расписаны мои мысли.

– Не понимаю!

– Там никакой Ани нет. И скорее всего, никогда она там не бывает. – И замолчал он, вроде ничего интересного и не сказал.

– А кто же там бывает?

– Не знаю, – пожал Жеглов своими покатыми литыми плечами. – Это связной телефон, я уже с такими штуками сталкивался.

– Тогда объясни! – Я рассердился на него, мне казалось, что он нарочно так говорит, чтобы совсем уничтожить результат моей крошечной победы.

– Не сердись, – сказал Жеглов. – Я просто устал маленько за эти дни. А насчет телефона думаю так: кто-то там есть у аппарата, совсем никчемный человек, попка, он спрашивает, кто звонил, а потом туда звонят Аня или Фокс и узнаю`т, кто ими интересовался. Понял?

– Понял, – протянул я разочарованно, но с поражением мне очень не хотелось смиряться. – А все-таки надо попытать этот вариант! Вдруг это не так, как ты говоришь?

– Обязательно попытаем, – успокоил Жеглов. – Тем более что нам эту Аню теперь найти – во, позарез! Если мы с тобой ее высчитаем каким-нито макаром, то мы и Фокса возьмем. Как из пушки! Это тебе не Ингриды разные – тут у него серьезно, тут у него любовь с интересом, тут у него лежбище должно быть…

– А почему ты думаешь, что его на лежбище брать удобнее?

Жеглов посмотрел на меня, прищурясь, засмеялся:

– Я пятый год с этим дерьмом барахтаюсь, так что кое-какие наблюдения имею…

– Тогда со мной поделись.

– Уголовник – он, как зверь, инстинктами живет. У него нет такого понятия, как у нас: совесть, долг, товарищество. У них это просто: больно или приятно, сытно – голодно, тепло – холодно…

– Ну и что?

– А то, что я еще до войны побывал в уголке Дурова и очень поразила меня там железная дорога, на которой мыши ездят. Видел?

– Видел. Выбегают мышки из вокзала, рассаживаются по вагонам и гоняют по кругу. Смешно!

– Смешно, – согласился Жеглов. – А вот скажи мне, как добились, что бессмысленные мыши все до единой усаживаются в вагоны? А? Можешь объяснить?

– Откуда? Я же не дрессировщик!

– Я тоже не дрессировщик. Но меня так долго занимал этот вопрос, пока я не сообразил. Мыши живут в этих вагончиках, а перед самым представлением их достают оттуда, и пустой поезд подъезжает к вокзалу. Открывают дверь – и мыши с радостью бегут в дом, в свою норку…

– И ты хочешь перехватить Фокса, когда он однажды вернется в норку?

– Вроде того. И главная нора у него – у этой самой Ани!.. – Жеглов встал из-за стола, хрустко потянулся, зевнул. – Ох, беда, спать хочется…

– Иди тогда домой и спи, – предложил я.

– Не могу. Мне надо по кой-каким делишкам еще сбегать. Ты установи адрес телефонного номера, оформи протоколы задержания Ручечника и Волокушиной, запиши ее показания – закончи, короче, всю сегодняшнюю канцелярию. А думать завтра будем…

Жеглов скинул свой довольно поношенный пиджачишко, оглядел его критически и спросил:

– Шарапов, ты не возражаешь, если я сегодня твой новый китель надену?

– Надевай, – кивнул я и взглянул на часы: половина одиннадцатого. Но спрашивать Жеглова, куда это он так среди ночи форсить собрался, не стал. И он ничего не сказал.

– Все, я двинул… – помахал мне рукой Жеглов. – Приду поздно…


Во сколько он пришел, не знаю, но когда я заявился домой в половине третьего, Глеб уже спал. На стуле рядом с его диваном висел мой новенький парадный китель, на который Жеглов привинтил свой орден Красной Звезды, значки отличника милиции, парашютиста и еще какую-то ерунду. Я чуть не завыл от злости, потому что, честно говоря, уже точно рассчитал, что если выпороть из мундира канты, то можно будет перешить его в приличный штатский костюм, который мне позарез нужен – ведь не могу же я повсюду таскаться в гимнастерке!

Расстроился я из-за этого проклятого кителя. Мне было и непошитого костюма жалко, и зло разбирало на Жеглова за его нахальство, а главное, сильнее всего я сердился на самого себя за собственную жадность, которую никак не мог угомонить. Ну, в конечном счете эка невидаль – костюм перешитый, наплевать и растереть! А я еще полночи из-за него уснуть не мог, все стыдил себя за жадность, потом говорил всякие ехидные слова Жеглову, а пуще всего жалел, что долго еще не придется мне пройтись в новом темно-синем штатском костюме. Может быть, Ручечнику с его заграничным шикарным нарядом и показался бы мой перешитый из формы костюм барахлом, но мне плевать на его воровские вкусы – я знал наверняка, что мне к лицу был бы синий штатский костюм, в котором мы с Варей куда-нибудь отправились бы – в кино, в театр и тэдэ, и тэпэ. Но перешивать пиджак из продырявленного в четырех местах кителя просто глупо. И придется мне носить теперь парадную форму самому.

На радиозаводе, где до сих пор выпускались репродукторы «Рекорд», сейчас приступили к подготовке производства пятиламповых радиоприемников-суперов типа «Салют».

«Московский большевик»

Тараскина с утра забрали во второй отдел – людей у них катастрофически не хватало, а на улице Стопани среди бела дня раздели ребенка, и Колю бросили на это дело. А я вынул из сейфа уголовное дело на Груздева, взял из него связку документов Ларисы и стал детально знакомиться с письмами от ее наставницы – Иры. Писем было четыре: два из Москвы, местных, а два из Рузы. Ничего особо интересного в этих листочках, испещренных мелким торопливым почерком, я не обнаружил – так, ерунда, обычная дамская болтовня. Лишь одна деталь привлекла мое внимание – в первом письме из Рузы Ира писала: «Изредка навещает „Мое приключение“, но все это абсолютно бесперспективно… Разница в возрасте дает себя знать, и я поминутно ловлю его взгляды на ножки проходящих мимо молодых актрисочек…» Во втором письме, датированном двумя неделями позже, Ира с какой-то странной интонацией сообщала: «Слава тебе господи, я снова как ветер свободна! „Мое приключение“ благополучно почило – в том смысле, что он объявил о полном нашем разрыве. Знаешь его привычку говорить готовыми блоками: „Разбитого не склеишь…“, „Мы разошлись, как в море корабли…“ И укатил. Честное слово, я чувствую какое-то облегчение, с ним меня все время что-то угнетало, давило… Если он появится на твоем горизонте, будь с ним поосторожнее, голубушка».

Последняя фраза настораживала, и я отложил оба письма в сторону, бегло просмотрел письма матери – все они были давние – и принялся за счета и телеграммы. Среди них тоже вроде ничего не было интересного.

Нет, все-таки это письмишко любопытное. «Если он появится на твоем горизонте, будь с ним поосторожнее, голубушка». Мимо такой фразы проходить, пожалуй, не стоит, хотя, скорее всего, подруга имеет в виду дела амурные. Но такие вещи, как убийство, придают даже обычным выражениям довольно мрачную окраску. Интересно, кто такой этот самый «Мое приключение»? Наверное, только актриса и может так назвать своего знакомого! Кстати говоря, и с нею, с этой Ирой, тоже следует потолковать: судя по письмам, она была Ларисе довольно близким человеком… Я посмотрел обратный адрес Иры на конверте: «Москва, Божедомка, 7, кв. 4» и невразумительная закорючка. Ну, фамилию я у Нади спрошу, это не проблема… И в то же мгновение в голове ослепительно полыхнуло воспоминание: Божедомка, 7! Божедомка, 7! Ведь там живет женщина, любовница Фокса! Ингрид Карловна Соболевская!

Я в растерянности встал. Ничего себе сыщик, прах тебя побери! «Мое приключение»… Вот оно, приключение-то! Я как дурак выламываюсь: «Алиментщика ищем, то да се», точно она не знает, какой нам алиментщик нужен. Не зря же она Ларису об осторожности предупреждала. Вот оно как все сомкнулось, а?.. Хорош же я, дубина стоеросовая, неделю такое письмо в сейфе держу! Ну конечно же, подпись «Ира» – сокращенное от «Ингрид», как же мне в голову-то не пришло? Ой, Глеб когда узнает, стыдухи не оберусь!..


Но сюрпризы в этот день хлынули косяком, и, если Жеглов решит мне оторвать голову, прав будет стопроцентно. Дверь в квартиру четыре дома семь на Божедомке мне отворила молодая красивая женщина, тихо сказала:

– Я знала, что вы вернетесь…

Вгорячах хотел я ответить ей, что коли знала, то нечего было занятым людям голову морочить, а выкладывала бы все как есть, но сдержался – старшина Форманюк говаривал в таких случаях: «Ротный, ты сердишься, – значит, ты не прав». Мало ли какие у нее были причины помалкивать! Но дипломатничать я с ней не стал и спросил прямо:

– Вы мне почему не сказали, что ваше замечательное «приключение» – Фокс – причастен к убийству Ларисы Груздевой?

Она и так бледная была, а тут совсем побелела, стиснула руки, прошептала, словно криком прокричала:

– Нет! Не-ет!.. Я только тогда об этом подумала, когда вы ко мне пришли…

– Неправда! Вы Ларису давным-давно предупреждали об опасности в письме.

Она досадливо покачала головой:

– Не то, не то… Я совсем другое имела в виду…

– А именно?

Она поднялась, взяла папиросы, закурила. Отвернулась к окну, долго молчала, и по ее прерывистому дыханию я догадался, что она плачет. Но мне ждать некогда было, я поторопил ее:

– Так что же вы имели в виду, когда написали: «Будь с ним поосторожнее, голубушка»?

Не поворачиваясь ко мне, она сказала:

– Есть вещи, о которых женщине очень трудно говорить… И я бы никогда вам не сказала того, что сейчас скажу, если бы не смерть Ларочки… Перед этим все меркнет, все теряет смысл… Все становится таким мелким и жалким… Одним словом, Фокс бросил меня, чтобы заняться Ларисой… Она ведь на десять лет моложе. Это очень горько и было бы невыносимо, если бы… A-а!.. Поверьте, я не сердилась на Лару, я жалела ее. И предупреждала, что это кончится плохо. Но, поверьте, я не могла предвидеть такого ужаса…

– А сейчас?

– Сейчас я знаю то, что знают все: Илья Сергеевич арестован за убийство Ларисы… И еще я знаю, что вы ищете Фокса. Но каким образом пути их переплелись, я не представляю. Они ведь не встречались раньше.

– А потом?

– Не знаю! Но убеждена, Фокс должен был совершить что-то ужасное, чтобы Илья Сергеевич при его выдержке решился…

Я сообразил конструкцию, которую рисует мне Игрид, и спросил:

– Илья Сергеевич ревнив?

– Трудно сказать… Даже при его внутреннем благородстве возможны ситуации, когда характер вырывается наружу…

Я решил, что секретничать мне нечего, и сказал в открытую:

– Боюсь, что вы себе не совсем правильно представляете картину преступления. Ведь вы думаете, что Груздев убил Ларису из ревности, так?

Ингрид тряхнула решительно головой. Пышные пепельные волосы, собранные высоким шиньоном, рассыпались по плечам, она досадливо отбросила их за спину.

– У вас все как-то упрощенно получается. Не забывайте, что они мирно разошлись и Илья Сергеевич жил с новой женой. Тут все много сложнее. Я думаю, Фокс устроил какую-то невероятную, оскорбительную каверзу – он мастер на такие штуки…

– А если предположить кое-что другое?

– Например? – осведомилась Ингрид.

– Ну, скажем, что он нашел общий язык с Груздевым… против Ларисы.

Она вскинула ладони, будто отталкивая от себя даже возможность подобной мысли:

– Да что вы говорите! Это… это просто нелепо! И повторяю: они не были знакомы; во всяком случае, Лара до последнего момента ничего об этом не знала.

– Тогда как вы объясните то, что у Фокса обнаружились некоторые вещи Ларисы?

– Так вы его все-таки нашли?!

– Нет, к сожалению, пока только вещи…

Она подумала немного, потом сказала:

– Знаете, несмотря на то что между нами произошло, Лара была со мной откровенна. Незадолго до смерти она сказала мне мимоходом, что Фокс сделал ей предложение. И уговаривал бросить эту серую, слякотную Москву, поселиться на его родине, в Крыму, где у него есть на примете недорогая, но очень хорошая дача. И что директор местного театра – его друг, который ему всем в жизни обязан, – значит, карьера Ларе обеспечена…

Эге, это уже как-то вяжется с тем, что она уволилась и закрыла вклад в сберкассе.

– Я не очень ее отговаривала, – продолжала Ингрид. – Сами понимаете, она могла подумать, что я из ревности… ну и так далее. Впрочем, боюсь, что она так и думала, потому что хотя и выслушивала мои советы, но явно пренебрегала ими.

Ингрид надолго замолчала, и было видно, что теперь, после того как она выговорилась, мое присутствие ей невыносимо. Но я сказал:

– Понимаете, Ингрид Карловна, Фокс и Груздев действительно связаны чем-то в этой истории. Но нам пока еще непонятно до конца, чем именно. И объяснить это может один человек – Фокс…

– А Груздев? – перебила Ингрид.

Я подумал, что такие карты не стоит раскрывать женщине, пережившей любовь к Фоксу, мало ли, бывает, что старое кострище вдруг снова пойдет дымком, а там, глядишь, и огнем вскинется.

– Знаете, мы тут одну сложную комбинацию проводим, – сказал я. – Как-нибудь после я вам расскажу, а сейчас нам нужен Фокс. Где он бывает?

– В ресторанах… – бездумно, почти механически сказала она, глядя в окно, и тут же, видимо, пожалела, прикусила губу.

– В каких? – вежливым голосом осведомился я.

– Да не знаю я… – сказала она с досадой. – В музеи он не ходит и в библиотеки не записан. Где ж ему еще бывать?..

– Ну вы лично в каких бывали с ним ресторанах? – настырничал я.

– В разных… Да и всего-то дважды…

– Так в каких все-таки?

– В «Астории» и… и в «Гранд-отеле»… – пробормотала она, глядя в сторону, и я видел, что она врет. Но почему? Почему?

– Вот что, мы вас попросим поехать с нами в ресторан и опознать его, – сказал я решительно.

– Я? С вами?! Опознавать в ресторане?! – переспросила она с огромным удивлением. – Да вы с ума сошли! За кого вы меня принимаете?

– Как за кого? – опешил я. – За знакомую человека, которого мы подозреваем как соучастника в убийстве. – И добавил сколько можно было ядовитее: – Вашей подруги, между прочим…

Ингрид презрительно выпятила нижнюю губу, процедила:

– Вы можете подозревать кого угодно… Хотя у вас нет для этого ни малейших оснований – разве несчастного Груздева мало? Ведь не зря же вы его посадили?

– Конечно не зря, – обозлился я. – Но это вовсе не значит, что все остальные в стороне… Соучастие – это… это сложная вещь…

Может, оттого, что несколько туманно объяснил ей про соучастие, которое и сам еще толком по учебнику не проработал, но она сказала:

– Ловить близкого мне человека, каким бы он прохвостом потом ни оказался, я не стану. Вы меня плохо знаете…

Я запальчиво перебил ее:

– Мы вас можем заставить!

Она засмеялась:

– Нет. Я делаю в этой жизни только то, что сама хочу. А если я не хочу, то вы меня хоть расстреляйте…

И я понял, что заставить ее опознать Фокса не удастся. Да и при таком ее характере это было опасно – она могла нас в самый острый момент подвести. Я встал, довольно невежливо махнул рукой вместо «до свидания» и вышел.


В Управлении никого из наших не было. Я сел за свой стол, записал в блокнот для памяти основные факты из разговора с Ингрид и решил еще раз перечитать ее письма. Однако ни дела Груздева, ни писем, оставленных в спешке на столе, уже не было, – видимо, Жеглов убрал бумаги в сейф. Собственным ключом, который пару дней назад Жеглов торжественно, будто орден, вручил мне, я отпер замок и раскрыл тяжелую стальную дверцу. В коридоре в это время послышались голоса, и в кабинет вошел Тараскин, а за ним следом еще двое: маленькая девочка лет шести-семи с растерянным, испуганным лицом – она держала в одной руке грязную тряпичную куклу, а другой размазывала слезы по бледному худенькому личику – и женщина, бедно одетая, молодая еще, с испуганными глазами-вишенками, такими же, как у девочки.

Тараскин возмущенно заорал с порога:

– Представляешь, Шарапов, до чего же мерзавцы распоясались – детей обворовывают!

– А что? – спросил я.

– Представляешь, гуляет этот ребенок себе во дворе, мать – вот эта гражданочка – на работе. Все тихо-мирно. Вдруг подходит к девочке мужчина и спрашивает: «Как твоя фамилия?»

– Не-ет, дяденька спросил: «Как тебя зовут?» – поправила девочка. – Я сказала: «Лидочка». «А фамилия?» Я говорю: «Воробьева…»

Смышленое лицо девчушки скривилось, задрожали, запрыгали губы, она горько заплакала, а мать бросилась ее утешать. Тараскин, понизив голос, дорассказал за нее:

– У них отец, понимаешь, на фронте погиб. Ну, девчонке, ясное дело, не говорили – зачем ребенку знать? Так вот, подходит к ней некий хмырь в военной форме: «Ах, Лидочка, значит, Воробьева? Очень хорошо! Твой папа где?» – «На фронте». – «А вот и нет, он ранен, его привезли с фронта в госпиталь. Теперь он вылечился и собирается домой. А я поехал вперед – все ли готово для встречи раненого героя?..»

Я остолбенело слушал – с такими номерами мне встречаться еще не приходилось.

– То да се, – продолжал Тараскин. – Значит, мерзавец этот говорит: «Давай поднимемся в квартиру, приберемся к приезду отца, порядок наведем…» Поднялись, навели порядок, он девочке предлагает: «Я тут стол накрою, а ты беги эскимо купи. И дает ей тридцатку. Ясное дело, обрадовалась девчонка и побежала. А как вернулась, его и след простыл. В квартире все разворочено – что было мало-мальски ценного, все увез, все вытащил, сволочь… Тут такая истерика была, Шарапов, ты и не представляешь: и мать, и дочка не столько по вещам, сколько по отцу голосили – обида из них рвалася ну просто невыносимая…

Он уселся за наш стол и принялся оформлять происшествие, а я вернулся к сейфу. Как назло, дело Груздева не попадалось, пришлось ворошить здоровенную стопу всяких бумаг на верхней полке, потом на средней, наконец, на нижней. Но дела все не видно было. Куда же оно запропастилось? Я уже медленнее начал перекладывать все папки и бумаги внутри объемистого сейфа, пока не убедился, что дела там нет. И я как-то забеспокоился: ну, в общем, не понравилось мне, что нет его на месте – ни на столе, ни в сейфе.

– Коля, ты не видел, случайно, здесь дело на столе лежало? – спросил я Тараскина и тут же подумал, что он ушел из кабинета еще раньше меня – как он мог видеть?

Тараскин оторвался от бумаги и сказал рассеянно:

– Откуда? Меня ж не было…

Я заглянул в соседние кабинеты в надежде найти Пасюка или хотя бы Гришу Шесть-на-девять, но их нигде видно не было, и я даже подумал, не заглянуть ли к Свирскому, но тут же отогнал эту мысль: только этого не хватало – разыскивать документы у начальника отдела! В конце коридора показался Жеглов, и я вздохнул с облегчением, – наверное, он-то в курсе, носил кому-нибудь по начальству дело, или, может быть, Панков приезжал, пока я беседовал с Соболевской. Поскрипывая сапогами, Жеглов приблизился ко мне, хлопнул по плечу:

– Ну, орел, чего слыхать на белом свете и его окрестностях?

Не отвечая на его праздный вопрос, я сказал как можно безразличней:

– Мне с делом работать надо, а ты забрал, не сказавши адреса…

– Что, что? – не понял Жеглов. – Какого адреса?

– Ну, дело уголовное, груздевское… – забормотал я, пытаясь сохранить остатки видимости спокойствия. – На столе у меня лежало…

– Груздевское? На столе лежало? – зловеще переспросил Жеглов и зыркнул на меня острыми своими глазами. – И что? Где оно теперь?

Я развел руками:

– Нету… Я думал, ты взял…

– Да ты что, Шарапов?! Соображаешь, что говоришь? Ну-ка, ну-ка… – И он бегом устремился в наш кабинет. – Где, говоришь, лежало – на твоем столе? Когда? – И лицо у него при этом было такое, что меня начала бить крупная дрожь.

– Н-ну… это… когда я письма Соболевской… подруги читал… А потом сразу к ней поехал – дело на столе оставалось…

Глаза у Жеглова превратились в узкие щелочки, лицо окаменело. Он сказал негромко:

– Тараскин, возьми людей, перейди с ними в соседний кабинет… а то мы тебе помешаем…

И пока Тараскин собирал бумажки протокола, уводил потерпевшую и девочку, Жеглов тяжело молчал, и молчание это давило меня тысячепудовой глыбой, давило просто невыносимо; чувствовал я, случилось что-то ужасное. И после ухода Тараскина Жеглов еще сколько-то молчал, грузно опустившись на стул, о чем-то сосредоточенно думал, наконец спросил:

– В сейфе смотрел? Нету?

Я покачал головой.

– В кабинете был кто, когда ты уезжал?

– Нет. Я его запер…

– Беги к тете Нюше, уборщице. Ключ только у нее есть…

Я побежал в каптерку, где тетя Нюша неспешно попивала чаек. Но в кабинет она не заходила и, следовательно, ничего про дело знать не знала. Я вернулся к себе. Жеглов по-прежнему сидел за своим столом и зло сопел.

– Куда ж оно могло деться, Глеб? – спросил я с ужасом. Я ведь и не представлял себе, что какая-то вещь может пропасть из запертого кабинета в МУРе!

– Куда могло деться? – прошипел он. – А плакатик около входа в столовую видел?

Видел я тот плакат, он еще в первый день привлек мое внимание: нарисована коричневая кобура с красным шнуром, из нее торчит рукоятка нагана, рядом скрючилась когтистая волосатая лапа, и надпись в два метра: «Товарищ! Береги оружие! К нему тянется рука врага!»

– Видел, – сказал я понуро.

– Дело-то поважнее нагана будет, а?.. Ты когда-нибудь у меня на столе документы видел? Вот так, чтобы меня за столом не было, а дело бы лежало?

Я постарался припомнить: действительно, не видел.

– Ты его целиком и в руки-то не брал, – сказал я угрюмо. – Работаем с ним мы – то я, то Пасюк или Тараскин…

– Правильно, – сказал Жеглов. – Ну а с отдельными документами я работаю?

– Работаешь. Ну и что?

– Вот ты, к примеру, прочитал у меня на столе хоть один документ, с которым я работаю?

Я вспомнил уже давно удивившую меня привычку Жеглова – если кто-нибудь подходил к его столу, он незаметно переворачивал бумагу, которую читал в это время, или накрывал ее каким-нибудь другим листом, газетой, пустой папкой. Спрашивать об этом я постеснялся, да и знал с детства, что чужое письмо читать неприлично. Вот он вроде такому неприличию и препятствовал, загораживая документы…

– Нет, не читал, ты их всегда переворачиваешь, – буркнул я, еще не понимая, куда он клонит.

– А вот почему – над этим ты не задумывался? Я тебе объясню. За иную бумажку на моем столе или на твоем – это безразлично – жулик подчас готов полжизни отдать, понял? От вас-то у меня секретов нет и быть не может, сам понимаешь. Но это привычка, железная привычка, отработанная годами, понял? Никогда никакого документа постороннему глазу! – Жеглов поднялся и стал расхаживать по кабинету, потом сказал устало: – А тут целое дело пропало… Боже мой, что же это будет?

Я впал в какое-то отупение. Представлялось мне, как сейчас потащат меня к Свирскому, а потом и к самому начальнику Управления, грозному генерал-лейтенанту Маханькову, вспомнил испуганное, растерянное лицо Соловьева в доме у Верки Модистки, и представлял я сейчас себя где-то рядом с ним, на какой-то длинной некрашеной скамье. Словно угадав мои мысли, Жеглов сказал:

– История-то подсудная… Объясни-ка начальству, кто теперь это дело читает? А?

У меня буквально зубы застучали от его вопроса; и не потому, что я начальства боялся, как-то нет этого в характере у меня, а было мне невыразимо стыдно, точно доверили мне пленного караулить, а я заснул, и он убежал и чего теперь может натворить – бог весть…

– Что же делать, Глеб? – спросил я и оглянулся на Пасюка и Тараскина, ища в товарищах поддержки; и они по-прежнему смотрели на меня с волнением и сочувствием. А Жеглов сказал:

– Не знаю я, что делать. Думай… – И вышел, крепко стукнув дверью.

Пасюк спросил:

– Мабуть, ты його с собою возил, когда уезжал к той дамочке?

Я суетливо и совсем уж глупо отстегнул кнопку планшета, куда дело никак не могло поместиться, но все-таки открыл я его и посмотрел, потом снова – в двадцатый раз – стал перебирать сейф, и все, конечно, попусту. Так и стоял я, тупо упершись взглядом в полки сейфа, когда дверь отворилась, по кабинету проскрипели сапоги Жеглова – я этот звук научился отличать уже не глядя – и раздался звучный шлепок о стол. Холодея, я оглянулся: на моем столе лежала знакомая зеленая папка груздевского дела, а рядом стоял Жеглов и осуждающе качал головой. Я бросился к столу, схватил папку, трясущимися руками раскрыл ее – все было на месте!

– Где ты ее нашел, Глеб? – спросил я, заикаясь от волнения.

Жеглов презрительно скривил губы и передразнил:

– Наше-ол… Тоже мне стол находок! Я ее в учетную группу сдавал для регистрации. И заодно тебя, салагу, поучил, как дела на столе бросать…

Совершенно обалдев от всего, что произошло, я стоял посреди кабинета и беспомощно смотрел то на Жеглова, то на Пасюка, то на Тараскина. На лице Тараскина было написано огромное облегчение, Пасюк сморщился, глаза его зло поблескивали, а Жеглов уже широко и добродушно, по своему обыкновению, ухмылялся. И на смену непроизвольной радости оттого, что нашлось дело, на меня вдруг нахлынуло чувство огромного, небывалого еще в жизни унижения, будто отхлестали меня по щекам прилюдно и плакать не велят. Я задохнулся от злости и пошел на Жеглова:

– Т-ты… скотина… Ты что же это такое надумал? Я, можно сказать, с ума схожу, в петлю лезть впору, а ты шуточки шутишь!

Жеглов отступил на шаг, вздернул подбородок и сказал:

– Ну-ну, не психуй! Для твоей же пользы, наука будет…

А меня уже несло, не мог я никак остановиться:

– Это кто же тебе дозволил меня таким макаром учить? Я тебе что, сопляк беспорточный? Слов человеческих не понимаю? Я боевой офицер, разведчик! Пока ты тут в тылу своим наукам сыщицким обучался, я за линию фронта сорок два раза ходил, а ты мне выволочки устраивать… Знать тебя больше не желаю… Все! – Я бросил дело на его стол и пошел к выходу, но в дверях вспомнил, повернулся к нему и сказал: – Чтобы духу твоего на квартире моей не было! Нынче же, слышишь?! Нынче же! Сматывайся к чертовой матери!..

…Три бани находятся в Таганском районе, и в любую из них нелегко попасть. В постоянных очередях люди теряют многие часы.

– Ремонтируем, – оправдываются директора бань. – Вот закончим ремонт, тогда станет посвободнее…

Однако ремонт идет слишком медленно. Необходимого внимания этим коммунально-бытовым предприятиям районные организации не уделяют.

«Известия»

Я спустился по лестнице, и всего меня еще сотрясало уходящее напряжение, злость и ужасная обида. Было стыдно, больно, а самое главное, очень досадно, что я только-только начал нащупывать тоненькую тропку тверди в этом мутном и запутанном деле Груздева, какие-то не совсем оформившиеся догадки бились в моем мозгу, ища крошечную лазейку, которая вывела бы нас всех к истине, – и вот, пожалуйте бриться! Жеглов меня теперь точно отстранит от этого дела, он мне не простит такого поведения в присутствии всей группы. Ну и черт с ним! Конечно, по существу я не прав, но и он не имел права на такую подлую выходку. Шкодник! Злобный шкодник!..

– Володя! Володя!..

Я обернулся и увидел Варю – она была в светлом легком пальто, в модных лодочках и держала в руке зонт, и зонт, именно зонт, подсказал мне, что она уже не младший сержант Синичкина, а просто Варя. Зонт – штука исключительно штатская.

– Володя, я из управления кадров…

– Демобилизация?

– Точно! С двадцатого ноября.

– Поздравляю, Варя. Что теперь?

– Завтра поеду в институт за программами.

– И забудешь нас навсегда?

– Во-первых, еще неделю работать. А во-вторых, завтра управленческий вечер. Ты придешь?

– Если мне Жеглов какого-нибудь дела не придумает, – сказал я и, вспомнив наш скандал, добавил: – А скорее всего, приду…

– У тебя неприятности? – спросила Варя, и я подумал, что человек моей нынешней профессии должен был бы лучше уметь скрывать свое настроение.

– Как сказать… – пожал я плечами. – Особо хвалиться нечем…

– Тебе не нравится эта работа? – спросила Варя.

Она взяла меня под руку и повела к выходу, и получилось у нее это так просто, естественно, может быть, ей зонтик помогал – никакой она уже не была младший сержант, а была молодая красивая женщина, и мне вдруг ужасно захотелось пожаловаться ей на мои невзгоды и тяготы, и только боязнь показаться нытиком и растяпой удерживала меня.

– Что с тобой, Володя? Расскажи, – может быть, вместе придумаем, – снова спросила Варя.

Мы вышли на улицу, в дымящийся туманом дождливый сумрак, и я, чувствуя в сердце острый холодок смелости, крепко взял ее за руку и притянул к себе:

– Варя, нельзя мне, наверное, говорить тебе это – женщины любят твердых и сильных мужчин… Но мне, кроме тебя, и сказать-то некому!..

Она не отстранилась и сказала ласково:

– Много ты знаешь, кого любят женщины! И тебе никогда не научиться лицедейству…

От измороси фонари казались фиолетовыми; звенели капли, и протяжно пел над головой троллейбусный провод.

– Варя, я не могу к этому привыкнуть – часы, минуты, стрелки, циферблаты; гонит время, как на перекладных, все кругом кого-то ловят, врут, хватают, плачут, стонут, шлюхи хохочут, стрельба, воришки, засады; никогда не знаю, прав я или виноват…

– Володя, дорогой, а разве на войне тебе было легко?

– Варя, я не про легкость! На войне все было просто – враг был там, за линией фронта! А здесь, на этой проклятой работе, я начинаю никому не верить…

Никого не было на вечерней, расхлестанной дождем, синей улице. Варя неожиданно двумя руками взяла меня за лицо и поцеловала, и это было как сладостный обморок; на губах ее был вкус яблок и дождя.

Она прижимала к себе мою голову и быстро, еле слышно говорила:

– Ты еще мальчик совсем, ты устал очень и не веришь в себя, потому что еще только учишься делу, еще показать себя как следует не можешь… Ты мне верь – женщины чувствуют это лучше: ты на своем месте нужнее Жеглова. Ты как черный хлеб – сильный и честный. Ты всегда будешь за справедливость. Ведь если нет справедливости, то и сытость людям опостылеет, правда?..

У нее глаза были огромные, морозные, один серый, а другой ярко-зеленый, и я знал, что никогда в жизни не смогу обмануть ее, и нежность теплым облаком билась во мне, как огонь в фонаре. Теряя сознание от счастья, я целовал под проливным дождем ее глаза, и во мне обрывалось что-то, когда я вспоминал, что скоро кончится наш путь – мы дойдем до ее дома и мне надо будет уйти.

Варя раскрыла зонт, и мы шли под ним оба; я первый раз в жизни шел под зонтом, мне всегда это казалось ужасно стыдным – стыднее было бы только носить галоши, – и я бы охотно поклялся теперь ходить всю жизнь под зонтом, если бы со мной была Варя.

– Володенька, пройдет невыносимо много лет – двадцать, тридцать, – мы уже совсем состаримся, и в каком-нибудь семьдесят пятом году здесь тоже пройдут влюбленные, и любовь их останется такой же внезапной и пугающей, как крик в ночи, но бояться они будут только своих чувств, потому что не станет уже в те времена воров, бандитов и шлюх, и людям придется плакать разве что от счастья, а не от страха. Никто никого не станет ловить и хватать, и этим будут тогдашние влюбленные тоже обязаны тебе, мой солдатик…

Ее запрокинутое лицо было холодно и светло, а ночь вокруг нас влажно блестела на черных, как жегловские сапоги, тротуарах, и как я ни был счастлив, в сердце ледышкой позванивал беззвучный лёт времени…

У дверей ее дома я сказал:

– Не могу без тебя…

– Мы увидимся завтра. Ты же собирался прийти на вечер…

– Нет, я не об этом. Я хочу всегда, все время… Каждую минуту.

Она поцеловала меня и нежно, будто умывая, провела своими длинными прохладными ладошками по лицу:

– Не спеши…

И ушла.

Медленно брел я домой, и ощущение счастья постепенно утекало, и какое-то тайное беспокойство уже точило меня неотступно. Кислый вкус досады лежал на губах, и я не мог понять, что меня изводит, пока вдруг не пришло мрачное озарение – Жеглов! Я же выгнал его! Я сказал, чтобы он сегодня же сматывался. А ведь это свинство, наверное… Конечно, слов нет, сволочной номер он отколол. Допустим, обиделся я на него. Да будь я человеком, взял бы и сам ушел. Что мне, переночевать негде? А то сначала позвал к себе жить бездомного человека, а потом взбесился и вышиб из дома в один хлоп!

Случись у меня такая штука с Тараскиным или Пасюком, все было бы проще – можно было бы извиниться и позвать обратно. А с Жегловым-то ужасно – он ведь может подумать, что я перетрусил и решил к нему подлизаться. Ой, стыдуха! Что же придумать? Как теперь выкручиваться? А главное, Жеглов ведь наверняка уже выписался из общежития. К Тараскину или Копырину пошел ночевать. Черт бы меня побрал с моим проклятым языком! Тоже мне купчишка нашелся: «Убирайся с моей жилплощади!» Тьфу!

Ругая себя, я поднялся на второй этаж, отпер квартиру, тихонько прошел по коридору, отворил свою дверь и зажег свет. Накрывшись с головой, на диване уютно похрапывал Жеглов, на столе валялось несколько банок консервов и четыре плитки шоколада. А посреди комнаты стояли его ярко начищенные сапоги.

Жеглов отбросил край одеяла, приподнял с подушки заспанное лицо и сердито буркнул:

– Гаси свет! Нету от тебя покоя ни днем ни ночью…

Откинулся и сразу же крепко заснул. И ощущение счастья опять нахлынуло на меня. Так я и уснул в твердой уверенности, что весь мир удивительно прекрасен…

ИППОДРОМ

Ленинградское шоссе, 25

24 октября


РЫСИСТЫЕ ИСПЫТАНИЯ

Начало в 3 ч. дня

Буфет. Оркестр

Объявление

Проснулся я от ужасного истошного крика, словно прорезавшего дверь дисковой пилой. Очумелый со сна, пытался я сообразить, что там могло случиться, и подумал, что в квартире у нас кто-то помер. И пока я старался нашарить ногой сапоги, Жеглов уже слетел с дивана и, натягивая на бегу галифе, босиком выскочил в коридор.

В коридоре, заходясь острым пронзительным криком, каталась по полу Шурка Баранова. На ее тощей сморщенной шее надувались синие веревки жил, красные пятна рубцами пали на изможденное лицо, и такое нечеловеческое страдание, такие ужас и отчаяние были на нем, что я понял: случилось ужасное.

Жеглов, стоя перед Шуркой на коленях, держал ее за костистые плечи.

– Дай воды! – крикнул мне Глеб.

Я так ошалел от ее крика, так испугался, что побежал почему-то не на кухню, а в комнату, и никак не мог найти кружку, потом схватил кувшин, и Жеглов, набирая воду в рот, брызгал ей в лицо. Жались по углам перепуганные соседи, тоненько скулил старший Шуркин сын Генка, и замер с нелепой бессмысленной улыбкой ее муж инвалид Семен.

– Карточки! Кар-то-чки! – кричала Шурка страшным нутряным воплем, и в крике ее был покойницкий ужас и звериная тоска. – Все! Все! Продуктовые кар-то-чки! Укра-ли-и-и-и!.. Пятеро малых… с… голоду… помрут!.. А-а-а! Месяц… только… начался… За весь… месяц… карточки!.. Чем… кормить… я… их… буду?.. А-а-а!..

Четвертое ноября сегодня, двадцать шесть дней ждать до новых карточек, а буханка хлеба на рынке – пятьдесят рублей.

Жеглов, морщась от крика, словно ему сверлили зуб, сильно тряхнул ее и закричал:

– Перестань орать! Пожалеет тебя вор за крик, что ли? Детей, смотри, насмерть перепугала! Замолчи! Найду я тебе вора и твои карточки найду…

Шурка и впрямь смолкла, она смотрела на Жеглова с испугом и надеждой, и весь он – молодой, сильный и властный, такой бесконечно уверенный в себе – в этот миг беспросветного отчаяния казался ей единственным островком жизни.

– Глебушка, Глебушка, родненький, – зарыдала она снова. – Где же ты сыщешь эту бандитскую рожу, гада этого проклятого, душегуба моих деточек? Чем же мне кормить их месяц цельный? И так они у меня прозрачные, на картофельных очистках сидят, а как же месяц-то проголодуем?

– Перестань, перестань! – уверенно и спокойно говорил Глеб. – Не война уже, слава богу! Не помрем, все вместе как-нибудь перезимуем…

Он повернулся ко мне и сказал:

– Ну-ка, Володя, тащи-ка наши карточки. – И, не дожидаясь, пока я повернусь, проворно вскочил и побежал в нашу комнату, и никто из онемевших соседей еще не успел прийти в себя, как он сунул Шурке в руки две наши рабочие карточки с офицерскими литерами. – На, держи! Половину ртов мы уже накормили, с остальными тоже что-нибудь придумаем…

Шурка отрицательно мотала головой, отводила в сторону его руки, отталкивала от себя розовые клетчатые бумажечки карточек, искусанными губами еле шевелила:

– Не-е, не возьму… А вы-то сами?.. Не могу я…

– Бери, тебе говорят! – прикрикнул на нее Жеглов. – Тоже мне еще, церемонии тут разводить будешь…

Он сходил снова в комнату и принес банку консервов, кулек сахару, пакет с лярдом – из того, что мы сэкономили и он вчера отоварил к празднику.

– Ешьте на здоровье, – милостиво сказал он, и я видел, что он самому себе нравится в этот момент и всем соседям он был невероятно симпатичен; да и мне, честно говоря, Глеб был очень по душе в этот момент, и он это знал, и хотя босиком у него был не такой внушительный вид, как в сверкающих сапогах, но все равно он здорово выглядел, когда сказал Шурке строго: – Корми ребят, нам еще солдаты понадобятся. Эра Милосердия – она ведь не скоро наступит…

Старческая серая слеза ползла по ячеистой клетчатой щеке Михал Михалыча, который быстро-быстро кивал головой, протягивая Шурке авоську с картошкой и луком – у него все равно больше ничего не было.

Шурка бессильно, тихо плакала и бормотала:

– Родненькие, ребятушки мои дорогие, сыночки, век за вас Бога молить буду, спасли вы деточек моих от смерти, пусть все мои горести падут на голову того ворюги проклятого, а вам я отслужу – отстираюсь вам, убираться буду, чего скажете, все сделаю…

– Александра! – рявкнул Жеглов. – Чтобы я больше таких разговоров не слышал. Советским людям, и притом комсомольцам, стыдно использовать наемную силу! – Повернулся ко мне и сказал сердито: – Чего стоишь? Иди чайник ставь, мы с тобой и так уже опаздываем…

Шагая рядом с Жегловым на работу, я раздумывал о том, что мы с ним будем есть этот месяц. За двадцать шесть дней брюхо нам к спине подведет – это уж как пить дать. Раз мы не сдали карточки в столовую, то нас послезавтра автоматически снимут там с трехразового питания. Правда, остается по шестьдесят талонов на второе горячее блюдо. Еще нам полагается, наверное, не меньше мешка картошки с общественного огорода. Несколько банок консервов осталось. У Копырина можно будет разжиться кислой капустой, а Пасюк хвастался, что ему прислали приличный шмат сала, он нам наверняка кусок отжалеет. Хлеба, даже если покупать его на рынке – по полсотни за буханку, – тоже хватит. В крайнем случае чего-нибудь из обмундирования загоним, часы… В общем, ничего, перебьемся…

Прикидывал я все это в уме и сам себя стыдился. Ну никогда, видимо, мне не стать таким человеком, как Жеглов – взял и вот так, запросто, отдал весь месячный паек Шурке Барановой и идет себе, посвистывает, думать об этом уже позабыл, а я, как крохобор какой-то, все считаю, и считаю, и прикидываю, и вычисляю! Тьфу, просто противно смотреть на самого себя! Видимо, каким человек родился – его уж не переделаешь. И даже мысли о том, что Жеглов не только свои, но и мои карточки тоже отдал, не утешали меня в сознании своего крохоборства.

На Трубной мы сели в трамвай. Жеглов сказал кондукторше:

– Служебный, литер «Б»… – Мы с ним устроились на задней площадке, и, когда уже подъезжали к Петровке, он постучал меня по плечу: – Володя, ты все же чего-нибудь померекуй – нам ведь с тобой месяц жрать хошь не хошь, а надо.


Полдня пролетело незаметно в текущих хлопотах, а после обеда явился взмыленный Тараскин – усталый, но довольный собой. Он ухитрился-таки повязать на Зацепе жулика, обокравшего семью погибшего военнослужащего с улицы Стопани; тот не успел еще спустить сиротское барахлишко и был прихвачен, можно сказать, с поличным – вещдоки мирно лежали у него дома. О своем успехе он еще вчера вечером доложил Глебу по телефону, и тот сразу же запряг его на установку хозяев телефона К 4-89-18. Сложность заключалась в том, чтобы все разузнать по-тихому, чтобы никто не заподозрил, будто кто-то интересуется владельцем телефона, тем более из МУРа; и разведку следовало вести под какой-нибудь легендой. Коля Тараскин такую легенду выдал и сведения собрал довольно полные, только, как мне казалось, совсем для нас бесполезные.

– Телефон личный, – докладывал Коля, томно развалясь за столом, который занимал пополам со мной. – Владелец Задохина Екатерина Петровна, семидесяти лет. Проживает по Чистопрудному бульвару, дом тринадцать, квартира пять…

По лицу Жеглова я видел, что он не хочет лишать Колю ощущения триумфа – Тараскин, прямо сказать, был не из самых удачливых в личном сыске, – но и дожидаться всего рассказа по порядку тоже терпения не имел, поэтому перебивал Колю короткими точными вопросами:

– Квартира отдельная, коммунальная?

На что Коля отвечал обстоятельно:

– Квартира коммунальная, помимо Задохиной имеется еще четверо соседей: Иволгины, Сергеевы…

– Соседи пользуются телефоном?

– В одну сторону…

– В смысле?

– Чтобы сами звонили, бабка разрешает. А номер давать, чтобы им звонили, – категорически нет.

– Ага. Ясно. Дальше.

– Бабка живет в этой квартире всю жизнь, до революции служила в Расходовских номерах на Сретенке горничной. Последнее время – в разных столовых, сперва официанткой, потом судомойкой…

– Потеплее где, значит… – заметил Жеглов.

– Ага. В общественном питании… – не стал спорить Тараскин, хотя видно было, что он не разделяет иронии начальника, поскольку – то ли Жеглов забыл об этом, то ли церемониться не стал – жена Тараскина Вера тоже была официанткой, ввиду чего Тараскин постоянно был в курсе дел общественного питания, да и аппетит у него был всегда поменьше нашего. А Жеглов спросил:

– Родственники, знакомые какие у бабки?

– По домовой книге родственников у ней с тридцать девятого года не значится.

– А из других источников?

– Племянница к ней иногда наезжает. По сведениям соседей, проживает на Брянщине, в деревне то ли Новые, то ли Нижние Ляды. Зовут Нюша.

– Нюша? – заинтересовался Жеглов. – Нюша. Нюра. Анна. Что?

– Анна-то Анна, да не та, по-моему, – сказал рассудительно Тараскин. – Во-первых, лет ей от тридцати пяти до сорока – старовата, значит; во-вторых, криминалу за ней – что самогон в грелках резиновых привозит, а посерьезней ни-ни. Женщина смирная.

– Понял. На бабку, Задохину эту самую, есть что?

– Компрматериалов – ни синь пороху. Тихо живет, ходит в церковь, приводов и судимостей не имеет. Питается, одевается по средствам получаемой пенсии…

– Так-так-так… – пробурчал Жеглов. – Ничего, значитца, за ней не маячит. Ну ладно, садись пиши справку. Да, а посетители к ней ходят какие?

Тараскин, доставая из ящика стола бумагу, сказал скучным голосом:

– Да какие у ней, ископаемой, посетители? Нема. И такой, как мы представляем, красульки вроде неизвестной нам подруги Фокса, под кодовым названием «Аня», никто там сроду не видел…

Высунув от усердия кончик языка, Тараскин принялся выводить справку-донесение, а Жеглов, наморщив лоб, похаживал из угла в угол, скрипел сапогами, думал.

Я сказал ему:

– Хитер бобер этот Фокс. Его тут, я думаю, не зацепишь – двойная перестраховка. У меня в штрафроте был один уголовник, Синяев Федор, домушник по довоенной профессии. Я его потом подтянул несколько, сбил с него разгильдяйство…

– Внимание, случай из военной практики комроты Шарапова, – сказал, ехидно ухмыльнувшись по своей привычке, Жеглов.

Я, конечно, на него обижаться не стал – натура! И сказал:

– Он, вообще-то, мужик основательный был, бережливый, у меня потом, после пролития крови, тылом заведовал… Да-а… Он, значит, воровать любил из квартир, где хозяева в долгосрочной отлучке. Он мне рассказывал: ходит, бывало, ходит под окнами, днем и вечером… Днем занавески закрыты, вечером по нескольку дней свету нет. Значит, площадка готова. Заберется он туда и шурует спокойненько: сперва все сортирует, готовит без суеты…

– Есть такие шакалы… – уже по-серьезному сказал Жеглов. – Ну-ну?

– Зараз не управится – ставит меж окном и занавеской газеты. Если хозяева вернутся, занавески тронут, газеты упадут. Он, как придет снова, увидит… Вот, значит, какая манера…

– Это ты к тому, что Фокс нам у бабки Задохиной газеточки в окне ставит?

– Так точно. И получается, по моему разумению, – двойные. Потому, если Ручечник его сдаст, он все равно должен звонка Фокса дожидаться. Выходит, есть время ему подумать и подготовиться. Я так рассуждаю…

– Правильно рассуждаешь. Ну-с, что делать будем?

Тараскин оторвался от писанины, сказал решительно:

– Вызвать сюда бабку: так, мол, и так, бабка Катя, какие такие бандиты особо опасные держат через тебя связь со своими преступными пособниками? Рассказывай по совести, не то…

Жеглов перебил его выступление:

– Ага! Бабка перекрестится на портрет – вона, в красном углу, – и скажет: «Разлюбезный мой гражданин начальник Тараскин Николай, хошь распни меня, знать ничего не ведаю. Есть мол, молодка одна, Аня, за сиростью моей присматривает, забегает иногда карточки отоварить, добрая душа. Ну, телефона у ей нету, а дело молодое – кавалеры-то звонить нынче привыкли. Вот я ей и передаю… А кто да что – откуда мне, старой дуре, знать?» И еще через полчаса Аня в курсе дела, а с нею и дружок ее многомудрый, Фокс. Как тебе такая картина?

Тараскин развел руками:

– Вам виднее, Глеб Георгиевич. Вы у нас голова, вам и решать… – И вернулся к своей справке, которую, судя по темпам, должен был закончить к Новому году.

– А ты как думаешь, Шарапов? – спросил Жеглов.

– У меня соображения только, так сказать, отрицательные.

– Ничего, – кивнул Жеглов. – Можно идти и методом исключения. Говори!

– Да что говорить-то… Если мы от имени Ручечника позвоним, Фокс ему же перезвонит. А как с ним разговаривать? Тут же засыплемся… С Волокушиной попробовать договориться – так она с ними в разговоры не вступала и нас от чистого испуга завалит…

– Остается одно, – подытожил Жеглов. – Ручечника сагитировать.

– Вызвать? – приподнялся я.

Жеглов покачал головой:

– Не. Рано еще. Пусть посидит – может, дозреет. Я его выпущу, если он нам Фокса сдаст…

Я с удивлением воззрился на него – никак не мог я привыкнуть к его неожиданным финтам. А он сказал:

– Фокс бандит. Его любой ценой надо брать. А Ручечник мелкота, куда он от нас денется?..

Что-то меня не устраивало в этом рассуждении, но я еще был слаб в коленках с Жегловым спорить, да и подумал, кроме того, что это у меня в привычку превращается – по любому вопросу с ним в склоку вступать. Поэтому я промолчал, а Глеб задумчиво сказал:

– Для нас, как ни прикидывай, телефон этот дурацкий с Аней – главный опорный пункт. Это тебе не прогулки по коммерческим кабакам, здесь они реально пасутся, так что и нам следует реально этот вариант отрабатывать.

– А как?

Жеглов улыбнулся:

– Чтобы такие орлы-сыщики да не придумали! Быть не может! Поэтому ты отправишься к двум часам в триста восьмой кабинет к товарищу Рабину Николаю Львовичу – я с ним договорился – и начнете вместе проверку по всем оперативным учетам: на судимых, приводников, барыг и прочую прелестную публику. Выберете всех женщин по имени Анна, хотя бы мало-мальски подходящих под наш размер. Кстати, загляни и в картотеку кличек…

– Так ведь Анна – это… – не понял я.

Жеглов похлопал меня по плечу:

– Бывает, бывает, что имя – это не имя, а кличка. Я тебе на досуге сколько хошь примеров приведу. Да ты и сам увидишь! Значит, выпиши всех более-менее подходящих на карточки – пусть у нас перед глазами будут…

– Есть!

– Работа эта большая, на несколько дней, да что делать?

Мне пришла в голову мысль, и я ее нерешительно высказал:

– А что, Глеб, если нам по вокзалам поискать?

– То есть?

– Ну, мы ведь прикинули, что она может работать где-нибудь в вагоне-ресторане? Там ведь любую добычу можно перемолоть?..

Жеглову никогда не надо долго объяснять.

– Толково, – сказал он. – Попросим у Свирского людей, пусть по всем вокзалам устанавливают Аню в вагонах-ресторанах – список мы потом сравним с твоими карточками по оперучету. Теперь вот что: бабку эту, Задохину, надо взять под колпак – вдруг к ней кто сунется? Это я тоже проверну…

Мысль насчет бабки была, конечно, верная, но мне все казалось, что с ее телефоном мы чего-то недорабатываем. Поэтому я спросил:

– Слушай, Глеб, мне как-то Пасюк говорил, что если к нам, например, позвонят, скажут чего-нибудь, а потом бросят трубку, а ты хочешь узнать, откуда звонили, то это можно. Так это?

– Можно, – сказал Жеглов. – Надо только свою трубку не класть, а с другого аппарата позвонить на телефонную станцию. Там они засекают как-то… А что?

– Постой, у меня тогда еще вопрос. Ведь то, что мы Ручечника посадили, для уголовников не секрет, знают они?

Жеглов посмотрел на меня с удивлением:

– Конечно не секрет, обыкновенное дело. И что?

– А то, что можно заранее с телефонной станцией договориться и попросить Волокушину позвонить Задохиной насчет Ани. Аня или Фокс перезвонят, пусть им Волокушина скажет, в натуре так, с истерикой, что Ручечника посадили и как, мол, ей жить дальше…

Глаза Глеба заблестели, идея ему явно понравилась.

– Ага, ага… – быстро прикинул он. – Тогда Фокс с ней как-либо связывается, что маловероятно… или велит забыть Анин телефон и больше не звонить… так-так… а нам телефонная станция при всех случаях дает номер, откуда он звонил… Молодец, Шарапов, орел!

Я почувствовал, как по лицу у меня невольно расплывается довольная улыбка, и мне от этого неловко стало – стоит Жеглову погладить меня по шерсти, я тут же мурлыкаю, как кот, от удовольствия! Что-то в нем все же есть такое, в чертяке!

А он посмотрел на меня с прищурцем и сказал:

– Независимо от этого завтра начинаем общегородскую операцию по ресторанам – люди выделены, я с начальством обо всем договорился. Особый прицел – на «Савой», он ведь там, по нашим данным, часто болтается. Почем знать, может, мы его там и подловим! Ты пока, до двух-то часов, приведи в порядок переписку, а я пошел… – И без дальнейших разъяснений Жеглов испарился.

Я уселся за его стол и занялся перепиской – так у нас всякая канцелярщина называется: вносишь названия документов в опись, толстой «цыганской» иглой подшиваешь их к делу, нумеруешь страницы и тому подобное. Коля Тараскин, оживившись с уходом Жеглова, принялся, со слов своей жены, пересказывать мне содержание музыкальной кинокомедии «Аршин мал Алан», я занимался своим делом и должен сказать, что лучшего времяпрепровождения, когда тебе предстоит праздничный вечер, и не придумаешь…

МОСКОВСКИЙ ЗАВОД ШАМПАНСКОГО

На созданном в дни войны Московском заводе шампанских вин начался, как говорят виноделы, массовый тираж шампанского. Молодые вина, выдержанные здесь в течение двух лет, разливаются в бутылки для брожения и дальнейшей обработки. В нынешнем году Московский завод шампанских вин выпускает в продажу «Советское шампанское», изготовленное из вин «Абрау-Дюрсо» и «Тбилиси».

«Вечерняя Москва»

Жеглов появился так же неожиданно, как исчез, и теперь задумчиво смотрел на меня, и я видел, что его томит желание дать мне какое-то неотложное поручение. И чтобы упредить его, я твердо сказал:

– Все, я ухожу…

– Позвольте полюбопытствовать куда? – заострился Жеглов.

– Домой, переодеваться. Сегодня вечер, – напомнил я ему.

– A-а! Чего-то я запамятовал. – Жеглов секунду размышлял, потом махнул рукой. – Слушай, а ведь это идея – повеселимся сегодня? Нам ведь тоже роздых, как лошадям, полагается – не запалить бы мне вас…

– Да, наверное… – сказал я осторожно, поскольку меня одолевала секретная мыслишка провести с Варей время отдельно от Жеглова – очень уж я казался самому себе невзрачным на его фоне.

– Значитца, так, – повелел Жеглов, не обращая внимания на мою осторожность. – Будешь дома, возьми там пару банок мясных консервов и плитку шоколаду, а я тут сгоношу чего-нито насчет святой водицы…

– А ты переодеваться не будешь? – спросил я.

– Чего мне переодевать? – захохотал Жеглов, полыхнув зубами. – Я, как Диоген, все свое при себе имею…

У меня был час на сборы, и весь этот час я добросовестно трудился. Наверное, ни разу в жизни я так долго не собирался. Докрасна раскаленным утюгом через мокрую тряпку я отпарил синие бриджи и парадный китель, так что одежда резалась на складках. Потом разложил мундир на стуле, достал новенькие рантовые сапоги и полировал их до дымного блеска. Отправился в ванную и тщательно побрился, волосы расчесал на косой пробор. Пришил новый подворотничок. Уселся на стуле против всего этого богатства и великолепия и задумался. На правой стороне мундира зияли три дыры, проверченные Жегловым, и я сам себя уговаривал, что теперь мне уже хода нет назад и я должен – просто у меня другого нет выхода, – я должен теперь надеть свои ордена, хотя самому себе поклялся, что не покажусь с ними в МУРе до тех пор, пока сам не раскрою какое-нибудь серьезное дело и, как говорят спортсмены, подтвержу свою квалификацию. Но нельзя же идти на вечер с дырками на груди, это просто уставом запрещается, и главное, что до раскрытия собственного дела еще ух как далеко, а Варя будет на вечере сегодня!

Вот так я поборолся немного сам с собой, и эта борьба была с самого начала игрой в поддавки, как если бы я сам с собой играл в шахматы, заранее решив выиграть белыми. Я решительно встал и пробуравил шильцем еще дырку справа и две дырки слева. Полез в чемодан и достал оттуда увесистый фланелевый сверточек, развернул его и разложил на столе свои награды. Принес из кухни кружку воды и зубной порошок, потер немного – так, чтобы высветлились, но не сияли, как новенькие пятаки. Потом не спеша – я это делал с удовольствием, поскольку знал, что эти знаки должны удостоверить, что я не по тылам отирался четыре года, а был на фронте, – неторопливо привинтил справа оба ордена Отечественной войны, Звездочки, гвардейский знак, а налево пришпилил орден Красного Знамени, все семь медалей, польский крест «Виртути Милитари» и бронзовую медаль «За храбрость». Накинул на себя мундир, застегнулся до ворота, продел под погон портупею, посмотрел в зеркало и остался жутко собой доволен…

В гардеробе клуба Тараскин и Гриша Шесть-на-девять о чем-то сговаривались с ребятами из мамыкинской бригады. Увидел меня Гриша и закричал:

– Ага, вот Шарапов пришел, мы его сейчас туда направим!.. Иди сюда, Володя!

– Сейчас. – Я сдал шинель и фуражку в гардероб, подошел к ним и шутя козырнул: – Для прохождения службы прибыл…

Тараскин смотрел на меня, как будто его заморозили, потом сказал медленно:

– Ну и даешь ты, Шарапов…

– Вот это иконостасик, – сказал восхищенно Гриша.

– Да ты не красней! – хлопнул меня по плечу Мамыкин. – Чай, свои, не чужие…

– Это я от удовольствия, – пробормотал я смущенно.

– Тихарь же ты, Шарапов, – мотал сокрушенно головой Тараскин. – Хоть бы словечко сказал…

– А что я тебе должен был говорить? – спросил я растерянно.

– Шарапов, я о тебе заметку в нашу многотиражку напишу, – пообещал Гриша.

– Да бросьте вы, в самом деле!

И в это время появился Жеглов. Он меня в первый момент, по-моему, не узнал даже и собирался пробежать мимо и, только поравнявшись, заложил вдруг крутой вираж, присмотрелся внимательно, оценил и сказал Мамыкину:

– Учись, каких орлов надо воспитывать! Не то что твои задохлики!..

Даже мамыкинские «задохлики», стоявшие тут же, рассмеялись, и я сам был уже не рад, что стал предметом всеобщего обсуждения и рассмотрения. А Жеглов, одобрительно похлопывая меня по спине, сказал:

– Вот когда за работу в МУРе тебе столько же нацепят, сможешь сказать, что жизнь прожил не зря. И не будет тебя жечь позор за бесцельно прожитые годы…

Ребята гурьбой отправились в зал, а я стал прохаживаться в вестибюле. Подходили знакомые и неизвестные мне сотрудники, многие с женами, все принаряженные, праздничные, торжественно-взволнованные. Прошагал мимо начальник отдела Свирский в черном штатском костюме, на лацкане которого золотом отливал знак «Заслуженный работник НКВД», в красивом галстуке. Около меня он на минуту задержался, окинул взглядом с головы до ног, одобрительно хмыкнул:

– Молодец, Шарапов, сразу военную выправку видать. Не то что наши тюхи – за ремень два кулака засунуть можно. – Он закурил «беломорину», выпустил длинную синюю струйку дыма, спросил: – Ну как тебе служится, друг?

– Ничего, товарищ подполковник, стараюсь. Хотя толку пока от меня мало…

– Пока мало – потом будет много. А Жеглов тебя хвалит… – И, не докончив, ушел.

Наверху в фойе играл духовой оркестр, помаленьку в гардеробе стали пригашивать огни, а Вари все не было. Я сбежал по лестнице к входным дверям, вышел на улицу и стал дожидаться ее под дождем.

И тут Варя появилась из дверей троллейбуса, и, пока она шла мне навстречу, я вспомнил, как провожал ее взглядом у дверей родильного дома, куда она несла найденного в то утро мальчишку, и казалось мне, что было это все незапамятно давно – а времени и месяца не простучало, – и молнией пронеслась мысль о том, что мальчонка-подкидыш и впрямь принес мне счастье и было бы хорошо, кабы Варя согласилась найти его в детдоме, куда его отправили на жительство, и усыновить; ах как бы это было хорошо, как справедливо – вернуть ему счастье, которое он, маленький, бессмысленный и добрый, подарил мне, огромное счастье, которого, я уверен, нам с избытком хватило бы троим на всю жизнь!

А Варя, тоненькая, высокая, бесконечно прекрасная, все шла мне навстречу, и я стоял под дождем, который катился по лицу прохладными струйками, и от волнения я слизывал эти холодные пресноватые капли языком. Дождевая пыль искрами легла на ее волосы, выбившиеся из-под косынки, и я готов был закричать на всю улицу о том, что я ее люблю, что невыносимо хочу, чтобы завтра мы с ней пошли в загс и сразу же расписались и усыновили, на счастье, брошенного мальчишку и чтобы у нас было своих пять сыновей, и что я хочу прожить с ней множество лет – например, тридцать – и дожить до тех сказочных времен, когда совсем никому не нужна будет моя сегодняшняя работа, ибо людям нечего и некого будет бояться, кроме своих чувств; и еще я хотел сказать ей, что без нее у меня ничего этого не получится…

Но не сказал ничего, а только растерянно и счастливо улыбался, пока Варя раскрывала надо мной свой зонтик и прижимала меня ближе к себе, чтобы я окончательно не вымок. Мне же хотелось рассказать ей об Эре Милосердия, которая начинается сейчас, сегодня, и жить в ней доведется нашему счастливому подкидышу-найденышу и остальным пяти сыновьям, но Варя ведь еще не знала, что мы усыновим найденыша и у нас будет своих пять сыновей, и она не слыхала в глухом полусне смертельной усталости рассказа о прекрасной занимающейся поре, имя которой – Эра Милосердия…

Поэтому она весело и удивленно тормошила меня, гладила по лицу и говорила:

– Володенька, да ты настоящий герой! И какой ты сегодня красивый! Я буду тобой хвастаться перед девчонками! Володенька…

Мы вошли в зал, когда люстру на потолке уже погасили и с трибуны негромко, размеренными фразами говорил начальник Управления. Каждую фразу он отделял взмахом руки, коротким и энергичным, словно призывал нас запомнить ее в особенности. От его золотых генеральских погон прыгали светлые зайчики на длинный транспарант, растянутый над всей сценой: «Да здравствует 28-я годовщина Великой Октябрьской социалистической революции!» Мне нравилось, что он не доклад нам бубнил, а вроде бы не спеша и обстоятельно разговаривал с нами всеми и старался, чтобы до каждого дошло в отдельности.

– Никогда перед нами, товарищи наркомвнудельцы, не стояло более серьезной и ответственной задачи, – говорил генерал. – Год прошел после решения МГК ВКП(б) и приказа наркома «Об усилении борьбы с уголовной преступностью». Многого мы уже добились, но оперативная обстановка в городе все еще весьма напряженная. И каждый гражданин вправе нас спросить: как же так, дорогие товарищи, мы Гитлеру шею свернули, мировой фашизм уничтожили, вынесли на своих плечах неслыханную войну, а пойти погулять вечером в Останкинский парк рискованно и ночью ходить через Крестовский мост небезопасно?..

Он поднял вверх руки, будто сам и спрашивал нас об этом, и просил объяснить, почему мы дошли до жизни такой.

– …А ведь люди помнят, что перед войной в Москве уже было практически спокойно! Немалыми усилиями, но своего мы тогда добились: большинство опасных жуликов переловили, выявили и позакрывали все малины, пересажали особо злостных, не желающих завязывать с прибыльным ремеслом барыг-перекупщиков. Мы официально и абсолютно справедливо объявили об уничтожении в стране организованной преступности…

Он преподнес нам этот факт коротким взмахом, как на ладони.

– …Но в сорок первом, когда на фронт ушла бо`льшая часть сотрудников – можно уверенно сказать: золотой фонд московской милиции, – когда все внимание, все силы, все материальные и людские ресурсы нашей страны были сосредоточены на организации отпора немецко-фашистским оккупантам, здесь у нас зашевелился уголовный элемент. Еще Владимир Ильич Ленин указывал, что уголовник и спекулянт – первые пособники контрреволюции. Пока наш народ, истекая кровью, защищал великие социалистические завоевания, нашу Отчизну, здесь зашевелились, проросли воровские недобитки, организовались и срослись в шайки и банды, появились малины, расцвели на народной нищете барыги, спекулянты, как пауки, стали пухнуть на общем горе; они радовались, что от голода и бедности любая вещь, любой кусок опять превратились в доходный воровской товар…

Генерал отмахнул рукой так, будто ударом своим сшибал головы всем этим тарантулам, и голос его грозно поднялся:

– …И сейчас, когда самая страшная в человеческой памяти война позади, еще шевелится это болото. Преступники пользуются тем, что для полного и окончательного искоренения их временно не хватает людей, кадров. Многие опытнейшие сыщики полегли на фронтах войны, новых специалистов пока еще недостаточно, и поэтому мы огромные надежды возлагаем на пополнение, поступающее к нам из рядов вчерашних воинов-фронтовиков. Мы надеемся на их бесстрашие, самоотверженность, высокую воинскую дисциплину, фронтовую смекалку и армейскую наблюдательность…

Варя подтолкнула меня в бок:

– Это он о тебе говорит…

– Товарищи фронтовики! Обстановка не позволяет обстоятельно и не спеша преподать вам курс юридических и разыскных наук. Вы должны учиться, сразу же активно включаясь в работу, беря пример с таких наших работников, как майор Любушкин, капитан Жеглов, майор Федосеев, капитан Мамыкин, майор Мурашко, капитан Сапегин. Вам лучше, чем кому-либо, известен армейский принцип: «Делай, как я!» И если вы сможете делать еще лучше, вы обретете благодарность и признание миллионов московских тружеников, которые вправе от нас потребовать полного уничтожения уголовной нечисти в нашем прекрасном социалистическом городе!

Начальнику Управления дружно и охотно хлопали. Потом объявили приказы о поощрениях и награждениях, и торжественная часть закончилась. Зажегся свет, и мы вышли в вестибюль. Оглушительно загремел духовой оркестр, закружились пары танцующих. К нам подошел радостно улыбающийся Жеглов:

– Слышал, Шарапов, высокую оценку руководства? Давай, бери пример…

Варя улыбнулась и, невинно глядя на него, сказала:

– А мне показалось, что генерал как раз больше внимания уделил Шарапову. В смысле оценки заслуг перед Родиной…

Жеглов посмотрел на нее снисходительно и засмеялся:

– Ладно ядовитничать! Недаром я читал где-то, что «Варвара» по-латыни или по-гречески, точно не помню, значит «злобная». Ты на ней, Шарапов, не женись, загрызет она тебя. Ты человек мягкий, безответный, а она – ух!..

– Это точно! – кивнула Варя. – Знаешь, Жеглов, я когда с тобой разговариваю, то чувствую, как у меня во рту растет еще три ряда зубов. И все на тебя!

И смотрел я на них обоих с удовольствием, потому что они хоть и ретиво препирались, но весело, без сердца. Жеглов в конце концов махнул рукой:

– Тебя, Варвара, не переговоришь! Идемте, я вас приглашаю на товарищеский ужин. Ты, Шарапов, пока регалии примерял, не забыл про жратву?

– Нет, не забыл. В кармане у меня, в шинели…

– Давай чеши за харчами, а я Варвару твою пока постерегу. Да не бойся, иди, не откушу я от нее…

Подошли Тараскин с Пасюком, и Коля, заглядывая Жеглову в глаза, просительно сказал:

– Что-то чешется под ушком, не послать ли за чекушкой?

– Ох, бисов хлопец, – хохотнул Пасюк. – Тилько бы ему про горилку!

– Ну да, тебе-то она только в компрессах нужна, – огрызнулся Коля. – Я же для общего веселья…

Появился Копырин, он чинно шел под руку с женой, тощей, еще не старой женщиной, очень ярко одетой и все время вертевшей по сторонам головой. Копырин важно сказал ей:

– Поздоровайся, Катерина, с сотрудниками. Это руководитель наш – Глеб Егорыч Жеглов, выдающий человек…

Проворно крутя маленькой костистой головкой, жена Копырина с нами всеми поручкалась, всовывая нам в руку свою узкую, как совок, прохладную ладошку. «Выдающий человек» Глеб Егорыч не произвел на нее впечатления, а пялилась она главным образом на мои ордена, видимо полагая, что Копырин по своей обычной безалаберности все перепутал и толком не знает, кто у него начальник, и уж конечно им не мог быть Жеглов в его защитной штопаной гимнастерке – рядом со мной, в парадном мундире, при всех-то регалиях! И все мы, в том числе и Варя, оказывали ей всяческие знаки внимания и уважения, для того чтобы сделать приятное Копырину, который млел от безусловного успеха своей супружницы в глазах товарищей.

В буфете всем давали бесплатный чай, по два бутерброда – с сыром и сухой колбасой – и по три соевые конфеты «Кавказ». Но многие притащили из дома свои харчи, вино и устраивались компаниями у столиков.

– Нам всем толпиться здесь нелепо, – сказал Жеглов. – Пусть Тараскин с Пасюком пока займут стол, а мы сходим потанцуем…

Я был уверен, что за четыре года совсем разучился танцевать, поскольку и до войны не бог весть какой танцор был. Но Варя потащила меня за собой, и я сам не понимал, то ли в ногах тоже какая-то память живет, то ли Варя меня так уверенно вела, а может быть, летел я на крыльях радости, но танцевал я легко и, оттого что в руках моих была Варя и глаза ее светили перед моим лицом, совсем исчез в водопаде обрушившегося на меня счастья.

Духовой оркестр, который Коля Тараскин неуважительно называл пневматикой, старался не отставать от моды и играл «последний крик» – блюзы и свинги, – но мне это было все равно: кроме выученных еще в техникуме танго и фокстрота, я не умел танцевать ничего. А Тараскин объяснял, что он еще умеет танцевать «линду», но она считается чуть ли не неприличным танцем, и он на всякий случай воздержится.

Потом оркестр сделал перерыв, и на эстраду вышел Боря Шилов, лейтенант из комендантского взвода. Он очень здорово играл на аккордеоне «хоннер», и, когда он разогнал на басах «русскую», в круг ступил Жеглов. Ах как он прекрасно плясал! Мускулистый, весь натянутый как струна, шел Жеглов неспешно по кругу, и когда он, постепенно убыстряя шаг, раскидывал в стороны руки – широко, легко и радостно, – все девушки одновременно тихо вздыхали: они знали, что он их всех может обнять крепко и ласково. А он, подчиняясь ритму пляски, все быстрее и быстрее перебирал своими блестящими сапожками, и дробь они стучали, как армейский барабанщик зорю. И ударил вприсядку, и, опускаясь почти до самого пола, он одновременно хлопал по паркету ладонями и взмывал в прыжке вверх, словно доски подкидывали его цирковой сеткой-трамплином.

– Аа-ах! – выкрикивал Жеглов, сверкая зубами на смуглом лице, вихрем проносясь по кругу, и все разом хлопали в такт, любуясь его ловкостью и стройностью.

Две девчонки выскочили ему навстречу и, поводя круглыми плечами, прикрытыми цветными косынками, наступали на него разом, и только Жеглов бросался к ним, отмеряя каждый шаг четким приступом, как они в притворном испуге подавались назад, и видно было, что они его не боятся, а заманивают. А он не заманивался, он гордо подзывал их к себе, и они плавными утицами бесшумно плыли за ним следом, и все повторялось снова, пока он одновременно обеих не подхватил под руки и они закружились все вместе под пронзительные крики, посвист и хлопанье зрителей…

Жеглов подбежал к нам, чуть запыхавшийся, красный, с бешеными искрами в глазах:

– Ну, видали, как надо ногами работать?

– Ничего не скажешь, здорово! – засмеялась Варя.

– То-то! – победно крикнул Жеглов и потащил нас за собой в буфет.

Хозяйственный Пасюк уже застелил бумагой два сдвинутых столика и расставил на них наши припасы, две бутылки водки, казенные бутерброды и чай. С одной стороны рядом с ним сели Тараскин и Гриша Шесть-на-девять, а напротив – Копырин с женой, Варя, я, и только Жеглов стоял еще во главе стола, оглядывая каждого из нас, как он обычно делал, стоя на подножке «фердинанда», готового уже тронуться в путь. Осмотром, видимо, остался доволен, махнул рукой и щелкнул пальцами:

– Тараскин, сумку!

Коля нырнул под стол и достал из клеенчатой хозяйственной сумки бутылку шампанского. Шампанского! Я его давненько не видел. Толстая зеленая бутылка с серебряным горлом и закрученной проволокой пробкой перелетела через стол и плотно легла к Жеглову в ладонь. Мгновение он мудрил с пробкой, и она вылетела с негромким пистолетным хлопком, золотистое вино рванулось, бурля, по граненым стаканам, в каждом стакане бушевала буря пузырьков – во мне вот так же бушевали сейчас пузырьки радости.

– За праздник! За нас! За тех, кого нет с нами! – поднял стакан Жеглов…

Я только пригубил свой стакан и придвинул его ближе к Варе – там всего-то ничего было налито, и мне хотелось, чтобы ей досталось чуть больше, я ведь мог и водки хлопнуть. И еще меня томила мысль, что, может быть, правда есть в поверье: если пить из одного стакана, то можно узнать тайные мысли; и мне мечталось, чтобы Варя узнала из моего стакана все мои мысли о ней и ничего бы мне не надо было говорить ей о счастливом найденыше и наших пяти сыновьях.

Подошел Мамыкин, сказал со смехом:

– Наш стол вашему кланяется! – И протянул Варе огромную, яростно-желтую, насквозь просвеченную солнцем пшенку – горячий кукурузный початок, заботливо присыпанный крупной серой солью. – Ешь, Варюха, на здоровье…

Варя укусила кукурузу, и это было очень смешно – будто на желтой флейте играла, – потом передала ее мне, а я и попробовать не успел: Жеглов выхватил и так грызанул початок своими ослепительными резцами, что там после одного его укуса зерен осталось не больше половины.

Пришел Боря Шилов приглашать Варю на танцы, но Жеглов упредил его, строго сказав:

– У тебя, Шилов, компас есть? Вот и иди, и иди, и иди…

И сам повел Варю танцевать вальс. Я смотрел на них и мучился даже не от ревности, а оттого, что Варя сейчас весело хохочет в объятиях Жеглова и он чего-то ей на ухо говорит и говорит… А как он умеет говорить, я знаю, и лучше было бы, чтобы Варя сейчас была со мной, потому что я-то еще ничего не успел ей сказать обо всех планах, которые одолевали меня сегодня вечером…

Вспышкой, ослепительно и незаметно, промчалось время, смолкла музыка, погасли огни, разошелся народ, и уже в раздевалке Жеглов сунул мне в руки пакет:

– Держи, может быть, сгодится. Меня сегодня дома не будет… – И куда-то умчался, не попрощавшись с Варей. Я разодрал угол пакета и увидел, что в нем бутылка шампанского.

Дождь на улице кончился, только ветер носил водяную пыль и горьковатый запах мокрых деревьев. Желтые лампочки иллюминации засвечивали серый рваный подзор низких облаков, и от этого колеблющегося света лицо Вари было бледно и прозрачно. С шипением вспарывали лужи редкие автомобили, и этот трескучий шорох еще сильнее подчеркивал тишину, непроницаемо-ватную, как замершая у моих губ клубочками пара немота. И воздух затвердел, как желто-серый натек на сосне.

Мы дошли до Лесной улицы, где была остановка трамвая, и мне надо было что-то сказать, что-то сделать, потому что, если Варя перейдет на другую сторону дороги, это путь к ее дому, а если мы останемся здесь, то это маршрут ко мне. Но я будто окаменел, я не мог рта раскрыть, во мне все тряслось от напряжения, от ужасного волнения я так хотел сказать Варе, что не могу больше жить без нее! И не мог произнести ни слова…

От Савеловского вокзала показался красный завывающий трамвайный вагон. Я взял Варю за руку, я весь подался к ней, но она, не глядя на меня, сказала негромко:

– Не надо ничего говорить, Володя. Я знаю все…

В трамвае было полно свободных мест, но мы стояли на задней площадке, на всех перекрестках и поворотах нас нещадно мотало из стороны в сторону, я держался одной рукой за поручень, а другой крепко прижимал к себе Варю. Полыхала неживым пронзительным светом над головой синяя длинная лампа, а Варя чуть слышно шептала мне:

– Когда я была маленькая, я перед праздниками старалась пораньше лечь спать, чтобы проснуться – и праздник уже наступил. Володя, милый, я все время сейчас как перед праздником, как перед полетом, как перед удачей. Володя, любимый, я хочу закрыть глаза и проснуться счастливой. Господи, какая радость – жить накануне счастья…

И оттого, что ее волосы были на моем лице и совсем рядом был мерцающий полумрак ее морозных серых глаз, которые казались сейчас сине-зелеными, оттого, что я слышал бой ее сердца под своей рукой, казалась мне трясущаяся и прыгающая трамвайная площадка огромными качелями, замахнувшими меня так нестерпимо высоко, пугающе и сладко, что я закрывал глаза и тихо постанывал, и счастье было острым, как боль.

Я не зажигал света в комнате, мне не хотелось, чтобы Варя видела холостяцкую убогость нашего жилья. И мне помогали машины на улице – они настырно вламывали в комнату молочно-белые дымные сполохи своих фар, и по комнате носились – со стены на потолок и в угол – голубоватые размытые пятна, рвавшие тьму в клочья.


На стуле рядом с кроватью тихо шипело в стаканах шампанское, которое подарил мне мой друг Жеглов. И так же тихо дышала на моей руке Варя, и я боялся шевельнуться, чтобы не разбудить ее, и я смотрел все время на ее тонкое лицо с чуть запавшими скулами и глубокими тенями под глазами, и сердце мое рвалось от нежности, благодарности и надежды, что с этой девочкой мы проживем вместе сто лет, усыновим нашего найденыша и вырастим пять сыновей, которые в какие-то сроки выйдут на улицы моего огромного города, Города Без Страха, и то, чем занимался много лет их отец, будет им казаться удивительным и непонятным. Они и знать не будут, чего стоило, чтобы на этих улицах, где они гуляют со своими девочками, томимые нежностью и предчувствием завтрашнего счастья, никто никого не боялся, не ловил и не убивал. Им будет казаться, что Эра Милосердия пришла к людям сама – естественно и необходимо, как приходит на улицы весна, и, наверное, не узнают они, что рождалась она в крови и преодоленном человеческом страхе…

Я лежал неподвижно, слушая тихое Варино дыхание, и перед моими глазами проплывали лица – сержант Любочкин, взорвавшийся на заминированном лазоревом лугу, и звероватая цыганская рожа штрафника Левченко, с которым мы плавали через Вислу за «языком», и круглое детское личико Васи Векшина, которого бандит приколол заточкой к лавке на Цветном бульваре, и все те бесчисленные люди, которых я успел порастерять навсегда за свои двадцать два года, и не давала мне покоя, волновала и пугала мысль: почему мне одному из них досталось все счастье, а им ничего?..

Я слышал в ночи бесшумный гон времени, и в счастье моем появился холодок неприятного горького предчувствия, тонкая горчинка страха: что-то должно со мной случиться, не может человек так долго и так громадно быть счастлив.

Варя, не открывая глаз, спросила:

– Ты не спишь, мой родной?

Я поцеловал ее в плечо и снова поразился, какая у нее нежная, прохладная кожа. Гладя ее вьющиеся волосы и тонкие гибкие руки, я весь сгорал, а она была утоляюще свежая, тоненькая, и пахло от нее солнцем и первыми тополиными листочками, и грудь ее маленькими нежными лунами светила мне в сиреневом сумраке занимающегося рассвета, а ноги были длинны и прохладны, как реки.

Уткнувшись лицом в ее волосы, я шепнул:

– Варя, давай сегодня поженимся…

Она помолчала немного и, все так же не открывая глаз, ответила:

– Давай, мой родной. Мне так хорошо с тобой, хороший мой…

Я засмеялся счастливо, освобожденно и спросил:

– Варюша, а что же мне подарить тебе на свадьбу? Ведь на свадьбу надо что-нибудь очень хорошее подарить невесте…

Она обняла меня за шею, улыбнулась; я видел, как шевельнулись ее мягкие губы:

– Ты мне подарил себя…

– Ну-у, тоже подарок!

– Ты еще ничего не понимаешь, – сказала она, закрывая мне рот ладонью. – Когда-нибудь ты поймешь, почему я тебя полюбила.

Она положила мне голову на грудь, поцеловала в подбородок и сказала:

– Мы сами не очень-то знаем цену нашим подаркам. Лет сто назад далеко отсюда, в городе Париже, жил студент-музыкант, который очень любил девушку. Но эта девушка почему-то вышла замуж за его друга, и студент подарил им на свадьбу марш, который он написал перед венчанием в церкви Оноре Сен-Пре, – денег на другой подарок все равно у него не было…

– И что?

– Он преподнес подарок невестам всего мира.

– А как звали студента?

– Его звали Феликс Мендельсон-Бартольди…

Мы пришли в загс к открытию. В помещении, сером, неприбранном, было холодно, стекло в одном окне вылетело, и фрамугу заколотили фанерой. Уныло чахнул без воды пыльный фикус. Пожилая тетя с ревматическими пальцами спросила нас строго:

– Брачевание или регистрация смерти?

Варя засмеялась, а я суеверно сплюнул через плечо.

– И совсем нечего смеяться! – нравоучительно сказала тетя. – С каждым может случиться…

– Мы на брачевание, – сказала Варя, светя своими огромными веселыми глазами, и лицо у нее было розовое с холода, свежее, такое отдохнувшее: и следа не осталось теней под глазами, только заметны были маленькие веснушки на переносице.

– Тогда после праздника приходите. Инспектор сейчас болеет, а я только по регистрации смерти…

– А почему же у вас такое странное распределение? – спросила Варя.

– Потому как со смертью не подождешь, документ срочно родным нужен – кому для похорон, кому для наследства, кому еще зачем-то. А со свадьбой и подождать можно, пока инспектор выздоровеет. Он вас и запишет по всей форме, как поп в церкви…

Мы расстались с Варей на углу Колхозной – я уже опаздывал к себе в МУР. Она притянула меня к себе, поцеловала быстро и сказала:

– Береги себя…

– А как же! Я тебе вечером позвоню…

– Я сегодня вечером дежурю. Звони завтра. Утром. Жду, мой родной…

ОБМУНДИРОВАНИЕ ДЛЯ УЧАЩИХСЯ РЕМЕСЛЕННЫХ УЧИЛИЩ

Учащиеся нового набора ремесленных и железнодорожных училищ получают полное обмундирование: шинели, костюмы, белье, обувь. 1200 шинелей уже изготовила для московских училищ швейная фабрика им. Клары Цеткин.

«Труд»

Все эти дни я буквально с сумасшедшей настойчивостью преследовал эксперта-криминалиста: меня интересовали результаты стоматологической экспертизы; и вот сегодня, перед обедом, эксперт Родионов позвонил мне по внутреннему телефону и попросил подняться к нему в лабораторию. Мой интерес к этой экспертизе и опасения, которые я в последнее время испытывал, оправдались.

– Ничего утешительного для вас у меня нет, – сказал, разводя руками, Родионов. – По моей просьбе два очень опытных зубных техника сделали слепки из пластической массы по образцу…

Родионов любил выражаться научно и образцом называл надкусанную плитку шоколада, которую мы обнаружили на месте происшествия. Он достал из шкафа и показал мне два желтоватых слепка, на которых отчетливо вырисовывались следы зубов.

– Аналогичным образом мы сделали слепки зубов подозреваемого и потерпевшей, – продолжал Родионов, показывая мне еще четыре зубастые желтые пластинки, отчего мне стало немного не по себе. – И сравнили их как по совокупным, так и по отдельным характерным признакам…

– Ну попроще, Родионов! – поторопил я.

Он даже взглядом меня не удостоил:

– Анализ всех этих признаков побуждает прийти к заключению, что следы на образце не оставлены зубами подозреваемого либо потерпевшей…

Я замер: многое из той картины, которую мы себе нарисовали, основывалось на том, что Груздев, создавая видимость спокойной беседы, принес вино и шоколад любимых марок, дабы усыпить возможную подозрительность Ларисы…

– Извольте убедиться сами… – гудел тем временем Родионов. – У лица, оставившего след на образце, нижние центральные резцы имеют значительные промежутки с остальными зубами. К тому же они несколько повернуты вокруг своей оси. Этих признаков очевидно не наблюдается в сравнительных слепках…

Это он был прав, эксперт Родионов, – преодолев отвращение, я сам сравнил слепки, ничего общего между ними не было.

– Надо же, заваруха! – подосадовал я вслух. – Что же нам теперь-то делать?..

– Искать третье лицо, оставившее данный след, – невозмутимо сказал эксперт Родионов, будто мне всего-то и надо было вытряхнуть из карманов содержимое и там, среди пятиалтынных, папирос «Норд» и связки ключей, обнаружить третье лицо.


Неторопливо спускаясь к нам в кабинет, я размышлял о том, что все в этом деле запуталось окончательно. С самого начала мы полагали, что, желая избавиться от Ларисы и завладеть квартирой, Груздев обманом и угрозой – «Неужели тебе некогда? Решай, иначе я сам все устрою!» – организовал мирную встречу с бывшей женой. Воспользовавшись ее беспечностью, убил, создал видимость ограбления и ушел, весьма несвоевременно повстречав на лестнице соседа Липатникова. На квартире в Лосинке спрятал пистолет «байярд» и уговорил сожительницу подтвердить его алиби, вообще-то надеясь, что никому и в голову не придет обвинять его в убийстве. Потом возникла загадочная фигура Фокса, у которого обнаружились вещи Ларисы. Первая версия заколебалась, потому что у Груздева оказался соучастник. А может быть, и исполнитель. Несомненный уголовник, человек, способный на все, даже по мнению любящей его женщины…

Я пришел к себе, уселся за стол, взял лист бумаги и начал рисовать на нем какие-то бессмысленные фигуры. Сейчас бы в самый раз посоветоваться с кем-нибудь знающим, опытным, умным. Но Жеглов в эти «мерихлюндии» вникать не станет, скажет: «Опять умничаешь, Шарапов, работать надо…» – а Панков, как назло, выехал на два дня в Калугу на какое-то серьезное происшествие…

А может, они втроем там, у Ларисы, чай пили перед убийством? Непохоже, стол явно был накрыт на двоих. Это еще само по себе не доказательство, но все-таки… Скорей всего, там были все же двое. И что из этого? Ну да, важно знать, кто там был – Груздев или Фокс? Если Груздев, тогда нет вопросов. И его видел сосед Липатников. А если Фокс? Его никто не видел, но… вещи-то у него – тоже трудно представить, что Груздев забрал вещи и принес их Фоксу… Тьфу… чертовщина какая-то!

Еще раз, сначала: какие доказательства вины Груздева? Его намерение завладеть квартирой, получить развод. Впрочем, тут еще надо пораскинуть мозгами – мало ли людей хотят завладеть квартирой или получить развод? Сколько угодно! Но ведь они же не идут убивать ради этого? Дальше – он отрицает, что был в этот вечер у Ларисы. Как бы я рассуждал на его месте? Да очень просто: раз был там, значит я и убил. Выходит, лучше отказаться. М-да-а, закруточка… Что дальше? Пистолет «байярд» в Лосинке. Вот тут уж не открутишься. На этом мы, в общем, и стоим сейчас. Что, если даже не сам убил, то потребовал от Фокса, чтобы тот немедленно принес ему пистолет?..

Прямо башка трещит, никак не могу все эти вещи в одну горсть ухватить. Груздев, Лариса, Фокс, Соболевская, чемодан у Верки, ящерица у Маруськи, пистолет в Лосинке… Груздев и Фокс, Груздев и Фокс… Постой-ка, друже, а почему это Груздев и Фокс у нас все время вместе, вроде близнецов неразлучных? А если их разлучить? Ведь Соболевская ясно сказала, что у Фокса с Ларисой было «серьезно». Не зря же Лариса и с работы уволилась, и деньги из сберкассы вдруг взяла? Тогда при чем здесь Груздев?.. Ага, при том, что пистолет-то все-таки у него, против такого факта не попрешь… А если они независимо друг от друга…

На этом мои рассуждения прервались, потому что пришел Жеглов и начал накручивать со страшной силой телефон – это только он один и умел за десять минут позвонить в сто мест и со всеми поговорить исключительно содержательно: «Але, Жеглов звонит. Ну как?.. Ага, жми…», или: «Але, Жеглов… Значитца, так: сегодня не стоит, завтра посмотрим…», или, наконец: «Петюня, от Гордеича привет, к нему забеги, он скажет…». Я хотел поделиться с ним своими сомнениями, но в это время задребезжал мой внутренний телефон – звонили из лаборатории дактилоскопии. Лаборантка сказала канцелярским голосом:

– Передайте капитану Жеглову, что пальцевый отпечаток на бутылке «кюрдамира» оставлен не Груздевым, не Груздевой, а третьим лицом. Акт можете получить у секретаря отдела… – И положила трубку.

Опять это треклятое третье лицо! Ох, пора бы уже с ним познакомиться! Я хотел передать это миленькое сообщение Жеглову, но снова меня отвлек внутренний телефон:

– ОББ? Дежурный по КПЗ старший лейтенант Фурин. Числящийся за вами арестованный Груздев просится на допрос…

Перешагивая, по своему обыкновению, через две ступеньки сразу, Жеглов мне крикнул:

– Все, поплыл наш клиент, сейчас каяться будет!

Я молча кивнул, хотя особой уверенности в этом не испытывал. Ну да что загадывать – через минуту узнаем.

Груздева привели в следственный кабинет сразу же, он угрюмо, не глядя в глаза, поздоровался, опустился на привинченный табурет. Мне стула не было, и, хотя я мог принести его из соседней камеры, я остался на ногах, выглядывая в окно, из которого виднелась внутренность «собачьего дворика» – места для прогулок служебных собак.

Жеглов развалился за следовательским столом, но лицо его было внимательным и сочувственным; я понял, что он хочет подыграть Груздеву, всячески войти в его положение, не раздражать его победным видом. Но Груздев не обращал на Жеглова ровно никакого внимания, он просто сидел на табурете и тоскливо молчал, бездумно уставившись в верхний переплет окна, сквозь которое виднелся голубой кусочек неба и длинное, похожее на бесконечный железнодорожный состав, облако. Жеглов понял, что разговор придется начинать ему – не сидеть же здесь до вечера.

– В молчанку играть будем? – спросил он вежливым голосом.

Груздев пожал плечами, скривив тонкие губы.

– Дежурный доложил, что вы хотите поговорить со мной, – сказал Жеглов терпеливо. – Так, нет?

– С вами или с кем-нибудь еще, мне все равно… – разлепил наконец губы Груздев. – С вами меньше, чем с кем бы то ни было…

– Да почему же, Илья Сергеич? – искренне удивился Глеб. – Чем же я-то лично вам досадил? Ведь вот товарищ Шарапов, например, или следователь – мы ведь одним делом занимаемся!

– Слушайте, бросьте вы это словоблудие! – выкрикнул Груздев и еще передразнил: – Де-елом вы занимаетесь! Не делом – то-то и оно, что не делом, невинного человека в тюрьме держите!

– Во-она, значитца, что-о… – пропел Жеглов. Встал, подошел вплотную к Груздеву. – Я-то думаю, заела человека совесть, решил грех с души снять… А ты опять за старое!

– Вы мне не тыкайте! – яростно закричал Груздев. – Я вас чуть не вдвое старше, и я советский гражданин… Я буду жаловаться!..

– Между прочим, это ведь все равно, как обращаться – на «ты» или на «вы», суть не меняется, – сказал Жеглов, возвратился к столу и уперся сапогом в стул. – Какая в самом деле разница будущему покойнику?..

Даже у меня дрожь прошла по коже от тихого и вроде ласкового голоса жегловского, а уж у Груздева и вовсе челюсть отвисла, бледный он стал прямо до синевы. Но держится молодцом.

– Кто из нас раньше покойником будет, это мы еще посмотрим, – говорит. – А засим я с вами разговаривать не желаю.

– А я желаю, – улыбнулся Жеглов. – Я желаю услышать рассказ о соучастнике убийства Фоксе. Я желаю между вами соревнование устроить: кто про кого больше и быстрее расскажет. От этого на суде будет зависеть, кто из вас пойдет паровозом, а кто – прицепным вагоном. Понятно излагаю?

Груздев так и впился в него взглядом, – видно, что волнуется, но молчит. Потом на меня посмотрел и давит из себя:

– Мне давно, из книжек конечно, известен прием: один следователь грубый и злой, а другой – контратип. И по психологии допрашиваемый стремится к «доброму», чтобы рассказать то, что собирался скрыть… Тем не менее я вас очень прошу – уйдите, а с ним вот, – тут Груздев на меня указал, – с ним мы поговорим…

Жеглов расхохотался:

– Добро! Шарапов у нас следователь молодой, но настырный. Пусть попрактикуется, не возражаю…

Мне, конечно, комплимент жегловский не понравился: в моем-то возрасте уже не учеником желторотым – мастером пора быть… Но я, конечно, промолчал, а Жеглов сказал уже в дверях:

– Спасти свою шкуру можно только чистосердечным признанием и глубоким раскаянием. Как говорится, зуб за зуб, ребро за ребро, а печенка за селезенку… Про Фокса надо все рассказать… пока не поздно… – Захлопнул тяжелую, с «волчком», дверь, и долго еще слышался его смех под аккомпанемент сапожного скрипа, и я почему-то подумал, что Глеб, хоть и не «тыкал» больше Груздеву, но и на «вы» ухитрился к нему ни разу не обратиться.

Я сел за стол и сказал попросту:

– Илья Сергеич, я действительно в милиции недавно, и опыта нет никакого, и в юриспруденции этой самой я не очень, но… вот какая штука. Я, когда разведротой командовал, любил к наблюдателю нового человека подсылать – старый ему видимую обстановку докладывал, а тот свежим глазом проверял. И представьте, очень удачно это порой получалось, потому что у наблюдателя от целого дня напряженного всматривания глаз, что называется, замыливался: он, чего и не было, видел и, наоборот, не замечал порой того, что внове появлялось. Понимаете?

Груздев, мне показалось, слушал меня с интересом. И кивнул. А я дальше свою мысль развиваю:

– Тут ведь какая штука? У Жеглова, может, и действительно глаз на что-то замылился. Да и характером вы не сходитесь, ну прямо как кошка с собакой, черт побери! Вы мне-то хоть поверьте: не собираюсь я вас делать козлом отпущения. Виноваты – ответите. Невиновны – идите, как говорится, с миром. Но я хочу разобраться. Понимаете – разобраться.

– Но вы же не верите ни одному моему слову, – нерешительно сказал Груздев.

– И не надо! – горячо сказал я. – На что нам верить, не верить – нам надо знать. Вы мне тоже можете не верить, будем только на факты ориентироваться. Ну, еще… на здравый смысл.

– Хорошо. Если на здравый смысл, давайте попробуем, – согласился Груздев. – У меня тогда сразу вопрос, как раз на здравый смысл. Я, собственно, по этому поводу вас и вызывал.

– Слушаю, – сказал я.

– Мне предъявили заключение экспертизы, из которого следует, что из моего пистолета выстрелили нестандартной пулей, так, нет?

Я подтвердил, не подозревая еще, куда он клонит. А он продолжал:

– При вас во время осмотра в шкафу нашли пачку фирменных патронов «байярд», если вы помните, я сам указал, где они лежат. Теперь скажите на милость вы, человек военный, зачем же мне, имея фирменные патроны, заряжать пистолет нестандартным, рискуя, что его в самый ответственный момент перекосит, заест и тому подобное. А? Не знаете? Так я вам отвечу: настоящий убийца не знал, где патроны, и зарядил пистолет первым попавшимся, более или менее подходящим по размеру! Ясно?

– Допустим. Но вот как вы объясните, что пистолет обнаружен в вашей новой квартире?

– Вот! Вот это вопрос вопросов, – задумчиво сказал Груздев. – Им вы меня наповал бьете. Но при желании можно ответить и на него. Я уже ответил – не знаю. А вам – вам надо искать как следует…

Хитер он, конечно, бесовски хитер – я это давно заметил!

– Мы и ищем. И кое-что уже нашли. Поэтому товарищ Жеглов и спрашивал вас про Фокса, – сказал я.

– Я не знаю никакого Фокса! – горячо воскликнул Груздев. – Поверьте, я бы сразу сказал… Я только догадываюсь, что это у него нашли браслет Ларисы – в виде ящерицы. Так или нет?

Все-таки Груздев не тот человек, с которым можно на откровенность идти. И я сказал:

– Это вы не совсем в точку попали, но, как у нас на фронте говорили, действия ведете в правильном направлении.

– Хорошо, – кивнул Груздев, – не хотите говорить, не надо. Но вы же сами предложили разбираться с точки зрения здравого смысла…

– И главное, фактов, – вставил я.

– И фактов. Но начнем со здравого смысла. Вы во всяком случае исходите из того, что убийца – я. И уже все факты рассматриваете под этим углом зрения. Вы, может быть, этого не знаете, но в науке существует способ доказательства от противного. Допустите на десять минут, что я к этому делу не причастен…

– Да как же это я могу допустить!.. – взвился я.

– Подождите, подождите. Я же говорю, на десять минут. Ну что вам стоит?

– Хорошо, допустим.

– Если это допустить, вся ваша система доказательств начнет рушиться как карточный дом, – сказал Груздев.

Я вспомнил, как уже пытался сегодня связать все наши факты, чтобы подпереть обвинение Груздева, и как эти подпорки все время ускользали из рук, шатались, не хотели стоять на месте. Ну пусть теперь он их попробует на прочность. Но сказал бодро:

– Интересно поглядеть, как это у вас получится?

– Сейчас увидите, – пообещал он и начал: – Уже на первом допросе вы исходили из того, что, ненавидя Ларису, я решил избавиться от нее. Я действительно любил ее когда-то, но… Долго рассказывать, что там и как у нас происходило, но любовь выгорела – вся, дотла. Вы считаете, что антипод любви – ненависть. Но поверьте, это вовсе не так! Настоящий антипод любви – равнодушие… И ничего, кроме равнодушия, Лариса у меня в последнее время не вызывала. Квартира… Квартира, как вам известно, моя, и вопрос ее обмена был лишь вопросом времени. Кстати, известно ли вам, что Лара хотела вернуться к матери, но именно я решил оставить ей часть своей площади? Если нет, спросите у Наденьки, у их матери – они подтвердят. Неужели я произвожу впечатление человека столь нетерпеливого и к тому же столь жестокого, что мне легче убить, чем подождать месяц-два? – Груздев внимательно смотрел на меня, рассчитывая увидеть, какое впечатление производят его слова, но я хоть и думал, что наши мнения здорово совпадают, просто он до конца эти вещи закругляет и додумывает, но виду не подавал, сидел и слушал – давай, мол, излагай, раз условились.

Я протянул Груздеву папиросу, он поблагодарил кивком, заломил мундштук по-своему – стабилизатором, прикурил и продолжал:

– Важной уликой против меня вы считаете заявление этого алкоголика Липатникова о том, что он меня видел на лестнице. Но я вам еще раз говорю: я был там не в семь часов, а в четыре! И Ларису дома не застал, поэтому и написал записку… Я не знаю, как мне это доказать, но помогите мне! В конце концов, почему слова Липатникова ценнее, чем мои? Но ему вы верите безоговорочно, мне же вовсе не верите.

– Ваш сосед человек незаинтересованный, – подал я голос.

– Ну, допустим. Но он ведь только человек, эраре гуманум эст – человеку свойственно ошибаться… Тем более, как это положено, всех соседей расспросите, осмотрите его часы, – может быть, они врут, – еще что-нибудь сделайте! Только делайте, не сидите сиднем, успокоившись на одной версии. Еще раз мою жену допросите, квартирохозяйку, сопоставьте их рассказы – тут миллиграммы информации могут сыграть счастливую или роковую роль…

– Хорошо, – перебил я его. – Я обещаю вам еще раз все это проверить досконально. Но вы отвлеклись…

– Да. Действительно… – Груздев тряхнул головой, словно освобождаясь от порыва чувств, который он себе только что позволил. – Главная улика против меня, просто-таки убийственная, – этот злосчастный «байярд».

– Еще и страховой полис… – напомнил я.

– И этот дурацкий полис, о существовании которого я даже не подозревал! Если предположить, что я не имею отношения к убийству…

– То выходит, вы прямо так и сказали Жеглову, что мы их вам подбросили, – встрял я. – А зачем – вы об этом подумали? Наши ребята каждый день жизнью рискуют…

– Подумал, – сказал Груздев твердо. – Вероятно, я был не прав. Не вдаваясь в обсуждение ваших моральных качеств, я подумал, что, для того чтобы эти вещи мне подбросить, вы должны были иметь их сами… А это уже маловероятно. Значит, их подбросил мне убийца, и отсюда следует, что он меня знал. Вот в этом направлении вам и надо искать…

Я невольно усмехнулся: войдя в роль, Груздев начал давать мне указания, будто он сам был моим начальником, а не Глеб Георгиевич Жеглов. Наверное, что-то такое есть в моем характере, если все вокруг меня, только познакомившись, уже пробуют мною командовать. Но я, честно говоря, командиров таких самозваных недолюбливаю, с меня тех хватает, которые по уставу положены. Потому я и сказал Груздеву:

– В каком направлении искать, это вы меня не учите, сообразим сами кое-как!

Он, видно, понял, что хватил лишку, потому что сразу же вроде как извинился:

– Да мне и в голову не приходило… без меня учителя найдутся. Я просто хотел сказать, что самая у вас неблагодарная задача – доказать мою вину. Поскольку я не виноват и рано или поздно это откроется, я в это свято верую, а то бы и жить дальше не стоило… – Он тяжело, судорожно как-то вздохнул, добавил: – Был такой китайский мудрец, Конфуций его звали, вот он сказал однажды: «Очень трудно поймать в темной комнате кошку. Особенно если ее там нет…»

Поймать в темной комнате кошку – это значит доказать, что он убил Ларису. А кошки в комнате вовсе нет… М-да, это он лихо завернул, красиво, надо будет Глебу рассказать, он такие выражения любит. К слову вспомнилась мне «Черная кошка», и от этого я почему-то почувствовал себя неуверенно, тоскливо мне стало как-то. Помолчал я, и Груздев сидел молча, в камере нашей было тихо, и только на первом этаже слышался смех и крепкие удары костяшками о стол – свободная от караула смена забивала «козла». Ввел он меня все-таки в сомнение, Груздев, надо будет все, о чем он толкует, до ногтя проверить. А я, выходит, никак на него повлиять не смог? Сильнее он меня, выходит? Это было как-то обидно осознавать, и я попробовал:

– Илья Сергеич, все, про что мы говорили, – это, куда ни кинь, воображение. Ну поскольку мы вообразили, что вы не виноваты. А факты остаются, и для суда их, по моему разумению, будет вполне достаточно, чтобы вас осудить. А какой будет приговор, вы сами знаете, у вас в камере Уголовный кодекс имеется. Так не лучше ли сознаться – ведь у вас наверняка какие-то причины были, ну, не уважительные конечно, а эти… смягчающие, что ли. Суд учтет и может вам жизнь сохранить…

Груздев вскочил, лицо и шея пошли у него красными пятнами, он закричал:

– Нет! Никогда! Признаться в том, чего не совершал, да еще в убийстве? Никогда! Как же я жить-то дальше буду, убийцей?.. Не-ет… Уж если мне суждена эта Голгофа… я взойду на нее… я взойду… Не-ет, мой друг, – сказал он глухо, но очень твердо, окончательно: – Раз уж я человеком родился, надо человеком и умереть…

По комнате растеклось, всю ее до отказа заполнило тяжелое наше молчание; каждый думал о своем, а внизу по-прежнему с треском, с хрустом врубали «козла», гомонили, смеялись. На окно, шелестя здоровенными крыльями, слетел сизарь, он заглядывал в комнату и смешно крутил крохотной головкой, словно приглашая выйти из прокуренного помещения, подышать свежим воздухом. Груздев долго смотрел на него, а когда голубь, захлопав крыльями, взлетел в небо, проводил его взглядом, и вдруг лицо его, суровое, сухое, с жесткими складками вдоль рта, утратило на моих глазах четкость, черты стали расплываться, губы жалко задрожали – Груздев плакал! Я неуклюже пытался успокоить его, и так мне было невыносимо видеть взрослого плачущего мужчину, что я отвернулся к окну, делая вид, что не замечаю его слез, и он сам, видимо, старался сдержаться изо всех сил, и за моей спиной раздавалось тяжелое сопение и храпящие всхлипы, похожие на рычание.

Успокоившись наконец, он сказал:

– Не вижу выхода! Весь в уликах – будто меня кто-то нарочно запутал… Я ведь всю жизнь был практическим человеком, но… Я не могу бороться с неведомой тенью, да еще отсюда, из тюрьмы… Я не могу искать в темной комнате кошку… И мне отсюда не вылезти… – Он судорожно вздохнул, как вскрикнул, по-детски, ладонью, утер мокрое от слез лицо, поднял на меня глаза. – Послушай, Шарапов! Я вижу, ты хороший парень, неиспорченный… Пойми, меня может спасти только пойманный настоящий убийца. Прошу, заклинаю тебя всем святым – ищи его, ищи! Найди! Ты сможешь, я верю. Пойми, если вы его не найдете, вы сами станете убийцами – вы убьете ни в чем не повинного человека!..

Я нажал кнопку, вызывая дежурного надзирателя, поднялся, и Груздев крикнул мне, уже в дверях, руки назад:

– Даже если меня осудят, ищи его, Шарапов! Не жизнь, хотя бы честь мою спаси!..


С тяжелым сердцем ехал я в радиокомитет – Груздев не то чтобы убедил меня в своей невиновности, но и мою уверенность в противоположном он размыл основательно. Конечно, стоило бы все это обсудить с Жегловым, но он, скорее всего, назовет меня сентиментальной бабой и поднимет на смех, и я был даже рад, когда после допроса Груздева не застал его в кабинете: умчался куда-то в город. А я решил узнать на радио, когда и какой именно матч транслировался двадцатого октября, во сколько точно кончился, с каким результатом и так далее, – больше полагаться на приблизительные вычисления Жеглова я не хотел.

Совсем молоденькая девчурка – на улице я бы ей больше шестнадцати ни за что не дал – оказалась редактором спортивных передач и дежурила в тот день. Разговор у нас с ней предстоял короткий, по моим расчетам, но, вместо того чтобы ответить путем на мой вопрос, редакторша сама спросила, порывшись в аккуратных папках-скоросшивателях:

– Вас какой матч интересует?

Я удивился – только что я уже сказал ей, что интересуюсь матчем двадцатого октября. На что девица спокойно мне возразила:

– Двадцатого транслировались два матча – конец сезона и очень напряженная таблица розыгрыша…

В Москве семьсот детских садов. Ежедневно их посещает 70 000 ребят. Количество садов все время возрастает. В хорошем помещении на Лефортовском валу создан детский сад для 250 детей. Недавно гостеприимно открыл свои двери для ста маленьких хозяев детский сад в Свердловском районе.

«Вечерняя Москва»

…Меня, как говорил старшина Форманюк, будто пыльным мешком по голове из-за угла стукнули; во всяком случае, редакторша спросила с недоумением:

– Случилось что-нибудь очень серьезное?

– Да, золотко, – сказал я торопливо. – Говорите, да поскорее, какие были матчи, где, во сколько и тому подобное…

Редакторша пожала узкими плечиками:

– Пожалуйста. Двадцатого октября, четырнадцать часов. Трансляция со стадиона «Динамо». Ведущий – Вадим Синявский. Двадцать две тысячи зрителей. Кубок СССР. Играли ленинградский «Зенит» и московский «Спартак». Счет 4:3. Передача окончилась в пятнадцать пятьдесят пять. Там же – календарная встреча ЦДКА – «Динамо», в семнадцать часов…

– Стоп, девушка, хватит!.. – заорал я и умчался, наверняка оставив у молодой редакторши не самое лучшее впечатление о московских сыщиках.


Когда я вернулся из Лосинки, переполненный самыми поразительными новостями, какие только можно себе представить, Жеглов уже сидел в кабинете за своим столом и сосредоточенно работал над какими-то записями. Он поднял голову, довольно хмуро взглянул на меня, буркнул:

– Ты где шляешься, Шарапов? Время уже к семи, а тебя все нет…

– Сейчас доложу, – пообещал я, скинул плащ, причесался и занял выжидательную позицию.

Глеб дочитал записку, перевернул ее вниз текстом, ухмыльнулся:

– Ну, валяй, орел, докладывай. По лицу вижу, сейчас будешь хвастаться.

– Так точно, – сказал я. – Только не хвастаться, а сообщать о результатах проверки. Хвастаться нескромно как-то…

– Ну-ну, скромник… Слушаю.

Я выждал немного, чтобы как в театре, эффектно, и сказал:

– Груздев невиновен. Освобождать его надо!

Получилось не так, как в театре, а наоборот, будто бухнул я холостым. Жеглов поморщился, сказал хладнокровно:

– Да ты шутник, оказывается. Ну ладно, шути дальше.

– Я не шучу, – сказал я. – В книжке, которую ты мне дал, написано, что сила доказательств – в их вескости, а не в количестве. И я с этим согласен…

– Тогда порядок, – не удержался Жеглов.

Я не стал заводиться, кивнул.

– Ага, точно. Вот я поговорил по душам с Груздевым и понял, что у нас с ним что-то получается не то. Калибр не такой у человека, чтобы из-за квартиры на душегубство пойти…

Жеглов снова перебил меня.

– Я, конечно, не Лев Толстой, – сказал он. – Но тоже отчасти психолог… И хочу внести некоторую ясность с Груздевым. Почти все сослуживцы характеризовали его как человека скрытного. Да мы и сами в этом убедились. А скрытность обязательно означает притворство, – значит, ложь… Уже одного этого немало, потому что притворщик, врун – потенциальный преступник…

Я эти рассуждения даже дослушивать не стал.

– А если человек скрытный от застенчивости, например? – сказал я, но сообразил сразу, что к Груздеву это, пожалуй, вряд ли относится, и поправился: – Или от скромности? Тоже потенциальный преступник?

Жеглов, конечно, зацепился:

– Скромный он – это да, точно, прямо институточка голубая, чистая, как мак! – И, довольный собою, посмеялся немного, а потом посерьезнел как-то с ходу, будто тряпкой с лица смех стер, сказал: – Давай к делу, что ты бодягу развел…

– Так я и собирался к делу, а ты тут со своей психологией, – сказал я досадливо. – Можешь ты меня минуту послушать не перебивая?

– Ну?..

– Мы рассчитали, что сосед Ларисин видел Груздева на лестнице около семи часов – как раз в это время кончился матч ЦДКА – «Динамо»…

– Ну?

– Ты помнишь, что сосед этот, Липатников, времени не знал, только по футболу мы и сориентировались?

– Так.

– И кто играл, он не помнил, помнишь? Он еще сказал, что не болеет…

– Заладил: «помнил», «помнишь»! Не тяни кота за хвост, что у тебя за привычка!..

– Я не тяну, я хочу, чтобы ты все до мелочи вспомнил – это очень важно. Так вот, на радио мне сказали, что в этот день был еще один матч, «Зенит» – «Спартак», и трансляцию его закончили в четыре. Понимаешь – в четыре! Соображаешь, что это значит? – спросил я и протянул Жеглову справку из радиокомитета.

Он взял справку, внимательно прочитал ее, с недоумением посмотрел на меня, повертел справку в руках, будто хотел еще что-нибудь из нее выжать, но больше там ничего не было написано, и он сказал:

– М-да… Это несколько подмывает показания соседа… Но мы ведь на них меньше всего базировались.

– Я извиняюсь, – сказал я запальчиво. – Это, по-моему, подмывает не показания соседа, а наши с тобой расчеты. Сосед что? Он утверждает, что видел Груздева после матча, а когда это было, ему неизвестно. А Груздев сразу сказал, что встретил Липатникова в четыре. Это как будем понимать? Он ведь показания соседа предусмотреть не мог?

– Да черт с ними, с этими показаниями, – сердито сказал Жеглов. – Мы и без них бы обошлись.

– Пока не обходились. Ты же сам про скрытность Груздева толковал и целую теорию из нее вывел: раз скрывает, что был в семь, значит… и все такое прочее…

Жеглов разозлился всерьез:

– Слушай, орел, тебе бы вовсе не в сыщики, а в адвокаты идти! Вместо того чтобы изобличать убийцу, ты выискиваешь, как его от законного возмездия избавить.

И оттого что он разозлился, я, наоборот, как-то сразу успокоился и сказал ему уважительно:

– Глеб Георгиевич, ну что ты на самом деле… Мы ж с тобой одну работу работаем, просто я хочу, чтобы возмездие действительно законное было, – как говорится, без сучка-задоринки. Ты же лично против Груздева ничего не имеешь, верно? Но уверился, что он преступник, и теперь отступать не хочешь…

– А почему это я должен отступать? – рассердился Жеглов.

– А потому, что факты. Вот ты послушай меня спокойно, без сердца. Я после разговора с Груздевым думал много… плюс все делишки Фокса этого растреклятого. Понимаешь, ведь между ними ничего не может быть общего, не могу я себе представить, чтобы такие разные люди могли промеж себя сговориться как-либо…

– Ты еще много чего не можешь представить, – вставил Жеглов.

– Не заедайся, Глеб, – попросил я его. – Лучше слушай. Соболевская мне малость глаза приоткрыла. Мы с тобой все время считали, что Груздев, в крайнем случае, мог навести Фокса на Ларису, так? Оказывается, Фокс и без Груздева ее знал и у них были отношения. Серьезные, ну, со стороны Ларисы, стало быть…

Глеб закурил, сильно затянулся, так что щеки впали, сказал:

– Ну-ну, продолжай, психолог…

Я на это не обратил внимания, мне важно было ему все разъяснить, чтобы он, как и я, уразумел расстановку сил.

– Когда я про второй матч узнал, у меня в башке будто осветилось. Ты сам посмотри, все ведь как нарочно складывается: патрон нестандартный, палец на бутылке не его, след на шоколаде чужой. И что в четыре был, а не в семь, вполне возможно. А если в четыре, а не около семи, то остается одна-единственная улика – пистолет…

Глеб снова затянулся и процедил:

– Одна эта улика сто тысяч других перевесит…

– Ага. Вот я и понял, что точно так же может думать Фокс. Поэтому я поехал в Лосинку и расспросил обеих женщин о том, что было двадцатого и двадцать первого октября – подробно, по минутам…

Глеб даже со стула поднялся:

– И что?..

– Утром двадцать первого, часов в одиннадцать, пришел проверять паровое отопление перед зимой слесарь-водопроводчик. Крутился по дому минут двадцать. Высокий, черный, красивый, под плащом – военная одежда. В хозконторе поселка водопроводчик с такими приметами не значится… – Я с торжеством посмотрел на Глеба. – Вопросы есть, товарищ начальник?

Жеглов в мою сторону даже не высморкался. Нещадно скрипя блестящими сапогами, принялся ходить по кабинету из угла в угол, долго ходил, потом остановился у окна, снова долго там рассматривал что-то, ему одному интересное. Не поворачиваясь ко мне, сказал:

– Жена Груздева, чтобы мужа выручить, под любой присягой покажет, что это ты пистолет подбросил. Или расскажет, о чем говорили отец Варлаам с Гришкой-самозванцем в корчме на литовской границе. Квартирохозяйку тоже можно заинтересовать. Или запугать. Это не свидетели.

Опять вся моя работа к чертовой бабушке! Беготня, все волнения мои – коту под хвост. Я аж задохнулся от злости, но спросил все-таки негромко:

– А кто же свидетели?

По-прежнему глядя в окно, Жеглов кинул:

– Фокс. Вот единственный и неповторимый свидетель. Для всех, как говорится, времен и народов. Возьмем его, тогда…

Чуть не плача от возмущения, я заорал:

– Но ты же сам знаешь, Груздев не виноват! Что же ему, за бандита этого париться?! У него, может, каждый день в тюрьме десять лет жизни отымает!

Жеглов наконец повернулся, но глядел он куда-то вбок, и голос у него был злой, холодный:

– Ты лишние сопли не разводи, Шарапов. Здесь МУР, понял? МУР, а не институт благородных девиц! Убита женщина, наш советский человек, и убийца не может разгуливать на свободе, он должен сидеть в тюрьме…

– Но ведь Груздев…

– Будет сидеть, я тебе сказал. А коли окажется, что это Фокса работа, тогда выпустим, и все дела. И больше об этом – хватит, старший лейтенант Шарапов. За дело несу персональную ответственность я, извольте соблюдать субординацию!..

Замолчал он, и мне как будто говорить нечего стало, хотя и вертелось у меня на языке, что Жеглов – это еще не МУР, что во всем этом нет логики и нет справедливости, но как-то заклинил он меня своим окриком: ведь я как-никак военная косточка и пререкаться с начальством в молодые еще годы отучен… В репродукторе голос певца старательно, с коленцами выводил: «В моем письме упрека нет, я вас по-прежнему люблю-ю-ю…» Только он и звучал в нехорошей тишине между нами, двумя довольно упрямыми мужиками, приятелями можно сказать…

В пепельнице лежали и дымили обе наши «нордины», и случайно залетевший сквозь окно лучик солнца пересекали две струйки дыма – одна ярко-голубая, плотная, другая светлая, почти прозрачная, – и я подумал: как странно, у двух одинаковых папирос дым совсем разный, вот один, голубой, выстлался понизу, вдоль стола, а другой, белый, тянется вверх. Я посмотрел на Жеглова, он снова отвернулся к окну, загораживая весь проем широкой спиной, а я думал о его шуточках, о всей его умелости, лихости и замечательном твердом характере. «Железный парень наш Жеглов», – сказал однажды о нем Коля Тараскин, и это было, конечно, правильно…


В девять часов утра конвой доставил Ручечника к нам в кабинет. Камера никому, видать, не в пользу – за эти дни он сильно сдал: пожелтело лицо, редкая жесткая щетина прибавила добрых два десятка лет, крупная тяжелая челюсть, придававшая ему мужественное выражение, как-то неуловимо вытянулась, стала просто длинной, старческой, глаза запали и недобро поблескивали из глубоких глазниц. Я усадил его на стул в углу кабинета, и он уставился на свои пижонские штиблеты, которые из-за вынутых шнурков сразу приобрели какой-то жалкий, нищенский вид. Жеглов разгуливал по кабинету, напевая под нос: «Первым делом, первым делом самолеты», я сидел за своим столом, глядя на Ручечника, и длилась эта пауза довольно долго, как в театре, пока он, хрипло прокашлявшись, не сказал:

– Чего притащили, начальники? Покимарить вдосталь и то не дадут…

На что Жеглов быстро отозвался:

– Не лги, не лги, Петр Ручников, тебе спать сейчас совсем не хочется, бессонница у тебя сейчас!

Ручечник спорить не стал, он уныло смотрел куда-то в стену за спиной Жеглова, взгляд был у него грустный и сосредоточенный. Потом без видимой причины повеселел, попросил у Жеглова чинарик, и тот, лихо оторвав зубами конец папиросы, протянул ее вору:

– На, пользуйся моей добротой… – И, подождав, пока Ручечник сделал несколько жадных затяжек, осведомился: – Не надоело бока давить в нашем заведении?

– Ох надоело, начальник! – искренне сказал Ручечник. – Можно сказать, от одной скуки тут околеешь. Сидит со мною хмырь какой-то залетный – деревня, одно слово, ни в очко, ни в буру не может…

– А на воле благода-ать… – соблазнял Жеглов. – По нынешнему времени ты бы уже огрел бутылочку, поехал бы на бегах рискнул…

Ручечник аж всхлипнул огорченно от таких замечательных, но – увы! – недоступных возможностей:

– Чего толковать, на воле жизнь куда красивше, чем в седьмой камере, да куда денешься? – Он с хрустом потянулся, широко зевнул. – О-ох, тошно мне, граждане начальники, отпустили бы мальчишечку…

– И отпустим, – с готовностью и вполне серьезно сказал Жеглов. – Ты мне Фокса, я тебе волю. Мое слово – закон, у любого вора спроси!

– Точно. Ты мне волю, а Фокс? – Ручечник опустил голову и говорил тоже серьезно: – Он ведь меня погубит. Фокс – человек окаянный. На первом же толковище не он, так дружки его меня по стене размажут, ась?

Он поднял голову, смерил Жеглова глазами, и ничего в его лице не осталось дурашливого, что было еще минуту назад, а видны были только испуг да тоска по свободе, такой близкой и такой невозможной.

– Не так страшен черт, как его малюют, – построил улыбку Жеглов. – Мы ведь его все равно возьмем…

– Только не через меня, только не через меня, – быстро забормотал Ручечник. – Мне главное, чтоб совесть чиста, я тогда на любом толковище отзовусь…

Глеб пожевал губами, лицо его стало суровым.

– Ты Фокса боишься… – сказал он не спеша. – Напрасно… Тебе пока что меня надо бояться, я тебя скорее погублю, коли ты так…

– Эхма, тюрьма, дом родной! – отчаянно махнул рукой вор. – Отпилюсь на лесоповале – и с чистой совестью на волю! Вы не подумайте, начальнички, что я злыдень такой… – Лицо его сморщилось, казалось, он вот-вот заплачет. – Что я, вам помочь не хочу? Хочу, истинный крест! Но не могу! Я вам вот байку одну расскажу – без имен, конечно, но так, для примеру. Хочете?

– Ну-ну, валяй, – разлепил губы Жеглов.

– Есть такое местечко божье – Лабытнанга, масса градусов северной широты… И там лагерь строжайшего режима – для тех, кому в ближайшем будущем ничто не светит. Крайний Север, тайга и тому подобная природа. Побежали оттуда однова` мальчишечки – трое удалых. Семьсот верст тундрой да тайгой, и ни одного ресторана, и к жилью не ходи – народ там для нашего брата просто-таки ужасный. И представьте, начальники, вышли мальчишечки к железке. Двое, конечно.

– А третий? – спросил я. – Не дошел?

Ручечник сокрушенно покачал головой, вздохнул:

– Не довели. За «корову» его, фраеришку, взяли.

– Это как?! – оторопело спросил я.

– Как слышал. Такие у нас, значит, ндравы бывают. Жизнь – копейка. А уж для Фокса – тем более…


Ручечника увели – дальше разговаривать с ним было без толку, он явно предпочитал отсидку встрече с Фоксом. Оставалась Волокушина. Жеглов сбегал, переговорил с ней, и она без особого сопротивления согласилась позвонить Ане. Со связистами все было заранее договорено, и не прошло и часа, как мы сидели в маленькой уютной комнате Волокушиной в Кривоколенном переулке, 21. В комнате даже после обыска было чисто и уютно; массивный торгсиновский буфет сиял промытыми резными стеклами, кружевной подзор на кровати и такая же салфеточка под телефоном топорщились от крахмала, мраморные слоники – семь штук по ранжиру на буфете – сулили счастье, которого Волокушина так жадно хотела, да не дождалась…

После того как Волокушина позвонила по телефону бабке Задохиной, разговаривать нам было особенно не о чем – инструкции полной мерой были выданы по дороге, – мы сидели молча, думая каждый о своем, и только старший сержант Сафиуллин из отдела связи, приехавший с нами для обеспечения нормальной работы аппаратуры, время от времени проверял, не фонят ли наушники, которые он для нас с Жегловым подключил к телефону параллельно. Конечно, прождать можно было черт-те сколько – и сутки, и двое, – но нам повезло: минут через сорок телефон задребезжал, и Волокушина, резко побледнев, сняла трубку. Мы тоже прижали к ушам наушники. Мужской низкий голос прозвучал так, будто звонили из соседней квартиры:

– Света?

– Да, я… – Волокушина глазами, всем лицом, головой показала нам, что это Фокс.

– Где Петька? – требовательно спросил Фокс.

Точно так, как было уговорено, Волокушина зашлась в плаче, сквозь который прорывались отдельные несвязные слова.

– Ты что ревешь, дура? – спросил Фокс злобно. – Говори толком!

– П-е-етеньку посадили, – заверещала Волокушина. – Фоксик, миленький, помоги, что же я теперь делать-то бу-у-уду-у?..

– А ты как выскочила? – спросил он подозрительно.

– Его с номерком взяли, на карма-а-ане-е…

– Понял, – сказал Фокс деловито. – Слушай внимательно: я ему помогу, чем возможно. Раз. Ты больше к Аньке не звони, я тебе потом сам позвоню. Это два. Если тебя легавые возьмут, молчи, как немая. Тогда выручу. Будешь болтать – язык отрежу. Все…

Гудки отбоя возвестили, что разговор окончен, и почти в ту же секунду раздался зуммер полевого телефона Сафиуллина. С телефонной станции сообщили: Фокс звонил из автомата в булочной у Сретенских ворот. Прямо со станции туда уже мчался на машине Пасюк – прочесать с группой сотрудников прилегающую территорию.


Но Фокс как сквозь землю провалился, хотя поработал Пасюк истово. Узнали мы об этом немножечко позже – когда приехали в Управление и выслушали его рапорт.

– Ничего, – утешил расстроенного Пасюка Жеглов. – Он, гад ползучий, от меня не уйдет. Слово чести!

И я видел, что от злости он прямо искрился, словно только что заряженный танковый аккумулятор.

– По домам! – скомандовал Жеглов. – Отдохнуть по силе возможности и в девятнадцать пятьдесят быть у входа в «Савой». Марш!..

ЭКСПОНАТЫ ИЗ БЕРЛИНА

Выставка образцов трофейного вооружения, захваченного у немцев в 1941–1945 годах, продолжает пополняться новыми экспонатами. В Москву доставлено много образцов боевой техники, отбитой у врага в Берлине, Будапеште и в других районах недавних боев.

«Известия»

Глупо, конечно, но факт – очень я взволновался перед походом в «Савой». Как там ни говори, а все-таки первый раз в жизни собирался я в ресторан. Еще до демобилизации побывал я пару раз в немецких «гештетах», но какой же это ресторан – забегаловка, и все! И еще я очень жалел, что в ресторан я иду искать Фокса, вместо того чтобы нам отправиться туда с Варей, попробовать жареного мяса, выпить винца, потанцевать, и все бы увидели, что я тоже кое-чего стою, коли пришла со мной туда самая красивая девушка.

Но об этом и думать нечего, потому что мы отдали Шурке Барановой карточки и нам с Жегловым еще надо смикитить, как дотянуть до конца месяца хотя бы на хлебе с картошкой. Наши талоны на второе горячее блюдо были действительны только для управленческой столовой. Нет, коммерческие рестораны нам пока не по карману!

Об этом и сказал нам Жеглов в автобусе, когда мы остановились неподалеку от входа в «Савой» без десяти минут восемь. Он выдал нам по замусоленной синей сотняге и сказал:

– Деньги казенные, не вздумайте там шиковать на них! Тем более что вовсе не известно, явится ли он сюда…

Все засмеялись: в коммерческом ресторане на сотню зашикуешь, пожалуй! Гриша Шесть-на-девять спросил:

– А чего можно взять на сто рублей?

Жеглов неодобрительно покосился на него:

– Две чашки кофе, рюмку сухого вина и бутылку лимонада. Но тебя это все не касается – ты нас вместе с Копыриным будешь здесь дожидаться…

– Ну-у, тоже придумал, я, может быть…

– Отставить разговоры! Вы здесь не прохлаждаться должны, а прикрывать наш тыл. Неизвестно, как там все сложится, поэтому у вас с Копыриным должна быть все время готовность номер один. Не отвлекаться, газет не читать, байки не травить – все время вы должны просматривать зону перед входом в ресторан. Если случится так, что Фокс придет и вы его опознаете, дайте ему спокойно войти, после чего ты, Копырин, остаешься на месте, а Гришка идет ко мне. Задача вам ясна?

– Чего там неясного! – невозмутимо сказал Копырин.

– Ясна, но мне хотелось бы… – начал Гриша, но Жеглов махнул рукой:

– С тобой все! Теперь задача для Тараскина и Пасюка. Значитца, ресторан имеет два зала в форме буквы «Г». В оба зала есть входы – один с улицы, другой из гостиницы. Вы проходите и садитесь в самом конце второго зала, блокируя вход-выход из гостиницы. Я зайду в ресторан первым и сяду в самой середине – у фонтана, так, чтобы меня видно было из обоих залов. Шарапов двигается замыкающим. У входа в первый зал находится стойка с высокими стульчиками, называется «бар». Вот ты, Шарапов, со своей заграничной внешностью, и будешь нести службу у стойки. Сидеть тебе надо спиной к входу, вполоборота к стойке – тогда ты будешь всех просматривать, а твое лицо почти никто не увидит. Диспозиция ясна?

– Ясна.

– Как только мы уйдем, Копырин отгонит автобус к углу Пушечной и Рождественки – с этой точки вы можете наблюдать оба входа: и в ресторан, и в гостиницу.

Я спросил:

– Что делаем, если опознаем Фокса?

– Спокойно пьем кофе на всю отпущенную финчастью сотню. Не глазеем на него, не дергаемся, не ерзаем. Все сидим на своих местах и ждем, пока Фокс отгуляет и начнет собираться домой или в туалет. Брать его можно только в гардеробе – он вооружен и в зале может положить несколько человек. Начинать по моей команде.

– Последний вопрос, – сказал я. – Глеб, мы его не можем перепутать? Ну, за другим погнаться? Мы ведь его в лицо не знаем – только по словесному портрету…

– Знаем, – твердо кивнул Жеглов. – Есть у меня человек, который его знает… Все, оперативка закончена. Тараскин и Пасюк, на выход!

Через минуту после них ушел Жеглов, а потом и мне отворил дверь своим костылем-рукоятью Копырин:

– Давай, старшой, ни пуха тебе, ни пера, – сказал он мне вслед и хлопнул по спине.


Я отдал гардеробщику свой плащ, потрогал локтем пистолет в боковом кармане, причесался перед зеркалом и поднялся по четырем мраморным ступенькам в зал. Народу было не очень много – я знал, что ресторан работает до трех часов ночи и собираются люди около девяти. Огляделся я быстренько и увидел, что нахожусь около той самой стойки с высокими табуретами, о которой говорил Жеглов. Табуретки, кожаные, мягкие, крутились на шарнире, как сиденья у пулеметной турели, и сверху мне было очень удобно озираться. А зеркала буфета в лучшем виде отражали входную дверь. Ко мне подошла буфетчица и вежливо сказала:

– Добрый вечер, добро пожаловать…

Я даже удивился – чего это она так обрадовалась моему приходу? И тоже ей приветливо сказал:

– Здравствуйте, давненько я не бывал у вас…

Бровки у нее белые, выщипанные, подведенные, и крендельки шестимесячной аккуратненько выложены под сеточкой с мушками.

– Что желаете выпить? Коньяк, водка, ликер, коктейль, пунш?

И спрашивает негромко, доверительно, будто о секрете между собой мы сговариваемся и она мне тоном своим дает понять, что никому не разболтает, нигде не проговорится, что я у нее в баре выпивал.

– Вы мне кофе пока налейте и меню дайте, – сказал я ей тоже по секрету.

– Меню в обеденном зале, а у нас карточка, – сказала она не очень обрадованно.

– Ну карточку давайте, – покладисто кивнул я.

Она ушла варить кофе, а я стал оглядывать каждый стол в отдельности. Прямо передо мной, слева от входа, торцами к окнам стояли четыре стола, и к ним были приставлены диваны с высокими спинками, так что сидящие за столом будто в купе поезда находились – их никто не видит, и они ни на кого не смотрят. За стойкой бара вход на кухню, потом зал кончался и переходил в площадку, посреди которой бил настоящий фонтан! Маленький бассейн с медными загородками, а в середине фонтан! В потолок были вмазаны зеркала, и в них я видел дно фонтана, и это было невероятно красиво – по потолку плавали золотые рыбки с пышными хвостами! Это ведь надо придумать такое! Напротив фонтана на маленькой сцене сидел оркестр, а вокруг стояли двухместные столики.

За одним из них уже устроился Жеглов, с ним за столом сидел еще какой-то человек вполоборота ко мне, и с затылка он казался почему-то знакомым. Жеглов прицепил ко второй пуговице гимнастерки крахмальную белую салфетку, и со стороны казалось, будто он готовится к обильному обеду. Это же надо, на сто его рубликов – смех один! Мне с моей табуретки было очень хорошо видно лицо Жеглова, высокомерно-насмешливое, со злым блеском в глазах. Время от времени он что-то цедил своему собеседнику сквозь зубы и учительски помахивал пальчиком у него перед носом. Во дает!

– Вот ваш кофе. И карточка.

Я обернулся к буфетчице, которая протягивала мне дымящуюся чашку и картонку с ценником. Я смотрел на карточку углом глаза, чтобы не терять зал из поля зрения. «Крюшон-фантазия», «мокко-глинтвейн», «шампань-коблер», «абрикотин», «порто-ронка», «маяк». Все очень красиво и загадочно, но все мне не по деньгам. Взял я себе самый дешевый пунш – «лимонный», пятьдесят шесть рублей порция. Буфетчица смотрела на меня прозрачными белесыми глазами, и лицо у нее было вытянутое, постное, как у сытой утицы.

– И все? – спросила она.

– Пока все, – бросил я ей небрежно, и она стала колдовать с какими-то кувшинчиками, бутылками, бросила в бокал две вишенки и кусок льда. В общем, получилась довольно большая порция – высокий хрустальный бокал. И еще воткнула в него утица длинную соломинку – за бесплатно. У меня еще оставались деньги на чашку кофе – с таким боекомплектом я на этой огневой точке продержусь долго. Вот только одно плохо: все время с кухни мимо меня еду носят. Очень меня все эти запахи сильно раздражали и отвлекали. Уж в тарелки-то я старался и не смотреть! Да как – все мимо меня несут. Особенно хороша была баранья отбивная на косточке – кусок красного, прожаренного, горячего мяса, вокруг него румяная золотистая картошечка, горочкой жаренный на масле лук, соленый огурчик сложен сердечком, а на баранью косточку надет большой бумажный цветок, вырезанный фестонами. У-ух, красота!

Самое обидное, что у меня в плаще, в кармане, лежал завернутый в газету большой кус хлеба. Эх, если бы его можно было сейчас взять сюда и закусить им пунш со сладким кофе – не жизнь бы настала, а малина! Но нельзя, к сожалению: я ведь, предполагается, уже в другом ресторане сытно поел, а сюда так забежал – пуншиком побаловаться, музыку послушать, станцевать при случае…

Короче, размышлял я обо всей этой ерунде, а сам, облокотившись на стойку, внимательно зал прощупывал – стол за столом, человека за человеком. Офицеры с женщинами, какие-то хорошо одетые гражданские и, что очень досадно, много людишек, по всем статьям смахивающих на спекулянтов. Вид у них какой-то нахальный и в то же время трусливый, женщины с ними шумные, сильно намазанные. Оркестр гремел на всю катушку, и оттого, что посетители все время вставали из-за столиков танцевать, мне их рассматривать и сортировать было удобно. И все входящие в ресторан мимо меня обязательно дефилировали и, как по команде, рядом со мной притормаживали – осматривались в поисках свободного столика. Так что среди тех, что уже сидели на своих местах, и тех, что пришли после меня, наверняка Фокса не было.

Чем там угощался Жеглов со своим партнером, мне не видно было, но каждый раз, когда входил новый человек, Глеб будто толкал его, и тот чуточку поворачивался и смотрел в зал, прикрываясь рукой.

Саксофонист на сцене сказал своим рокочущим раскатистым голосом:

– Дорогой гость Борис Борисович приветствует музыкальным номером уважаемого Автандила Намаладзе. – И джаз заиграл «Сулико».

В этот момент мимо меня прошел высокий военный. Жеглов, наверное, снова толкнул своего напарника, тот повернулся, и я чуть не упал со своей шикарной табуретки: за столом Жеглова сидел Соловьев! Дежурный Соловьев! Ну конечно, он-то видел Фокса в упор, и я понял, что имел в виду Жеглов, когда сказал, что мы не ошибемся и на другого человека не бросимся.

Жеглов перехватил мой удивленный взгляд, усмехнулся и еле заметно подмигнул мне: мол, пусть гад хоть так поможет делу.

Все это время я, естественно, не видел Соловьева, и надо сказать, что у него видик был не преуспевающий. Как-то он весь облез, усох, в изгибе спины появилось что-то трусливое, и, присматриваясь сбоку к его лицу, я видел, как он угодливо улыбается на каждое жегловское слово, а чего ему улыбаться, и не понятно вовсе – чего уж там ему веселого или доброго мог сказать Жеглов?

Пока я глазел на них, вынырнула у меня откуда-то из-под мышки буфетчица-утица и спросила своим постным голосом, будто деревянным маслом смазанным:

– Чего-нибудь еще, молодой человек, желаете? – И звучало это у нее так, что, мол, нечего тут зазря высокий кожаный табурет просиживать.

– Желаю, – ответил я ей весело и, посмотрев в глаза долго и внимательно, добавил не спеша: – Кофе сварите мне еще. Мне тут у вас нравится. Я у вас тут буду долго сидеть. Очень долго…

Люди постепенно подпивали, становилось все шумнее, яростнее ревел джаз, быстрее бегали официанты с тарелками и графинами, вертели подносами, махали салфетками, надсаднее выкрикивал в зал саксофонист:

– Тамара Подшибякина поздравляет своего брата Василия, прибывшего из далекой Воркуты! – И джаз взрывался: «Еду, еду, еду к ней, еду к любушке своей», а брат Василий, который, судя по желтым фиксам и косому шраму на роже, в Воркуте не геологом служил, пускался вокруг фонтана вприсядку…

Жеглов сидел, уперши крутой подбородок в сжатые кулаки, и смотрел на бушующих вокруг него людей добрым глазом, и я был уверен, что он изнемогает от желания проверить у них всех документы. Но он не за этим сюда явился сегодня и потому сидел совершенно неподвижно, слушая, как что-то жалобное лепечет у него над ухом Соловьев.

По залу ходила красивая статная брюнетка очень важного вида, уже в годах, лет за тридцать, в белой наколке на волосах, и катала перед собой стеклянный столик на колесах. На полочках столика лежали коробки шоколада «Олень», печенье «Красная Москва», конфеты «Мишка», бутылки марочного коньяка, папиросы «Герцеговина Флор», «Северная Пальмира», «Дюшес». Эта самоходная буфетчица подкатывала к столам свое богатство и предлагала мужчинам сделать подарок дамам. Некоторые отворачивались, другие говорили ненатурально бодрым голосом: «У нас своего полно», а третьи брали что-то со стеклянной тележки. Брат Василий из Воркуты взял вазу с фруктами, папиросы и бросил на поднос пачку денег. Я подумал почему-то, что Фокс, наверное, тоже у нее покупает с лотка. Как странно, что за эти глупости и другую подобную чепуху он готов убить человека! Наверное, все-таки уголовник – это немного сумасшедший тип…

Самоходка-буфетчица подкатила ко мне, улыбнулась сахарно, спросила:

– Не желаете взять чего-нибудь? Папиросы? Шоколад?

Я еще раз посмотрел на ее стеклянную телегу и подумал, что она должна стоить больше моей зарплаты за год.

– Нет, ничего не хочу…

За моей спиной хлопнула дверь, я бросил «косяка» назад: мимо прошел высокий мужчина в военной форме без погон и остановился в середине зала, оглядываясь не спеша, хозяйски в поисках места. Или просто осматривался, не знаю, мне ведь его лица уже было не видно. Я только Жеглова с Соловьевым видел.

– Возьмите тогда «мускат», его в буфете нет… – не отвязывалась от меня самоходка.

– И «мускат» не хочу, – сказал я негромко, но твердо, глядя в сторону Жеглова.

А Жеглов вообще смотрел вбок, будто его больше всего на свете интересовали золотые рыбы в фонтане. Дико гремел джаз: «Путь далекий до Типерери», и прямо в мою сторону было повернуто лицо Соловьева; белое, смазанное во всех чертах, слепое от страха и ненависти, оно обращалось к вошедшему, как немой вопль ужаса и злобы, и я понял, что в десяти шагах от меня стоит Фокс.

И понял, что Жеглов тоже видит Фокса. Я понял это потому, что, глядя в сторону, Жеглов что-то быстро, беззвучно шептал этому трусливому идиоту Соловьеву; он наверняка приказывал ему отвернуться, но тот впал в паралич. Ничто – ни страх наказания, ни позор, ни презрение товарищей – уже не имело над ним власти, и только звериный, животный страх перед Фоксом, видимо напугавшим его на всю жизнь, царствовал над ним безраздельно.

Я соскользнул с табурета на пол, а самоходка мне сказала:

– Вот наверняка понравится вашей девушке печенье «Птифур»…

– Отвяжитесь, мамаша, – сквозь зубы процедил я. – Сколько раз говорить…

Фокс увидел Соловьева, он медленно поводил сухой головой на мускулистой шее, взгляд его замер на Жеглове, равнодушно разглядывавшем рыбок, только мгновение он смотрел на него, и я понял, что побоище разразится именно в зале, а не так, как мы планировали. Он стоял шагах в десяти от меня, и я мог бы броситься на него сзади, но Жеглов приказал: «Начинать по моей команде…»

– Фу, как вы грубо разговариваете! – задудела рядом самоходка. – А еще совсем молодой человек, офицер наверное…

– Отойдите… – успел я сказать.

А Фокс быстро обернулся назад, взгляд его метлой прошел по залу, и я понял, что он меня зацепил. Ну и черт с ним, он все равно в мышеловке – впереди Жеглов, сзади я. И мимо меня он не проскочит, это уж будьте уверены!

Фокс еще стоял несколько секунд, будто раздумывая, остаться здесь или идти дальше, повернулся к самоходке и коротко, властно бросил:

– Марианна, иди сюда!

Сейчас он стоял лицом ко мне, и я видел, как поблескивают у него на кителе золотые лучики ордена Отечественной войны. Ну подожди, подонок! И за чужие ордена ответишь!

Самоходка рванулась к нему, забыв обо мне, обо всем на свете:

– Добрый вечер! Здравствуйте, дорогой вы наш!.. Что вы желаете?..

Фокс наклонился над телегой, словно его и впрямь интересовал ее коммерческий гастроном. Он брал в руки бутылки, перебирал неторопливо коробки, а сам исподлобья присматривался к Жеглову и косился в мою сторону. Я сообразил, что он хочет взять в руки пару бутылок для рукопашного боя, и сделал два шага к двери, посмеиваясь в душе: значит, Фокс опасается доставать здесь пушку, а бутылок его паршивых я не сильно боялся.

– Белый танец! Дамы приглашают кавалеров! – заорал саксофонист.

Все встали со своих мест, я на миг потерял из виду Жеглова, и тут произошло нечто совсем непонятное – Фокс громко сказал самоходке:

– Ну что, давай, Марианна, потанцуем напоследок…

– Мне нельзя… – начала говорить она, но Фокс уже крепко ухватил ее в объятия, и я увидел, что он стоит с ней у пустого столика перед окном. И дальше все закрутилось с невероятной скоростью, безумие и ужас происходящего поглотили меня полностью.

Фокс рывком поднял Марианну в воздух, и она еще не сопротивлялась, лишь по ее лицу, красивому, смуглому, потерянно плыла испуганная улыбка. Ногой она задела свою стеклянную лавку, и по полу со звоном, треском и грохотом покатился весь гастроном. Испуганно вскрикнула какая-то женщина, дико заголосила Марианна, я бросился к ним, видя, как толпу рассекает наперерез Жеглов, но Фокс нас всех опередил. Отшвырнув ногой стулья, он как-то по-рачьи бежал спиной вперед к окну, неуклюже, но проворно. И стрелять мы не могли, потому что он все время прикрывался визжащей и дергающейся у него в руках Марианной.

Несколько шагов нас разделяло, когда Фокс, упершись головой в живот Марианны, как щитом вышиб ею с ужасным дребезгом и звоном огромную оконную витрину, и они оба вывалились на улицу. В стекле появилась здоровенная дыра с острыми, как сабли, зубьями. И когда я нырнул в эту щель, я видел, как вскочил и побежал по улице Фокс, и одновременно рухнули на меня остатки остекления, и боль ожогами рванула сразу по лицу, рукам, вцепилась в плечи, судорогой полоснула по спине. Я только за глаза испугался в первый момент, но потом сообразил, что ничего им не сделалось: я хорошо видел, как бежит вниз по Пушечной улице Фокс.

– Врешь, гад, не уйдешь, – бормотал я, целясь в него из пистолета, но кровь натекала на веки и мешала поймать его на мушку. Я выстрелил раз, другой – мимо!

Из выбитого окна выпрыгнул Жеглов и почти сразу же за ним – Пасюк и Тараскин. Рядом безжизненно валялась на тротуаре Марианна.

– Стой, Шарапов, не стреляй! – заорал Жеглов. – Некуда ему деться, мы его так возьмем!..

Рядом фырчал уже наш автобус, а я смотрел, как, петляя после моих выстрелов, бежит Фокс, – там улица прямая, насквозь просматривается; и никак я не мог взять в толк, почему он бежит по улице, а не уходит проходными дворами.

– Быстрее в автобус! Гриша, остаешься! – орал Жеглов, подсаживая меня на ступеньку. Я плохо видел, кровь сильнее пошла, а Глеб уже мчался вниз по Пушечной вдогонку Фоксу, за ним припустили Пасюк и Тараскин.

Копырин рванул с места, но мы и пяти метров не проехали, как Фокс прыгнул на подножку медленно движущегося впереди грузового «студебеккера». Мы грузовик раньше в темноте не заметили, а Фокс именно поэтому бежал по улице, рискуя попасть под пули. «Студебеккер» ждал его здесь!

Он свернул на Неглинку и погнал, не включая фар.

Копырин догнал оперативников, они влетели в автобус, и Жеглов крикнул:

– Копырин, не отставай!

– Как же, не отставай! – бормотнул Копырин. – У «студера» мотор втрое…

В годы 4-й сталинской пятилетки московские заводы будут выпускать три новые марки автомобилей: «Москвич», ЗИС-110 и ЗИС-150.

«Москвич» – это небольшой малолитражный 4-местный автомобиль, окрашенный в серый цвет…

«На боевом посту»

– Давай, давай, давай! – орал Жеглов. – На всю железку жми!

Метров триста было до грузовика, и он ходко набирал скорость. Наш шарабан тоже трясся, как молодой. На Трубной «студебеккер» свернул направо, с ревом попер в гору, и мы завыли от злости – на горе-то мощный мотор себя сразу покажет! Но Копырин вдруг резко крутанул на Рождественскую улицу.

– Ты куда?! Куда, я тебя спрашиваю?! – взвился Жеглов за спиной Копырина.

Тот сердито обернулся:

– В кабинете у себя командуй, Глеб Егорыч! А здеся я!..

– Потеряем! По-отеряем!

– Никуда мы их не потеряем, – спокойно сказал Копырин. – На Сретенке сегодня ночной марш – аэростаты через Кировскую повезут, движение перекрыто. Никуда они от нас не денутся…

Копырин крутанул налево, в Варсонофьевский переулок, выскочил на улицу Дзержинского – и прямо перед нашим носом промчался с гулом «студебеккер» с погашенными огнями. Зазвенела пружина сцепления, глухо пророкотали подшипники в моторе. Копырин врубил вторую скорость и погнал за грузовиком в сторону Кузнецкого моста. Расстояние между нами сократилось метров до двухсот.

Пасюк стирал какой-то ветошью кровь с моего лица, я отталкивал его руку, а боль невыносимо полыхала во всем изрезанном стеклом теле.

От Манежа нам навстречу неторопливо тянулся троллейбус, весь засвеченный голубовато-желтым сиянием.

– Тараскин, около «Метрополя» пост ОРУДа – прыгай на ходу, предупреди их, пусть объявят общегородскую тревогу! – скомандовал Жеглов, но в этот момент «студер» с душераздирающим воем покрышек вильнул налево, на встречную полосу движения, прямо в лоб троллейбусу – огромная светящаяся коробка его, такая мирная, пассажирская, неуклюжая, просто дыбом встала, осаживаясь на задние колеса под визг и скрежет тормозов, полетели с проводов штанги, погас свет, полоснул воздух оглушительный треск отрываемого буфера. «Студер», надсадно фырча, нырнул в узкий проезд и исчез под аркой…

Нас всех скинуло со скамеек – Копырин, чтобы не врезаться в замерший троллейбус, заложил за его кормой крутой вираж и выскочил через бордюр на тротуар, выровнял автобус и метнулся вслед за грузовиком под арку около первопечатника Федорова. На повороте Копырин еще успел рвануть костыль-рычаг, распахнулась, запарусила дверь, и Коля нырнул в мокрый темный проем на улицу, перевернулся через голову, но, когда я посмотрел в заднее стекло, он уже вскочил и, согнувшись пополам, прихрамывая, бежал к «Метрополю»…

«Студер» снова оторвался от нас на несколько десятков метров и мчался по улице в сторону Красной площади. Здесь он не мог, никак не должен был уйти от нас – там впереди были милицейские посты, они должны перекрыть трассу… На повороте я ударился головой о стенку, и кровь снова сильно засочилась по лицу, я утирался рукавом и почему-то вспомнил о брошенном в «Савое» плаще – в кармане был платок и завернутый в газету довольно большой кус хлеба…

Копырин резко затормозил, крутанул налево руль и сразу же отпустил тормоз – задок автобуса мгновенно забросило вперед, машина повернулась почти перпендикулярно, прыгнула в глубокий черный провал подворотни, и я подумал, что это, наверное, один из хитрых копыринских проходных дворов. Направо, направо, прямо, налево, палисадник, налево, сарай… С пулеметным перещелком досок снес Копырин штакетный забор… удар… направо, ухаб… налево, еще налево, подворотня – вылетели в Ветошный переулок. Налево… Направо…

– Вон он!.. Вон он, гад!.. – закричал Пасюк, показывая быстро удаляющуюся в сумрак тень – «студер» снова был почти рядом и мчался к улице Куйбышева.

– Глеб Егорыч, еще немного – и баллоны мои не сдюжат, – сказал Копырин. – Я ведь все время просил…

– Давай, давай, отец! Не время…

– В Зарядье он, сука, рвется. Там есть где притыриться…

– Отсеки его! Давай налево…

– Нельзя! Он себе на набережную ход оставит – мне его там не прищучить…

На спуске к улице Разина мы почти настигли «студер», повисли прямо на его хвосте. И тут откуда-то появилась эта треклятая «эмка» – откуда, из какого двора она вынырнула, черт ее знает, но она словно из-под земли выросла между нашим капотом и железным задним бортом «студера»! Пасюк сердито бормотал что-то в усы, скрипел зубами и матерился Жеглов, дергая поводок сирены, которая заклинила в самый нужный момент, а Копырин врубил весь свет, нажал и не отпускал свою бибикалку, и она гудела над ночным городом жалобно, неостановимо и зло. В свете фар нам был виден на заднем сиденье в кабине «эмки» полковник, который, повернувшись к нам, махал кулаком и что-то кричал своему шоферу, который нарочно притормаживал машину и старался закупорить проезд, чтобы остановить нас…

– Ах, идиотство! Ах, дураки! – хрипел в исступлении Жеглов, а «студер» уже вылетел на улицу Разина и поворачивал налево, к Зарядью.

Высунувшись в окно до половины, Жеглов дико заорал:

– Прочь! С дороги! Прочь! Милиция!..

Но в «эмке» его не слышали и всерьез намерились задержать «автохулиганов». В руке у полковника блеснул пистолет.

Жеглов тихо сказал Копырину:

– Давай, отец, сделай его…

– Ох, Глеб Егорыч, – неуверенно бормотнул Копырин. – Ответим за это, ох ответим…

– Ответим, Копырин, мы все время за что-нибудь отвечаем. Давай!..

Копырин вздохнул, дал газ, чуток руля подвернул, выскочил одним колесом на тротуар, сделал еще рывок, поравнялся с «эмкой», дернул налево и столкнул ее с дороги. С воплем разорвалось железо на борту – полосой обшивку вырвало, – «эмку» развернуло в обратную сторону, а Копырин уже срезал угол поперек улицы Разина к Щепотинкину переулку, где промелькнул кузов «студера». Не успели мы его прихватить на зигзагах Зарядья – быстроходный грузовик проскочил на Москворецкий мост. А Копырин давил акселератор на всю железку, удерживая крайний левый ряд, чтобы не дать «студеру» поворот на Болотную площадь.

У вылета Москворецкого моста наглухо горели красные огни светофора, и я увидел, как из орудовского «стакана» вылез милиционер и побежал наперерез «студеру», свистя и размахивая полосатой палочкой. Он добежал до середины проезжей части, и грузовик снова вильнул на встречную полосу, на один миг он заслонил от меня милиционера, и в первую секунду я не смог понять, что это, большое, темное, как мешок, вылетело из-под носа «студебеккера», и только когда фары автобуса полоснули на мостовой безжизненное тело с запрокинутой головой, сразу же исчезнувшее в ночи, Копырин глухо сказал:

– Убили, бандиты…

«Студер» с грохотом, как в трубе, прокатил по булыжнику и погнал к Балчугу, на Яузскую набережную.

– Глеб Егорыч, тут он от нас уйдет! Тут у мотора его ресурс…

Но Жеглов уже лег животом на рамку окна, высунулся наружу, и его длинноствольный парабеллум качался в такт прыжкам машины.

– Стреляй, Глеб Егорыч, уйдут, проклятые!.. – плачущим голосом говорил Копырин.

Жеглов не отвечал, он чего-то дожидался, и выстрел грохнул совершенно неожиданно. «Студер» впереди дернулся, вильнул, но продолжал набирать скорость.

И опять медленно покачивался черный пистолетный ствол, и капля огня вдруг сорвалась с него, и снова – раз-раз – плюнул он огнем.

Глухо ревел мотор, с воем бились по мостовой старые баллоны, где-то далеко зазвенел трамвай и пронеслась трель милицейского свистка.

И, наповал убивая все эти звуки, ночь треснула подряд несколькими новыми выстрелами: Жеглов стрелял серией, и, глядя на борт «студебеккера», плавно поворачивающего направо, в сторону чугунного парапета набережной, я не мог понять, куда же это бандит направляется, пока с чудовищным гулом «студебеккер» не врезался в ограждение и прошил его, как ножом прошел, и какое-то время еще крутились в воздухе задние колеса, даже дым из выхлопной трубы был виден в свете наших фар, и с мощным плеском, глубоким вздохом усталости и наступившего наконец облегчения, «студер» нырнул в воду…

…Копырин осветил фарами реку, поставив автобус носом на тротуар в том месте, где грузовик сшиб ограду. Здесь было мелко, и «студер» ушел в воду только до кабины.

– Неужели обоих?.. – растерянно спросил Жеглов.

Около нас стали тормозить машины, примчался милицейский мотоцикл, с сиреной подкатила оперативная машина с Петровки, появились какие-то поздние прохожие. Жеглов приказал одному из милиционеров очистить место происшествия от посторонних.

– Давай, Пасюк, надо в воду лезть, – сказал он, и Пасюк молча стал стягивать сапоги.

– Я тоже полезу, – сказал я.

– Сиди уж, – отрезал Жеглов и крикнул орудовцу: – Вызовите «скорую помощь» и перевяжите нашего сотрудника!..

В этот момент в полузатопленной машине дрогнула дверь, и на подножку медленно вылез Фокс – у него было разбито лицо, кровь текла по рукам, он был черный, мокрый, страшный, и только лучился на свету орден Отечественной войны. Он ухмылялся разорванным ртом, но улыбка была жалкая, неестественная, чужая, как у сумасшедшего.

– Ваша… взяла… граждане… Повезло… вам… – сказал он раздельно.

Жеглов перегнулся к нему через барьер:

– Кому поведется, у того и петух несется. И такая поганая птица, как ты, тоже у меня нестись будет! Лезь наверх, паскуда, пока я ноги не замочил…

Фокс обернулся назад, словно прикидывал, сколько до другого берега будет, но был тот берег далеко, а Жеглов – прямо над головой.

– Ты еще не угомонился? – спросил Жеглов. – Я ведь тебе уже показал, как стреляю. Вылезай, тебе говорят!

Фокс спрыгнул с подножки в воду, и холода он наверняка сейчас не чувствовал. Он медленно подошел к парапету, поднял руки, и, хоть он протягивал их, чтобы его наверх вытянули, вид у него был такой, будто он сдается.

Жеглов распоряжался в это время:

– Установите пост, вытащите тело второго, дактилоскопируйте его – и в морг, срочно вызовите кран достать грузовик, экспертов из ГАИ известите…

Потом подошел к Фоксу и совсем не сильно, исключительно презрительно дал ему пинка под зад – а большего унижения для уголовника не придумать – и сказал:

– Влезай в автобус, паскуда…

– Подожди! – крикнул я, и оба они обернулись.

Я рванул у Фокса на груди китель и содрал с него орден Отечественной войны.

И поехали все на Петровку, в МУР.

Десятки предприятий страны выполняют многочисленные заказы строительства газопровода Саратов – Москва. Сложнейшее оборудование для магистралей и компрессорных станций изготовляют московские предприятия.

ТАСС

Все собрались в кабинете и теперь просто сидели, во все глаза рассматривая Фокса. А он непринужденно устроился на стуле около двери, нога на ногу, и тоже смотрел на нас – с интересом, с легкой ухмылкой, без всякой злости. И все молчали. Фокс достал из кармана красивый носовой платок, приложил его к здоровенной царапине на правой щеке, укоризненно покачал головой. Потом посмотрел на свои руки, окровавленные, изрезанные стеклами, на свои пальцы, измазанные после дактилоскопирования типографской краской, и сказал легко и спокойно, ни к кому в отдельности не обращаясь:

– Одеколончику не найдется, граждане-товарищи сыщики? Я не привык с грязными руками. Или бензину, на худой конец, а?

Пасюк молча вынул из стола пузырек со скипидаром, протянул Фоксу. Тот вытер пальцы, с поклоном вернул пузырек и, безошибочно выбрав среди нас Жеглова, сказал:

– И долго еще будет продолжаться это представление? Я хочу и имею право знать, в чем дело.

Жеглов долго, внимательно смотрел на Фокса, в прищуренном его взгляде не было ничего особенного, разве что на миг промелькнуло лукавство, словно он на базаре к понравившейся вещи приценивался, да показать продавцу не хотел, вытащил пачку «Норда». Фокс приподнялся со стула, вежливо, без угодливости протянул Глебу коробку «Казбека», мокрую, совсем измятую в схватке. Жеглов, по-прежнему неотрывно вцепившись в лицо Фокса коричневыми ястребиными своими глазищами, небрежным движением руки, не глядя, отвел руку Фокса с «Казбеком», процедил:

– Представление, говоришь? Ну-ну… – Он раскрыл лежавшие на столе документы Фокса, постучал по ним пальцем. – Твои?

– Мои… – вежливо ответил Фокс и, не поднимая голоса, пообещал: – Вам еще придется, гражданин, доставить мне их по месту жительства… в зубах… с поджатыми лапками… – И широко улыбнулся, показав ослепительные крупные зубы с заметным промежутком между передними резцами.

– Ух ты! – фыркнул Жеглов, тоже расплываясь в милой добродушной улыбке. – В зубах? Эко ты, брат, загнул… да-а… – Он повернулся ко мне, кивнул на Фокса. – Нахал парень, а, Шарапов? Тебе небось таких еще видеть не приводилось?

Я помотал головой, а Жеглов заговорил тихо, совсем тихо, но в голосе его было такое ужасное обещание, что даже мне не по себе стало, а уж Фоксу, надо полагать, и подавно.

– Значитца, так, Шарапов, – сказал Глеб Жеглов. – Этот – добыча твоя. Твоя, и не спорь. Посему отдаю тебе его на поток и разграбление. Делай с ним что хочешь, веревки из него вей – разрешаю. Мордуй его, обижай и огорчай сколько влезет, потому что он сам душегуб, ни совести в нем, ни сердца, ни жалости. Дави его, Шарапов, в бога, в мать и святых апостолов, пусть от него, гада, мокрое место останется… Пошли, орлы!

И он поднялся, за ним пошли наши ребята, но в дверях, около Фокса, Глеб остановился и сказал ему:

– Одна у тебя на этом свете надежда осталась – Шарапов за тебя заступится. Но для этого надо очень сильно постараться. Понял, бандит? – И, не дожидаясь ответа, вышел.

Фокс посмотрел ему вслед, покачал головой и спросил:

– Он что, псих?

– Нет, – ответил я коротко, глядя на его руки – сильные, красивые, смирно лежащие на коленях, с длинными холеными ногтями на мизинцах – и думая о том, что же он успел ими натворить в своей жизни. А Фокс, будто догадавшись, сказал доверительно:

– На руки мои смотрите? Руки артиста!.. К сожалению, жизнь моя пошла по другому пути…

Манжета на правом рукаве его рубашки была разорвана, и я увидел начало татуировки. Я подошел, довольно бесцеремонно завернул рукав и прочитал наколку: «Кто не был – побудет, а был – не забудет».

Фокс улыбнулся и пояснил:

– Ошибки молодости. Пришлось побывать и запомнить навсегда. Чтобы не повторять…

– Вы работаете? – спросил я хмуро.

– Конечно, – живо отозвался он. – Как говорится, кто не работаем, тот не пьет… Я снабженец на сатураторной базе…

– А в свободное от снабжения время?

– Буду с вами совершенно откровенен – я играю. На бильярде, в карты, в «железку» – все равно, лишь бы играть. Иногда это мне дорого обходится, но… страсти бушуют! Лишь бы не связываться с Уголовным кодексом – ибо я честный человек, даже не по воспитанию, а по рождению! И теперь это неожиданное задержание! Помилуйте, что же это такое делается?!

Я как можно спокойнее спросил:

– А зачем же вы стекло в «Савое» выбили? От нас зачем убегали?

Он поморщился, как от горькой пилюли:

– Избыток впечатлительности, черт знает что! Мне показалось, что ваш приятель – или начальник, бог его ведает, – ну, в общем, он внешне очень похож на одного головореза, которому я, к несчастью, проигрался в карты. Он предупредил, что, если я не отдам долга, он меня зарежет – подумать только! – Фокс закурил, пустил в потолок замысловатую струю дыма, закончил: – Когда я вашу компанию увидел, до ужаса, до беспамятства перепугался и стал спасаться любой ценой… Я, конечно, готов уплатить за витрину ресторана и принести свои извинения Марианне, но… ваш начальник что-то такое, простите, нес, что в голове не укладывается, – это насчет того, что я душегуб, что вы меня раздавите и так далее. Здесь хоть и МУР, но все-таки учреждение, а не малина. Я хотел бы знать, что он имел в виду…

Зазвонил телефон. Эксперт научно-технического отдела Сапожников быстренько сверил свежую дактилограмму Фокса с контрольными материалами и теперь спешил выложить мне ворох новостей: отпечаток на бутылке «кюрдамира» соответствовал безымянному пальцу левой руки Фокса; отпечатки на карасе – ломике, который мы нашли в ограбленном магазине, – оставил он же, только правой рукой. Фокс что-то говорил мне, но я его почти не слушал, только прикидывал, что еще надо для формы проверить, – по сути, картина была мне уже ясна.

Пришел эксперт Родионов. Он принес в фаянсовой баночке какое-то вязкое вещество розового цвета, стеклянными палочками ловко извлек катышек вроде небольшой картошины и вопросительно посмотрел на меня.

– Что надо делать? – спросил я.

С опаской поглядывая на Фокса, Родионов сказал:

– Пусть он откусит половину массы…

Фокс гордо воздел плечи:

– Это еще что такое?

Эксперт заверил:

– Да вы не беспокойтесь, это безвредно…

– Кому безвредно, а мне, может быть, вредно, – сказал Фокс сварливо.

– Да бросьте выламываться, Фокс, – сказал я ему. – Если вы честный человек, как утверждаете, вы охотно подвергнетесь проверке, так ведь?

Фокс, видимо, не совсем понимал значение опыта, который мы производили, но и роль портить не хотел, поэтому небрежно взял «картошину» и с гримасой отвращения перекусил ее, вытолкнув изо рта остаток массы на стол. Родионов поколдовал немного над ней и спустя две-три минуты подозвал меня; на столе рядом с контрольным образцом лежал гипсовый оттиск откуса от шоколада из квартиры Ларисы Груздевой.

– Он самый, вот поглядите… – сказал Родионов, но я уже и без него видел, что следы зубов одинаковые: щель между передними резцами, поворот их по сравнению с остальными зубами, размер.

Я похлопал эксперта по плечу, мы поулыбались друг другу, и он ушел, а я стал рассматривать сберегательную книжку Фокса. Двести шестьдесят семь тысяч рублей на ней было! И я сказал:

– Четверть миллиона с гаком… М-да-а… Это все с базы сатураторной… или из бильярдной, а?

Фокс поерзал немного или сделал вид, что поерзал, открыто, по своему обычаю, улыбнулся и сказал:

– У вас, товарищ Шарапов, лицо доброго и милого человека. Оно располагает к откровенности…

Знаю я прекрасно, какое у меня лицо и к какой откровенности оно располагает. Нос мой курносый особенно или гляделки крохотные. Ну-ну, пой, пташечка, пой… Я широко улыбнулся и вопросительно посмотрел на Фокса. А он сказал:

– Поэтому я буду с вами совершенно откровенен. В моем возрасте мальчишество – штука стыдная, конечно… Но я холост, люблю встречаться с женщинами, а женщины, что бы там ни говорили идеалисты, любят людей богатых… А я нищий. Да-да, не удивляйтесь, я нищий служащий, только удача на зеленом сукне позволяет мне изредка сводить свою даму в ресторан…

– А четверть миллиона? – напомнил я.

– Момент, все объясню. Женщина предпочитает, как это ни печально, жадного богача щедрому нищему. Да-да-да! Поэтому любая раскрывает объятия человеку, у которого на книжке больше четверти миллиона. Не важно, что он прижимист, как я, она рассчитывает своими прелестями заставить его раскошелиться…

Я почувствовал, как волна холодной, просто-таки леденящей злобы подкатилась у меня к горлу: я вспомнил Шурку Баранову, катающуюся по полу на кухне, а потом сразу же Варю – огромные ее нежные глаза – этот мерзавец своими словами пачкал их, оскорблял, даже не подозревая об их существовании. И нечаянно для самого себя я крикнул:

– Ну-ну, вы потише тут насчет женщин распространяйтесь! Привыкли с продажными…

Фокс перебил меня:

– Да что вы, товарищ Шарапов, я далек от обобщений! Разумеется, я говорю о своих знакомых…

– Давайте-ка лучше к делу. Что там с вашими миллионами?

– А ничего, – спокойно сказал Фокс. – Нет никаких миллионов. Фикция. К предыдущему вкладу в сто рублей я приписал следующую строчку. Проверьте – и узнаете, что, к великому моему сожалению, в сберкассе числятся только сто рублей… – И он широко развел руками, извиняясь вроде за свое легкомыслие.

А я ему поверил. Сразу поверил, даже проверять не стал, потому что все мне стало ясно, все его действия паскудные. И сам он сделался мне неинтересным и противным, как будто я ненароком мышь раздавил. Но арестованного не бросишь, как надоевшего попутчика в купе, и я ему сказал, чуть ли не зевая – мне в самом деле вдруг очень сильно захотелось спать:

– Ты не только снабженец и картежник, Фокс. Ты бандит и убийца. Ты убил Ларису Груздеву, сторожа в магазине на Трифоновской, и еще за тобой достаточно всякого водится. За все это ты ответишь. Дай только срок, приедет следователь прокуратуры товарищ Панков, он это дело ведет, и будешь ты мертвее всех своих покойников, понял? Он все оформит, будь спок…

В лице немножко изменился Фокс, но так, самую малость, уставился в окно, сказал без всякого волнения:

– Во-он чего! Клепальщики вы известные, зайцу волчий хвост пришьете, не то что человеку дело…

Я опять разозлился:

– Ты на моих товарищей суп не лей, они из-за таких, как ты, сволочей, под пули идут… И на окно глазеть нечего, оно не на улицу, а во двор выходит, прямо в собачий питомник. Рискнешь?

Он помотал головой, сказал с укоризной:

– Не думал я, что в МУРе так с людьми обращаются… Ведь это все, что вы наговорили, доказать надо.

– Докажем, не бойтесь, все докажем. И про Ларису, и про «Черную кошку» вашу пресловутую…

– Да не знаю я никакой Ларисы, что вы на самом деле? – с подковыркой сказал Фокс, и я сообразил, что ему ужасно интересно хоть что-нибудь выведать.

Ну ладно, сволочуга, ну, пожалуйста, я тебе сейчас подброшу. И я сказал:

– На самом деле мы вот что. Ну, например… Познакомились вы через Соболевскую Иру – она вас еще опознает, погодите, – с Ларисой Груздевой, охомутали ее – это вы умеете. Ввели в заблуждение: любовь на всю жизнь и все такое прочее. Уговорили в Крым переезжать, дом купить и так далее, тем более что двести шестьдесят тысяч на книжке уже есть, на все хватит: и на обзаведение, и на собственный лимузин марки «хорьх». Плюс друг в драмтеатре. С работы ее сняли, чемоданы велели уложить, деньги, горбом накопленные, с книжки снять…

Зазвонил телефон. Пасюк привез Галину Желтовскую, новую жену Груздева. Я ему сказал:

– Пусть она там посидит, а для нас подбери двух подставных и понятых – будем опознанием заниматься…

Фокс поинтересовался:

– Это Соколовская, о которой вы говорили?

Как будто не знает, что Соболевская, а не Соколовская. Но я его опровергать не стал, а продолжил:

– …А потом устроили прощальный ужин с «кюрдамиром» да с шоколадом…

Фокс опять перебил меня:

– Минуточку! Я хочу сделать небольшое признание. Я действительно имел связь с Груздевой. Но, во-первых, не следует мужчине без нужды афишировать это, а во-вторых, знаете, влезать в историю с убийством как-то не хотелось…

Ага, это он сообразил, что коли привезли Соболевскую, то она его сейчас по всем швам опознает, и поторопился со своим «небольшим признанием».

– Ну и что? – спросил я.

– Никакого прощального ужина я не устраивал – вы это все придумали.

– На бутылке остался отпечаток вашего пальца – это уже установлено.

Он подумал немного, потом, пожав плечами, сказал:

– Это еще ничего не доказывает. Мы действительно пили с Ларисой вино… припоминаю, в самом деле «кюрдамир», но это было за неделю до несчастья! Тогда и палец мог остаться…

Я подошел к сейфу, отпер его и достал бутылку из-под «кюрдамира», ту самую, аккуратно взял ее, уперев горло и донышко между ладонями, подозвал Фокса:

– Смотрите на свет. Вот отпечаток безымянного пальца вашей левой руки. Тут и другие пальцы есть, но нечеткие…

– Угу, вижу, – охотно подтвердил Фокс.

– Значит, вы утверждаете, что оставили эти следы за неделю до убийства?

– Точно, числа одиннадцатого – двенадцатого октября…

– Тогда внимательно посмотрите на оборотную сторону этикетки…

Я включил настольную лампу, поднес к ней бутылку. На просвет сквозь зеленое стекло отчетливо просматривался штамп: «18 окт. 1945». Не дожидаясь его новых выдумок, я сказал:

– Вы, конечно, можете сейчас «вспомнить», что пили «кюрдамир» не за неделю, а за день до убийства, но пора уже сообразить, что все эти враки ни к чему…

– А я и вспомнил… – начал с наглой улыбкой Фокс, но отворилась дверь, и вошел Пасюк, ведя за собой двух рослых молодых людей.

– От ци хлопци будут подставные, – объяснил он. – Понятые в коридоре.

– Так пригласи их сюда…

Вошли понятые – две седенькие старушки, исключительно похожие друг на друга и, как выяснилось, родные сестры. Старушки дожидались в коридоре допроса, как потерпевшие, по какому-то делу, там их и нашел Пасюк. Я разъяснил собравшимся цель и порядок опознания, потом предложил Фоксу занять место среди подставных – опознавать надо было из них троих.

Открылась дверь, и вошла Желтовская – испуганное милое лицо, мягкие ямочки на щеках. Она, видимо, не понимала, что происходит, и от этого волновалась еще больше – лицо было бледно, губы тряслись, глаза поминутно заволакивались слезами.

– Гражданка Желтовская, не волнуйтесь. Успокойтесь, – сказал я с досадой. – Сейчас вы осмо`трите троих молодых людей. Не спешите, будьте внимательны. Если вы кого-нибудь из них узнаете, скажете нам. Предупреждаю вас об ответственности за дачу ложных показаний. Вот эти люди. Посмотрите на них…

Опознаваемые сидели вдоль стены. Желтовская остановилась посреди кабинета, молча смотрела на них, и я даже забеспокоился: неужели не опозна`ет? А потом понял, что она их просто не видит – глаза в слезах, взгляд отсутствующий.

– Желтовская, я еще раз прошу вас успокоиться, – сказал я как можно мягче. – Посмотрите на этих людей.

Она неожиданно как-то по-детски всхлипнула, кусая губы, удерживала рыдания. Потом вытерла платочком слезы и сказала:

– Вот этот… – И кивнула на Фокса.

– Как его имя, давно ли вы его знаете, при каких обстоятельствах познакомились?..

– Имени я не знаю, – почти шепотом сказала Желтовская. – Мы не знакомы. Этот парень – слесарь из жилконторы в Лосинке.

– Вы его часто видите? – «накинул» я.

– Да нет, я вообще его видела один раз – в тот злочастный день, когда Илью… – И она снова расплакалась.

– А что произошло в тот день? – настырно выяснял я.

– Он пришел к нам проверить отопление…

– И вы вот так, сразу, его запомнили? – спросил я вроде с недоверием.

Она развела руками, ответила просто:

– Да.

– Что вы делали, пока он занимался отоплением?

– Я была на веранде, заканчивала автореферат… Потом он вышел из кухни, сказал, что все в порядке, и ушел. Вот и все, собственно…

Пасюк увел всех из кабинета, остался со мною один Фокс, но что-то не было у меня ни малейшего желания дальше разговаривать с ним. Да и он не проявлял инициативы – ждал, что скажу или сделаю я. А я подумал немного и предложил:

– Рассказали бы вы, Фокс, все чистосердечно, как есть. Ведь за вас ни в чем не повинный человек в камере мается. Совесть-то надо иметь, хоть немножко?

На что Фокс сказал дерзко:

– Он не из-за меня мается. Вы же его посадили, не я…

Не мог я с ним спорить, ну, будто оторвалось что-то внутри. Но и на полслове не остановишься.

– Спорить не будем. Нам все про вас известно – вы активный участник банды. За вами убийство Груздевой…

В кабинет вошли Жеглов и Панков. И я очень обрадовался, что мне можно прекратить этот мучительный для меня допрос. Я поздоровался с Панковым и сказал ему:

– Сергей Ипатьевич, вот этот самый пресловутый Фокс. Вы с ним прямо сейчас займетесь?

Панков кивнул.

Не глядя на Фокса, не спеша снимал он в углу свои красно-черные броненосцы, подвешивал зонтик на гвозде, размеренными движениями протирал старомодные очки без оправы, с желтеньким шнурком, трубно сморкался в клетчатый платок, и ничего в его сутулой тщедушной фигуре и сером морщинистом лице не выдавало волнения или интереса: «Бандит и убийца ваш Фокс, за это ответит в точном соответствии с законом, стоит ли еще волноваться из-за всякой дряни?..»

И Жеглов, не обращая внимания на Фокса, сказал мне:

– Хорошего шоферюгу подобрал он себе…

– А что? – поинтересовался я.

– Его уже дактилоскопировали. Помнишь заточку, которой накололи Васю Векшина?

– Да…

– Отпечатки пальцев на ней те же, что и у шофера, которого я застрелил, – сказал Жеглов и повернулся к Фоксу. – Ты шофера Есина, что тебя на «студере» возил, тоже не знаешь, конечно?

– Впервые увидел около ресторана, – прижал руки к сердцу Фокс.

– Ну и черт с тобой! – кивнул Жеглов. – Пошли, Шарапов…

Я сказал Фоксу:

– Это следователь прокуратуры товарищ Панков. Я вам уже говорил, он будет заканчивать дело. Он его и в суд оформит.

Фокс вежливо кивнул головой. А я, уступив Панкову место за столом, взял Глеба за плечо, и мы вышли в коридор. Настала наконец пора заниматься Груздевым.

Мимо съежившейся на скамейке Желтовской мы прошли в соседний кабинет. Допотопные деревянные часы с римскими цифрами, висевшие на стене, вдруг заперхали, закашляли и пробили четыре раза. Жеглов устало потянулся, сказал мечтательно:

– Эх, тарелочку бы супу сейчас… Так хочется горяченького. Как, Шарапов, не отказался бы от рассольника, а? С потрошками гусиными?

– Я бы лучше щей поел. И баранью отбивную на косточке. Но поскольку «Савой» далеко, а столовая откроется только утром, придется отложить этот вопрос. Давай с Груздевым решим.

– А что с ним решать? – легко сказал Жеглов. – Завтра с утречка вызовешь его да отпустишь. Напишешь постановление об освобождении от моего имени, я подпишу – и все дела. Меня сейчас больше Фокс занимает…

– А меня Груздев, – покачал головой я. – Хоть Фокс и крепкий орешек, да куда он от нас денется? Выспимся – и возьмемся за него всерьез. Все улики по-настоящему против него. Неужели уж ты его на таком материале не расколешь?

И тут Жеглов очень удивил меня.

– У тебя опыта нет, Шарапов, – уныло сказал он. – Иначе ты бы знал: такие, как Фокс, не колются. У них воровской закон сам по себе ничего не стоит – они из материалов дела исходят, и чем больше улик, тем труднее их заставить сознаться.

– А какая здесь логика?

– А такая, что они понимают: суд в их бумажное раскаяние не поверит, все равно отвесит на полную катушку. Вот они и оставляют себе шанс свалить обвинение на кого-нибудь из лагерных, кто согласится взять на себя – бывает и такое… Так что нам его самим изобличать придется – до фактика, до словечка, до минутки.

– Ну что ж… Не знаю, как ты, а я готов для него постараться! Я ведь таких негодяев не только сроду не видел, даже в книжках не встречал…

– Ну и добро… – кивнул Жеглов. – Давай домой собираться, что ли? Двадцать часов на ногах…

– А Груздев?

– Так я же сказал тебе: ночь на дворе, что мы его будем с постели поднимать?..

– Я думаю, с той постели и среди ночи помчишься. И жена его здесь…

– Теленок ты, Володька. Им и домой-то добираться не на чем!

– Ничего, я думаю, они в крайнем случае пешком пойдут. Ну давай закончим с этим, Глеб, и тогда уж домой.

– Да ты не понимаешь, это ведь на час бодяга…

Мне надоело с ним препираться, и я сам снял трубку, вызвал КПЗ, велел дежурному направить к нам Груздева. Жеглов лениво проворчал:

– Ты, салага, хоть сказал бы дежурному, что с вещами. А то возвращаться придется…

Да, об этом я не подумал. Я перезвонил дежурному – он и в самом деле не понял, решив, что мы вызываем Груздева на допрос.

– А коли так, то требуется постановление, – сказал дежурный.

Я заверил его, что сейчас же принесу сам, и Жеглов милостиво согласился продиктовать мне коротенький текст. Постановление заканчивалось словами: «…Изменить меру пресечения – содержание под стражей – на подписку о невыезде из города Москвы». Тут мы опять заспорили – мне казалось правильным написать: «освободить в связи с невиновностью», но Жеглов сказал:

– Ну что ты, ей-богу, нудишь? Если мы так напишем, начнутся всякие вопросы да расспросы. Без конца от дела отрывать будут, а у нас его, дела-то, полны руки! Если же изменение меры пресечения – это никого не касается. Следствие само решает, под стражей обвиняемого держать или под подпиской, понял? Закончим с Фоксом, тогда и для Груздева подписку отменим…

Я действительно в тонкостях этих еще слабо разбирался, не представлял себе, каково человеку жить под подпиской – это ведь значит находиться под следствием; у меня было одно желание – как можно скорей выпустить Груздева на свободу. Поэтому я мирно согласился, дождался, пока Жеглов поставил на бумаге свою знаменитую, в пятнадцать колен, подпись, и сбегал в КПЗ. Жеглов тем временем наведался к Панкову, который успел добиться от Фокса твердого уверения в том, что он никогда никаких преступлений не совершал, что все наши доказательства – это чистейшая «липа номер шесть» и следствие никоим образом не должно рассчитывать на какую-нибудь иную позицию в этом, как выразился Фокс, жизненно важном для него вопросе.

– Значитца, так, Шарапов… – сказал мне Жеглов. – Ты тут выруливай с Груздевым, а я пойду еще с Панковым посижу для приличия…

– А с Груздевым попрощаться не думаешь? – спросил я.

– Чего мне с ним прощаться? – холодно сказал Жеглов. – Он мне не сват, не брат…

– Я думаю, перед ним извиниться надо, – нерешительно сказал я.

Глеб захохотал:

– Ну и даешь ты, Шарапов! Да он и так от счастья тебе руки целовать будет!

Мне это не показалось таким смешным – не за что было, по-моему, Груздеву нам руки целовать.

– Мы же невиновного человека засадили, Глеб, – сказал я. – Мы его без вины так наказали…

– Нет, это ты не понимаешь, – сказал Глеб уверенно. – Наказания без вины не бывает. Надо было ему думать, с кем дело имеет. И с бабами своими поосмотрительнее разворачиваться. И пистолет не разбрасывать где попало… – И повторил еще раз, веско, безоговорочно: – Наказания без вины не бывает!

Не понравилось мне это рассуждение, такое чувство у меня было, что все-то он ухитряется наизнанку вывернуть, поставить с ног на голову. И я продолжал упрямо:

– Ты мне мозги не пудри! Я просто по-человечески разбираюсь. Заставили человека страдать? Заставили. Не виноват? Извинитесь: не по своей ведь прихоти сажали, так уж, мол, обстоятельства сложились. Будьте здоровы и не поминайте нас лихом. Это, по-моему, будет по-людски.

Жеглов снова засмеялся:

– Да пойми ты, чудак, что ему наше «извините» нужно не больше, чем зайцу стоп-сигнал. Не в словах суть, а в делах. Вот ты его сейчас отпустишь – это и есть для него главная суть. А слова что? Ерунда! Помнишь, я как-то начал тебе свои правила перечислять?

– Ну?

– Нас перебило тогда что-то. Но сейчас я закончу: вот тебе еще два правила Глеба Жеглова, запомни их – никогда не будешь сам себе дураком казаться!.. Первое: даже «здравствуй» можно сказать так, чтобы смертельно оскорбить человека. И второе: даже «сволочь» можно сказать так, что человек растает от удовольствия. Понял? Действуй! – Он весело хлопнул меня по плечу и направился к двери.

Опять он верх взял, опять я в дураках остался, и такая меня, сам не знаю почему, злость взяла, что крикнул я ему вслед:

– Я еще одно правило слышал – можно делать любые подлости, подставляя человеку стул. Но мягкий… К остальным его присоедини, подойдет, ты слышишь, Жеглов?!

Но он даже не обернулся, до меня донесся лишь скрип его сапог и песня: «…Первым делом, первым делом самолеты…»

Я посидел немного без всякого дела – просто чтобы успокоиться. Часы показывали пять. Хотя в голове плавал какой-то туман, спать уже не хотелось, да к тому же саднили порезы от витрины «Савоя», особенно на лбу. Вдруг я вспомнил, что сейчас должны привести Груздева, а Желтовская сидит в коридоре. Я торопливо выглянул из двери и позвал ее к себе в кабинет: мне вовсе не хотелось, чтобы она видела, как конвой поведет – руки назад – ее мужа.

Она вошла, отупевшая от переживаний, от бессонной ночи, по-прежнему не зная, что ее ждет: ведь Фокс до сих пор оставался в ее глазах поселковым водопроводчиком, и она наверняка не могла взять в толк, какое он имеет отношение ко всем этим делам. Я усадил ее, предложил воды из графина, она покорно отпила несколько глотков, потом подняла на меня покрасневшие глаза, ожидая вопросов. Но я молчал, и тогда, набравшись храбрости, спросила она:

– Скажите, ради бога, скажите, что же это происходит? Ведь Илья Сергеевич ни в чем не виноват…

– Я знаю… – начал я и услышал шаги в коридоре, ровный солдатский топот конвоя и не в такт шаркающую неровную поступь арестованного.

Я замолчал, посмотрел на дверь, и в этот момент шаги приблизились, затихли. В дверь постучали.

– Разрешите? – И конвоир заглянул в кабинет.

Я кивнул, и он ввел Груздева, всклокоченного, в измятой одежде, в которой он спал на нарах – постели тогда не полагалось. Даже сквозь недельную щетину было видно, что лицо его отечно, бледно характерной землистой серостью заключенного, веки припухли, почти закрывали красные измученные глаза. Груздев глянул на меня, и тут же его взгляд метнулся к женщине – в ней был главный интерес арестованного: кого привели к нему на допрос, что ждет его от свидетеля?!

И в тот же миг он узнал Желтовскую и бросился к ней. Она поднялась Груздеву навстречу, но он остановился на полпути, с мольбой посмотрел на меня – уже сказалась привычка жить не по своей воле. Я кивнул ему, а конвоиру зна`ком показал: «Свободен!» – и он ушел. Груздев обнял Желтовскую, на какое-то мгновение они замерли, потом послышались всхлипывания и голос Груздева:

– Не надо, Галочка, нельзя… не надо.

Я не смотрел в их сторону, только чувствовал, как жарко полыхало у меня лицо от невыразимого стыда за то, что я принес этим людям столько горя. Я сидел, отвернувшись к окну, и, может, впервые в жизни думал о том, что власть над людьми – очень сильная и острая штука, и, может быть, именно тогда поклялся на всю жизнь помнить, какой ценой ты или другие люди должны заплатить за сладкие мгновения обладания ею…

Груздев кашлянул, и я повернулся к ним. Они стояли уже врозь и смотрели на меня с бесконечным ожиданием и надеждой. Кивнув на тощий узелок, брошенный у двери, Груздев медленно спросил:

– Меня… что… в Бутырку… или… – Голос его предательски дрогнул, он закашлялся, замолчал, только глаза впились в меня с мучительным вопросом.

Мне захотелось встать, торжественно объявить ему постановление об освобождении, но тут же устыдился этого желания – я ведь не награждал его свободой, она была его правом, его собственностью, которую мы походя, силой обстоятельств, силой своей власти, отобрали, и гордиться тут было вовсе нечем. По-прежнему сидя, я просто сказал ему:

– Илья Сергеич, дорогой, я очень рад за вас – мы поймали Фокса, настоящего убийцу… Вы свободны…

Груздев секунду стоял неподвижно, будто не веря своим ушам, он даже закачался с закрытыми глазами, и я испугался, как бы он не упал, но он издал вдруг какой-то совершенно невнятный торжествующий крик, бросился ко мне и стал обнимать, прижимать к себе, и, может быть, потому, что был я совсем неопытный сыщик, но я тоже от души обнимал его, пока мы оба не застеснялись этого порыва, и он чуть отодвинулся от меня и проговорил:

– Это вы всё, Шарапов, голубчик вы мой, милый вы мой… Я в вас сразу поверил… Я вам все время верил… Спасибо вам сердечное, всю жизнь вас помнить буду… – И еще что-то в этом роде несвязно, со слезами бормотал Груздев, и я уже почти не слушал его, я думал о том, что Глеб Жеглов снова оказался прав, когда говорил, что Груздев будет нам руки целовать за свое освобождение, но меня не радовало это прекрасное жегловское знание человеческой сути, самого ее нутра, потому что человек подчас не волен в своих чувствах и поступках, и в неожиданной радости, и в горе – все равно. А сейчас речь шла не только о Груздеве, но и о человеке по имени Жеглов, и о человеке по имени Шарапов, и о всех тех, кто имеет право сажать людей в тюрьму, и о тех, других, кому выпадает горькая беда попасть в наше заведение, и о том, какие отношения, какие чувства это все между теми и другими вызывает. Но ничего этого я Груздеву, конечно, говорить не стал, у меня был свой долг, и я был обязан его отдать.

– Илья Сергеич, все сложилось так, – сказал я, глядя ему в глаза, – ну, что сомнений в вашей виновности не было… И поэтому вас арестовали…

– Да я все понимаю! – горячо перебил меня Груздев. – О чем тут говорить…

– Тут есть о чем говорить, – сказал я твердо. – Я должен извиниться перед вами и за себя… и за своих товарищей. Мы были не правы, подозревая вас. Извините, и… вы свободны. Я вас провожу на выход…

Желтовская крепко обхватила Груздева, словно боясь, что я передумаю, а он, погладив ее по голове, протянул мне руку:

– Прощай, Шарапов. Ты хороший человек. Хорошо начинаешь. Побольше бы таких, как ты… Будь счастлив…

Уже на выходе, помявшись немного, он сказал:

– В нашей жизни очень важно правильно оценивать людей. Особенно если они твои друзья…

Я с удивлением посмотрел на него – к чему это он? А Груздев, будто решившись, закончил:

– У меня характер прямой. Ты меня извини, но я тебе скажу так: плохой человек твой Жеглов. Ты не подумай, я не потому, что с ним сцепился… Просто для него другие люди – мусор… И он через кого хочешь переступит. Доведется – и через тебя тоже…

Забрезжил серый сырой рассвет. На улицу выходили дворники с метлами, по всему телу расплывалась уже ничем не сдерживаемая усталость, а я все стоял на тротуаре около первого поста и лениво размышлял о том, как подчас мы торопимся обвинить, осудить человека. Вот и Груздев сейчас сказал о Жеглове злые слова и ушел с горечью и ненавистью в сердце, даже не подозревая, что во имя того, чтобы мог он сейчас в предрассветном осеннем сумраке идти с любимой женщиной домой, Жеглов всего несколько часов назад без всяких колебаний бросился в схватку с Фоксом, и бог весть, чем эта схватка могла кончиться…

ПЕРВЫЙ ЗАМОРОЗОК

Сегодня утром крыши Москвы покрылись инеем. Этот первый «белый утренник» наступил на месяц позже среднего срока. Инеем покрылись поля и лесные поляны. В еловые и лиственничные чащи заморозок еще не проник.

Заметки фенолога

Дыма табачного набралось в кабинете больше, чем когда бы то ни было: Свирский курил трубку, выпуская из черного обкуренного жерла каждые три секунды целое облако – мы четырьмя «нординами» за ним поспеть не могли. Собрались сегодня попозже, успев выспаться после вчерашнего, и вот уже добрых полтора часа обсуждали, как изловить банду. Заново зарядив свое «орудие» и шарахнув очередным залпом густого пахучего дыма, Свирский подытожил:

– Конечно, прекрасно, что вы взяли Фокса. Судя по всему, это один из активнейших участников банды…

– Если не главарь… – подал голос Жеглов.

– Да. Но в то же время у нас до безобразия мало каких-либо выходов на остальных. Предположение, что они базируются на район Сретенки, Марьиной Рощи, следы ног, отрывочные сведения о внешности еще одного бандита… Все это даже не корыто, и будут ли к нему свиньи, очень пока не ясно. Конечно, можно подождать, не скажет ли Фокс…

– Не скажет, – утешил Жеглов. – На его разговорчивость рассчитывать не приходится.

– Изворачивается до последнего, – поддержал я. – Даже очевидных фактов не признает, все наотрез. Добром от него ничего не добьешься…

– Надо его пидмануть, сукинова сына, – неожиданно предложил Пасюк.

– Да? А как? – с надеждой посмотрел на него Свирский.

– То я нэ розумию, Лев Олексеевич, – растопырил огромные ладони Пасюк. – То у нас Глеб Егорович мастак…

Немножко посмеялись, но я про себя подумал, что какая-то истина в словах Пасюка есть – на фронте довольно часто получалось, что доставали хитростью то, чего нельзя было добыть с бою. А Жеглов сказал:

– У нас остается пока что единственный канал, где мы знаем хотя бы, кого персонально искать. Это подружка Фокса – Аня.

– Да, я уже думал об этом, – сказал Свирский. – У вас кто ею занимается?

– Шарапов, – сказал Жеглов. – Он и по вокзалам, и по кличкам, и по оперучету ее проверяет.

– Ладно, – кивнул Свирский. – Тогда хватит заседать, все усилия направьте сейчас в эту сторону. Для проверки на вокзалах я вам еще шесть человек немедленно выделю, как раз в третьем отделе вчера группа Коногонова освободилась. Вечером доложите о результатах…


Время бежало быстро, а никаких сколько-нибудь приличных следов Ани не обнаруживалось. И все время скребла мыслишка: а на кой, собственно говоря, ляд мы приберегаем телефон бабки Задохиной? И незадолго до обеда я сказал Жеглову:

– Слушай, Глеб, что нам мешает попытаться вытащить Аню по телефону бабки?

– Спугнем их… – сказал Глеб механически, потом оторвался от своих бумаг и внимательно посмотрел на меня, словно додумывая мысль, которую я не высказал. Потом улыбнулся. – Смешно, Володька. Иногда принимаешь какую-нибудь вещь как аксиому. Дерево твердое, молоко жидкое. А масло? Масло ведь бывает не только твердое, но и жидкое, так? Вот и телефон Задохиной конспиративный. И точка. А какой он сейчас, когда мы Фокса взяли, к богу, конспиративный? Что мы, банду спугнем? Так их уже спугивать некуда. Тем более что жулики они отчаянные и нам нечего надеяться, что они угомонятся.

– Вот и я так полагаю, – сказал я. – Давай только подумаем, как хитрее ее вытащить.

– Не об этом надо думать, – покачал головой Жеглов. – Вытащим как-нибудь. Думать надо о другом – что мы с ней будем делать? А если она не знает или не захочет нам показать банду?

– А что мы теряем? – спросил я. – Допросим, а там видно будет…

– Не-е, это ты не прав, Шарапов, – протянул Глеб. – Нам надо иметь четкий план. Ты ведь небось разведкой так не занимался: пойди туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что? Надо себе точно представить, что именно нам от нее, от Ани, значитца, нужно и каким способом это добыть. Вот когда придумаем, тогда поговорим…

Долго я сидел и размышлял обо всем этом, и все время мне мешала мысль о том, что, прежде чем допрашивать Аню, ее надо как-то вытащить, зря Жеглов отмахивается от этой задачи, будто можно взять ее и вытащить из кармана. Пасюк прав, конечно: надо ее как-то «пидмануть» – в лоб, нахрапом, с подругой Фокса не справиться. Так и этак выстраивал я разные комбинации, даже на бумаге рисовал, и каждый раз оказывалось, что от того, как мы ее заманим на встречу с нами, будет зависеть все остальное. И еще я понял: иначе как изнутри мы сейчас банду взорвать не сможем…

Значит, еще раз, сначала. Вытаскиваем Аню. Как? С помощью Волокушиной? Не годится. Фокс ей даже звонить-то по этому телефону запретил, и на свидание с ней Аня, скорей всего, не пойдет… А выстрел окажется холостым… С кем же Аня захочет встретиться? Пожалуй… пожалуй… только с человеком, у которого есть известие от Фокса… Так, так, вроде нащупывается… У кого может быть такое известие? Тоже ясно – только у человека, с которым Фокс сидел в одной камере. Так. И этот человек вышел на волю… Почему? Почему вышел на волю?.. Ну ладно, это мы придумаем… Есть, допустим, у сокамерника письмо для Ани… или поручение на словах… Письмо она может потребовать послать по почте… Хотя нет – надо же адрес дать!.. Так, так… Встретились, допустим… Но ведь тащить ее к нам нелепо… Ее самое и сажать-то не за что, пока не доказано соучастие в банде…

Есть идея! Есть! И я помчался в управленческую библиотеку…


Конвоир прищелкнул сапогами, расцепил наручники, и Фокс с облегчением потряс затекшими кистями, приветливо мне улыбнулся:

– Здравствуйте, Владимир Иваныч…

Каким-то непостижимым образом он уже знал каждого из нас по имени-отчеству и на допросах преимущественно дурачился, сводя все ответы к шуткам, выступал этаким жизнерадостным придурком, которого несчастная страсть к игре и женщинам ввергает каждый раз в неприятности. Я протянул ему записку Груздева и сказал:

– Мы нашли ваше письмо с угрозами в адрес Ларисы Груздевой. Это будет очень веским доказательством по делу.

Он, небрежно улыбаясь, взял записку, прочитал ее, поцокал языком:

– Опять ошибка, Владимир Иваныч. Это не мое письмо.

– Как не ваше, а чье же?

– Не знаю! – Фокс развел руками. – Это не я писал.

На этот раз уже хитро заулыбался я:

– Мы предвидели, что вы будете отказываться. Еще бы, такая улика! Но графическая экспертиза все докажет…

– Пожалуйста, – ухмыльнулся Фокс. – Доказывайте…

Я взял со своего стола листок тонкой оберточной бумаги, карандаш, передал Фоксу:

– Пишите: образец свободного почерка гражданина Фокса Евгения…

Фокс, не споря, написал, поднял голову в ожидании дальнейшего. Я объяснил ему:

– Для экспертизы потребуются три документа: образец свободного почерка, образец диктовки и, наконец, образец вашего письма, не связанного с этим уголовным делом.

Фокс снова ухмыльнулся:

– Тогда вам придется разыскать мои школьные сочинения. Правда, боюсь, что в войну они пошли на растопку за отсутствием художественной ценности…

– Ничего, нас устроят ваши снабженческие заявки на сатураторы.

Фокс пожал плечами, спросил:

– Ну, что дальше?

– Дальше пишите свободно, что хочется. На ваше усмотрение.

Фокс взял карандаш, послюнил его – на глянцевитой поверхности оберточной бумаги химический карандаш оставлял слишком бледный след – и начал писать, преувеличенно старательно, хитро поглядывая на меня.

Вывел несколько строк, покрыв бумагу кривыми колючими буквами, показал мне:

– Хватит, что ли?

На бумажке было написано: «Добрый хороший мальчик Фокс мучается здесь в тюряге ни за что, нет правды на свете, нет счастья в жизни. Мучители не кормят, зажали мою служащую карточку, и в очко сыграть не с кем».

– Все шутите, Фокс, – сурово пробурчал я, в глубине души очень довольный, что он принял мою игру. Беспокоило только, не сорвался бы он с крючка в последний момент. – Теперь текст под диктовку. Вот еще бумага, надпишите ее: «Фокс Евгений Петрович».

Он взял бумагу, надписал. А я сказал, показывая ему книжку, взятую под честное слово на два часа:

– Вот из этого учебника я вам буду диктовать разные предложения. А вы записывайте, по возможности без ошибок.

– Ну, это еще надо посмотреть, кто из нас с ошибками пишет, – нахально сказал Фокс и приготовился писать.

– «Лев Кассиль». С новой строки. «Что это значит – нет биографии? Это все старомодная интеллигентщина, дорогой мой. Не биография делает человека, а человек биографию. С биографией родятся только наследные принцы», – продиктовал я. – Готово? Давай дальше, с новой строки… «А. С. Пушкин». С новой строки. «Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но переменять его на четвертого не желаю: от добра добра не ищут…»

Фокс старательно скрипел карандашом, время от времени слюня его, и я подумал, что, пока он с интересом относится к развлечению, которое я ему предложил, надо печь свои пироги.

– Готово? – спросил я. – Так, прекрасно. Еще одно. С новой строки. «Борский». Так. С новой строки. «Весточка моя с синего моря-окияна. Здесь сильно штормит, боимся, как бы не потонуть. Боцман наш по болезни уволился, шлю тебе с ним, Анюта, живой привет, будь с ним ласкова, за добрые слова его одень, обуй и накорми – вечно твой друг». Так, число теперь поставь, распишись. – Я взял обе бумажки, вернулся за свой стол, а Фокс принялся своим немыслимо красивым платочком с вензелями по углам вытирать руки. Покончив с этим, он поднял глаза, и, наверное, слишком уж самодовольное у меня было лицо, потому что он вдруг спросил с подозрением:

– Борский – это что за писатель такой? Я вроде и не слыхал…

На что я ему сказал важно:

– Есть, есть такой писатель, очень даже прекрасные романы пишет.

– Современный, что ли? – продолжал сомневаться Фокс.

– Уж куда современней… – засмеялся я; и до сих пор не знаю, что за бес меня дернул, или, может быть, от такой нечисти, как Фокс, таиться не хотелось, только разгладил я вторую бумажку, аккуратно сложил ее в том месте, где слова Пушкина кончались и фамилия Борского значилась, ногтем проутюжил и на глазах у Фокса весь низ оторвал. И лежало теперь передо мною письмо «с синего моря-окияна», адресованное Анюте и лично подписанное Фоксом, даже с числом сегодняшним!

Умный, конечно, мерзавец был Фокс, ничего не скажешь. Все, все сообразил он за одну секундочку, и моргнуть я не успел, как он уже птицей перелетел через кабинет, целясь на мою глотку, а заодно и на письмо злополучное. Да уж верно сказано, что это он после драки кулаками надумал махать, – принял я его, субчика, прямым встречным в челюсть. Ей-богу, хрястнул я его по скуле от души и, чтобы впредь отбить охоту к ужимкам и прыжкам, сделал ему подсечку. Тоже мне кипяток какой горячий! Лег он поскучать на пол и приподняться не успел, как прибежал на шум конвоир и в два счета наручники, как по инструкции полагается, на него нацепил. Тогда снова вернулась к Фоксу улыбочка эта его паскуденькая, и он мне тихо сказал:

– Не для протокола, Шарапов, а для души мои слова тебе. Хитры вы, конечно, суки легавые, с подходцами вашими. Но заточек у нас хватит для вас всех – всегда пожалуйста, наглотаетесь досыта. Как недавно на Цветном бульваре… Будь, Шарапов! И не кашляй!.. – И уже из коридора, не таясь, крикнул: – Песику вашему, Сенечке Тузику, персональный привет!

Затихли шаги в коридоре. Я снова прочитал письмо Фокса и от удовольствия его рукой разгладил. Молодец, Шарапов! Вот теперь было о чем Ане звонить! Было о чем с ней разговаривать! Пришедшему Жеглову я показал письмо и предложил:

– Звоним ей через бабку Задохину и назначаем свидание – мол, речь о жизни и смерти Фокса идет! Не может она на такую вещь не клюнуть.

– Не скажи, – покачал головой Жеглов. – Может, у них для такого случая другая предусмотрена связь?

– Да брось ты, Глеб, что они, в самом деле, шпионы, что ли?! Нормальные бандиты, уголовники… Странно, что они этот-то телефон обеспечили. По случаю, наверное…

– Ну-ну, – недоверчиво покачал головой Жеглов. – Не отвлекайся.

– Ну, представляюсь я ей уголовником, почему-либо освобожденным из камеры, где подружился с Фоксом. В доказательство даю письмо и поясняю, что главное он велел передать банде на словах, ну, чтоб с письмом не засыпаться. Так?

– Так.

– Она приводит меня в банду – благо личность мою из уголовников никто еще, считай, не знает, – и я «по указанию Фокса» назначаю операцию. Подробности мы с тобой потом обсудим, важно по существу решить. И на операции вяжем их, к чертовой матери!

Жеглов расхаживал по кабинету, жевал молча губами, что-то хмыкал – это у него всегда признак глубокой задумчивости. Неожиданно остановившись посредине кабинета, спросил:

– А что с Васей Векшиным было, помнишь? – И по лицу его посеревшему, по губам, плотно сжатым, я видел, что он не для проформы спрашивает, что он в самом деле за меня переживает. – Я сам бы пошел, – сказал он чуть не со стоном, – да ведь меня они в момент расколют, каждая собака меня в лицо знает…

– О тебе нет речи, – сказал я серьезно. – Не в игрушки играем. Давай решай, Глеб, время дорого! Сейчас момент потеряем – больше не повторится такая возможность…

– Мне что` решать, – сказал Жеглов глухо. – Я понимаю, надо идти. Но я не могу, просто не имею права взять это на себя. Ты ведь не знаешь, что творилось после Васи Векшина! – Он подумал еще немного, посмотрел на часы, махнул рукой. – Я к Льву Алексеичу, жди, Шарапов!..

И ушел. А я сидел один в кабинете, представляя себе встречу с Аней, наши разговоры, бандитов и то, как мы их повяжем. Все это сливалось в довольно сумбурную картину, но мне сейчас ясности полной и не требовалось, ведь когда в разведку идешь – тоже не знаешь, как там в деталях сложится. Главное, представлять свою задачу, а решать ее надо по обстановке, на то тебе и голова дана, не только ведь каску носить!

Жеглов вернулся довольно скоро, и по его собранному виду я догадался, что добро начальства получено.

– Разрешил Свирский, – сказал Жеглов. – Он, конечно, поговорит с тобой, даст руководящие указания, но главное сделано. А я тут еще одну деталь надумал: скомандуем в КПЗ, чтобы отобрали у Фокса платочек его знаменитый – он тебе заместо пароля будет, а? – И широко улыбнулся.

– Все, тогда хватит травить, – сказал я деловито. – Время уходит, давай соображать…

– Кубок СССР по футболу. «Зенит» вышел в полуфинал.

– Миллион зрителей просмотрели новый художественный фильм «Без вины виноватые», сценарий и постановка лауреата Сталинской премии Владимира Петрова.

– Московский театр сатиры купит старинные украшения: «драгоценности» из искусственных камней – кольца, браслеты, серьги, броши, кулоны; перчатки, кружева и веера.

Московское радио. Городская информация

– Ну что? Ждать, пожалуй, больше нечего, – сказал Свирский. – Звони, Шарапов. Послушаем, что нам скажут…

Свирский сидел верхом на стуле прямо перед столом, в углах кабинета маялись Тараскин, Пасюк и Гриша, а Жеглов стоял, подпирая спиной дверь, будто хотел нам показать, что не выйдем мы отсюда, пока дело не сделаем. Я еще раз посмотрел на них, и под ложечкой что-то екнуло и сжалось. Снял я телефонную трубку, и показалась она мне ужасно тяжелой, словно это была не эбонитовая пустяковина, а ложе «пэтээровки», и горло перехватило спазмой, как перед командой «Ро-ота!..», когда поднимаешь людей из траншеи для первого броска разведки боем.

– Ну-ну, ничего, все будет нормально, – сказал Свирский и улыбнулся.

Я почувствовал себя немного увереннее, и диск стронулся с места.

Долго бродили в проводах далекие гудки и шорохи, потом что-то щелкнуло, и старушечий шамкающий голос ответил:

– Але! Слу-ушаю!

– Здравствуй, бабанька! – быстро, задушливо сказал я. – Ты мне Аню к трубочке подзови…

– А иде я тебе ее возьму? Нету Анюты, нету ее сейчас. Коли надо чего, ты мене скажи, я ей все сообчу, как появится, конечно…

– Слушай, бабка, меня внимательно. Ты ее где хошь сыщи, скажи ей, что человек от Фокса весточку притаранил. Звонить тебе я более не хочу, ты так и скажи ей: сегодня в четыре часа я буду около памятника Тимирязеву, в конце Тверского бульвара. Росту я среднего, пальто на мне черное будет и кепка серая, ну, газетку еще в руки возьму. В общем, коли захочет, узнает. Письмо у меня для ней имеется. Так и скажи – не придет, искать ее более не стану, время нет, я приезжий. Ты все поняла, чего сказал?

Бабка судорожно передохнула, медленно ответила:

– Понять поняла, а делов ваших не разумею. Коли появится, все скажу.

– Молодец, бабка. Покедова…

Положил трубку и почувствовал, что вся спина у меня мокрая – будто кули мучные на себе таскал. Свирский встал, хлопнул меня по плечу:

– Хорошо говорил, спокойно. Давай в том же духе. – Дошел до двери и, обернувшись, спросил: – Не боишься?

– Как вам сказать… Я ведь через линию фронта ходил. Вот там всегда боялся. А эту мразь мне бояться как-то совестно…

– Это ты не прав, – покачал Свирский головой. – Бандит опаснее фашиста, потому что носит чужую личину – вон на красавца вашего, на Фокса, взгляни… Так что бояться, наверное, их не надо, а опаску против них иметь обязательно. Это для дела полезнее…

Жеглов ушел вместе со Свирским, а ребята принесли мне все новые регистрационные карточки на всех интересующих нас женщин по имени Аня. Я специально читал не спеша, некоторые карточки перечитывал дважды, внимательно подолгу разглядывал фотографии, старался запомнить особые приметы. А стопа выросла на столе уже огромная.

Анна Шумкова, 23 года, воровка…

Анна Махова, самогонщица, 37 лет, отрезана мочка левого уха…

Анна Рождественская, безопределенщица, 26 лет, часто бывает с различными мужчинами в ресторанах, рыжая, подкрашивает волосы стрептоцидом…

Анастасия Шварева, она же Надежда Симонова, она же Наталья Кострюк, она же Анна Новикова, 24 года, красивая, маленький косой шрам на шее, воровка «на доверии»…

Анна Ларичева, она же Анна Пимус, она же Майя Федоренко, она же Хана Каценеленбоген, она же Анна Мерейно, 30 лет, сводня, на кисти правой руки татуированный голубь, сердце и имя «Аня», четырежды судимая…

Аният Алдабергенова, 32 года, торговка наркотиком «анашой»…

Ребята разошлись по своим делам, в нашей комнате было непривычно тихо. Я придвинул к себе телефонный аппарат и набрал Варин номер.

– Алло-ало-ло-о-о, – прибежал по проводам ко мне ее голос.

– Здравствуй, Варенька, это я…

– Здравствуй, мой родной…

– Я тебя ужасно хочу увидеть…

– И я…

– Варюша, у нас сегодня дело есть, если оно не получится, я освобожусь рано и мы весь вечер будем вместе… Ты ведь с полуночи дежуришь?

– Да. А если получится?

– Тогда не знаю. Дня три меня не будет, если получится…

– А как ты больше хочешь – чтобы получилось или сорвалось?

– Не знаю, Варюша… Мне хочется и того и другого…

– Но так ведь не бывает…

– Не бывает. Дождись меня, Варюша, – сказал я неожиданно упавшим голосом.

Она помолчала, что-то негромко шоркало в трубке, будто мыши скребли где-то под землей провода; потом она спросила:

– Ты расстроен? Или волнуешься?..

– Нет, не расстроен я и не волнуюсь. Я все время о тебе думаю. Я не успел тогда тебе сказать очень важную вещь.

– А сейчас?..

– Нет, по телефону нельзя о таком говорить. Я хочу твои глаза видеть…

– Вот и скажешь сегодня, если сорвется… Или через несколько дней.

– Да. Но мне хочется поскорее…

– И мне хочется скорее. Я тебе не рассказывала про Ветлугину?

– Нет…

– Мы с ней учились в школе. Она была голенастая, некрасивая, в очках. Зимой она ездила за город, собирала голые замерзшие прутья и ставила их дома в бутылки, банки, и среди снегов и морозов у нее распускались зеленые листочки. В феврале в комнате пахло тополиным медом. И еще у Ветлугиной была собака – дворняга Пунька, ее убило осколком, когда мы дежурили на крыше во время налетов. Пунька лежала у нее на коленях, и Ветлугина горько плакала. Я ее тогда считала придурочной – столько горя кругом, а она из-за дворняги плачет.

– И что?

– А теперь я ее понимаю, я теперь знаю, почему она плакала. Я ее вообще только сейчас стала понимать…

– Вы с ней раздружились?..

– Ее под Секешфехерваром убили… Она мне часто снится, будто хочет объяснить то, что я тогда не понимала… Я тебя люблю, Володенька…


И снова пачки справок – работницы железнодорожного нарпита по имени Аня или чем-то похожие на нее.

Анна Кондырева, официантка, 24 года… Анна Ерофеева, шеф-повар, 28 лет… Анна Букс, уборщица, 19 лет… Анна Клюева, 25 лет, судомойка… Анна Меренкова, 25 лет, агент по снабжению… Анна Пашкевич, 20 лет, товаровед… Анна Соломина, 24 года, буфетчица… Анна Зубова, 26 лет, калькулятор… Анна Дзюба, 22 года, разносчица… Анна Дьячкова, 24 года, завпроизводством… Анна Красильникова, 18 лет, коренщица… Анна Осокина, 23 года, кладовщица…

Не знаю, была ли среди них интересующая нас Аня, но тех, что там были, я запомнил.

Около трех за мной зашел Жеглов. Он где-то добыл талоны на спецпитание, и мы с ним отправились в столовую, где обед нам дали прямо царский: винегрет с кильками, флотский борщ со свиным салом и гуляш с пшенной кашей. И кисель на третье. А перед тем Жеглов заглянул на хлеборезку и долго любезничал с Валькой Бахмутовой, улыбался ей и так далее, ну, она ему и отжалела еще полбуханки белого хлеба. Так что порубали мы с ним знатно. Жеглов посмотрел, как я уписываю за обе щеки, поцокал языком, мотнул головой:

– Ну и нервы у тебя – позавидуешь! Мне и то в горло кусок не лезет, а тебе хоть бы хны…

– Вижу я, как у тебя кусок не лезет – тарелку мыть не надо…

Мы с ним шутили, посмеивались, а меня все время мучило желание сказать ему, что если – не дай бог, конечно, – если что-то случится со мной, чтобы он о Варе позаботился. Ничего не должно случиться, я не Вася Векшин, да и урок пошел мне впрок, но все-таки беспокоился я немного за Варю, хотелось мне хоть что-нибудь для нее сделать. И все же не стал я ничего говорить Жеглову, он ведь мог подумать, что я сильно дрейфлю. А мне не хотелось, чтобы он так думал.

Встали мы с ним из-за стола, и он сказал:

– Хорошо мы посидели с тобой на дорожку…

– Да, хорошо, – сказал я.

– Значит, когда с ней расстанешься, ты на Петровку не ходи: они за тобой протопать могут, ты ведь «хвост» за собой еще чувствовать не умеешь…

– Хорошо. Я в кино пойду. В «Повторный». Оттуда из автомата позвоню…

– Договорились. О месте второй встречи ты не спорь – пускай они сами назначают: им это будет спокойнее, а мы посты наблюдения подтянуть успеем…

Я хотел зайти попрощаться с ребятами, но Жеглов сказал:

– Не надо церемоний. Такие дела тихо делают. Поехали, Копырин уже ждет нас.

Мы спустились во двор, где Копырин на корточках сидел около «фердинанда» и, что-то рассматривая под ним, недовольно качал головой.

– Поехали, отец, некогда на резину жаловаться…

Молча доехали мы до Камерного театра. Копырин свернул в тихий переулок и затормозил. Я достал из карманов милицейское удостоверение, комсомольский билет, паспорт, жировки за квартиру, записную книжку, немецкую самописку и свой верный, уже потершийся до белого стального блеска ТТ. А больше у меня ничего не было. Протянул Жеглову, он это все распихал у себя, а мне дал носовой платок Фокса с завернутой в него запиской и справку об освобождении, где было сказано, что мне изменена мера пресечения на подписку о невыезде.

– Все, время вышло, иди. И не волнуйся, мы с тебя глаз не спустим. Ни пуха ни пера тебе…

– Иди к черту…

– Шарапов! – окликнул меня Копырин.

Я обернулся. Он не знал, куда и зачем я ухожу, но он ведь столько лет здесь крутил баранку!

– На` тебе, защемит коли, потяни – легче на душе станет. – И отдал мне свой кисет с самосадом. – Там и газетка внутри имеется…

– Спасибо, Копырин. Может быть, сегодня вечерком верну твой кисет…

– Дай-то бог… – Он щелкнул своим костылем-рукоятью, и я выскочил на улицу.

Я шел по пустынному, залитому серым осенним дождем Тверскому бульвару, и сумерки сочились из грязно-белого тумана, повисшего на голых рукастых ветках совсем уже облетевших деревьев. И старался изо всех сил не думать о Варе и о некрасивой девочке Ветлугиной, лежавшей в тысячах километров отсюда под деревянной пирамидкой с красной звездочкой. Кем ты была на фронте, добрая душа, плакавшая над убитой собакой Пунькой? Связисткой? Санинструктором? Наблюдательницей ВНОС? Техничкой в БАО? Зенитчицей? Машинисткой в штабе?.. Ах, бедные, сколько нечеловеческих тягот вам досталось! Я хотел представить себе лицо Ветлугиной, но перед глазами, как в замедленном кино, проплывали только лица бесчисленных Ань, которые я так тщательно запоминал сегодня, – молодые, потрепанные, красивые, отвратительные, – а лица Ветлугиной я представить не мог. И почему-то из-за этого я боялся забыть и Варино лицо, и оно все время стояло передо мной, заслоняя и стирая рожи всех этих воровок, спекулянток, скупщиц, сводней и проституток…

Я прошелся пару раз около памятника Тимирязеву, который успели поставить на место, после того как его сбросило взрывной волной от полутонной бомбы. Только был вымазан цементом треснувший цоколь. И глазами старался не рыскать по сторонам, а только глядел на памятник, будто ничего интереснее для меня здесь не было. И все-таки вздрогнул, когда похлопали меня по плечу сзади и голосок с легкой хрипотцой спросил:

– Але, это ты меня спрашивал?

Театру им. Моссовета требуются:

– шофер на новую автомашину ЗИС-5,

– артисты-мужчины,

– певцы: басы и тенора для работы в вокальном ансамбле театра.

Объявление

– Але, это ты меня спрашивал?

Я повернулся не спеша и увидел хорошенькую мордашку – лет двадцати двух, лицо удлиненное, белое, чистое, лоб узкий, переносье широкое, нос короткий, вздернутый, треугольной формы, губы пухлые, подбородок заостренный, уши немного оттопырены, рост средний, волосы светлые, крашеные, особых примет не заметно – и прежде, чем заговорил, уже знал, что в просмотренной мной картотеке ее не было. Наверняка не было.

– Не знаю, может быть, и тебя, если ты Аня…

– Я-то Аня, а ты что за хрен с горы?

Глазки у нее были коричнево-желтые, веселые, нахальные и глупые. Я повернулся, отошел к скамейке, уселся, положил ногу на ногу, закурил свой «Норд», так что и ей пришлось, хочешь не хочешь, садиться на мокрую холодную лавку.

– Тебе бабка Задохина передала, зачем я звонил?

– Ну, допустим, передала. И что из этого?

Я старался в лицо ей не смотреть, чтобы совсем успокоиться и найти свою игру. И, кроме того, что-то в ее поведении меня отпугивало – она ведь не артистка, ей никогда в жизни так не наиграть веселого равнодушия. А это рвало мой план. Допустим, я ошибся в своих расчетах и Аня не так уж сильно волнуется за своего распрекрасного Фокса. Но тогда бы она ни за какие коврижки не вышла на встречу со мной…

– Значит, штука такая – Фокса твоего прищучили всерьез…

– А тебя мусора` попросили передать мне об этом? – спросила она и улыбнулась, и во рту у нее тускло блеснули две стальные фиксы. И сизый их блеск меня тоже насторожил.

– Мне с прибором положить на то, что ты там бормочешь или думаешь. Но мы с Фоксом три дня на одних нарах валялись, и он меня попросил помочь. Вот я и мокну здесь с тобой, дурой, мать твою…

– Ты не собачься, а дело говори, если звал. Мне тоже нет интереса здесь сыреть с тобой, – сказала она, зябко передернув плечами; от сырости и холода она постукивала ногами в резиновых ботиках-полумерках – старые эти ботики на знаменитой подруге Фокса мне и вовсе не понравились.

– Записку он передал со мной. – Я протянул ей скатанную в толщину спички бумажку и носовой платок Фокса. Она жадно схватила записку и тут же стала разворачивать, а носовой платок механически вернула мне. Она не знала этого яркого шелкового платка с вензельками по углам.

Про себя я тихонечко засмеялся, хотя и сам не знал, радоваться или огорчаться своей первой удаче. Я их расколол. Я не случайно не признал в этой красульке ни одной из тех Ань, которых я целый день запоминал по фотографиям. Со мной рядом сидела на мокрой бульварной скамейке не Аня. То есть, может, и Аня, да не та. Конечно нет – это подсадная. Это какая-то воровская подружка, которая про них толком знать ничего не знает и которую запустили ко мне для проверки. И сейчас мне в спину наверняка смотрит не одна пара глаз, ждут с нетерпением, не буду ли я хватать и волочь в острог эту козу, уверенный, что мне удалось зацепить настоящую Аню.

Ну что же, это уже хорошо.

– Тут написано, что шлет он живой привет – на словах, значит, скажешь? – спросила недоверчиво Аня.

– Скажу, – кивнул я.

– Так говори, не телись…

– Ты, никак, грамотная? Ты там все прочитала?

– Все!

– Не видать, чтобы ты все прочитала. Там написано – обуй, одень, накорми и будь с ним ласкова! Понимаешь, ласкова!

– Не время сейчас тут ласкаться. Потом, вечерком, я тебя приласкаю…

Я посмотрел на нее с усмешкой, цыкнул слюной метра на два сквозь зубы, засмеялся:

– Видал я твои ласки в гробу. Мне Фокс сказал, что коли доставлю тебе записку, а главное, объясню на словах, что и как у него с мусора`ми на ки`че происходит, то получу за это пять тысяч. Вот мне какая ласка нужна! С пятью кусками меня и так кто хошь приласкает…

Глазки у нее от этого стали еще хитрее и глупее.

– Пожалуйста, получишь ты свои пять кусков. Рассказывай, что там и как, а вечером получишь…

– Ишь какая ты ушлая! Может, ты мне их через бабкин телефон переведешь? Паскудный вы народ, бабы! Суки! Там твой мужик парится, а ты несчастные пять кусков жмешь, жизнь его под корень сводишь…

– Да иди ты!.. Тоже мне поп нашелся – стыдить меня! Нет у меня с собой денег! Домой съезжу и привезу тебе, ужрись!..

– Во-во! Поезжай домой, возьми деньги и приезжай снова. И запомни, Фокс мне сказал, что шансов у него дня на два, на три осталось, потом переведут его в Матросскую Тишину, и тогда хана! А сейчас еще остается шанец выскочить! На` тебе его платок, он мне зачем-то велел отдать обязательно! И вали за деньгами, я сюда через два часа снова подгребу!..

На ее маленьком лобике четко обозначилась сиротливая морщинка – она думала, ей надо было принять решение, или, может быть, вспоминала она запасной вариант, которым бандиты должны были обязательно ее снабдить.

– Мне далеко надо ехать, – сказала она наконец. – Давай так договоримся: встретимся с тобой на Первой Мещанской, угол Банковского. Там еще булочная есть. Вот около этой булочной в полвосьмого. Сделано?

– Мне туда тоже далеко… отсюда. Да черт с тобой! Только гляди без фокусов – я деньги вперед пересчитаю, ты не думай, не лопух…

Она кивнула и ухмыльнулась, и мне показалось, что в сизой ее стальной ухмылке было злорадство.

– До вечера, пока! – махнула рукой и пошла в сторону Никитской.

И ни одного из наших я поблизости не видел. Где-то здесь же были и Жеглов, и Пасюк, и Коля Тараскин, но я их никого не видел.

А я пошел в Кинотеатр повторного фильма. В четыре тридцать там шла картина «Светлый путь», я взял билет и вошел в вестибюль. И еще в кассе заметил, что около меня вьется парень в сапогах-гармошках, штанах с напуском и косой челочкой из-под модной малокопеечки – крохотной кепчонки с узеньким козырьком и пуговицей в середине.

Я добросовестно осмотрел фотографии всех киноартистов, которые были развешаны в вестибюле, и, переходя от стены к стене, углом глаза видел, как рядом мелькает малокопеечка. Потом спустился на первый этаж, и в уборной рядом со мной уже ныряла среди лиц и спин косая челка над юркими мышиными глазками. И недалеко от автомата в упор меня кольнул этот настороженный взгляд, он отирался об меня, щупал, держал, он сам боялся – потерять меня или обнаружить себя? Я бесцельно покрутился еще несколько минут – мне надо было дать Жеглову доехать до места. И автомат был, как назло, не в будке, а просто висел телефонный аппарат на стене. Пошарил я в кармане, нашел пятнадцатикопеечную монету, юркнула она беззвучно в щель, и, прикрывая на всякий случай диск ладонью, набрал я наш номер. А за спиной все ошивался молодец в малокопеечке – я почти его дыхание слышал у себя за спиной. Один только гудок раздался в трубке, и жегловский быстрый баритончик плеснулся мне в ухо:

– Слушаю!..

– Маня? Это Маня? – неспешно начал я. – Маня, это я, Володя…

– Шарапов, слушаю тебя, говори…

– Да как же я теперь приеду, когда у меня права забрали?..

– Они что, рядом с тобой? Шарапов, ты знаешь, что за тобой «хвост»?

– Так я об этом и толкую! Никак мне теперь без прав. Но я думаю, числа, может быть, девятнадцатого или двадцатого выберусь я к вам…

– Володя, тебе назначили встречу между семью и восемью вечера? Я тебя правильно понял?

– Ну конечно, не от меня же это зависит. Я точно так и постараюсь. Где-нибудь посредине…

– В девятнадцать тридцать? Правильно, Володя? Я тебя понял?

– Ну конечно, ты ведь баба сознательная. За это и ценю тебя…

– Давай, давай, ты не резвись там! Сориентируй по месту.

– А чем там! От моего дома прямая дорога, чешу себе по солнцу – и привет!..

– На Сретенке? – быстро спросил Жеглов.

– He-а… От колхоза нашего асфальт идет…

– От Колхозной площади? На Мещанке?.. – Я чувствовал, что Жеглов просто дрожит на том конце провода.

Зазвонил первый звонок, открылись двери в зал, надо было кончать.

– Ага, конечно. Как на большак выедешь, там уже не собьешься. Пятый поворот, коли память не сшибает…

– Угол с переулком?..

– Ага. Бог даст, и я к вам приеду, Маня…

– Переулок Астраханский? Капельский?..

– Нет, Маня, не смогу, попозже…

– Банковский?..

– Это точно! Там и для детишек с хлебушком будет посвободнее…

– Ты про булочную на углу говоришь? – надрывался, исходил у телефона Жеглов.

– Верно, Маня. А? Да я в кинишку намылился сходить, времени у меня теперь навалом. Ну, прощевайте там, деток своих целуй. А я постараюсь выбраться к вам…

И повесил трубку, обернулся – юркнула в толпу, затерялась коричневая кепчонка. Разговор он весь слышал.

В зале этот поганец тоже сидел все время за моей спиной, ряда на два подальше, и его присутствие меня невольно нервировало. Почему-то все время стоял у меня перед глазами прибитый ножом к лавке Вася Векшин. На экране пела, плясала, стреляла глазками Любовь Орлова, двигалась она своим замечательным путем от девки-замарашки до знатной стахановки, но, честно говоря, ничего я не запомнил из этого фильма, потому что не до него мне было. В зале было душно, плавал кислый запах мокрого сукна, пота и гуталина, люди вокруг меня хохотали и топали ногами, а я сидел и думал о том, что дело, похоже, не сорвалось, и сегодня уж конечно мы с Варей не увидимся, а с двенадцати ночи у нее дежурство – ей три постосмены осталось до демобилизации, – и если сегодня у меня все пройдет благополучно, то, может быть, на этой неделе вся история закончится и мы с Варей пойдем в загс, а потом устроим свадьбу, позовем Жеглова, всех наших ребят, Вариных подруг – это будет замечательный праздник. Только бы с этими проклятыми выползнями закончить!

К концу картины, когда все дела у Любови Орловой совершенно наладились и ее любимый инженер тоже понял, какая она замечательная, мне уже стало совсем невмоготу – от напряжения, ожидания, неизвестности. Это как перед атакой: уж лучше бы команда – и через бруствер вперед, чем это невыносимое тоскливое ожидание, когда знаешь, что ровно через час уже все будет решено, но неизвестно только как. Ах, Вася, Вася, как ты томился этот час!

Праздник, радость, свадьба, ордена, конец фильма! Зажегся свет, и народ ручьями потек между стульями на выход. Я уже не оглядывался, точно зная, что малокопеечка где-то на пятках у меня сидит.

Мокрая темнота совсем заволокла город. И фонари не разгоняли мрак, а мутными молочными пятнами высвечивали узкие пятачки вокруг столбов, и все было заштриховано косыми струями унылого ноябрьского дождя. Народу в троллейбус натолкалось до упору, двери не запирались, и люди гроздьями висели на подножках, надрывались кондукторы, требуя войти в вагон. Да мы бы и сами вошли, коли место нашлось бы: за одну остановку меня на ходу промочило насквозь. И «хвост» перестал стесняться, он висел прямо рядом со мной, держась за чью-то спину, и, признаюсь, было у меня желание навесить ему такого пендаля, чтобы он до следующей остановки катился на пятой точке…

Пересел на Колхозной площади, тут было чуть свободнее, чем на Кольце, и когда меня особенно сильно шпыняли, я думал с усмешкой, что, наверное, люди создали бы мне получше условия, кабы знали, за каким я делом толкаюсь здесь в час пик…

Остановился я у освещенной витрины булочной. Здесь был козырек, под которым обычно выгружают хлеб. Вот там я и спрятался от холодных струек, заливавших спину ледяной щекоткой. Огляделся: Ани еще не было. Только стоял у тротуара хлебный фургон, из которого два мужика вытаскивали пустые ящики. И пропал мой «хвост», хотя я видел, как он спрыгнул вслед за мной с подножки. А теперь исчез куда-то. Я взглянул на часы: девятнадцать тридцать две. Еще несколько минут, и все решится – правильно мы продумали, или они оказались осторожнее нашей хитрости. И в этот момент я увидел идущую ко мне женщину.

Она была высока, стройна, в красивом светлом пальто. Туфли у нее были заграничные, на рифленом каучуке. И зонтик. Протянула мне руку, как старому знакомому:

– Здравствуйте, вы от Евгения Петровича?

– Здравствуйте. – И я подозрительно стал смотреть на нее.

Я и не скрывал интереса, с которым глазел на нее. И руку ее задержал на мгновение дольше, ощупывая на ее пальце кольцо с камнем-розочкой. Я даже приподнял на свет ее руку и откровенно посмотрел на кольцо. Она выдернула руку и зло спросила:

– Вы что`?

– А ничего. Мне Евгений Петрович первым делом велел передать вам, чтобы вы это кольцо как можно глубже заныкали. В розыске оно, по мокрому…

Это было кольцо Ларисы Груздевой – я не мог ошибиться, десятки раз я видел его описание в деле.

– И для этого он прислал вас? – спросила она с усмешкой.

– Нет, он меня прислал, чтобы я объяснил, как его с нар вытащить. А вы тут меня за дурака держите, театры всякие, концерты разыгрываете! Подсылаете дуру какую-то! Что же, вы думаете, мне Фокс не объяснил, какая вы из себя, коли посылал меня на встречу?

– А почему же он вас к бабке направил, а не ко мне?

– Ха! Мы с ним не в парке Горького на лавочке расстались! Он тоже против меня опаску имел – а вдруг меня менты расколют? А вдруг я скурвлюсь и сам настучу? Так прямо к вам в теплую постелю их и доставлю. Надо думать, он этот резон имел. А там бог его ведает, что он думал: вы-то знаете, мужик он непростой…

– Так что же он сказал вам? Что вы должны передать мне?

– Инструкцию. Так он и сказал – инструкцию. Это, говорит, будет у тебя единственный в жизни заработок такой: запомни от слова до слова, передай и получишь пять кусков.

– Что-то больно дорого за такую работу…

– Ему-то там, на киче, это не кажется дорого. Тем более что речь о шкуре его идет. Вышак ему ломится…

– Хорошо, я слушаю вас…

– Денежки пожалуйте вперед. Дружба дружбой, как говорится, а табачок…

Она открыла сумку и протянула мне завернутую в газету пачку. Я стал разворачивать сверток, но она сердито зашипела:

– Перестаньте! Там ровно пять тысяч. Говорите…

Я помялся немного, потом махнул рукой:

– Смотрите, на совесть вашу полагаюсь. Мне ведь тоже рисковать, с МУРом вязаться неохота…

– И попробуйте наврать только!

– Зачем же мне врать! – Я огляделся, в переулке никого было не видать, только неподалеку возились со своими ящиками грузчики около хлебного фургона, и я подумал, что это, наверное, наши ребята меня здесь прикрывают. Правда, это мне не понравилось – грубо; они совсем рядом стояли, и раз за Аней бандиты присматривают, то и их наверняка засекут.

– Значит, Фокс так сказал: его в МУРе колют по поводу ограбления продмага и убийства сторожа. Дела его неважные – там на карасе отпечатки его остались… Содержат его пока на Петровке, на той неделе должны перевести в тюрьму – в Матросскую Тишину, а там уже хана – из тюрьмы не сбежишь…

– А с Петровки сбежишь? – спросила она, глядя на меня в упор своими черными, чуть раскосыми глазами. И ноздри у нее тоненько дрожали все время.

Я уже вспомнил ее по справке, ребята точно отобрали, да разве угадаешь, кто именно нам нужен, какая именно Аня в списке нас интересовала. Анна Петровна Дьячкова, двадцать четыре года, завпроизводством в пункте питания на Казанском вокзале, незамужняя, несудима, характеризуется по службе положительно…

– И с Петровки не сбежишь. Но если на следственный эксперимент его повезут из тюрьмы, то там конвой другой, такие псы обученные, с автоматами. Это все дело пустое. А с Петровки его оперативники повезут – те ловить мастаки, а насчет охраны они, конечно, лопушистее. Их там всех можно заделать, – сказал я, понижая голос и наклоняясь к ней.

– Это как же?

– Ну что «как, как»? Что вы, маленькая? Пиф-паф – и в дамки!

– А какой следственный эксперимент? – спросила она недоверчиво.

– Ну сделал он признание: так, мол, и так, я убил сторожа и хочу на месте показать, как это все происходило. Поскольку он сидит в полной несознанке, оперативники обрадовались, захотели побыстрее закрепить его показания. Повезут его туда обязательно… По телефону договаривались – он сам слышал.

– Что еще сказал Евгений Петрович?

– Ну, детали всякие, как это сделать. И еще он велел, чтобы вы горбатому сказали: если его у муровцев не отобьют, он на себя весь хомут тянуть не станет – сдаст он его самого и людей его сдаст…

– Понятно… понятно… – протянула она и вдруг громко сказала: – Вы поедете со мной и расскажете про все эти детали – что надо делать…

– Нет, – покачал я головой. – Такого уговора не было, я и Фоксу сказал: постараюсь бабу твою разыскать и все обскажу, а никуда ходить с вами я не собираюсь и в дела ваши встревать не хочу…

– А тебя, мусор, никто и не спрашивает! – раздался тихий голос за моей спиной, и в бок мне воткнулся пистолетный ствол. – Садись в машину…

Я повернулся слегка и увидел грузчиков фургона – один жал мне ребро пистолетом, а другой стоял, на шаг отступя, и руку держал в кармане.

Дух из меня вышибло. Ах, глупость какая, вот ведь почему пропала малокопеечка – он меня сдал, с рук на руки. Может быть, Жеглов бы об этом и раньше догадался, а у меня, видать, еще опыта маловато. Я тупо смотрел на них, стараясь сообразить быстрее, что мне делать, и ничего путного не приходило в голову. Их тут все-таки двое с пушками, и даже если я затею с ними возню и наша засада, которую я сейчас и не видел, придет мне на помощь, то бандиты все равно успеют меня срезать, и, главное, совершенно бесполезно, бессмысленно – мы ведь все равно еще не уцепили кончик! Допустим, их тоже застрелят или похватают – что толку, это, возможно, пустяковые людишки, уголовная шушера, подхватчики…

И я начал быстро, гугниво бормотать:

– Граждане, товарищи дорогие, что же это такое деется? Я вам доброе хотел, а вы…

– Молчи, падло, – скрипнул зубами бандит; у него лицо было совершенно чугунное, серое, ноздреватое, с тухлыми белыми глазами, ну просто ни одной человеческой черточки в нем не было, будто Господь Бог задумал сделать его, свалял из всякой пакости, увидел – брак и выкинул на помойку, а он, гад, все равно ожил и бродит среди живых теплых людей, как упырь. Ткнул он меня сильнее пистолетом и сказал: – Садись быстро в машину, ссученный твой рот!

Эх, чего же мне на фронте не довелось только увидеть, чего я не вытерпел, каких страхов не набрался, а вот никогда у меня не было такого ощущения, что смерть – совсем рядом! Он мне сам казался похожим на смерть, и воняло от него смрадно.

И я шагнул к распахнутому люку хлебного фургона. Второй бандит прыгнул за руль, вместе с ним в кабину села Аня, а чугунный мерзавец влез за мной в кузов и захлопнул складные дверцы.

Не успел я еще сесть на ящик, как фургон покатил. Сначала я пытался считать повороты, чтобы как-то ориентироваться, мне казалось, что машина едет куда-то в сторону Каланчевки, потом она стала крутить, разгоняться, тормозить, где-то посреди улицы развернулась, мотало нас на колдобинах и ухабах, и снова зашуршал под колесами асфальт, глухо пророкотали рельсы на переезде, по стуку судя, это были железнодорожные, а не трамвайные рельсы, и где-то совсем рядом засвистела электричка. Потом мы долго стояли, тяжело прошумел шатунами, натужно вздыхая, паровоз, и снова начались ухабы и тряска неровной дороги, и опять зашелестел асфальт, и мне пришло в голову, что они нарочно кружат, проверяя, нет ли за фургоном слежки. Ехали то быстро, то медленно, потом остановились и снова поехали. И когда фургон затормозил, хлопнула дверца в кабине и распахнули снаружи люк, я даже приблизительно не представлял себе, где мы находимся.

Шофер спросил:

– Завязать глаза ему?

А Чугунная Рожа засмеялся:

– Зачем? Он никому ничего не разболтает…

Мы стояли во дворе скособоченного двухэтажного домика, замкнутые квадратом высоченного дощатого забора. Я подумал, что с улицы через этот забор крышу фургона, пожалуй, и не увидать. Ну ничего, покувыркаемся еще немного. Я как-то не хотел верить, изо всех сил отгонял я от себя мысль, что ребята, которые должны были обеспечивать меня, могли совсем потерять след фургона. Или хотя бы номер его не засечь…

И хотя Чугунная Рожа уже объяснил мне насчет моей судьбы, я надеялся выкрутиться. Ведь если бы они меня раскололи или совсем не поверили, ни к чему им было бы катать меня по всему городу. Стрельнул на месте или ткнул заточкой – и все, большой привет! А они меня привезли сюда, значит пока еще план мой окончательно не завалился, игра продолжается, господа мазурики…

Я бы, наверное, чувствовал себя много скучнее, если бы знал, что у Ростокинского переезда машина службы наблюдения потеряла из виду хлебный фургон окончательно и Глеб Жеглов бьется на Петровке, стараясь задержать операцию по прочесыванию каждого дома в зоне Останкино, Ростокино и в то же время выясняя, где может находиться хлебный фургон номер МГ 38–03…

– Давай, Лошак, веди его, – сказал Чугунная Рожа шоферу. – Я огляжусь, не рыскают ли окрест легавые…

Лошак подтолкнул меня в спину, не сильно, но вполне чувствительно, и я сказал ему:

– Не пихайся, гад!..

А впереди пошла Аня. Она шла через темные сени и длинный кривой коридорчик уверенно – не впервой ей здесь бывать. Она дернула на себя обитую мешковиной дверь, и свет из-под морковно-желтого абажура плеснул в глаза, ослепил после темноты.

Прищурясь, я стоял у порога, и билась во мне судорожно мысль, что если хоть один муровец вошел в их логово, то, значит, конец им пришел. Даже если я отсюда не выйду, а выволокут меня за ноги, тоже счет будет неплохой, коли шофера Есина уже застрелил Жеглов, Фокс сидит у нас и здесь их набилось пятеро. Я бодрил себя этими мыслями, чтобы вернулась хоть немного ко мне уверенность, и все время мысленно повторял про себя главное разведческое заклятие – «семи смертям не бывать», – и осматривал их в это же время, медленно обводя взглядом банду, и делал это не скрываясь, поскольку и они все смотрели на меня с откровенным интересом.

Вот он, карлик. Не карлик, собственно, он горбун, истерханный, поношенный мужичонка, с тестяным плоским лицом, в вельветовой толстовке и валенках. На коленях у него устроился белоснежный кролик с алыми глазами и красной точкой носа.

И здесь же старый мой знакомый – малокопеечка. Кепку свою замечательную он уже снял и сидит за столом, очень гордый, довольный собой, щерится острыми мышиными зубами.

– Что ты лыбишься, как параша? – сказал я ему. – Дурак ты! Был бы на моем месте мусор, ты бы уже полдня на нарах куковал! Я тебя, придурка, еще в кино срисовал, как ты вокруг меня ошивался…

Он выскочил из-за стола, заорал, слюной забрызгал, длинно и нескладно стал ругаться матом, размахивая руками у меня перед носом.

– Да не шуми ты, у меня слух хороший! – сказал я ему. – И слюни подбери, мне после тебя без полотенца не утереться…

И горбун наконец раздвинул тонкие змеистые губы:

– Сядь, Промокашка, на место. Не мелькай… – И этот противный воренок сразу же выполнил его команду.

Лошак прямо от двери прошел к столу и сразу же, не обращая внимания на остальных, стал хватать со стола куски и жадно, давясь, жрать. Пожевал, пожевал, налил из бутылки стакан водки, залпом хлобыстнул и снова вгрызся в еду, как собака, – желваки комьями прыгали за ушами.

Вошел в комнату Чугунная Рожа – не знаю, как его звали, но мне он больше нравился под таким названием. Он уселся верхом на стул и тоже стал меня разглядывать. А я все еще стоял у порога и думал о том, как бы я с ними со всеми здесь разобрался, будь у меня в руке автомат мой ППШ, и еще бы хорошо пару лимонок. Они ведь такие сильные и смелые, когда против них безоружный или если их всемеро больше. Ах как бы хорошо было: гранату на стол, сам на пол, за буфет, и длинной очередью снизу вверх, с боку на бок!

Я бы и Аню их распрекрасную не пожалел – такая же сволочь, бандитка, как они все. Это через нее сбывали они на пункте питания награбленное продовольствие! Десятки тысяч наворовала вместе с ними, а кольцо с убитой женщины на палец нацепила. Она в углу около буфета стояла, обнимала она себя руками за плечи – так трясло ее. Посмотрел я на нее и увидел, что кольца на пальце нет, и от этого чуть не заорал: значит, поверила, зацепил я ее, гадину!

Слева от горбуна сидел высокий красивый парень, держал в руках гитару. Один глаз у него был совершенно неподвижен, и, присматриваясь к его ровному недвижному блеску, я понял, что он у него стеклянный, и помимо воли в башке уже крутились какие-то неподвластные мне колесики и винтики, услужливо напоминая строчку из сводки-ориентировки: «Разыскивается особо опасный преступник, рецидивист, убийца – Тягунов Алексей Диомидович… Особые приметы – стеклянный протез глазного яблока, цвет – ярко-синий…»

И спиной ко мне в торце стола сидел еще один бандюга, плечистый, с красным стриженым затылком. Он мельком посмотрел на меня, когда мы только ввалились, и отвернулся, а я его сослепу, с темноты, и не разглядел. А он, видимо, особого интереса ко мне не имел, сидел, курил самокрутку, плечами метровыми пошевеливал.

Долго смотрел на меня горбун, потом засмеялся дробненько, будто застежку-молнию на губах раздернул:

– Ну что ж, здравствуй, мил человек. Садись к столу, поснедай с нами, гостем будешь… – И сам кролика за ушами почесывает, а тот от удовольствия жмурится и гудит, как чайник.

– В гости по своей воле ходят, а не силком тягают, пушкой не заталкивают, – сказал я недовольно; мне к ним ластиться нечего было, с ласкового теля уголовник две шкуры снять постарается.

– Это верно, – хмыкнул горбун. – Правда, если я в гости зову, ко мне на всех четырех поспешают. И ты садись за стол, мы с тобой выпьем, закусим, про дела наши скорбные покалякаем.

Сел я за стол – тут уж чем подкормиться было! Как в ресторане «Савой», бумажные цветочки на косточку не надевали, но шмат мяса жареного на блюде лежал – килограмма четыре. Капуста квашеная, маслята маринованные, картошка печеная, селедка-зало`м – да чего там только не было! Получше нашего питание у бандитов…

СОВЕТЫ ДОМАШНИМ ХОЗЯЙКАМ

Вкусное повидло получается из тыквы, сахарной свеклы и моркови при условии, что они были взяты в равной пропорции. Повидло получается сладкое, добавлять к нему сахар не требуется, даже если оно пойдет для начинки пирогов.

Ольга Зорина «Вечерняя Москва»

– …Выпьешь? – спросил горбун.

– Нальете – выпью.

– Клаша! – не поднимая голоса, позвал горбун.

Из двери в соседнюю комнату появилась мордатая крепкая старуха. Она поставила на стол еще три бутылки водки, отошла чуть в сторону, прислонилась спиной к стене и тоже уставилась на меня, и взгляд у нее был вполне поганый, тяжелый вурдалачий глаз положила она на меня и смотрела не мигая мне в рот. Хорошая компания здесь собралась, что и говорить! Да жаловаться не приходится, я ведь к ним сам сюда рвался…

– За что же мы выпьем? – спросил горбун.

– А за что хотите, мне бы только стакан полный…

– За здоровье твое пить глупо – тебе ведь больше не понадобится здоровье хорошее…

– Это чего так?

– А есть у нас сомнение, что ты, мил человек, стукачок! – ласково сказал горбун и смигнул дважды красными веками. – Дурилка ты картонная, кого обмануть хотел? Мы себе сразу прикинули, что должен быть ты мусором…

Я развел руками, пожал плечами, сердечно ответил ему:

– Тогда за твое здоровье давай выпьем! Ты, видать, два века себе жизни намерил…

Он беззвучно засмеялся, он все время так усмехался – тихо, будто шепотом он смеялся, чтобы другие его смеха не услышали. И в смехе открывал он свои белые больные десны и неровные зубы, обросшие рыхлыми камнями, пористыми, коричневыми, как дно чайника.

– Никак, ты мне грозишься, мусорок? – спросил он тихо.

– Чем же это я тебе угрожу, когда вокруг тебя кодла? С пушками и перьями вдодачу? От меня тут за минуту ремешок да подметки останутся…

– А дружки твои из МУРа-то где же? Они-то что же тебе не подсобят?

Я посидел молча, глядя в пол, потом медленно сказал:

– Слушай, папаша, мне аккурат вчера, об это же время, твой дружок Фокс сказал замечательные слова. Не знаю, конечно, про что он там думал, мне он не разобъяснял, но он вот что сказал: самая, говорит, дорогая вещь на земле – это глупость. Потому как за нее всего дороже приходится платить…

– Это ты к чему? – все так же ласково и тихо спросил горбун.

– А к тому, что мне моя глупость по самой дорогой цене достанется. Да-а, глупость и жадность. Больно уж захотелось легко деньжат срубить, вот вы меня ими, чувствую, досыта накормите…

Взял свой стакан и выпил до дна. Закусил капустой квашеной, взглянул на горбуна, а он молча заходится своим мертвым смехом.

– Правильно делаешь, мент, гони ее прочь, тугу-печаль. Ты не бойся, мы тебя зарежем совсем не больно. Чик – и ты уже на небесах!

– Стоило через весь город меня за этим таскать…

– А ты что, торопишься?

– Я могу еще лет пятьдесят подождать.

– А мы не можем, потому тебя сюда и приволокли. И если не захочешь принять смерть жуткую, лютую, расскажешь нам, что вы, мусора, там с Фоксом удумали делать…

Вылезли вперед коричневые рыхлые зубы, сильнее побелели десны, и полыхали злобой его бесцветные глаза мучителя. Черт с ними, пока грозятся, не убьют. Убивать будут внезапно, по-воровски.

Обвел их всех взглядом – все они сидели, вперившись в меня, как волки в подранка, – и почему-то первый раз безнадежность пала на сердце холодом страха и отчаяния. Они меня не раскололи, я в этом был просто уверен, но и рисковать не станут.

– Оставлю я вам адрес… Бросьте матери записочку откуда-нибудь… потом… Что так, мол, и так… умер ваш сын… не ждите зря… Это уж сделайте, помилосердствуйте… как-никак зла я вам не совершил… Потом хоть поймете…

– А ты в Москве живешь? – спросил горбун.

– Нет. Ярославская область, Кожиновский район, деревня Бугры, совхоз «Знаменский»…

– Так ты что, деревенский? – удивился горбун, а все остальные молчали как проклятые.

– Какой я деревенский! Но у меня стокилометровая зона – прописки не дают, вот я там и проедаюсь шофером в совхозе…

– А документы у тебя есть?

– У меня теперь всех документов – одна бумажка. – Я достал из гимнастерки справку об освобождении с изменением меры пресечения.

Горбун поднес ее близко к глазам, прочитал вслух:

– «…Сидоренко Владимир Иванович… изменить меру пресечения на подписку о невыезде…» Так у вас там на Петровке целая канцелярия для тебя такие справочки шлепает, – хмыкнул он.

– Чем богаты, тем и рады. Больше все равно у меня ничего нет, – развел я руками.

– А ты как к Фоксу попал? – спросил он миролюбиво, и снова забрезжил тоненький лучик надежды.

– Это его три дня назад ко мне в камеру бросили…

– Ну а ты там что делал?

– Да ни за что меня там неделю продержали. Я с картошкой приехал – грузовик пригнал в ОРС завода «Борец», у них с нашим совхозом договор есть, – разгрузил картошку и собрался уже назад ехать, а на Сущевском валу ЗИС-101 выкатывает на красный свет и на полном ходу в меня – шарах! Меня самого осколками исполосовало, а они там, в легковой-то, конечно, в кашу. А пассажир – какая-то шишка на ровном месте! Ну конечно, сразу здесь орудовцы, из ГАИ хмыри болотные понаехали, на «виллисе» пригнал подполковник милицейский – шухер, крик до небес! И все на меня тянут! Я прошу свидетелей записать, которые видели, что это он сам в меня на красный свет врубил, а они все хотят носилки с пассажиром тащить. Ясное дело, одна шатия! Хорошо хоть сыскались тут какие-то доброхоты, адреса свои дали, телефоны. А меня везут на Мещанку – там у них городское ГАИ, – свидетельствуют, проверяют, не пьяный ли я. А у меня с утра маковой росины во рту не было…

Я прервался на мгновение и увидел, что слушают они меня с интересом, и вознес я снова хвалу Жеглову, который начисто отмел предложения о любой уголовщине в моей легенде. А горбун сидел совершенно неподвижно, поджав ножки под себя и глядя на меня в упор. Только кролик кряхтел и шевелился у него на коленях.

– …Ну, составляют протокол, заполняют анкету, дошло до того места, что был я судимый и зона у меня стокилометровая, так они прямо взъелись: надо, мол, еще выяснить, не было ли у тебя умысла на теракт!..

Хорошо, кабы бандиты проверили мои слова и съездили на Мещанку – там открыто во дворе стоит ЗИС-5 с ярославским номером и разбитой кабиной, а на посту службу несет словоохотливый милиционер, который без утайки всем желающим рассказывает об аварии на Сущевском…

– Окунули меня, значит, в камеру, в предвариловку, и сижу я там неделю, парюсь, и следователь из меня кишки мотает, хотя от допроса к допросу все тишает он помаленьку, пока не объявляет мне позавчера: экспертиза установила, что водитель легковой машины ЗИС-101 был в сильном опьянении. Будто оно не в тот же вечер установилось, а через неделю только. Правда, мне Евгений Петрович еще третьего дня сказал: дело твое чистое, на волю скоро выскочишь, нет у них против тебя ничего, иначе одними очняками уже замордовали бы…

– Добрый у тебя был советчик, – кивнул горбун и быстро спросил: – А что же это тебе Фокс так поверил?

– Наверное, понравился я ему. А скорее всего, другого выхода у него не было. Да и показался он мне за эти дни мужиком рисковым. Я, говорит, игрок по своей натуре, мне, говорит, жизнь без риска – как еда без соли…

– Дорисковался, гаденыш! Предупреждал я его, что бабы и кабаки доведут до цугундера, – сквозь зубы пробормотал горбун.

– Зря вы так про него… – попробовала вступиться Аня, но горбун только глазом зыркнул в ее сторону:

– Цыц! Давай, Володя, дальше…

Ага, значит, я у него уже Володя! Ах, закрепиться бы на этом пятачке, чуточку окопаться бы на этом малюсеньком плацдарме…

– Ты, Володя, скажи нам, за что же власти наши бессовестные тебе зону-сотку определили и судили тебя ранее за что?

– В сорок третьем за Днепром комиссовали меня после двух ранений. – Я для убедительности расстегнул ремень и задрал гимнастерку, показывая свои красно-синие шрамы на спине и на груди. – Вторая группа инвалидности. Оклемался я маленько и здесь, в Москве, устроился шоферить на грузовик. На автобазу речного пароходства. Тут меня как-то у Белорусского вокзала останавливает какой-то лейтенант: мол, подкалымить хочешь? Кто же не хочет! На два часа делов – пятьсот рублей в зубы. Поехали мы с ним на пивзавод Бадаева, он мне велит на проходной путевой лист показать – все, мол, договорено. Выкатывают грузчики две бочки пива – и ко мне в кузов. Отвез я их на Краснопресненскую сортировку и помог сгрузить. А через неделю ночью являются за мной архангелы – хоп за рога и в стойло! В ОБХСС на Петровке спрашивают: вы куда дели с сообщником пиво? С каким, спрашиваю, сообщником? А который по липовой накладной две бочки пива вывез, говорят мне. Я туда-сюда, клянусь, божусь, говорю им про лейтенанта, описываю его – высокий такой, с усиками и ожогами на лице. В трибунал меня – четыре года с конфискацией…

– Совсем ты, выходит, невинный? – спросил горбун.

– Выходит! Я когда Фоксу в камере рассказал, он полдня хохотал, за живот держался. Оказывается, знает он того лейтенанта – кличка ему Жженый, и не лейтенант он, а мошенник…

Горбун быстро глянул на убийцу Тягунова, тот еле заметно кивнул головой, и я почувствовал, как меня поднимает волна успеха: аферист Коровин, по кличке Жженый, сидел сейчас в потьминских лагерях и опровергнуть разработанную Жегловым легенду не мог. И случай Жеглов подобрал фактический, они могли знать о нем.

Горбун налил мне в стакан водки, а себе какого-то мутного настоя из маленького графинчика. Милостиво кивнул другим – и вся банда рванулась к стаканам. Налили, подняли и чокнулись без тоста. И тут я увидел, что ко мне со стаканом тянется бандит, который сидел в торце стола – сначала спиной ко мне, а потом все время он как-то так избочивался, что голова его оставалась в тени. А тут он наклонился над столом, протянул ко мне свой стакан и сказал медленно:

– Ну что, за счастье выпьем?..

Его лицо было в одном метре от меня, и ничего больше я не замечал вокруг, только сердце оторвалось и упало тяжелым мокрым камнем куда-то в низ живота, и билось оно там глухими, редкими, больными ударами, и каждый удар вышибал из меня душу, каждый удар тупо отдавался в заклинившем, насмерть перепуганном мозгу, и в горле застрял крик ужаса, и только одно я знал наверняка: все пропало, безвозвратно, непоправимо пропало, и даже смерть моя в этом вонючем притоне никому ничего не даст – все пропало. И мне пришел конец…

Чокнулся я с ним, и сил не хватило отвести в сторону глаза; я так и смотрел на него, потому что ничего нет страшнее этого – увидеть лицом к лицу человека, от которого ты должен сейчас принять смерть.

Поднял стакан – рукой свинцовой, негнущейся – и выпил его до дна. Напротив меня сидел Левченко. Штрафник Левченко. Из моей роты…

…Штрафник Левченко, из моей роты. С него должны были снять судимость посмертно, потому что он погиб в санитарном поезде, когда их разбомбили под Брестом. До этого его тяжело ранило в рейде через Вислу, мы плавали туда вместе – Сашка Коробков, я и Левченко. Ему тогда в спину попал осколок мины, и он выпал из лодки у самого берега… Значит, не погиб. И вернулся к старым делам. И уже час слушает, как я тут выламываюсь…

– Что ж ты замолчал? Рассказывай дальше… – сказал горбун.

Я снова подумал, что горбун должен быть серьезным мужичком, коли сумел установить среди этих головорезов такую дисциплину, что за все время без его разрешения никто рта не открыл.

– Папаша, можно я поем маленько? – вяло спросил я. – После казенных харчей на твой достаток смотреть больно…

– Поешь, поешь, – согласился он. – Ночь у нас большая…

Не чувствуя вкуса, молотил я зубами мясо, картошку, мягкими ломтями пшеничного хлеба заедал, и все время давил на меня тяжелой плитой взгляд Левченко. Господи, неужели можно забыть, как мы плыли в ледяной воде под мертвенным светом ракет, как лежали рядом, вжавшись в сырую глину за бруствером и прислушиваясь к голосам немцев в секрете? Но ведь, если вдуматься, может быть, и те немцы, которых мы одновременно сняли финкой и ручкой пистолета, были тоже неплохие люди – для своих товарищей, для своих семей. А для нас они были враги, и, конечно, мы им врезали от души, не задумываясь ни на секунду. И я теперь дополз до их окопа, я уже через бруствер перевалился, но здесь меня ждал Левченко, и то, что мы с ним оба русские, уже не имело значения, потому что я приполз сюда, чтобы, как и тогда, год назад, взять его самого и дружков его «языками», я пришел взять их в плен, и кары им грозили страшные, и он знал об этом, и он хорошо знал фронтовой закон – уйти за линию фронта назад он мне не даст. Смешно, но, увидев именно Левченко, я ощутил впервые по-настоящему, что между мной, Жегловым, Пасюком, Колей, всеми нашими ребятами, и ими, всей этой смрадной бандой, их дружками, подельщиками, соучастниками, укрывателями, всеми, кого мы называем преступным элементом, идет самая настоящая война, со всеми ее ужасными, неумолимыми законами – с убитыми, ранеными и пленными.

Когда я командовал штрафниками, я, конечно, не надеялся, что все они – те, кто доживет до победы, – станут какими-то образцовыми гражданами. Но все равно не верилось, что, выжив на такой страшной войне и получив жизнь вроде бы заново, человек захочет ее опять погубить в грязи и стыдухе. Ну что же, рядовой Левченко видел, как воевал его комроты Шарапов, бандит Левченко пусть посмотрит, как умрет Шарапов – старший лейтенант милиции…

Каким-то детским заклятием убеждал я себя, что не наживется Левченко после меня, есть какая-то справедливость, есть правда, есть судьба – падет на него моя кровь, и его проволокут по асфальту, как шофера «студера» Есина.

Поднял я на него глаза, чтобы сказать ему пару ласковых и взглянуть напоследок в буркалы его продажные. Но Левченко и не смотрел на меня, сидел он, подперев щеку ладонью, и равнодушно глядел в угол, будто его и не касалось мое присутствие здесь. И молчал он все время. Он молчал! Он молчал! Почему?!! Почему он молчит целый час, хотя узнал меня в первый же миг – мы ведь всего-то год не виделись!

Он ведь не может так все время молчать – он-то понимает, что мой приход сюда – конец им всем! Ведь Левченко в отличие от остальных знает, что в сорок третьем меня не комиссовали по инвалидности, что только в сентябре сорок четвертого принял я командование их штрафной ротой под Ковелем!

Чего же он ждет? Чтобы я выговорился до конца? И тогда он встанет и обскажет друзьям, что и как вокруг них на земле происходит?

А мне-то что теперь делать? В его присутствии дальше ваньку валять нет смысла. Что же делать?

– Машину-то хорошо водишь? – спросил меня горбун.

– Ничего, не жаловались…

– На фронте ты где служил? Шоферил?

– Два года просидел за баранкой, – сказал я с усилием, чувствуя, как язык мой становится тяжелым и непослушным, будто у пьяного. А я ведь и не захмелел нисколько – обстановочка сильно бодрила. Что же делать? Что делать?

Что бы Жеглов на моем месте сделал? Или что стал бы я делать на фронте в такой ситуации? Ну, засекли бы, допустим, немцы разведгруппу – я бы ведь не стал разоряться, размахивая голыми руками. Залег? Или пошел бы на прорыв?

Пропади ты пропадом, Левченко! Нет мне пути назад!

– В автобате сто сорок четвертой бригады тяжелой артиллерии служил. Две медали имел – при судимости отобрали, – сказал я твердо.

Полыхая весь от ярости, думал я про себя: пускай он, гадина, скажет им, что не служил я в автобате шофером, а вместе с ним плавал через Вислу за «языками», пусть он им, паскуда, скажет, что я сорок два раза ходил за линию фронта и не две у меня отобранные медали, а семь – за Москву, за Сталинград, «За отвагу», «За боевые заслуги», за Варшаву, за Берлин, за Победу! Скажи им, уголовная рожа, про две мои Звездочки, про «Отечественную войну», про мое «Красное Знамя», поведай им, сука, про пять моих ран и расскажи заодно про надпись мою на Рейхстаге! И про моих товарищей, которые не дошли до Рейхстага, и про живых моих друзей, которых ты не видел, но которые и после меня придут сюда и с корнем вырвут, испепелят ваше крысиное гнездовье…

А Левченко не смотрел на меня. И молчал.

– А не говорил Фокс про дружка своего? – тихо спросил горбун.

– Убили менты дружка его, – сказал я. – Застрелили, значит…

– Где ж случилось это?

– Не знаю, я там не был, а Фокс не говорил. Сказал только, что по глупости на мусоров налетели и корешу его в затылок пулю вмазали. Без мучений кончился, сразу же помер. Он еще сказал, что так, может, и лучше, раненый человек слабый, его на уговор легче взять…

Обвел я их взглядом – интересно мне было, как они прореагируют на весть о смерти Есина, все-таки им он был свой человек. А они никак не отреагировали – то ли горбун дисциплину такую здесь навел, то ли им наплевать было на Есина. Застрелили – застрелили, и черт с ним.

Все жрал, никак остановиться не мог Лошак. Убийца Тягунов, не обращая на нас внимания, сам с собой карточные фокусы разыгрывал. Чугунная Рожа приладился за столом оружие чистить: пушка у него была хорошая – револьвер «лефоше», я такой уже видел, хитрая это штука, в ней помимо ствола есть нож, а ручкой как кастетом можно работать. Аня сидела, сгорбившись, постарев сразу, и тоненько дрожали у нее ноздри, и пальцы тряслись, и я подумал, что она, наверное, кокаином балуется. Бабка-вурдалачка недвижимо подпирала стену и неотрывно на меня глазела, а Промокашка брал из вазочки куски сахару, клал их на ладонь и ловким щелчком забрасывал в рот, и, когда он ловил белые куски вытянутыми губами, походил он сильно на дрессированную дворнягу. А горбун гладил своего кролика, поглядывал на меня красными глазками прищуренными. И только Левченко как будто здесь отсутствовал.

– А что же нам велел передать Фокс? – вступил в игру горбун.

– Вам он ничего не велел мне передавать. Он мне посулил денег, если я разыщу его бабу и скажу ей, что надо делать. А уж это ее усмотрение – меня сюда заволакивать…

– И что же надо делать? Что тебе Фокс сказал?

– Спасать его он велел.

– Как же это я его спасу? Петровку на приступ брать пойду?

– Этого я не знаю. Я только могу сказать, что он задумал.

– Ну-ну, говори…

– Вчера вечером он следователю сказал, что хочет сознаться в ограблении магазина, где сторожа стукнули…

– Зачем?

– По закону его должны – так Фокс говорит – вывезти на место преступления, чтобы он там показал, как все происходило. Поскольку он ни на что больше не колется, они сразу же ухватились за его признание – им там все, мол, надо задокументировать, снять его на фотографии, чтобы он потом не вздумал отказаться… При нем же по телефону договорились на завтра.

– Ну, это я понял – дальше-то что?

– А дальше он такое суждение имел: пока он на Петровке, повезет его не тюремный конвой, а опергруппа со следователем. И на месте их там должно быть три-четыре человека, ну, пять от силы, не больше. Магазин для такого дела обязательно закроют. Это для вас сигнал будет – как среди дня запрут магазин, значит должны и его привезти туда вскоре. Он мне сказал, что продумал все до тонкости, каждую детальку обмозговал…

– Он, гад, лучше бы раньше мозговал, как псам в руки не даваться, – буркнул сердито горбун.

– Это я не знаю, я говорю то, чего он мне велел передать. Значит, план у него такой: введут его в магазин и дверь изнутри прикроют, а вы в это время тем же макаром, что в прошлый раз, войдете через подвал в подсобку. Машина должна на пустыре за магазин отчалиться. Когда он с операми спустится в подсобку, вы их там всех переколете и спокойно черным ходом наружу выйдете. Вот и вся его задумка. Сил, он сказал, наверняка хватит, потому что главное в этом деле – неожиданность…

Тишина наступила гробовая, и я даже забыл на минуту про Левченко, а ведь я его вместе со всеми приглашал в засаду – на смерть. И он-то с моим планом вряд ли согласится. Но это от меня уже не зависело, я сделал все, что мог.

Все молчали и смотрели на горбуна, и мгновения эти были бесконечны.

– Толково придумано, – сказал наконец убийца Тягунов. Ему, наверное, казалось несложным заколоть трех-четырех оперативников.

– «Толково! Толково!» – заорал, передразнивая его, горбун, и белые десны его обнажились в жутком оскале. – У них тоже пушки имеются! Половину наших укокать там могут…

– Риск – благородное дело, – спокойно сказал Тягунов. – Нас ведь где-то обязательно укокают…

– Типун тебе на язык, холера одноглазая! – крикнул горбун. – Перекокают от глупости вашей! Кабы слушали меня, дуроломы безмозглые, жили бы как у Христа за пазухой!

Потом он повернулся ко мне и спросил раздраженно:

– А больше тебе Фокс ничего не говорил?

– Больше ничего. Только Ане велел передать, чтобы она сказала: он за всю компанию хомут на себя надевать не желает, ему вышака брать на одного скучно. Если не захотят его отбить, он с себя чалму сымет – всех отдаст…

– Н-да, н-да, хорошие делишки пошли, – забарабанил горбун сухими костистыми пальцами по столу, и дробь его звучала тревогой. Потом повернулся к банде. – Ну что, какие есть мнения, господа хорошие?

Аня сразу сказала:

– Вы просто обязаны спасти его…

– Ты-то помолчи! Ты под пули-то ментов, чай, не полезешь.

– Это не женское дело! А свое дело я лучше вас делала, все денежки через меня к вам прибежали! – Она кричала в голос, на истерике, судорожно рвались крылья носа, посинело лицо. – И такой же голос, как все, имею!..

– А у нас тут не избирательный участок! – стукнул по столу горбун. – И не собрание. Я вопросы решаю не голосованием, я хочу всех послушать, – может, мыслишку кто-нибудь подходящую подбросит…

Чугунная Рожа показал на меня рукой:

– Его убрать отсюда надо – не верю я ему…

Горбун быстро глянул на меня, помотал головой:

– Пускай сидит – безразлично это. Мне хоть и жаль его, но не в свое дело он встрял. Один у него есть только шанс…

Я ему зло сказал:

– Пожалела глупая чушка, когда поросенка своего сожрала.

– Цыц! – прикрикнул он на меня. – Ты сиди, помалкивай…

Убийца Тягунов взял с дивана гитару, перебрал струны, пропел вполголоса:

Воровка никогда не станет прачкой,
А жулик не подставит финке грудь.
Эх, грязной тачкой рук не пачкай —
Это дело перекурим как-нибудь…

Все ждали, что он скажет, а он налил полстакана водки, выпил, сморщился, закусывать не стал, бормотнул быстро:

– Мне один хрен! Хотите – пойдем резать мусоров, хотите – завтра же разбежимся, на дно ляжем…

– Тебе-то один хрен, нишкнул – и нет тебя! А я? Куда нажитое дену?

И старуха-вурдалачка согласно ему закивала, и по морде ее противной я видел: если бы взяли ее, то и она бы с охотой пошла нас резать.

Лошак оторвался от жратвы, поднял грязную кудлатую голову:

– Пропадет Фокс, жалко. От него мы еще пользу могли бы поиметь. Да и коли он расколется, мы тута заскучаем…

– Ты потому смелый, что думаешь в кабине отсидеться, нас дожидаясь, пока мы там с мусорами душиться будем, – сказал горбун. – Не рассчитывай: с нами в подвал пойдешь, коли решимся…

– Без водилы не боишься остаться? – спросил Лошак. – Есина-то больше нету, чпокнули его менты…

– Не боюсь, – ядовито ухмыльнулся горбун. – В крайнем случае я вон его за баранку посажу… – И показал длинной корявой рукой на меня.

– Ага, – сказал Чугунная Рожа. – Он тебя привезет на Петровку…

– Кончайте базар! – вдруг сказал Левченко, и сердце у меня бешено замолотило – началось!

Левченко помолчал и сказал:

– Надо идти Фокса вынимать с кичи. Если не вызволим его, тогда и нам всем кранты пришли!..

И снова отодвинулся в тень.

Не мог я понять, что он себе думает, да и горбун не дал мне времени, потому что сказал:

– Я вот что решаю – мы тебя с собой возьмем…

– Зачем? – привстал я на стуле.

– Затем. Допустим, ты мусор – мы тебя если сейчас прирежем, ничего не получим. А возьмем с собой – получим. Коли приведешь нас в засаду, мы тебя первого начнем в куски рвать. У вас ведь какой был план, если ты, конечно, мусор? Ты нам тут песни свои споешь, и мы тебя отпустим, чтобы ты начальству доложился, как нас обхитрил…

– Да что мне с вами хитрить? В гробу я ваши дела видел…

– Знаем, знаем, ты нам лазаря не пой. Только обхитрить меня кишка еще тонка. Я тебя с собой возьму в магазин, и, как первого опера увидим, сразу начнем тебя резать, ломтями настругаем, падаль…

Это был для меня действительно непредвиденный поворот. И заканчивался он тупиком – оттуда мне уже наверняка выхода не было.

– Тогда режь меня в клочья сейчас! – сказал я ему. – Никуда я с вами не пойду! Нечего мне там делать…

– А-а! – протянул горбун. – Вот это уже теплее…

– Теплее, горячее – мне наплевать! Только ты подумай, с какой мне стати туда соваться? Ну, у вас там дело – дружка выручаете, вместе картишки раскинули, теперь пора колоду сымать. А я-то с какой стати туда сунусь? Вы себе лихим делом карманы набили, завтра рисканете – и, коли выгорит, вы и на свободе, и при деньжищах. А я за что на пули милицейские полезу? За пять тысяч ваших паршивых?

– А что же ты соглашался, если они такие паршивые?

– Так я на что соглашался? Передать записку и обсказать, как там и что у Фокса. А под пули либо под смертную казнь я не согласный. Уж лучше вы меня убивайте, – может, матери какую-то пенсию за меня положат, чем вот так, за бесплатно, против власти…

– А если не за бесплатно? – с усмешкой глянул на меня горбун.

Я долго бубнил себе под нос, потом выдавил:

– Несерьезный это разговор. Если всерьез говоришь, ты скажи мне цену, условия скажи – что делать придется; я же ведь не козел – ходить за тобой на веревке…

– У тебя сейчас одно дело – живым уйти отсюда. И за это дело ты будешь стараться на совесть…

– Не буду, – сказал я тихо и дернул с силой гимнастерку на груди. – На, режь – сроду никому не был бобиком и перед тобой плясать не стану. Что вы меня мытарите? Что душу из меня рвете? «Зарежем, задушим, убьем…» Вы мне не верите – ваше право! Но вы меня на враках не словили, а я-то вижу уже: нет у вас людской совести и слова железного блатного нету! Мне что Фокс говорил? Так вы хоть за друга своего мазу держите!

– Когда тебя на враках мы словим, поздно уже будет, – горестно кивнул горбатый, и мне показалось, что начал он колебаться.

– Ну подумайте головой своей сами, вы же не только лихостью проживаетесь, но и хитростью, наверное…

– Об чем же нам думать? – сказал Чугунная Рожа, глядя на меня с ненавистью.

– Ну был бы я сука, у ментов на откупе, и велели бы они мне бабке звонить, Аню искать, так разве дали бы они мне к вам сюда свалиться? Там бы на Банковском похватали бы и ее, и этих двух обормотов, а уж на Петровке-то, по слабому ее женскому нутру, выкачали бы они из Ани вашей распрекрасной и имена, и портреты ваши, хазы и адреса. На кой же ляд им было вас мною манить? Понаехало бы их сюда два взвода, из автоматов раскрошили бы вас в мелкий винегрет – и всем делам вашим конец…

– Складно звонишь, гад, да об одном забываешь: а не стала бы Аня на Петровке колоться? Что бы тогда уголовка делала?..

– А им четверых, думаешь, мало? Вместе с Фоксом-то? А с шофером укоканным – пять? Почитай, половины этим вечером вы бы недосчитались. Это, значит, первое. А второе – не стала бы Аня колоться, говоришь? Может, и не стала бы. Только со мной сидели и не такие бобры – и тех в МУРе кололи…

– Свинья ты противная, – сказала мне душевно Аня, и ноздри ее синеватые прыгали от страха, злости и марафета. Я уже видел краешком глаза, как она к носу белую понюшку подносила – и глаза сразу маслились, темнели, слеза слепая подступала, и отключалась она в эти минуты от нас. А потом снова выныривала, вот как сейчас: «Свинья ты противная».

Ладно, пускай. Неизвестно, доживу ли, увижу ли своими глазами, но одно-то я наверняка знаю: Жеглов тебе марафету не даст. Ты у него без «дури» попрыгаешь…

– Вопрос у меня к тебе имеется, – наклонился ко мне и кролика с колен спихнул горбун. – Зачем тебе деньги, что Фокс посулил?

– Как это зачем? Кому же деньги не нужны?

– Ну что сделать с ними хотел? Пропить, с бабами прогулять, в карты проиграть, может, костюм справить?

– Это у вас деньги легкие, быстрые – вы их и можете с бабами прогуливать да в карты проигрывать. Мне для дела надобны деньги…

– Для какого?

– Рассуди сам – живем мы у себя там, в Буграх, в чужой избе. Я все амнистии дожидал, чтобы прописку в Москве вернули, а мне кукиш под нос. Значит, надо на новом месте обживаться. Мужиков в деревне мало, а я к тому же и на машине, и на тракторе умею, руки у меня спорые, дадут мне, значит, какую-то избу. Но ведь покрыть ее надо? Венцы новые подводить, стеклить, печь перекладывать, сараюшко ставить – это ж все материял, за все платить надо! Женился бы, корову купил, кабанчиков пару на откорм пустил. Да мало ли что сделать можно, когда в кармане копейка живая шевелится!..

– Любишь деньги, значит? – прищурился горбун.

– Люблю, – сказал я с вызовом. – Ты мне такого покажи, что деньги не любит. Их все любят…

– Вот завтра ты и пойдешь с нами за Фоксом, и, если выяснится, что ты не мусор, а честный фраер, дам я тебе денег, – твердо сказал горбун.

– Нашел дурака! – сказал я. – Моей жизни и сейчас-то цена две копейки, а завтра, коли все хорошо получится, она у тебя в руках и гроша стоить не будет…

– Это почему же?

– А потому, что уже сейчас, чтобы деньги мои отнять, заработанные, пять кусков кровных, ты меня ментом выставляешь, и под этим соусом вы глотку мне готовы спокойно перерезать. Вот и выходит, если выгорит у вас завтра дело, вы меня из-за этих денег тем более прикончите, а если менты ловчее вас окажутся, то они меня вместе с вами в подвале угрохают…

– Ты говори, да не заговаривайся! – насупился горбун. – Если блатной украл у друга, его за это судит «прави`ло» воровское. А о деньгах потому разговор, что ты не блатной и мы тебе пока не верим…

– Папаша, дорогой, что же мне сделать, чтобы ты мне поверил? Самому, что ли, зарезаться? Или из милиции справку принести, что я у них не служу?..

Заерзали, зашуршали недовольно, зашумели мазурики проклятые, и вдруг неожиданно громко засмеялся Левченко, и от смеха его я вздрогнул – я уже маленько привык сидеть на этой гранате с сорванной чекой, а она вдруг зашевелилась.

– Смешной парень! – сказал Левченко и повернулся к горбуну. – Ты, Карп, все правильно мерекуешь – нам сгодится этот фраерок, он парень шустрый и жох. И дух в нем есть живой. А дураков наших не слушай – ты правильно решил…

– Поучи жену щи варить! Не решил я еще ничего, – зло кинул ему горбун и повернулся ко мне. – А тебе, мужичок, я больше повторять не буду – пойдешь с нами и сиди, засохни…

– Сколько же ты мне денег дашь, – спросил я с вызовом, – коли Фокс завтра с тобой за этим столом сидеть будет?

Горбун подумал, пошевелил тонкими змеистыми губами:

– Десять кусков…

Я встал из-за стола, подошел к нему, низко, до земли, поклонился:

– Спасибо тебе, папаша, за доброту твою, за щедрость. Значит, если я сука, зарежете вы меня, а если всю вашу компанию спас я сегодня от гибели неминуемой, насыплешь ты мне целых десять кусков. Двадцать бутылок водки смогу купить. Спасибо тебе, папаша, за доброту твою небывалую…

Не успел я еще разогнуться, так и стоял, поклонившись, и только мелькнул удивительно быстро его валяный сапог в воздухе – и брызнули у меня искры из глаз, и боком завалился я на пол, размазывая по лицу хлынувшую из носа кровь. Привстал я на четвереньки, потом, качаясь, поднялся, и носило меня всего по воздусям от волнения, выпитой водки и боли в лице…

– И еще раз тебе, папаша, спасибо за справедливость. И за ласку, что мне Фокс обещал…

А горбун беззвучно хохотал, разевая молча свою ужасную белую пасть с отвратительными пористыми зубами, и я видел, что силы в нем пока еще предостаточно. И остальные довольно ухмылялись, и Левченко смотрел на меня мрачно и грустно.

– Дал бы ты ему еще пару раз для ума, – посоветовала Аня, и глаза ее черные были сплошь залиты безумным страшным зрачком.

Кролик перебежал через комнату и, как кошка, попросился к горбуну на колени, умостился там и, шевеля длинными ушами, смотрел на меня с любопытством; и от этого белоснежного кролика, ластящегося к рукам мучителя и убийцы, от молчаливой глыбы непонятно откуда взявшегося здесь Левченко, от трясущихся тонких ноздрей Ани и слепых ее огромных зрачков, от серой рожи Чугунного, от вурдалачьего пристального взгляда старухи Клаши и безмолвного жуткого смеха горбуна – от всего этого и от кровавой мути в моей голове показалось мне на миг, что ничего этого не происходит, что все это – продолжение какого-то кошмарного сна, ужасной привидевшейся дури, что все они небыль, выдумка: надо просто потрясти сильнее башкой, встряхнуться, вырваться из цепких объятий страшного сновидения – и все они, все это гнусное гнездовье исчезнет бесследно, навсегда…

Но не стал я трясти башкой – они мне не привиделись, и кровь по моему лицу текла самая настоящая. Мама, ты слышишь меня, мама?! МАМА! МА-МА! Мамочка, я очень устал…

Не назначат тебе за меня пенсии, мама… Она ведь тебе и не нужна совсем… Тебя ведь уже четыре года нет… И я даже не знаю, где твоя могила…

МАМА! ЗАСТУПИСЬ ЗА МЕНЯ – НЕТ У МЕНЯ БОЛЬШЕ СИЛ!..

Мамочка! Неужели у них у всех тоже были матери?..


– Расписочку получил? – мирно спросил горбун.

– Получил, спасибо большое…

– Теперь веришь мне на слово?

– Нет, не верю…

Не видел я, как мигнул он Чугунной Роже, и тот сзади ударил меня сложенными вместе кулаками по шее – от такого леща снова я брякнулся на пол и, сплевывая на белые доски красно-черные сгустки, сказал:

– Папаша, дорогой, не верю – рви меня на куски…

Горбун, задумчиво глядя на своего снегового кролика, сказал:

– Люблю я кроличков, божья тварюшка – добрая, благодарная, ласковая. И к смерти готова благостно. А вы, людишки, все суетитесь, гоношите, денег достигаете…

– Засуетишься, пожалуй. – И старался я скорее встать на ноги, чтобы они не топтали меня перед смертью, последнему поруганию не подвергли; и билась во мне мысль, неустанная и громкая, как мое хриплое дыхание: умереть мне надо, как жил, стоя!

– И зря, и зря! Ты бы о душе подумал, – сказал горбун, зажал в ладони белую кроличью головку и, еще почесывая у него за ухом большим пальцем, взял со стола вилку и мгновенным движением ткнул кролика в красную дрожащую пуговку носа, и я видел, что проступила только одна крохотная капля крови – и весь этот пушистый, теплый ком жизни вдруг судорожно дернулся, вздрогнул, пискнул еле слышно. И умер.

Горбун поднял его с колен за уши, пустым белым мешком вытянулся зверек в его руке.

– Хорош, – сказал горбун. – Фунтов десять…

Бросил его бабке-вурдалачке и сказал тихо:

– Затуши с грибами. – Резко крутанулся ко мне, зыркнул глазом воспаленным. – Понял, чего ты сто`ишь на земле нашей грешной?

– Понял, – кивнул я. – Вот ты завтра и пошли кого-нибудь из своих архаровцев в сберкассу – положить на мое имя деньги. Сорок тысяч. И будут у нас полная любовь и доверие друг к дружке. И послужу тебе на совесть…

– Ну и упрямый же ты осел! – засмеялся белыми деснами горбун. – А на что тебе сберкнижка?

– В ней вся моя надежда, что не пришьете меня потом, как падаль ненужную. Денежки-то эти вам с моей книжки не выдадут. Так ведь? А коли Фокса высвободим, они мне еще сгодятся. Да и он сам, даст бог, мне чего-нито подкинет. Нет, мне с вами без сберкнижки никак нельзя…

– Черт с тобой, кулацкая морда! – сказал с каким-то облегчением горбун. – Противный ты жмот, смотреть на твою жадность крестьянскую отвратно.

– Тебе на твоих харчах, может, и отвратно, а я тоже белый хлеб с мясом люблю…

– Цыц, дурак! Ты, Промокашка, завтра к восьми пойдешь в сберкассу, положишь на его имя двадцать пять кусков – пусть подавится ими, жмот… Сберкнижку принесешь мне…

– Мне, – подал я голос. – Сберкнижку мне. Она меня у сердца согреет, когда я в подвал полезу. С ней мне милицейские пушки не так страшны будут – знаю, за что рискую…

– Заткнись, – устало сказал горбун. – Время позднее, всем дрыхнуть до утра. Завтра нам силенки понадобятся. В шесть вставать. Кто стеречь эту харю будет?

Всем спать хотелось, и в этой короткой заминке прозвучал вязкий голос Левченко:

– Я. – Помолчав немного, добавил: – Он со мной в светелке наверху пусть дрыхнет. Я его не просплю… – Встал из-за стола, подошел ко мне и легонько толкнул в спину. – Давай шевели копытами. Иди наверх…

По скрипучей лестнице поднялись на второй этаж, и я чувствовал, как ступеньки под ногами пружинят и гнутся под каждым тяжелым шагом идущего позади Левченко. Вошли в темную комнату, и во влажно-синем отблеске окна я рассмотрел сбоку топчан и сел на него, и состояние у меня было такое, будто я вынырнул из обморока. Где-то совсем рядом мучительно взвизгнули пружины под могучим телом Левченко. И снова было тихо. Откуда-то снизу доносились сюда истертые лоскуты голосов, звякала посуда, и долго, занудно, на одной гудящей ноте говорил что-то Чугунная Рожа. А здесь только слышалось тяжелое ровное дыхание Левченко, и молчание его было плотным, как каменная плита, и давил он меня этой плитой невыносимо.

И так неожиданно, что я вздрогнул, он сказал чуть слышно – не шепотом, а просто очень тихо:

– Ну, здорово, ротный…

– Здорово, Левченко…

Он помолчал и так же тихо, но очень внятно сказал:

– Через час они угомонятся. Я тебя выведу отсюда…

И в новой тишине уже не было прежней ненависти, не было таким страшным его молчание, пока я не ответил шепотом:

– Нет, Левченко. Я не пойду…

Он не спешил с ответом, а когда заговорил, то в словах его была грустная уверенность:

– Убьют они тебя, Шарапов. Я бы этого не хотел…

– А тебе-то чего?

– Ничего. Не хочу, и все…

– Нет, Левченко. Не надо. Кабы я хотел уйти, я бы не пришел сюда…

– Понятно, – сказал Левченко, помолчал, и тишина сгустилась, напряглось наше молчание. – Тогда придется, Шарапов, заложить тебя моим дружкам. Ты за их жизнями пришел ведь. И за моей. На меньшее ты не согласишься…

– Заложи меня, Левченко, заложи… Кровь моя на тебя падет, и земля тебя не примет, а будет вышвыривать, как грязь и камни…

– А что же мне делать, Шарапов?

– Уходи отсюда ты`. Еще не поздно, ты можешь завтра не ходить в подвал, если уйдешь сегодня…

– И что будет?

– Я сделаю то, за чем пришел сюда. И жизнь твою не возьму…

– Но они наверняка возьмут тогда твою жизнь…

– Да, наверное. Но это уже будет тогда не важно…

– Разве это бывает не важно?

– Бывает, Левченко. Когда мы с тобой год назад плыли через Вислу, нам обоим это было не так важно. И Сашке Коробкову. А теперь ты в том окопе. А я снова плыву с нашей стороны. Поэтому ты уходи, отваливай, уволься. Нам обоим будет легче…

И снова мы надолго утонули в молчании, плотном и едком, как прачечный пар. Шуршали, скрипели внизу голоса, заплакала громко, на крик, Аня, зудел, пилой подвизгивал старушечий голос, – наверное, вурдалачки Клаши. Текли, капали минуты, и Левченко наконец подал голос:

– Давай спать ложиться – завтра вставать рано…

– А что решил-то?

– Пойду с вами всеми…

– Убьют тебя там. Наши убьют, коли окажете сопротивление. А сдашься – тюрьма тебя ждет. Надолго…

Левченко покашлял, вытянулся, кряхтя, на матрасе, и крикнули под ним испуганно пружины.

– Убьют – суждено, значит. Семи смертям не бывать, а одной не миновать. А в тюрягу – не-е, в тюрягу больше не сяду. В жизни больше не сяду…

Глаза немного привыкли к темноте, и громадное тело Левченко глыбой темнело на матрасе у стены. Он дышал громко и ровно – вдох-выдох, вдох-выдох, – и я ощущал его как бомбу с часовым механизмом – тик-так, вдох-выдох, – и нельзя было угадать ни за что, на каком тик-таке рванет она и разнесет вокруг все вдребезги.

Внизу убийца Тягунов напился, видимо, и пел песни, здесь отчетливо слышался его высокий злой голос, пьяный и бесшабашный. Он голосил:

Денежки лежат в чужом кармане,
Вытащить их пара пустяков.
Были ваши – стали наши, эх!
На долю вора хватит дураков…

Цыкнул на него с ожесточением горбун, и громче, истеричнее заплакала Аня. Тик-так, вдох-выдох, тик-так, вдох-выдох, тишина, темнота и тоска.

– Завидую я тебе, Шарапов, – сказал Левченко.

– Завтра некому будет завидовать. А так все хорошо, – усмехнулся я.

– Вот этому я и завидую, – сказал Левченко. – В твоей жизни был смысл…

И я невольно обратил внимание, что он говорит обо мне как о покойнике.

– Знаешь, Левченко, мне, наверное, завтра лихо достанется. Но я ведь не жалею. Я на это иду за очень большое дело. А ты? Из-за этого горбатого упыря? Помнишь, мы с тобой в разбитом блиндаже под Ковелем сидели и мечтали, как заживем после войны?..

– Беда только, что с нами вместе не мечтал тот пес поганый, из-за которого моя жизнь снова под уклон побежала…

– Это кто такой?

– Когда разбомбили немцы под Брестом санитарный поезд, документы все сгорели. Оклемался я, раньше срока из госпиталя рванул – хотел вас догнать. Размечтался о небесных кренделях и в запасном полку все про себя обсказал: так, мол, и так, ранее трижды судимый, был в штрафной роте, представлен к снятию судимости, как искупивший кровью свою вину, и направлена на меня наградная – ты же мне в медсанбате еще сказал. А там сидит такая сука нерезаная, крыса тыловая, рожу раскормил красную – хоть прикуривай. И говорит мне: нет на этот счет в вашем деле никаких сведений, рядовой Левченко, и, пока мы выясним, направляйтесь-ка вы снова в штрафную роту. Обидно мне стало – что же это, совсем правды на земле нет, что ли? Сказал я ему пару ласковых, он в крик, то-се, до рук дошло, ну, мне трибунал армейский новый срок. И привет! В июне сбежал и вот с этими гнидами кантуюсь. Куда же мне деваться теперь? Один путь…

– Слушай, Левченко, я тебе больше не командир, приказывать не могу, но прошу тебя как человека – уходи сегодня. Если только вывернется так, что уцелею завтра, по всем инстанциям с тобой пройду, расскажу, как ты воевал…

– А про подвиги мои после войны тоже расскажешь? – тоскливо спросил Левченко. – Нет, Шарапов, со мной дело кончено. А тебя я не расколол потому, что под одной шинелью нам спать доводилось и офицерский свой доппаек ты под койкой втихаря не жрал, за спины наши не прятался под пулями. А с Вислы на себе меня, с осколком в спине, до санитаров дотащил. Поэтому мы с тобой вместе завтра пойдем, и как уж там бог даст, так и будет.

– Левченко… – окликнул я его.

– Ладно, Шарапов, хватит! Давай спать, не о чем толковать…

И громко, часто задышал: вдох-выдох, вдох-выдох, тик-так, тик-так… Вытянулся я на своем топчане, закрыл глаза и только сейчас ощутил, что всего меня еще до сих пор трясет дрожь уходящего напряжения и страха. Уходить с Левченко нельзя: если меня хватятся, логово тут же опустеет… Конечно, не так нам все это мнилось – Жеглов этого в виду не имел, да и я не собирался из себя живца устраивать. Мы ведь думали их только к магазину этому подманить, а делать из меня заложника не собирались. Да вот так уж выкрутилось – для дела лучше, для меня хуже. И, прикидывая сейчас шансы выйти живым из этой заварухи, я с грустью убеждался, что их не существует. Реальных. Даже если руководство МУРа отменит операцию и заманивать банду в ловушку не станут, а нападут прямо у магазина, всегда у бандитов останется миг, чтобы выстрелить в меня или воткнуть нож. И не помогут даже уроки инструктора по самбо Филимонова: слишком их много вокруг меня будет и рассердятся они наверняка очень сильно. Так что, Шарапов, финиш? Или еще покувыркаемся? Ведь там, на воле, остался Жеглов – он же не сидит сложа руки, они ведь там наверняка все думают, как меня вызволить. Но нет связи – даже если придумают, мне этого сюда не передать. Но придумают наверняка! Должны придумать! Они не могут меня здесь бросить…

Эта мысль снова вдохнула в меня какую-то надежду, и я начал лихорадочно думать о том, что могут сделать наши ребята. Только суетиться не надо, нужно медленно, не спеша думать, обстоятельно, как думают там сейчас они. Они наверняка думают, может быть, даже придумали уже. Но не имеют возможности сообщить мне. Хорошо, давай так прикинем: если бы я был с Жегловым на воле, а на моем месте здесь парился Пасюк. И мы бы придумали план его спасения, а сообщить не можем, и из-за этого план может не сработать – он ведь расписан на две роли или на несколько, и если он не будет знать, что делать, то спектакль не состоится. Что бы мы с Жегловым тогда решили? Использовать какой-то план, или обстоятельства, или условия, которые нам были известны и до нашей операции и о них ничего не надо сообщать дополнительно…

От этих быстрых судорожных мыслей гудела голова и сна не было ни в одном глазу – мне очень хотелось отыскать лазейку, я так не хотел умирать!

Что же нам обоим с Жегловым было известно заранее?

Состав банды? Нет!

Их характеры? Нет!

Изменение плана? Нет!

Место операции? Да!

В госпитале, где начальником тов. Лившиц, состоялась встреча раненых с чемпионом Москвы В. Смысловым. Гроссмейстер рассказал воинам о шахматном матче СССР – США, а затем провел сеанс одновременной игры.

«Московский большевик»

…Место операции!! Да! Да! Да!

Изменить место действия они не могли! Фокса привезут туда, где мы рассудили удобным их взять.

И мне, и Жеглову хорошо известно место – подвал магазина. Длинный тоннельчик, приемка, кладовые… Так, а там была еще кладовая, из дверей которой горбун огрел сторожа топором по голове. Маленькая комнатка, полтора на полтора, с толстенной обитой дверью. Мы там долго крутились с Жегловым – у порога этой кладовки лежал убитый сторож. Дверь в нее открывается вовнутрь…

Там было очень светло – Гриша для осмотра и фотографирования ввернул специально стосвечовку. На двери кладовки был тяжелый засов. А если там будет темно?.. Совсем темно – в тоннельчике и в приемке… Если Жеглов догадается отпереть и приоткрыть дверь в кладовку… Туда в темноте можно нырнуть… Дверь, конечно, бандиты могут взломать… Но для этого нужно время – хоть пара минут… За пару минут много чего может произойти… Кладовка квадратная, с прилавком вдоль стен… Сбоку от двери приступочек и маленькая ниша в кирпичной стене… Ниша совсем крохотная… Но боком в ней можно поместиться, если бандиты будут стрелять через дверь. Можно выгадать одну-две минуты – и в них вся моя жизнь… Ах, если только догадается Жеглов!.. Он должен, он просто обязан догадаться. Ведь это мой единственный шанс… Глеб, я еще очень жить хочу! Глеб, меня ждет Варя! Мы должны были сегодня вечером встретиться, но дело не сорвалось… Мы договорились встретиться, если дело сорвется. Но дело не сорвалось, и я сделал все, что мог…

Варя, любимая моя, я знаю, что ты сейчас тоже не спишь – у тебя ночное дежурство, от ноля до восьми утра… Варя, родная, я и сам не знал, что так все выйдет. Я не хотел тебя обманывать – я всегда знал, что тебя нельзя обманывать… Варя, жена моя, счастье мое, короткое и светлое, мы ведь с тобой так и не попали в загс… Варя, а как же наши пять неродившихся сыновей?!! Варя, ведь у нас с тобой есть сын – найденыш, который должен был принести мне счастье! Варя, свет моей жизни, любовь моя, Варя, я знал, что полюбил тебя на всю жизнь в тот момент, когда ты, тоненькая, высокая, легкая, вошла с нашим сыном-найденышем на руках в двери роддома имени Грауэрмана, старого дома около Собачьей площадки, где когда-то незапамятно давно я и сам родился… Варя, не моя вина, что такая короткая была у нас любовь – только одну ночь, сиреневую, мгновенную, как электрическая искра, были мы вместе… Варя, ты же сама говорила, что через двадцать лет пройдут по нашим улицам люди, не знающие страха. И я заплачу´ за это всем своим ужасным страхом, всей тоской своей, всей болью… Варя, родная моя, а вдруг под сердцем своим ты понесла крохотную искорку – продолжение меня самого? Варя, насколько мне легче было бы завтра умереть, если бы я знал, что не исчезну совсем, что останется в Городе Без Страха часть меня, мой сын, твое дитя, моя любимая… Не забывай меня, Варя, – ты еще совсем молодая и очень красивая, тебя еще будут любить, и я очень хочу, чтобы ты была счастлива, Варя, но только не забывай меня совсем, хоть чуточку памяти сбереги обо мне, Варя…

Варя, как хорошо, что ты пришла ко мне сейчас… Но ведь ты до утра должна была дежурить? И где ты набрала столько цветов? Сейчас же осень… Эти цветы мне? Не плачь, Варя, ты такая красивая, когда ты смеешься… Спасибо тебе за цветы, Варя, я никогда не видел ромашек в ноябре… Ты все можешь, Варя… Разыщи нашего найденыша, Варя… Как не помнишь? Ты сдала его в роддом имени Грауэрмана, около Арбатской площади. Там есть на него документы. Жеглов тебе поможет, Варя… Не бойся, моя родная, он не заберет цветы – они ведь для меня… Он спасет меня в подвале, и мы отдадим ему ромашки… Он спасет… Варя, он спасет… Куда же ты, Варя? Не уходи, Варя… Не уходи… Мне одному очень страшно… Варя!.. Варя!.. А-а-а!..

Я открыл глаза, и увидел над собой черное лицо Левченко, и снова смежил веки в надежде, что все еще длится сон, надо подождать миг, открыть опять глаза – и наваждение исчезнет.

– Вставай, Шарапов, пора, – глуховато сказал Левченко своим вязким голосом.

Комната была залита серым рассветным сумраком, и в этом утре было предчувствие какой-то еще неведомой мне перемены. Я встал, подошел к окну и увидел, что за ночь все укрылось снегом. На грязную, истерзанную осенними дождями землю пал снег – толстый, тяжелый, как мороженое.

– Что, Шарапов, окропим его сегодня красненьким? – спросил у меня за спиной Левченко.

– Посмотрим, как доведется…

В уборную меня уже конвоировал Чугунная Рожа, и с этого момента он не отходил от меня ни на шаг. В большой комнате внизу сидел на своем месте горбун, его мучнистое лицо за ночь стало отечным, серым. Но он пошучивал, бодрился, покрикивал на бандитов, меня спросил, заливаясь своим белым страшным смехом:

– Ну как, не передумал за ночь? А то мы тебе по утряночке живо сообразим козью морду…

– Допрежь, чем обещаться, я думаю. Коли будет мне сберкнижка, пойду, все, что скажешь, сделаю…

На завтрак ели вареное мясо, яичницу на две дюжины яиц со смальцем, пили чай. Глупая мысль промелькнула: хоть наемся по-людски напоследок… Ани не было – то ли спала еще, то ли ночью уехала. Да она интересовала меня совсем мало – куда она денется? А кроме Промокашки, все были в сборе. Опохмелиться горбун разрешил всем одним стаканом.

– Бог даст, вернемся с добром – тогда возрадуемся, – сказал он. – А на деле ум должен быть светел и рука точна…

Полдевятого явился Промокашка и протянул горбуну серую книжечку, хрустко-новую, с гербом на обложке.

– На обычный или на срочный вклад положил? – спросил я.

– На обычный, – сказал горбун, листая сберкнижку.

– Это жаль, на срочном за год еще один процент вырастает…

– Ты проживи сначала этот год, – сказал горбун и бросил мне книжку через стол так, что она проскользила по столешнице и упала на пол, и видел я, что сделал он это нарочно – заставить меня нагнуться еще раз, снова поклониться себе. Ничего! Поклонимся. Поднял с пола, перелистнул – все чин чинарем: «Сидоренко Владимир Иванович… двадцать пять тысяч…»

– Спасибочки вам, папаша. – Спрятал книжечку в карман и сел допивать чай. И во всем этом чаепитии и бестолковой утренней суете, в ожидании и в неизвестности уже витал потихоньку сладковатый тошнотный запах смерти…

В начале десятого горбун слез со своего высокого стульчика и скомандовал собираться. Лошак подавал ему тулупчик, он неспешно заматывал шею длинным шерстяным шарфом, рыжий лисий малахай натягивал, продевал длинные обезьяньи руки в романовский теплый тулупчик, а Лошак терпеливо стоял за его спиной, как лакей. Холуи! Противные холуи!

Нацепил малокопеечку и пальтишко Промокашка, влез в реглан убийца Тягунов, накинул на плечи ватник Чугунная Рожа, подпоясал ремнем шинель Левченко. У стены неподвижно стояла бабка Клаша и буравила меня глазом. Но молчала.

– Ну, молодцы, родимые, с Богом? – сказал-спросил горбун. – Присядем на дорожку, за удачей двинулись мы… И снег нам сподручен – коли там мусора были, то на пустыре они наследили обязательно…

Все присели, а горбун сказал:

– Верю я, будет нам удача – по святому делу пошли, друга из беды вызволять.

Я подумал, что он гораздо охотнее отработал бы друга своего, как кролика вчера, кабы не боялся, что он их завтра всех сдаст до единого…

Горбун встал, подошел к Клаше, бабке-вурдалачке, обнял ее, и троекратно расцеловались они.

– Жди, мать, вернемся с удачей…

Ах вы, тараканы! Упыри проклятые! Кровью чужой усосались, гнездовье на чужом горе выстроили, на слезах людских…

Да ты, бабка Клаша, не на меня смотри, а на своего распрекрасного горбуна! Последний раз вы, сволочи, видитесь! Навсегда, навсегда, навсегда! Конец вашей паучьей семейке наступил! Не вернется паук, не вернется…

– Стерегись его, Карпуша, – сказала бабка-вурдалачка и показала на меня в упор пальцем. А я ей поклонился и сказал:

– Готовь, бабка Клаша, выпивку-закуску, пировать к тебе приеду…

– Пропади ты пропадом! – громко, с ненавистью шепнула она и отвернулась.

Горбун толкнул меня легонько в спину:

– Хватит языком трясти. Пошли…

На улице был сладкий снежный запах, белизна и тишина. Во дворе за двухметровым заплотом стоял уже прогретый хлебный фургон, горбун уселся с Лошаком в кабину, а мы попрыгали в железный ящик кузова. Заурчал мотор, затряслась под ногами выхлопная труба, грузовик медленно тронулся, перевалил через бугор у ворот и выкатил на улицу. И поехали мы…

Тягунов, Левченко и я уселись на пустых ящиках, а Чугунная Рожа и Промокашка сняли с борта длинную доску, и под ней открылись продольные щели – как амбразуры. В фургоне стало светлее, и через щели мне были видны мелькающие дома, трамвай, влетела и сразу же исчезла пожарная каланча. Мы ехали из района Черкизова в сторону Стромынки…

Ужасно хотелось курить. В кармане я нащупал кисет, который мне дал вчера Копырин: «Защемит коли – потяни, легче на душе станет…» Сильно трясло на ухабах заледеневшей мостовой, или руки у меня так сильно тряслись, но свернуть цигарку никак не удавалось – все время табак просыпался. Левченко долго смотрел на меня, потом взял у меня из рук кисет и очень ловко, быстро свернул самокрутку, оставил краешек бумажки – самому зализать – и протянул мне. Чиркнул, прикурил, затянулся горьким дымом, ударило мягко, дурманяще в голову, оперся я спиной о холодный борт и закрыл глаза.

Вот и подъезжаю я к концу своего пути. Прощай, Варя… Вся надежда на нашу встречу, если Жеглов догадается насчет двери в кладовку… Интересно, о чем думал Вася Векшин, когда к нему на скамейку подсел бандит Есин… За тебя, Вася, отомстили… И за меня с ними со всеми рассчитаются… Только самому еще очень хотелось пожить… Дожить до обещанной Михал Михалычем Эры Милосердия… Прощайте, Михал Михалыч… Вы как-то сказали, что люди узнают о вашей жизни только из заметки в газете о вашей смерти… А получается все наоборот. Обо мне…

Заскрипели тормоза, фургон стал притормаживать.

Да ничего! Я ведь разведчик! Я ведь муровец! Убить меня можете, а напугать – нате, выкусите! Я и безоружный одного из вас успею сделать… Вот тебя, наверное, Чугунная Рожа, ты все от меня не отходишь, – значит, судьба тебе такая!..

Машина совсем остановилась, стало тихо, и я приподнялся с ящика, чтобы выглянуть в щель.

– Садись на место, падло! – зашипел на меня Чугунная Рожа. Да, не зря ты так на меня крысишься – я ведь твоя судьба. И обойдусь с тобой круто.

– Ты что пылишь, дурак? – сказал Чугунной Роже Левченко. – Он сейчас с нами вниз пойдет, а ты ему осмотреться не даешь. Сядь на место и не вякай…

Я посмотрел в щель и от этой ослепительной белизны кругом зажмурился. Фургон стоял в переулке неподалеку от магазина – отсюда был виден вход в магазин и угол пустыря, который примыкал к черному входу и к подсобкам. Снег вокруг был девственно-чист, лишь одинокая цепочка следов вела от подсобки к воротам. Из кабины вышел горбун и сказал нам через щель:

– Промокашка пусть сходит к магазину, позекает, как там и что…

Своей развинченной походкой Промокашка добрел до магазина, и по щуплой его спине было видно, что он сильно боится. Он потоптался недолго у входа и вернулся, сказав, что магазин заперт, а внутри видел двух женщин в белых халатах, – похоже, продавщицы. И сердце у меня бешено заколотилось – все, значит, операция началась. Женщины в халатах в магазине не продавщицы, это, должно быть, девушки из комендантского взвода…

– Все время смотрите, не отвлекайтесь, – сказал горбун и влез в кабину.

Минуты замерзли, заледенели секунды, все пропало. Неизвестно, сколько это длилось, и я тщательно старался вспомнить, сколько приблизительно шагов от двери до тоннельчика, потом припоминал длину тоннельчика и сколько еще от него до поворота, сразу за которым дверь в кладовку. Ах, глупость какая – поганая дверка, она моя единственная дверь в жизнь…

– Вот они! Вот они! – сдавленно крикнул Промокашка.

Мы одновременно взметнулись к щели и увидели, что у дверей магазина притормозил наш «фердинанд», в лобовом стекле мне виден был Копырин. Он выехал на левый тротуар, потом стал сдавать задом и остановился так, что выход из него оказался прямо перед входом в магазин. Отворилась дверца кабины, и я увидел, как из нее прыжком вымахнул Жеглов. Он постучал в стекло и показал что-то находящимся внутри магазина. Отперли входную дверь, и из автобуса вышел Пасюк, держа за руку Фокса, сзади его страховал Тараскин. Они мгновенно провели Фокса в помещение, и снаружи остались только Гриша и Копырин.

Вот и все. В магазине наверняка еще наши, да и здесь-то, на улице, держат хлебный фургон под плотным прицелом. Лошак завел мотор, и фургон медленно, на первой скорости, покатил за угол, на пустырь, к черному ходу, перекрыв его так же, как Копырин – главный вход с улицы.

Горбун проворно вылез из кабины и стукнул рукой в борт, и мы быстро попрыгали из люка на снег. Замка на двери не было. Чугунная Рожа потянул ее легонько на себя – отворилась. Первым шагнул на наклонную дорожку Тягунов, за ним пошел горбун. Чугунная Рожа взял меня за руку, но Левченко толкнул его:

– Иди впереди и смотри, чтобы он мимо тебя к ментам не рванул. Я прикрою его сзади…

Исчез в двери Чугунная Рожа, Левченко оглянулся, но сзади уже напирали Промокашка и Лошак, и в руках у них были пистолеты. Левченко махнул рукой, и я тоже ступил на бетонный спуск в подвал.

…После ослепительной белизны на улице все в первый миг слепли в тусклом сумраке подвала, и я только слышал негромкий шорох шагов впереди и тяжелый топот Левченко, Промокашки и Лошака за своей спиной. Глаза привыкли, и горбун уверенно прошел через приемку, быстро юркнул в тоннельчик, и на повороте слабо блеснул в свете запыленной пятнадцатисвечовки вороненый вальтер в его длинной обезьяньей руке. И Тягунов шагнул в тоннель, зашуршали его ботинки по цементу, увесисто громыхнул Чугунная Рожа, согнувшись, вошел я, сзади Левченко… Где-то впереди, наверху раздавались громкие голоса, и горбун вел нас прямо на эти голоса. Пять шагов, шесть, семь, восемь, девять; сейчас кончается тоннельчик, кромка низкого свода, надо присмотреть какую-нибудь палку, чтобы свалить Чугунную Рожу одним ударом… Эх, не сообразил, видно, Жеглов, куда я от них на свету-то денусь? Я так надеялся, что Жеглов догадается погасить свет в подвале…

Конец тоннельчика… Тут в четырех шагах должен быть поворот направо, за ним еще два шага – и кладовая… Три, четыре… Поворот… Раз… два…

Погас свет! Свет погас! Чернильная, непроницаемая подвальная тьма окутала нас. И тишина – все остановились. Это будет длиться еще несколько секунд…

Шаг в сторону, вплотную к стене. Шаг вперед. Тише, тише, легче ступайте, ноги мои! Не грохочи так, сердце! Не рви с хрипом затхлый воздух, мое дыхание! Короткий матерок горбуна, бряк спичек в чьей-то руке… Жесть на двери, холодное прикосновение застывшей в подвале жести. Зябко трясутся руки. Господи, дверь, не заскрипи только, не визжите, петли! Подайся, дверь, бесшумно. Плавно уступила моим пальцам дверь, скользнула вглубь на смазанных петлях, приняла меня кладовая, как река, как материнское объятие, как спасение, как жизнь…

И не было в голове ни одной мысли, а бились судорожно во мне бешеные инстинкты, годами наработанные навыки ходить по краю пропасти. Мысли были у Жеглова, когда он крепил здесь вчера здоровый брус засова, намазав его жирно солидолом, так что и он скользнул в гнездо беззвучно, как сом в сети.

Я стоял, прижавшись к кирпичной стене, и холод ее ласкал воспаленное лицо, и удушье взяло меня железной хваткой за горло – не хватало воздуха, и не хватало смелости поверить, что я смог обо всем договориться с Жегловым, смог за двадцать километров, сидя в гнусном притоне, передать ему свой крик души…

За дверью раздался голос горбуна, чуть дрожащий, напряженный, но страха в нем не было:

– Володя! Ты где, Володя? Ну-ка подай голос! Ты что, в прятки придумал играть, а, мусорок?..

Боком встал я в кирпичную нишку, провел рукой по стене и на прилавке вдруг наткнулся на что-то тяжелое и холодное – пистолет! Мой ТТ! Жеглов и это предусмотрел – если я догадаюсь, то и пистолет у меня под рукой будет!

– Володя! – негромко взвизгнул горбун. – Зубами порву, падло!

Я по-прежнему молчал, прижимаясь к стене.

– Уходить надо! – сказал Левченко.

– Здесь дверь где-то справа, – раздался голос Чугунной Рожи. – Он туда мог рвануть…

И сразу же в дверь тяжело, грузно стали ломиться. Ничего, продержится немного, а там еще посмотрим.

– Карп, оставь ты его, уходить надо! – снова глухо сказал Левченко.

– Убить его надо, суку, тогда пойдем, – верещал сквозь зубы горбун.

Они стали, видимо, вдвоем наседать на дверь, петли протяжно заскрипели.

И вдруг в этом злом пыхтении, тихом матерке и чертыхании раздался очень громкий, просто пронзительный, баритончик Жеглова:

– Граждане бандиты! Внимание!

Напор на дверь утих, они там замерли от неожиданности, да и я не сразу сообразил, что Жеглов говорит с ними через вентиляционный люк, и в этой затхлой сводчатой тесноте, в этой мгле кромешной звучал его голос иерихонской трубой. Я почти уверен, что Жеглов предвидел этот эффект.

– Ваша банда полностью блокирована. Оба выхода перекрыты. Фургон ваш, кстати, уже отогнали от дверей. Я предлагаю вам сдаться, иначе вы отсюда не выйдете…

– И кто это гавкает? – крикнул горбун.

– С тобой, свинья, не гавкает, а разговаривает капитан Жеглов. Слышал, наверное? Вот я вам и предлагаю сдаться по-хорошему…

– А если по-плохому? – спросил горбун.

– Тогда другой разговор. В связи с исключительной опасностью вашей банды я имею указание руководства живьем вас не брать, если вы не примете моих условий. Как, устраивает тебя такой вариант?

– А мусорочка своего нам отдашь на съедение? Мы ведь кожу с него живьем сдерем!

Жеглов сказал рассудительно:

– Ну что ж. Пусть он за вас похлопочет, мы рассмотрим.

Молодец, Глебушка, дал мне шанс на всякий случай! Несколько секунд плавало напряженное злое молчание, потом Жеглов громко рассмеялся, и его хохот громом носился по подвалу:

– Дырку от бублика ты получишь, а не нашего опера. Он уже давно тю-тю! Руки у тебя коротки до него дотянуться.

Они совещались прямо около моей двери, и я слышал, как вместо запальчивой первой злобы и азарта собственного испуга приходила окончательная уверенность, что им отсюда не вырваться, капкан захлопнулся намертво.

– Даю еще две минуты… – оглушительно прогремел голос Жеглова.

Кружилась голова, занемели ноги, голоса бандитов то возникали, то снова где-то растворялись, и в какой-то момент – прошла, наверное, тысяча лет – горбун крикнул:

– Черт с вами, мусора`, банкуйте! Мы сдаемся!..

– Выходите из подвала. По одному. Перед дверью останавливайтесь и выкидывайте наружу стволы и ножи. Предупреждаю, дверь под прицелом, никаких фокусов, стреляем без предупреждения…

Затопотали, прогремели, зашуршали удаляющиеся шаги, стало тихо, и вдалеке, измятый сводами, поворотами, исковерканный дверьми, прозвучал голос Жеглова, уже не радиострашный, а обычный быстрый его баритончик:

– Значитца, так – первый пусть бросает оружие и выходит…

Прошло несколько секунд, и я снова услышал голос Жеглова:

– Может выходить второй…

– Третий…

– Теперь пусть выходит горбатый… Я сказал, горбатый!

– Пятый…

– Выходи следующий…

Неразборчиво гудели еще голоса, и наконец Жеглов ликующе заорал:

– Все! Шарапов, выходи! Все здесь!

Я стал отодвигать засов, и руки меня не слушались. На ватных ногах добрел я до спуска, медленно сделал последние шаги и вышел на улицу, а пистолет еще держал в руках…

Ошалело озирался я по сторонам – здесь уже было полно людей, тискали меня в объятиях Тараскин и Гриша, хлопнул сильно по плечу Жеглов:

– Молодец, Шарапов, мы тут за тебя страха натерпелись…

Пасюк хозяйственно собирал сваленное на снегу оружие, бандитов, обысканных и уже связанных, сажали в тюремный фургон «черный ворон», милиционеры с винтовками из оцепления смотрели на меня с любопытством. У дверей «воронка» стоял Левченко.

– Руки! – скомандовал ему милиционер.

Левченко поднял на меня глаза, и была в них тоска и боль. Протянул милиционеру руки.

А я шагнул к нему, чтобы сказать: ты мне жизнь спас, я сегодня же…

Левченко ткнул милиционера в грудь протянутыми руками, и тот упал. Левченко перепрыгнул через него и побежал по пустырю. Он бежал прямо, не петляя, будто и мысли не допускал, что в него могут выстрелить. Он бежал ровными широкими прыжками, он быстро, легко бежал в сторону заборов, за которыми вытянулась полоса отчуждения Ржевской железной дороги.

И вся моя оцепенелость исчезла – я рванулся за ним с криком:

– Левченко, стой! Сережка, стой, я тебе говорю! Не смей бежать! Сережка!..

Я бежал за ним, и от крика мне не хватало темпа, и углом глаза увидел я, что стоявший сбоку Жеглов взял у конвойного милиционера винтовку и вскинул ее.

Посреди пустыря я остановился, раскинул руки и стал кричать Жеглову:

– Стой! Стой! Не стреляй!..

Пыхнул коротеньким быстрым дымком ствол винтовки, я заорал дико:

– Не стреляй!..

Обернулся и увидел, что Левченко нагнулся резко вперед, будто голова у него все тело перевесила или увидел он на снегу что-то бесконечно интересное, самое интересное во всей его жизни, и хотел на бегу присмотреться и так и вошел лицом в снег…

Я добежал до него, перевернул лицом вверх, а глаза уже были прозрачно стеклянными. И снег только один миг был от крови красным и сразу же становился черным. Я поднял голову – рядом со мной стоял Жеглов.

– Ты убил человека, – сказал я устало.

– Я убил бандита, – усмехнулся Жеглов.

– Ты убил человека, который мне спас жизнь, – сказал я.

– Но он все равно бандит, – мягко ответил Жеглов.

– Он пришел сюда со мной, чтобы сдать банду, – сказал я.

– Тогда ему не надо было бежать, я ведь им говорил, что стрелять буду без предупреждения…

– Ты убил его, – упрямо повторил я.

– Да, убил и не жалею об этом. Он бандит, – убежденно сказал Жеглов.

Я посмотрел в его глаза и испугался: в них была озорная радость.

– Мне кажется, тебе нравится стрелять, – сказал я, поднимаясь с колен.

– Ты что, с ума сошел?

– Нет. Я тебя видеть не могу.

Жеглов пожал плечами:

– Как знаешь…

Я шел по пустырю к магазину, туда, где столпились люди, и в горле у меня клокотали ругательства и слезы. Я взял за руку Копырина:

– Отвези меня, отец, в Управление…

– Хорошо, – сказал он, не глядя на меня, и полез в автобус.

Я оглянулся на Пасюка, Тараскина, взглянул в лицо Грише, и мне показалось, что они неодобрительно отворачиваются от меня; никто мне не смотрел в глаза, и я не мог понять почему. У них всех был какой-то странный вид – не то виноватый, не то недовольный. И радости от законченной операции тоже не видно было.

Копырин мчался по городу и бубнил себе под нос, но не про резину, а что-то про молодых, про несправедливость, судьбу. Но я не очень внимательно слушал его, потому что обдумывал свой рапорт. С Жегловым я работать больше не буду.

У дверей Управления я сказал:

– Спасибо тебе, Копырин. За все. И за кисет… Он у того парня остался, убитого…

Абажур является одной из необходимых вещей, он украшает наш быт, создает уют. Хорошую инициативу проявила мастерская бытового обслуживания, организовав у себя производство абажуров. Каждый наркомвнуделец может заказать из своего материала красивый абажур, моделей которого нигде, кроме нашей мастерской, не имеется.

«На боевом посту»

– Я с тобой пойду, – сказал Копырин, вылезая со своего сиденья.

– Зачем? – удивился я. – Хотя, если хочешь, пошли…

В вестибюле, как всегда, было многолюдно, сновали озабоченные сотрудники, и только у меня сегодня дел никаких не было. Я пошел к лестнице и увидел на столике у стены портрет Вари. Большая фотография, будто увеличенная с удостоверения.

Варя?

Почему? Почему здесь ее фотография?

Отнялись ноги, вкопано остановились. И сердце оборвалось.


СЕГОДНЯ ПРИ ИСПОЛНЕНИИ СЛУЖЕБНЫХ ОБЯЗАННОСТЕЙ ПОГИБЛА МЛАДШИЙ СЕРЖАНТ МИЛИЦИИ ВАРВАРА АЛЕКСАНДРОВНА СИНИЧКИНА…


– Володя, Володя, ну что ты… Не воротишь, – загудел над ухом Копырин.

Варя! Варя! Этого не может быть! Это глупость! Вздор! Небыль! Варя!

Варя, это я должен был сегодня погибнуть, но я же вернулся! Ты обещала дождаться меня, Варя!..


СЕГОДНЯ НОЧЬЮ ПРИ ЗАДЕРЖАНИИ ВООРУЖЕННЫХ ПРЕСТУПНИКОВ ПОГИБ НАШ ТОВАРИЩ – ЗАМЕЧАТЕЛЬНАЯ СОВЕТСКАЯ ДЕВУШКА ВАРЯ СИНИЧКИНА. НЕТ ЧЕЛОВЕКА В УПРАВЛЕНИИ, В КОТОРОМ НЕ ВЫЗВАЛА БЫ ЭТА ВЕСТЬ ЧУВСТВА ГЛУБОКОЙ СКОРБИ…


Подпрыгнула подо мной мраморная плита, заплясало все перед глазами. Портрет, цветы, Варя! Не может этого быть… И обрушился на меня страшный крик наших пяти неродившихся сыновей, жалобно плакал маленький найденыш, который должен был принести мне счастье, кружилась Варя со мной в вальсе, и глаза ее полыхали передо мной, и я помнил сердцем каждую ее клеточку, и добрые ее мягкие губы ласкали меня, я слышал ее шепот: «Береги себя», и руки мои были полны ее цветами, которые она принесла мне в ноябре, в самую страшную ночь моей жизни, уже мертвая. Она ведь умерла, когда ушла от меня во сне на рассвете, и сердце мое тогда рвалось от горя, и я молил ее оставить мне чуточку памяти… Варя!

Обнимал меня за плечи Копырин, гудел что-то надо мной; я взглянул на него – слезы каплями повисли на его длинных рыжих усах. Они всё знали – поэтому они боялись посмотреть мне в лицо.

Какой-то серый туман окутал меня, я ничего не понимал, и, сколько меня ни тащил Копырин, я не двигался от Вариной фотографии.

Волосы ее были забраны под берет, и бешено светили ее веселые глаза.


ПАМЯТЬ О ВАРЕ СИНИЧКИНОЙ, СЛАВНОЙ ДОЧЕРИ ЛЕНИНСКОГО КОМСОМОЛА, НАВСЕГДА ОСТАНЕТСЯ В НАШИХ СЕРДЦАХ…


Я оттолкнул Копырина и выбежал на улицу. Снова пошел крупными хлопьями снег, он таял на лице прохладными щекочущими капельками. Где-то я потерял свою кепку, но холода совсем не чувствовал. Я вообще ничего не ощущал – я весь превратился в ком ревущей полыхающей боли, одну сплошную горящую рану. Варя…

Не помню, где я бродил весь день, что происходило со мной, с кем я разговаривал, что делал. Беспамятство поглотило все.

Когда я опомнился, то увидел, что сижу в нашем кабинете. Не знаю, был ли это еще день, или уже накатила ночь, но вокруг были ребята – Гриша, Пасюк, Тараскин и Копырин.

– Володя, пошли ко мне, у меня переночуешь, – сказал Тараскин.

– Пошли, – согласился я, мне было все равно.

Открылась дверь, заглянул какой-то краснощекий майор, спросил:

– А где Жеглов?

– Вин по начальству докладае, – сказал Пасюк и махнул рукой.

Все стали собираться, а я сидел за своим кургузым столиком, который мы с Тараскиным так долго делили на двоих, и мне не давала покоя мысль, что и в беспамятстве своем я все равно помнил о чем-то очень важном, чего никак нельзя забывать – от этого зависела вся моя жизнь, – а сейчас вот забыл. И пока все одевались, а в тарелке репродуктора сипло надрывался певец: «Счастье свое я нашел в нашей дружбе с тобой», я все старался вспомнить это очень важное, что беспокоило меня все время, но мне мешало сосредоточиться то, что точно так же все происходило, когда мы выходили с Васей Векшиным на встречу с бандитами. Только Жеглова сейчас не было.

– Пойдем, Володя, – сказал Тараскин.

И у самой двери я вспомнил. Вспомнил. Вернулся назад и сказал:

– Ребята, идите, мне хочется посидеть одному…

Когда стихли шаги в коридоре, я снял телефонную трубку. Долго грел в ладонях ее черное эбонитовое тельце, и гудок в ней звучал просительно и гулко. Медленно повернул диск аппарата до отказа – сначала ноль, потом девятку, – коротко пискнуло в ухе, и звонкий девчачий голос ответил:

– Справочная служба…

Еще короткий миг я молчал – и снова передо мной возникло лицо Вари – и, прикрыв глаза, потому что боль в сердце стала невыносимой, быстро сказал:

– Девушка, разыщите мне телефон родильного дома имени Грауэрмана…

Москва

Май 1975

Гонки по вертикали

Книга первая

Глава 1
Инспектор Станислав Тихонов

…Алексей Дедушкин грустно смотрел на меня бархатными черными глазами, и я видел, как под тонкими перепонками век у него накипают слезы.

– Мне стыдно за вас… – сказал он своим глубоким мягким баритоном.

Вот так. Ему было стыдно за нас. Или, может быть, только за меня, а за Сашку Савельева не очень? Нет, скорее всего – за нас обоих, потому что беседовали мы втроем, и Сашке он был обязан нашей встречей даже больше, чем мне. И хотя мне тоже было стыдно за свое поведение, а уж про Сашку-то и говорить нечего, я спросил Дедушкина:

– Все-таки расскажи мне, Дедушкин, за что же тебя наградили этим орденом.

Дедушкин достал из кармана белый платок, промокнул быстрым движением глаза и негромко, интеллигентно высморкался. Платок отвел от лица, развернул за уголки и внимательно посмотрел в него, как фокусник во время представления. Но, к моему удивлению, из платка не вылетел голубь и не полезли бумажные цветы. Он просто снова сложил платок и спрятал его в карман:

– Извините меня, но предмет разговора мне пока неясен. Впрочем, я попытаюсь удовлетворить ваше любопытство и…

И начал в пятый раз излагать какую-то фантастическую историю о болгарском друге, с которым он познакомился несколько лет назад в Крыму. Однажды купались в штормовую погоду, и болгарин стал тонуть. И вот тогда, мол, Дедушкин, рискуя жизнью, вынес его из пенных волн. Немного очухавшись, спасенный снял с пиджака орден, которым его наградили во время войны за героизм, и подарил его своему спасителю.

– …И уж, простите меня, храню его как память, – закончил он свое прочувствованное выступление.

Почти в каждое предложение Дедушкин вставлял «прошу прощения», «уж извините», но его полный сдержанных модуляций голос дрожал от обиды, и если ты еще не совсем скотина, то должен был бы понять, что извиняться, конечно, надо тебе самому. И у Сашки Савельева был вид человека, уже осознавшего себя прохвостом и примирившегося с этим навек. Поэтому он робко спросил Дедушкина:

– А что, старый был болгарин?

Дедушкин высокомерно усмехнулся:

– Почему же это «был»? Он еще довольно молодой человек…

Изобличенный в невежестве, Сашка совсем сник и горестно закачал головой:

– Ай-яй-яй! Вот ведь беда какая! Теперь все совсем запуталось…

– Простите, я не пойму – почему? – с достоинством спросил Дедушкин.

Сашка быстро взглянул на меня, усмехнулся:

– Да по нашим расчетам получается, что вашему болгарскому другу, гражданин Дедушкин, должно быть сейчас лет эдак сто…

– Простите меня, но я не совсем…

Я взял со стола золотой крест с бриллиантами на муаровой ленточке и показал Дедушкину:

– Это очень старый орден. Вот здесь, на обратной стороне, написано…

Дедушкин взглянул мне в глаза, и океан скорби и стыда за все человечество затопил меня. Теперь Дедушкин стыдился не только за нас с Сашкой, но и за своего неведомого нам болгарского друга:

– Значит, он обманул меня…

– Ага, – сказал радостно Сашка. – Я-то все волновался, что вы нам не говорите правды, а оказалось, что наврал этот прохвост. Слава богу! Теперь надо узнать, как к вам попал этот импортный чемодан, набитый заграничными вещами, и маленькое недоразумение между нами будет улажено.

– А он, наверное, спас иностранца во время авиационной катастрофы, – невинно предположил я и повернулся к Дедушкину. – И за это иностранец наградил тебя своим чемоданом. Нет?..

Дедушкин достал из кармана свой замечательный батистовый платок и проделал с ним полный цикл фокуснических манипуляций. Потом грустно сказал мне или нам обоим:

– Вы дурно воспитаны…

Леха Дедушкин по кличке Батон, опытный вор-«майданщик» – специалист по кражам на вокзалах и в поездах, был моим старым знакомым. И, услышав это скорбно-интеллигентное «вы дурно воспитаны», я просто захохотал, поскольку с этих слов началось наше с ним знакомство восемь лет назад. Тогда он совершил непростительную для профессионала ошибку – оставил у себя редкой красоты краденые часы. Он носил их в верхнем кармане пиджака на плоской платиновой цепочке, закрепленной какой-то изящной запонкой в петлице на лацкане. По этой-то цепочке я его и высмотрел, довольно бесцеремонно извлек ее вместе с часами из кармана, и часы повисли на лацкане, как военная медаль. Тогда-то он мне и сказал: «Вы дурно воспитаны». И весь он – седеющий, очень элегантный, с часами-медалью на груди – источал такую скорбь по поводу моей невоспитанности, что я растерялся и с развязностью пристыженного мальчишки сказал ему, чтобы он лучше о себе подумал, что воровать в его возрасте стыдно, и что… и что… В общем, доставляя Батона в дежурную часть, я поведал ему массу всяких пламенных глупостей, а он слушал меня не перебивая. Потом сказал с усмешкой:

– Да-а, пижонство вора погубило… – И с неожиданной злобой добавил: – Ненавижу я вас, сопляков из уголовки. Работать вы еще не умеете, но усердия и страсти на десятерых. Ты бы взглянул на себя, у тебя от возбуждения сейчас температура. Под сорок… Щенок.

Дело прошлое, но сейчас-то я могу честно сказать, что еще много лет не мог забыть и простить Батону «сопляка», которым он меня наградил при знакомстве. Я даже заранее придумал несколько остроумных и ехидных шуток, которые скажу ему, если доведется когда-нибудь его снова задержать. Но жизнь мало заботится об удовлетворении нашего копеечного тщеславия. Медленно, но неустанно трясет она нас в своем жестком сите, и постепенно опадает всякая труха, забываются глупости и мелочи, исчезают вздорные иллюзии, пока не остается одно лишь человеческое ядро. Правда, мне доводилось видеть, как человек целиком превращается в шелуху, или, может быть, и не было у него своего ядра, только посмотришь на такого – и с ужасом обнаруживаешь, что рядом с тобой человек целиком ушел в отходы. Да, но я не об этом. Я к тому, что много лет мне понадобилось, чтобы понять: ничего, во-первых, нет радостного в том, что я снова поймал Батона. Во-вторых, никаких слов мне не надо, чтобы доказывать ему свое нравственное и физическое превосходство, поскольку он проиграл свою партию еще до свистка. Ведь дело не в том даже, кто из нас умнее, наблюдательнее или кто быстрее бегает, а в самом характере наших взаимоотношений: я всегда преследую его, я всегда в атаке. Батон всегда должен скрываться, всегда бежать. Ну и, в-третьих, я только сейчас сообразил, что Батон был прав, назвав меня тогда щенком.

И неожиданно мне стало жаль этих своих безвозвратно ушедших лет, того душного вечера на товарном дворе Киевского вокзала, где остро пахло свежими сосновыми досками, угольной гарью, вишнями, и все всплыло в моей памяти, будто я просматривал ролик цветной киноленты, на которой было не только изображение, но и звуки, и запахи, и все мои волнения. Я видел нас обоих, будто не было восьми лет и мы все еще стоим во дворе Киевского вокзала: спокойный, прекрасно одетый Батон с часами-медалью на груди и я – злой, тощий, с модненькой в то время прической ежиком и торчащими рубиновыми ушами, в скверном, все время мнущемся, несмотря на мои ухищрения, польском костюмчике, старающийся выглядеть уверенным и спокойным и от этого еще более взволнованный и неловкий. Я помню даже тополиные пушинки, которые Батон сбил с рукава точным и легким щелчком, и его злобно-презрительное «щенок». Но в тот момент я еще не мог вспомнить слов, что сразу всплыли в памяти сейчас, через восемь лет, и которые он произнес за несколько минут до «щенка». Он сказал тогда: «Вы дурно воспитаны». И, услышав сейчас эти слова, я почувствовал себя полностью отмщенным за того давнего «сопляка» и «щенка».

– Да, не сильно ты за это время вырос, Батон, – сказал я весело. – За восемь-то лет мог придумать что-нибудь поновее…

Батон, не глядя на меня, ответил с большим достоинством:

– Последние восемь лет я был занят обдумыванием своего тяжелого прошлого и пришел к твердому решению жить по закону. А ваши выходки, гражданин Тихонов, оскорбляют мое человеческое достоинство и, надеюсь, станут предметом принципиального разговора у руководства московской милиции.

Ага, даже по фамилии помнит. Я сказал:

– Что и говорить, Батон, ты типичный «человек с трудной судьбой». Но не обольщайся, полагая, что каждая кража чемодана становится предметом обсуждения у руководства.

– Я ваших порядков не знаю, но ни к какой краже отношения не имею.

– Это ясно, – кивнул я. – Правда, я не понимаю, зачем тебе эта комедия. Через час в сводку попадет заявление гражданина, у которого ты украл этот чемодан, и твоя очередная легенда получит естественное завершение.

Батон пожал плечами, показывая, что все мои домыслы не имеют к нему никакого отношения. Если бы это происходило не сейчас, а восемь лет назад, я бы, наверное, испытывал немалое злорадство, представляя, как с минуты на минуту явится потерпевший и расскажет, при каких обстоятельствах Батон увел у него чемодан. Но сейчас я не испытывал никакого злорадства, потому что прошло восемь лет и я уже не был «щенком», и хорошо знал, что Батон при опознании, и на следствии, и в суде будет выступать оскорбленным праведником, так и уйдет в тюрьму. И никакого удовольствия оттого, что Батон не считает меня больше «сопляком», я тоже не испытывал.

– Что еще есть в вашем чемодане? – спросил Савельев, и я от неожиданности вздрогнул, потому что он так долго сидел молча, а я так погрузился в свои воспоминания, что совсем забыл о нем. Сашка держал в руках дорогой японский фотоаппарат марки «Никон».

– Да всякая чепуха. – Батон посмотрел на Савельева, потом внимательный взгляд его ощупал роскошную камеру. Немного помолчав, он небрежно махнул рукой. – Фотоаппарат, например…

Я сказал Сашке назидательно:

– Учитесь, товарищ капитан. Вот прекрасный образец бессребреничества и душевной широты: гражданин Дедушкин считает чепухой аппарат, который стоит больше, чем он заработал за всю свою долгую трудовую жизнь.

Но Батона такими пустяками не выведешь из равновесия. Он четко гнул раз и навсегда выбранную линию. Он смотрел на меня своими грустными умными глазами, точно такими, как на старых иконах или у актера Михаила Козакова, и говорил снисходительно-вежливо:

– Ну зачем же вы со мной так, гражданин Тихонов? Помимо того что вы еще ничего не доказали насчет этого чемоданчика, вы хоть с возрастом моим считайтесь – я ведь почти вдвое вас старше…

Ах молодец, ах нахал! Ведь прекрасно знает, что я сам раскапывал его «биографию» и доказал тогда, что ему на пятнадцать лет меньше, чем он приписывает себе, и в этом году ему исполнится только сорок четыре года, но все равно прет как танк. Ладно, мы ведь не на товарном дворе Киевского вокзала, и я, к сожалению, уже не щенок.

– Вдвое, значит?

– Вдвое. Почти вдвое, – ласково кивнул Батон.

– А я, значит, дурно воспитан и поэтому неуважительно разговариваю с тобой?

– Точно, – подтвердил Батон. – А я разговариваю с вами уважительно. Между прочим, на «вы». Так что сначала насчет чемодана докажите.

– Докажем, Дедушкин, докажем. Ты об этом не беспокойся, – беспечно улыбнулся я.

Но было мне в этот момент не особенно весело, и в глубине души нарастало беспокойство, оттого что не поступает никаких сигналов от потерпевшего, а без хозяина чемодана мы ровным счетом ничего не сможем доказать. И тогда надо будет Батона отпустить, предварительно извинившись. И пока я вел все эти для меня изнурительные непринужденные разговоры с Батоном, не покидало меня предчувствие, что здесь не все ладно, и я с нетерпением ждал известий о хозяине чемодана. Мне еще было невдомек, что владелец чемодана заявить о пропаже не может…


Сонный милиционер сказал Батону:

– Ну, пошли, что ли?

Тот встал, чинно поклонился нам, плащ перекинул на руку и гордо понес к дверям красивую седеющую голову. Глядя на Батона, я думал, что все его коренастое, крепкое туловище – только приспособление для ношения головы, значительной, крупной, вознесенной вверх, как у деревянной статуи на носу парусного фрегата. Милиционер посторонился в дверях, пропуская его, и Батон снисходительно кивнул. Посторонний человек, наблюдая их, наверняка решил бы, что это ненароком заглянул сюда какой-то министр и сейчас в сопровождении милиционера обходит наши скромные апартаменты: «Рассказывайте, товарищи, какие у вас нужды?..»

Глава 2
Вор Леха Дедушкин по кличке Батон

Доброе начало полдела откачало. Это мой папаша так сказал бы. Или что-нибудь в этом роде. У него на каждый случай полно таких дурацких поговорочек. А начало получилось действительно знаменитое. Как он углядел меня, мент проклятый! Вот уж если не повезет, то никакой расчет против случая не тянет. Мне как-то на этапе Демка Фармазон рассказывал, что довелось ему удачно обобрать химчистку: сложил два здоровых тюка отборных вещичек и выкинул со второго этажа во двор. А там в затишке постовой милиционер обнимался с дворничихой – вот прямо на них тюки и упали. Спустился Демка, так они его не только повязали, еще и по шее как следует накостыляли за порушенный уют.

Но, конечно, противнее всего, что подвязался к этой истории Тихонов. С ним я дерьма накушаюсь. Это как пить дать. Вредный он, зараза, и наверняка на зло память долгую держит. Окажись под рукой мой дед, он бы мне сказал: «С людьми надо уметь строить отношения». Н-да, хорошо ему было строить отношения, когда он в Коммерческом клубе по вечерам играл в карты с ростовским полицмейстером Свенцицким. И когда полковник Свенцицкий лез под стол за упавшим полтинником, мой дорогой дед светил ему зажженной сторублевкой – «катенькой». Думаю, что Тихонов со мной не сядет играть в карты. Да и я нашел бы сторублевке лучшее применение.

Так что, попался? Неужели сгорел Леха Дедушкин? Эх, Тихонов, миляга мой расчудесный, если бы ты знал, как мне неохота лезть в кичу по-новому! Это ведь ты только думаешь, что мне сорок четыре годика. А на самом-то деле мне еле тридцать семь отстучало. Ты хоть и вострый паренек, но замотал я тебя в прошлый раз, да и масть моя седая сбила тебя с толку. Знаменитая у меня масть – седина бобровая, серебряный волос из меня со школьной поры прет. Мне бы с такой благородной окраской фармазонить – фраерам «куклы» продавать, а я вот по глупости в майданщики подался. Как говорила мадам Фройдиш, что держала хазу в Марьиной Роще, в Пятом проезде: «Если человек дурак, то это надолго».

Конечно, виноват во всем охламон, который придумал поговорочку «Ученье – свет, а неученье – тьма», потому что у меня как раз все неприятности от ученья. Вот те несчастные без малого десять лет, что я отсидел в школе, и определили тайный ход карт моей жизни. Я почувствовал огромный избыток образованности – она меня переполняла, она меня просто душила, полсвета я мог бы обучить из несметных своих знаний. И даже если бы меня не вышибли из школы за то, что я спер и продал на Тишинке пальто нашего химика, я бы все равно, наверное, уже не мог учиться – я и так все знал.

Почему-то я часто вспоминаю этого химика. Он уже умер наверняка, ему и тогда было за шестьдесят. Но его я вспоминаю чаще многих живых. Он странный человек был. Однажды, поспорив с Васькой Мухановым на два бутерброда, я встал на уроке и сказал: «Петр Иванович, извините, пожалуйста, но мне кажется, что вы дурак». Дело давнее – почитай, лет двадцать с гаком укатило, но я и сейчас помню ту ужасную тишину, просто немоту какую-то, залившую класс. Замерли все неподвижно, будто грянул гром и все окаменели. А Васька Муханов побелел так, словно я ткнул его рожей в гипс, он ведь до последнего момента не верил, что я скажу. Мне и самому не хотелось говорить, но мы уже поспорили, не отдавать же ему бутерброды. Я и сказал. Тихо было в классе, только с Цветного бульвара раздавался трамвайный звон и сипло дышали проржавевшие трубы отопления. Я поднял глаза на учителя – он тоже тихо стоял, длинный, очень худой, в синей гимнастерке, штопаной, старой, обсыпанной мелом и табачным пеплом. Стоял он, заложив руки за широкий сержантский пояс, и, прищурясь, смотрел на меня одним глазом – одним, потому что на втором было большое серое бельмо.

Он, наверное, долго молчал, мне-то уж, во всяком случае, показалось – целую вечность, а потом не спеша и негромко сказал:

– Может быть. Может быть, с твоей точки зрения, я и дурак, – помолчал и спросил, будто советовался со мной: – Только как же мне учить-то тебя дальше?

Не знаю, если бы он мне дал по рылу, или вышвырнул из класса, или послал бы к страшному директору школы Шкловскому – в общем, принял бы какую-то необходимую по их учительской науке меру, то, может быть, все в моей жизни пошло бы по-другому. Но он не принял мер. Или, может быть, это была неприменимая ко мне мера – он хотел подействовать на меня добром, а я этого смерть как не люблю, но, во всяком случае, он сказал только:

– Ты сядь, Алексей. Такие вещи не обязательно говорить стоя…

Вот ей-богу, я и сейчас не могу понять, почему я себя повел тогда таким макаром. Я просто озверел. Ну простил старик, садись, утри сопли и помалкивай в тряпочку. Побил он козырным тузом твою мусорную семерку – сиди и не рыпайся. Так нет же – битого валета из рукава потянул. Убежал со следующего урока, взял в раздевалке пальто химика и отнес на Тишинку. Черное пальто было, с истертым бархатным воротничком, из драпа с пылью пополам. Там меня и загребли. Доставили в пятое отделение, сидел я в «аквариуме» вместе с какими-то пьянчугами, бабами-мешочницами, одним карманником и бритым чучмеком поперек себя шире.

Потом я увидел через решетчатую дверь, как в дежурку в клубах пара с мороза ввалился химик Петр Иванович, замотанный шарфом, в женской кацавейке поверх синей гимнастерки. Я видел его бураковые, набрякшие уши и как он судорожно растирал занемевшие от холода руки, и все во мне переворачивалось от жалости к нему и ненависти на весь мир. И слушал его тихий, бубнящий голос, бившийся о деревянный барьер дежурки, как в стены бочки, и, наверное, именно тогда я в первый раз подумал, что все мы живем в бочке, громадной бочке, которая нам и земля, и небо, и весь наш размах и полет, и все наши удачи и унижения, все ограничено покатыми вонючими стенками невидимой глазом бочки, которая и сама-то не твердь, а так, кусок дерьма, мчащийся на волнах мироздания.

Химик бормотал: «Нервный мальчик… это эксцесс… педагоги должны в первую очередь отвечать…»

И тогда я с разбегу бросился на решетку двери, искровенив махом себе всю рожу, и заорал жутким, рвущимся из живота криком:

– Не верьте!.. А-а-а! Я сам за все отвечу!.. Вы мне все надоели!.. Я украл! Украл! Украл!..

Глава 3
Досуг инспектора Станислава Тихонова

– Крупная сволочь этот твой старый друг Дедушкин, – задушевно сказал Сашка.

– Да-а? – удивился я. – Не совсем так. Это определение не для него.

– А какое же для него? – насмешливо глянул на меня Сашка.

– Враг. Стал бы я с ним четыре часа разводить тары-бары, если бы он был просто сволочь. Но он нам враг и требует серьезного отношения.

– И что будем делать?

– Если Батон сообразит, что у нас нет потерпевшего, дело швах. Но я и сам не могу понять, почему до сих пор от него не поступило заявление.

Сашка уверенно сказал:

– Ничего страшного. Хозяин за эти четыре часа мог еще и не хватиться чемодана, а сейчас, пожалуй, уже спит. Утром обнаружит пропажу и заявит.

– Да-а? Ты так думаешь? – спросил я с надеждой. – Я тоже хочу так думать…

– И что?

Я лениво потянулся, подавил в скулах зевок, сказал:

– Пива хорошо бы попить. С воблой и соленым горохом. «Праздрой» любишь?

– Ничего. Со свежими раками лучше. Так что же с чемоданом?

– А я сам не знаю. Я ведь и не говорил, что у меня есть какие-то предположения. Просто я не верю в рассеянность этого потерпевшего.

Сашка сердито уставился на меня. Я встал, обнял его за плечи, засмеялся:

– Брось, старикан. Ничего мы сейчас с тобой не придумаем: это задачка по линии математического бреда. А трехмерные упражнения мы с тобой в уме делать не умеем. Так что все равно ничего не получится.

– Да перестань ты выкаблучиваться! – прорвало наконец Сашку. – Надо сесть и подумать, в каком направлении искать.

– Вот именно: в каком направлении искать, – обрадовался я. – Хорошо, что мы с тобой сидим сейчас на Киевском вокзале и точно знаем: поезда отсюда уходят только в юго-западном направлении СССР, где расположена четверть советских городов и населения. Поэтому остальные три четверти мы можем не проверять…

Сашка сделал протестующий жест, но я успел договорить:

– Это при условии, что ты прав и пассажир еще едет в поезде. А если он, наоборот, приехал в Москву?

– Тогда надо построить несколько рабочих версий и…

– Давай. Тем более что из всех известных мне видов строительства это самый дешевый и неутомительный.

Мне уже самому надоело балаганить, а Сашка не хотел заводиться, и игра потеряла интерес. Конечно, вся эта история не представлялась мне тогда ни сложной, ни интересной. Просто меня удивляло, что не появляется пассажир, у которого Батон украл чемодан. А может быть, меня это и не удивляло, и придумал я все это потом, тем более что сильно удивляться или волноваться не было оснований – ведь прошло всего несколько часов после кражи. Но, во всяком случае, тогда я отнесся ко всей этой истории довольно спокойно, иначе я бы не стал дожидаться утра. Правда, Сашка Савельев потом доказывал мне, что при всем желании мы бы не могли разыскать потерпевшего в эту ночь, и даже если бы мы его нашли, то только все испортили бы. Честно говоря, я до сих пор не верю, будто самый верный путь к истине обязательно идет через ошибки.

Я уже привык к мысли, что процесс нашего возмужания – это вроде вступления в какое-то труднодоступное общество и, чтобы вступить в этот «Клуб опытных людей», надо много и дорого платить – годами жизни, огромными разочарованиями, иногда болью и кровью. За это получаешь опыт, или, как говорили раньше, житейскую мудрость. Штука необходимая, избавляющая тебя, в частности, от унизительного сознания, что ты щенок. И как только избавился – тут тебе и крышка. Обязательно садишься в лужу, потому что в каких-то вещах мы до смерти остаемся щенками, и, когда уходит от тебя это понимание, ты теряешь готовность к встрече с неожиданностью, которая берет тебя за шиворот и начинает тыкать носом в твою замечательную житейскую мудрость: «Ты же ведь больше не щенок? Ты же член клуба взрослых, опытных людей? Давай, давай, реши-ка мои задачки!» Короче, я допустил ошибку. Или мы с Сашкой ее допустили. Но виноват в ней больше был я, потому что я был опытнее, потому что я был меньше щенок. И много, очень много дней и ночей я исправлял свою ошибку, чтобы, поняв и исправив ее, решить свою проблему в целом и этим заплатить за гордое сознание, что я уже не щенок.

Я сказал Сашке:

– Хорошо, давай подождем до завтра. Если пассажир завтра не объявится…

– Да куда он денется! – резонно возразил Сашка. – Кроме того, завтра можно будет связаться с линейными отделами милиции. Кого ты сейчас, вечером, да еще в субботу, найдешь там?

– Завтра, между прочим, тоже нерабочий день – воскресенье, – напомнил я.

– Но ведь это будет день. День, понимаешь? Дежурные там и в воскресенье есть наверняка! А сейчас ночь на дворе!

– Ладно, все равно мы с тобой за день сильно устали, ничего путного не придумаем. Оставь дежурному домашний телефон на случай, если новости будут, и поедем спать.

На том и порешили.

Мы вышли из метро на Комсомольской. Площадь была залита пронзительным дымным светом ртутных фонарей, который, перемешиваясь с нервным мерцанием неоновых реклам, вспышками автомобильных огней, поднимался над спящим городом как извержение. Моросил холодный апрельский дождь, и мостовые тускло отсвечивали нефтяным блеском, а изо рта шел пар, который подолгу не хотел таять, и люди были похожи на рисунки в комиксах, когда разговор изображают такими исписанными клубочками пара, срывающимися с губ. И если бы мы с Сашкой написали слова на этих маленьких облачках, то все смогли бы прочитать, о чем мы с ним думаем. И хотя большинство людей в принципе не прочь узнать, о чем думают остальные, как раз на этой площади им меньше всего до этого дело. Эта площадь похожа на огромное сердце, которое мощно и ритмично выпускает и принимает через три вокзала бессчетное количество пассажиров, заполняющих ее до предела. Я иногда с испугом думаю о том, как было бы страшно, если бы случилось что-то фантастическое, и все пассажиры уехали бы и больше поезда не пришли бы к платформам, и вся эта суета утихла, исчезло веселое напряжение перед дорогой, опустели перроны, залы ожидания и переходы, и, хотя я понимаю, что это чушь, чепуха, остаток какого-то вздорного сна, я все равно пугаюсь, потому что пустой вокзал и заколоченный дом для меня всегда были символами смерти.

Из дверей метро слышался ровный утробный гул и толчками выходил теплый плотный воздух, пахнувший горячей резиной, и даже здесь был ощутим запах весны, который преследовал меня сегодня с утра и совсем исчез в прокуренном помещении милиции. Пахло землей, прошлогодней травой, тающим снегом, хвоей…

– Пошли ко мне? – предложил Сашка. – Поужинаем вместе, потреплемся, а захочешь – останешься ночевать.

Я покачал головой:

– Спасибо, не могу. У меня еще сегодня свидание. Вернее, визит в гости.

– Куда ты в одиннадцать часов поедешь? Знаю я твои визиты, – засмеялся Сашка. – Плюнь, завтра поедешь.

– Не могу, – упирался я, – тем более что мне и не ехать, а идти. Тут рядом, пять минут. Я точно обещал.

Я смотрел Сашке вслед, на его прямую, твердую спину в узеньком коротком пальто – крепкий, спортивный мальчишка, – и испытывал чувство обиды и досады, как ребенок, дважды отказавшийся за столом от любимого блюда, а теперь блюдо уже унесли на кухню и нельзя сказать: «Я передумал, дайте мне тоже кусочек», потому что предлагали-то от всего сердца, и никому не объяснишь, из-за чего находит на тебя застенчивое упрямство, заставляющее говорить и делать глупости. Хотя в глубине души я и сам понимал, что от того блюда, которого мне сейчас больше всего хотелось, которое мне так было нужно, не отрежешь кусочка на долю гостя.

А хотелось мне немного, всего капельку обычного обывательского покоя. Того самого, которого принято стыдиться, который презрительно называют «мещанским уютом», которого благополучные люди никогда не прощают житейским нескладехам. Того покоя, семейного счастья, что приходит вместе с жизненным становлением, незаметно сопутствует успехам, окружает удобной мебелью в своей квартире, предлагает вкусный ужин вместо докторской колбасы и еще позволяет иметь тапочки. Есть такие тапочки, мягкие, войлочные, цена четыре рубля, которые стоят под вешалкой и являются для меня символом жизненного спокойствия, благополучия и устроенности.

В общем, когда тебе тридцать лет и у тебя масса нерешенных жизненных и бытовых проблем, весна вызывает болезненно-острое чувство грусти и активное отвращение к своей запущенной холостяцкой комнате в многолюдной коммунальной квартире.

Короче говоря, в этот весенний прохладный вечер или ночь, уж не знаю, как правильнее надо считать одиннадцать часов, охватило меня томительное чувство неприкаянности, пустоты и абсолютной ненужности никому на свете; и пока я шагал через площадь, раздумывая, где бы поужинать, мне становилось все досаднее, что я отказался от Сашкиного приглашения, и в душе росло какое-то несправедливое ожесточение против ничего не подозревающих людей, сумевших устроить свою жизнь бесхлопотно и красиво. Я понимал неправедность своего гнева и вздорность своих глупых претензий и от этого злился больше всего на себя самого.

По путепроводу Окружной железной дороги, мягко погромыхивая, катился поезд Ленинград – Сухуми. В окнах, освещенных абажурчиками настольных ламп, были видны пассажиры в пижамах, папильотках, и все эти желтые, розовые и голубые купе отсюда, с мокрого тротуара, виделись прекрасными микромирами уюта, благополучия и душевного спокойствия. Я поднял воротник плаща и пошел к подъезду гостиницы «Ленинградская».

Народу в ресторане было немного, и я уселся у окна, рядом с огромной, просто ужасающей своими размерами вазой, вознесенной на подоконник, по-видимому, подъемным краном. Официанта не было, и я пока занялся разглядыванием посетителей. Молодые люди ласково журчали с девушками о чем-то неповторимом, уныло разжевывали свои шницели командированные, веселилась на всю катушку компания иностранцев, судя по красным затылкам и огромному количеству пива – немцев. Они так дружно чокались и с таким аппетитом ели жареное мясо, что у меня начались голодные спазмы.

Пришел официант. Быстро записал заказ и спросил:

– Что пить будем?

В глазах у него была твердая решимость, как у опытных медсестер, которые уже привыкли к постоянным отказам больных пить совершенно необходимый для них рыбий жир, и сколько бы они сейчас ни откручивались, на этот раз номер не пройдет – выпьют как миленькие! Я понял, что и мне не миновать сегодня этой чаши в прямом смысле, и сказал трусливо: «Да коньячка граммчиков сто пятьдесят, пожалуй», хотя пить совсем не хотелось.

Я смотрел на иностранцев и раздумывал, почему же не появился с заявлением о пропаже владелец чемодана. Интересно было бы знать, что он делает сейчас. Едет куда-то из Москвы в поезде. Или, наоборот, приехал и, может быть, даже живет в этой гостинице и сидит пьет себе пиво вместе с этой компанией. Только вряд ли. Если бы он приехал, то уже обязательно хватился чемодана. Жалко, что Сашка задержал Батона перед вечером – даже позвонить было некуда… Очень есть хочется. Я неожиданно подумал, что Батон тоже голодный – его доставили в камеру предварительного заключения уже после раздачи ужина, – и почувствовал от этого какое-то дурацкое злорадство. Нечего было воровать, а надо было заниматься каким-нибудь тихим почтенным трудом, иметь семью и диетическое питание – у него от бурно прожитой жизни наверняка больные печень и желудок. Вот если бы Батон был не вором, а приличным человеком, то у него – я это точно знаю – под вешалкой обязательно стояли бы войлочные тапки за четыре рубля. Но у Батона нет тапок, потому что он вор и ему надо все время ездить, бегать, скрываться, и тапки для такого дела совсем неподходящая обувь. А вот почему, интересно знать, у меня нет войлочных тапок?.. Я, наверное, еще долго размышлял бы над всей этой ерундой, но официант принес еду. Он меня явно не уважал и не старался скрыть это – воспитанный человек не станет в двенадцатом часу есть борщ. Но, во-первых, я вообще люблю борщ, а во-вторых, я точно знаю, что человек за обедом должен есть одно горячее жидкое блюдо. Это я прочитал в замечательном журнале «Здоровье», где в разделе «Полезные советы» есть масса подобных откровений. Поэтому я решил съесть свой борщ во что бы то ни стало. И, кроме того, я не виноват, что мой обед так запоздал. Но поскольку я верю в судьбу, то считаю, что не только у людей – у вещей тоже есть своя судьба. Так вот, если можно борщ считать вещью, то у него была судьба остаться несъеденным. Кто-то негромко сказал:

– Стас… А, Стас?..

Не оборачиваясь, я уже знал, кто это стоит у меня за спиной и ласково смотрит мне в затылок, и борщ стал горьким, а может, кислым или сладким, не знаю, не помню, просто он исчез, я забыл о нем вместе со всеми прекрасными советами из журнала «Здоровье», как забыл про некормленого Батона, и неведомого мне владельца чемодана, и о том, что мне сильно не хватает в жизни войлочных тапок за четыре рубля, потому что этот хрипловатый низкий голос и ласково-неуверенное «а, Стас?» могли принадлежать только одному человеку на свете. Человеку, с которым мне совсем и никогда не нужен уют и обывательское спокойствие и не нужна квартира с мягким диваном, под которым стояли бы войлочные тапки, потому что, когда мы вместе, мне просто некогда думать обо всех этих глупостях, потому что до сих пор это единственный человек на всей земле, с которым я бы хотел быть всегда вместе, и ни годы, ни боль, ни множество других встреченных мной людей ничего не могут изменить и исправить. Так уж получилось, и, видно, ничего и никогда тут не изменить.

Не оборачиваясь, я кивнул, проглотил ложку безвкусного, как горячая дистиллированная вода, борща и сказал негромко и бесцветно:

– Конечно я. Кто же еще. Садись…

И даже не удивился исключительной глупости своего ответа – будто мы каждую ночь обязательно встречаемся в ресторане гостиницы «Ленинградская» и последний раз виделись как раз вчера. Нет, не удивился – эта женщина обладала редкой способностью заставлять меня вести себя так, как я никогда и ни с кем себя не веду. Она села на стул боком, положив удобно ногу на ногу, и со своим обычным ласковым и чуть плутоватым выражением заглянула мне в лицо:

– Ты устал? Или расстроен? А, Стас?

Я отодвинул тарелку с опостылевшим мне борщом и, не глядя на нее, сказал:

– Нет. Я очень люблю по ночам есть борщ. Обычно это занятие поглощает меня полностью.

Она положила мне на руку свою ладонь, и я подумал, что в жизни я могу подготовиться к встрече с тысячью Батонов, но вот есть же человек, живущий от меня в двадцати минутах езды, с ним в любой момент можно созвониться, и раза два в год мы видимся, и перед которым я всегда щенок, никогда не готовый к встрече. Потому что, когда она кладет свою ладонь мне на руку, меня охватывает какое-то сладкое сумасшествие, и я забываю, что сто раз давал себе клятву презирать ее, ненавидеть, не уважать, не любить, не помнить, и мне хочется бесконечно продлить это мгновение, когда она сидит рядом со мной, ласково улыбается и держит меня за руку.

Я осторожно высвободил руку из-под ее ладони и понял, что получилось это смешно и некрасиво, и, чтобы как-то скрыть смущение, взял со стола графинчик:

– Тебе коньяку налить?

Она молча кивнула, и, хотя я по-прежнему не смотрел на нее, я понял это, угадав, как я всегда угадывал смысл ее молчаливых жестов, точно узнавал ее присутствие у себя за спиной.

– Ты с работы? – спросила она.

– Ну что ты! Сегодня же суббота, я не работаю, – неуклюже соврал я, лихорадочно придумывая, где бы это я мог быть вечером в субботу, откуда ушел в ресторан есть борщ. Дело в том, что мне ужасно не хотелось выглядеть в ее глазах каким-то зачуханным и голодным, ведь каждый голодный человек выглядит немного несчастным. Но придумывать ничего не пришлось, потому что она наклонилась ко мне и быстро провела рукой по боку пиджака, нащупала пистолет в полукобуре на поясе и засмеялась:

– Эх ты, врунишка! Я тебе тысячу раз говорила, что ты не умеешь врать, лучше уж и не учись. А кстати, как же ты на работе-то? Ведь тебе, наверное, надо уметь ловко обманывать своих жуликов?

– Нет, они мне и так верят, – усмехнулся я.

– Но если им говорить всю правду, то ты ведь и не докажешь, что они жулики, – удивилась она.

– Я могу просто не говорить им всю правду, – пожал я плечами, – я ведь могу о чем-то просто не говорить.

Мы чокнулись, и я в первый раз взглянул ей в лицо, и, как всегда во все эти долгие годы, екнуло сердце, потому что если бы я верил в Бога, то подумал бы, что это лицо – крест моих человеческих исканий, вечной неутоленности, приговор пожизненного подчинения человеку, которому все это совсем не нужно. Не виделись мы больше полугода, но она совсем не изменилась, как, в общем-то, не изменялась за те десять лет, что я знал ее. Может быть, я совсем не способен оценивать ее объективно, но мне кажется, будто и сейчас ей нельзя дать больше двадцати – двадцати двух лет, хотя ей столько же, сколько мне.

– А за что мы будем пить? – спросила она.

– За что хочешь. Это не имеет значения. Вообще все это не имеет значения.

– Нет, имеет. Это вроде знака уважения или ритуала воздаяния небольших почестей. Давай выпьем за тебя…

– Ты же знаешь, я не люблю всякие знаки. Но если тебе нравится, давай выпьем за меня.

– Я тебе желаю счастья.

– Спасибо. Но это не важно.

Конечно, мне бы хотелось в этот момент выглядеть поуверенней и «поблагополучнее», но даже под ее гипнозом я понимал, что все удобства и блага мира, даже войлочные тапки, без нее не существуют и прикидываться, изображая самодовольного жуира и баловня судьбы, просто глупо. Потому что, если честно говорить, для счастья мне в жизни не хватало только ее, и было бессмысленно пытаться обманывать ее в этом, хотя бы из-за того, что мы все равно никогда не будем вместе. Ведь если хоть один человек на всем свете знает тайну другого и пускай никогда и никому не говорит о ней, то это уже все равно не тайна, поскольку они оба знают о ней, и она или соединяет их, или разделяет навсегда. А она знала мою тайну, мою любовь, муку, мое счастливое страдание. И еще она умела читать мои мысли. Она сказала:

– Мы ведь все забыли?

Я повернулся к ней всем корпусом:

– Нет! Даже ты не забыла. А я забывать не хочу и ничего не забуду. Когда я был моложе и глупее, я старался позабыть. Ты ведь не предложишь мне сейчас «остаться друзьями»?

– Стас, дорогой мой, но ведь это не может быть вечно! Тебе надо устроить как-то свою жизнь. Нельзя же до старости жить вот так и ходить ночью в ресторан есть борщ. А нам, кстати говоря, ничего не мешает быть друзьями.

– Мешает. Если между любовью и дружбой лежит расставанье, значит и не было никакой любви или разлюбили совсем и все позабыли. А я ничего не забыл и забывать не хочу. Это раз. А что касается необходимости устраивать свою жизнь, то она и так прекрасно устроена. Вот только куплю тапки, и все в порядке…

– Какие тапки? – удивилась она.

Я засмеялся:

– Есть такие замечательные тапки. Да это не важно. И давай не говорить обо всем этом. Лучше выпьем за тебя, ты расскажешь, как живешь, и все будет отлично.

Я почувствовал, что от голода, волнения и усталости начал пьянеть: это от двух-то рюмок коньяка! В зале пригасили часть огней, и ее лицо расплывалось в полумраке, текло, струилось, как на врубелевских картинах, и на мгновение мне даже показалось, что я просто задремал, дожидаясь официанта, и все приснилось: она не приходила и весь наш разговор – это продолжение сегодняшних воспоминаний, которые вызвал Батон. Но она сидела совсем рядом, бесконечно далекая, и я не мог преодолеть это расстояние, как нельзя перепрыгнуть через пропасть в два приема.

– Тебя, наверное, очень боится жулье, – сказала она. – В тебе есть какое-то ужасающее неистовство. Ты никогда не сможешь быть счастлив, потому что ты не воспринимаешь жизнь такой, какая она есть, и если тебе что-то надо, то ты вцепляешься мертвой хваткой, как волкодав, пока не докажешь свое.

Я понял, что отвечать не надо: она не разговаривала со мной, а просто думала вслух.

– И мера затрат тебя тоже не интересует. Тебе важно только выиграть, а какой ценой это достанется, тебе безразлично.

Я усмехнулся:

– Не надо делать из меня человека, горящего на работе.

Она строго сказала:

– Не дурачься. Ты отлично понимаешь, о чем я говорю: ты был таким же, еще когда учился, и я тебя – безусого еще – просто побаивалась. Тебе, пожалуй, надо было стать спортсменом – из тебя вышел бы пожизненный чемпион по боксу.

– Так не бывает. Пожизненных чемпионов не бывает – человек обязательно когда-нибудь проигрывает.

– Вот я об этом и говорю. Такие альтруисты, как ты, – тираны. Они верят в свою правоту и стремятся подчинить всех окружающих своей идее, своим страстям, своей правде.

– А если окружающие не согласны?

– Тогда ты с ними воюешь, даже если для этого приходится мучиться и любить. Но людей вокруг много, Стас, и страстей твоих много, а тебя самого мало. Поэтому ты проиграешь. Жизнь коротка.

– Может быть, – пожал я плечами. – Раз жизнь коротка, то скоро она все покажет.

Как хорошо было бы, если бы она вышла замуж за какого-нибудь дипломата и уехала с ним в Нью-Йорк или Рио-де-Жанейро, и я бы точно знал, что между нами полмира, и нельзя позвонить, и невозможно приехать на троллейбусе, и нигде меня не подстерегают эти случайные встречи, от которых остается чувство горечи и тоски! Может быть, тогда я бы примирился с мыслью, что ее больше нет, нет, почти физически нет, раз между нами есть муж, пухлые дети, таможни, восемь границ, тысячи километров, необходимость устроить свою личную жизнь и купить войлочные тапки, и, наконец, есть миллион девушек, согласных делить со мной бремя моих страстей, нести тяготы «альтруистической тирании». Но пока она рядом и пока существуют рестораны, куда в двенадцатом часу я хожу есть борщ и где случайно встречаю ее, все это становится нереальным.

– Лена, мне тридцать лет, я нормальный мужчина с минимальными достоинствами и бесчисленными недостатками, самый обычный человек, в общем. Когда-нибудь я встречу женщину, которую ищу, которая мне нужна, и все проблемы решатся сами по себе…

– Но скорее всего, она окажется похожей на меня. Тогда что?

– Не знаю, но думаю, что все будет нормально. Если бы мы встретились с тобой сейчас, а не десять лет назад, все было бы по-другому…

– Да, наверное.

Мы посидели молча, потом я спросил, как она попала сюда.

– Иностранную делегацию принимаем. Это издатели и переводчики из Финляндии, – сказала она. – Наше издательство заключило с ними договор.

– А что ты сейчас делаешь? – спросил я.

– Редактирую прелестную книгу про средневековых пиратов.

– Это, наверное, действительно интересно. – Я подумал, как великолепно было бы ступить сейчас на палубу пиратского галиона, и грохнул бы залп из медных жерл, взвились вымпелы на реях, не было бы горестей, тревог и забот, а только удаль и красота боя. – Слушай, а почему про нас, сыщиков, следователей, не пишут хороших книг?

– Трудно. Чтобы книга была про сыщика, а не про фельдшера, надо написать сыщика в работе. А масштаб интереса к его работе обычно поглощает интерес к его личности. Так и появляются книжки про всякие уголовные чудеса, которые раскрывают совершенно одинаковые герои в синих шинелях.

– В серых. Теперь форма новая.

– Герои-то от этого не изменятся…

– Ну что ж, до встречи?

Пройдет несколько месяцев, и я снова – в метро, или на улице, или, как было однажды, на пляже в Адлере, – снова увижу ее, услышу вопросительно-ласковое «а, Стас?», и снова ударится, срываясь с ритма, застучит, забарабанит сердце, и она вновь положит мне ладонь на руку, и я буду тонуть в радостной муке и смешном неуважении ко всем устроенным, благополучным людям, потому что она здесь, рядом, на другом краю пропасти, которую не перепрыгнуть в два приема…

Глава 4
Тишина вора Лехи Дедушкина

В «предбаннике» – дежурной комнате камеры предварительного заключения – у меня отобрали брючный ремень, галстук и попросили вытащить из ботинок шнурки, короче говоря, освободили меня от всего, что может жать, стягивать, мешать во сне и на чем бы я мог сдуру удавиться, коли страх перед грядущим возмездием станет невыносимым. Конечно, изъятие всех этих тряпок – приспособлений висельника – совершенная чепуха, потому что, приди мне блажь удавиться, я бы скрутил из подкладки пиджака такую петлю – хоть на Геринга.

Дежурный, пожилой старший лейтенант, еще раз просмотрел список изъятого у меня имущества, при этом протокол он водил перед самыми глазами, отчего казалось, будто он тщательно принюхивается к написанным им самим строчкам и ту, что понравится больше всех, наверное, слизнет со страницы, но, видать, ни одна настолько ему не понравилась – не стал он слизывать строчек протокола, а бросил листок на стол и, покачав седой круглой головой – волосы его были похожи на аккуратно приклеенные к костяному шарику лоскуты серого бобрика, – сказал сипло:

– Такой человек приличный с виду… – И снова покачал своей бобриковой башкой.

– А я не только с виду. Я и внутри тоже ужасно приличный.

Дежурный на меня внимательно посмотрел, для этого случая он даже вытащил из ящика стола очки – жутко старые очки, с отломанной оглоблей, перевязанной нитками мулине, и смотрел он через них, как в лорнет, – держа в руке. И со своими очками, обвязанными салатовыми нитками, он был так не похож на тюремного смотрителя, что я перегнулся через стол и заглянул в открытый ящик.

– Вам чего там надо? – сердито спросил дежурный, желтая мятая кожа на костяной голове под пыльным бобриком тускло забагровела, и он быстро задвинул ящик в стол. Лежал там старый журнал «Огонек» с наполовину разгаданным кроссвордом и промасленный бумажный сверточек с бутербродами.

– Я подумал, что у вас там должно быть вязание и спицы, – сказал я ему душевно.

– Это почему еще?

– Да так показалось. Вы мне лучше скажите, как с моей жратвой будет?

Судя по лицу дежурного, я ему совсем мало нравился. Да уж ничего не попишешь, раз ты на службе, терпи. Терпи, терпи, может, капитаном станешь. Он все так же сердито сказал:

– Кормление задержанных производится в восемь, тринадцать и девятнадцать часов. А сейчас сколько? Какая же может быть еда среди ночи? Терпите до утра.

– А какое мне дело, сколько сейчас времени? Я ведь не то чтобы гулял по столице, дышал свежим воздухом и забрел к вам переночевать. Меня задержали около пяти часов вечера – заметьте, незаконно задержали и за это еще ответят где следует…

– Я за это не отвечаю, – сказал дежурный. – Кто задержал, тот и будет разбираться. Просто так людей не хватают.

– За арест не отвечаете. Но завтра я напишу прокурору, что и вы применяли ко мне пытку голодом.

– Какую пытку? – удивился дежурный. – Мне иной раз случается по суткам ничего не есть.

– Хоть по неделе. Меня это не касается.

И еще долго я балаганил, пускал слезу, нажимал на басы, грозился, и все для того, чтобы не идти в камеру, где желтый мутный свет, тишина и всегда пугающее меня одиночество. Мне и есть-то совсем не хотелось, но только невыносимо было сидеть одному в пустой камере, шуршащей, шаркающей тишине, и лучше бы еще два часа препираться с этим высохшим сморчком – дежурным, чем идти в камеру, где я буду один, а для меня нет ничего страшнее, чем находиться в комнате одному, одному засыпать и одному просыпаться. Штук тридцать психиатров и невропатологов смотрели меня – лысые и косматые, совсем уж потрясучие от старости и здоровенные обломы, похожие на футболистов, сладенько-вкрадчивые тихони и громыхающие нахалы, и все они стучали меня по коленям своими молотками, водили перед глазами пальцами, спрашивали, нет ли в роду алкоголиков, сифилитиков, психопатов, многозначительно бормотали: «психостенические наклонности по Банщикову», «синдром Корха», «клаустрофобические симптомы Циндлера», прописывали мне массу всяких порошков, капель, психотерапию, холодный душ, и, конечно, вся эта лабуда помогает мне как мертвому припарки. Стоит мне остаться в комнате одному, не помогают ни снотворные, ни валерьянка, ни элениум, ни седуксен – ничего не помогает, и начинает меня душить бессонница, тоска холодным утюгом наваливается на грудь, и, если случается задремать ненадолго, приходят кошмары, липкие, приставучие, нелепые; они в бессмысленном калейдоскопе поднимают со дна памяти всю дрянь и грязь, все то безмерно противное, что хотелось бы забыть навсегда и о чем наяву не вспоминаешь, а стоит прикрыть глаза в тишине пустой комнаты – и все они здесь, и мечешься во сне, кричишь, плачешь, пытаясь сбросить навязчивую одурь, а они держат цепко, не пускают, и приходится выдираться из сна, как из водолазного костюма с оторвавшейся воздушной трубкой. А проснувшись, долго не можешь успокоить дыхание и чувствуешь себя гадко и стыдно, словно вынырнул из выгребной ямы.

Поэтому я и препирался с дежурным, и грозился, и стыдил его, пока ему не надоело. Он вновь открыл ящик стола и протянул мне свой сверточек с бутербродами:

– Если вам так не терпится – нате поужинайте. В бачке кипяченая вода.

– Ну уж нет! – важно сказал я. – Мы люди бедные, но гордые, нам подачек не надо. Я сыт буду, когда вас всех за нарушение социалистической законности сурово накажут. – И тут я быстро к нему наклонился через стол и сказал тихо-тихо, почти шепотом, но отчетливо, чтобы он каждое слово слышал: – Вам до полной выслуги сколько не хватает? Совсем малость, видать? И вдруг без пенсии – на волю! А-а? Вот поворотец для карьеры!

Дежурный положил сверточек на стол, накрыл его обеими руками, будто вдруг ужасно застеснялся или очень испугался, как если бы он мне не бутерброды свои отдавал, а предложил взятку и я с гневом отказался от нее, а он теперь не знает, что ему делать с этими проклятыми бутербродами, хоть бы в стол втереть, и сидел он так, прикрыв сверток своими корявыми ладонями, довольно долго, потом заглянул в протокол, наверное, чтобы фамилию мою вспомнить, и стал смотреть на меня, но уже не в дурацкие свои очки, подвязанные мулине, а просто сощурив бесцветные узкие глазки на сухом, печеном лице, и неровный бобрик у него на темени от напряжения двигался.

– Очень вы плохой человек, гражданин Дедушкин, – сказал он тихо.

Я радостно захохотал и спросил:

– А вы хороший?

– Я обыкновенный. Кабы мне право такое было дано, я бы вам в паспорте написал, в графе «Особые отметки» – «плохой человек».

Размял сигаретку, закурил и сказал ему:

– Вот видишь, старшо`й, какой огромный рост гуманизма в твоей профессии. Раньше таким людям, как я, на щеках и на лбу такие, как ты, каленым железом отметку делали. А ты только о паспорте мечтаешь. Но даже и этого не можешь.

Он еще подвигал своим тусклым, пыльным бобриком, пожал плечами:

– Да, не могу. – Помолчал и вдруг добавил: – Может, оно и к лучшему…

Я смотрел в узкие невыразительные щелки его глаз, и плавала в них мука немоты, страстное желание сказать мне как следует, врезать по сусалам, съязвить, посмеяться или, может быть, что-то объяснить, все его сухонькое лицо выражало это неудержимое и совсем бессильное стремление, подергивались вислые щечки пожилого хомяка, покраснела иссеченная жилками кургузая картошечка носа, зло и в то же время жалобно подергивались губы, и я видел, как сильно он хочет мне сказать, что клеймить раскаленным железом живого человека – это не профессия, его или моя, а это характер – его или мой, и, доведись нам сместиться во времени, еще неизвестно, кто из нас кому врезал бы в бритый лоб дымящееся, вишневое от жара клеймо. Но он не мог этого сказать, он только чувствовал это, а сказать, хоть убей, не мог. Ему трудно все это было сформулировать, потому что в отличие от меня не прожил он такой насыщенно-бойкой жизни, а просто просидел все годы, как пень, в этой дежурке и сторожил таких орёликов, как я. И его не тяготили, как меня, десять классов средней школы – кошмарный стандарт всеобщей образованности. Поэтому он понапрягался, потужился, помучил себя и сказал только:

– Эх, беда с вами! Не хотите вы жить по-людски, правильно жить не хотите! Сидите тогда, черт вас побери, в тюрьме, коли с людьми вам невмоготу!

И не успел я спросить его, с кем это беда – «с вами», – со мной лично или со всем нашим братом вором. А он уже отправил меня в камеру.

Захлопнулась железная дверь, протопали по коридору шаги конвойного, и поползла на меня из углов тишина. Походил я по камере, расстелил на нарах плащ, прилег, а тишина проклятая шуршала, грозилась, пряталась, смотрела тускло из паутины в углу, маячила грязным светом сиротливой лампы под потолком, струйками вливалась через оконную решетку, стелилась по полу, как дым, давила на уши и глаза, пугала. Нервы проклятые…

Значит, жить я не хочу по-людски? Эх вы, дураки!

Я-то как раз очень сильно жить хочу, и жить по возможности хорошо. А поскольку я жить хочу хорошо, то наплевать мне на то, что там думают по этому поводу и Тихонов, и его приятель – рыжий мент по фамилии Савельев, и дежурный, старый вертухай, и все это безмерное дурачье под названием потерпевшие. Штука в том, что все они не хотят жить хорошо, а хотят жить правильно. Они бы наверняка не возражали жить хорошо, но только если это совпадает с их убогими представлениями о правильной жизни. Но вот беда их извечная и проблема неразрешимая во все дни их тягостные – не бывает так, и понять они этого не в силах, – что правильная жизнь приятной не бывает. Они скулят, жалуются или, стиснув зубы, влачат бремя своей праведной жизни, но никогда им не хватает ума сообразить такой пустяк – не бывает так, чтобы сразу было и хорошо и правильно. И сколько бы мне ни доказывали, будто то, что для одного хорошо, для другого может быть совсем неинтересно и за-ради правильной жизни можно потерпеть, не поверю я в это. Я так думаю, что как раз правильная жизнь – с весельем, удовольствием и радостью – она для всех одна. Если ты молодой, здоровый мужик, то какие бы у тебя ни были вкусы, все равно хотеть будешь то же, что и все остальные, – вкусную жратву, крепкую выпивку и горячую бабу. И нет людей, которые этого не хотят. Есть которые не могут. Не могут, потому что нет здоровья, или нет монеты, или времени нет, а самое главное – нет сознания своего права на все эти нужные и приятные вещи.

Вот это сознание своего права на хорошую жизнь и есть наиглавнейший момент, без которого многие – с деньгами и здоровьем – влачат довольно тухлую жистишку. Потому что если ты не прочувствовал в себе права – не желания, а права – жить хорошо, то лучше живи тогда правильно. Грызи банан и размышляй, насколько твоя жизнь лучше моей, потому что ты человек почтенный, платишь профсоюзные взносы и не боишься, что на платформе Киевского вокзала тебя остановит рыжий сыщик по фамилии Савельев и поинтересуется содержимым твоего чемодана. Неинтересно сыщику Савельеву смотреть в твой чемодан, потому что ты живешь правильно и в дерматиновом брюхе твоего баула лежат линялые рубашки и мятые брючата, на которые ты набрал с двух получек – ведь за правильную жизнь платят до обидного мало. А интересно заглянуть ему, наоборот, в мой чемодан, потому что, во-первых, он не мой, во-вторых, он набит дорогими и дефицитными шмотками, а в-третьих, – и это тоже важно: для меня-то это, во всяком случае, ужасно важно: все это добро стало моим за пять минуточек хорошо обдуманного и рассчитанного в каждом движении риска.

Но если много раз подряд все получается удачно и риск уже не горчит испугом, а только приятно взвинчивает, как акробата перед прыжком, то в один не очень-то прекрасный день врезаешься рожей об забор. Вот как сегодня. Ведь правильно живущие люди ужасно недовольны, когда я живу хорошо. Они в какой-то мере справедливо полагают, что моя хорошая жизнь складывается из тех крупиц хорошего, что я увожу у них. И за это они меня сильно не любят. Достаточно любому из них, пускай до этого он меня никогда не видел, не слыхал обо мне и я у него зерна макового не тронул, но каждому из них покажи на меня пальцем: «Это вор!» – и он начинает меня сильно не любить. И чувство это стойкое и острое, потому что всегда оно густо замешено на любопытстве: «Откуда такие берутся?» И никак вы понять не хотите или не можете, что беремся мы оттуда же, откуда и вы, – из жизни, обычной людской жизни.

И не любите вы меня, граждане люди, еще не только за то, что беру я ваше и живу вашим, и, причинив вам зло, творю себе этим добро. Это вы простили бы мне, ведь не убил же я никого из вас, не украл последнее, ни один жадюга не повесился от моей кражонки! Ненавидите вы меня не за то, что живу я вашим, а за то, что живу не по-вашему.

А сейчас вы нутром своим, тысячелетним инстинктом, голосом крови своей, прямо-таки биологическим отвращением отвергаете меня, вот точно как овца начинает биться и хрипеть, едва почуяв волчий дух.

Не знают правильно живущие люди, да и знать, конечно, не могут, но чувствуют всегда, понимают, догадываются, всеми фибрами души ощущают, что вся наша жизнь настолько разная, что, стоя с ними на одной ступеньке эскалатора метро, будто пребываю я совсем на другой планете. Я поздно ложусь и поздно встаю, и никогда у меня руки не гудят от тяжкой работы, и устаю я только от нервного напряжения да оттого, что хорошо живу, – ведь это тоже утомительное занятие, и напиваюсь я не в праздники, а когда хочу, и «запорожец» мне не нужен, потому что наше самое дешевое в мире такси действительно надежный и удобный вид городского транспорта, ну а пенсия, как верно заметил этот змей Тихонов, мне действительно не полагается, вот я и не думаю о ней никогда. А детей с их визгами, пеленками и слюнявыми «у-гу-гу» я просто не люблю. Остается жена. А на кой мне жена, если в мире баб на полтора процента больше, чем мужиков? Принимая во внимание масштабы нашего поганого человечества, это пятьдесят миллионов баб на мою долю. Если отбросить старух, несовершеннолетних, лесбиянок и уродин – все равно миллионов двадцать мне останется. Из такого количества невест пойди сделай выбор – обязательно ошибешься и будешь потом кусать локти. Так что и жена мне не нужна, обойдусь невестами, тем более что сейчас все эти понятия сильно перемешались.

Вот и выходит – не за что людишкам любить меня. Да и я-то, если по-честному говорить, от них не то чтобы в бешеном восторге. Они ведь не знают, что я живу лучше их, а все равно стращают мной детей и сильно обеспокоены всегда, как бы их бесценные чада не пошли по моему скользкому пути. А я бы в жизни свой скользкий путь на ваши гранитные дороги не променял!..

Вот в этом месте своих размышлений «за жизнь» и поймал я себя на том, что я не на бану, и не на малине, и даже не у следователя в кабинете. Я ведь в КПЗ – один я здесь, в камере, нет никакой аудитории, и не говорю я, а думаю, думаю, совсем я тут один, значит и наигрывать нечего, и врать самому себе незачем. Великий ученый Карл Маркс не то сказал, не то написал где-то, что бытие определяет сознание. Вот и у меня от многолетнего общения с блатными появились их замашки – норов истерический и привычка врать всегда, в том числе и самому себе. А врать себе – занятие очень увлекательное, но опасное. Никакой лжи человек не верит так радостно и с такой охотою, как своей собственной, и если с этим делом пережать маленько, создается придуманный понарошечный мир, очень уютный и приятный, но это не мир, а мираж, и, пока он ласкает, успокаивает твою воспаленную голову, ноги, а вернее, руки аккуратно приведут тебя в тюрьму.

Врать себе глупо, а ложь состоит в том, что я изо всех сил стараюсь не думать о тюрьме. О том, что я уже в тюрьме. Конечно, КПЗ еще не тюрьма, но разница, в общем, чисто условная. Как говорил карманник Сережка Мичман, КПЗ – это комната принудительной задумчивости: «Попал сюда, хошь не хошь, задумаешься – как сюда притопал, куда отсюда поползешь». Ну ладно, все-таки КПЗ не тюрьма, отсюда на волю выскочить легче, чем из следственного изолятора № 2, в просторечье именуемого Бутырками. И мы еще побьемся. Как говорит мой дед, еще конячья мама не сдохла. Иначе коли Тихонов разыщет потерпевшего, то придется менять это уединенное жилье на общую камеру в Бутырках, потом следствие, суд, и исправлять меня начнут в колонии строгого режима, а это много хуже, чем правильно жить, даже если жить правильно не так уж приятно.

Глава 5
Стена инспектора Станислава Тихонова

Мотоцикл «индиана» загрохотал часто и сильно, как сдвоенный зенитный автомат, – чтобы глушители не забирали мощность, их не ставят на гоночные машины. Гога Иванов сел в седло, дал форсаж и сказал мне:

– Садись передо мной, на бак. Потом я сдвинусь назад, и ты поведешь сам…

– Упадем, наверное?

– Нет. Мы никогда с тобой не упадем. Падать нельзя: убьемся.

– Я ведь не умею.

– Не важно. Жизнь коротка. Надо узнать все.

Мы стояли внутри огромной, высотой с двухэтажный дом «бочки», где на самом верху была сделана галерейка для зрителей аттракциона «Гонки по вертикальной стене». Но сейчас почему-то зрителей не было, и я жалел об этом, поскольку с ними было бы легче: если номер удастся – приятно насладиться триумфом, а если грохнемся – то лучше, когда рядом люди. А мотоцикл гремел и вырывался у Гоги из рук, и он говорил мне грустно, но твердо:

– Садись, надо ехать. И зрителей не будет – когда человек решается ехать по стене, он делает это один.

– А ты?

– Я не в счет. Это моя жизнь, моя работа. Людям необходимо, чтобы кто-нибудь мог в любой момент проехать по стене.

– Но ведь это бессмысленно! Это же ничего людям не приносит!

– А что ты приносишь людям, когда ловишь убийцу? Ты ведь не можешь возместить причиненный им вред.

– Но это необходимо человеческой справедливости, спокойствию и уверенности остальных людей!

– Правильно. Людям нужен не только хлеб. Им нужна уверенность. Каждый хотел бы проехать по стене хоть раз в жизни, но не всем удается. Я езжу изо дня в день, чтобы напоминать людям: это можно, просто надо не забывать о необходимости хоть раз проехать по стене.

Я сидел перед ним на баке и слышал сквозь тягостный грохот мощного двигателя его ровное, спокойное дыхание.

– Поехали?..

Горячий бензиновый дым, дрожит от рева круглая деревянная стена «бочки», которая отгораживает нас от всего мира, от триумфа и позора, от смеха и сочувствия, оставляя один на один с собой, она дрожит от нетерпения проверить – можешь ли ты хоть раз в жизни проехать по стене?

– Поехали.

Захлопнулась дверь, через которую мы вошли на дно «бочки», – последняя возможность вылезти и жить, как жил раньше, и не ехать по стене, а купить лучше войлочные тапки, стать серьезным человеком, достойно и красиво устроить свою жизнь. Но тогда я больше не смогу никогда прийти сюда, на галерейку, ни с любимой, ни с друзьями, ни со своими детьми, потому что каждый раз, когда Гога Иванов будет в реве и дыме стартовать внизу, а затем стремительными спиралями поднимаясь вверх по стене, вместе с ним со дна «бочки» будет подниматься мой страх, победивший меня в игре один на один. И сколько бы впредь ни представилось случаев проехать по стене, страх всегда будет победителем…

Дрогнул ребристый каучук переднего колеса, мелькнули, сливаясь в сияющий диск, спицы, тяжелый мотоцикл покатился по круглому манежу, застонали досочки пола, ближе к краю, рядом стена, первый круг пройден, все мелькает в глазах, мотоцикл нагибается внутрь манежа, откос у стены, сейчас мотоцикл развалится от напряжения, толчок, толчок, небо рухнуло на плечи и вжало, вбило меня в машину, а перед нами узенькая дорожка, отвесно поднимающаяся вверх, но мотоцикл почему-то не падает, а все время с рокотом взлетает, и дорога загибается за нами, и я с ужасом вижу, что вишу вниз головой, и только тут соображаю: мы мчимся по стене! По стене!

Дорожка – это и есть стена. Но больше она никогда не будет возноситься надо мной, ее вертикаль бессильна – я проехал, промчался по второму измерению, по страху и войлочным тапкам! Значит, меня не так мало! Пусть еще строят стены!..

Так я и проснулся с ощущением какого-то удивительного счастья, огромной победы и долго не мог поверить, что ничего этого не было, не хотел верить, что все приснилось; и хоть я знал, что Гога лечит в санатории сломанную руку, мотоцикл «индиана» стоит тихий, забытый в сером пустынном сумраке гаража, а сейчас апрель и аттракцион не работает, но все равно я не хотел и не мог поверить, что сегодня ночью, сейчас, только что я не ездил по стене. Мне очень надо было знать, что я могу проехать по стене. Потому что в тридцать лет человек должен знать о себе все, а поскольку мы так или иначе не можем узнать о себе все, то надо знать, по крайней мере, готов ли ты проехать по стене.

Звонил телефон пронзительно и долго, а я лежал, не открывая глаз, и ощущение радости и силы оставалось, будто все произошло на самом деле, и я верил, я точно знал, что на самом деле было бы все так же. И в этой дреме, пролегшей узким мостком между сном и явью, я протянул руку и снял трубку, в которой булькал, захлебываясь словами и чувствами, голос Сашки Савельева. Вначале он меня ругал, кажется, за лень и тунеядство, потом сказал четко и раздельно:

– А потерпевший не объявился… – И в голосе его я услышал растерянность и удивление.

Я проснулся окончательно:

– Мысли есть? Излагай…

Сашка говорил, что он уже обзвонил все линейные отделения – заявления о пропаже чемодана не поступало, и еще что-то долго и путано объяснял. Говорил он все время как-то бубниво-монотонно, как будто чувствовал за собой какую-то вину. Наконец мне надоело.

– Все, рапорт принят. Распорядись доставить Батона, я через полчаса буду в управлении…

Глотая обжигающий чай, я лихорадочно обдумывал линию разговора с Батоном. Кроме абсолютной уверенности, что чемодан ворованный, я не располагал никакими уличающими Батона фактами. А обвинений, построенных на одной уверенности, не существует. Шестнадцать часов сидит Батон, а потерпевшего нет. Ситуация грозная. Впрочем, один шанс есть…

Когда я вошел в кабинет, Сашка оживленно беседовал с Батоном. Молодец Батон. И не думает сдаваться. Ну что ж, у него, помимо сдачи и чистой победы, есть выигрыш по очкам. Я повесил плащ в шкаф, пригладил волосы и сел к столу. Батон выглядел веселее и оживленнее, чем вчера, но я ощутил в этой приподнятости звенящее напряжение ожидания. Ведь долгие годы Батон изучал юриспруденцию с другой стороны моего стола и хорошо знал, что если мы сейчас не введем в кабинет хозяина чемодана, значит потерпевший не объявился, значит доказать его вину юридически почти невозможно и тогда он еще с нами потягается. Что ж, приступим.

– Скажи, Дедушкин, у тебя есть войлочные домашние тапки?

Это было одно мгновение, практически неуловимое, как солнечный блик на окуляре бинокля неприятеля. Но я его заметил, а может быть, скорее почувствовал: Батон спружинил и сразу же радостно расслабился, уверенный, что мы вышли на чужой след.

– Тапочки? – переспросил он задумчиво.

– Ага, тапочки, – подтвердил я невозмутимо.

– Войлочные?

– Ну да, войлочные.

– Нет. Искренне сожалею, но у меня нет войлочных тапок…

– Вот и прекрасно, – сказал я довольно. – Я был уверен, что у тебя нет таких тапок. Я вот полночи думал о тебе, о себе и об этих тапках.

– Да-а? – неуверенно протянул Батон. Он не знал, куда я веду, и на всякий случай решил воздержаться от рассуждений. – И что?

– А ничего. Вот у меня их тоже нет. Ты не усматриваешь в этом связи?

Батон пожал плечами:

– Не понимаю…

– Я это к тому говорю, что есть такой диалектический закон единства и борьбы противоположностей. А мы с тобой – противополюсы.

– В процессуальном смысле? – живо осведомился Батон.

– Да. И в человеческом тоже.

– Что?! А-а… Ну да… – усмехнулся Батон. – Но это же не основание брать меня под стражу?

– Ну это ты брось! Твою свободу мы… ограничили… по другой причине. Но мы с тобой… как бы это сказать… особая форма общественных отношений – «полицейские и воры»…

Батон весело рассмеялся:

– Все понял. Хотите сказать, что мы, мол, скованы одной цепью?

– Не совсем так. Но из-за формулировок я с тобой спорить не стану. Я хочу сказать, что, пока я сыщик, у тебя войлочных тапок не будет.

– Но ведь у вас их тоже нет? – напомнил Батон.

– Нет, – кивнул я, – хотя они мне нужны. Ты-то мне и мешаешь иметь тапки.

– Да почему я? – искренне возмутился Батон. – На мне, что ли, свет клином сошелся? Тоже нашли короля преступного мира!

– Когда-то ты мне сказал: «Сопляк…»

– Значит, мстите? – прищурился Батон. – Фэ. Некрасиво, совсем некрасиво…

Я покачал головой:

– Эх, Батон, совсем ты, значит, ничего не понял за эти восемь лет.

– Чего ж тут не понять! Побитое самолюбие, как старая рана – и через двадцать лет саднит.

– Да какое же самолюбие? Это я только тогда на тебя обиделся. За «щенка». Теперь-то я понимаю, что и был настоящим сопливым щенком. А ты и сейчас не хочешь смириться, что хоть и щенок, а тебя, старого волка, я все-таки поймал.

– Ну и что?

– А то, что, пока ты вор, а я сыщик, у нас с тобой тапочек не будет. Тем более что прошло восемь лет и я уже не щенок, а ты-то стал уже совсем пожилым, ну просто дряхлым волком…

– Поживем – увидим, – зло блеснул золотой коронкой Батон. – Возможно, за все это вам еще придется извиняться…

– Нет, – решительно мотнул головой я, – мне перед тобой извиняться не придется. Я докажу, что чемодан ты украл.

– Это без потерпевшего-то? – ехидно улыбнулся Батон.

– Почему же без потерпевшего? Я его найду, это я тебе точно обещаю.

– И что это вы так со мной надрываетесь?

– Потому что у нас с тобой отношения принципиальные. Помнишь, когда я был щенком, я тебе сказал, что воровать нехорошо, а ты посмеялся надо мной? Помнишь?

– Допустим…

– Вот я и сейчас считаю, что воровать нехорошо. Совсем плохо. Просто отвратительно. И все нормальные люди так считают. Но тебе и на меня, и на всех нормальных людей просто наплевать. Поэтому я обязан тебе доказать, что воровать нельзя. Понимаешь – нельзя. И каждый раз, как ты украдешь, буду являться я, ловить тебя и сажать в тюрьму. И это будет до тех пор, пока тебе вся эта жизнь смертельно не надоест и позарез понадобятся войлочные тапки. Вот тогда мы вместе и купим их.

– А не наоборот? – хитро прищурился Батон. – То есть вам смертельно надоест, а не мне? А? И вы – в отставку… А я спокойно куплю тапки…

Мы все засмеялись, и обстановка у нас была непринужденная, легкая, как за обеденным столом в санатории, во всяком случае, вид у нас был именно такой. Я открыл сейф, достал из него несколько папок, железнодорожное расписание и сказал:

– Шутки шутками, но пора найти потерпевшего. Нам поможет твой преступный почерк.

– Пустячок, а приятно, – оживился Батон. – Обычно мой дедушка, перед тем как мне всыпать, вместе со мной проверял, хорошо ли вымокла лоза. При чем здесь мой почерк?

– При том, что ты никогда не хватаешь в вагоне первый попавшийся чемодан. Ты намечаешь себе жертву и «пасешь» ее, дожидаясь нужного момента, ставишь свой «фарт» на точный расчет: по пути следования есть несколько станций, где встречные поезда останавливаются либо одновременно, либо через несколько минут после отправления твоего поезда. Поэтому ты воруешь только на этих станциях. Здесь уж везенье просто необходимо: если на первой станции украсть нельзя, ты дожидаешься следующей, иногда третьей, а иногда и весь прогон бывает холостым. Но как только подворачивается момент, ты берешь чужой чемодан и тотчас же пересаживаешься во встречный поезд. И удаляешься от потерпевшего с удвоенной поездной скоростью. Пока человек хватится, пока доедет до следующей станции, заявит в милицию, пока передадут по линии – ты уже вместе с толпой пассажиров сходишь на платформу в Москве, садишься в такси и отправляешься восвояси. Если, конечно, не останавливает на привокзальной площади инспектор Савельев, знающий тебя по фотографиям в лицо и интересующийся содержимым твоего чемодана. Как тебе нравится мой рассказ?

– Довольно занимательно. А с потерпевшим-то что? Без него это только психологический этюд. Увлекательный. И не более… Как вы любите говорить, доказательственной силы в суде не имеет.

– Точно, нужен потерпевший. Ты, Батон, человек умный, опытный и правильно догадался, что потерпевшего у нас нет. Поэтому мы займемся сейчас его вычислением. А ты, может быть, если ошибемся, подскажешь…

– Ну это уж увольте. Я в уголовном розыске зарплату не получаю, чтобы вместе с вами самого себя ловить.

– Да что вы все «деньги» да «зарплата»! – удивился Сашка. – Ведь есть же интерес академический, бескорыстное творчество.

– Как же, как же! Мне за творческое удовлетворение «пятерик» сунут, а вам – по медали. Ничего себе премии на вашем конкурсе!

– За вас, Дедушкин, медаль не дадут, – сказал Сашка. – У нас медали скорее дают за храбрость, чем за сообразительность.

– А нам в суде больше за сообразительность дают, – огорчился Батон.

– Так у вас сообразительность, Дедушкин, вредная, за это и дают много, – вежливо объяснил Сашка.

– Ну-ну, посмотрим, у вас какая сообразительность, – сказал Батон, – может быть, вам правильно медалей не дают.

– Может быть, – согласился я. – Итак, начнем сеанс материализации духов. Во сколько ты его задержал, Саша?

– Половина седьмого было. Он шел с кишиневского поезда – восемнадцать двадцать пять. Экспресс «Молдова» называется поезд.

– Отлично. – Я взял расписание и стал выписывать на отдельный лист все остановки экспресса. – Позвони, пожалуйста, в справочную, узнай, не было ли опозданий, остановок и задержек вне расписания.

Пока Сашка трудолюбиво накручивал телефонный диск, я выписал перпендикулярно к графику движения экспресса «Молдова» расписание всех поездов, отправившихся из Москвы от Киевского вокзала за вчерашние сутки.

Кишиневский скорый останавливался девять раз: Котовск – 0:13, Вапнярка – 1:49, Жмеринка – 3:03, Винница – 3:47, Казатин – 4:52, Киев – 7:08, Конотоп – 9:29, Брянск – 13:47, Сухиничи – 15:20 и в 18:25 – Москва. Получились своеобразные оси координат, где кривая движения лежала между временем и направлением. Поэтому один из московских поездов должен был обязательно пересечь какую-то из девяти временных точек движения кишиневского поезда.

Линию пересек в Конотопе «Дунай-экспресс», который прибыл туда в 9:10 и отправился далее в Софию – Стамбул через девять минут. Где-то на ближних семафорах он встретился с подходящей к станции «Молдовой», ни разу в этом рейсе – по сведениям Сашки – из расписания не выходившей. Через семь минут Батон отбыл в Москву. С чемоданом своего попутчика из «Дунай-экспресса».

Ознакомив Батона с результатами своих подсчетов, я спросил:

– Будем теперь всерьез говорить?

– Нет. Вы же знаете, Тихонов, что я не люблю «чистосердечных признаний». Кроме того, я хочу проверить вашу угрозу. Вдруг вы и вправду докажете, что воровать нельзя? – Батон ненадолго задумался и добавил: – Между прочим, вы учли только московские поезда… А с «Молдовой» могли встречаться в этом рейсе и другие?..

– Не-а, нас другие не интересуют.

– То есть? – поднял брови Батон.

– А то и есть, что ваши домочадцы любезно сообщили инспектору Савельеву, что позавчера вы еще были дома. И выехали, следовательно, из Москвы…

– Редкий случай, когда алиби мешает, – засмеялся Сашка.

– Ладно, – сказал я и повернулся к Сашке. – Садись за машинку, я тебе продиктую парочку телеграмм.

Сашка долго устраивался на стуле, прилаживался к машинке, потом сказал неестественным голосом, каким возглашают на опустевших платформах машинисты метро:

– Го-то-ов!

– Записывай, диктую: «Фототелеграмма. Контрольно-пропускной пограничный пункт Унгены. Прошу срочно предъявить поездной бригаде „Дунай-экспресс“ № 13 настоящую фотографию для опознания. В положительном случае выяснить, до какой станции имел билет опознанный, где и при каких обстоятельствах он сошел с поезда…»

Батон, отвернувшись от нас, смотрел в окно, на улицу, залитую холодным весенним светом, расчерченную квадратами оконной решетки, и голова его больше не была похожа на носовое украшение фрегата. Он как будто сильно устал от всего нашего разговора.

Сашка спросил:

– Все, что ли?

– Подожди. Я ведь обещал доказать. – Я снял трубку и позвонил дежурному: – Пришлите за задержанным конвой.

Батон, не оборачиваясь, смотрел в окно.

– Пиши, Саша, следующую. «Кишинев, отдел уголовного розыска жел. дор. Прошу произвести по прилагаемой фотографии опознание поездной бригадой пассажира». – Я перехватил Сашкин недоуменный взгляд. – Они ведь из Москвы уже отправились обратно. И последняя телеграмма, в Конотоп: «Линейный отдел ст. Конотоп-пасс. Прошу допросить кассира, работавшего вчера с 9:00…»

Батон шумно вздохнул, откинулся на стуле и взглянул на нас будто откуда-то издалека, желая рассмотреть нас попристальнее:

– А что теперь?

Сашка пожал плечами:

– Теперь мы вас сфотографируем и по фототелеграфу направим снимки в Унгены, Кишинев и Конотоп. Там ваши снимки предъявят. В Унгенах вас опознают проводники, с которыми вы ехали до Москвы, а в Конотопе вас наверняка вспомнит кассир, продавший билет. Билет-то, наверное, в мягкий вагон взяли?

Батон, не отвечая, засмеялся каким-то своим мыслям, немного погодя сказал:

– Замечательный город Конотоп. Войдет в историю тем, что в нем из-за сапог убили Хулио Хуренито и из-за чемодана сгорел Леха Дедушкин, по кличке Батон. – Он провел по лицу руками, будто смывая с него смех. – Это все прекрасно, но вот насчет потерпевшего что?

– Саша, сдай это на телеграф, – протянул я бланки и ответил Батону: – Будет вам и кофе, будет и какава. Найдем, я же обещал.

– Тогда поторопитесь, – сказал серьезно Батон. – У вас времени совсем мало. Часов пятьдесят осталось…

Это он точно сказал. По закону задержанного подозреваемого можно содержать под стражей не больше трех суток. После этого ни один прокурор без солидных доказательств, на одних подозрениях санкцию на арест не даст.

– Ничего, я думаю, успеем, – ответил я ему тоже серьезно. – Я вообще человек не ленивый, а уж для тебя, видит бог, постараюсь от души. Понимаешь, мне в последнее время сильно понадобились тапки войлочные.

В дверь постучали, вошли конвойные. Сашка сказал:

– Все. Гражданин Дедушкин, вам придется пока поскучать, дожидаясь результатов. Если надумаете рассказать чего-нибудь – милости просим, будем рады. Мое самолюбие не пострадает и без проверки сообразительности, и мы останемся довольны вашим добровольным признанием. Так называемым чистосердечным. Вам же лучше – меньше дадут.

– Вот это уж дудки! Я ведь и так могу подтвердить весь этот ваш кроссворд, потому что мой маршрут, который вы здесь так ловко рассчитали, еще не доказывает моей юридической вины. Потерпевший вам нужен.

– Точно, – сказал я. – Очень нужен. Я уж постараюсь. А что касается подтверждения маршрута, то это уже после ответа на наши телеграммы. Тогда будет видно, что ты сам, по своей воле, ни слова правды не сказал, все пришлось делать нам. Суду это будет интересно…

Батон бессознательно заложил руки за спину – на мгновение ослабло внимание, и из глубин всплыл рефлекс, выработанный многими годами хождения под стражей, – и двинулся к дверям. На полпути остановился, взглянул мне в глаза и сказал:

– Помните, в «Празднике святого Иоргена» Микаэль Коркис говорит: «Главное в профессии вора – вовремя смыться»?

– Да, помню.

– А я считаю, что главное в профессии всех фартовых – не расковыривать запечатанных бутылок.

– Почему?

– Никогда не знаешь, из какой выпустишь джинна. Вот я нарушил это правило. – Он повернулся к конвойному. – Ну?..

Захлопнулась дверь, и мы с Сашкой еще минуту молчали, пока он не спросил:

– Ты как его понял – он сейчас выпустил джинна или восемь лет назад?

– Не знаю. Я тоже не понял…

– Ну ладно, тогда загрузи работой: начальник должен держать аппарат в напряжении, – сказал Сашка. Его голова сейчас была особенно похожа на взрыв: красные жесткие волосы стояли дыбом. – У тебя, случайно, в столе сигарета не завалялась? Все выкурил…

Зная, что я не курю, ребята специально кладут в нижний ящик моего стола недокуренные пачки и прибегают ко мне в тяжкие минуты. Я пошарил в столе и нашел красную квадратную коробочку с изображением собачьей морды. Сашка покрутил пачку, положил обратно на стол:

– «Друг». Замечательные сигареты… я такие даже посреди ночи не курю.

– Уж больно ты разборчив, – сказал я сварливо. – Давай лучше к делу. Значит, так: у нас остаются еще два канала информации – орден и фотоаппарат, найденный в чемодане. Орденом займусь я, а ты сдай аппарат в научно-технический отдел и, если в нем есть пленка, поставь перед экспертизой два вопроса: что за пленка в фотоаппарате, страну-производителя пусть установят, и второе – пусть определят профессиональный уровень снимавшего. Кадры с пленки, коли она там есть, пусть отпечатают крупноформатные.

– Указание получено. А с орденом что ты собираешься делать?

– Думаю отвезти показать его в Исторический музей. Очень уж он меня развлекает, этот орден.

– Чего так?

– Скорее всего, это старый русский орден. Видишь, тут славянской вязью написано: «Святого Александра Невского…» Эта вязь, наверное, и сбила Батона с толку – решил, что болгарская. Непонятны две вещи – зачем такую драгоценность возят с собой в чемодане и кто тот человек, которому он принадлежит.

– Когда будешь?

– К вечеру, наверное. И брось, пожалуйста, свою паскудную привычку отвечать на любой телефонный звонок, что я буду через двадцать три с половиной минуты.

Когда меня не бывает на месте, Сашка выдает такие ответы, что людей на другом конце провода бросает в дрожь. Всем женщинам он говорит коротко, но внушительно: «На операции…», хотя знает, что я поехал на вещевой склад за новой шинелью или в судебный архив за справкой. У него на этот счет есть даже теория, которая сводится к тому, что служащему или производственнику трудно поверить, что порой наша работа может состоять из целодневного болтания по городу и очень часто совсем безуспешного. Или просто в долгих бесплодных поисках какого-нибудь пустякового свидетеля, а то и вовсе в стрельбе в тире или борьбе самбо. Если ты сыщик или следователь, то давай целый день допрашивай преступников, а ночью сиди в засаде или проводи обыски и задержания. Поэтому, мол, не надо разрушать иллюзий о характере нашей работы, вносить новые сомнения в несколько поколебленную романтику нашей профессии.

Я вышел на улицу, и солнечный свет был такой яркий, плотный, холодный, что хотелось плыть по нему. Тени от людей ложились на асфальт синие, точные, и не было полутонов, а голые деревья, впечатанные в тротуар железными решетками, казались нелепыми конструкциями, расставленными вдоль улиц, как абстрактные украшения в модерновом интерьере. И в этом яростном неистовстве света, отбрасывающего от каждого препятствия четкую злую тень, где добела рыжий цвет уничтожил все остальные, оставив лишь черно-синий, была какая-то прямолинейная непримиримость, крикливая незавершенность природы. В такие дни, когда тебя еще не разморила радость начала весны, нега теплого воздуха, пока не охватило бессмысленное чувственное блаженство от одного ощущения, что ты живешь в этом прекрасном мире голубых рассветов, клейкой молодой листвы, прозрачных снеговых луж, я думаю, что жизнь все-таки складывается не так, как хотелось бы. В такие дни этот нестерпимый свет высвечивает тебя насквозь лучше всякого рентгена, потому что лучи старого умного немца не могут показать душевные рубцы, проявить незажившие душевные раны, не зафиксируют очаги жизненной неудовлетворенности. Да и вообще он утверждает, что нет такого органа у человека – душа. Легкие есть, мозг, сердце есть, а души нет. Он был большим утешителем людей, настоящим лириком, мудрый физик Рентген, лучи которого снова подтвердили, что никакой души у человека нет, а потому и болеть нечему. И поэтому тебя на улице ждет апрельский свет, холодный, яростный, непримиримый, не знающий, что у тебя нет души, и высвечивающий все ее закоулки. Он будит память, как дремлющего зверя, и бросает его на тебя, когда ты с ним не хочешь и не можешь бороться, когда ты уже понял, что не может быть мира между мечтой и буднями, и согласен провести в душе хотя бы линию прекращения огня. Но апрельский свет не знает компромиссов, ты его не уговоришь, потому что он – это ты, а себя не обманешь. И не выключишь его, потому что это свет твоей молодости, острота необломанных углов, не шлифованных опытом терпимости.

От этого, наверное, охватывает меня в такие дни мучительное волнение, стремление что-то сделать, все изменить, куда-то бежать, купить войлочные тапки или промчаться по стене. А по ночам снятся цветные сны растворившегося в годах детства, когда ты счастлив в ощущении своей вечности и нужности людям, когда нет времени дня, а существуют лишь времена года и никогда не возникает вопрос, зачем ты живешь на земле. Мне снятся мои товарищи, нет, не сегодняшние, солидные, уже седеющие мужи, обремененные служебными проблемами или нехваткой грудного молока у супруги, а те ребята из вечности, из моего чувства бессмертия и целесообразности моего существования. Я никак не могу поверить, будто это одни и те же люди, восходящие по спирали своего качественного развития. Потому что они вновь вернулись к начальной точке мировосприятия, хотя жизнь и развеяла для них иллюзию бессмертия и заставила ответить, зачем они живут на земле. Став взрослыми, они просто забыли про бессмертие, и от этого оно родилось вновь, только отодвинувшись на задний план, как старая декорация в театре. Но был еще вопрос: «Ты зачем болтаешься по миру?» И они ответили на него, став инженерами, врачами, летчиками, то есть людьми, в общественно-историческом смысле в сто раз более ценными, чем я. Так, во всяком случае, многие считают.

Я где-то читал, что каждые семь лет в человеке происходит полная замена всех клеток. Вроде бы заново появился человек, только не враз, а постепенно. Значит, я должен был уже четырежды обновиться, и если бы это случилось, все было бы наверняка нормально. Но мне кажется, что когда-то – в семь, а может, в четырнадцать лет – что-то сломалось в моем генетическом механизме, и больше ничего не изменялось, и я рос только количественно, унося в страну взрослости маленький прямолинейный мир детства, который никак не уменьшается, не влезает или выпадает из гибкой округлой рамы моей нынешней повседневной жизни. И с годами моя память, пробивающаяся сквозь сумрак времени лучами игрушечного проектора – аллоскопа, превратилась в мучительный апрельский свет, проходящий сквозь всю мою жизнь и никогда не дающий ей развалиться на отдельные бессвязные куски, обрекший меня на пожизненный моральный дальтонизм, ибо я не различаю полутонов, а из всех цветов для меня существуют только белый и черный.

Но, кроме того, когда бушует на улице апрельский свет, я всегда думаю о Лене. Он не позволяет мне забыть ничего, и тогда я снова жалею, что клетки во мне замерли и не хотят сменяться новыми, потому что за это время я успел бы полностью переродиться и сбросить себя прежнего, как змея сбрасывает старую прошлогоднюю кожу, и, став совсем, стопроцентно, новым, смог бы навсегда все позабыть. Но оттого что клетки не меняются, я и сам остаюсь таким, как был, и не хочу ничего забывать, и в этом вихре ослепительного света часами бесцельно вспоминаю все и думаю о Лене, о себе, о нас обоих, о том, как могло бы быть и ничего не получилось. И наверное, оттого, что клетки не меняются, они устают, и тоска моя перешла в ровную грусть, которую почти не беспокоит этот неистовый свет, если только накануне мы не встречаемся ночью в ресторане, куда я прихожу есть борщ.

Я шел по улице Горького через этот нестерпимый свет, будто плыл в нем, зная, что человек освобожден от бессмертия, потому что ему очень трудно ответить на вопрос, зачем он вообще живет. А во внутреннем кармане пиджака лежал тяжелый драгоценный крест, волнующий своей непонятностью, как таинственный знак каббалы, определяющий судьбу.

Глава 6
Пасьянс вора Лехи Дедушкина

Рыжий милиционер Савельев разложил на столе, как карты в пасьянсе, цветные фотографии. Снимки, черт бы их побрал, были интересные. Очень красивая девица, мужчина лет тридцати пяти и мужчина лет пятидесяти. На шести карточках сняты девица и пожилой, на трех – девица и молодой, на одной – оба мужчины и, наконец, на последней – только пожилой. Савельев передавал Тихонову их именно в этой последовательности, и я понял, что у него уже есть на сей счет какие-то соображения. Я ведь этих фотографий не видел, мне и самому было интересно посмотреть, чего они там наснимали. Вот фокус-то получится смешной, если тот хмырь был шпионом.

Фотографировались на улицах, на фоне каких-то памятников – видны были только части их, один снимок был сделан, скорее всего, в гостиничном номере – модерновая обстановочка с рекламной картинки. На этой фотографии девица в узеньком бюстгальтере и трусиках сидела на коленях у пожилого гражданина, нежно обнимая его за толстую шею. Фигура у девицы была великолепная, и она это знала наверняка и позировала так, чтобы лучше можно было рассмотреть груди. А ноги, длинные-длинные, стройные, с круглыми коленями, расчеркивали снимок пополам.

– Ваше лихоимство, Дедушкин, вынуждает нас быть нескромными и рассматривать картинки из интимной жизни посторонних людей, – с тяжелым вздохом сказал Савельев.

– А вы поберегите свое целомудрие, – посоветовал я ему. – Не смотрите.

– Не могу – служба, верность долгу обязывают меня рассматривать все это очень внимательно, – ответил Савельев серьезно. – Тем более что девица напоминает – внешне, конечно, – одну мою старую знакомую, которая из всех театров предпочитала ресторан. Пришлось ей меня бросить. А вы так и не вспомнили, кто эти люди и где вы их фотографировали?

– Нет, не вспомнил. На курорте, наверное, в прошлом году. Лица-то вроде знакомые, а вот точно не припомню.

– Ну-ну, допустим, – сказал Тихонов. – А чего же вы себя не запечатлели в этом теплом коллективе?

– А я на первых тринадцати кадрах не снимаюсь. Примета плохая. Я как раз на следующем хотел сфотографироваться, да не успел, наверное.

– Такая предусмотрительность греет мое сердце, – сказал Савельев. – А где пленочку цветную достаете? Это же дефицит сейчас.

– В магазине на улице Горького была.

Савельев записал ответ, дал мне расписаться, потом поцокал языком и достал из ящика бланк.

– Ц-ц-ц… Никак эксперты наши ошиблись? Пишут-то чего: «Извлеченная из аппарата пленка производится в ФРГ компанией „ИГФИ“, цветная, обратимая, светочувствительность семнадцать дин, в СССР не импортируется…»

Тихонов засмеялся и сказал:

– Дедушкин, сейчас самая пора схватиться за голову и заявить что-нибудь вроде «эх, старость не радость, склероз проклятый!» и вспомнить, что аппарат ты давно купил вместе с пленкой у какого-то поиздержавшегося иностранца… Врать, так с размахом.

Положение у меня было, конечно, аховое, поэтому я доверчиво посмотрел на него, хлопнул себя ладонью по лбу и сказал с нажимом:

– Эх, старость не радость! Склероз проклятый! Вспомнил! Я ведь давно купил этот аппарат вместе с пленкой у одного поиздержавшегося иностранца! Говорить правду, так с размахом, всю до конца! Чистосердечно, с искренним раскаянием!

У Савельева в глазах полыхнул нехороший огонек, но он, сморкач несчастный, постарался сдержаться и сказал невозмутимо:

– Давайте, Дедушкин, поразмышляем вместе над этими фотографиями.

– А чего там размышлять? Разлагается буржуазия как хочет, – сказал я вроде с юмором, но, наверное, раздражение мое уже заметно просвечивало.

– Э-э, нет, – не согласился Тихонов. – Джинны, вырвавшись на свободу, хотят понять, что вокруг них происходит.

– Да-а? – осторожно спросил я.

– Несомненно, – заверил меня Тихонов. – И могущество их не от Бога, а от дьявола и заключается в знании, которое они добывают трудом и любознательностью. Итак, мы располагаем тринадцатью фотоснимками…

Он взял фотоснимки, сложил их в одну пачку и перетасовал вроде карточной колоды.

– Чтобы осмыслить их содержание… Что нам надо, Саша, чтобы осмыслить их содержание?

– Система, – бойко отрапортовал Савельев. – Она необязательна только для камерного снимка с полуобнаженной девицей, где формы исчерпали содержание.

– Нужна система, все правильно. Теперь надо решить, что нам взять за основу для классификации. Дедушкин, есть соображения?

– Я свои соображения для другого применяю, – категорически отказался я от соавторства.

Они сделали ставку на то, чтобы раскачать меня на перегрузках страха, и если я сделаю ошибку в расчетах у них на глазах, тогда дело мое будет швах. Они не случайно вели все эти разговоры в моем присутствии – они ведь рассчитывают, что я не выдержу «психологической атаки» и сдамся. И когда они впотьмах шарили в омутах моей тайны, сердце у меня все время сжималось в тревожном предчувствии, даже, скорее, предвидении – сейчас нащупают, ухватят, и тогда все запирательство станет бессмысленным, и, как говорится в любимой песне: «…опять, опять передо мной – решетка, вышка, часовой…» Все свои маневры они проводили у меня на глазах, неизбежно выводя меня из равновесия. Только бы не ошибиться. Мне очень важно было сейчас удержаться в полной «несознанке».

– Раз Дедушкин не хочет думать вместе с нами, разрешите мне внести предложение, – сказал Савельев. – Снимки нужно классифицировать по группам изображенных на них лиц.

– Принято за основу. Против нет? За – двое, воздержавшийся – Дедушкин. Принцип подбора групп? Какие предложения?

– Чего ж тут думать? Везде, где девица, в одну группу, все остальные – в другую, – быстро сказал я, слабо надеясь, что мне удастся сбить их со следа.

Савельев чуть не подпрыгнул от радости:

– Гражданин Дедушкин будет участвовать в прениях только по второму вопросу! Председатель, внесите в протокол заседания. Предложение Дедушкина принимается?

– Проголосуем, – сказал Тихонов безразлично. – Я против.

– И я против, – вроде бы огорченно сказал Савельев. – Вы, Дедушкин, условия задачи, наверное, не поняли. Девулька-то, красавица, нас пока не интересует. В чемоданчике вещи мужские были. Эти трое на снимках – все равно как уравнение x + y = 5. Нас пять не интересует – пять оно ведь и есть пять. Нам надо узнать, кто такие x и y.

Тихонов усмехнулся:

– А для этого отложим первый фиш – девица с пожилым. Я тебя правильно понял, Саша?

– Абсолютно. Шесть карточек – основа нашего пасьянса. Выведем за скобки два кадра, там, где девица одна. Они нам не нужны сейчас. Под ними три снимка с дамой и молодым джентльменом. Сюда кладем фото обоих мужчин, а внизу – пожилого. Итого?

Для верности Тихонов пересчитал их пальцем:

– Девица – на одиннадцати, пожилой – на восьми снимках и молодой – на четырех. А все трио вместе – ни разу. Выводы?

Я понял окончательно, что они вышли на цель точно, и тихо сидел, помалкивая.

Савельев поведал:

– Вот видите, Дедушкин, оказывается, Тихонов выполнил свое обещание.

На всякий случай я сказал:

– Не шейте, чего не было, не знаю я тут никого…

– Как же не знаете, – разозлился Савельев. – Мы для вас здесь все как на блюдечке разложили, а вы – «не знаю, не шейте». Давайте еще раз повторю. На снимках три человека в разных сочетаниях, но нигде их нет втроем. Поскольку это сувенирные, памятные снимки на фоне достопримечательностей и тэдэ и тэпэ, значит их было только трое, иначе они все вместе снялись бы. Вот два совершенно одинаковых по сюжету фото, снятых почти с одной точки: старик с девицей около какой-то пушки – это кадр номер восемь, и то же самое на кадре номер девять, но место старика занял молодой. Трое их было, понимаете, трое!

– Ну а если трое, так что? – спросил я.

– А то, что нам нужно, чтобы их не было четверо, – сказал Тихонов.

– Почему? – продолжал я прикидываться дураком.

– Потому что тогда мы точно определили хозяина чемодана, – терпеливо сказал Савельев. – Фотоаппарата, во всяком случае.

– И кто же это?

– А вот этот, молодой, – ответил Тихонов уверенно.

Я старался изо всех сил, чтобы ни один мускул, ни один нерв в моем лице не дрогнул. Так же тупо и настойчиво я спросил:

– Почему вы так думаете?

Савельев покорно наклонил голову и монотонно стал объяснять:

– Из двадцати трех объектов съемки молодой зафиксирован только четыре раза. Трижды его фотографировал пожилой и один раз девица. Это уже достаточно реальное основание предположить, что хозяином аппарата является он. Во-вторых, экспертиза дала заключение, что эти четыре снимка сделаны гораздо менее опытными людьми – выбор ракурса, панорама, а один кадр немного смазан. Это дополнительно подкрепило наше предположение, что хозяин аппарата – молодой. Ясно? Как, Дедушкин, перед фотографическим ликом потерпевшего, может быть, начнем говорить правду?

– Я так полагаю, что вы обойдетесь без моих признаний, – грубо сказал я.

– Эх, Дедушкин, с вами не в МУРе, а в священной инквизиции разговаривать… – покачал головой Савельев.

Глава 7
Вчера и завтра инспектора Станислава Тихонова

Батона увели, а мы еще долго разглядывали фотографии, пытаясь извлечь из них какую-то дополнительную информацию. Но ничего подходящего найти не смогли. Правда, на заднем плане на четырех снимках был виден бирюзовый «мерседес», причем на один попал даже кусок номера – 392… Остальные знаки загораживала фигура девушки. Она была сфотографирована, по-видимому, около кинотеатра, потому что прямо над ее головой висел афишный щит, на котором два молодца выясняли отношения – один совал в нос другому пистолет. В рамку кадра влезли три светящиеся буквы названия кинотеатра – «…СКВ…»

– Чего будем делать? – спросил я Сашку.

– Давай пошлем в Унгены фотографию хозяина чемодана. Если поездная бригада его тоже опознает, то вместе с пограничниками там в два счета установят его личность. У них же места нумерованные.

– Это программа-максимум: поездная бригада вернется в Унгены через сорок часов. А через сорок шесть часов надо решать вопрос с Батоном. Ты не забывай – мы ведь могли и ошибиться. Представляешь наши физиономии тогда?

– Да, это будет малопривлекательное зрелище. Но почему он все-таки не заявил о пропаже чемодана?

– Вот и я об этом думаю все время. И орден этот непонятно как попал к нему…

– М-м-да, – промычал Сашка. – Слушай, а тебе не приходило в голову, что мы, может быть, несправедливы к Батону?

– То есть как это? – удивился я.

– А вдруг он действительно не воровал у него чемодан? Вдруг это была какая-то совсем другая операция – фарцовка, укрывательство или что-то еще в этом роде?

Я подумал и отрицательно покачал головой:

– Не думаю. Полным чемоданом вместе с грязным бельем обычно не фарцуют. Но мне кажется, что, независимо от Батона, надо плотнее заняться этим человеком. Тем более что они сейчас для нас, как Аяксы, неразделимы. У меня есть идея…

– За идеи платят только у Херста, – усмехнулся Сашка. – У нас вещественные доказательства в цене.

– Вот давай попробуем оценить по-настоящему наши вещдоки. Я буду по-прежнему ковыряться с орденом. А ты, раз уж так пошло удачно, продолжишь линию фотопленки.

– А что с нее еще возьмешь?

– Надо попробовать выяснить, где они фотографировались. Тут возникает два «если». Первое – если его опознает поездная бригада, и второе – если мы установим, где они фотографировались; тогда это открывает для нас дальнейшую перспективу.

Сашка, не вдаваясь в обсуждение, сразу кивнул:

– Надо произвести архитектурную и скульптурную экспертизу – специалисты, возможно, по памятникам определят, где они установлены.

– И еще одно дело надо будет завтра же организовать. Внешнеторговая организация «Экспортфильм» должна, по-видимому, получать проспекты всех зарубежных фильмов. Там наверняка должна быть какая-то просмотровая комиссия. – Я протянул Сашке снимок с девицей на фоне киноафиши.

Заканчивался еще один день. Сашка ушел, и я долго сидел один в кабинете. Верхний свет я погасил, настольная лампа вырывала из темноты сплющенный желтый круг, из коридора доносились звуки шагов и обрывки разговоров уходивших домой сотрудников. Потом все стихло, и кабинет затопила густая, вязкая, как нефть, тишина. На работе мне нечего было делать, впрочем, как незачем было и спешить куда-то, поэтому я и сидел в этой теплой, сонной тишине, лениво передвигая по желтому сплющенному кругу тяжелый золотой портсигар. Наверное, многое нужно иметь или многого достигнуть, чтобы позволить себе таскать такую дорогую штуку. Подобного портсигара я еще никогда не видел – вся нижняя крышка была покрыта гравировкой нотной партитуры. На лицевой стороне монограмма – «П. В.». На месте хозяев таких дорогих вещей вместо никому не понятных нот и таинственных инициалов я бы гравировал свой почтовый адрес – для сохранности. Долго сидел я так, и мысли текли неспешные, тягучие, как этот пустой весенний вечер, когда не к кому пойти, да и идти неохота. Потом набрал телефонный номер. Трубку сняли мгновенно, будто дожидались моего звонка, и я услышал:

– Нет, милочка моя, вам с сольфеджио еще надо повременить, извините, я только отвечу. Аллёу! У телефона.

– Здравствуй, мама. Это я.

– Стас, мальчик мой! Здравствуй, родной! Ты совсем меня забросил! – началось обычное телефонное представление.

Я мог побиться об заклад, что мать сейчас стоит, облокотившись на рояль, прижимая ухом трубку к плечу, и прикуривает новую сигарету, пока другая дымится в пепельнице на столике, а глазами, бровями, губами, всей своей богатой и пластичной мимикой поясняет очередной дурынде-ученице, что вот он, тот самый, тот мифический, легендарный, таинственный сын-нелюдим! В ее рассказах я выгляжу дьявольски похожим на лорда Байрона, и я ужасно доволен, что от меня не требуется сломать ногу, чтобы придать этой легенде окончательную достоверность.

Вопросы она мне задает «скромненькие, но со вкусом»:

– Стас, никаких перестрелок больше не было?..

– Мама, о чем ты говоришь! Какие перестрелки! Их со времени нэпа нет. Можно подумать, будто по Москве разгуливают банды вооруженных гангстеров…

– Все секретничаешь. А у Ксении Андреевны из профкома украли марки. Ты ничего об этом не знаешь? Может быть, их уже поймали? Не прикидывайся, будто тебе ничего не известно. Настоящие профсоюзные марки. Для взносов.

– Как это ни странно, но я действительно ничего не слышал про марки. Я и не мог и не должен был слышать про эти марки, их вообще, наверное, скорее всего, потеряли…

– Ах, Стас, чтобы успокоить меня, ты что угодно наговоришь!

– Мама, я не успокаиваю тебя, потому что тут и волноваться не из-за чего. В жизни есть масса всяких вещей, из-за которых стоило бы волноваться.

– К сожалению, вы, дети, никак не можете понять, что большинство наших волнений – из-за вас.

– Но я ведь, мама, доставляю тебе очень мало волнений. Я благонравен до противного – я даже не курю, очень редко напиваюсь и не распутничаю, не играю на бегах и в карты. А родителей больше всего волнуют эти пороки.

– Пусть они волнуют твою парторганизацию, эти пороки. Меня волнует, что ты никак человеком не станешь. Я бы тогда, может быть, примирилась с увлечением ипподромом.

– Как я понимаю, твоя ученица еще не ушла и ты можешь своими неосторожными замечаниями разрушить легенду, – сказал я ехидно.

– Ах, Стас, ты еще совсем маленький и глупый мальчишка. И очень злой, – сказала она грустно, – я даже не понимаю, почему ты такой злой.

– От своей праведности. Все праведники очень злые и нетерпимые люди. У них почему-то всегда с желчным пузырем неприятности.

– Ты говоришь со мной, будто я желаю тебе зла, – сказала растерянно мать. – А я ведь тебе только добра хочу…

– Я это знаю, мамочка. И я себе добра хочу. Но, честно говоря, я даже не очень-то понимаю какого. Поэтому я ищу…

– Но тебе ведь уже тридцать! В восемнадцать ищут!

– В восемнадцать, мама, человек обязан идти в институт или в армию, как в семь идут в школу, а в шестьдесят – на пенсию. Я говорю не об этом.

– Но так ты можешь и не найти ничего и никогда!

– Не исключено. Хорошо, что живем мы не в Италии, иначе там бы мы с тобой разорились – там повременная оплата телефонных разговоров. Я к тебе лучше заеду попозже, и мы обо всем поговорим…

На троллейбусной остановке было много народу, и я пошел пешком. С Тверского бульвара были видны сияющие айсберги Нового Арбата: опробовали первомайскую иллюминацию. Праздник был совсем рядом.

Я помню, как мучительно медленно тянулось раньше от праздника к празднику время, а сейчас оно будто перешло на какой-то новый счет, побежало, помчалось, не успеваешь оглядываться. А может, это не время, а я сам быстрее побежал через него?

Ушли назад, остались за спиной вчера и позавчера, и год назад, но они не пропали, не растворились в сумерках времени, а замерли, как плиты туннеля, через который я иду к станции счастья. Я думаю, что время постоянно и существует все целиком – как мир, как вселенная. Люди для своего удобства ввели порции, разделили время на доли, как кинопленку на кадры. А потом забыли об этом и стали поклоняться не времени, а порциям, загнав себя в колодец циферблата, в лабиринт перекидных календарей, где вчера предшествует сегодня, которое идет всегда перед завтра. Но ведь всего два дня назад твое вчера должно было стать завтра! И из-за того, что я часто думаю об этих чудесах, мне непонятны люди, легко и охотно забывающие свое вчера, живущие только сегодня и плюющие в завтра, потому что я свято верю: время не разделить на эти крошечные ломтики, и завтра – это кусок моего вчера. Ведь в движении кинопленка времени может свернуться, и вчера опередит завтра. Кто его знает, какое для этого нужно движение, и, возможно, световая скорость для этого не нужна, а достаточно раз в жизни промчаться по стене. Но смотреть в завтра страшно из-за того, что для этого надо проехать по стене. Мы никогда не могли договориться с матерью, наверное, потому, что она терпеть не может смотреть в завтра. Для нее будущее – ближайшие десять минут, и когда она говорит со мной о моем будущем – это тоже разговор о сегодня. И мне бесполезно говорить с ней о том, что время можно свернуть и посмотреть в свое завтра – оно для нее линейно и непостижимо. Я ни за что не осуждаю ее: нельзя требовать от молодой и неприспособленной женщины с маленьким пацаном на руках, когда муж пропал без вести, выполняя задание в тылу врага, чтобы у нее достало сил совершить бросок по стене и рассмотреть свернутую в движении ленту времени. Просто она сказала мне: «Стас, я еще молодая женщина, ведь и мне надо устроить свою жизнь». Я этого не понял и не принял. Тогда я не понимал этого, потому что знал: устраиваются на работу, устраиваются на спецжиры, наконец, устраивают в школе вечер. Но как можно устроить жизнь, я не понимал. Впрочем, и потом я так и не усвоил для себя второго, глубинного смысла этого слова.

Отца я совсем не помню, потому что он ушел на фронт, когда мне было три года. В эвакуации у нас пропали все вещи, и не осталось даже его фотографии, и было у меня лишь полустершееся воспоминание, как незадолго до войны отец принес домой радиоприемник «6-Н-1», включил его и из загадочного ящика рванул бравурный марш, а я от неожиданности напугался и заревел благим матом, и отец таскал меня на плечах, распевая:

Испугался мальчик Стас —
В дом явился Карабас.
Ну-ка свяжем ему руки,
Ну-ка снимем с него брюки,
Ну-ка всыплем мы ему,
Чтобы помнил Карабас —
Не боится мальчик Стас…

Мне очень нравилось, что мы снимем с грозного Карабаса брюки и всыплем ему по попке, чтобы он не пугал маленьких детей. И больше я ничего не помнил, все растворилось, утекло, исчезло. Иногда я просыпался по ночам и долго бормотал: «Испугался мальчик Стас», пытаясь этими словами, как заклинанием, вызвать в памяти облик отца, потому что еще мгновение назад он разговаривал со мной во сне, большой, веселый, сильный, но лица у него не было, и это мучило меня как физическая боль.

Мать вышла замуж за преподавателя немецкого языка с той же кафедры, где работал отец. Это был добрый, рыхлый, очень флегматичный и чрезвычайно трудолюбивый человек. Мы переехали к нему и прожили вместе одиннадцать лет, до тех пор, пока я не поступил в институт. Тогда я вернулся к нам на старую квартиру, где живу до сих пор. Вскоре мой отчим умер. И хотя мы прожили много лет вместе, я редко вспоминаю о нем, будто это случайно встреченный на улице прохожий. Я совсем не узнал его за все годы, так он и остался в моей памяти каким-то молчаливым серым пятном. Наверное, это получилось из-за того, что я сам был ему совсем неинтересен и он всегда был со мною безразлично-ласков, как с соседской кошкой. Вежливый, спокойный, скромный, как пожилой театральный статист. Ведь никто не приходит в театр рассматривать нюансы игры статистов, а он был прирожденный статист, и, когда он сошел со сцены, похоже, что никто этого и не заметил.


Когда он умер, мне было восемнадцать лет, а матери тридцать девять, и она была еще очень красивой женщиной, и я был уверен, что она как-то будет устраивать свою жизнь. Мы часто ссорились с матерью, и она, сердясь и грустя, говорила мне: «Папочка! Вылитый папа!» А потом она вышла замуж за молодящегося полковника в отставке.

Полковник Хрулев оказался веселым, хорошим мужиком, и я был рад за мать, потому что с ним она чувствовала себя в жизни уверенно и твердо, а он действительно помолодел на двадцать лет, и они оба вроде устроили свою жизнь и были взаимно счастливы, радостны и удовлетворены. И оттого что они оба были уже немолоды и встретились после долгих жизненных мытарств, они как-то недоверчиво относились к прочности своего благополучия, неся его, как переполненную чашу, на вытянутых руках, всецело поглощенные охраной своей непрочно устроенной жизни, никогда не заглядывая в завтра и напрочь зачеркнув вчера, потому что время существовало для них только в форме сегодня. И если бы они могли, то наверняка остановили бы солнце на небосклоне, лишь бы оттянуть, задержать закат, после которого должно прийти совсем неизвестное завтра. В этой их погруженности в свои проблемы мне не было места, и я снова все чаще вспоминал отца, потому что у меня накопилось уже много вопросов, которые я не мог решить сам. И тогда отец стал защитником всех моих сумасбродных и странных поступков, потому что я поверил: будь он жив, мы бы смогли с ним о многом договориться, он бы многое понял, чего мать не принимает и не желает понимать. Он стал для меня пробным камнем, символом отрицания того, что делает и говорит мать.

Но оттого, что у него в моих воспоминаниях не было лица, объемности, из-за того, что я никогда не мог с ним поговорить, я начал постепенно с тоской думать, что, может быть, его не было совсем, моего отца, и никто не таскал меня на плечах, распевая «испугался мальчик Стас», и некому уверить, что «не боится мальчик Стас», и не с кем будет повязать разных Карабасов моей жизни.

Уже поступив в милицию, я пошел в университет и там в архиве разыскал его личное дело. И когда я перевернул обложку пожелтевшей, выцветшей папки, меня точно в сердце ударило – с первой страницы анкеты на меня смотрело мое лицо. Короткие жесткие волосы, сердитый взгляд, уши торчком. Тихонов Павел Михайлович, 1911 г. рождения. Конечно, это биологическая случайность – я мог быть похожим на мать или не походить ни на кого из родителей. Но в двадцать два года случайностей не бывает – мир предопределен и заранее рассчитан, как схема телевизора. Именно тогда я впервые подумал, что время едино и человек может возвращаться в свое вчера и заглядывать в завтра. Я хотел незаметно от секретаря вырвать из папки фотографию, а потом раздумал, сложил пожелтевшие корочки и ушел. Мне больше не нужна была фотография, потому что показывать ее было некому, а моя память навсегда перенесла ее в завтра.

Я не могу сказать, что любил отца. Наверное, это называется как-то по-другому, потому что люблю я, несмотря ни на что, мать. А с отцом все по-другому. Это какое-то эгоистическое чувство нашей с ним нераздельности. Когда я увидел его фотографию, у меня будто щелкнуло что-то в мозгу, открылся клапан и понеслись одна за другой картины былого или придуманного, где нам было три года и тридцать, он нес меня на плечах по Красной площади на демонстрации, а я подавал ему вторым номером патроны у пулемета, потом он стоял в хоккейной маске в воротах, и я бросал ему нижнюю «резаную» шайбу, и он стыдил меня из-за того, что я горько плакал, когда меня бросила Лена, или, может быть, это я утешал его, что мать вышла замуж за Хрулева, но все это кружилось в бешеном круговороте, и я не мог нас разделить – где он и где я, потому что мы встретились впервые, когда он уже погиб, и для этого я пришел из его завтра в свое вчера.

Тогда-то я понял, почему у нас с матерью такие неважные отношения. Я остро, болезненно ревновал ее к рыхлому, флегматичному преподавателю немецкого и полнокровному, веселому Хрулеву, которые должны были устраивать с ней жизнь после отца, а он был со мной неразделим, он был я, а они заняли наше место, и, значит, она их больше любит, чем меня-отца. И я люто, бессознательно ненавидел карточки на хлеб, вещи, очереди, человеческое одиночество, всю войну вообще, из-за которой у людей возникает необходимость устраивать жизнь, зачеркивать вчера и отворачиваться от своего завтра.

А мать я любил и ненавидел, как можно любить и ненавидеть самого счастливого из всех несчастных людей, потому что она не смогла в труднейший момент своей жизни проехать, пройти по второму измерению, чтобы свернулась лента времени, она не захотела и не сумела сделать вчера своим завтра, а только надеялась устроить свою и мою жизнь, не понимая, что жизнь нельзя устроить для себя: время едино и завтра – всегда часть твоего вчера, а вчера еще был жив отец, но она поверила, что он мертв, когда он еще мог быть жив, а жизнь нам таких вещей никогда не прощает. Годы шли, шли, шли, пока я понял, что моя любовь к матери и ревность – это половина памяти отца, а ненависть – бремя верности этой памяти, которое я хотел возложить на нее, а она не могла его снести, потому что была обыкновенной слабой женщиной, и я не вправе требовать от нее умения чувствовать единство времени, где память есть любовь, а завтра – только часть твоего вчера.

Я поднялся по лестнице на второй этаж большого дома, старого, очень удобного, какие строили в Москве в начале века. Мать открыла мне дверь, сказав:

– Я и не думала, что ты будешь так быстро.

Она подставила мне щеку для поцелуя, и я почему-то подумал, что мать никогда меня не целует – наверное, чтобы не испачкать помадой.

В прихожей стояла миловидная девушка в пальто – она, по-видимому, прощалась, когда я пришел.

Мать сказала: «Познакомьтесь, пожалуйста…» Началась ненавистная мне процедура знакомства. У меня есть мерзкая привычка не слушать, когда незнакомый человек называет свое имя, из-за чего уже через две минуты я попадаю в дурацкое положение: вместо того чтобы называть его по имени, приходится выдумывать всякие безличные обращения вроде «видите ли» или «понимаете ли». Кроме того, знакомясь с неинтересным тебе человеком, нужно непременно говорить массу пустых, ничего не обозначающих слов. «Очень рад». Почему это я очень рад?.. В общем, пробормотал я что-то там вежливенькое, да и девушка, видно, была разочарована несоответствием моей весьма заурядной внешности той легенде, которая была тщательно создана матерью. На том, слава богу, и расстались. Мать проводила ее и возвратилась, улыбаясь:

– Очень способна…

Я не удержался от ехидства:

– Наверное, уже выучила «Жаворонка»?

Мать взглянула на меня и весело засмеялась.

Ах, как я люблю смотреть на мать, когда она смеется! Исчезают морщинки, становится незаметной легкая желтизна кожи, а глаза, голубые, выпуклые, как озера весной, разливаются добром и весельем. Когда она смеется, глаза у нее загораются каким-то непостижимым светом, притягивающим к ней мужчин, как маяк в ночи. Я никогда не слышал, чтобы она хохотала, как это часто делают многие женщины. Она смеется совершенно беззвучно, и только радостно и сильно полыхают ее глаза, и мужчины начинают тихо сумасшедшеть, стараясь сделать что-то сверх своих возможностей, а поскольку это всегда довольно затруднительно, то обычно они становятся просто хвастливыми…

– Не понимаю, зачем ты с ними занимаешься.

Мать пожала плечами:

– Техника все больше машинизирует людей, им не хватает эстетического воспитания, понимания красоты искусства…

– При такой широте подхода надо это делать бесплатно, – предложил я.

– Но ведь мне и для себя необходимо создать видимость своей необходимости людям, – сказала она, и я не понял: шутит она или говорит всерьез. – Ты так погружен в эту проблему, что и я стала над ней задумываться всерьез. – И мать снова засмеялась.

Потом она посерьезнела:

– Стас, дорогой мой, мы с тобой стали совсем чужие. Ты так ужасно отдалился!

– Что делать, мама, – развел я руками, – у меня очень мало свободного времени…

– А, разве в этом дело! Я ведь совсем не знаю, как ты живешь, и меня это очень пугает. Я, наверное, стала уже старая и все время думаю о тебе и очень боюсь за тебя…

– Чего ты боишься? – искренне удивился я.

– Стас, я совсем ничего не знаю о тебе. Не знаю, с кем ты дружишь, с кем сталкиваешься по работе, что ты делал сегодня и год назад.

– Мама, мы с тобой уже говорили об этом. Мир, в котором я вращаюсь, тебе непонятен и неинтересен. И жизнь моя не меняется: и восемь лет назад, и сегодня я разбирался с одним и тем же вором по кличке Батон.

– Я говорю не о том! Вчера ко мне приходил Вадик Петриченко…

– Знаю, знаю! – перебил я. – Вадик – твой любимый ученик, мой ровесник и уже лауреат международного конкурса! Но я, мама, не хотел и не мог стать пианистом – у меня слуха нет. Хоть в этом-то я не виноват?

– Ты так гордишься отсутствием слуха, будто за это диплом выдают. Но ты напрасно меня перебил, я еще не такая бестолковая старуха, какой ты меня всегда представляешь. Вадик рассказал мне страшную вещь – ты помнишь Лю Шикуня?

Я кивнул:

– Пианист, ему хунвейбины камнями разбили руки.

– Так ты знаешь об этом?

– Я читаю газеты.

– И ты говоришь об этом так спокойно?!

– Мама, я не говорю об этом спокойно. Но что можно сделать? То, что происходит там, – как чума, как градобой.

– Но ведь это сделали люди, а не микробы и не град!

– Да. Но я-то что могу сделать? Я-то здесь при чем?

– Ах, Стас, ты не видел, какие у него были руки! Он маленький, худенький, а руки будто выточены из бамбука – тонкие, нервные, сильные. И по ним били камнями. Камнями! Ты понимаешь, как это страшно!

Мать замолчала, нервно раскуривая сигарету. Две недокуренные дымились в пепельнице. Я аккуратно погасил их.

– Я почему об этом с тобой говорю, – сказала мать, судорожно вздохнув, – твоя жизнь уходит на то, чтобы ловить воров и хулиганов. Я боюсь за тебя, боюсь, что вся твоя жизнь уйдет ни на что. Ну ответь мне по-человечески, чтобы я поняла, если я действительно такой отсталый человек: почему именно ты должен ловить жуликов? Каждый творческий человек выбирает себе работу по призванию. Разве твое призвание – ловить жуликов? Разве вообще есть такое призвание?

Я сидел молча, раздумывая над ее словами. Как же мне ответить ей?

– Ну почему ты молчишь?

Да, действительно, разве бывает такое призвание? Так я и сидел молча, и рассматривал комнату матери – другой мир, в который мне не было доступа, потому что у меня с детства не было слуха, а главное – желания проникнуть в него. И интересовали меня совсем другие вещи, а мать была занята устраиванием жизни и воспитанием будущего лауреата Вадика Петриченко, который, по-моему, уже лет в семь точно знал свое призвание и был действительно хороший парень – вежливый, скромный, трудолюбивый и с абсолютным слухом. Так что я медленно и неуклонно открывал дверь в свой мир – задымленные милицейские дежурки, неистребимый запах пота и капусты в тюрьмах, тревожную сонливость засад, витиеватую матерщину задержанных хулиганов, всегда пугающий холод уже остывшего трупа…

Интересно было бы перевесить с этой стены в мой служебный кабинет портрет Стравинского. Нельзя. И нельзя перенести фотографию Рахманинова, и неуместен там маленький бюст Бетховена, бронзовые подсвечники, раздерганные пожелтевшие ноты. Нельзя. Я и сам был уверен, что наши миры разделены прочно, навсегда. А оказывается, что жизнь их связывает, как подземные реки.

«…Твоя жизнь уходит на то, чтобы ловить воров и хулиганов…» Но ведь где-то же хулиганов приучают разбивать камнями руки? Как же объяснить матери, что мое призвание не только в том, чтобы ловить жуликов, а и в том, чтобы не позволить хулигану раздробить пальцы лауреату Вадику Петриченко? Ведь дело не в одном лауреате и не в одном хулигане. Господи, как же называется мое призвание?

– Мама, ничего я не могу тебе сказать. Тут словами ничего не скажешь, это надо чувствовать, как я это чувствую в себе…

– Все разумное, осмысленное можно сказать словами, – сказала мать.

– Ладно, мама, не будем больше говорить об этом. Здесь нам с тобой ничего не изменить.

Зазвонил телефон. Быстрым точным движением мать провела платочком по лицу, не размазав ни одного косметического штриха, достала из-под рояля трубку и сказала: «Аллёу». Через мгновение она с увлечением обсуждала со своей приятельницей новую прекрасную программу Михновского, чем-то возмущалась, огорчалась, радовалась, восхищалась чьими-то шведскими замшевыми сапогами.

Я достал из кармана портсигар и держал его наготове, чтобы сразу вклиниться между отбоем и подробным пересказом всех деталей этого «волнительного» разговора.

– Ой, какая прелесть! Откуда у тебя такая вещица?

– Это вещественное доказательство. Посмотри, пожалуйста, что это за ноты на нижней крышке?

Мать, прищурясь, рассматривала нотные знаки необычного золотого клавира и длинным тонким пальцем отстукивала на полированной крышке стола ритм, а я мучительно старался не смотреть на этот тонкий нервный палец, потому что точно такие же сухие тонкие пальцы, совсем не мужские, трепетные и хрупкие, были у Вадика Петриченко, и, уж наверное, ничем, разве что цветом, не отличались они от рук Лю Шикуня, которого я никогда не видел.

– Это токката Панчо Велкова…

– Что-что? – переспросил я.

– Есть прелестный болгарский композитор, – начала подробно объяснять мать…

Глава 8
Школа справедливости вора Лехи Дедушкина

Не знаю уж почему, но злобы к Тихонову я не испытывал. Может быть, потому, что он глупый? Про него правильнее сказать, что он не глупый, а ограниченный. Во всем вроде нормальный парень, а на работе своей прямо звереет. Ну будь он тщеславным, хитрым чинушей, я бы мог понять: хочешь в начальники выскочить – давай паши людской навоз. Но по нему не видать, чтобы он сильно рвался к большим погонам, ему надо мне какие-то глупости доказывать. И главное – зачем? Никто его не просит так надрываться, и славы на мне он никакой не заработает, но вот завел я его однажды, и теперь он будет со мной биться, пока пар из него не пойдет.

Смотрел я на него долго и вдруг заметил, что у него ворот на рубашке протерт. Сорочка белая, поплиновая, чистенькая, много-много раз стиранная и в сгибе у шеи протерлась до тонкой ворсистой бахромки. И никак я не мог на него разозлиться, пока он из кожи вылезал, загоняя меня в тюрягу.

Не мог я сосредоточиться, чтобы по всем правилам дать ему оборотку, а может быть, и не в моих это было силах – отбиться от него, потому что он давно уже не щенок, а матерый, жесткошерстный разыскной пес. И все в его поступках и размышлениях было логично, смело и правильно, только одного он не мог сообразить, и касалось это не меня, а его самого – он очень хороший, отлично вышколенный пес, который сторожит забор без дома. За тем забором, вдоль которого он бежал за мной ровной, не знающей усталости рысью, настигал меня, прыгал мне на спину, валил на землю и волочил харей по грязи и дерьму прямо в тюрьму, он лично – не капитан милиции, не инспектор МУРа, а просто одинокий тридцатилетний парень с худым сердитым лицом по имени Стас Тихонов, – вот он лично ничего своего не оставил за этим забором, который он так истово охранял от моих преступных посягательств.

И подумал я об этом, глядя на протертый у сгиба воротничок сорочки. И от этой мысли я никак не мог сосредоточиться, потому что он мне вроде бы доверил свой большой секрет и обязывал держать его в тайне, а сам душил и рвал меня, пытаясь вытащить у меня из глотки те слова, что он мог бы записать в протокол, дать мне расписаться и лишить меня за эти слова самого дорогого, что есть у человека, – жизни без конвоя. Дело в том, что мне казалось, будто мы двое знаем о протертой на воротнике рубашке, ведь всем остальным до этого не было никакого дела, и никто с лупой не станет рассматривать его сорочки, и об этой протертости – унизительной печати бедности – знали только мы двое: он и я.

Он увидел свой старый, изношенный воротник сегодня утром, собираясь на работу, и мне казалось, что я стою в его комнате и вижу, как Тихонов, еще в майке, растягивает на руках сорочку и прикидывает: можно еще надеть эту рубаху? Достаточно ли незаметна намечающаяся дыра? Или выкинуть и надеть кобеднешнюю? Пожалуй, еще разок можно надеть эту, старенькую. Надевает и идет на работу, сюда, на Петровку, 38, чтобы решить вопрос всей моей жизни. И здесь протертый воротник увидел я, и он совсем вышиб меня к чертям из седла, потому что я с какой-то болью ощутил, в каком нелепом, перековерканном мире мы все живем.

Господи, да я б ему сто, или двести, или тысячу рубашек купил бы, только бы он выпустил меня отсюда! Заикнулся бы он только, я бы выплатил ему его зарплату за пять лет вперед! Я бы, наверное, не обратил внимания на его рубаху, будь она грязная, мятая или разорванная, но она была вытертая! Вытертая от многолетней аккуратной носки. И у этого человека в руках была вся моя жизнь! Господи, чушь какая!

Но Тихонову не нужна тысяча нейлоновых, банлоновых, орлоновых, льняных и хлопчатых полосатеньких пижонских рубашек «кент». И не нужна ему в один миг полученная от меня зарплата за пять лет вперед. Его вполне устраивает протертая на воротнике поплиновая, чисто выстиранная рубашечка, потому что только в ней он может носиться со своей ответственностью перед всеми людьми, будто бы уполномочившими его сторожить забор, по одну сторону которого поселились они со своими пожитками и жалким обывательским покоем, а по другую – я с моей никогда не утихающей жаждой жить легко и приятно.

Он ведь не стадный, он не осел, повторяющий послушно чужие, навязанные ему прописи, такие, как он, на все имеют свою точку зрения и умудряются первыми получить все самые поганые обязанности и последними выуживают из котла награды и призовых слонов. И все-таки ему нравится то, что он делает. Почему? Может быть, это жажда власти? Или славы? Или силы? Или возвращение долга за жалкое и нищее детство? Или он считает, что вершит справедливость? Но этого не может быть – он же не блаженный идиотик? Нельзя же быть умным взрослым человеком и верить в какую-то общую и добрую справедливость!

Для меня вера в справедливость скончалась, когда мне было десять лет. Это словечко было в большом ходу в нашей проклятой семейке. Почесывая длинное родимое пятно на щеке – «мышку», дед говорил: «Бог забыл нас, умерла справедливость, и погрязли мы в скверне…» Полагаю, что второго такого разбойника на ростовских хлебных ссыпках, как родненький мой дедуля, было не сыскать. Мать смотрела на меня с ненавистью, и красные мятые пятна проступали на ее пористой коже: «По справедливости говоря, лучше было бы мне сделать аборт, чем вырастить такое чудовище…»

Но больше всего любил это словечко папа. Вечерами он приходил с работы, стягивал сатиновые синие нарукавники, отряхивал с туальденоровой толстовки невидимые крошки, садился к столу и долго, зябко умывал одну ладошку о другую; он всегда судорожно тер ладони, будто ни вода, ни мыло не могли отмыть налипшую на них за день грязь, и он все тер и тер их, даже во время еды – отложит на минуту ложку, потрет синие, влажные, всегда очень холодные ладошки и снова принимается за суп, отвратный, воняющий кислятиной и прелыми овощами.

Почему-то у нас дома всегда мерзко ели, и не потому даже, что каждая выдача денег на жратву сопровождалась кошмарной свалкой и «битвой с саблями наголо», и в этой бойне рвался вверх дедов визгливый фальцет: «Жулье, моты проклятые, сколько можно несчастного старика доить!», а отец испуганно тряс башкой, он весь сгибался на одну сторону от унижения и страха, но держался несокрушимо: «Я честный служащий и денег не кую!», а мать, шваркнув в деда кастрюлей с остатками вчерашнего супа, потом с удовольствием, с мясницким «хэк», с оттяжкой охаживала отца по тощим лопаткам скалкой и, походя дав мне по рылу, говорила душевно, почти ласково: «Сгорите вы все в огне! Подавитесь вы все трое! Воши проклятые, нет на вас санпропускника тифозного! Чтоб вас уж скорее на простынях отсюда вынесли! Чтоб вам ваши рты поганые забросало гнилыми нарывами, тогда бы вы жрать не хотели и никаких денег было бы не надо!»

И готовила мать с отвращением, просто с ненавистью, поэтому она начинала варить борщ, забывала о нем, борщ выкипал, пригорал, и в обед она тычком совала на стол грязную, закопченную кастрюлю, мрачно объявив: «Жрите. Овощное рагу». До сих пор я никогда не ем компота, потому что дед однажды достал где-то мешок порченых сухофруктов и каждый день мы ели на третье компот из заплесневелого чернослива и гнилых грушек, невыносимо кислый, и в каждой ложке плавала парочка белых фруктовых червяков. Дед вышвыривал их ловким щелчком желтого железного ногтя, подмигивал мне: «Давай, давай, с мясным наваром сытнее». Однажды меня затошнило, и мать мне сразу помогла, дав такую оплеуху, что я сковырнулся с табуретки, и тошнота сразу прошла, и все сразу условились, что компот нам нравится.

Так вот, вспомнил я, как отец, дожрав хлебово, которое ему мать совала на всегда замусоренный, изгаженный, липкий стол, вытирал о подол толстовки свои вечно зябнущие ладошки, садился у подоконника и начинал вершить справедливость.

Он творил ее вдохновенно, как, наверное, писатели придумывают свои книги. Он брал мою старую, не дописанную до конца тетрадь, аккуратно разглаживал ее на подоконнике и, почесывая тупым концом карандаша в ухе, задумывался. Видимо, он сочинял сюжет. Потом он делал в тетради какие-то пометки – надо полагать, это были эскизы к образам. Сидел он подолгу, не спеша все обдумывал, иногда коротко негромко всхохатывал – наверное, ему нравилась какая-то отдельная мысль или поворот событий. Потом заискивающе спрашивал меня: «Ленчик, ты уже все уроки сделал?» Так он называл меня только в тех случаях, когда сотворял справедливость. А во всех остальных случаях он меня просто никак не называл, а обходился протяжным и выразительным обращением – «ты!». И это «ты» он говорил длинно, вытягивая и округляя губы, и получалось какое-то странное слово: «Д-ды-ы!»

А поскольку я был двоечник, то уроки у меня всегда были сделаны. Он сажал меня рядом с собой у подоконника, открывал чистый лист в тетради и начинал мне диктовать, а я писал. Я писал ему доносы. Доносы были на всех. На соседей, на сослуживцев, просто на каких-то малознакомых людей. Я спрашивал его: «А зачем?» А он говорил мне добро и задумчиво: «Так надо. Справедливость во всем нужна». Писал он о том, что домоуправ злоупотребляет и соседи живут не по средствам, инвалид Жинкин – симулянт, начальник треста Волобуев берет взятки, партиец Коновалов разлагается в быту с лаборанткой Косенковой, продавщица Лапина ворует и на каждый день носит фильдеперсовые чулки – с зарплаты так не пофорсишь. У Семенкиных что ни день, то пьянка, а главный инженер Фомичев, беспартийный, из бывших буржуазных спецов, шагая со знаменем в колонне на демонстрации, антинародно улыбался и при этом думал: «Надо же – как бараны тащимся, а я вовсе как дурак с этой тряпкой вылез…»

Я спросил его: «А ты откуда знаешь, что думал Фомичев на демонстрации?» Отец дал мне подзатыльник, не больно, а так, чтобы поставить на место и чтобы вопросов глупых не задавал: «Раз сигнализирую, значит известно мне это…» Потом подумал и сказал: «Пожалуй, зачеркни лучше „думал“. Напиши так: „Все время бормотал себе под нос“». Доносы он подписывал загадочно и внушительно: «Группа честных доброжелателей».

Мать, проходя мимо, недовольно бурчала: «Вот скорпион проклятый на мою голову навязался. Чем за правду бороться, сходил бы за картошкой лучше». И самое главное, что я долго верил, будто отец действительно воюет за справедливость, и только очень сильно удивлялся, почему он, зная за этими людьми столько плохого, бежит с протянутой рукой через весь двор навстречу домоуправу, пьет с инвалидом Жинкиным водку, спрашивает у партийца Коновалова о здоровье драгоценнейшей супруги, продавщице Лапиной достает модельные «лодочки», а Сашке Семенкину продал стопу пластинок с песнями Лещенко и Вертинского. Быстро времечко бежало под теплым родительским кровом, и очень скоро представился случай все понять.

За какие-то там стахановские рекорды наградило правительство директора треста Волобуева собственной машиной – «эмкой», и держал он ее во дворе под своими окнами. Однажды в воскресенье собрался он куда-то ехать – глядь, а заднее колесо спустило. Ну конечно, не то чтобы оно само постояло и спустило, а это я ему вывинтил ниппель на пружиночке – очень смешно воздух выходит, когда на железный штырек нажимаешь: «пье-есь-сь-ть!» Задумчиво походил пузатый директор вокруг машины, а тут, естественно, папаня наш тут как тут. Вот, наверное, Тихонов бы повеселился, кабы узнал, что он еще в штаны писался, когда я получил первое предупреждение от высшей справедливости – папашиными руками, конечно.

Папка дорогой мой говорит Волобуеву: «Почтеннейший Ван Саныч, давайте подсоблю, насос вам маленько покачаю». С того уже водичка соленая течет, он и рад помощи. Смотрел я, смотрел, как отец директору шину качает, стало мне за папаню обидно, подошел я и говорю: «Плюнь ты на него, не качай ему шины. Ты же знаешь, что он взяточник, его не сегодня завтра НКВД к себе заберет».

Н-да, сценочка была – загляденье. Отец медленно разгибался, вытягивая постепенно вверх ручку насоса, и казалось, будто он одним ходом штока высосал из себя весь воздух, я ведь даже не знал до этого, что из человека можно выпустить воздух не хуже, чем из шины, и даже на штырек ниппеля нажимать не надо. И синюшное его, сморщенное личико с длинным прямым носом все запало и усохло, а глаза от страха сощурились. А Волобуев побледнел. Сначала он даже не понял, что` я выкрикнул, а потом до него это медленно дошло, и он побледнел. Надо было хоть раз видеть Волобуева, чтобы понять, какое это невероятное, небывалое явление – бледный Волобуев. Он был здорово похож на урожай, который обычно рисуют на плакатах, – огромный пузатый пшеничный сноп с кирпично-красным лицом и пышными усами из колосьев.

Побледнел он, обхватил меня за спину огромной ручищей и подвинул к себе легко и быстро, как фунтик с прилавка снял, и я чувствовал, что его теплая ладонь обхватывает сразу половину моей спины.

– Ты что сказал, пацан? – спросил он. – А ну повтори!

Сказал он это не с угрозой и не зло, а так, будто я что-то ужасно всем интересное поведал, а он на минутку отвлекся и вот, черт возьми, прослушал. И от этой бледности и спокойной уверенности его я как-то сник и почему-то засомневался в том, что он очень плохой человек, которому, как я писал под диктовку отца, «давно пора отрубить карающим мечом правосудия загребущие лапы хапуги». Я не очень хорошо понимал, что такое взятки, я только помнил, что их зачем-то дают и берут и что это ужасно плохо и стыдно. И может быть, поэтому мне стало жалко, чтобы такие огромные и теплые лапы отрубили. Я сказал тише и уже без прежнего пламенного жара:

– Вы, дядя Волобуев, взяточник и хапуга. И вам надо карающим мечом…

Я не успел докончить, захлебнувшись кровью и зубами. Ручкой от насоса отец брякнул меня изо всех сил по лицу, и все вокруг подпрыгнуло, и закружился проклятый продажный мир наш, загаженный и заплеванный, в сверкающем никелированном колпаке на колесе дареной директорской «эмки»…

Таким образом я получил первый урок: за справедливость не надо бороться – она тебя сама найдет. И урок этот запомнил крепко, потому что еще много лет, пока я не получил среди блатных кличку Батон, прозывали меня все Щербатым. Иногда я задумываюсь над тем, что даже в случаях, когда за-ради справедливости люди и не хотели мне зла, все равно она выходила мне боком. Ведь если бы тогда Волобуев, узнавший от меня случайно, кто донимает его анонимками, приволок моего родного папульку в суд и там ему припаяли бы годика два за клевету, то, может быть, и в моей жизни все повернулось бы по-другому. А может быть, и не изменилось бы ничего, и на те же круги я выкатился бы все равно, но только Волобуев решил это все как-то неожиданно: жалко ему стало меня сиротить, сам он из беспризорных, горький хлеб безотцовщины еще на губах, так он и оставил эту историю без последствий. Выгнал только отца из своего треста.

Эх, кабы в десять лет можно было бы понимать ясно и четко то, что и к сорока не совсем еще прояснилось! Уйти бы мне тогда из дому и податься в детдом, или в ремесленное, или в ФЗО, и стал бы я с годами летчиком, или фрезеровщиком, или шофером – безразлично кем, но возникла бы у меня с детства потребность жить правильно и не было бы во мне отравы – необходимости жить приятно и легко, и не сидел бы я сейчас в пустой камере.

Но в десять лет нельзя себе выбирать дороги и жить с семьей кажется единственно возможным. Даже если в обычных сварах из-за денег появляется новая тема: отвечая на вопли матери, отец колотил меня ложкой по затылку и гугниво сипел: «Вот у него, у него, у байстрюка своего, проси денег на жизнь. Он с нами за все доброе расплатился!» А мать отвечала: «Сам хорош, прыщ в подмышке! Кто тебя просил за правду бороться? У них разве найдешь справедливость!» А дед благодушно журил зятя: «Дурак был и помрешь дураком. Разве серьезное дело можно мальцу поручать? А пасть ты ему не зря наломал – пусть навек запомнит: что бы дома ни было, оно все, и хорошее и плохое, – наше. Они нам чужие, и нечего им про нас знать».

Может быть, и забылось бы все это, тем более что вскоре Волобуев получил новую квартиру и уехал из нашего дома на своей дареной «эмке», а отец устроился кладовщиком в артель инвалидов. Но тут пришла первая в моей жизни настоящая беда.

Из дому пропали колье и аграф.

Не знаю, сколько они тогда стоили, но в доме колье и аграф были вещами символическими. Они остались от той – от ТОЙ! – жизни, и каждая буковка в этом коротком словечке произносилась у нас в доме как заглавная. ТА жизнь, к которой я, к несчастью, не поспел, видимо, была жизнью удивительной, и когда говорили про ТУ жизнь – а говорили о ней с какой-то извращенной страстью каждый день, – то говорили с тяжелыми вздохами, мать часто со слезами, а дед мрачно сплевывал и сквозь зубы матерился.

Все в ТОЙ жизни было замечательно – полно всякой дешевой жратвы, никаких тебе карточек и спецжиров, мать шила свои шмотки на Кузнецком мосту у дорогих «костюмьеров» – она почему-то всегда говорила «костюмьеры», у деда была оптовая хлебная торговля и несколько магазинов, и даже люди в то время были совсем другие – деликатные, воспитанные, приличные. Вот насчет людей я верил с трудом, глядя на своих дорогих папашу и мамашу. Мать, когда папаша к ней сватался, была его на пять лет старше, да и видом своим больше на циркового борца смахивала, чем на лилейную барышню. Но отец верил в справедливость и был убежден, что дед тоже поступит справедливо, коли переведет его из младших конторщиков в управляющие – за то, что сумел он разглядеть тонкую душу его дочери и поступил к нему в зятья. Не знаю уж, какие на этот счет у деда планы были, только диктатура пролетариата внесла свои поправки в личную жизнь всей моей дорогой семейки. Экономическая передышка кончилась, командные высоты индустрии остались в руках бывших эксплуатируемых, а ныне хозяев своей судьбы, а заодно и своей страны, и весь этот распрекрасный нэп прикрыли к едрене фене, как засвеченную малину. Реквизиции, экспроприации, конфискации, обложения, самообложения – всего и не упомнишь, хотя мне и помнить нечего, я тогда еще на свет не родился, но, во всяком случае, в нашей семейке с эксплуататорскими способами существования было покончено. Деда забрали в ГПУ и попросили поделиться с народом накопленными им нетрудовым путем ценностями. Следователь объяснил, что в стране идет грандиозное, доселе в мире неслыханное строительство и для этих целей нужно много желтого металла, хотя они могут принять также драгоценности и иностранную валюту. Дед мрачно сказал ему: «Когда нет денег, то не строят…», но ценности сдал. Его тотчас же отпустили, и стала моя семейка вносить посильный вклад в дело строительства социализма.

А справедливость тут как тут. Чтобы как-то утешить огорченную столь серьезными потерями семейку, на свет родился я. Судя по тому, что вылетел в этот распрекрасный мир я только с пятой попытки – четверо моих старших брательников родились мертвыми, – я был в семейке долгожданным ребенком. Но, вспоминая теперь, что вытворяли со мной мои бесценные родители, я часто задумываюсь: чего это они так старались делать детей? От любопытства, что ли? А когда у меня бывает совсем плохое настроение, то я жалею, что среди братьев Дедушкиных я не был вторым или четвертым.

Во всяком случае, сколько я себя помню, столько в нашем доме было разговоров про колье и аграф. Это все, что осталось у них от ТОЙ жизни, и мать относилась к этим дурацким бусам и брошке прямо с религиозным восторгом. «Такую вещь сейчас не найти», – говорила она дрожащим от удовольствия голосом, прикладывая колье к могучей красной шее с несколькими поперечными складками. Гранатовая штуковина, как мне сейчас представляется, была не больно-то дорогая и довольно безвкусная. Ну да это не имеет значения: нравилась – значит нравилась.

И вот колье и аграф пропали. Обнаружилось это вечером, когда отец уже отужинал и томился бездельем, потому что писать доносы после истории с Волобуевым он пока опасался, а телевизоров тогда еще не придумали. Мать открыла жестяную банку из-под индийского чая, в которой она хранила свое сокровище и облигации, и, не находя побрякушек, начала быстро шарить в коробке рукой, и выглядело это точно так, как кошка скребет лапой по песку. Потом она подняла на нас потемневшее от прилива крови лицо, и две тяжелые складки набежали у нее около переносицы. Она сказала негромко и зловеще:

– Колье…

И переводила свой тяжелый взгляд с деда на отца, с отца на меня, с меня на деда и снова на меня. И я понял, что пропал. Видимо, у меня уже тогда были плохие нервы, и я очень испугался, даже не знаю, чего я испугался, может быть, от предчувствия сердчишко екнуло, но только я от этой пугающей тишины, от этой духоты взаимной ненависти заплакал. Я и сам это не сразу заметил, но когда отец сипло спросил: «Значит, кошка знает, чье мясо съела?», я почувствовал, что у меня по щекам текут горячие быстрые струйки и сильно трясется подбородок. Хотел я закричать во весь голос, что не виноват, что не брал я никакого колье, но голос пропал, и все происходящее стало разворачиваться в стремительный бессвязный кошмар, который до сих пор мучает меня в тишине и одиночестве.

Мать била меня с маху по щекам, и моя башка моталась, будто привязанная на веревочке, и пьяненький грустный дед подскакивал на своем стуле, редко лупая красноватыми веками, а отец с ремнем в руках нетерпеливо сучил ногами, будто в уборную торопился, и когда я получал удар слева, справа на меня бросался наш торгсиновский буфет, и мчался он на меня с грохотом и треском, как поезд по мосту, и то ли буфетная створка, то ли ласковая мамочкина рука врезала мне по правому уху оглушительно и страшно, а уже слева наезжал на меня черный клеенчатый диван, и предшествовала ему громадная, во всю диванную спинку, ладонь, и эта ладонь-диван вмазывала мне по левой скуле, и плыли вокруг меня, как в китайском цирковом аттракционе, звенящие, переливчатые радужные круги, которые время от времени сталкивались, и тогда во все стороны летели ослепительные сине-зеленые искры.

И все они кричали без остановки: «Куда ты дел колье, распроклятый, негодяйский мерзавец, отвратительный выродок?! Вор! Вор! Вор! Вор!..» Их охватило истерическое неистовство, свойственное плохим людям, когда случится им встретиться с гадким поступком, который они и сами с охотой бы совершили, но вот почему-то замешкались, не успели, и какой-то шустрик их сумел опередить, и тогда досада от упущенной возможности кажется им самым праведным гневом незаслуженно обиженных людей.

«В нашем доме вор!» – голосили они. «Это подумать надо: в нашей семье – вор!» И они так напирали на это обстоятельство – «в нашей семье», что сторонний человек мог подумать, будто вор объявился в семье князя Трубецкого.

Но традиции воспитания в хорошей семье требовали не только кары, необходим был еще и момент раскаяния. Поэтому отец выволок меня на кухню, где собрались досужие соседи, сочувствующие, возмущенные и равнодушные, и, сдрючив с меня брючишки, стал пороть ремнем, чтобы впредь воровать неповадно было. Господи, я ведь уже большой мальчишка был – десять лет, и с меня при всех стащили штаны и лупцевали по голой костлявой заднице. И боли я уже никакой не чувствовал, а только мечтал, чтобы устал он или чтобы у него рука отсохла, только бы отпустили и дали натянуть штаны.

Не знаю, сколько бы это продолжалось, но на крики мои явился Сашка Семенкин – здоровенный парень, формовщик с завода «Станколит», наш сосед. Он швырнул отца в угол, как куль с тряпьем, взял меня на руки, прикрыл полой пиджака и сказал сердито: «Вы, июды, ишь расходились! Я вас всех правов родительских лишу. С ума посходили? Время-то не старое…»

Исполосованная задница зажила, и ничего дома не менялось. Только дед стал часто пьяненький приходить, и мать грызлась с ним до синевы. Однажды я вел его домой из пивной совсем пьяного, раскачивало его во все стороны, и он каждый раз наваливался на меня всем телом, и я уговаривал его еще немного удержаться, не падать, потому что двор наш уже почти рядом. А дед тыкал мне в щеку мокрыми холодными усами, дышал на меня портвейном, пивом и воблой, ласково приговаривал:

– Эх, дурак ты, Леха, всю жизнь в дураках будешь. Тебе за каменья гранатовые порка была, а мне на них удовольствие от захмеления. Потому как я умный, а ты дурак.

Я сказал:

– Сейчас брошу тебя и пойду матери расскажу.

А он засмеялся:

– Так она тебе и поверит! Да и поверит если, ты ведь уже оплеухи со щек не скинешь. А когда правого за чужую вину выпороли, то от сраму и неправого простят.

– Гад ты, дедушка, – сказал я.

И вот тогда, именно тогда я почувствовал себя вором, еще ничего и не тронув у людей, потому что человек становится вором не тогда, когда украдет, а когда ему при всех сказали «вор!», за воровство при всех покарали и, расходясь, припечатали: «Поделом вору и мука!»

Глава 9
Перспективы инспектора Станислава Тихонова

В это утро наконец вышел на службу Шарапов. Я шел по нашим длинным унылым коридорам и думал, что с пятницы собираюсь позвонить ему и никак не выберусь – забываю. А около его кабинета вдруг уловил за дверью запах кофе. Без стука толкнул дверь и увидел его за столом – Шарапов наливал в хрустальный фужер кипяток, и кофейный аромат поднимался горькими нежными клубами.

Этот дурацкий фужер с отбитым краем я помню столько лет, сколько знаю Шарапова. Когда-то давно, в те поры, когда у нас еще не было растворимого кофе, он варил натуральный на электрической плитке в маленьком кофейничке. Из-за этой плитки постоянно скандалили комендант и пожарник, которые в своих письменных и устных рапортах называли ее только «пожароопасным электронагревательным прибором». Спор решил начальник МУРа. Раскрываемость преступлений в отделе Шарапова, видимо, волновала его больше, чем возможность небольшого пожара. А поскольку и то и другое было, очевидно, связано с плиткой, то он сказал, чтобы Шарапова оставили в покое.

А теперь вот уже много лет пил Шарапов растворимый кофе, потому что натуральный кофе пить уже было совсем нельзя – здоровье не позволяло. Так плитка с кофейником, ставшим просто кипятильником, превратилась в маленькую достопримечательность, лишенную содержания традиционную форму, как пирамида, из-под которой уже давно выкрали фараона. Но Шарапов с каменным спокойствием пирамиды хранил от посторонних свою тайну, отшучивался, говоря, что растворимый кофе – его уступка прогрессу, и только я догадывался, как болезненно-нервно он боится за свою былую репутацию «железного» Шарапова, выпивающего за ночь дюжину фужеров кофе – «чтоб спокойно работалось…».

Он дождался, пока в фужере поднялась желто-коричневатая пена, и сказал:

– Ну, здорóво…

– Здравствуй, Владимир Иванович. Я третий день тебе собираюсь позвонить.

Шарапов глянул на меня голубыми узкими глазами, усмехнулся:

– Но-о? Третий день?.. Ладно. Допустим. Кофе попьешь?

Я кивнул. Он достал из стола белую эмалированную кружечку и стал насыпать в нее из банки кофе. Окна кабинета выходили на Петровку, к саду «Эрмитаж», и комната была залита ярким утренним солнцем. И оттого что было очень светло, я вдруг увидел, что Шарапов больше не белобрысый блондин, а седой. Волосы у него были не мочально-белые, а тускло-серебристые. Лицо ватное – припухлое, белое, и я почему-то подумал, что Шарапова, наверное, и в молодости не любили женщины. Интересно знать, как он до женитьбы ухаживал за своей Варварой? Думаю, что никак не ухаживал. В немногие свободные вечера ходил с ней в кино «Колизей», молча приносил свиную тушенку из пайка и, отдавая, говорил своим невыразительным тихим голосом: «Возьми, мне и так много дают…», хотя пайка не хватало даже на житье впроголодь. Потом, наверное, сказал однажды, что ему дали комнату и им надо бы зарегистрироваться. Пошли и записались – тогда ведь не надо было ждать три месяца очереди во Дворец бракосочетания. Скорее всего, именно так все и происходило. А может быть, и нет, кто его знает…

Шарапов, увлеченный приготовлением кофе, метнул в меня быстрый взгляд:

– Я вижу, не порадовал тебя мой видок-то.

Я пожал плечами:

– Ты же с бюллетеня, а не с курорта.

Он сказал задумчиво:

– У человека есть порожек, до которого его спрашивают люди: «Вы почему сегодня так плохо выглядите?» После, как перевалил, вроде радуются: «А сегодня вы замечательно выглядите!» Закон – чего необходимо, а чего – достаточно.

– Тебе сколько лет, Владимир Иванович?

– Пятьдесят два. Это еще не много. – Он был почти весел. – В таких случаях еще пишут: «…в расцвете творческих сил…» – Не давая мне сказать, Шарапов продолжил, как будто отвечая моим мыслям: – Я шучу, конечно. Дело не в годах, не в том, что их осталось мало. Дело в том, что они – которые остались – для меня стали слишком быстрые, короткие слишком…

Он прихлебнул коричневую дымящуюся жидкость и, отвернувшись от меня, стал смотреть в окно. А за ним бушевала весна, которую жизнь, будто сумасшедший режиссер, почему-то решила сделать декорацией к его осени. По-прежнему глядя в окно, он сказал:

– Я во время болезни прочитал записки Филиппа Блайберга. Это тот мужик, которому пересадили сердце…

– И что?

– Меня там одно удивило – я это будто своими глазами увидал: он пишет, что согласился на операцию потому, что знал: его сердце до конца изношено. Вместе со всей этой… сердечной сумкой. Да-а. Вот я тоже попытался представить, как мое сердце выглядит…

Не знаю почему, но помимо своей воли я сразу же увидел сердце Шарапова – большую красно-синюю дряблую мышцу, разъеденную, как коростой, кофе и никотином, изношенную бесчисленными жизненными заботами, радостями, горестями, ужасно тяжелой ношей, – как изнашивают хозяйственную сумку, складывая в нее постоянно и без малейших раздумий грузы и грузики ежедневной жизни. Складывают, носят и выкладывают. Но из сердечной сумки ничего не выкладывают. В нее только складывают и носят. Складывают и носят в себе до тех пор, пока один из сосудов, через которые сейчас еще с шумом, неровными толчками бьет кровь, вдруг не лопнет. Как в сумке авоське неожиданно лопается ниточка-перекладина, и вся поклажа, вся ноша летит на асфальт, в жидкую, растоптанную ногами грязь…

Все это промелькнуло у меня перед глазами, но я ведь недаром имел восемь лет начальником Шарапова. Я был у него способным учеником. Поэтому я и бровью не повел. Дело было серьезное, и играть теперь надо по его правилам.

– Да-а, дела-а, – сказал я, копируя шараповскую манеру. – У нас с тобой, Владимир Иванович, серьезно. Вот один вопрос только имеется: ты бы на пересадку сердца согласился?

Еще мгновение он смотрел в окно, потом повернулся ко мне и засмеялся:

– Ты змей, Стас. Нет, я бы не согласился.

– А почему?

– Не знаю. Я это понимаю, только объяснить мне трудно. Я ведь плохо говорю…

– Мрачных разговоров достаточно! Впрочем, насколько я тебя знаю, ты со мной неспроста завел эти погребальные разговоры. Чего-то ты от меня хочешь.

Он встал, не спеша прошелся по кабинету, будто раздумывая – говорить дальше или не надо. Потом подошел к сейфу, отпер его, достал из нижнего ящика с отдельным замком толстую тетрадь в ледериновой серой обложке, сел за стол, аккуратно положил тетрадь перед собой, водрузив на нее свои огромные кулаки.

– Да, – сказал он. – Мне кое-что нужно от тебя. Вот в этой тетрадке досье по одному давнему делу. Когда будешь постарше – поймешь, что для каждого человека высшая судебная инстанция – суд его совести… Я, Стас, ошибся тогда. И если я… уйду – закончи его вместо меня. Потому что ошибки надо исправлять. А чем ты сейчас занимаешься?

Я рассказал ему про Батона, сказал, что завтра кончается срок задержания, что мы ждем сообщения из Унген. Шарапов хорошо знал Батона, и мой рассказ его развеселил:

– Да-а. Батон – это тебе не роза, которую мечтаешь приколоть на грудь. На прошлом суде его же защитник Окунь так и выразился.

– Работенки он нам подкинул по горло.

– Пора привыкнуть, – сказал Шарапов. – У нас ведь как у дворников: сколько снегу выпадет, столько и убирать.


Отправляясь на свидание к незнакомому человеку, я стараюсь обычно угадать заранее его внешность. Иногда это мне удается, и тогда я радуюсь необыкновенно, пытаясь объяснить удачу наличием в себе парапсихологических свойств. Но поскольку никакой системы угадывания вывести мне не удалось, то при каждой следующей ошибке я уныло соглашаюсь с тем, что за меня просто сыграл случай. Это же подтвердила Людмила Михайловна Рознина, которую я представил себе после телефонного разговора серенькой канцелярской мышкой, покрытой пылью времени, которое архивисты консервируют в толстых папках на бесконечных стеллажах и в сейфах.

Людмила Михайловна обещала разобраться с крестом и дать справку, кому он принадлежал. Я приехал в архив около двенадцати и снова убедился, что по части парапсихологии у меня сильные перебои: серая мышка оказалась очень элегантной и смешливой девушкой, и, конечно, называть ее Людмилой Михайловной было просто необходимой уступкой служебному этикету – она была просто Люда, Людочка, а еще лучше – Мила.

Она спросила серьезно:

– Товарищ Тихонов, а вы действительно настоящий сыщик?

– А как же! Вот мое удостоверение и запрос к вам насчет ордена.

– Да нет, я не об этом, – сказала она разочарованно.

– А-а! – протянул я. – Понятно. Но я еще не волшебник, я только учусь. Кроме того, могу сообщить, что хоккеист Боря Майоров стрижется всегда у одного и того же парикмахера…

Люда-Людочка-Мила недоуменно пожала плечами:

– Он что, франт?

– Не-ет, ни в коей мере. Просто парикмахер равнодушен к этой мужественной игре, и поэтому он единственный из всех людей, кто не разговаривает с Майоровым о хоккее.

Она усмехнулась и невинно спросила:

– Но Майоров среди хоккеистов самый знаменитый. А вы?

– Среди хоккеистов – пожалуй…

– Нет, среди сыщиков?.. – спокойно добила она мяч в ворота.

– Пожалуй, вряд ли, – ответил я и добавил: – А если подумать, то наверняка не самый…

– А хочется?

– Быть «самым»?

– Ну да. Самым знаменитым сыщиком…

– Хочется, – кивнул я покорно. – Вот вы мне поможете, и, может быть, стану. Тогда мое тщеславие будет удовлетворено вдвойне.

– Почему вдвойне?

– Потому что я стану первым живым знаменитым сыщиком. Дело в том, что живых знаменитых сыщиков не бывает. Я вот, например, не слышал.

– Да-а? – недоверчиво протянула Люда-Людочка-Мила.

– Да, – подтвердил я сокрушенно. – Вы слышали про знаменитых убийц: извозчика Комарова и Ионесяна по кличке Мосгаз?

– Слышала.

– И многие про них слышали. Но ведь редко кому приходит в голову, что они стали знаменитыми после того, как их выследили и поймали совсем не знаменитые сыщики. Про Ионесяна вы слышали много, в газетах даже читали, а о том, что его поймал, вместе с другими конечно, совсем неизвестный вам подполковник Шарапов, вы и понятия не имели. Точно?

– Но ведь это, наверное, несправедливо? – сказала девушка с досадой.

– Нет. – Я перестал дурачиться и засмеялся. – Все справедливо. Люди должны знать актеров и спортсменов – и это правильно. А если бы сыщика прохожие стали узнавать на улице, как кинозвезду, толку от него стало бы как от козла молока. У нас работа такая, что чем меньше людей знает нас в лицо, тем лучше.

– Ладно, не набивайте цену, а то мне становится обидно, потому что вы-то сумели найти себе оправдание, а мне и придумать нечего. Я-то как раз хотела бы, чтобы меня узнавали на улице, но ведь знаменитых архивистов тем более не бывает.

– Ха! – сказал я весело. – Зачем вам слава? Слава – тлен! По-настоящему узнал меру счастья только тот лебедь, который вырос из гадкого утенка.

Она грустно пожала плечами:

– Но ведь бывают гадкие утята без перспективы. Не вырастет прекрасный белый лебедь – вырастет обычная простая утка.

Я тихо засмеялся, потому что у меня стало очень радостно на душе. Она еще просто не понимала, что ее грусть – это томление весны, избыток молодости и сил.

– Вы ехидный человек. И если бы вы не пришли с официальным запросом, я бы не дала вам справку.

– А что… уже? – спросил я с надеждой.

Люда-Людочка-Мила важно кивнула и достала из стола напечатанную на бланке справку.

– Вот это темпы! – восхищенно пробормотал я, жадно впиваясь в текст. Мгновенно прочитал и вновь повторил концовку: «…Его превосходительство генерал-майора кавалерии барона Николая Августовича фон Дитца, командира 307-й Тернопольской дивизии орденом Святого благоверного князя Александра Невского со звездой и мечами 13 октября 1916 года от Р. X.».

– Значит, Людмила Михайловна, другом Батона был его превосходительство генерал-майор кавалерии барон Дитц?

Она искоса взглянула на меня и сказала:

– Я не знаю, о каком Батоне вы говорите, но этот барон уже много лет ничьим другом быть не может. В тысяча девятьсот сорок шестом году генерала Дитца, сподвижника атамана Семенова, по приговору Военной коллегии Верховного суда повесили…

– Какого Семенова? – не сообразил я сразу.

Она осуждающе покачала головой:

– Ай-яй-яй! Стыдно не помнить. Атаман Семенов, белогвардейский генерал, в конце Гражданской войны отступил в Маньчжурию, где и чинил всякие антисоветские козни, пока его в тысяча девятьсот сорок пятом году после разгрома Японии не взяли в плен. Потом судили и вместе с четырьмя другими главарями повесили. Вот и все, что я знаю.

– А что есть еще про Дитца?

– Ничего. Я уже посмотрела. Вам надо поинтересоваться в архиве Верховного суда. Я не помогла вам стать самым знаменитым?

Эх, Люда-Людочка-Мила! Я вдруг подумал, что хорошо было бы жениться на ней. Она красивая, веселая и хочет вырасти лебедем. И может быть, ее бы не так угнетало бремя альтруистской тирании. Но я наверняка опоздал к ней на свидание. На несколько лет. В пять часов она торопливо накинет свое светлое демисезонное пальто, которое пока еще терпеливо висит в углу на гвоздике, прогремит легкой дробью каблучков по бетонным лестницам, выбежит на Пироговскую улицу, жадно вдохнет студеный вечерний воздух апреля, сядет на пятнадцатый троллейбус и в сутолоке часов пик будет мчаться по бульварам к центру, не замечая толкотни и препирательств пассажиров, и через запотевшее стекло, как сквозь волшебную линзу, будет разглядывать людей на тротуарах, раздумывая о далеких белых лебедях и тупых жирных утках, нисколько не заботясь о том, что какой-нибудь парень увидит ее задумчивое, грустно-улыбчивое лицо в желтой рамке окна, и толстобокий гудящий троллейбус сразу превратится в голубую мечту, быстро исчезающую в сторону Пушкинской площади, и этого парня, что кольнула нечаянно в сердце, Людочка и не заметит – мечта цепко держится за поводья электрических проводов и мчится в жестком графике вечернего маршрута. А на конечной остановке Люду-Людочку-Милу будет ждать молодой человек, для которого надо вырасти лебедем, потому что и он еще твердо уверен, что по-настоящему счастливы только те, кто стал самым знаменитым. Жизнь еще не призвала его проехать по стене, и он не знает, что вряд ли он будет когда-либо счастливее, чем сейчас, когда к нему мчится через весь город Люда-Людочка-Мила, оставляя на одно мгновение несчастным того парня на тротуаре, что увидел ее лицо в желтой рамке мечты, курсирующей от «Детского мира» до Лужников.

Я опоздал на свидание, поэтому ее будет встречать молодой человек, который еще не знает, что самые знаменитые никогда не бывают счастливы. И опоздал я довольно давно, и по-настоящему ждет меня сейчас только один человек на земле – вор Леха Дедушкин по кличке Батон, которому осталось сидеть под стражей еще несколько часов…

Глава 10
Похвальная грамота вора Лехи Дедушкина

В середине дня бачковой принес миску баланды и кашу. Полбуханки и три куска сахара нам выдают утром, и привычный ритм тюремной жизни уже захватил меня. Если сидишь без передач и пока без ларька, главное – правильно распределить харчевку в течение дня. Советами врачей, которые рекомендуют плотнее пожрать утром, обед сшамать облегченный, а на ужин выпить стакан кефира, и тогда, мол, фигура будет в норме и настроение – люкс, – вот этими советами приходится пренебрегать.

В тюремной диете я разбираюсь получше их и знаю наверняка, что люди, жрущие из бачка баланду, заняты какими угодно заботами, но только не беспокойством о своей фигуре. Баланда тебе сама фигуру обровняет. Тут очень важно – если ты без передачки и без ларька – обеспечить себе ужин. Когда после суда отправляют в колонию, там с едой вопроса нет – кормят вполне достаточно, а вот в КПЗ или в УСИ изволь подумать про свою вечернюю жратву, иначе кишки у тебя повоют. УСИ – это так интеллигентно называется следственная тюрьма: учреждение следственного изолятора, и питание тамошних обитателей строго рассчитано по калориям на расход энергии здорового человека, не занятого физическим трудом.

Может быть, те, кто составлял нам рацион, и правы были в своих раскладках, кабы спустили они их в больницу или какой-то паршивенький пансионат. Там люди тоже не заняты физическим трудом. Но находятся они в холе и покое и не знают, что такое расход нервной энергии, а от него тоже жутко жрать охота. И начинаешь расходовать эту свою нервную энергию прямо с утра при разделе пайки. Полкило черняшки я прикидываю на глазок и разрезаю черенком ложки на три части: две по сто граммов и одна триста. За завтраком я съедаю пшенную кашу с постным маслом и выпиваю две кружки кипятка с одним куском сахара и маленьким ломтем хлеба. К двум часам я готов съесть порцию жареных куриных потрошков, гурийскую капусту, одно сациви, яичный паштет, сулугуни на вертеле, затем сборную мясную соляночку или борщ по-московски, на второе – колбасу по-извозчичьи или карский шашлык, можно цыпленка табака или шницель по-министерски. Де-воляй тоже подошел бы. Теперь десерт – омлет «сюрприз» или кофе глясе, а потом чашечку кофе по-турецки с пенкой и хорошую сигарету. Официант, приговорчик! Дежурный отпирает дверь, и бачковой приносит миску с рыбкиным супом.

Это особая, ни на что более не похожая уха, и ее особый, ни с чем более не сравнимый вкусовой букет, видимо, связан с тем, что редкостные породы дорогих заграничных рыб – мерлуза, бельдюга, сайда и сквама – варятся на бульоне из трески, притом целиком, вместе с головой, хвостом и плавниками, поэтому, выловив кусок в миске, никогда не знаешь, что это – глаз или икра. Тут же немного картошки и перловки. Все, привет! На второе – вареная картошка или, если подвезло, каша из гречневого продела. На десерт – маленький кусок хлеба с кипятком. В ужин снова каша с каким-то коричневым, неаппетитным на вид соусом. Но у меня еще есть здоровый кусман хлеба – не меньше трехсот граммов, и два куска сахара. Устраиваю шикарное чаепитие в Мытищах, то бишь в Бутырках, и заваливаюсь на нары, не менее довольный, чем нахальный мордастый поп с вышеупомянутой картины. И начинаю думать.

Тут бы лучше всего уснуть, закрыть рожу плащом от тусклого, унылого негасимого камерного света и спать. Но в камере тихо, пусто, и я знаю, что через час истекут семьдесят два часа пребывания под стражей в порядке задержания, и, где бы сейчас ни был Тихонов, чем бы ни занимался рыжий мент Савельев, они бешено скребут копытами землю, решая вопрос о мере пресечения для меня. Никаких чудес быть не может – если они разыскали того пижона, то все, сушите сухари, пишите письма, мы ждем их в солнечном Коми.

Эх, беда в том, что во взаимоотношениях между собой люди плохо понимают отведенные им жизнью места и заранее расписанные им роли. Как-то несколько лет назад, незадолго до моего выхода с очередной отсидки в колонии, проводили диспут зэков «Готов ли ты к жизни на свободе?». Приехали всякие начальники, ученые юристы и психологи. Поскольку моего согласия на участие в диспуте никто не спрашивал и предполагалось, что я еще не решил для себя вопрос – готов ли я к жизни на свободе, меня вместе со всей 18-й бригадой тоже доставили в клуб. Всякие глупости там говорили и ученые, и раскаявшиеся заключенные, подробно поделившиеся с нами своими планами новой, прекрасной и правильной жизни. Я от выступлений воздержался, потому что мои планы немного расходились с планами тех молодцов, которые поняли свою готовность к новой жизни на свободе только после нескольких лет усиленного режима исправительно-трудового воспитания. Но один психолог, молодой еще совсем парень, сильно близорукий, в очень толстых очках, говорил об интересных вещах. Излагал он жутко ученым языком, сильно волновался, сбивался и, чтобы было интереснее, употреблял массу иностранных слов, отчего его вообще никто не слушал. А бубнил он о штуковинах умных и очень важных. Ну смысл у него был приблизительно такой: масса конфликтов происходит между людьми оттого, что они не хотят понять и правильно оценить свою роль в обществе. Такого никогда не может произойти, например, в армии. Там никому и ничего придумывать не надо, да и нельзя. Там каждый человек раз и навсегда знает, что ему делать, кто подчиняется ему и кому он подчиняется сам. И если ефрейтор считает себя Львом Толстым, он все равно должен беспрекословно выполнять приказ младшего сержанта, ну и уж, естественно, шкуру спустит с солдата, если тот вздумает ему доказывать, будто у него в черепушке шариков больше.

Вот Тихонов и хотел бы довести до меня свою армейскую философию. Он считает, что у нас уже раз и навсегда расписаны роли в этом мерзком представлении под названием жизнь. Он – славный, замечательный человек, бескорыстный борец за благо потерпевших, умный и проницательный сыщик. Я – подлый, бесстыдный, корыстный паразит, живущий за счет чужого труда, короче говоря, явление безусловно вредное. Поэтому он должен меня ловить, сажать в тюрьму, перевоспитывать, отучать воровать, или, как он говорит, заставлять меня понять, что воровать НЕЛЬЗЯ. И полнейшая армейская красота получилась бы у нас, кабы я тоже согласился взять на себя эту роль.

Но в этом-то и вся загвоздка. Дудки! Не получится у нас, гражданин инспектор, этого красивого представления. Не может или не хочет Тихонов понять, что ему борьба против меня нужна для собственного человеческого утверждения. Что он изо всех сил доказывает, какая я мразь, чтобы самому получше высветиться на этом фоне, что он изо всех сил доказывает мне, насколько он сильнее и умнее меня. Ему и невдомек, что его сила – это огромная сила множества человечков под названием «потерпевшие», иначе именуемых – люди, народ. Они все очень меня не любят, и каждый из них дал ему против меня совсем чуток силенок, а все вместе – это много, ух как много, и бороться мне против его силы просто глупо. Поэтому весь спор у нас – кто умнее, ловчее, быстрее. И когда он в уме тягается со мной, то он тоже не прав – наш ум нельзя сравнивать. Вот как нельзя одной меркой мерить тонны и километры. До самой старости он останется очень умным, просто талантливым мальчишкой. А я уже мальчишкой был старым глупым мудрецом. Потому что учили меня уму-разуму отец и дед. Тихонову негде было научиться их мудрости, а если бы было, то, может быть, сидели бы мы сейчас здесь вместе, дожидаясь, пока Савельев вызовет нас обоих на допрос.

И первая заповедь, которой родственнички меня обучили, была формула их собственной жизни: всяк человек – дерьмо. Конечно, они не формулировали так своих представлений, но у нас в семействе, о ком бы ни говорили, подвязывали сразу человеку обидную кликуху, а сравнения носили исключительно оскорбительный характер: «Эта врачиха просто дрымпа какая-то, точно как наша сумасшедшая тетя Клава», «У этого безусого вора-управдома жена спуталась с придурочным инженером из седьмой квартиры»…

Все люди вокруг были глупыми, некультурными, уродливыми, жадными, мстительными, подлыми – и все эти их скверные качества не просто подвергались домашнему осуждению в нашей семейке: они-де вот плохие, а мы, наоборот, хорошие. То, что мы все – наша семейка – хорошие, это не ставилось под сомнение и в утверждении не нуждалось. Просто другим были свойственны все эти паршивые свойства, и надо очень умело использовать все их гадостные черты, чтобы самому выжить. И оттуда, с тех незапамятных времен моего детства, от дорогой моей семейки идет мой ум, вызревший совсем на других представлениях, чем у Тихонова. И воспитанный десятилетиями образ мышления предписывает мне то отношение к людям, что я получил от отца и деда.

Если человек глуп – его надо обмануть.

Если он некультурен – над ним надо смеяться.

Если он доверчив – его надо обворовать.

Если он мстителен – надо ему первым такую гадость учинить, чтобы ему не до тебя было.

Если он подл, то будь его подлее вдвое – и он захлебнется подлостью.

Уроков пакостной сообразительности я получил в детстве на всю жизнь. Хитро улыбаясь и почесывая длинную родинку на щеке, дед спрашивал меня:

– Вот нанимаешь ты себе сторожа. Какого выберешь?

– Самого сильного, – мгновенно отвечал я. – И самого храброго!

– Дурак ты, братец, – отвечал дед. – Перво-наперво пригласи закурить всех. И особо взирай на тщедушных с дохлой грудью. Это самолучшие сторожа. Он от курева всю ночь кашляет, не до сна ему. А сила и храбрость ему без надобности – у него вместо этого бердан имеется. Тут ведь все просто. Вот найми кучера в теплом тулупе – обязательно сам замерзнешь. А брать кучера надо в худом армячишке – он сам для сугрева всю дорогу бежать будет, и ты скоро доедешь.

– Дед, никаких кучеров давно нет, – говорил я глубокомысленно.

– Хе-хе, дурашка, люди-то все на местах остаются, ты смотри местечко свое не проморгай. Или в худом армяке – бёгом, или под волчьей полстью – Богом.

Тогда еще я был пионером, и представления о всемирном братстве бедняков вмешивались в мое сознание.

Я спросил:

– А нельзя, чтобы мы оба ехали в санях?

Дед покачал головой:

– Нельзя.

– Почему? Там же ведь обоим места хватит?

– Хватит, это верно. Но как только он угреется рядом с тобой, отдохнет маленечко, на первом ухабе тебя самого из саней – хлобысь!

– А вдруг не станет он меня выталкивать? Чем ему вместе со мной плохо-то?

– Поживешь – поймешь. Вон по радио говорят, что не от Адама вовсе человек происходит, которого Господь Бог из праха сотворил. А происходит он от обезьяны. Надо же!

– Это точно, – подтвердил я. – Нам училка обо всем этом говорила.

– Вот и не верь ты ей, брешет она, – сказал дед.

– А кому же – попам верить? – спросил я.

Дед посидел молча, потирая пальцами длинную черную родинку на щеке, пощурил на меня с усмешкой подслеповатые глазки, потом сказал:

– Ты и попам не верь. И училке не верь. И комсомольцам своим задрипанным не верь. Ты мне верь – я все знаю.

– А что ты знаешь?

– А знаю я, что если не от Адама, то и не от обезьяны произошел человек. А пращуром ему была противная, вонючая, всежрущая свинья – зверь без разума, без совести и без памяти.

– Не может быть! – удивился я.

– Может, может, – заверил дед. – Выбери самонаилучшего человека и подойди к нему в момент преблагостный, в минуты полной тишины душевной, прислушайся только повнимательней, и услышишь в глубине духа его хрюканье алчности и зла…

В этом-то, конечно, дед был прав, хотя в последние годы стал я сомневаться: а не обманул ли он меня в чем-то самом главном, как обманул меня отец с грамотой?

В тот год, когда мне надо было идти в школу, моя семейка забыла об этом. Ну да, дел было полно всяких, и забыли они меня записать в школу, сразу обеспечив мне на следующий год совершенно определенное положение переростка-дылды. И дожидался я первого сентября с таким же нетерпением, как впоследствии ждал амнистии или конца срока. Повел меня в школу отец. Построили нас всех во дворе школы в Сухаревском переулке, и директор, сказав приветственные слова, начал вручать похвальные грамоты; вручали их после каникул, первого сентября, так сказать, за прошлые успехи и в ожидании новых. Ну, отличники, значит, выходили перед строем, директор вручал им грамоты, поздравлял, горнист и барабанщик врезали торжественный мотивчик, все мы орали что-то приветственное, в общем, все было очень красиво. Начали с отличников старших классов, постепенно перебираясь к малышам.

Когда вручили первую грамоту, отец нагнулся ко мне и сказал: «Жди, Алеха, я список видел – тебе тоже дадут!» Я просто обмер от счастья – восемь лет мне было, и меня еще можно было легко обмануть. И тогда я не мог знать, что даже грамоту надо долго и терпеливо заслуживать, и за-ради грамоты мои одноклассники-отличники целый долгий учебный год правильно жили, и часто им было тяжело, и в эту картонку с золотым тиснением вложено много-много скучных часов учебы, тех часов, что я гонял на катке или катался на подножке трамвая «А». Но я этого всего не знал и принялся ждать грамоты. Пригладил слюнями чубчик, отряхнул еще раз брюки, пытаясь пальцами навести на них несуществующую складку – мать, конечно, не успела их погладить, заметив, что они шевиотовые, а все остальные оборванцы будут в вельветовых. Стопка грамот на столике становилась все меньше, и, когда выдали отличникам из 2-го «Г», директор поздравил всех с наступающим учебным годом, и нас повели по классам, а я стоял один и чувствовал себя несчастным, ну никогда за всю жизнь потом я не чувствовал себя таким несчастным, потому что мне присудили грамоту, должны были под горн и барабан вручить перед строем и почему-то раздумали, не стали вручать, и директор не пожал мне перед строем руку. Несчастный и расстроенный, бросился я к отцу, а он хохотал, ужасно довольный своей шуткой. И школа мне опротивела навсегда…

Долго я лежал на нарах, раздумывая и вспоминая, и незаметно задремал, и почти сразу мне приснился дед, как он сидит у подоконника с железными очками на кончике носа и, елозя пальцем по строкам, читает вполголоса нараспев «Житие протопопа Аввакума». И в моем сне голос его звучал хоть и бубниво, но вполне отчетливо, я разбирал слова, которые столько раз слышал наяву:

«…И нападе на нея бес, учала кричать и вопить, собакою лаять, и козою блекотать, и кокушкою коковать.

Аз же сжалихся об ней…

Покиня херувимскую петь, взявше от престола крест, и на крылос взошед, закричал: „Запрещаю ти именем Господним; полно, бес, мучить ея!“

Бес же изыде от нея…»

И грохот бесовского исхода пушечным громом гремел у меня в ушах, я испуганно открыл глаза и увидел вертухая.

– Вставай, на допрос вызывают…

Я пришел в себя, долго смотрел на конвоира, пока окончательно понял: нет, так просто не изыдет бес и мукам этим конца не видно.

Глава 11
Унижение инспектора Станислава Тихонова

У дежурного для меня лежало несколько телеграмм. Я даже не очень волновался, читая их, – настолько я не сомневался в правильности наших расчетов. И еще, может быть, потому, что все это было бы важно позавчера – сегодня это являлось лишь доказательством нашего лестничного мышления, той сообразительности, что подсказывает лучшие ответы и решения, когда дверь за тобой уже захлопнута. Телеграммы были отправлены почти в одно время из Конотопа, Кишинева и Унген. Поездные бригады и кассир в Конотопе безоговорочно опознали Батона. Проводники шестого мягкого вагона «Дунай-экспресса», два таможенника и пограничник КПП Унгены опознали молодого человека с фотоснимков и сообщили его имя – Фаусто Кастелли.

Фаусто Кастелли, Фаусто Кастелли. Ничего родители имечко подобрали. Что же ты, Фаусто, не заявил, что Батон спер у тебя чемоданчик? А, Фаусто? Почему же это ты так поскромничал? Не нравятся мне такие тихие ребята… Такой ты богач, что не хотел себе из-за чемодана голову морочить? Это вряд ли. По своей практике я знаю: чем состоятельнее человек, тем бережливее он относится к своему барахлу. Нет, из-за этого молчать ты не стал бы, по крайней мере, заявил бы проводнику. А ты, Фаусто, друг мой ситный, ни гугу никому. И в декларацию внес только один чемодан, а про тот, что Батон прихватил с собой в Конотопе, – ни слова. И как же этот крест повешенного генерал-майора фон Дитца, белогвардейца и военного преступника, оказался у тебя в чемодане? Ну скажи на милость, зачем тебе орден благоверного князя Александра понадобился?

Билет у Фаусто Кастелли был до Софии. Проводники показывают, что туда он приехал благополучно. В Софию, в Софию… Черт-те что! Ничего не понятно. Не хотел привлекать к себе внимание? Почему? Почему же ты, голубчик Фаусто, не хотел привлекать к себе внимание уголовного розыска? Слушай, Фаусто, а может быть, ты шпион? Но шпион не повезет с собой открыто вещи, которые при первом же досмотре обязательно привлекут внимание. Так кто же ты, Фаусто? Жулик? Или просто болезненно застенчивый человек, боящийся оскорбить нас намеком, что в великой социалистической стране еще не перевелись воры? Не знаю, не знаю, что-то я не верю в твою гипертрофированную тактичность. Ладно, займемся тобой вплотную.

Как говорит в таких случаях Савельев, объявляется день повышенной до`бычи. Я влез на подоконник и растворил верхнюю фрамугу.

По Петровке гонял синий апрельский ветер, тонко парили лужицы на асфальте, а в саду «Эрмитаж» на газонах еще лежали иссеченные солнцем глыбы грязного черного снега. Рабочие обухами топоров разбивали фанерные колпаки над цветочными вазонами, и этот густой, толстый звук – тох! тох! – перекрывал уличный гам и доносился отчетливо сюда. В воде на мостовой купались толстые растрепанные сизари. Весна. И завтра Батон уже сможет насладиться ею в полном объеме на свободе. Я не смог ему доказать, что воровать нельзя, нельзя. Не смог. Какой-то сумасшедший калейдоскоп фактов, не имеющих между собой никакой осязаемой связи: Батон в КПЗ, Фаусто в Софии, генерал фон Дитц на том свете. Всех их объединяет крест. Нет, с этим крестом не все ладно. Я не могу пока еще понять его значение, но какая-то роль ему отведена, и, возможно, далеко не второстепенная…

Надо сосредоточиться, понять, что и куда ведет. Так, во-первых, выяснить все о Кастелли. Второе – прочитать дело Дитца. Третье – с Батоном. А что с Батоном? При всей унизительности моего положения Батона придется выпустить. Юридических оснований для дальнейшего содержания его под стражей не имеется.

Почему-то в этот день меня никто никуда не дергал, и даже телефоны не звонили, будто мои бесчисленные абоненты почувствовали, что меня не надо сегодня отвлекать. А я сидел за своим маленьким неудобным столом и писал запросы, план расследования, рисовал оперативную схему и раздумывал о том, что не должна вот так закончиться наша нынешняя встреча с Батоном. Это будет неправильно, ну просто вредно для нас обоих. Уже совсем стемнело, когда позвонил Савельев:

– Так что в Библиотеке Ленина я…

– Что? – удивился я. – Ты как попал туда?

– Значит, подробностями я тебя обременять не стану, сообщу сразу результат: пленочка вся или почти вся отснята в Болгарии.

– Ты сохрани эту лаконичность для всех остальных случаев, а сейчас уж, будь друг, обремени меня подробностями…

– Хозяин – барин, пожалуйста. В «Экспортфильме» сделали очень неуверенное предположение, что на афише изображен кадр из болгарского кинофильма «Опасный полет». Но, во-первых, утверждать это категорически они не могли, а во-вторых, болгарский кинофильм мог идти где угодно – хоть в Уругвае.

– Понятно, понятно, дальше…

– Сам же просил подробностей. Тогда я в Союз архитекторов. Естественно, запрос наш там еще никто и не рассматривал. Ну поторопил я их… Не, не, все очень вежливо. Ласково все им объяснил, со слезой в голосе. Ну отыскали они мне в два счета какого-то дедка в ермолке, вот он сразу и точно заявил, что все красоты на снимках – фрагменты памятников, установленных в Софии и Плевене. Облобызал я деда на радостях и помчался в библиотеку.

– А в библиотеку-то зачем?

– Я деду-эксперту доверяю, но проверяю. Потому как я еще не академик архитектуры, а просто сыщик. Он ведь и ошибется – научный просчет, а мне шею намылят. Вот и взял я тут вечернюю софийскую газету, чтобы ознакомиться с репертуаром местных кинотеатров…

– А что ты по-болгарски понимаешь?

– Все, – спокойно заявил Сашка. – У них язык точно как у нас, только на старославянский сильно смахивает. У нас – «я», у них – «аз», мы говорим – «был», а они – «бяше». «Слово о полку Игореве».

– Да, ты у меня крупный исследователь, – согласился я. – Так что с кинофильмом?

– Помнишь, на фото просматривались три буквы названия кинотеатра – «СКВ»? Оказывается, в Софии есть кинотеатр, который называется «МО-СКВА»! И с двадцать восьмого марта по третье апреля в нем шел кинофильм «Опасный полет». Возражения имеются?

– Порядок. Можешь возвращаться на базу. Выполнял поручение истово.

Я сел к машинке и отстучал постановление об освобождении Батона из-под стражи, и, когда я дошел до слов «…из-под стражи освободить…», настроение у меня совсем испортилось, потому что обозначали они мой полный провал. Потом спрятал бланк в папку и отправился к шефу. Вошел в его кабинет и, как смог твердо, сказал:

– Полагаю, что Дедушкина ни в коем случае отпускать нельзя!

Как расхваставшийся и неожиданно уличенный мальчишка, я надеялся, что еще может произойти какое-то чудо, которое спасет меня от позора, хотя отлично знал: ничего не может сейчас случиться и Батона надо будет выпустить.

Шарапов поднял взгляд от бумаг и как будто взвесил меня – чего я стою, усмехнулся и снова опустил глаза, дочитывая абзац. При этом он пальцем придерживал строку, будто она могла уползти со страницы. Потом подчеркнул что-то карандашом, поставил на поле жирную галку и отложил документ в сторону. Снял очки и положил их на стол. Очки у Шарапова были наимоднейшей формы – с толстыми, элегантно оправленными в металл оглоблями, крупными, отливающими синевой стеклами. Не знаю уж, где достал себе Шарапов такие модерновые очки, но нельзя было и нарочно придумать более неуместной вещи на его круглом мясистом лице с белыми волосами. Он помолчал немного, потом спокойно сказал:

– Судя по твоему тону, все законные основания для содержания Батона под стражей исчерпаны. Да-а…

Это было его фирменное словечко – да-а. Он говорил его не спеша, врастяг, набиралось в нем обычных «а» штук пять, и в зависимости от интонации оно могло означать массу всего – от крайнего неодобрения до восхищения. И незаметно все мы – Сашка, я, Дрыга, Карагезов, все ребята из отдела стали говорить «да-а-а». Не то чтобы мы подделывались под Шарапова – словечко уж больно хорошее было. А сейчас его «да-а» ничего не выражало, ну вроде он констатировал, что я крупно обмишурился, и все. Я кивнул.

– Да, почти исчерпаны. Но существует еще арест в порядке статьи девяностой – до десяти суток без предъявления обвинения.

Шарапов усмехнулся:

– Да, я слышал об этом где-то. Там в аккурат речь шла об исключительных случаях… Предположим, что мы продержим Батона еще неделю. Какие ты можешь гарантировать результаты? Если они будут на нынешнем уровне, извиняться перед Дедушкиным придется втрое. И все.

– Я, между прочим, не пылесосы выпускаю. И не электробритвы. Ну и никаких гарантий давать заранее не могу… Но… но…

– После такого «но» должно последовать серьезное откровение…

– Этого не обещаю. Но я предлагаю двинуться не вдоль проблемы, а вглубь.

Шарапов поднял белесую бровь. Я разложил на столе оперативную схему и развернутый план расследования.

– Дальнейшая разработка и допросы Батона представляются мне бесперспективными. Сознаваться он не станет. Но мне не дает покоя крест. Странный он очень, этот крест. Поэтому я хочу затребовать из архива Верховного суда дело атамана Семенова. Это раз. А затем самое главное: надо связаться с болгарским уголовным розыском – запросить их об этом Фаусто Кастелли. Вчера он приехал в Софию. Если он вполне респектабельный человек, надо попросить болгарских коллег порасспросить его о чемодане.

Шарапов зачем-то надел очки и посмотрел на меня исподлобья сквозь дымчатые стекла. В это время постучал в дверь Савельев:

– Разрешите присутствовать, товарищ подполковник?

– Присутствуй.

– Давайте еще раз с Батоном поговорим, – предложил я.

– Бесполезно, – с ходу включился в разговор Сашка. – Это же не человек – это кладбище улик.

Но Шарапов уже снял телефонную трубку и коротко приказал:

– Дедушкина ко мне, – положил трубку на рычаг и сказал нам: – Поговорим и, по-видимому, отпустим…

Сашка, который не слышал начала нашего разговора, взвился с дивана, как петарда:

– То есть как это отпустим? В каком смысле?

– В прямом, – спокойно сказал Шарапов. – Тем более что Батон не иголка, фигура всесоюзно известная и в случае чего никуда от нас не денется. – Он быстро взглянул на меня и снова повернулся к Савельеву. – Я думаю, что у Тихонова уже лежит в папочке постановление о его освобождении. А, Стас?

– Допустим, что лежит, – сказал я зло.

Сашка посмотрел на меня так, будто я предал его в тяжелую минуту:

– Как же это можно? Он ведь вор… Он же отъявленный ворюга…

– Да, он вор. Но мы не доказали этого, – сказал Шарапов грустно. И я подумал, что, когда он нас хвалит, он говорит: вы это хорошо сделали, а когда мы в провале, он говорит: мы этого не смогли сделать.

Сашка обернулся ко мне, будто ища моей поддержки:

– Ну ты-то что молчишь? Для чего же я его поймал? Ведь его нельзя выпускать! Он ведь завтра снова чего-нибудь украдет…

Шарапов положил очки на стол и сказал задумчиво:

– Да, сынок, ты прав. Он представляет собой постоянную общественную опасность. Но содержать в тюрьме человека без достаточных доказательств – еще бо`льшая опасность для общества. Ты кое-чего, к счастью, не помнишь…

– Но ведь Батон преступник, и смысл, содержание закона – на нашей стороне, – почти выкрикнул Сашка. Он был бледен той прозрачной синеватой белизной, что заливает лица рыжих людей в момент сильного волнения.

Шарапов твердо сказал:

– Закон – это тебе не абстрактная картина, и смысл его выражен в форме. Саша, запомни, пожалуйста, что, когда причастные к закону люди начинают толковать его смысл, а соблюдением формы себя не утруждают, закон очень быстро превращается в беззаконие. Незадолго до моей болезни у нас с Тихоновым был разговор на эту тему. Ты как тогда сказал, Стас? А?

Да, я сказал это тогда, а сейчас я проиграл, и надо признать поражение.

– У нас не бывает побед по очкам…

– А дальше?

– За нами признают только чистые победы.

– Вот именно. И пожалуйста, правила игры под свои возможности не подгоняйте. Кроме того, у меня сложилось впечатление, что вы не поняли меня. Судя по вашим стонам, вы оба решили, что раз Кастелли в Софии, а Батона отпустим, то делу будет позволено догнивать на корню. Должен вас разочаровать – я с вас шкуру спущу, если вы его до конца не доведете. И примите как приказ, если нормальных человеческих слов не понимаете…

– Перспектив мало в этом случае, – буркнул Сашка.

– Мало? – сердито посмотрел Шарапов. – Может быть, и мало. Но это твоя вина. Потому что нераскрываемых преступлений не существует. Есть сыщики, которым это не удается.

Сашка, пожав плечами, изобразил возмущение – мол, давайте уж, валите все сразу.

– И мимические жесты свои мне не показывай, для девушек прибереги. Рассказали мне, что ты в подшефной школе беседу провел – «Единоборство с вором». Чушь это все!

– То есть как это? – удивился я.

– А так! Нет никакого поединка, поскольку смысл этих слов – это соревнование один на один. Взять хотя бы, к примеру, твое первое серьезное дело, Савельев. С бандитом Валетиком. Ты как думаешь, взял бы ты его один на один?.. Никогда бы ты его не отработал. И Тихонов бы ничего не сделал. И я то же самое. Он ведь каждого из нас не глупее был. Смог бы ты спуститься по водосточной трубе с одиннадцатого этажа? Не знаю. А Валетик спустился…

– И что? – все еще задиристо спросил Сашка.

– Ничего. Валетик-то против тебя действительно один, у него весь расчет как у волка – только на себя. А мы тут против него впятером думали. Но и это не самое главное. Когда ты выходил за Валетиком, у тебя в одном кармане лежал «макаров», а в другом – красная книжечка. Там написано, что ты – офицер МУРа. И эта маленькая картоночка давала тебе силу ну просто исключительную! Мандат от всех людей. Ты был их представитель и, может быть, об этом не думал, но уверен был, что, кого ты ни попросишь или кому что ни поручишь, все будут доброхотно тебе помогать.

– Что, значит, я ничего и не сделал? – обиженно сказал Сашка.

Я разделял его обиду, потому что дело-то действительно было проведено блестяще.

– Как не сделал? – удивился Шарапов. – Ты прекрасно поработал. Но успех вовсе не от этого твоего «поединка» взялся и не от храбрости и тэдэ и тэпэ… Добросовестность. Понимаешь? Добросовестность в работе. Ты хорошо думал тогда – тяжело, трудно. Как пахал, как лес рубил, с потом, с кровью, больно думал. Оттого и победил.

– Да вы же сами себе противоречите, Владимир Иванович! – сказал Сашка.

– Нет. Если бы не было тебя, это дело отработал бы Тихонов, или Дрыга, или я. Но никто из нас в одиночку его бы не сделал, разве что случай помог бы. Да какая надежда на случай, ты сам знаешь. Ты вел это дело, как вожак упряжку. Но тяжелые сани один вожак с места не стронет…

В дверь постучали, вошел конвойный милиционер:

– Товарищ подполковник, задержанный доставлен.

Батон был очень бледен, спокойно-медлителен, и его огромные черные глаза будто попали случайно на чужое лицо – как в широких прорезях алебастровой маски, они метались тревожно и живо. Батон понимал, что сейчас его или отпустят, или отправят в тюрьму. Он узнал Шарапова и сказал:

– Мое почтение, гражданин начальник. Как говорится в старой пьесе – «друзья встречаются вновь».

– Здравствуй, Дедушкин. Не могу тебе сказать, чтобы я слишком радовался нашей встрече…

– А я, ей-богу, рад. Недоразумение уж, наверное, выяснилось, а с умными людьми пообщаться всегда приятно.

– Точно, – сказал Шарапов. – Тем более что умные люди уже выяснили, у кого ты увел чемоданчик.

– Серьезно? – озабоченно спросил Батон. – Значит, недоразумение все еще длится и теплого душевного разговора не получится.

А глаза у него бились, метались в маске лица. Мне вдруг совсем некстати стало жалко Батона – такой умный, сильный человек посвятил свою жизнь уничтожению себя.

Шарапов негромко сказал:

– Прекрати, Дедушкин, волынку. Мы с тобой сейчас не играем. Чемодан ты украл тринадцатого апреля около девяти часов утра в «Дунай-экспрессе» у итальянского гражданина Фаусто Кастелли.

– Да-да, помнится, какой-то господинчик, ехавший в моем купе, показался мне итальянцем… Правда, багажом его я не интересовался.

Савельев сказал:

– Ты бы нас хоть перед иностранцами не позорил. Стыдно.

Батон усмехнулся и сказал с нотой нравоучения:

– Гражданин Шарапов, у вас служат аморальные люди. Даже если бы вы доказали, что я у этого итальяшки махнул чемодан, то разве с точки зрения нравственности это хуже, чем обворовать нашего советского честного труженика? Он ведь, наверное, буржуй и живет, скорее всего, как и я, на нетрудовые доходы. Где-то его даже можно причислить к лику агентов империализма. Простые итальянские трудящиеся не катаются по заграницам люкстуром, а заняты классовыми боями.

Вот сволочь-то, еще издевается над нами.

А Батон продолжал:

– Судя по задушевности нашей беседы, этот самый Фаусто еще не заявил своих гражданских претензий и имущественных прав. Все, что вы мне говорите, – обычные предположения, которые вы любите называть версиями. Я бы хотел более серьезных доказательств моей вины. Ведь я тоже не по своей охоте законы выучил.

– Ну а вещички в чемодане? – спросил Шарапов. Он говорил спокойно, с каким-то ленивым интересом, будто все происходящее здесь его совсем мало волновало.

– Вещички? – пожал плечами Батон. – Их нельзя считать доказательствами.

– Это почему же? – полюбопытствовал Шарапов.

– Потому что я могу выбрать для себя две линии защиты. Первая: заявляю вам категорически, что чемодан купил целиком у какого-то неизвестного мне гражданина – все, точка. Вторая: открываем широкую дискуссию по презумпции невиновности – я-то ведь не должен вам доказывать, что я не виноват, это вы должны доказать мою виновность. Поэтому речь может идти только об оценке доказательств, а это всегда штука субъективная. Например, старый пожарник, прослуживший всю жизнь в консерватории, на вопрос, чем отличается виолончель от скрипки, объяснил, что виолончель дольше горит. Понятно?

– Понятно, – кивнул Шарапов. – Ну что ж, ты меня окончательно убедил: парень ты серьезный. Поэтому посадим мы тебя обязательно…

– Нынешний эпизод не годится, – покачал головой Батон. – Товар калина – дерьма в нем половина.

– Ладно, посмотрим, – так же легко, без всякой угрозы сказал Шарапов. – Ты бы, Дедушкин, рассказал мне лучше чего-нибудь еще про итальянца. Нет настроения?

Батон не спеша осмотрел нас всех, задумался на мгновенье, потом сказал:

– Сдается мне, что этот Фаусто интересует вас больше, чем я. А, гражданин начальник?

Шарапов кивнул:

– Допустим. Так что?

Батон думал, мы его не торопили. Потом сказал:

– Что – «что»? Ничего!

– Не будем говорить?

– Конечно не будем. Вы думали: «Советская малина врагу сказала – нет»? Ничего подобного…

– Почему?

– Слушайте, Шарапов, вы же умный человек. Неужели вы не понимаете, что такой враг, как этот Фаусто, мне-то гораздо ближе, чем такой земляк, как вы? Его я, допустим, не знаю и знать не хочу. А вас я знаю так же хорошо, как то, что вы хотите меня посадить в тюрьму. Надо мной не тяготеет моральное бремя патриотизма, поэтому помогать вам ловить кого-то я не стану. И вы в этом тоже виноваты.

– Почему? – по-прежнему невозмутимо задавал вопросы Шарапов.

Батон посмотрел на него прищурясь, будто решал – говорить или не надо. Потом решил:

– Тихонов считает, что мы с ним уже старинные знакомые. Не знаю, говорили ли вы ему, что мы с вами познакомились, когда он в кармане еще не пистолет, а рогатку таскал. И я вас хорошо изучил за эти годы. Вы в общежитии совсем маленький, заурядный человек. Вами даже жена дома наверняка командует. Таких людей идет ровно двенадцать на дюжину – ни пороков, ни достоинств. И так каждый день, круглый год – минус время на сон. Но те десять-двенадцать часов, которые вы проводите в этом кресле – вы же наверняка перерабатываете, – делают вас фигурой, личностью, значительным и сильным человеком. Ответственность за людей, власть над ними, постоянный риск, азарт игры и поиска делают вашу мысль острой, а жизнь интересной. Поэтому вы не просто любите свою работу, а вы живете ею, у вас ничего нет, кроме нее, и как бессмысленно человеку обманывать самого себя, так вы никогда не пойдете на сделку со своей профессиональной честностью. Она ведь превратилась в основу вашего существования. Это оплот вашей веры, и вы лучше получите строгача или служебное несоответствие, чем предложите мне: «Давай, Дедушкин, помоги нам разобраться с итальяшкой, а мы уж дело с чемоданом замнем». Я вас за это не осуждаю, но, честно говоря, сильно не люблю. И думаю, что этот разговор в присутствии ваших мальчиков вы мне никогда не забудете…

Шарапов долго молчал, покручивая в руках очки, потом надел их на нос и еще раз внимательно осмотрел Батона.

– А я полагаю, что мои мальчики думают так же, как я. И надеюсь, что тоже меня не осуждают. Ну а разговор у нас был хороший. Я ведь в жизни опасаюсь только неизвестного. А с тобой просто – ты нам очень даже понятен.

– Грозитесь? – усмехнулся Батон.

– Нет, – сказал Шарапов. – Я когда слушал тебя, мне стало немного страшно. Ты очень опасный человек. Я и сам не больно чувствительный, но тебе прямо удивляюсь – отсутствуют у тебя человеческие чувства. Живи ты тридцать лет назад в Германии, вышел бы из тебя натуральный эсэсовец.

– А что бы делали вы?

– Не знаю. Наверное, старался бы не попасть к тебе.

– Вот видите – от перемены мест слагаемых…

– У нас с тобой, Дедушкин, не сложение. Мы, понимаешь, просто исключаем друг друга… Да-а-а… В общем, разговор закончен.

Да, разговор был закончен совсем. Я достал из папки бланк и сказал:

– Гражданин Дедушкин, мы считаем дальнейшее содержание вас под стражей нецелесообразным…

– Незаконным! – перебил он меня.

– …нецелесообразным, – продолжал я, – в связи с чем вы освобождены из-под стражи. Распишитесь вот здесь на постановлении…

Дедушкин встал, не спеша подошел к столу, достал из стакана на столе у Шарапова ручку, аккуратно обмакнул ее в чернильницу, внимательно осмотрел кончик пера, взял в руки бланк, прочитал.

– Здесь расписаться?

– Здесь, – сказал я негромко, и ярость, тяжелая, черная, как кипящий вар, переполняла меня, и ужасно хотелось дать ему в морду.

Батон быстро наклонился к листу бумаги, будто клюнул его, поставил короткую корявую закорючку. Но и в этот короткий миг я разглядел, как сильно тряслись у него руки. И промокать пресс-папье его подпись я не стал, потому что он бы увидел, как трясутся руки и у меня. Просто я взял листок бумаги и небрежным таким движением помахал им в воздухе – вроде бы закончил неприятную процедуру, и слава богу. Я положил бланк в папочку и сказал:

– За задержание приношу свои официальные извинения. – И сказал я это как-то весело, со смешком, будто в подкидного дурака проиграл и наплевать мне и на проигрыш, и на Батона, и на извинения все эти пустяковые. И почувствовал, что, если скажу еще одно слово, из глаз могут покатиться дурные, злые слезы досады и отчаяния.

А Батон засмеялся и сказал:

– Да ну, ерунда какая! Бог простит. – И не удержался, добавил: – Я же ведь говорил вам, Тихонов, что извиняться еще придется. А вы посмеивались. Правда, должен признать, что вы уже совсем не тот щенок, которого я знал.

Он сделал паузу, посмотрел на меня с насмешкой и врубил:

– …Совсем не тот. Другой, другой… Кстати говоря, а как с вещами?

Не знаю почему, но этим ударом он как-то снял с меня напряжение, будто из шока вывел. Плюнул я на все эти игры со спокойствием и «позиционной борьбой» и сказал попросту:

– Рано радуешься! Дело-то продолжается. Я ведь тебе извинения официальные принес как должностное лицо. А я сам – Тихонов – перед тобой не извиняюсь, потому что ты вор и к тому же не самый толковый. Поэтому в присутствии своих товарищей клятву даю – я тебе докажу, что воровать нельзя. И если я этого не сделаю, то я лучше из МУРа уйду. Но я тебе докажу, что из МУРа мне уходить еще рано.

– Красиво звучит. Прямо клятва Гиппократа. Так что с вещами? С чемоданом моим что?

– Вот с чемодана и начнем. Чемодан не твой – он ворованный и как вещественное доказательство будет приобщен к делу до конца следствия. Уведомление об этом тебе вручу в собственные руки. Гражданин Дедушкин, вы свободны. Можете идти…

Батон дошел до дверей, и шаг у него был какой-то неуверенный, заплетающийся, как у пьяного. Может быть, потому, что в ботинках не было шнурков, не знаю. Но он все-таки обернулся и сказал с кривой ухмылкой:

– Прощайте…

Мы с Шараповым промолчали, а Сашка крикнул вслед:

– До свидания! До скорого!

Глава 12
Час свободы вора Лехи Дедушкина

На свободе было полно воздуха, свежего, прохладного воздуха. Один шаг за дверь – и позади смрад портянок, кислый запах баланды и капусты, пота, карболки и еще какой-то дряни. Тюремный запах – это дыхание страха. И всякий раз, выходя на волю, я удивлялся: как это люди не замечают того сладкого воздуха, которым пахнет свобода.

Я дошел до Страстного бульвара и остановился, раздумывая, куда мне податься. Кровь молотила в висках, я задыхался от нестерпимого желания заорать на всю улицу: «Вот она, свобода!» И от пережитого напряжения всего меня сотрясала внутренняя дрожь, будто я ужасно замерз, будто забыли меня на много дней в холодильнике, и я совсем окоченел, до самого сердца, и теперь только руки-ноги оттаяли, а внутри лед, и тряслись внутри меня все поджилки от уходящего испуга, но испуг был глубоко – в самом замерзшем сердце, и не мог его вытаять сразу даже этот апрельский вечер теплый, не мог его выдуть свежий воздух, горько-сладкий, настоянный на тополиных почках.

Конечно, в моем положении сейчас бы самый раз броситься в объятия семьи, усесться за праздничный стол, шарахнуть бутылочку коньяка и успокоенным и довольным залечь на боковую. Да вот незадача – семьи нет, и дома нет, и некому праздничный стол накрывать. И где залягу сегодня на боковую – тоже неясно.

На углу Петровки я зашел в маленькое кафе. Народу было довольно много, наверное, такие же бездомные бродяги, как я, иначе чего им жрать здесь сосиски с трупного цвета кофием, коли у них есть семья и дом. А скорее всего, никакие они не бездомные; есть у них и дом, и семья, а толкутся они здесь не потому, что вышли из тюряги, а заскочили перехватить между работой и театром или между учебой и свиданием, или просто у них здесь свидание. Они ведь все живут правильно.

Заказал я себе фужер коньяка и бутылку минеральной воды, а закуску брать не стал. Закуска у меня была с собой – большая часть хлебной пайки и два куска сахара. Отпускавший меня на волю вертухай очень удивился, когда увидел, что я кладу пайку в карман. «Зачем? – спросил он. – Ведь на волю же идешь». – «Не твоего ума дело. Это мой трудовой хлеб, хочу – оставляю, хочу – беру с собой». – «Трудо-вой! – передразнил милиционер. – В камере заработал? Не стоишь ты хлеба, который ешь». Неохота мне с ним разговаривать было, взял я свой хлеб и пошел.

А теперь положил пайку на тарелку и заедал коньяк маленькими кусочками. Не знает дурак-вертухай, что у коньяка «Двин», когда тюремным хлебушком закусываешь, вкус другой. Вообще мало людей знает, что хлеб тюремный любую горечь отбивает. На заказ такой хлеб не получишь, но коли доведется, то, какие бы неприятности тебя ни волновали, попробуешь его разок, и покажутся тебе все невзгоды на воле милыми, дорогими сердцу пустячками. И не заботило меня сейчас то, что дома нет и не ждет меня никто за праздничным столом. А просто сидел я в шумной забегаловке совсем один, хлебал и думал. Подумать было о чем.

С каждым глотком внутри что-то оттаивало, прогревалось, коньяк веселыми живыми мурашками бежал по жилам, приятно жгло в желудке, и постепенно стихала эта ужасная, отвратительная дрожь в сердце. Но приятный хмельной дурман не притекал к голове, не глушил память страха, и мозг стучал размеренно и сухо, как кассовый аппарат.

Жевал я не спеша свой хлеб, и с каждым следующим куском росла во мне уверенность – в руки больше не даваться. И съеденный хлебушек мой тюремный был вроде клятвы. Я ведь не Тихонов – мне-то перед товарищами клясться не надо, да и нет их у меня, товарищей. На тюремном хлебе на своем я поклялся – не научит щенок волка, не переучит Тихонов вора в законе Алеху Дедушкина. И в решении моем не было торжества или радости, а было лишь мое упрямство, на расчет поставленное, и горечь безвыходности.

Может быть, и есть воры, которые завязывают по совести: решили, что нехорошо воровать, всякие им там Тихоновы, Шараповы и Савельевы это разобъясняли. Поняли они, как нехорошо и стыдно воровать, и занялись почетной созидательной работой. Но я таких совсем мало знаю. И не верю им: если человек способен понять такое, он и до всяких объяснений воровать не стал бы. Но спорить на этот счет не стану – у каждого свое соображение. Что касается меня, то я уверен, что вор завязывает, когда больше ему хода нет, когда воровать нет резона. Причин этому может быть сто: или вор он неудачливый – горит все время, или бездомничать надоело – жениться захотел, промысел себе находит доходней воровства, в общем, и не перечислишь всего.

Вот и решил я: завязывать мне еще рано, но и продумать все надо так, чтобы больше им в лапы не попадать. Нет мне смысла завязывать. Ну чем я, спрашивается, буду заниматься как честный советский гражданин? Я ведь почти до четвертого десятка докатил, так и не получив никакой специальности. Ничего, совсем ничего не умею делать, кроме как ловко воровать, да не в чести у них эта специальность. Да и нигде она не в чести, и в Америке, наверное, несмотря на разгул реакции, меня бы тоже не послали во Флориду отдыхать. Но там хоть, если подфартит хорошую пенку снять, живи себе спокойно, никто тебя не трогает. А тут вон как Тихонов за чужое добро надрывается. Народом уполномочен! Вот чушь ведь, прямо власть потерпевших какая-то!

Интересно, послали они за мной «хвоста» или нет? Ну да это безразлично – от «хвоста»-то мы убегем. Но что потом делать? Допустим, найдут они этого набриолиненного итальяшку. Тогда плохо. Тихонов решит, что можно меня дальше уму-разуму учить, и узнает на другой день, что от меня ему на память только подписка о невыезде осталась. Он тогда совсем озвереет. Надо подумать, как пустить его по привычному для него руслу размышлений. Если я скрылся – где меня всего логичнее искать? Где-нибудь на необозримых просторах нашей Родины, далеко от Москвы, подальше от МУРа, от бдительного ока домовой общественности. Что бы я на его месте сделал в первую очередь? Запросил бы по сводке материалы обо всех кражах в поездах и на вокзалах. Верно? Безусловно. Затем отобрал бы похожие по почерку и географической близости и так далее. Это надолго.

Значит, не надо Тихонову помогать. И уезжать из Москвы не надо. Большой это город, в нем человека найти трудно, особенно если вести себя правильно. Но на вокзалы мне вход закрыт железно. А также в аэропорты, автобусные станции и вообще во все места, где люди с чемоданами ходят. Вот и по этой причине тоже надо менять окраску – с майданными делами покончено. Значит, надо придумать себе занятие. И что-нибудь неожиданное – пусть подольше они ищут по старому следу. С Тихоновым глупо у меня получилось – он ведь теперь не отвяжется. Он из кожи вон попрет, доказывая мне, что воровать НЕЛЬЗЯ. А я допустить этого не могу, иначе, если он меня возьмет, уж из поля зрения не выпустит, и, хошь не хошь, придется завязывать. А я за это время вряд ли выучусь на академика, чтобы жизнь у меня была и правильная, и приятная.

Что же теперь делать? Если они послали за мной «хвоста», надо идти домой, а коли у человека дома нет, то домом его считается жилплощадь, на которой он прописан. А прописан я на жилплощади остатков дорогой моей семейки – в коммунальной квартире дома номер 13 по Печатникову переулку. И живут там до сих пор мой дед, которому уже далеко за восемьдесят, папуля мой дорогой и его сожительница – рыжая кассирша с лошадиными вставными зубами и веселой фамилией Магилло. Мать умерла лет десять назад, и, в общем-то, для всех и для нее самой это было к лучшему. Последние годы она со мной принципиально не разговаривала, произнося лишь время от времени, как это делается в старых пьесах, в сторону: «Лучше бы он попал под поезд во младенчестве». Иногда поступали варианты этого доброго пожелания: «Бывает же счастье родителям – у Шитиковых ребенок в Алупке семи лет утонул». Я не обращал на нее внимания, потому что считал ее совершенно чокнутой. Когда меня судили первый раз, мать, опасаясь, что в приговор включат конфискацию, написала в газету письмо – почему-то в «Комсомольскую правду». В безграмотных и высокопарных выражениях она отрекалась от меня. Глупость какая! Письмо, конечно, не напечатали и переслали в суд, но совершенно неожиданно оно здорово помогло мне. Вся эта идея – с конфискацией и письмом – наверняка принадлежала деду. Он же и объяснил наверняка, что это письмо освобождает их от расходов на адвоката.

В суде мне дали адвоката по назначению, это бесплатно, значит. Молодой парень совсем, только после института, опыта у него как у осы меда, но с письмом он нашел линию защиты. Дело в том, что даже прокурор от письмишка этого закачался. Довольно злобно он заявил матери, которую приводом доставили в суд, что безусловно правильно было бы лишить их родительских прав за отказ от несовершеннолетнего ребенка. Ну а адвокат, Окунь его фамилия была, попер как танк: вот-де классический пример возникновения правонарушений среди подростков в неблагополучных семьях. Он тут вспомнил и дедовы мельницы, и непролетарскую идеологию, и мелкобуржуазную сущность моего замечательного папаши, и отсутствие надзора за ребенком, и влияние улицы, и недостаток заботы со стороны школы. В общем, года два, а то и все три Окунь мне своей пламенной защитой скостил тогда. После этого он меня еще раза четыре защищал, пока сам не сгорел. Ну да не о нем речь.

Короче говоря, вернулся я как-то из колонии и застал хозяйкой в доме уже эту самую Магилло. Она протянула мне пухлую руку с короткими, будто обкусанными, ногтями и всю в крупных пестрых веснушках, а глазки завела кокетливо под белые ресницы и показала мне коробку таких вставных зубов, будто в свободное время грызла камни.

– Магилло, – сказала она басом. – Я уверена, что мы станем друзьями.

Ей, видимо, была по вкусу добрая пьеска «Ласковая мачеха и беспутный пасынок». Я сел на стул, закинул ноги на кровать и сказал отцу:

– Ну-ка развяжи шнурки, ноги затекли чего-то, – а ей дружески улыбнулся. – Послушайте, мадам Могила, у вас зубы-то вставные вроде?

Она ошарашенно кивнула, но все-таки поправила:

– Магилло, а не Могила…

– Не влияет. Вот и возник у меня вопрос: чего бы вам было не сделать себе зубы поменьше, когда челюсть новую заказывали? А то тяжело ведь носить, наверное?

Отец вынырнул из-за ее спины, зябко умывая ладошки:

– Эт-то, Леха, эт-то, значит, ты не думай, чего там… У нее своя жилплощадь есть. Но мы не живем там – боимся, дед умрет, комнату заберут. Для тебя комнату берегу-то… Может, остепенишься, жить где будет…

– Подавись своей комнатой. Только на глазах у меня не мелькай…

Дед сидел у подоконника, ко всему равнодушный, бесцветный, серый какой-то, и только длинная волосатая родинка на щеке – «мышка» – выделяла его на фоне стены…

Вот туда мне и надо было сейчас вернуться, к зубастой Магилло, папашке своему скользенькому и впавшему в идиотизм деду.

Доел я свою пайку, встал и пошел не спеша по Петровскому бульвару к Трубной площади, а оттуда вверх, по кривому, горбатому, очень старому Печатникову переулку. К себе домой. Когда-то я ходил по этому переулку в школу. Теперь вот возвращаюсь из школы. Я шел по светлой стороне улицы. Шел медленно, не оглядываясь, лениво покуривая сигарету. Если за мной идет «хвост», он должен хорошо разглядеть, как я пришел домой.

Вся моя семья была в сборе, все мои дорогие родственники были на месте. Дед с отрешенным лицом смотрел по телевизору передачу «Энергетический кризис в странах капитала». Отец с Магилло играли в лото. Около них лежала кучка медяков. Отец, видимо, проигрывал, и лицо у него было сердитое и алчное. Когда я открыл дверь, Магилло потрясла мешок и, вынув оттуда очередной бочонок, сказала, щелкнув своим экскаваторным ковшом:

– Семь – «кочерга», девяносто – «дед», линия, у меня «квартира», я кончила!

Отец так окрысился, что даже мой приход не произвел на него впечатления. А ведь он теперь любит, когда я прихожу, потому что мой приход означает даровую выпивку, даровую хорошую закуску и возможность выцыганить червонец-другой наличными. Но он всю жизнь был таким, таким и остался – горечь и злоба от потерянного пятака для него всегда заслоняли радость найденной сотни.

– Здоро`во, – буркнул он. – Снова с мусора`ми завязался? Приходили тут о тебе спрашивать. Рыжий такой нахальный мент.

– Ну а ты что ему?

– На всякий случай сказал, что ты дома был. В твоем рукоделии когда дома сидишь, это всегда вернее.

– Ну и дурак. Неправильно сказал.

– В другой раз сам с ними разговаривай, – обиделся отец и сразу начал канючить: – Другим родителям на старости лет от детей радость, спокой и поддержка. А тут волнения одни и благодарность – хрясть по роже! А копейку помощи отцу немощному и деду, умом убогому, от заработков твоих миллионских – это хрен в сумку! Мачеха сколько слез о тебе пролила – ты бы ей хоть платок подарил…

Он долго так причитал побирушечьим заунывным голосом, а дед слепо смотрел в телевизор. Магилло, довольная выигрышем, добродушно ухмылялась, разевая свое непомерное хлебало. Она, кстати говоря, была неплохая баба, уж во всяком случае лучше их обоих – и деда, и отца. Я сказал ей:

– Слушай, Могила, укуси его, может, тогда он заткнется…

То ли отец испугался, что она послушается меня и укусит его своими бивнями, то ли скулить ему надоело, но он умолк. Магилло спросила:

– Ужинать будешь?

– Нет. Что слышно?

– А ничего не слышно! – вновь оживился отец. – Дед совсем сблындил. Вчерась откопал из какой-то своей заначки три пятисотки…

– Чего-о?

– Царские пятисотки – ассигнации с портретом Петра, нам ничего не сказал, пошел в сберкассу и требовал, чтобы ему их там разменяли на десятки. Ему говорят, что денег таких пятьдесят лет в употреблении нет, а он скандалит, требует, чтобы ему тогда дали «катеньками» – сотенными.

Я засмеялся:

– Эх вы, ящеры ископаемые! Вы тут как на забытой планете живете.

Дед повернулся от телевизора и, не узнавая меня, сказал дрожащим, треснутым голосом:

– Да-да! Голодранцы! Пятьсот рублей, «петенька» – это состояние. Это приданое хорошее для приличной невесты. И в какую, бывало, лавку ни зайдешь, тебе ее тут же разменяют. А сейчас хочешь разменять паршивую десятку – так ее нет у тебя.

Я засмеялся и подумал, что ничего дед не сблындил, он только прикидывается придурком, он себе такую нору-убежище придумал из этой полоумности, сидит там в тепле и тишине и наблюдает со своей пакостной ухмылочкой, как мы тут все кувыркаемся. Я сказал ему:

– Смотри, дед, попадешь в институт Сербского, тебя там живо расколют.

Дед махнул рукой и отвернулся к телевизору.

Я спросил у отца:

– Денег в долг дашь?

Он взмахнул испуганно руками и замахал ими судорожно, будто собирался взлететь, да на ногу я ему наступил.

– Ты чего так всполошился? Я ведь не взрывчатку у тебя прошу.

– Леха, сынок, да откуда взять-то их? Сам знаешь, на пенсию мою ничтожную да на зарплату ее и тянем. Концы с концами еле сводим!

«Сынок»! Вот видишь – «сынок»! Значит, у него деньги наверняка есть. То есть не то чтобы вообще – это-то я наверняка знаю, что у него денег понапрятано по всей Москве: он ведь по всяким туфтовым артелям инвалидным не один год ошивался. А вопрос в том, есть ли сейчас деньги в доме.

– Слушай, я же у тебя деньги не на память беру, а в долг. Понимаешь, в до-олг! А раз в долг, я тебе cо всей суммы процент уплачу.

– А какой процент? – не удержался он.

– Обычный, «марвихерский» – одну пятую.

– Это значит, возьмешь десятку, а вернешь двенадцать? – На лице его было написано мучение – очень ему с меня дармачка получить хотелось, а деньги мне доверить было боязно. Сейчас он судорожно прикидывал, какой суммой можно было рискнуть. – А сколько тебе надо?

– Две тысячи.

Он смежил глаза – не то прикидывал, не то задремал, а когда через секунду проснулся, то все лицо его было в добрых веселых морщинках.

– Да что ты, Ленчик, мы про такие деньги и слыхом не слыхали. Я-то думал, тебе рубликов сорок надо, так я бы средь соседей сейчас побегал, насобирал бы, выручил тебя в минуту трудную. А ты вон про какие деньги говоришь – мы же не лауреаты там какие-то, не академики, не киношники. Нам бы главное: от получки – к пенсии, от пенсии – к получке.

И все его лицо лучилось добрыми отеческими морщинками, они исполосовали лицо во всех направлениях, и мне казалось, когда я глядел на него, будто кто-то рывком содрал всю кожу с этой хари, долго мял ее и тискал в кулаке, а потом налепил обратно кое-как, да снова натянуть ее и позабыл. А сам-то он не умеет, а попросить кого – вдруг тот денег стребует; вот он из экономии и ходит с мятой рожей. Тьфу, зараза!

Посидел я молча, посмотрел на него, и чем дольше смотрел я на него, тем сильнее начинал он ерзать, и, кабы помолчал я еще немножко, он бы обязательно стал косяка бросать в тот угол, где у него монеты заныканы. Но чего-то расхотелось мне из него деньжата вынимать, уж очень он мне противный был.

– Убить бы тебя хорошо, – сказал я. И не спеша стал собираться.

На выходе я им сказал:

– Запомните накрепко, это для вашей же собственной пользы будет: если придут меня спрашивать, кто бы ни пришел, говорите всем одно: уехал Дедушкин в Сибирь, в город Абакан. Завербовался и уехал. Там, мол, дефицит в таких специалистах…


В кафе «Националь» был праздник. Для меня там, во всяком случае, всегда праздник, когда в кармане звякает монета. Там светло, беззаботно и весело, и я никак не мог поверить, будто еще несколько часов назад я валялся на нарах КПЗ, снились мне кошмары про моего безумного деда, изгоняющего бесов, и делил пайку на три части, оставляя на ужин два куска сахара. Сейчас за десять минут мне могут наворотить на стол столько, что и взвод конвойных солдат не умял бы. Что ни говори, а в жизни фартового человека все меняется, как на войне.

В дверях меня встретила официантка Надька и приветственно помахала рукой, указывая глазами на свой столик в глубине зала. Официантки в этом кафе меня знают и любят, я в их глазах фигура интересная и загадочная. Дело в том, что несколько лет назад мне довелось махнуть один чемодан, в котором я нашел медаль лауреата Госпремии. Я для этой медали специально купил у фарцовщика Фимы темно-синий териленовый костюм – медаль смотрелась на лацкане изумительно. И время от времени я надевал ее.

Должен сказать, что медаль эта не раз наводила меня на размышления о глупости рода человеческого. Я хорошо запомнил того профессора кислых щей, у которого я увел ее. Совсем ничтожный человечишка – будто какие-то колдуны из сказки поймали его в детстве и затормозили во всех отношениях, кроме той алхимии, в которой он стал наипервейший мудрец. Из себя урод, но сколько ему от всех внимания, сколько почету! А ведь во всех сферах, кроме его алхимии, я человек-то много больше его. И, несмотря на мои десять классов, я книг и журналов читал больше его, а школу получил такую, что он в своих аспирантурах и слыхом не слыхал. Но у него медаль, а у меня пять судимостей, награды не одинаковые, вот я и ходил в «Националь» с его побрякушкой. А когда я добавлял к ней свои чаевые, так для официанток я был главнее Ньютона.

В общем, уселся я за столик с белой крахмальной хрустящей скатертью, рюмочки хрустальные позванивают, мельхиор приборов тускло светится, и меню на трех языках предлагает всякие чудеса обжорки и выпивки. И сорок шесть рублей в кармане у меня пока шуршат. Джаз играет задушевные мелодии. А настроение у меня все равно дрянь. Такое настроение, будто это прощальный обед, я как будто предчувствовал, что мне не скоро здесь снова пировать. Если вообще доведется попасть сюда когда-нибудь.

Да, сорок шесть рублей у меня было. Не бог весть какой капитал, но на приличный ужин хватит. А беречь их на черный день глупо – не деньги это никакие. Инженерская получка под расчет. На них не наживешься. Деньги на жизнь добывать надо будет. А на черный день мне беречь не приходится – когда он приходит, меня берут полностью на иждивение государства. Министерство внутренних дел о моем черном дне заботится.

Надька-официантка принесла закуски – двойную порцию зернистой икры, семгу, ростбиф, спинку нельмы, лепесточки масла, свежие помидоры и огурцы. Нагретый хлеб был покрыт салфеткой. Она расставила все это на столе, в большую прозрачную рюмку налила водки и сказала:

– Приятного аппетита!

– Спасибо. Слушай, Надежда, ты не хочешь за меня замуж?

Она удивленно посмотрела на меня и засмеялась:

– У вас уже, наверное, есть две жены и трое ребят.

– Будешь третьей. Ты ведь не маленькая, наверное, смекаешь, что лучше быть третьей женой лауреата, чем первой женой шофера.

Надька пожала плечами:

– Кому как.

– А у тебя есть кто-нибудь?

Она будто раздумывала мгновенье – стоит ли со мной говорить об этом, потом тряхнула головой и с улыбкой сказала:

– Есть. С хорошим парнем я встречаюсь.

– Лучше меня?

– Ну как сказать вам… – Она засмеялась, потом нашла самое для нее понятное объяснение: – Он ведь молодой.

– А кем он служит, твой молодой?

– Он тоже официант, в ресторане «Украина». Мы вместе в торговом училище занимались.

– Что же это за профессия у мужика – салфеткой шаркать по столу и с подносом бегать?

Она озадаченно посмотрела на меня, и мне захотелось наступить на нее каблуком – за то, что ее холуй сопливый для нее в сто раз лучше меня, потому что они оба молодые, а я вроде бы уже старый.

– А чем же плохая профессия – людей кормить? – спросила она.

– Хорошая профессия, – сказал я. – А у вас дети тоже будут официанты? В газетах о вас напишут – потомственные официанты, целая династия официантов.

Надька пристально посмотрела мне в глаза, я видел, как она закусила губу, и на душе у меня стало легче.

– Посмотрим, кем дети станут. Может быть, официантами, а может быть, лауреатами. Может быть, не хуже вас будут.

– Ну, не хуже меня – это трудно, – засмеялся я. – Почти невозможно. На это надо всю жизнь положить, чтобы достичь того, чего я достиг.

Она меня уже остро ненавидела, я видел это по тому, как она опустила ресницы, чтобы не смотреть мне больше в глаза. Но мне уже было наплевать на дружбу нашу и на ее отношение ко мне – я ведь справлял прощальный бал, и бог весть когда мне придется снова сесть к ней за стол. И сказал я ей:

– Все-таки ты подумай насчет замужества со мной. Выкатимся мы с тобой из загса, и поедем в ресторан «Украина», и сядем за стол к твоему бывшему жениху, и он нас с тобой будет обслуживать весь вечер как миленький, и тогда ты сразу оценишь и поймешь, чьей женой быть лучше.

Она, не поднимая глаз, кивнула и сказала:

– За мой второй стол сейчас иностранная делегация ужинать придет, так что вас дообслужит Рая, вон та блондиночка. Она и по счету получит…

– А чаевые кому? Ей или тебе?

Она подняла наконец глаза, узкие они стали, злые, и сказала с придыханием:

– Вы себе на них белые тапочки закажите!

Крутанулась на каблуках и ушла. А я стал ужинать. И оттого что я с ней рассчитался за свою «старость» и лауреатство, настроение у меня несколько улучшилось, хотя все равно на душе было нагажено, будто вместо зернистой икры положили мне в серебряное блюдечко куриного дерьма.

Почему-то вспомнил я про Сеньку Бакуму – шепнул мне кто-то перед самой посадкой, что он завязал. Но это, наверное, вранье. Не станет Бакума завязывать, не такой он парень. Он из того же кроя, что и я. И не было у меня в былые времена подельщика лучше и кореша надежнее Бакумы. Он вор настоящий, умный, быстрый и хваткий. Когда-то давно, лет десять-двенадцать назад, мы с ним домушничали – чистили квартиры. Это совершенно особый род воровства, требующий ювелирного расчета, железного спокойствия, фантазии и наблюдательности. Майданить – работа хлопотнее домушничества, но много безопаснее, потому что, пока людишки живут на земле, ротозеи не переведутся, и, пока люди носят в руках чемоданы, они не перестанут их ставить время от времени на землю, а чемодан, стоящий на земле, уже наполовину мой. Домушничеством же занимаются две категории людей. Случайные залетные хмыри, которые вламываются в чужую квартиру, как пьяный жлоб в церковь. И сразу, естественно, попадаются. И профессионалы, настоящие воры, которые долго квартиру выбирают, аккуратно пасут ее, тщательно обдумывают план взятия, и когда уже выходят на дело, то работают безошибочно и с большим наваром.

Пять раз я заваливался на своих делах, но за те несколько лет, что мы домушничали с Бакумой, мы даже на след свой не вывели, подвесив МУРу несколько до сих пор не раскрытых краж, и думаю, что за эти кражи начальство и по сей день регулярно вливает в мозг муровским командирам.

Может быть, и не стал бы я майданить, и не влип бы с этим дурацким чемоданом, и шерудили бы мы с Бакумой и дальше, да глупость все провалила. Разбежались мы с ним, из-за глупости разбежались, из-за бабы. Увел я у него бабу. Конечно, хорошая она девка, сладкая, как банка с вареньем, но ведь ни в жисть не променял бы я ее на Бакуму. Кто же мог знать, что у него с ней так серьезно, что он из-за нее кореша бросит. Ужасно глупо все это получилось, мне-то ведь наплевать на нее было, так – развлечение… А он, как узнал, просто посинел весь. Я его никогда и не видел до этого таким – губы трясутся и в глазах слезы, я даже испугался. Я ему говорю:

– Брось, Бакума, пену гнать! Подумаешь, добра пожалел – я тебе, если хочешь, Нинку свою отдам!

А он длинно, с загибами, поворотами, разгонами, возвратами и религией покрыл меня и сказал:

– Потрох ты поганый, Батон! Пропади ты пропадом!

– Не бросайся дружками, Бакума. Пробросаешься, – сказал я.

– Не дружок ты мне больше. Ты мне на толковище с ворами в Марьиной Роще жизнь спас, а теперь я оборотку даю – сыпь отсюда, не трону я тебя. А если встречу еще когда – зарежу.

– Если сможешь, – сказал я. – Ты тоже пупком на мое перо не нарывайся.

И разбежались мы с ним тогда и больше не встречались, да и не слыхал я о нем. Жаль, конечно! Сейчас бы он мне очень даже пригодился.

Пил я не спеша водку, думал о Бакуме, мне было сытно, тепло, музыка играла, свет вокруг то притухал немного, то разгорался праздничней и ярче, вокруг моего столика танцевали длинные стройные мальчики-акселераты, черт бы их побрал, с длинными девочками-акселератками, и я с обидой подумал о том, какие они сейчас все хорошо одетые, сытые, холеные, какие они все удивительно чистенькие, светящиеся вот той самой чистотой, что появляется от каждодневного мытья в собственной белоснежной, сияющей никелем и кафелем ванной, у них у всех были собственные ванные и с детства их приучали в них мыться каждый день. И не понять им, что, будь ты тысячу раз чистоплотным, все равно не быть тебе таким чистеньким, если тебя в детстве мыли по субботам в корыте на кухне и раз в месяц водили в Самотечные бани.

Не было у меня своей ванны, нет и, наверное, не будет никогда, и не мог я этого простить нахальным длинным счастливым акселератам. Всем они вызывали у меня ненависть – и чистотой своей, шампуньей мытостью, и красивыми шмотками, которые они себе не заработали, и даже не украли, а так – с неба свалились, папочки с мамочками подарили, и были они мне противны даже ростом своим. Господи, да я ведь таким коротконогим, наверное, оттого вырос, что в детстве белого хлеба ни разу досыта не ел! Я ел хлеб из мешочка. Мы все, вся семейка, ели хлеб из мешочков. Из грязных белых полотняных мешочков. Это дед придумал. Он сказал, что мы съедаем хлеба больше его, что мы все объедаем его. А отец сказал, что старый паразит и дочка его, паразитка, и молодой паразит сидят на его шее. А мать сказала, чтобы нас всех водянка задушила. И сшила из старой, уже порвавшейся простыни четыре мешка – деду, отцу, себе и мне. Хлеб делили и прятали в мешки, и каждый завязывал свой мешок одному ему известным узлом, чтобы другие не таскали. Ну, казалось бы, все? Раздел Европы совершился? Так нет – каждый день снова начиналась грызня: кому полагается мякиш, а кому горбушка, чья очередь забрать крошки. А ну их к дьяволу!

В общем, как бы то ни было, надо мне подъехать, побалакать с Окунем про житьишко мое. Он хоть и не адвокат больше, но любому действующему защитнику сто очков вперед даст. И по главным вопросам, кроме как с ним, посоветоваться больше не с кем. Умнейший он мужчина, что и говорить. Вот тоже орел, из-за баб сгорел. Ведь он как защитник в большом авторитете был, и заработочек у него клевался дай боже! Но баб любил ненормально, ему без них жизни никакой не было. Все деньги на них просаживал, работал как вол, всегда он сразу в паре процессов сидел, и все денег ему не хватало, видать, темперамент у него был больше заработка или бабы ему такие ненасытные попадались. Он сам себя называл «перпетуум кобеле». Короче, ввязался он в грязное дело. Родственникам подзащитного своего сказал, что, мол, есть у него ход к судье, надо будет там крепко подмазать и вылетит тогда их сокол ненаглядный на свободу. Деталей я не знаю, чего там и как у них происходило, но выплыло это все наружу, потому что всякое дерьмо, сколько его ни топи, какие к нему камни ни привязывай, обязательно где-то всплывет на всеобщий погляд и удовольствие. Возбудили, конечно, по этому случаю уголовное дело, начали шерстить все до ногтя, но то ли он денег взять не успел, или доказать не смогли, от тюряги Окунь открутился, а вот из адвокатов его на лопате вынесли. Не мне его судить, остались мы с ним приятелями, и он мне регулярно за довольно мелкую деньгу дает массу деловых советов.

Допил я кофе, съел мороженое с ломтиками ананаса и попросил блондиночку Раю завернуть еще бутылку коньяка навынос. Я оставил ей около трешника на чай, но она отсчитала из своего кошелечка два рубля семьдесят шесть копеек сдачи и, не говоря ни слова, ушла. Вот факт налицо: пролетарская солидарность – это не пустые слова! Официанты всех стран, дружите, женитесь, размножайтесь!..

Глава 13
Ночь инспектора Станислава Тихонова

Я вошел к себе в комнату и увидел, что вечерний сумрак стелется в углах как туман. Закат над городом догорел, и ушедшее солнце разогревало снизу облака, сиреневые, синие, легкие, и свет от них окрашивал все в полутемной комнате размытой акварелью, и от этого не видно было беспорядка, пыли, продравшейся обивки на кресле, запущенности моей комнаты, и только необычайный дымящийся полусвет плавал в ней, стирая грани, все неприятное и некрасивое, и в короткое это мгновение комната была похожа на сказочный аквариум, заполненный гаснущим серебристым свечением и прозрачной тишиной. Тишина была замкнутой, не сообщающейся с миром, как воздушный колокол под водой, потому что за окном, напротив, в Гнесинском училище, тонко выбивал кто-то на рояле гаммы, и эти дрожащие ноты бились о стенки моей тишины, не в силах проникнуть в нее, поколебать, нарушить, и поэтому они сразу же поднимались вверх, к сиреневым легким облакам, и улетали с ними далеко, за горизонт, навсегда…

Не раздеваясь, я уселся на стул, бросил на стол пачку пельменей, пакет с «микояновскими» котлетами и вспомнил, что забыл купить хлеба; от этого стало досадно, потому что, сколько я себя помню, у меня дома никогда не бывало свежего хлеба, я всегда забывал его покупать, и валяются лишь в буфете старые, заплесневелые корки. Да и есть мне почему-то перехотелось, а настроение было препаскудное, и этот замирающий вечер совсем добил меня. Не было сил двигаться, и я долго сидел за столом, с тупым упорством рассматривая этикетку сибирских пельменей, и не понимал букв, как будто состав, способ приготовления, артикул и цена были начертаны клинописью. Потом встал и снова забыл, что я хотел сделать, и вспоминать не хотел, а просто улегся на диван и лежал долго, пока вечер совсем не догорел на улице и комнату не затопила чернота, но все предметы, округло-мягкие, размытые, я видел отчетливо, и темнота от этого была живая, и не было сна, но царила явь. А мысли шатались, переваливались, падали, как пьяный на неровной дороге, из-за этого я никак не мог заснуть, и мне казалось, что партию с Батоном я проиграл окончательно, потому что она была мной проиграна еще до начала игры, а я просто не знал этого. Мне вспомнились когда-то давно прочитанные и почти совсем позабытые стихи Рильке о пантере, выросшей в клетке. Она не знала свободы и поэтому полагала, что ограниченный пятачок ее вольера – это и есть свобода, а вся земля за решеткой – неволя. Неужели свобода Батона – за решеткой? Но он ведь не хотел в тюрьму и бился до последнего!

Зазвонил телефон. Аппарат стоял на столике рядом с диваном, я хорошо видел его в темноте: маленький, горбатенький, сердитый, он звенел настойчиво и пронзительно, пока мне это не надоело, и я снял трубку.

– Стас? А, Стас? Здравствуй!

Звонила Лена. Давно я не слышал ее голоса по телефону и не мог сообразить, зачем она разыскала меня сейчас. Она сказала, что звонила моей матери, которая объяснила, что если я не на службе, то должен быть здесь. Лена сказала, что мать на меня обижена за недостаток внимания.

– Это, конечно, не мое дело, но, по-моему, ты не прав…

– Я, конечно, не прав, но, по-моему, это не твое дело, – ответил я.

Мне все сильно надоело. Нельзя учить жить взрослых людей, коль неохота делить с ними бремя альтруистской тирании. Люда-Людочка-Мила не стала бы этого делать. Но я ведь любил Лену, и она об этом знала. И меня не любила, поэтому могла и поучить. А на улице догорел голубой апрельский вечер, Батон весело пировал с друзьями, рассказывая, какой я щенок и сопляк, немой крест повешенного генерала лежал на полочке в сейфе, а я раздумывал о свободе, стиснутой клеткой вольеры. Мне так хотелось, чтобы Лена вдруг, ни с того ни с сего сказала мне какие-то слова, от которых можно было бы почувствовать себя мчащимся по стене, а тоска по войлочным тапкам растворилась, как детская печаль о съеденном леденцовом петушке на палочке. Наверное, все выпущенные из бутылки джинны одиноки и нуждаются в любви и поддержке чаще, чем кто-либо. Слабодушные они существа, джинны, оттого что душа у них – пар. А может быть, и слова бы не помогли, потому что слова вообще мало чего стóят. Имеют цену только наши поступки.

Лена сказала:

– Ну не сердись, Стас. Тем более что у меня к тебе просьба.

Я внимательно вслушивался в ее слова, но соображал совсем плохо, наверное, из-за того, что все время думал еще о чем-то. Какой-то художник из их издательства напился в компании, поссорился с кем-то на улице, подрался, попал в милицию.

– И что?

– Теперь ему из милиции пришлют письмо на работу, у него будут неприятности. Не мог бы ты поговорить там, чтобы не присылали письма? Ведь ничего страшного не произошло, дело-то житейское. А парень он хороший…

Дело житейское. А парень он хороший. И я тоже парень хороший. И люблю ее. Ничего страшного не произошло, можно позвонить мне через несколько лет после всего, что было, и попросить о какой-то пустяковой услуге. Ведь я же могу поговорить там, в милиции, чтобы не присылали письма. Они меня наверняка там, в милиции, уважают, потому что я не напиваюсь и не дерусь на улице. И настроение у меня как раз подходящее для выполнения таких просьб, а если; нет настроения, то это тоже не очень важно, потому что масштаб интереса к моим делам всегда больше интереса к моей личности скромного героя в серой или синей шинели.

Ее низкий глуховатый голос ласково и чуть просительно звучал в трубке, а я лежал, закрыв глаза, чтобы не видеть в темноте расплывчатый горбатый силуэт телефонного аппарата, из которого шел ко мне ее голос, долго лежал и думал, что этот звонок – последний эпизод сегодняшнего тяжелого и унизительного дня, а голос ее низко трепетал, как черная ночная бабочка, и я не понимал ни одного слова, кроме того, что ей просто позарез надо помочь этому отличному парню и сделать это могу только я, а она знает, что я ей никогда не отказывал, и боль становилась невыносимой, будто меня медленно распиливали тупой пилой. Я отодвинул трубку от уха, но ее голос был отчетливо слышен в тишине, слышен все время, пока я медленно нес трубку к горбику съежившегося аппарата, и оборвался внезапно, когда трубка легла на рычаг. Тинь! – тихо звякнул аппарат, и голоса ее больше не стало.

Через мгновение телефон зазвонил снова, еще раз, еще, он был зол, он гремел, он требовал, чтобы я снял трубку и узнал, что приличные люди себя так не ведут. А я вдруг увидел, что лежу на диване прямо в плаще, который забыл снять, и очень болит бок от вмявшегося в него пистолета. Я встал, сбросил на стул плащ, снял кобуру и положил пистолет под подушку, а телефон звенел, а я раздевался и бормотал, что я тоже хороший парень и хочу, чтобы кто-нибудь просил за меня не посылать писем о том, как я напиваюсь и дерусь на улице. Трещал телефон, я разделся, не зажигая света, нашел в буфете две таблетки снотворного, запил их стоялой, невкусной водой из графина, улегся. И телефон смолк. Очень хотелось заснуть, но сон не шел, и тишина была такая нестерпимо плотная, что судорожное тиканье часов на руке высекало в ней дырочки, как перфорацию на ленте.

…Я хожу вокруг клетки, отделенной от меня еще и глубоким рвом. В углу клетки, рядом с мисочкой и графином с невкусной, старой водой кто-то лежит, свернувшись калачиком. Мне хочется рассмотреть этого зверя, но его почти не видно, только плотная пятнистая спина, и я не знаю, как позвать его. Зверь крупный – ему не посвистишь и не шепнешь «кис-кис-кис». А он не встает, и я не могу уйти, потому что точно знаю: мне обязательно надо рассмотреть этого зверя. За дощатой перегородкой позади клетки раздаются шаги, и меня это очень радует, – наверное, идет кормить зверей служитель зоопарка, и я смогу рассмотреть обитателя клетки. Отворяется маленькая дверка в перегородке, и в вольеру входит Лена. Но я почему-то совсем не боюсь за нее. Да и зверь не обращает на нее внимания. Она подходит к прутьям и говорит мне: «Я решила приготовить тебе сюрприз. Мне не хочется больше редактировать книжки. Это неинтересно – ведь я не видела живых пиратов. Я буду лучше воспитывать зверей. Я ведь умею это делать. Помнишь, как я решила стать художницей?»

Да, конечно, я это помню. Как ты пришла однажды и сказала, что уже купила мольберт, подрамник, краски. Что тебе нравится писать маслом и ты станешь художницей. А я удивился и сказал, что ведь, наверное, это трудно – это ведь надо уметь, этому учиться надо. А ты засмеялась и сказала, что мое жизненное призвание – быть учеником. Я обиделся тогда, а сейчас бы, конечно, мне это не показалось таким обидным. Картина получилась удивительная, не похожая ни на что, и в то же время, как мозаика, она состояла из кусочков уже когда-то виденных мною рисунков. Картина висит у меня на стене – такая яркая, веселая, несерьезная, что ее можно, наверное, рассматривать в темноте. А краски высохли, мольберт Лена кому-то подарила, и никто, кроме меня, не помнит, что она решила стать художницей. Но ведь воспитывать зверей тоже надо уметь?..

Лена засмеялась и сказала: «Нет, здесь, на воле, они перевоспитываются сами. Надо просто найти к ним правильный подход…»

Почему же на воле? Она ведь со зверем в клетке? Лена снова засмеялась: «Нет, это ты огорожен клеткой. Она невыносимо велика для тебя, одинокого, маленького джинна. Это только страстей твоих много, а тебя самого мало. Но парень ты хороший, обыкновенный незаметный герой в серой шинели, жаль лишь, что масштаб интереса к твоей личности не велик…»

И тогда я крикнул: «Но ведь ты сама говорила, что и Джордж Вашингтон когда-то был майором милиции!» А она только пожала плечами и засмеялась. От моего крика проснулся зверь, потянулся, встал, и я увидел, что это громадных размеров пантера. Я очень испугался за Лену, но пантера подошла к ней и стала тереться о ее ноги, басовито урча. «Вот видишь, – сказала Лена, – речь идет только об оценке доказательств. Замяли бы дело с чемоданчиком – дело ведь житейское, а он бы вам помог найти итальяшку…» И тут я с ужасом увидел, что у пантеры лицо Батона. А он лизнул Лену в щеку и мурлыкнул: «Нет, он уже не тот щенок. Другой, другой…» – и издевательски засмеялся. Лена треснула его по толстому загривку ладонью, и он испуганно заморгал, а она сказала: «Ты этого не понимаешь. Если бы он занимался боксом, из него бы вышел пожизненный чемпион». Батон-пантера ухмыльнулся гадко: «Я его за это не осуждаю, но, честно говоря, сильно не люблю».

Но ведь он не меня, а Шарапова не любит? Я оглянулся и увидел, что по дорожке зоопарка идет ко мне не спеша Шарапов, сгорбившись, с любопытством глядя на нас сквозь свои удивительные очки. И я невероятно обрадовался ему, потому что мне точно было известно, что именно это лицо я видел в пожелтевшей папке личного дела, валяющегося в архиве университета, это он таскал меня на руках, громко распевая: «Не боится мальчик Стас…» А как же отец? Что-то все перепуталось у меня в голове…

Я побежал ему навстречу, и он взял меня за руку и повел обратно к клетке, и мне было радостно и спокойно ощущать тепло его широкой шершавой ладони, будто он вел меня – совсем маленького – первый раз в школу. А он говорил мне: «У нас не бывает побед по очкам. У нас ведь ничего, кроме работы, и нет. И надеюсь, что ты меня за это не осуждаешь?» Батон увидел Шарапова и визгливо закричал: «А как же с вещами?» Шарапов посмотрел на него и нисколько не удивился: «Зачем тебе вещи? Ты же пантера, и у тебя есть свобода неволи…» В глазах Батона стыли крупные круглые капли слез. «Мы взаимно исключаем друг друга», – сказал он и убежал в угол клетки, где стояла мисочка и графин со старой водой. А Лены в клетке уже не было…

Я очнулся, будто вынырнул из затхлого черного омута и долго, глубоко дышал, не в силах утихомирить тяжелый неровный бой сердца.

Комната была залита дымным лунным светом, и лучистые блики вырывали из темноты на стене часть Лениной картины – подсолнухи, желто-зеленые, громадные, прекрасные, как тропические пальмы. От снотворного глухо шумело в голове, пересохло во рту. Сильно хотелось есть. Я понял, что заснуть больше не удастся, полежал еще немного, поднял высоко руку, чтобы часы попали в полосу лунного света. Половина третьего. Я встал, оделся, подержал в руках кобуру, соображая – брать или оставить дома, потом обратно засунул под подушку, на цыпочках прошел по коридору и неслышно притворил за собой входную дверь.

На улице было очень красиво, светло и зябко. Я поднял воротник плаща, засунул руки глубоко в карманы и по тихим кривым арбатским переулкам пошел в сторону Калининского проспекта. Луна перекатывалась по крышам небоскребов, а небо было густо-синее, в белых мазках редких облаков. Медведица повисла вниз головой, светофоры безмолвно наливались пунцовой краснотой, и когда она становилась невыносимо яркой, огонек будто лопался и вместо него вспыхивал зеленый, ласковый, зовущий, успокаивающий. Сиреневые ртутные фонари отражались в огромных стеклах витрин, и казалось, что множество маленьких лун осталось ночевать в пустых магазинах и кафе. Из окон ювелирного салона «Малахитовая шкатулка» на меня смотрели элегантные некрасивые женщины, увешанные драгоценностями, и все в них было ненастоящее – драгоценности, замерзшие фотоулыбки и сам призыв покупать драгоценности. Настоящим было только их одиночество в гулкой красоте пустынной бесконечной улицы, роковая невозможность преодолеть сто метров до витрины кинотеатра, где так же замерли картонные киногерои, лихие, бесстрашные, могущие все на свете, кроме одного – пройти сто метров по улице, чтобы скрасить свое ночное одиночество хотя бы с хозяйками ненастоящих драгоценностей. И на всем проспекте были только дамы в роскошной бижутерии, молодцы-киногерои и я. И уж не знаю почему, но это меня развеселило. Я подошел к витрине и сказал элегантной женщине-манекену:

– Если вы хотите что-нибудь передать киногероям, скажите мне. Я ничего не забуду и слово в слово им перескажу. Вы не смущайтесь – ведь, кроме нас, здесь никого нет.

Дама завороженно смотрела мимо меня, улыбаясь своей ненастоящей улыбкой. Я постоял еще немного, потом сказал:

– Ну как знаете. Тогда я передам просто привет…

Не знаю, показалось ли мне это, или я придумал, или на самом деле она ответила мне, но я видел, как женщина кивнула, даже ненастоящие драгоценности зашевелились на шее.

По ровным квадратным плиткам тротуара я быстро зашагал к кинотеатру, вбежал по ступенькам к афишному щиту и крикнул Алеше Баталову:

– Вам передавала привет женщина! Она рекламирует ненастоящие драгоценности, но она очень хорошая! И очень одинокая! Она совсем одна на целой громадной пустой улице! Можно ей передать от вас привет? Ей наверняка будет приятно…

Ласковой толстогубой улыбкой светилось лицо актера, и я забыл, что это только афиша, так много доброты было в его лице. Я повернулся и побежал назад – к витрине «Малахитовой шкатулки». Но за эти минуты ночная сторожиха выключила свет в магазине, и лица женщины стало почти не видно, лишь уличный фонарь вперемешку с дымным лунным светом вырывал из темноты часть шеи с ненастоящими драгоценностями. Я постучал костяшками пальцев в стекло и сказал негромко:

– Он тоже просил передать вам привет, – и, не оборачиваясь, торопливо пошел по чистому белому плиточному тротуару к Садовому кольцу, вниз по Новинскому спуску к Москве-реке, через Дорогомиловку к Киевскому вокзалу, где было много людей, сновали такси, плавал обычный дорожный гам. В буфете я сел за стол к какому-то небритому дюжему дядьке. Дядька был очень благодушен и под хмельком.

– Ты, парень, жрать хочешь, – уверенно заявил он.

– А как вы угадали? – удивился я.

– По глазам, – засмеялся он. – Иди возьми пивка, а я уж тебя угощу кой-чем.

Пузырилось, лопалось пиво в кружках, оседала пена на стенках, а дядька достал из мешка под столом толстый ломоть розового сала, завернутого в газету, пару ядреных луковиц и общипанную буханку теплого ржаного хлеба.

– Разве дадут тебе бутенброды такие в буфете? – спрашивал он меня и сам себе отвечал: – Ни в жисть!

Потом хитро прищурился:

– А ведь поднесу, то и выпьешь?

Я сказал:

– Под такую закуску грех отказываться. Только нельзя, я думаю. Увидит если милиционер, пристанет, наверное?

– А что милиционер? Он ведь к тем пристает, кто бузит или хулиганничает. А мы с тобой мирно, тихо…

– Тогда наверняка не пристанет, – сказал я серьезно.

Он достал из мешка початую бутылку водки и разлил по стаканам.

– За что выпьем? – спросил я.

– Да какая разница? Было бы настроение…

– Э, нет, – сказал я. – Это вроде знака уважения. Или ритуала воздаяния небольших почестей. Давайте выпьем за вас…

Дядька от смеха даже головой закрутил:

– Эк ты чуднó сказал. Ну да ладно, ты человек, видать, ученый, тебе виднее. Давай за меня…

Тепло от водки затопило меня половодьем, мы ели душистый хлеб с розовым салом, хрустели луком, окуная в блюдце с солью целую головку, а пиво было вкусное, свежее, и вокруг было много людей, не было ночи, одиночества, а дядька, смешно окая, объяснял мне, как «нынче с шифером трудно, а про железо-то кровельное и не говори, потому как все счас в новых домах жить хотят…», и был мне этот человек невероятно дорог, я записывал ему на бумажке свой телефон и адрес и требовал, чтобы он в следующий приезд в Москву обязательно поселился у меня, и во всем мы с ним сходились во мнениях – хвалили раков, ругали Моссовет, твердо решили не жениться, были очень довольны тем, что у него сыновья, а не дочери, и вся жизнь была легкой и приятной, потом мы с ним расцеловались, и я шел домой по занимающемуся рассвету, и меня качало от выпитой водки и пришедшего наконец ощущения свободы и пустоты, от твердого сознания, что Батона, по словам моего нового друга, я еще «уконтектую», а бабы не стоят того, чтобы из-за них жизнь свою заедать, и когда я пришел к себе на улицу Воровского, вставало солнце.

В комнате у меня было светло, и необычайные подсолнухи-пальмы на Лениной картине пригасли. Я сбросил с себя плащ, быстро разделся, лег в постель и закрыл глаза. И тогда я вновь увидел некрасивое строгое лицо женщины с ненастоящими драгоценностями, неведомого человека на пустынной улице, освободившего меня сегодня от одиночества. Она кивнула мне – и я уснул.

Глава 14
Золотая рыбка вора Лехи Дедушкина

На улице стало много прохладнее. Ночную синеву располосовали яркие огни, напротив гостиницы «Москва» и в Историческом проезде дорожные рабочие накрашивали на асфальте длинные полосы – отмечали ряды для первомайской демонстрации, и в своих оранжевых костюмах они были похожи на раскатившиеся по мостовой огромные апельсины. У входа в «Националь» затормозил сияющий высокими стеклами автобус, большущий, с огромным обзорным стеклом, как в самолете. Из него высыпала толпа иностранцев – все на одно лицо, мужички и их очкастые, очень важные сухоногие жены. Конечно, для меня иностранцы – подходящие клиенты, но не сегодня. Подъехало такси, выпорхнула парочка и направилась в ресторан, в машине вспыхнул зеленый глазок. Я отворил дверцу:

– Поедем?

– Полетим. Куда рулить?

– В Чертаново, на кулички…

Движение на улицах уже стихло, таксист гнал машину ровно и быстро. С заднего сиденья я видел его лицо в длинной рамочке зеркала, от сосредоточенности оно было угрюмым. Когда он затягивался, огонек на конце сигареты вспыхивал ярче, освещая тонкие обветренные губы, серую щетинистую кожу.

На улице Красный Маяк он высадил меня. Я походил среди новых корпусов, дома были все новые, и редкие прохожие не знали, где здесь девятый корпус. Правда, и я не был точно уверен, что мне нужен девятый, но, по-моему, Окунь жил в девятом корпусе. Проверить все равно нельзя – я ведь никогда сроду не держал записных книжек. Память у меня хорошая, и все, что мне нужно, я и так помню. А если что забыл, значит судьба – значит не надо мне помнить. Масса фартовых людей из-за этого сгорела: попадались на каких-то пустяках, но в МУРе хорошо умеют работать с записными книжками. Ведь записная книжка вроде бредня, который люди волокут за собой по жизни: и тина там есть, и водоросли, и головастики, и ерши, и плотва, и щук оттуда можно вынуть умелой рукой. Но запомнил я дом Окуня правильно, позвонил в квартиру на шестом этаже, и откуда-то из глубины ее тотчас донесся его острый, пронзительный голос:

– Иду, моя голубка, сейчас открываю, моя ласточка!

Он распахнул дверь, и на лице его, будто штампом шлепнутая, полыхнула досада.

– Ага, рыбка Окунь огорчена, что вместо ласточки на ужин получила старого зубастого барбоса, – сказал я сурово, и Окунь принужденно улыбнулся:

– Заходи, я тебе рад.

Я снял в прихожей плащ, достал из кармана и протянул Окуню коньяк. Он сдвинул на лоб очки, подслеповато прищурился на марку.

– Армянский, «Отборный», – удовлетворенно хмыкнул он. – Хорошо живешь, Батон, красиво…

– Мне по чину нельзя иначе.

– Не говори, – ухмыльнулся невесело Окунь, – чины у нас с тобой сейчас исключительно высокие.

Мы пошли на кухню, неумело прибранную нескладными холостяцкими руками, и везде были следы беспорядка и грязи. Да и вообще квартира была небольшая, неуютная, заваленная, как склад, огромным количеством разношерстной мебели.

Окунь хлопотал над какой-то немудрящей закуской, доставал стаканы из буфета, сметал крошки со стола, и делал он все быстро и толково. А я сидел на табуретке в углу, курил и рассматривал его. Конечно, это он не для меня нацепил модный узенький костюмчик и лиловую рубаху с цветастым галстуком. Но «ласточка», она же «голубка», опаздывала, и я мог вместо нее оценить все великолепие очень нарядного, модненького Окуня. Должен сказать, что на месте девушки я бы обязательно полюбил такого красавца. Из-под кургузого пиджачка выпирал тугой, мускулистый зад, крутой, как верблюжий горб. Толстые подрагивающие ляжки, налитая грудь – икряной мужик Окунь мог страдать лишь одним дефектом: нехваткой денег. А человек он все-таки очень умный.

– Рюмок нет, оказывается, – сказал Окунь.

– А ты что, не знал об этом?

– Нет. Я помнил, что вроде были.

– Врешь ты, Окунь. Сроду у тебя в доме рюмок не было.

– Это почему еще? – с обидой спросил он.

– Потому что бабу напоить легче из стакана. А у пьяной бабы характер мягчеет. Тут ее и уговорить…

– Трудно сказать, – уклончиво ответил он.

Он плеснул нам в немытые чайные стаканы, посмотрел на свет бутылку, там оставалась еще треть. Окунь сказал:

– Ко мне тут девулька одна должна забежать немного попозже, давай ей оставим, а то по моим заработкам «Отборный» ныне не укупишь.

– Давай оставим, – кивнул я.

– Вот и отлично. И нам выйдет грамм по сто шестьдесят на душу населения страны.

Мы чокнулись.

– За что? – спросил я.

– Эх, Батон, за что нам пить? Дай нам бог свободы, остальное как-нибудь добудем сами.

Выпили, и я подумал, что время и жизнь смыли между нами последние барьеры, и сидим мы с ним в одном сортире, и больше он никакой не правозаступник, а такой же отколовшийся от всех и навсегда правонарушитель, как и я, хотя никто его не разыскивает, «хвостов» за ним не пускают и подписки о невыезде не берут. Это все зависит от собственной оценки своего поведения, от той позиции, которую ты выбираешь. Вот если бы по какому-то недоразумению Шарапова самого посадили в тюрьму, он бы и там старался меня перевоспитывать, а Тихонов, сидя на соседних нарах, доказывал бы мне, что воровать НЕЛЬЗЯ. А Окунь, которому и судебного обвинения даже не предъявили, сел вместе со мной на нары, потому что он сам в душе отвел себе там место, и, как умный человек, понимает, что мы теперь с ним заодно и в тюрьме, и здесь, у него на кухне.

Он протянул мне пучок зеленого лука:

– Ешь, ешь, в нем витаминов полно.

– Это что-то новое – закусывать коньяк луком, – сказал я.

– Икры закажи, – усмехнулся Окунь. – Так что у тебя?

– Подгорел я маленько… Не знаю, что и делать.

– В таких случаях, впрочем как и во всех остальных, Тузенбах говорил: надо работать, работать, работать!

– Я твоего Тузенбаха не знаю, но работать я не стану.

– Он не мой, он Чехова. А работать ты станешь.

– Это почему еще? Ты меня знаешь – я ведь завязывать не собираюсь.

– Завяжешь и станешь работать. – Окунь приподнял на лоб очки, лицо его стало растерянным и глуповатым, и тотчас, будто почувствовав это, он опустил окуляры на место. – У тебя, Батон, нет выхода, ты должен завязать. Тут ничего не попишешь – объективный исход общественно-исторического процесса.

Я прихлебнул коньяка и спросил негромко:

– Что же ты меня закапываешь, я ведь двигаюсь еще?

– Двигаешься, конечно, но совсем мало. Глянь на дружков своих, и ты поймешь, что я прав.

– В чем же ты прав – все завязали, что ли?

– Я не об этом говорю. Я о том, что твоя специальность вымирает, и притом довольно резво. У тебя есть хоть один знакомый «чердачник»? Или «медвежатник»? Может быть, ты хороших «домушников» знаешь? А живого «сонника» ты когда видел?

– Ну и что? Разогнали они эту рвань – правда. Значит, мне одному вольготнее работать – никто под ногами путаться не будет.

Окунь засмеялся своим пронзительным, немного визгливым смехом:

– Так ты полагаешь, что они для тебя расчищали фронт работ?

– Не знаю, так получается, во всяком случае.

Окунь потрогал дужку очков, покачал своей кудлатой головой.

– Нет, не получается. Если ты не уймешься, они тебя уничтожат. Совсем. – И сказал он это как-то горько-уверенно, твердо, наверняка безо всяких сомнений и обсуждений, будто он не защитник мой бывший, ныне кореш и советчик, а Генеральный прокурор гражданин Руденко. И от этого мне стало как-то не по себе. А может, я уже коньяка выпил многовато. Я спросил:

– Но почему же именно меня?

– Тебя, Бакуму, всех остальных…

– А что произошло? Есть какое-нибудь постановление?

– Есть. Есть постановление идти нашему обществу в коммунизм. А там тебе места нет.

– Допустим. Но у меня два вопроса. Во-первых, они с самого начала шли в коммунизм, и мне это существенно не мешало. Почему же сейчас они меня станут уничтожать? И второе: а тебе в коммунизме место есть?

– Отвечаю в порядке поступления. – Он снова пронзительно засмеялся. – Дорога в коммунизм – весьма долгое и трудное мероприятие и требует наряду с определенными нравственными установлениями необходимых экономических предпосылок. С точки зрения их морали и идеологии ты и раньше был явлением острореакционным, и они в силу своих возможностей с тобой боролись. Но, во-первых, вас было очень много, а во-вторых, ваша проблема сдвигалась в тень из-за тысяч других, более насущных задач. Теперь вас стало гораздо меньше, зато государство располагает неизмеримо большими материальными и людскими резервами для того, чтобы подавить вас окончательно и навсегда. И сейчас этот вопрос уже в повестке дня…

– Понял. А как со вторым вопросом?

– Насчет моего места в коммунизме? Насчет коммунизма не знаю, но думаю, что на весь остаток социалистического строительства мне местечко спокойное отыщется.

– Это почему же? Объясни мне, чем ты меня лучше?

Окунь захохотал тонко, визгливо, хлопая себя ладонями по пышной груди, у него даже очки от смеха запотели. Он протер их пальцем.

– Ты, оказывается, в амбицию полез! Так знай, что я тебя нисколько не лучше. Я тебя хуже, я много, слышишь, много хуже тебя!

– Тогда почему тебе найдется место, а мне нет?

– Потому что они – ОНИ – этого не знают. Я отличаюсь от тебя тем, что твое поведение в обществе носит невыносимо ДЕРЗКИЙ характер. Ты как помойная яма на центральной улице. А я не помойная яма, я аккуратный мусорный бачок, и стою я не на проспекте Калинина, а в тихом заднем дворе всеми забытого переулка. Понимаешь, какое дело, мы живем в гуманном обществе, и законы блюдут этот гуманизм. Я этими законами пользуюсь, а ты их систематически и злостно нарушаешь.

– Чем же это ты пользуешься?

– В уголовном праве Российской империи существовал институт подозревания. Вот в такой истории, как со мной случилась, не смогли бы доказать моей вины, а оправдать бы не захотели и вынесли бы вердикт: «Оставить под подозрением навечно!» И привет. Существовала такая милая формулировочка – это тебе не сорок седьмая статья КЗОТ, сиречь Кодекса законов о труде.

– Ну нет сейчас такой формулировочки – тебе-то что толку с этого? Из адвокатов-то тебя выперли?

– Из адвокатов! Но не из жизни же! Что я, себя не прокормлю? И вкусно, и сытно. Но только без нарушения закона – есть тысяча способов обойти его.

– А девулек своих? Тоже прокормишь?

– С девульками сильно похужело, но это неизбежные издержки всякой неудачи. Я сделал глупость, а ничего в мире не стоит так дорого, как глупость. Ларошфуко давным-давно сказал, что самый верный способ быть обманутым – считать себя хитрее других. Я ошибся, за это надо платить.

– Ну а я?

– А ты мастодонт. Динозавр. Где-то птеродактиль – совсем уже вымирающая порода людей, которые берут чужое имущество, не желая даже чуть-чуть потрудиться над тем, чтобы это так вопиюще не бросалось в глаза окружающим.

– Ну хорошо – умер я. Как явление. На моем месте ты – что станешь делать? Найди мне местечко, сытое и тихое.

– Займись коммерческой деятельностью. Советским бизнесом. Иди в артель, в магазин, в столовую, садись в киоск по ремонту авторучек…

– И что?

Окунь усмехнулся, съел бутерброд с баклажанной икрой, корочкой вытер тарелку, проглотил и облизнул пальцы с очень короткими, будто поперек расколотыми ногтями и воспаленными, искусанными заусенцами. Спросил:

– Не понимаешь или валяешь дурака?

– Не понимаю. А может, от тебя хочу услышать – знаешь, со стороны это как-то убедительнее.

– Тогда слушай. Если ты совершаешь такой шаг, то ты сразу приобретаешь очень много. Социальный статус. Понимаешь?

– Не очень.

– Ну вот сейчас ты не воруешь, не продаешь краденое, а сидишь в гостях у приятеля и ведешь с ним беседу за жизнь. И несмотря на это безобидное занятие, твое существование даже в этом противозаконно – ты нигде не работаешь, не имеешь постоянного места жительства, существуешь на нетрудовые доходы и тэдэ и тэпэ. Ты в этом обществе паразит, понимаешь, не бездельник, а паразит, сиречь явление исключительно вредное, особенно в моральном смысле, ибо нравственный догмат нашей жизни – «Кто не работает, тот не ест». А ты ешь, и, надо полагать, неплохо, а сейчас запиваешь «Отборным». Поэтому не только милиционеры, но и всякий рядовой советский гражданин, ознакомившись с твоей личностью, начинает сильно хотеть взять тебя к ногтю. И это навсегда делает тебя врагом общества в целом и каждого его гражданина в отдельности.

Я перебил его:

– Ты, Окунь, на распределении в институте ошибку сделал…

– Что?

– Тебе не в адвокаты, а в прокуроры надо было проситься.

– У прокуроров всегда был заработок ниже, а требования морали выше, – усмехнулся Окунь. – Итак, продолжим. Что происходит, если ты следуешь моему совету, устраиваешься на службу и начинаешь продавать мясо, или делать заколки для волос, или жарить беляши, или чинить шариковые ручки? Ты становишься трудящимся. У тебя возникает почтенный социальный статус – честный советский трудящийся, ибо нечестных советских трудящихся не бывает, а лишь встречаются в виде исключения отдельные выродки, не дорожащие честью рабочего человека.

Я засмеялся:

– Если бы мне к этому статусу еще подыскать человека за меня работать – цены бы твоей теории не было…

– А ключи от квартиры, где лежат деньги и вещи, не подойдут?

Я допил коньяк и сказал:

– Ты мне адресок дай квартиры, где лежат деньги и вещи, я туда без ключей войду. Ну давай дальше, не отвлекайся.

– А дальше и рассказывать нечего – ты занимаешься общественно полезным трудом, и с каждой сделанной заколки, каждого проданного фунта мяса и поджаренного беляша ты трудолюбиво будешь снимать свой навар – много прибыльней и спокойней, чем ты живешь сегодня.

Я подумал, что в чем-то он, конечно, прав, но согласиться с ним я не мог. Никак не мог, хоть глотку режь!

– Нет, – сказал я. – Не согласен. Не будет этого. Я в обэхаэсные клиенты не пойду.

– Это дело хозяйское. Тебе жить, вот ты и решай.

– Пойми, Окунь, ты же умный мужик, ты многое понять можешь, пойми ты меня! Клянусь тебе, Окунь, свободой, всей жизнью клянусь: если бы я мог, я бы вообще завязал! Со всей этой проклятущей жизнью завязал! Мне все обрыдло – через горло уже течет! Но выхода нет у меня никакого… Потому что совсем я завязать не могу. Мне ведь почти четыре десятка. Ну подумай, Окунь, что я буду делать? Я пять тысяч книг прочитал, а знать ничего не знаю, ничего не умею, чтобы получить работу, на которой я не повешусь от тоски через два дня.

– А ты напиши письмо министру внутренних дел – вот, мол, я, Алеха Дедушкин, кадровый вор-рецидивист, стаж у меня двадцать два года, надумал я завязать. Только начинать с нуля мне нет охоты – поэтому я завяжу, коли вы зачтете мой уголовный стаж как выслугу лет с соответствующим производством в звание полковника, поскольку я люблю красивую жизнь, а работа меня устраивает только интересная.

– Смеешься, Окунь. А зря! Если бы меня взяли в МУР на приличную должность, я бы им в два счета всех блатных переловил.

– А корпоративные соображения тебя не останавливают? По отношению к твоим нынешним коллегам?

– Плевать я на них хотел! Плевать! Я бы их душил, как крыс! Плевать мне на них!

– Швейк в таких случаях говорил: «Пан, не плюйте здесь!»

Окунь задумчиво смотрел на меня, и в глазах за толстыми линзами очков стыло холодное отвращение ко мне. Но мне ведь и на Окуня наплевать, и не скрываю я этого.

– Да-а, Батон, – задумчиво пробормотал он, – ты, конечно, экземплярчик штучный. Слушай, а вот взяли бы тебя в МУР, ты бы и меня, наверное, посадил?

– Нет, – сказал я. – Ты мне нужен был бы, мне с тобой советоваться часто приходилось бы.

Он засмеялся пронзительным своим смехом, снял очки и долго протирал их носовым платком. Потом он надел очки и сказал мне ласково, очень внушительно:

– Так вот, Алеша, почтенный и прекрасный друг мой, не говоря обо всем остальном, они бы тебя не взяли к себе за одно только это – что ты меня не посадил бы. Они нас поэтому и побеждают, что за правое дело каждый у себя самого глаз вырвет. Ты уже должен был понять, что они, как это ни смешно звучит, люди очень высокой идеи и со своей грошовой зарплатой под пули идут не ради навара.

– Мне тоже навар не нужен! Я в хозяйственные расхитители идти не хочу, потому что мне пускай беднее, пускай опаснее, но тоже интерес в моем деле нужен. Пойми ты, что и мне во всей преснятине будничной нужна острота какая-то, риск, мне тоже нужен полет!

– Врешь, врешь, врешь, врешь! Ничего этого тебе не нужно, все это дешевые блатные истерики, я их за двадцать лет наслушался. Ты не хочешь махинациями обэхаэсными заниматься, потому что там надо работать вдвое усерднее, чем обычному служащему: приходить раньше, уходить позже, все на учете держать, мерекать все время – где сэкономить, кого подмазать, куда левый товар спихнуть, что сбагрить быстрее, а что придержать. А ты работать совсем не хочешь, ты бы и полковником быстро расхотел работать, потому что там за широкие погоны тоже пыхтеть приходится будь здоров. Как я понимаю, тебе бы больше всего подошло быть полковником на пенсии – приличное содержание, а чего не хватит, ты в свободное время подмайданишь. А-а? Не прав я?

Я махнул рукой:

– Не знаю, может быть, и прав.

– Прав я, Батон, прав. Поверь мне. Но ты ведь не за тем пришел ко мне, чтобы эти теории мы с тобой тут разбирали?

– Не за тем. У меня вот какая петрушка получилась…

Рассказал я ему подробно всю историю с итальянцем, чемоданом и Тихоновым.

Окунь взял из моей пачки сигарету, неумело закурил ее, и дым он пускал, смешно надувая свои толстые щеки, пристально рассматривал пухлые синие клубы, плывущие по маленькой кухне, как отравленные пары над свалкой.

– Это ты с ним зря завязался, – сказал он наконец. – Забылся ты, братец, несколько. Вору милицию заводить не следует. Этот Тихонов, видать, тоже гусь хороший, он тебе еще покажет кузькину мать.

– Спасибо на добром слове, утешил хоть, – усмехнулся я.

– А чего тебя утешать? Я таким, как ты, давно рекомендую: будьте мудры, как змии, и кротки, как голуби… Значит, надо считать, что ты в розыске?

– Почему в розыске? Я на подписке, и никто меня искать не собирается.

Окунь быстро зыркнул на меня, и во рту у него хищно блеснула коронка.

– А ты что, собираешься к ним по вызову являться?

– А куда денешься? – сказал я простовато, потому что я ему тоже больше не доверял.

Не знаю почему, но перестал я ему верить. Раньше всегда верил, а теперь перестал. И таким уж мудрецом он мне больше не казался. Не могу объяснить, что произошло, но как-то рухнул он у меня в глазах. Наверное, вся штука в том, что мы с ним сейчас впервые поговорили по душам после того, как он из адвокатов вылетел. И хоть он все время мне объяснял, какой я ничтожный помоечник и что песенка моя спета, я почему-то не смог преодолеть жалости и пренебрежения к нему, потому что он только в одном правду сказал – в тысячу раз он хуже меня, гаже, подлее, грязнее. Никогда раньше он так не раскрывал самого себя и своих мыслей, потому что между нами был громадный барьер моего уважения к его профессии: ведь для фартового человека адвокат как Господь-заступник. Да и он сам невольно очень сильно свою профессию уважал, потому что была у него профессия совершенно замечательная – он за всех людей ходатайствовал, от несправедливости защищал, милосердия для них просил, и какие бы они ни были плохие, эти люди, но они все-таки люди, а самый поганый человек заслуживает жалости, помощи и защиты, и был он для них больше отца-матери – он был их ПРАВОЗАСТУПНИКОМ. А стал жалким и ничтожным, голодной крысой стал – забился в свою заваленную мебелью нору и таскает сюда куски. Сожрет жадно свою баклажанную икру, оближет пальцы – и баб щупать. Так что верить я ему перестал. Почувствовал я к нему опаску какую-то. Потому и сказал:

– А куда денешься? Не бегать же мне от них. Позовут – явлюсь. Вся надежда, что итальянца не отыщут.

А Окунь, видать, тоже пожалел, что вошел со мной во все эти разговоры. Видать, и он меня опасался. И решил разойтись со мной без злобы, по-хорошему. Самую короткую минуточку он думал, потом сказал:

– У тебя главная надежда не на итальянца, а на то, чтобы из игры Тихонова вывести.

– Почему? – Я сделал вид, что не понял.

– Потому что кража чемодана в конечном счете пустяк. Чемодан у тебя со шмотками изъяли, и, если появится итальянец, отдадут ему чемодан, извинятся за тебя – и арриведерчи, Рома. Вызовут – нет тебя на месте. До конца года будешь в розыске, а потом усохнет это дело постепенно. Но это все в случае, если не будет Тихонова, который поклялся отучить тебя воровать. А если дело будет у него, он это тебе так не спустит.

– А как же мне его освободить от моего дела? Я же не начальник МУРа.

Окунь развел руками и покачал головой:

– Существует такое понятие – человеческая кооперация. Она возможна, когда люди оценивают свои взаимоотношения одинаково.

– А какое это имеет отношение ко мне и Тихонову? – перебил я его разглагольствования: хлебом его не корми – дай ему поговорить красиво.

– Самое прямое. У вас с ним тоже установилась стойкая кооперация в отношениях, и вы оба считаете одни и те же вещи само собой разумеющимися.

– Например?

– Ну вот он тебя гоняет, как борзая зайца, а ты, естественно, бегаешь. Тебе это, конечно, не нравится, но ты не считаешь это неправильным, потому что он – сыщик, а ты – вор.

– А что же делать?

– Взять жалобную книгу.

– Не понял.

– Ох беда с вами! Чего тут непонятного? Надо пойти к директору магазина, попросить жалобную книгу и написать там, что продавец Тихонов очень плохой работник, грубиян, оскорбляет покупателей, недовешивает колбасы. Поэтому его надо отстранить от прилавка, а иначе ты на них найдешь управу в вышестоящих торговых организациях. Продавца Тихонова накажут, потому что покупатель всегда прав. А чтобы ты не базарил и не жаловался по инстанциям, тебе взвесят без очереди кило копченых колбасок и принесут в кабинет директора.

– Да, Окунь, это ты лихо придумал…

Посидели мы немного молча, и каждый из нас напряженно и зло думал о своем.

– Окунь, я бы хотел тебя отблагодарить за совет…

Он коротко блеснул очками:

– С тех пор как эти паршивцы-финикияне выдумали монеты, все остальные виды благодарности сильно обесценились…

Я вытащил из кармана червонец и бросил его на стол. Встал и сказал:

– Ну, Окунь, бывай…

Глава 15
На взгляд инспектора Станислава Тихонова

На задней обложке папки последнего тома дела был приклеен конверт, в который вкладывались документы осужденных. Я вложил в него все эти полуистлевшие бумажки и закрыл досье. Вот и все. Замолкли вновь голоса людей, умерших почти четверть века назад и оживших для меня ненадолго, чтобы рассказать о том, что происходило с ними за последние полвека. Лежали на столе молчаливые папки, коричневые толстые тома с пугающей надписью: «Хранить вечно!»

Вечно. Разве что-то вечно на земле? Господи, как все это давно было! Когда судейский секретарь поставил на обложку папки штамп с красным коротким грифом «В. М. Н.» – «высшая мера наказания», я пошел во второй класс, мать вышла замуж за учителя немецкого, Батон совершил первую кражу, Шарапов поступил на работу в МУР, стали поговаривать об отмене карточек, Савельева не приняли в детский сад «по недостижению установленного возраста», Черчилль просматривал перед выступлением фултонскую речь о холодной войне, в кинотеатрах повторно стали показывать «Остров сокровищ», а килограмм масла стоил восемьсот рублей.

Много злого совершили эти люди, пока злодейство не получило протокольной записи, и в стремительно уходящем сознании мелькнула последняя мысль: зачем же все это надо было?

Долго, долго – в один миг – промчалось четверть века, не так уж много осталось в живых и людей, которые судили злодеев, изжелтели бумаги, протерлись на сгибах, обтрепались на краях, поблекли чернила, выцвел машинописный текст. А вечность хранения? Что же вечно? Может быть, установленный десятилетиями протокол правосудия вовсе не это имел в виду? Может быть, он вовсе взывал к вечности нашей памяти, которой человеку отпущено на один короткий век, а всем вместе – на всю человеческую историю? Может быть, вечной-то должна быть наша память, а не стареющие, выцветшие бумаги?

В это мгновение раздался телефонный звонок. Я снял трубку – звонил Сашка.

– У вас там Тихонова из МУРа нигде поблизости не видать?

– Видать, – сказал я и посмотрел в окно. Через дорогу к подъезду Гнесинского училища степенно вышагивали добротные, хорошо одетые дети со скрипками в руках. Это были правильно воспитанные дети – переходя дорогу, они не вырывались у родителей из рук, а на середине мостовой аккуратно смотрели направо. Скрипка здорово дисциплинирует людей.

– А-а, это ты, – протянул Сашка. – Ну и закопался ты в своих катакомбах – еле разыскал. Работаешь?

– Помаленьку.

– Молодец, – разрешил Сашка.

– Слушай, Сашок, а ты никогда не хотел жениться?

Сашка подумал недолго, отрапортовал:

– Хотел. Девушка о-очень красивая была. Но со мной разговаривала только так: «Ты растоптал большое и чистое, ты осквернил святое…» Пришлось бросить.

Я засмеялся и спросил:

– И все?

– Почему же все? – серьезно сказал Сашка. – Еще один раз хотел. Но невеста отказала мне, объяснив, что не может выйти замуж за человека, у которого никогда не будет отчества – «Сашка да Сашка – что такое?..» Так и бросила.

Я вновь посмотрел за окно на детей, спешащих к началу занятий в училище, и спросил:

– Слушай, Сашк, а ты своих будущих детей станешь учить музыке?

– Никогда, – твердо ответил Сашка, – сейчас патефоны дешевые.

– Это ты отстал – патефоны за редкостью вновь стали дорогими. Радиолы дешевые.

– Мне все равно. У меня слуха нет. Совсем как у тебя.

– Отлично. А теперь запиши – дашь запрос в справочную картотеку: Сытников Аристарх Евграфович, осужден в тысяча девятьсот сорок шестом по делу атамана Семенова.

– Записал. Слушай, Стас, а как же его в детстве ребята во дворе называли – Арик? Или Ристик? А может быть, Стархуня?

– Вы босяк, Александр. Аристарх Сытников во дворе с ребятами не играл – он воспитывался в пажеском корпусе.

– Два мира – два детства, – обрадовался Сашка. – Я тоже воспитывался в ремесленном училище номер сто шестьдесят три. Ребята из зависти называли меня малопривлекательной кличкой Ржавый. Кстати, а почему тебя заинтересовал этот ископаемый паж?

– Он не паж, он штабс-капитан. И единственный оставшийся живой человек из всей этой компании. Ну все? Вопросов больше нет? Тогда я пойду домой.

– А сюда не придешь?

– Тогда купи мне раскладушку, я и ночевать буду на Петровке. Пока, до завтра…

– Подожди, подожди! Тебе тут девушка звонила.

– Какая? – Сердце колотнуло испуганно: Лена!

– Подожди, посмотрю, у меня записано. Вот, нашел – Рознина…

– Рознина?

– Людмила Михайловна Рознина. И телефон свой на всякий случай оставила.

Люда-Людочка-Мила. Зачем я ей? Может быть, нашла еще чего-нибудь?

– Не нужно. У меня есть ее телефон.

– Тогда привет. Я сказал, что ты позвонишь ей попозже.

Я взглянул на часы. Стрелки замерли на четырех часах – механизм давно остановился. За окном темнело. Черт его знает, сколько сейчас времени! Наверняка она уже давно ушла с работы, промчалась по бульварам тридцать первым маршрутом, встретилась со своим молодым человеком, и сейчас они сидят где-нибудь в кино или в кафе, а может быть, и вовсе отправились к нему домой… Вот балбес этот Сашка, не мог меня разыскать раньше! Правда, я сам обещал ему звонить, да позабыл. Опаздываю, всегда опаздываю. Ах черт, досада какая! Ведь у нее могли быть какие-то интересные сведения!

И вдруг я поймал себя на том, что стараюсь обмануть себя и совершенно наплевать на все сведения, которые она мне может сообщить, что все вместе они не интересуют меня совершенно, и единственное, что меня интересует, – услышать ее голос, веселый и в то же время чуть грустный, задумчиво-грустный, озабоченный необходимостью вырасти лебедем и дожить до времен, когда люди будут называть друг друга «ваша человечность», и, раздумывая в растерянности обо всем этом, я бессознательно набирал номер телефона, наверняка зная, что ее там не может быть ни за что. Тягучий пронудил гудок в трубке, и я очнулся, поняв бессмысленность этих звонков в пустой опечатанной комнате архива, откуда она ушла навстречу мальчику, собирающемуся стать «самым-самым». И все это вместилось в несколько коротких секунд, которые отделяют один гудок от другого, потому что, когда я уже почти положил трубку на рычаг после первого гудка, мне послышался в ней какой-то звук.

И от неожиданности, вместо того чтобы снова поднести трубку к уху и проверить – показалось мне или в ней действительно был звук, я вскочил и согнулся над столом, прижимая ухо к уже почти положенной на рычаг трубке.

– Алло-алло! – заорал я истошно в микрофон и услышал голос Люды-Людочки-Милы:

– Да-да, я слушаю…

Я опустился на стул и неуверенно сказал:

– Мила, это я вас беспокою, Тихонов. Который приходил к вам насчет креста генерала Дитца. Его еще повесили потом. Помните?

– Я вам звонила сегодня…

– Людмила Михайловна, мне товарищ поздно передал об этом. А почему вы так засиделись на работе?

– Он сказал, что вы позвоните попозже. Вот я и ждала…

Я вдруг представил себе, что Сашка не разыскал бы меня, и я бы, конечно, не позвонил, а она бы сидела одна в пустой белой комнате архива, все, все уже ушли по домам, а она одна дожидается моего звонка, потому что точно знает: если было обещано, значит будет выполнено, ведь по-другому не бывает, и погас бы вечер, тосковал бы на остановке тридцать первого маршрута «самый-самый» мальчик, наступила бы ночь, залив пустую белую комнату дымным лунным светом, а она бы сидела и ждала, когда я позвоню, ждала долго, не зная, что Сашка меня не нашел и от этого она еще долго будет одна, наедине с законсервированным в папках временем.

Мне захотелось сказать ей: «Спасибо за то, что вы долго ждали меня одна в пустой комнате…» Но постеснялся и не знал, что же мне ей сказать, и долго молчал, а она меня не торопила, и это длинное наше молчание было легким, как дружеское объятие.

– Мила, а вас никто сегодня не ждал на Трубной? На остановке троллейбуса?

– На Трубной? – удивилась она. – Нет. Я вообще там редко бываю. Я к себе в Измайлово на метро езжу.

– Милочка, это же прекрасно! Это так замечательно, что вы там редко бываете!

– Почему? – засмеялась она.

– Почему? – задумался я. – Почему – так сразу мне трудно объяснить. Я просто думал, что, может быть, я не всегда и всюду опаздываю. Мила, давайте увидимся сегодня.

И она сразу, без раздумий и колебаний, сказала:

– Давайте. Где?

– Вам не трудно будет приехать на тридцать первом маршруте на Трубную? Я буду ждать, сколько вам только понадобится…

– Но ведь вы были рады, что я там редко бываю?

– Э, нет, Милочка, это совсем другое дело. Я очень люблю материализовывать миражи.

– Да-а? – уважительно сказала она, и «да-а» получилось у нее точно как у Шарапова. – Пожалуйста, как хотите. А вам что, так ближе?

– Нет-нет, дальше. Но приятнее. Значит, я пошел?

– Хорошо.

Я сложил стопу томов уголовного дела, перевязал их веревочкой, взглянул в последний раз на надпись «Хранить вечно!» и вызвал звонком дежурного.


Люда-Людочка-Мила сошла с подножки троллейбуса и спросила:

– Как обстоит с материализацией миражей?

– Изумительно, – пробормотал я. – Мне очень нравится.

Она засмеялась и взяла меня под руку. И мне это было приятно, будто мне не тридцать лет, а по крайней мере на десять меньше…

– Куда пойдем? – спросила Люда-Людочка-Мила.

– Куда? – задумался я, лихорадочно перебирая в уме, куда бы можно было направиться нам вдвоем. – А вы есть не хотите?

– Хочу, – сказала она. – И вы, по-моему, тоже хотите есть.

Я вспомнил дядьку, с которым мы пировали сегодня ночью, как он рассмотрел голодное выражение у меня на лице, и удивился, что это было меньше суток назад.

В ресторане «Арагви» было на удивление малолюдно, прохладно и пахло шашлыком и зеленью. В мраморном овальном зале на хорах наяривал оркестр, играли музыканты что-то маловразумительное. Мила, усаживаясь за стол, сказала:

– Один мой приятель говорил, что ему очень нравится здесь оркестр, потому что он никак не может определить момент, когда они кончают настраивать инструменты и начинают играть.

Я принужденно засмеялся, подумав ревниво, что так, наверное, говорил «самый-самый» мальчик.

– А мне здесь нравится, – сказал я.

Мила удивленно взглянула на меня:

– И мне здесь нравится. В этом ресторане очень вкусно готовят. Это не общепитовское учреждение, а гастрономический оазис.

Она огляделась, долго с улыбкой рассматривала стенную роспись Тоидзе.

– Мне даже картинки эти нравятся…

– Картинки серьезные. Даже улыбнуться совестно.

– Только не вздумайте сказать, что вам нравится Шагал, – погрозила пальцем Мила.

– Я его вещей не видел, – сказал я неуверенно.

Она посмотрела мне внимательно в лицо и улыбнулась.

– Слава богу. А то все интеллигентные молодые люди сейчас обязательно беседуют с девушками о Камю, Шагале и Антониони. Малый искусствоведческий набор.

– А вам не нравится то, что они делают?

– Почему? Нравится. Я не люблю, когда об этом пространно рассуждают. И вообще я больше всего люблю сказки.

Тут я посмотрел на нее во все глаза. Она серьезно сказала:

– В сказках добро всегда сильнее мудрости.

– А разве это соперничающие силы?

Мила задумчиво провела ладонью по лицу.

– Не знаю. Человеческая мудрость сильно выросла. А доброта?

– Я думаю, рост культуры смягчает и нравы.

– Возможно, – кивнула Мила и спросила неожиданно: – Как вы думаете, сколько людей было замучено в застенках инквизиции? Учтите, что длилась она четыре века.

– Миллион? – спросил я наугад. – Или два?

Мила покачала головой:

– Тридцать две тысячи человек. За четыреста с лишним лет. А в Освенциме за четыре года фашисты уничтожили более четырех миллионов человек. А потом атомная бомба в одно мгновение испепелила сто тысяч человек в Хиросиме.

– Люда, Людочка, Мила! Это же не то совсем! Ведь люди не могут и не должны забыть свою накопленную в муках мудрость.

– Так и я не об этом. С развитием мудрости все обстоит прекрасно. Вот с добром сильные перебои. А мудрость без добра обязательно вырастает в злодейство.

– Но ведь любому искусству противно злодейство? – сказал я негромко, возвращая разговор к не понятому мной началу.

– Конечно, – легко согласилась Мила. – Только новое искусство острее чувствует неравновесие добра и мудрости. Поэтому оно тяготеет к разрушению. А разрушение не может создать новой сказки.

В это время в оркестре, видимо, перестали настраивать инструменты, потому что музыканты сделали перерыв. Официант принес вино и закуски, и я очень обрадовался этому – я плохо понимал, о чем говорит Мила, что-то меня не устраивало в ее рассуждениях, но возражения не приходили в голову, и от этого я чувствовал себя совершенным дураком. Я разлил в бокалы вино и сказал:

– Милочка, давайте выпьем за «самых-самых» архивистов.

– Таких не бывает, – усмехнулась Мила.

– Да, не бывает. Потому что они все – «самые-самые». Пройдут годы, много-много лет, придут на земле в равновесие добро и мудрость, и тогда обязательно найдутся люди, и будет их много, таких людей, которые захотят узнать, как же все это происходило. И тогда выяснится, что вы сохранили для них законсервированное время, уберегли память обо всех событиях и обо всех людях, живших в трудные времена соревнования добра с мудростью, потому что и на ваших папках, наверное, стоят печати «Хранить вечно!», а вечность – это, видимо, очень долго…

Люда-Людочка-Мила посмотрела ласково на меня и провела своей ладонью по моей руке, и у меня защемило сердце, потому что совсем недавно точно так же гладила мою руку Лена, и я пожалел, что постеснялся сейчас заказать себе борщ – ведь в сказках он много уместнее, чем кофе с коньяком, даже если ты его заказываешь в кавказском ресторане, где нельзя угадать, когда музыканты перестали настраивать инструменты и начали играть.

– Давайте выпьем за них, – кивнула Мила. – И еще давайте выпьем за Калинина, Бурдзенюка и Скоробогатова. Благодаря им я не бросила свою работу.

– А кто они? Ваши учителя?

Мила покачала головой:

– Они умерли задолго до того, как я родилась. А узнала я о них, когда уже пришла работать в архив. Честно говоря, работу свою ненавидела, казалась она мне кротовой, унылой, никому не нужной. Но однажды я услышала радиопередачу о подвиге Николая Гастелло: «…и тогда командир бомбардировщика направил свою машину в середину вражеской колонны…» Я слышала и читала об этом много раз, но в тот день что-то остановило мое внимание, хотя я и не могла никак сообразить – что именно? И вдруг поняла – бомбардировщик! Ведь бомбардировщик – многоместная машина, ее экипаж состоит из нескольких человек. Но я всегда слышала только про Гастелло. Я строила всевозможные догадки и предположения: может быть, экипаж выпрыгнул на парашютах или, возможно, они уже погибли к тому времени, когда Гастелло принял свое решение? Или они тоже приняли решение погибнуть вместе с командиром? Тогда почему о них нигде и ничего я никогда не слышала? И эти мысли не давали мне покоя, мучили как наваждение. Я стала наводить справки и вскоре получила ответ: решение пикировать на танковую колонну было принято всем экипажем – Гастелло, Калининым, Бурдзенюком и Скоробогатовым. И весь экипаж погиб. А я поняла, что кто-то должен стоять на карауле памяти тех, к кому слава не пришла даже после смерти. Люди ведь должны помнить и о них тоже…

Мы чокнулись, и я подумал, что слава – порождение мудрости и пути ее прихотливы, а скорбь и память – от добра и потому вечны.

Глава 16
Шаман вора Лехи Дедушкина

Такси подвернулось почти сразу. Шофер попался болтун, всю дорогу он вел со мной заунывный разговор-монолог о тяготах таксистской жизни. За окном мелькали желтые мятые огни, редкие встречные машины, и все время что-то бубнил таксист. Я сказал ему:

– Ну-ка притормози около кукольного театра…

До полуночи оставалось две минуты. Я вылез из такси, облокотился на крыло, закурил. Все дверцы на удивительных часах кукольного театра были еще закрыты. Куклы готовились к представлению, которое они собирались сейчас устроить специально для меня. Потому что, кроме меня, никого не было на Садовой около кукольного театра – в без одной минуты полночь. Проносились мимо с гудением и ревом машины, проплыл не спеша почти пустой троллейбус – всем на улице было не до кукол: без одной минуты полночь, надо спешить домой, надо торопиться лечь в постель, надо успеть еще проспать семь-восемь часов, завтра надо идти к станкам, на стройки, в институты. Надо спешить жить, надо торопиться жить правильно, потому что не спеша в правильной жизни совсем ничего не получишь, надо успеть много сделать, чтобы в правильной жизни урвать хоть немного из того, что люди не спеша, зато легко и быстро получают неправильной жизнью. Тем, кто живет правильно, некогда смотреть в полночь кукольное представление на необыкновенных часах, потому что куклы – это куклы, это игра, это несерьезно, а все правильные люди жутко серьезные. Правильному человеку некогда рассматривать по ночам кукольный театр, и не для него эти куклы и часы, зачем-то очень сложно сделанные, и, наверное, совсем глупо, с его точки зрения, вместо цифры двенадцать, знака полуночи, делать избушку, из которой выскакивает веселый и беззаботный золотой петушок, и открываются двери остальных волшебных домов, и выходят оттуда смешные куклы и зверушки, и очень широко – настежь – открыты для меня двенадцать домов в Москве, единственные двенадцать домов, где распахнуты для меня двери. Целую минуту открыты двери, они зовут меня в гости, потому что только я один знаю, что все мы куклы. И я, и Тихонов, и Окунь, и Шарапов – все мы смешные, нелепые куклы, которые по команде времени оживают, начинают дергаться, кривляться, воровать, ловить, допрашивать, скрываться, и, кроме меня, никто не хочет понять, что дана нам всего одна минута – отзвенят колокольчики, стихнет музыка, и стрелка загонит нас обратно в свои избушки на циферблате жизни, захлопнутся дверки, и будем мы сидеть в темноте и тишине, и только время будет господствовать над нами, и только стрелка, как палочка дирижера, будет выпускать нас по очереди на свободу, пока не пройдет снова очень много времени, чтобы мы все вместе вновь встретились в полночь или в полдень, потому что, только собравшись вместе, каждый из нас становится самим собой.

Умолк звон, захлопнулись с металлическим стуком дверцы, снова стало на улице пусто. Я сел в машину.

– А куда вам в Марьиной Роще? – спросил таксист.

– Третий проезд, к товарному двору Рижского вокзала.

Машина, с треском и сипением набирая скорость, помчалась по Краснопролетарской.


Когда-то было здесь вольготно – в каждом втором доме притон, малина, хаза. Если у вора случалась беда, топал он в Марьину Рощу. Здесь находил и кров, и жратву, и нужной копейкой разживался. Трущобы тут стояли кошмарные. Но покончили со всем этим навсегда. Воров большей частью переловили, барыг – скупщиков краденого – и девиц наилегчайшего поведения перековали и заставили трудиться, а трущобы снесли. Понастроили больших домов, бульвары проложили, прямо тебе Париж. Только около самой железной дороги осталось несколько хибар-развалюх, дожидавшихся очереди на снос. В третьем домике от полотна живет Шаман. Если, конечно, домик тот еще стоит, а то, может быть, Шаман уже в собственной трехкомнатной квартире панует. Смешно, ей-богу! Шаман сколько жил, столько советской власти пакостил, а вот теперь не сегодня завтра квартиру дадут. А может быть, уже дали – давно я у него не был.

Домик Шамана стоял на месте. Я расплатился с таксистом, подождал, пока он развернется на пустыре и уедет, потом постучал во второе окно от угла. Окно было темное, никто долго не откликался. Я постучал сильнее. За стеклом, тускло отсвечивавшим в холодном мерцании молодой синеватой луны, как из омута, всплыло одутловатое лицо утопленника.

– Кто там? – хрипло спросил утопленник.

– Свои.

– У нас все свои дома, – сказал утопленник, прижимая толстую небритую рожу к стеклу. – Кто «свои»?

– Батон.

– Ишь ты, смотри, пожаловал… – Утопленник снова нырнул в пучину.

Звякнула щеколда, заскрипела дверь, с грохотом покатилось ведро, хриплый голос матюгнулся.

– Иди, что ли, коль пришел. Не студи меня, и так грыпп замучил.

Я шагнул в сени, и удушливый теплый смрад плеснул в лицо струей из компрессора. У Шамана воняло как в тюрьме. И еще псиной, кошачьей мочой, прокисшей мокрой шерстью. Ударился о кадушку, снова загремело под ногами ведро, глухо брякнуло на стене корыто. Шаман щелкнул выключателем, стало чуть светлее, но только чуть-чуть, потому что пятнадцатисвечовая лампочка была прикрыта прогоревшим, загаженным мухами бумажным абажурчиком. Грязь, беспорядок, вонь.

Я присел на колченогий стул, Шаман стоял передо мной в синих трикотажных кальсонах, накинув на плечи рваный тулуп.

– Один живешь по-прежнему? – спросил я.

– Один.

В углу, где темнота делала предметы неразличимыми, кто-то завозился и хрипло зевнул.

– А это кто?

– Пес мой, Захар.

– Слушай, Шаман, ты же богатый. На что тебе деньги, коли ты в таком убожестве проживаешь?

– А ты кто такой, чтобы мое богатство считать? Я тебя в душеприказчики не приглашал. – От одного упоминания о деньгах Шаман рассердился, и сразу стало почти ничего не понятно из того, что он говорит. У него очень много щек, губ, языка, и когда он сердится, все это мясное рагу подается собеседнику в разжеванном виде.

– Да нет, я просто прикинул, сколько всего я перетаскал к тебе и сколько у тебя должно было остаться…

– Что было, то прошло, а что осталось, то мое, – буркнул Шаман. – Ты зачем ко мне пришел?

– Да вот хотел с тобой посудачить, а разговор у нас что-то не завязывается.

– Разговор не узел на мешке, чего его завязывать. Ты говори, зачем пришел, и иди себе. Я тебе не компания – гусь свинье не товарищ.

– Ишь как ты разговорился-то. Только я не гусь, а орел. А ты и есть самая распоследняя собачья свинья, если ты старого товарища так встречаешь.

– Были, были мы товарищи. И еще был я барыга сдатный, а ты вор везучий. На том и товариществовали. А теперя я веду жизнь тихую, законом дозволенную, не нужно мне от тебя заработков.

– Шаман, никак и ты завязал? Что это на всех вас напало, как китайский грипп? Слушай, может быть, ты членом профсоюза стал?

– А что? А что? И стал! И бюллетень мне положен и отпуск – все как у людей, – сердито забубнил Шаман.

– А со старых заработков не просят уплатить взносы?

– Кто же о них знает? – искренне ответил Шаман. – А делать больше шахер-махер нет резона. И накопленным попользоваться не успеешь – вмиг загремишь какую-нибудь гидростанцию строить.

– То-то я вижу, как ты пользуешь накопленное! Прямо прожигаешь жизнь. А с бабами как устраиваешься?

– Ни к чему мне это. Пора о душе подумать.

– Ну ты даешь… А работой доволен?

– Ничего работа, не соскучишься.

– Заработок приличный?

– Хватает.

– А где служишь-то?

– В лечебнице ветеринарной. Ты ведь знаешь, я животных люблю.

– Санитаром, что ли?

– Навроде этого. На машине санитарной. По дворам, по улицам отлавливаем бродячих кошек и собак.

– А потом что?

– Если здоровые – в институты их для опытов передают, а больных усыпляем. Укольчик кольнули – пшик, и готово!

Я как-то по-новому посмотрел на него – мордатая, опухшая орясина в синих кальсонах. Душегуб. Его по-другому и назвать нельзя было – душегуб, и только.

– Ты чего так смотришь на меня? – спросил Шаман со злобой, с вызовом спросил.

– Никак я на тебя не смотрю, смотреть на тебя противно.

– Ага, противно! – забарабошил Шаман. – А я вот с радостью свою работу сполняю, хотя мне собак и жалко маленько.

– А кошек?

– А кошек когда ловлю, как будто с вами сквитываюсь…

– С кем это – с нами?

– С блатными, с вами, проклятущими, мокрушниками, ширмачами, домушниками – гадами блатными, что себя «в законе» считают…

– А чем же это мы тебе насолили? Ты ведь, как пиявка, от нас и жил всегда!

– А страху от вас сколько я претерпел? И милиции всегда боялся, а вас еще пуще. То-то вы всегда деньги мои считали, не раз, наверное, на меня зарились, по глотке «пиской» полоснуть и в подвале у меня пошустрить. Спасибо, Захарушка рядом… А теперя конец – ничего вы у меня не найдете, и помру – копейки вам не перепадет. Надежно себя я обеспечил, надежно, не боись…

– Дурак ты, Шаман, и псих к тому же. Только кошки здесь при чем?

– Как же ни при чем? Вот собака – она во всем человек и кошку смертно ненавидит, потому что кошка – это как есть вылитый блатной, как есть вор-«законник»! Нрав у этой животной – точный копий с уголовника. И кошек я ловить научился, как МУР вас всех, проклятых, ловит.

На мгновение мне стало страшно, потому что показалось, что он совсем с катушек сорвался. И все-таки я его спросил:

– Чем же это кошка на блатного похожа?

– А всем. Повадки те же, и бессовестность, и нахальство, и ни памяти, ни благодарности, а только форс да жадность глупая!

Меня это заинтересовало, я сказал ему:

– А ты поточнее, с подробностями расскажи, потому что я душегубством не занимаюсь, как ты, откуда мне про кошачьи ухватки знать.

– Так ты на себя оглядись и, как в зеркале, углядишь кошачий лик!

– Чего же я там узрю? Глаза у меня черные, а не зеленые, волос седой, усов не ношу.

– Душа! Душа у тебя как у кота – черная.

Теперь я уже не сомневался, что Шаман сошел с ума. А он продолжал:

– Вот гляди, кот всегда, понимаешь, всегда живет один. Сам живет, как блатной, и кошка ему всегда только на раз нужна – как вам. Не бывает у котов товарищей. Собаки от силы своей промеж себя дерутся, как люди в бокс, а коты только от жадности и злобы, потому что у каждой кошки есть свой участок земли, где она себя хозяином почитает. И это у них как у вас. Вы ведь себе местечко отхватите и держите за него железно мазу, чужой не залетай. Так я говорю?

– Так, – кивнул я.

Шаман всерьез разволновался, он барабошил, шепелявил, глотал слова, жевал и выплевывал целые пригоршни звуков.

– А как появится урка понахальней да посильнее, так у вас пошел в ход кошачий закон – толковище за место на бану. Пришел такой кот на помойку, где один уже хозяйнует, и начинают они орать дико, будто кипятком их шпарят. А орут они от трусости своей, хотят визгом пугануть друг друга и драться боятся. Хвосты к земле жмут, кончики дрожат, как головы змеиные елозят. И как видят, что не разойтись, так один, что понахальнее, когтями второму по носу да по глазам, как вы своими «писками»! И каждый норовит сзади заскочить, затылок зубами уцепить, только бы не харей в харю! Только сзади, сзади, этак трусам и подлецам завсегда удобнее!

– Почему же трусам? – спросил я. – А ты разве не видел никогда, как котенок здорового пса шугает?

– Конечно видел! – счастливо осклабился Шаман. – Потому что маленький кот, он уже вроде приблатненный хулиган с ножом в кармане, и его пес али человек тихий завсегда боится и завсегда ему уступит, потому как у того за душой, кроме глупой отчаянности, нахальства, на его ножик опертого, ничего нет, и обычный человек его опасается, смерть принять от глупой злобы не хочет…

– Ну-ну… Значит, за нас с котами расчет ведешь?

– Веду! Он на крысу охоту ведет, а я на него с сетью. Хлоп, меня-то криком его подлым не спугаешь! И в сетке сидит, гад! А я уж с первого взгляда скажу – лучше ветеринара, – есть у него лишай или он еще в институте для науки поживет! А коли у него лишай, то все – не уйти ему от моей сетки, не уйти ему от моей клетки, у меня ему место приготовлено.

Сумасшедший экстаз уже полностью захватил его, смотреть на него было невыносимо страшно. Делать здесь было нечего – конечно, денег он мне в долг не даст, даже если успокоится. Я осторожно двигался поближе к двери, почему-то опасаясь, что он выхватит откуда-нибудь из тряпья сетку и, накинув на меня, потащит к своим лишайным кошкам. И денег от него я уже не хотел – зачем они одинокому, больному паршой и лишаем коту, прячущемуся на помойке большого, совсем чужого ему города…

Глава 17
Предпраздничные хлопоты инспектора Станислава Тихонова

Утренняя «пятиминутка» подошла к концу. Я быстренько подытожил нехитрый наш улов за вчерашний день.

– Какие планы на сегодня? – спросил Шарапов.

– Из адресного бюро сообщили, что Сытников проживает в Зареченске, это маленький городок в Тульской области, – сказал я. – Савельев отправил телеграфный запрос в горотдел милиции – пусть сообщат, что он за человек, чем занимается. А сейчас мы поедем в гостиницу «Украина», попробуем что-нибудь разузнать про Фаусто Кастелли. Мало ли что бывает – может быть, он обслуге чем-то запомнился.

В гостинице «Украина» царила предпраздничная суета. В вестибюле, как во времена вавилонской постройки, стоял гул от перемешавшихся языков, но люди, по-видимому, прекрасно понимали друг друга, а если и не понимали, то, наверное, не сильно огорчались от этого. Маленькие, невзрачные, голодные на вид индусы с бесценными перстнями на пальцах, чрезвычайно авантажные шведские клерки, сухоногие негритянки с лилейно-белыми переводчицами, юркие французские коммерсанты, солидные, весьма респектабельные голландские докеры из профсоюзной делегации, длинноволосые американские студенты, беседующие о чем-то с увешанными орденами маленькими вьетнамцами в военной форме…

Горничная Клавдия Васильевна Анохина сказала, что Кастелли ей не понравился.

– Ну как же, у нас работает комиссия общественная по чистоте номеров, соревнуемся за звание лучшего этажа, а он целый день из номера не выходит. А когда генеральную уборку делать? Хоть после работы оставайся, да он ведь и вечером никуда. Харчи из ресторана заказывал в номер, ему даже спуститься пообедать лень было. А так плохого ничего не скажу, вежливый он проживающий был, конечно. Или чтобы это… в номер водить – ни-ни. Бутылок только много вытащила после него, красивые такие бутылки, здоровые, дай бог памяти, как называются… А-а, вспомнила – «Синцано»!

– «Чинзано», – подсказал Сашка.

– Может, и так, – равнодушно сказала горничная.

– Клавдия Васильевна, а бутылочки вы куда дели? – спросил с надеждой Сашка.

Она удивленно взглянула на него:

– Как куда? Выкинула! А на что они? Ведь все одно пустые, а обратно их не принимают. Кабы полные…

– Мне полные нельзя, – сказал Сашка. – Я инвалид обеденного стола – язва у меня.

– Э, милок, то-то я смотрю, ты такой бледный, – посочувствовала Клавдия Васильевна.

– И не говорите прямо, – вошел в роль Сашка. – Это у меня с году от рождения – бледность такая. А потом и волосы от болей покраснели.

Клавдия Васильевна недоуменно и несколько подозрительно посмотрела на него – неужто и такое бывает? Сашка, не давая ей опомниться, быстро спросил:

– А что, Клавдия Васильевна, вы бутылки из номера по мере осушения выносили или после отъезда все разом?

– После отъезда, конечно, а то как можно? Вдруг они ему понадобятся?

– На обмен, например? – подмигнул Сашка. – В валютном баре – там ведь бутылки только на обмен. Десять бутылок сдал – тебе флягу «Мартеля»!

Горничная рассмеялась:

– Вот вы шутники какие! Как будто и не из милиции…

– У нас сейчас все такие. Так что же, вынесли вы, значит, все бутылки и куда их?

– В мусоропровод. Ой, батюшки, напомнили вы мне. Я же ведь Зине с двенадцатого этажа обещала для каустика две бутылки оставить!

– Так, так, так! И где бутылочки?

– Да если не выкинули, в дежурке стоять должны. За шкафом. Они ведь удобные – пробка с винтом, вот Зина у меня и попросила. А сама забюллетенила, до сих пор на больничном.

Бутылки спокойно стояли за шкафом, слегка припудренные пылью, две литровые бутылки из-под аперитива «Чинзано-Бьянко» и шотландского виски «Маккинли», две бутылки с винтовыми пробками, оставленные Фаусто Кастелли, забытые Клавдией Васильевной, не истребованные забюллетенившей Зиной с двенадцатого этажа, найденные Сашкой, твердо знающим, что по-другому просто не может быть. И очень многие события в моей жизни и в жизни других людей могли предопределить две пустые запыленные бутылки за шкафом в дежурке для горничных.

– Я их вам сейчас в момент оботру, – сказала Клавдия Васильевна. – Тряпочкой мокрой.

Мы засмеялись, а Сашка ответил:

– Если бы это произошло, мне бы ничего не оставалось другого, кроме как пойти и купить себе полную. Это, говорят, даже с язвой успокаивает. Лучше дайте мне резиновые перчатки, в которых вы санузлы моете.

Ничего не понимающая горничная протянула перчатку. Сашка ловко натянул ее и осторожно выудил из-за шкафа по очереди обе бутылки, держа их за донышко и верхнюю часть пробок.

– Клавдия Васильевна, кроме вас, никто эти бутылки не трогал? – спросил я.

Женщина недоуменно пожала плечами:

– А бес их знает. Я, помню, все бутылки вытащила на лестничную клетку к мусоропроводу, а эти принесла прямо сюда. Вроде на том же месте и стоят…

– Мы вас попросим после работы заехать к нам на Петровку, тридцать восемь. Буквально на десять минут – мы должны снять у вас отпечатки пальцев, чтобы отличить их на бутылке.

– Не было печали, – с досадой сказала горничная. – Перед праздником в дому хлопот полон рот, а тут на` тебе!

– Клавдия Васильевна, голубушка вы моя нежная, – проникновенно сказал Сашка, – а вы думаете, у меня это развлечение такое – перед праздником по гостиницам ходить и собирать бутылки? Особенно когда язва бушует?

При этом выражение лица у него было такое, что я и сам понял, как это ужасно, когда перед праздником у человека бушует язва. Я даже позабыл в этот момент, что Сашка понятия не имеет, где у него находится желудок.

– Ну раз надо… – вздохнула женщина. – Раз дело – ничего не попишешь…

– В том-то и дело, что дело, – сказал серьезно Сашка. – А что, Клавдия Васильевна, не замечали вы, часто напивался этот ваш жилец?

– Да как вам сказать – по нему не поймешь. Когда к нему в номер ни зайду, лежит на кровати одемшись и курит. Сигарету за сигаретой, я ведь за ним выносила каждый день чуть не полную урну окурков да пустых пачек. А на столике рядом с кроватью пара бутылок и стакан. Лежит и цедит, лежит и цедит, глядь – к вечеру еще две пустые бутылки. А сам вроде ни в одном глазу. Раз только напился сильно: утром рано куда-то умотал, явился к ночи, а часа через два из соседнего номера – тридцать шестого – звонят и просят унять его, а то, мол, покоя нет – песни во всю глотку горланит…

– К нему приходил кто-нибудь? – спросил я.

– Ни разу не видела. Да и сам он вот только в тот раз отлучался, а то все время сидел в номере, даже обедал у себя. Вечером лишь спустится в ресторан поужинать и сразу к себе. А так чтобы в музей или театр – это нет…

– Вы с ним разговаривали? – спросил я. – Вообще-то, как он по-русски говорит?

– Так себе – с пятого на десятое. Но понять можно.

– Вам хорошо, – улыбнулся Сашка, – а мы вот ничего пока понять не можем.

– А он что – натворил что-нибудь? Случилось чего?

– Случилось, – сказал я. – Чемодан у него украли.

– А-а, я-то думала, невесть что произошло, – разочарованно протянула Клавдия Васильевна.

– Пока бог миловал, – окончательно успокоил ее Сашка.


– Для всякого толкового расследования необходима какая-то единая линия, канва, тема, – сказал я Шарапову. – А здесь ничего. Клочья, обрывки. Все смешалось – времена, события, люди, пространство, вещи. Из-за этого я не могу отработать никакой системы, отобрать нужные факты, принять, наконец, какие-то решения…

Шарапов не моргая смотрел на лампу, затененную зеленым плафоном, покусывая кончик карандаша, а из открытого окна доносился сюда тихий теплый вечерний шум.

Долго сидели молча, потом я сказал:

– Ну есть у нас теперь пальцы этого Кастелли. А дальше что?

– Завтра комиссар будет в министерстве докладывать справку по делу, – сказал наконец Шарапов. – Я предложил направить ее в Болгарию.

Теперь машинистки перепечатают нашу справку на мелованной бумаге с водяными знаками, которая называется «верже», начальники поставят свои подписи, печати, справку положат в плотный конверт с черной светонепроницаемой подкладкой, пять кипящих клякс красного сургуча с продетой шелковой нитью застынут на пакете, ляжет сверху штамп «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО», и фельдкурьер помчит депешу в далекую добрую солнечную страну, где бесследно исчез для меня Фаусто Кастелли.

– Слушай, Владимир Иванович, зачем он в сервис-бюро узнавал про Ясную Поляну? Ведь не интересовало его это ничего?

– Не знаю. Правда, Ясная Поляна находится в двадцати двух километрах от Зареченска. А там проживает твой единственный семеновец – Сытников. Это тоже только предположение…

В дверь постучали.

– Войдите! – сказал Шарапов, и в проеме появилось обескураженное лицо Савельева.

– Телеграмма пришла из Зареченска насчет Сытникова. – Сашка замолчал, и я увидел, что ему не до шуток. Мы тоже молчали, и тогда он растерянно сказал: – Как говорят в Одессе, будете смеяться, но… он тоже умер…

– Когда? – одновременно спросили мы с Шараповым и переглянулись.

– Семь недель назад – шестнадцатого марта, – сказал Сашка и, взглянув на наши лица, покачал головой. – Нет, нет, Кастелли прибыл в Москву третьего апреля…

Глава 18
Тихая гавань вора Лехи Дедушкина

В буфете центрального аэровокзала было пустовато, тепло, тихо. Двое пьяненьких командированных уныло, настырно спорили, и до меня долетели всплески их волнений: «Я те грю – врет он, нет фондов… Сам врешь – он челаэк железный… Хоть золотой – нема металла… Тебе – нема, а мне – ма…»

Усталой шаркающей походкой подошла официантка, не глядя на меня, спросила:

– Что будете заказывать?

Я опустил на стол «Вечерку», посмотрел в ее мягкое округлое лицо и заказал:

– Принесите мне две порции счастья…

Она взглянула на меня, стряхнув сонную одурь, и ни радости, ни злости, даже удивления я не прочитал в ее глазах. И, как будто мы уже час разговаривали, сказала:

– Для одного двух счастий многовато…

– А я для себя одно прошу. Второе – для тебя.

– Ты мне однажды уже преподнес… До сих пор сыта по горло.

– Брось злобу держать, Зося. Ты ведь и тогда все понимала. Не маленькая была.

– Не маленькая, – кивнула она согласно. – Все понимала. И злобу не держу.

– А чего же ты говоришь со мной так?

– Как – «так»?

– Ну не знаю я, в общем, плохо говоришь.

Она усмехнулась, горестно как-то усмехнулась, растерянно.

– Странный вы народ, мужики. Ну вот было у нас с тобой всякое разное… Может, это для тебя так, раз плюнуть, начхать и позабыть, во всяком случае, укатил ты, до свидания сказать не захотел… А сейчас являешься – нате вам, бросайтесь на шею! Так, что ли?

– Может, и так, кто его знает… А не хочешь – не бросайся. Но поговорить-то как люди можем ведь?

– Можем, – сказала она безразлично.

И меня вдруг охватила ужасная усталость, серая, вязкая, будто бросили меня в бочку с густеющим цементом, и с каждой секундой засасывала эта усталость все сильнее, и трудно было шевельнуть рукой или ногой, чугунели мышцы, глаза слипались и болели, шее стало невмоготу держать мою голову, набитую тяжелыми всякими мыслями. Я откинулся на спинку стула, с усилием открыл глаза, подумав, что слишком уж долгим получился сегодняшний день. Над Зосиной головой ярко светили цифры на электрическом табло часов – 03:16. Четверть четвертого, и если Зося не пустит к себе, дойду до медпункта и симульну сердечный приступ – пускай везут в больницу, там хоть отоспаться можно будет. И вообще хорошо было бы недельку полежать в больнице, чтобы ухаживали все за тобой, таскали из-под тебя утки и где твоя сердечная болезнь – настоящая или придуманная – обязывает всех носиться с тобой, будто ты лауреат или герой какой. Я бы, наверное, еще чего-нибудь придумал по этому поводу, но Зося наклонилась ко мне и быстро провела ладонью по моему лбу, и я успел почувствовать, что ладонь у нее по-прежнему мягкая, ласковая, легкая.

– Ты плохо себя чувствуешь?

– Да.

– Что с тобой, Леша?

– Заболел я.

– Серьезно? – И в голосе ее я уловил беспокойство.

– Уж куда серьезнее!

– А что у тебя болит? – И она снова наклонилась ко мне.

– Ничего у меня не болит. При моей болезни ничего не болит у человека, все у него замечательно и все анализы – на большой.

– Так что же у тебя?

– Я земного тяготения больше не чувствую.

– Шутишь все?

– Какие там шутки! Не держит меня земля чего-то больше.

– У тебя все не как у людей, всех держит, а тебя одного не держит!

– Это не меня одного. Сегодня меня один тип уверял, что целую профессию земля больше держать не хочет.

Зося скривила свое мягкое круглое лицо, будто по ошибке глотнула ложку горчицы.

– Про-офес-сию! Пропади она пропадом, твоя профессия!

– Зося, так ведь и я с ней вместе пропаду, с профессией-то моей…

Она быстро опустила глаза, но я успел заметить мелькнувшее на ее лице чувство горечи и досады, помолчала она и не спеша сказала:

– Ну что ж, коли ты без своей профессии замечательной жить не можешь, то лучше бы и тебе пропасть. Никто не пожалеет…

– И ты не пожалеешь?

Зося беспомощно пожала своими круглыми плечами, покорно и обреченно сказала:

– Я пожалею. Да что толку?

– Как это «что толку»? Пока есть хоть один человек, который пожалеет обо мне, пропадать еще рано!

Она присела на край стула, устало, по-старушечьи сложила руки под грудью, покачала головой:

– Эх, Леша, не видишь ты себя со стороны…

– На артиста Миронова не похож?

Зося шутки не поняла, будто не слышала, а все качала головой устало и обреченно, с трудом, будто не слово, а войлочный ком выдавила из горла:

– На зверя ты, Леша, похож. На загнанного лесного зверя.

Она все качала головой, и я не заметил, как из глаза, почему-то только из одного, из левого глаза у нее побежала круглая светлая капелька, и я некстати вспомнил, что сережки с одним круглым бриллиантиком называются «слезки».

– Зося, никто и ничто мне пока не грозит. Почему ты думаешь, что меня загнали?

– Леша, беда в том, что ты меня умнее и сильнее. Разве ты поверишь глупой простой бабе, когда ты можешь любого умника в два счета охмурить?

– А чего я тебе должен поверить?

– А то, что никому и не надо тебе грозить. Ты сам с собой так расправишься, что ни одному твоему врагу будет не под силу…

И снова волной накатила усталость, сковала, утопила в себе и раздавила она меня, распластывала, как глубинную донную рыбу, темной толщей черной воды наваливалась невыносимо, и казалось мне, что глаз у меня как у камбалы – один. И пузырями уходящего воздуха прыгали электрические цифры светящихся часов. И слова Зоси были неясные, малопонятные, будто не говорила она со мной, а лениво шлепала ладонью по стоячей воде:

– Один ты всегда… Алеша… Товарищи тебе не нужны… И дети… И семья не нужна… Ты только говоришь, что страха не знаешь… Сердце твое, как доска шашелем, страхом изъедена… Чужим живешь, за каждый глоток страхом платишь… Голубь-сизарь крошки подбирает, и то за каждую его испуг колотит… От страха и одиночества сердце у тебя стало дряхлое и злое. Любовь тебе не нужна, а только баба теплая… И сочувствие тебе ни к чему, а нужна тебе комната для укрытия… И земля тебя не держит, потому что ты за всю свою жизнь ни одного корешка мало-мальского не пустил в эту землю… Опереться тебе не на что и удержать тебя на ней некому…

Всполошно бежали светящиеся цифры на этом сумасшедшем циферблате, и единственный мой камбаловый глаз болел от их мелькания, будто вместе с ними вылетали клубочки стеклянной пыли едучей, и всю ее загребал я ресницами в усталый, воспаленный глаз.

– А ты? А ты не будешь меня удерживать? – спросил я тяжелыми, непослушными губами.

– Так что я? Ты ведь ко мне приходишь, когда вода под горлышко подступает. Оклемаешься, отдышишься, по сторонам оглядишься – прощай на сколько-то месяцев!

Губы у нее были розовые, чуть-чуть выпяченные, будто надула она их, чтобы обиду мне свою показать, хоть я знал, что не обижается на меня Зося, что никогда она не обижается на меня, и обижаться никогда на меня не будет до того момента, пока не встретит мужика, который вычеркнет меня из ее памяти, будто и не жил я на земле, и не было у нас с ней всякого разного, и не бросила она ради недолгой любви моей безоглядно и навсегда такого редкостного парня, как Сенька Бакума, который любил ее так сильно, что, не раздумывая, плюнул на старого и верного своего блатного кореша, а я наверняка знаю, что коли он на такое решился, значит захотела бы только Зося – и завязал бы он навсегда с воровством.

– Пропадешь ты, Алеша, – сказала она просто и грустно. – Совсем пропадешь.

– Тьфу, дура! Сглазишь ведь. – И сил рассердиться на нее тоже не было – черт с ней, пускай бормочет, пусть ее причитает, я им еще всем покажу!

– Эх, Леша, Леша, тебе бы, умному, немного моей дурости…

Я был на все согласен, только бы поскорее лечь, вытянуться на постели, ощутить ласковую прохладу неналеженной простыни, и понесет эта летучая простыня, как ковер-самолет, в невесомость, беззаботность, беспамятство, легкое и приятное, как прикосновение мягких Зосиных рук. А рядом неощутимо, неслышно будет дышать Зося, и достаточно будет пошевелить рукой и дотронуться до нее – и не станет кошмаров, ужасного бреда моих одиноких сновидений. Для этого мне надо было согласиться только принять часть ее дурости…

– Ладно, Зося, заживем по-хорошему. Только не надо сейчас говорить об этом. У меня больше сил нет.

Она погладила меня по лицу ладонью, будто я совсем маленький и она своей нежной рукой умывает меня перед школой, а я засиделся вчера поздно за уроками и сейчас невыносимо просыпаться, но гремит уже по радио марш физкультурной зарядки и мужской голос, гладкий, бодрый, задорненький, физкультурный голос, который я ненавижу с детства, командует мне: «Подтягиваемся на мысочки… Руки на пояс, товарищи… Глубокий вдох… И раз…» И я знаю, что нельзя спать, и доносится голос Зоси – «потерпи немного, родненький», и охватывает меня сонная сумасшедшая радость: кажется мне, будто Зося – это моя мать, моя мама, моя мамочка, ласковая, красивая, никогда в жизни не было у нее никакого аграфа и колье, и не лупила каменными ладонями по щекам со всего размаху, не отказывалась она от меня в суде через газету, да, впрочем, и суда ведь никакого не было – откуда ему взяться, когда я совсем еще маленький и меня умывает добрыми мягкими руками перед школой моя мама по имени Зося, и только неприятно мне, что смотрит на нее противным липким глазом своим адвокат Окунь, вижу я, как хочется отобрать ему мою мать, которую я столько лет не видел, поэтому показываю я ему кулак и говорю сквозь зубы: «Пропадитысукапропадом, намотаюятебекишкинаголову», а он идет к моему столику, на Зосю глазом своим черным с поволокою кнацает, грудью наливной поигрывает, икрами мясными толстыми вздрагивает, и зад крутой, похотливый из-под куцего пиджака вытарчивает, тогда лезу я в карман за бритвою своей – острой «пискою», и заливает меня испуг, как кипятком обваривает, ведь не может быть у меня «писки», я же маленький, меня мама перед школой умывает, а Окунь, гад, хохочет пронзительно, от радости подвизгивает и из-за спины своей толстой выхватывает сетку, над головой моей машет, кричит, хохотом давится: «К котам, к больным паршивым котам его, на усыпление! Смотрите, он и так уже усыпает! Усыпает! Усыпает!»

С хрипом, в мыле, весь я был липкий от пота, сердце под горлом почти заткнулось, вскочил я и увидел, что Зося стоит рядом, уже в плаще, гладит меня по плечу осторожно, тихонько бормочет:

– Прямо на ходу усыпаешь…

Я потряс головой, отдышался, спросил задушливо:

– Тебя уже отпустили?

– Напарница меня подменит. Пошли, ты еле на ногах стоишь.

Мы вышли в серый, только занимающийся рассвет, все вокруг было неподвижно, спокойно, и такая тишина и покой заливали этот проклятый дрыхнущий мир, что я никак не мог поверить, будто со времени моего выхода из КПЗ прошло всего двенадцать часов. Если и дальше время побежит в таком темпе, не выдержать мне, каюк придет, нервы не сдюжат.

И все это сотворил маленький злой джинн, которого я по глупости выпустил из бутылки восемь лет назад. Сейчас лежит, наверное, зараза, пыхтит спросонья, слюни пускает – доволен, гад? Но тебе сеть на меня не накинуть – я тебе, щенку легавому, еще покажу. А для начала надо тебя обратно в бутылку загнать.

Мы сели в такси, и машина помчалась через пустой город в Сокольники. Я обнимал Зосю за плечи, круглые, мягкие, а волосы ее щекотали мне лицо, пахло от них апельсинами и еле слышно сигаретным дымом. Прозрачная дрема уже закручивала меня, но я успел подумать: как было бы хорошо, кабы на земле всегда было так мало людей, как сейчас на улицах…

Книга вторая

Глава 19
Загородные прогулки инспектора Станислава Тихонова

Утро было пасмурное, сырое, и оттого что снег уже стаял с полей, а деревья стояли в лесу голые, грязно-черные, залитые тусклыми свинцовыми лужами, не верилось, будто кончается апрель, что до мая осталось три дня и придет настоящая весна. Казалось, природа замерла, как это бывает в ноябре перед первым снегом – испуг ожидания неизвестного сковывает мир.

До Зареченска оставалось еще минут двадцать езды. Косые капельные следы дождя затекли на грязных стеклах, в электричке было холодно. Деревенские бабы с мешками аппетитно уписывали большие фиолетовые бруски мороженого с белым хлебом, неспешно, достойно обсуждали, что телевизор «Темп» надо покупать самый большой, потому как он хоть и подороже, но зато и в кино с ним можно не ходить – экран больше, чем на передвижке. Они везли к праздникам полные авоськи оранжевых, светящихся солнцем апельсинов, и в устоявшемся навсегда железно-резиновом воздухе вагона их нежный и острый запах плавал тропическими облаками. Бабы были в черных коротких пальто, которые у них почему-то называются «плюшками», шерстяные платки скинуты на плечи, морщинистые, будто распаханные лица раскраснелись, и только в тяжелых клешневатых руках, изуродованных и навсегда разбитых тяжелой работой, был покой, ощущение хорошо выполненного дела.

Скоро они сойдут на станции и еще довольно долго будут добираться к себе в деревню на автобусах и попутных машинах, войдут в дом и сразу включатся в привычный, годами отработанный ритм работы – будут доить корову, перекапывать огород, запарят корм свиньям, поставят в печь обед – в общем, будут делать массу всяких дел, о которых я и понятия не имею, а вечером сядут пить чай и смотреть большой, как кино, телевизор, искренне сопереживая героям демонстрируемых пьес, которые они воспринимают только как сказки, потому что, к счастью, им и в голову не приходит, что существуют на свете международные гангстеры, живые шпионы и что только совсем недавно умер их сосед – отъявленный белогвардеец, друг и сподвижник атамана Семенова, который всю свою жизнь положил на то, чтобы они не смотрели большой, как кино, телевизор. Но им этого знать и не надо – они заняты тем, что просто кормят всех людей. Ну а мы уж, раз уж мы никого не кормим, должны обеспечить им возможность спокойно по вечерам смотреть большой, как кино, телевизор и привозить домой целые авоськи нежно и остро пахнущих апельсинов, а по дороге неторопливо есть фиолетовые бруски мороженого с белым хлебом и вести неспешные, пустяковые, очень значительные разговоры, а потом всю оставшуюся часть дороги их тяжелым клешнястым рукам устало и спокойно лежать на коленях…


– Видите ли, выморочное имущество подлежит обращению в госдоходы. Но в таких случаях у нас масса хлопот. Имущество по большей части хлам, рухлядь всякая, никому оно не нужно. Поэтому мы отбираем наиболее ценное, а остальное разрешаем взять соседям, но и они не льстятся, как правило, на это барахло…

– И всю мебель сожгли?

– Да какая там мебель? – искренне удивилась инспектор горсовета, немолодая близорукая женщина. – Я сама участвовала в составлении описи. Кушетка продавленная, хромой стол, три ломаных стула, шкафчик какой-то нелепый. Ни одного родственника, претендента на это наследство, так и не объявилось, вот и выкинули всё, ограничившись изъятием ценностей.

– Но ведь вы в этом шкафчике нашли четыреста долларов, неужели ни у кого не хватило любопытства тщательнее осмотреть все остальное?

– Да уж чего говорить теперь? Дело прошлое. Ну и, кроме того, ваши товарищи из милиции там были – они, в общем, тщательно смотрели. А я ведь не специалист в этих вопросах…

В том-то и дело. Там были наши товарищи, и поработали они неважно. А она не специалист – обычная немолодая женщина, у которой своих забот хватает, помимо наследства какого-то одинокого старика. У нее тоже праздник на носу – на подоконнике кабинетика были разложены свиные ножки для холодца и пакеты с какими-то продуктами, из-под бумаги вылезали длинные зеленые хвосты молодого лука. И мне тоже захотелось плюнуть на все это к черту и поехать в Москву доставать свиные ножки для праздничного холодца. В конце концов, я тоже люблю закусывать холодцом…

Я полистал тощую серую папочку – «…по факту смерти гр-на Сытникова…».

Так… Протокол осмотра: «…окно закрыто… на столе – остатки пищи в тарелке… бутылка с томатным соком… шкаф небольшой… Тело… на кушетке… признаков насильственной смерти не обнаружено… в морг для патанатомического исследования…» Ясно, дальше. Так, справки, счета, личные документы… Ага, вот медицинское заключение: «…значительные болезненные изменения со стороны сердечно-сосудистой системы… распространенный артериосклероз… Указанные резкие изменения протекали со слабо выраженными симптомами… обусловили смерть гр-на Сытникова… насильственная… исключается…» Ну что ж, я так и думал, царствие небесное, как говорится… А вот и опись имущества.

В описи было тридцать шесть пунктов: брюки диагоналевые б/у, полупальто бобриковое б/у, шляпа соломенная (сильно поношенная), стулья – три, кушетка – одна, вилки – три, сберегательная книжка с вкладом 134 руб. 84 коп., 400 долларов – по однодолларовой купюре, брошь женская бриллиантовая…

Сберкнижка, доллары и брошь – вот и все ценности, оставленные Сытниковым. В деле была справка о том, что доллары и брошь обращены в доход государства и переданы соответственно в местное отделение Госбанка и в отдел хранения ценностей областного финуправления.

– А что с вкладом в сберкассу? – спросил я у инспектора.

Она наморщила лоб, тщательно припоминая, наконец сказала:

– Мне кажется, в книжке была сделана запись с просьбой перевести эти деньги в местную церковь для погребения по православному обычаю…


Несмотря на пасмурный день, на улицах было оживленно. Дворники развешивали на домах флаги, повсюду алели призывы и транспаранты. Какие-то ребята, укрепив на столбе репродуктор, опробовали его, гоняя во всю мощь модный твист или шейк – что-то в этом роде. Эту мелодию я много раз слышал в утренней передаче «Опять двадцать пять», и все-таки она не надоела, и сейчас, слушая, как музыка постепенно стихает в отдалении, я подумал, что она, наверное, и ребятам нравилась, потому что они ставили ее все снова и снова, и мелодия, постепенно угасая, провожала меня до самого дома, где жил одиноко и в одиночестве умер Аристарх Сытников. В его комнату был вселен технолог мясо-молочного завода Куреев – маленького росточка человек с длинной, как дыня, головой и могучим раскатистым басом. Художественные, огромного диапазона модуляции его прекрасного голоса загипнотизировали меня, и я никак не мог влезть в поток его рассказов хоть с каким-то пустяковым вопросом. Он рассказывал мне о перспективах индустриальной обработки мяса, о том, как уместно он получил сейчас комнату, о внедрении НОТ в приготовление колбас по новой технологии, о разводе с женой, оказавшейся неспособной к высокому пониманию счастья, о получении второй премии на республиканском конкурсе рационализаторов, о новой женитьбе на простой, но очень достойной женщине, о предстоящем приглашении работать в Москве и о том, что у него, по существу, будет отмечаться сразу три праздника – свадьба, новоселье и Первомай, и я, конечно, буду дорогим гостем на этом торжестве.

Отчаявшись остановить его, я сидел и покорно слушал, и повествование Куреева представлялось мне весенним речным половодьем, неизменно выбрасывающим меня обратно на берег, как только я пытаюсь окунуться в него. Вот только о Сытникове он ничего не знал…

– …Ведь когда я пришел со смотровым ордером, здесь уже ничего не было. Месяц как его похоронили, – гремел надо мной голос Куреева. – И никто вам ничего толкового не скажет – здесь мало соседи контактуют, из-за того что у каждого, по существу, свой выход и отдельные коммунальные блага индивидуального пользования…

В комнату вошла молодая худенькая женщина, из тех, кто доставляет нам самые большие хлопоты при опознании, – их лица невозможно вспомнить, расставшись пять минут назад.

– Машуня, нежность моя дорогая! – дал оглушительный залп Куреев. – У нас замечательный гость из Москвы! Он, правда, приехал по делу! Но это не имеет значения! Знакомься, счастье мое!

Он так и говорил все время, завершая каждое предложение восклицанием. Машуня, счастье его, видимо, не считала столь необходимым афишировать их духовный союз и сильно покраснела. Она протянула мне руку-лодочку и торопливо стала снимать плащ, негромко бормоча что-то насчет не готового еще обеда.

Я сказал, чтобы она не беспокоилась, потому что у меня все равно нет времени и я должен уезжать.

– Ни в коем случае! – бабахнул над моей головой Куреев. Я сидел, а он непрерывно ходил по комнате, и от этого у меня постепенно создавалось впечатление, будто его голос звучит из заоблачных высот. Я его уже начинал бояться. – Ни в коем случае! Машуня – прелестный кулинар! И так редко случается поговорить с интеллигентным человеком! Из столицы!

– Так до столицы езды всего два часа, – робко заметил я.

– Не говорите так! Для некоторых людей эти два часа растягиваются на целую жизнь!

Я пожал плечами, предпочитая промолчать, ибо почувствовал, что дискуссия на любую тему может увести нас слишком далеко.

– Нет, вы меня можете не так понять! Мы с Машуней и здесь счастливы! Ведь я нашел в ней тот идеал моих представлений! О достойном спутнике жизни! С которым я хотел пройти оставшийся недолгий путь!

Мне было непонятно, почему Куреев считает оставшийся ему путь недолгим – на вид он должен был, по идее, еще меня пережить. А я собираюсь прожить немало.

Достойному спутнику жизни Куреева были, по-видимому, неприятны эти разговоры в моем присутствии, и она ежилась от накатов звуковых волн, рождавшихся в недрах щуплой любящей груди супруга. Но он этого не замечал или не обращал на это внимания.

– Я хочу предъявить вашим соседям фотографии двух мужчин – не видели ли они их когда-либо у Сытникова, – сказал я Курееву, достал из кармана снимки Батона и Фаусто Кастелли и положил их на стол.

– Это можно! – бодро рокотал Куреев. – Но бесполезно! Как я вам уже докладывал – входы в комнаты изолированы, и потому низка коммуникабельность!

Как я понял, общительность Куреева была сильнее терпимости соседей.

– Я разговаривала с этим человеком, – вдруг сказала за моей спиной Машуня.

Я обернулся и увидел, что она через мое плечо рассматривает фотографии на столе. Первый раз я отчетливо услышал ее тихий, невыразительный голос. Даже Куреев от неожиданности замолк, но не успел я опомниться, как он прошел звуковой барьер:

– Аналогичный случай произошел однажды с библейским Валаамом… – И оглушительно захохотал.

Ему, видно, понравилась собственная шутка, потому что хохотал он долго, густо, смачно, длинными полновесными периодами. Машуня, нежность его дорогая, сильно смутилась – не то от сравнения с заговорившей ослицей, не то от хохота, походившего на горный обвал. Я дал ему высмеяться, но на этот раз вступить в беседу он не успел.

– Сейчас я попрошу вас три с половиной минуты не открывать рта, – сказал я ему таинственно и строго, и Куреев от такого хамства замер неподвижно, очень похожий со своей длинной головой и коротким туловищем на бракованные песочные часы.

– Маша, расскажите мне, пожалуйста, все, что вы знаете…

Маша еще сильнее покраснела, и в этот миг душевного напряжения она перестала быть безликой, незаметной, неразличимой. Может быть, Куреев понял свое счастье именно в такое мгновение?

– Недели две назад, я в тот день работала во вторую смену, часов в десять утра раздался звонок в дверь, – сказала Маша, поглаживая от волнения ладонью фотографию Фаусто Кастелли. – Я открыла и увидела вот этого человека. Он плохо говорил по-русски, и я еще подумала, что он или иностранец, или из Прибалтики. Он спросил, дома ли Аристарх Сытников. Ну, я ему объяснила, что Сытников с месяц уже как умер и нас вселили в его комнату. Он тогда попрощался и ушел…

– Больше он ничего не сказал?

– Ничего не говорил он. Только вид у него был очень расстроенный…

– Чего же радоваться! – не удержался Куреев. – Человек умер все-таки!..

Я строго посмотрел на него и спросил у Маши:

– Вы не знаете, у соседей, случайно, какого-нибудь имущества Сытникова не осталось?

Она покачала головой:

– Кому же сейчас такое барахло нужно? Всё выкинули… – Она подумала и добавила: – Вот только столик маленький еще стоит у нас в прихожей. Может, кому и пригодится…

Это был не столик, а ветхие, облезшие остатки некогда красивого подзеркальника трюмо, с гнутыми расколовшимися ножками и развалившимися ящичками. Фурнитура от ящиков была потеряна, и выдвигались они, только если просунуть с обратной стороны руку. В ящичках – пыль, дохлые мухи, крошки. Я осмотрел внимательно ящики, короба, где они помещались, потом пошарил рукой у задней стенки фанерной обшивки и нащупал какую-то бумагу, завалившуюся туда случайно из ящика или спрятанную специально. Легонько потянул и вытащил длинную ленту плотной бумаги. А Куреев, потрясая длинной головой, объяснял мне пока что секреты семейного счастья: «Мы никогда не ссоримся с Машуней – все нерешенные вопросы мы относим на субботу, в конец рабочей недели, и решаем их в организованном порядке за два часа. Так сказать, НОТ в семейном быту…» И носился, и хохотал надо мной, как Фантомас.

Я внимательно рассмотрел ленту. В нескольких местах она была перегнута, а где-то в середине фиолетовыми чернилами написано: «500 по одн. Снято 100. К выд. – 400». И неразборчивая подпись. Бумага плотная, с типографскими разводами, как на недоделанных деньгах. Осторожно сложил ленту по сгибам – получилась объемная решетка типа банковской обертки-бандероли…

Уже подходя к станции, я вспомнил, как называется голова Куреева, – башенный череп, вспомнил его громовой, раскатистый голос, маленький, невзрачный торс, длинную голову – башенный череп, и мне стало веселее. Теперь, когда он не пугал меня беспрерывно грохотом своих восклицаний, он показался мне много симпатичнее. Куреев ни за что не хотел отпускать меня, и вырвался я, только показав расписание поездов в Москву – почему-то это его убедило.

Я поднялся на пешеходный мост, повисший над железнодорожной станцией. Ни одного человека не было видно вокруг, и только жестяной голос громкоговорителя на сортировочной горке хрипло распоряжался: «Давай еще два пульмана накатывай, цистерны готовьте. Да не туда, не туда, на четвертые путя подавайте…» Сонно пыхтел маневровый тепловоз, и безгласно перемигивались сигнальные огни на путях – фиолетовые, красные, синие. Тихо было вокруг, и только ветер порывами взгромыхивал проволочными ограждениями на мосту, трепал мне волосы, заползал в рукава и за шиворот, а я стоял наверху, пока вдалеке не показалось белое зарево прожектора, сужающееся постепенно в белый узкий сноп света, и электричка вылетела из мрака яростно и бесшумно, как циклоп. Я сбежал с лестницы, вошел в вагон, зашипели пневматические двери, поезд мягко качнуло, и, уже погружаясь в сон, я вспомнил, когда последний раз видел так же бесшумно вынырнувшую из мрака электричку…

…Много лет прошло с той зимы. Лена, всегда выдумывавшая что-то необычное, предложила нам встретить Новый год вдвоем на даче. Тридцать первого декабря стоял солнечный морозный день. Ветер с заснеженных голубеющих полей поднимал облака серебряной пыли. На платформе маленькой станции Хотьково было совершенно пустынно. Электричка загудела, мягко громыхнула и, взвихривая снег у колес, умчалась в Загорск. Мы с Леной перекинули лыжи через плечо и спустились по обледенелым ступенькам. Прошли мимо закрытого магазинчика, через какие-то задворки вышли на дорогу. Разговаривать было трудно – лицо жег холодный ветер с редким крупяным снегом. Мы шли по накатанной дороге, держась за руки. Потом началось поле. Я помог Лене надеть лыжи – ее «ротафелы» никак не застегивались. Я стоял перед ней на колене, металл креплений обжигал руки. Потом скоба щелкнула, я поднял голову, и Лена провела ладонью по моему лицу.

– Спасибо, дружочек! – И побежала по искрящейся холодной целине.

Когда я закрепил свои лыжи, она была уже довольно далеко. И бежала Лена очень легко. Ее голубой лыжный костюм с желтым длинным шарфом выделялся на поле большим ярким цветком, и я подумал, что если помедлю еще немного, то она дойдет до края горизонта и растворится в сиреневом дымящемся мареве. И все-таки я медлил. Мне хотелось еще долго стоять так и смотреть на Лену, далекую, голубую, манящую. Бегущую по сверкающим снежным волнам. Потом я разом воткнул палки в снег, с силой оттолкнулся и заорал во все поле, во все снега, во весь мир:

– Лена-а! О-го-го-го! Лена-а!..

Догнал я ее, наверное, не меньше чем километра через два. Она ни за что не хотела сдаваться, и все-таки я ее догнал.

Мы повернули с ней влево, в сторону леса и долго гонялись друг за другом среди заиндевевших толстых стволов. Потом нашли какие-то игрушечные горочки, и носились с одной на другую, и прятались за ними друг от друга, бросаясь на жесткий скрипящий снег. Прошли через весь маленький дачный поселок, пока не добрались до Лениного дома. Лена отворила калитку, и мы прямо на лыжах подкатили к террасе. Снег еще не сровнял клумбы и грядки на участке, и повсюду торчали из него колышки с привязанными бирками – «Роза аквитанская», «Гладиолусы голландские»…

Мы поставили лыжи на террасе, сбили снег с них, и Лена дала мне ключ:

– Ну-ка отопри это ржавое чудовище.

Я отворил дверь. Окна в комнате заиндевели, и поэтому здесь было гораздо темнее, чем на террасе. И холоднее. В углу стояла большая печь-голландка. Лена сказала:

– Иди, Стас, в сарай за дровами, а я пока попробую растопить печь.

Солнце уже садилось в клубящиеся румяные облака за лесом, разбрасывая вокруг мягкие фиолетовые тени. Мороз рьяно щипал уши и щеки.

У нас было с собой две банки консервов, буханка хлеба и бутылка шампанского. Где-то в шкафу Лена нашла целую бутылку вишневки, и мы размешивали ее с шампанским. Странный получался напиток, но от него кружилась голова, все тихо звенело вокруг, и я плыл по мягким волнам счастья.

Мы сидели с Леной на медвежьей шкуре перед открытой дверцей печки, протянув ноги к теплу, и смотрели, как пламя жадно облизывается красными языками. Свой необыкновенный коктейль мы пили из больших глиняных кружек, и я, размахивая кочергой, рассказывал Лене какие-то небылицы о том, что было, и о том, что будет, а вернее, чего не было и впоследствии не стало.

Лена сказала тогда:

– Ну закончишь ты юридический, будешь ловить жуликов и убийц. А какой смысл? Какой смысл ловить одного убийцу, когда в мире каждый день легально убивают сотни людей? Когда дня не проходит в мире, чтобы не воевали?..

Не помню, как я тогда возражал, но что-то я говорил убежденно и страстно, наверняка бестолково и несвязно, потому что передо мной светило ее лицо – круглое, чуть скуластое, с острым сломом бровей, а от черных прямых волос пахло дымом и подснежниками… Она погладила меня ладонью по лицу, она часто гладила меня тогда ладонью по лицу, и сказала:

– Ты ведь бестолковый, Стас, а? Я тебя очень люблю. Ты всю жизнь будешь наивным злым воителем за добро. Ты всю жизнь будешь мальчишкой…

Я встал и подошел к окну. По стеклу шуршала мягкими черными лапами ночь. Оглушительно стрельнуло в печи полено. Лена от неожиданности вздрогнула и засмеялась.

– Здесь зимой всегда такая тишина, что мне немного боязно. Хотя я знаю, что здесь никого нет. И мне кажется, что кто-то тихо разговаривает.

Она гибко потянулась и разом вскочила на ноги, подошла ко мне.

– Смотри. – Она взяла с подоконника альбом. – Соседская девочка собирала летом гербарий и позабыла его здесь. Давай посмотрим?

К плотным страницам альбома были аккуратно приклеены листья, травинки, засохшие цветы. Непонятно почему мне стало грустно от этого свидания с летом. Может быть, оно имело слишком засушенный, приклеенный вид. Я положил Лене на плечо руку:

– Пройдет несколько месяцев, и снова будет полно солнца, леса, яблок. Будет белый песок на пляже, лодки, сладкий дым над полем. Я бы хотел быть с тобой летом…

Лена пожала мне слегка руку и сказала:

– А разве сейчас плохо?

– Мне никогда еще не было так хорошо. А тогда будет еще лучше.

Я наклонился к ней. Ее глаза были рядом. В огромных тяжеленных ресницах. И губы. И снова ее волосы пахли подснежниками. Она положила мне руки на грудь и тихо сказала:

– Стас, любимый мой, маленький мальчик, не надо было нам встречаться, мы ведь никогда не будем счастливы…

– Почему? Я счастлив сейчас.

– Нет, это я счастлива сейчас. А ты уже мчишься в завтра, тебе нужно завтрашнее счастье, ты всегда мечтаешь жить в будущем времени. А я вся в сегодня. Мне ведь совсем мало надо…

Я твердо сказал:

– Мы обязательно будем счастливы. Я без тебя не могу ни сегодня, ни завтра…

Как же я мог сказать ей, что без нее нет никакого завтра? Ведь и тогда я знал это наверняка, как совершенно точно знал, что мы будем счастливы.

Она провела ладонью по моему лицу:

– Ты веришь в себя?

– Я верю в себя, в тебя, в нас…

Лена покачала головой:

– Как же быть, если я не могу верить в себя, если я не люблю завтра, а у меня есть только сегодня?

Она поцеловала меня, и губы ее, полные, ласковые, теплые, были для меня колыбелью, океанской зыбью, каруселью детских снов, когда нет людей и событий, а только блаженство свободного падения и ощущение сладкой пустоты пришедшего счастья.

Не помню, был ли то сон или причудливо сместившаяся явь, потому что все кружилось, плыло вокруг в красных сполохах пламени из печки, и я крепко держал Лену, боясь открыть глаза, чтобы все не растаяло, не исчезло, не рассыпалось в прах. А она гладила меня по лицу ладонями и говорила:

– Стас, а, Стас! Сколько времени? Новый год уже наступил?

– Не знаю, ты же не велела брать сюда часы, – шептал я, не открывая глаз.

– Это хорошо, Стас. Я не хочу, чтобы двигалось время, я не люблю завтра. Я тебя сегодня люблю. Тебя в сегодня, тебя в сегодня, – повторяла он в полусне, и я тонул в ней радостно, как в светлом омуте, и весь мир, бесконечный, бездонный, замыкался в ней, и счастье становилось невыносимым, как боль, потому что я уже знал: завтра наступило, и никогда, никогда, сколько бы я ни прожил, я ни с кем не смогу снова войти в эту безмерную реку любви.

Она провела ладонью по моему лицу и сказала:

– Стас! А, Стас? Давай уедем отсюда…

– Когда? – спросил я в полузабытьи.

– Сейчас.

Я приподнял голову и увидел, что она плачет.

– Я не хочу, чтобы завтра приходило сюда, – сказала она. – Я хочу, чтобы все это навсегда осталось у меня в сегодня…

– Почему? – спросил я испуганно.

– Я хочу, чтобы через много лет – когда я тебя ни встретила – эта ночь была со мной. Чтобы она не стала вчера. Чтобы она оставалась сегодня…

В Москве на вокзале стояли гам и толчея, суетились на площади носильщики и таксисты. Над головой летели облака удивительного красного цвета, и было от них светло, и лица людей были похожи на камни в костре…

Глава 20
За правду борется вор Леха Дедушкин по кличке Батон

Я проснулся от острого ощущения, что кто-то смотрит на меня.

– Чего уставилась? Знаешь ведь, что я ненавижу, когда во сне на меня смотрят…

Зося засмеялась:

– А когда же мне на тебя еще смотреть? Ты, как проснешься, сразу куда-нибудь лыжи навостришь.

Я притянул ее к себе, поцеловал и снова подумал, какое у нее молодое, упругое и мягкое тело. Она отодвинулась, тихо сказала:

– Не надо, Алеша, не надо… Светло совсем, не люблю я, нехорошо это…

– А чего же плохого? Нет ведь никого!

– Не знаю, все равно нехорошо. Для этого ночь есть…

– Ага! То-то мы с тобой раньше ночами нарадовались!

Когда я только сошелся с Зосей, у меня, как и всегда, не было постоянного жилья, а она жила в одной комнате с матерью – злющей усатой полькой, от которой ей житья не было. Когда мы ложились спать, стоило мне только шепнуть слово Зосе, мать из своего угла спрашивала басом:

– Зося, что он тебе сказаув? – Она так говорила, будто засасывала обратно в рот концы фраз.

Зося ей чего-нибудь буркнет в ответ, а та со слезой:

– Зося, у тебя есть секреты от мамуси?

Вот так мы и любились, пока я не снял отдельную комнату, да вскоре подвернулось хорошее дело в Челябинске, а потом я решил повременить с возвращением в Москву на всякий случай и поехал мотать монеты в Минводы, а когда деньжата кончились, вдруг сообразил, что неохота мне к Зосе возвращаться, уж больно все там всерьез начало у нас разворачиваться и замаячил в недалеком будущем загс, а вору женитьба – как зайцу стоп-сигнал. А еще через полгода загремел я в тюрягу и уже из колонии написал Зосе открыточку, не очень-то надеясь получить ответ. Но Зося писала мне все время, и передачки слала, и раз на свиданку приезжала, хотя отбывал я на этот раз не в Минводах и не в Сочах…

Потому я и напомнил ей про наши ночные радости, но она хоть и мягкая, а очень упрямая всегда была. Покачала головой и говорит:

– Нет, Алеша, хорошим людям для этого ночь дана…

Глупые у нее представления какие-то были – это, наверное, от плохого воспитания. И злорадно сказал ей:

– Это точно. Все самые лучшие дела люди ночью делают. Мы с тобой делаем приятные дела. А когда я один, без тебя, то я свои дела тоже лучше всего ночью обделываю… – (Она бессильно и испуганно развела руками.) – Смотри, Зося, – сказал я жестко и весело, – как бы тебе совсем не стать дневной женщиной.

– Это как?

– А так: ты сначала с мамусей своей замечательной жила, а теперь работаешь всегда по ночам, у тебя для любви ночного времени не остается, и с твоей стыдливостью останешься без мужика.

– Что-то ты заботишься обо мне больно, не к добру это, – усмехнулась Зося.

Я почувствовал, что она сейчас рассердится или обидится на меня, а я не хотел, чтобы она сейчас на меня сердилась или обижалась, не нужно это мне сейчас было, мне требовалось, чтобы она меня любила, как в первые наши дни. Я поцеловал ее еще разок и сказал:

– Не обращай внимания. У меня стал склочный характер.

Зося радостно засмеялась:

– Вставай скорее, завтрак готов…

Мы ели сосиски, поджаренные в яйце хлебные ломтики, пили крепкий сладкий кофе, и, может быть, оттого, что не было тряской сутолоки колес под ногами, въедливой вагонной пыли, пронзительной карбидной вони вокзальных сортиров и я совсем не чувствовал невольного напряжения побега от возможно близкой погони, – но именно во время этого завтрака в маленькой, очень чистенькой кухне Зосиной квартиры я подумал на мгновение: а может быть, действительно завязать? И по тому, как я испуганно и торопливо прогнал эту быструю, короткую мыслишку, я понял: чтобы завязать, мне надо гораздо больше смелости, чем продолжать и дальше воровать.

Зося собиралась в магазин, а я лежал на тахте и обдумывал текст письма, которое мне сейчас надо было соорудить. Письмо для меня было очень важным, думал я о нем сосредоточенно и в этот момент был, наверное, похож на своего папаню, когда он боролся за правду. Зося заглянула в комнату:

– Ну я пошла. Скоро вернусь…

– Погоди. Ты Сеньку Бакуму давно видела?

Зося поставила сумку на пол.

– Нет, не очень. А что?

– Повидать я его хотел. Потолковать есть кое о чем.

Зося покачала головой:

– Не знаю, захочет ли он с тобой говорить.

– А почему не захочет? – пожал я плечами. – С тобой же захотел говорить.

Она помолчала немного, потом сказала медленно:

– Леша, дурачок, ты мужчина и этого не понимаешь. Не надо тебе с ним встречаться.

– Так объясни мне, раз я не понимаю, – ухмыльнулся я. – Он ведь тебя, а не меня любил и все же говорить с тобой стал. Чего же ему со мной не поговорить?

Зося сосредоточенно смотрела в пол, и я видел, что она хочет мне что-то сказать, да с духом собраться никак не может.

– Потому и стал со мной говорить, что любил он меня. Когда человек любит, он очень многое может понять и простить…

– Авось и меня простил. Хотя и вины-то я за собой не чувствую: он тебя что – на рынке купил? Сначала он любил, а потом я пришел и его любовь перелюбил.

Зося подняла на меня глаза, долгим взглядом посмотрела на меня и тихо сказала:

– Не надо так, Алеша, говорить. Вы с ним очень разные…

– Зося, ласточка моя, не надо ненужные слюни растягивать. И не надо делать из Бакумы влюбленного принца. Бакума – вор, такой же как я, злой, спокойный блатняга. Понимаешь, он вор, настоящий вор в законе, и ушел за мной он из кодла только потому, что понимал: со мной ему работать и наваристей, и спокойней…

Зося снова взяла сумку, выпрямилась:

– Может быть. Не знаю, может быть, ты и прав. Только он больше не вор…

Я опешил:

– Как не вор? А кто, святой?

– Нет, не святой. Он шофер. В такси работает.

– Что? Бакума – шофером?

– Да, шофером. Он мне паспорт показывал.

– Я тебе хоть три паспорта могу показать. И все на разные фамилии.

– Нет, – покачала Зося головой. – У него был один паспорт и на одну фамилию. Настоящий.

– А почему ты знаешь, что настоящий?

– Я его руки видела. У него руки шоферские стали, не такие, как раньше.

– Н-да, – пробормотал я. – Дела пошли дальше некуда…

Зося отправилась в магазин, а я стал бороться за справедливость.


Бакуму я разыскал немыслимо легко. Оказывается, если человеку не надо прятаться от уголовки, достаточно подойти к будке справочного бюро, заплатить двадцать копеек, и, если тебе известны фамилия, имя-отчество и возраст, подадут тебе его как на блюдечке. Садишься в такси, платишь всего рубль семьдесят шесть, и на восьмом этаже беленького, воняющего свежей покраской дома в Вешняках-Владычине нажимаешь черную скользкую пуговицу звонка. И открывает тебе дверь давний подельщик, бывший верный кореш, бывший классный домушник, бывший вор в законе, железный блатарь Сенька Бакума.

Он открыл дверь, посмотрел на меня своими тяжелыми оловянными глазами, не моргнул, не зажмурился, не удивился, не обрадовался. И кажется, не разозлился. Ну и слава богу.

– Чего надо? – вежливо и спокойно спросил он, будто присели мы с ним вчера вечерком в картишки, и не пошла его игра, перезвенели его монетки в мой карман, а я вот, и не отоспавшись еще, уже снова приперся.

– Эх, прокачу! – сказал я. – Так, что ли, у вас теперь здоровкаются?

– Гоношишь все… – усмехнулся Бакума и стал притворять дверь.

Но я уже вставил ногу в щель.

– Не гоношусь. Да и ты не спеши.

– Прими ногу-то. Прижму сейчас. Захромаешь.

– Прижми, родной. Это ведь всегда у блатных закон был – у кореша на хазе в капкан залетать. Чтобы мусорам меня ловчее было надыбать.

Серыми пудовыми глазищами толкнул меня Бакума, как кулаком в грудь, но на дверь давить перестал.

– Ты чего хочешь? – спросил он снова.

– Денег, – просто сказал я.

Он подумал немного, усмехнулся углом тонкого злого рта.

– Сколько?

– Да ну, пустяки, говорить не об чем.

– Стольник устроит?

Я засмеялся:

– Бакума, ты что? Сто рублей – это деньги?

Он постоял, помолчал, пожевал нижнюю тонкую губу, спросил:

– А ты знаешь, что я за эти «неденьги» две недели за рулем горблю?

– Знаю. Но это штука такая: охота пуще неволи.

– Ладно, сказал – не гоношись. Сколько надо, говори и отваливай.

– Половину выручки вашего парка. За один день, само собой.

Бакума оперся спиной о стенку, посмотрел на меня с прищуром исподлобья, хмыкнул:

– А вторую половину куда денешь?

– Тебе отдам. Я ведь не жадный – бери, пользуйся на здоровье. Тысяч десять на вашу долю приходится. Без мелочи. Без мелочи примете?

– Как я посмотрю, ты все такой же шутник. Шутки шутишь…

– А что?

– Ничего, дошутишься. Возьмут тебя по новой…

– Ой-ой-ой! Слушай, а может быть, мне тебя надо называть теперь «гражданин начальник Бакума»? Может, ты уже сам у мусоров начальник? Выхватишь сейчас из порток кривой револьвер: «Руки вверх, вы задержаны, гражданин Дедушкин!» Встать! Суд идет! Батону – три года, а легавому Бакуме – тридцать сребреников по-старому, а по-новому – три рубля!

Чего-то я так увлекся представлением, что не заметил, как это Бакума ловко, без замаха, тычком снизу врезал мне по сусалам. Только искры из глаз звезданули, и на какое-то мгновение я будто в воздухе повис, а потом со всей силой шмякнулся головой и спиной о противоположную стену и потихоньку, соблюдая достоинство, съехал на пол. Дурацкое это ощущение – будто стену приподняли и шарахнули тебя по башке, и ножонки отнялись, и спина из резины – гнется, прямо держать не хочет, и шум в затылке, как на камнедробильне. Встать бы сразу и дать Бакуме оборотку, но, видимо, врезал он мне душевно, башка работает, а ноги не слушаются. Вообще-то, в драке Бакума против меня не сдюжит – он, во-первых, не духарь, а во-вторых, я драку знаю. И руки у меня сильнее. Вот только встать не было сил.

Так и лежал я в углу лестничной площадки, а Бакума по-прежнему спокойно подпирал спиной свою дверь и молча лупал на меня своими серыми, будто пылью присыпанными глазами. Интересно, как он мог Зосе нравиться с такими-то глазами? Или, может быть, он на нее другими смотрел?

– Резать тебя придется, Бакума. Ты уже лишнее живешь, – сказал я ему, а язык заплетался, и слова получились какие-то шепелявые, не настоящие, гунявые. Провел рукой по подбородку – весь рот кровью залитый. Он мне, конечно, хорошо врезал. Я харкнул, и на пол вылетел с сукровицей зуб.

Бакума моргнул своими каменными веками, мрачно и спокойно сказал:

– Волк волка исты, як барана немае. Ты попробуй.

– Попробую. К тебе же пассажиры ночью садятся? С заднего сиденья – перышком тебя…

– Сказал, не гоношись. Сопли подбери.

– Подберу, чего тут делать.

Опираясь на стенку, я медленно поднялся. Голова еще сильно кружилась, вот же, зараза, как вмазал смачно! На пиджаке и плаще чернели пятнышки крови, весь я был в пыли. Вроде бы совсем чистый пол был, а стоило на него чуть прилечь, весь как черт извозился.

– Ну как, мýсор, дашь обмыться или прямо вот так направишь меня к корешам своим в уголовку?

Бакума мгновение подумал, затем посторонился в дверях:

– Иди мойся.

Я вошел в тесную квартирку с маленькой совмещенной ванной, пустил струю холодной воды. Саднило губу, подбородок, болел весь рот. Языком я качнул передние зубы – ничего, один пропал, остальные держатся. Меня всего трясло от боли, унижения и бессильной злобы. Я все лил и лил на голову холодную воду, а кружение в мозгах не переставало, пока вдруг что-то внутри остро не подкатило под самое горло, и меня начало ужасно рвать, сводило скулы, безостановочно текла слюна, и рвать-то уже было нечем – давно вылетели в Бакумин унитаз все Зосины сосиски, и гренки, и яичница, потекла желто-зеленая желчь, а я никак не мог унять эти проклятые судороги. Потом и это прошло, я снова умылся, а Бакума за спиной сказал:

– Возьми полотенце…

Не нужно мне было его полотенце, достал я из кармана платок, утерся и положил его обратно в карман плаща, а плащ накинул на руку. А в кармане плаща лежала у меня чудом не разбившаяся бутылка водки. Взял я ее удобно в ладонь, бывают такие ненормальные бутылки – плоские, сдавленные по продольному шву, вот эта была такая, и легла она в ладонь очень удобно. Бакума отступил на шаг, пропуская меня из ванной, и сказал:

– Не гоношись. Грабку из кармана не вынимай…

И в руках у него я увидел утюжок, маленький, немецкий электрический, но моей бутылки он все равно был поувесистей. В общем, обыграл меня Бакума на этот раз. Ладно, я ему не зуб за свой выну и не око… Я пошел к дверям, но Бакума мне вслед сказал:

– Постой, Батон…

Я повернулся к нему, а он положил свой утюжок на табурет и сказал:

– Хочешь, слушай меня, хочешь – нет, но пора тебе завязывать. Не маленький, вяжи, Батон, пока не поздно…

Хотел я его спросить чего-нибудь вроде того, сколько в уголовке платят за каждую приобщенную воровскую душу, но не было сил и говорить было больно, поэтому я только сказал:

– Ладно, апостол хренов, ты скажи лучше, где мой инструмент?

Бакума тяжело вздохнул, качнул головой, с неожиданной злобой ответил:

– Не знаю я, где твой инструмент! Не брал я его! И давай вали отсюдова! Запомни только: если инструмент возьмешь и ко мне из уголовки придут, я тогда – век мне свободы не видать – заложу тебя на всю… как миленького! Мне за тебя, суку, пыхтеть по колониям неохота!

– Ладно, кореш дорогой, запомню. А за прием, за ласку спасибо. Ну ты меня знаешь – должок верну, с перышком в придачу… Глядишь, сочтемся…

Глава 21
…А оправдывается инспектор Станислав Тихонов

Савельев сидел, склонив набок рыжую голову, а короткие толстые пальчики он переплел на худом мускулистом животе, сильно походя на шкодливого католического исповедника. Он дождался, пока я дочитал справку до конца, кротко спросил:

– Прекрасно написано?

– Сойдет, – махнул я рукой и добавил: – Хорошо, что мы не получаем за свои справки гонорары, а то бы ты меня обвинил в соавторских домогательствах.

– Ничего-ничего, – успокоил меня ласково Сашка, – ответственность за неправильно составленный документ раскладывается пропорционально количеству подписавшихся…

В кабинет вошел Шарапов. Очки он держал в руке, а лицо у него было хмурое, бледное, мятое какое-то. Неважно он выглядел.

– Как дела, орлы? – спросил он.

– У нас разве дела, Владимир Иванович? – оживился Сашка, забыв о своей позе исповедника. – Дела в Совете министров, а у нас так, делишки…

– Ну и плохо, – сказал Шарапов. – Так ты, Савельев, до смерти не попадешь в Совет министров. Смолоду большие дела надо делать.

– Да, конечно… – развел Сашка руками. – Каждый человек – кузен своему счастью.

Я засмеялся, Шарапов хотел что-то сказать Сашке, но передумал, пояснив мне:

– Это он, наверное, на меня намекает. Смотри, Савельев, маленькие начальники никогда не прощают, если им напоминают, что они уже не станут большими.

Сашка вскочил и пылко прижал руки к груди:

– Владимир Иванович! Так разве я что говорю? Вы для меня единственный и самый главный начальник. Как кучер для мерина. Больше вас начальство я только на парадном смотру и видел…

Шарапов покачал головой:

– Эх, Савельев, Савельев! Жизнь несправедлива. Опасные и вздорные иллюзии у тебя, а избавлять сейчас от них будут Тихонова.

Я удивленно поднял голову:

– Это еще почему?

Шарапов положил мне руку на плечо:

– К начальнику МУРа сейчас идем оправдываться. Батон на тебя «телегу» прикатил…

У Шарапова на лице было досадливое выражение, а Сашка замер, как в кино на стоп-кадре. Я посидел молча и вдруг заметил, что мои руки бессознательно, беспорядочно перебирают на столе бумажки, раскладывают их по папочкам. И от этого мне стало неприятно, потому что я понял: я просто испугался. Тихо было в комнате, и мои руки суетливо раскладывали бумажки, а я испытывал невероятную горечь и злобу из-за того, что такая тварь, как Батон, сумела напугать меня.

– Хороша жалобка? – спросил я.

– Хороша. Толково написано. Да он вообще толковый парень, Батон. Адресована в МК партии, копии – прокурору города и начальнику управления. А ты чего скис? Боишься?

– Что значит – «боюсь»?.. – неопределенно сказал я.

Я сидел и никак не мог понять – чего же я испугался. Наказывать меня не за что – действовал я правильно, и, если бы довелось, я бы то же самое сделал снова. И начальника МУРа я не боялся. Тогда почему же все-таки… Или можно бояться и без вины? Чего?

Сашка очнулся и заорал:

– Ну это уж просто хулиганство!..

– Не ори, Саша, – поморщился Шарапов. – Тебе надо будет, Стас, обдумать ответы. Батон напирает на то, что ты применял к нему незаконные методы допроса: грозился, запугивал, уговаривал признаться – тогда, мол, ты бы его отпустил до суда…

– Батя, а ты считаешь, что это все серьезно? – спросил я.

– Не считаю. Но существует порядок…

– Порядок! – вмешался Сашка. – Владимир Иваныч, но я действительно в толк не могу взять, почему Тихонов должен оправдываться перед этой заразой…

Шарапов повернулся к нему всем корпусом:

– Тихонову надо не перед заразой оправдываться, а объяснить прокурорскому надзору и высшему начальству истинное положение вещей. Они спросить имеют право, ты как думаешь?

– Имеют. Но ведь это же безразлично, как называть – оправдываться или объяснять, важен смысл. А смысл в том, что Тихонову надо будет доказывать, что он не применял запрещенных методов допроса. Вот я и спрашиваю: почему Тихонов должен доказывать, что он не верблюд, если это утверждает Батон? Вор, гадина, рецидивист!

Шарапов сел на стул, водрузил на нос очки, провел рукой по своим белесым седым волосам.

– Лет двадцать назад был у нас один работник – Третьяков. Следователь был незаурядный и результаты получал фантастические. У него не бывало «нерасколовшихся» преступников – гремел мужик! И довольно долго. Пока однажды мы с Ильей Ляндресом не взяли на одной малине Фомку Крысу. Был такой довольно противный бандит, осторожный, злой, как настоящая крыса. Стали мы его мотать, а допрашивал, надо сказать, Илья отлично, ну, короче говоря, признался Фомка в убийстве в Банковском переулке. Подняли мы материалы – убийство три года назад было совершено – и обомлели. Преступление раскрыто, убийца найден, осужден и отбывает двадцатилетнее наказание. Мы вызываем дело к себе, читаем. Сначала обвиняемый категорически отказывался довольно долго, а потом признался, сам Третьяков расследовал. Возобновляем дело по вновь открывшимся обстоятельствам и начинаем с ним пыхтеть дни и ночи. И доказываем, что убийство совершил Фомка Крыса, а осужденный никакого отношения к нему не имеет…

– А зачем же он признавался? – спросил Сашка.

– А его Третьяков уговорил: улики, мол, неопровержимые, человек ты с подмоченной репутацией и единственный шанс не получить «вышку» – чистосердечное признание, хоть жить будешь. Слабый человек оказался и согласился. После этого произвели ревизию всех дел Третьякова, и выяснилось, что такие номера он не один раз откалывал…

– А какое это отношение к Стасу имеет?

– А такое, что у человека на носу не написано – честный он работник или негодяй. Поэтому Батону – коли мы не доказали, что он вор, – предоставлены все гражданские права для защиты. Да и если бы доказали – все одно. Это, знаешь ли, гарантия того, чтобы с людьми не вытворяли третьяковских штучек.

Я сказал Шарапову:

– Если вдуматься, то выходит, что у Батона сейчас этих прав даже больше, чем у меня…

– Конечно, – живо сказал Шарапов, – а почему бы нет? Мы не доказали, что Батон вор. Это мы, можно сказать, для себя знаем, что Батон вор. Но пока не оформили установленным законным способом, он обычный советский гражданин. А у всякого гражданина прав не меньше, чем у тебя. Это ведь ты служишь обществу, а не оно тебе.

– Ой, батя, не говори ты со мной казенными словами!

Шарапов развел руками:

– Ну казенными или домашними – суть-то не меняется, и ты знаешь, что я говорю правду. А вообще-то, все правильно…

– Что правильно?

– Наша работа – игра жесткая, и ни одного промаха не прощается. Мы пропустили свою очередь для удара, поэтому его нанес Батон. И так будет всегда…


– Садитесь, – сказал комиссар, набирая номер телефона.

Мы с Шараповым уселись сбоку от длинного стола для совещаний. Комиссару, видимо, ответили, потому что он быстро сказал:

– Это Лебедев докладывает. К сожалению, новых данных не поступило… Но ведь это же не от нас зависит, Александр Васильевич. Мы и так бросили на реализацию лучшие силы. Что?! Да, у меня там люди в засаде сидят неделю без смены! А без ошибок только бюро прогнозов работает… Они вам, а вы мне мылите шею. Так не чугунная же она… Вот возьмем его, и успокоится общественность… Есть, есть, слушаюсь. В семнадцать часов снова буду докладывать.

Он положил трубку на рычаг и усталым движением провел ладонью по шее, будто ему и впрямь ее крепко натерли. Я понял, о чем он говорил: на прошлой неделе наши ребята наконец вышли на след человека, убившего в энергетическом институте двух девушек, но взять его пока не могли. Комиссар рассеянно посмотрел на нас и сказал:

– Что у вас? Слушаю…

Шарапов, привыкший к начальству больше меня, спокойно ответил:

– Вызывали, товарищ комиссар. Насчет жалобы.

Комиссар внимательно смотрел на меня, наверное, вспоминал, о какой жалобе идет речь, постукивал пальцем по столу. А я очень сильно не люблю, когда начальство начинает выстукивать пальчиком по столу, не нравится мне это. Потом он медленно сказал:

– Жалоба на тебя, Тихонов, поступила… Удивляюсь…

Тут я понял, что до этого мгновения он нас вообще не замечал, а продолжал разговор со своим телефонным собеседником.

– Я думаю, что, если бы от вора-рецидивиста Дедушкина на меня поступила благодарность, вы бы еще больше удивились, – выпалил я обиженно, и мне показалось странным, что молчит Шарапов: он же ведь все знает!..

Комиссар перестал стучать пальцем, прищурился:

– Всякое бывает. И благодарности приходят.

– От Дедушкина я не дождусь, – пробормотал я, а Шарапов все молчал.

– А ты что, действительно угрожал? – застучал снова комиссар.

Я почувствовал, как раздражение подкатывает к горлу:

– Можно и так сказать. В тюрьму обещал посадить.

Шарапов продолжал молчать, и я невольно стал отводить от него взгляд.

– Ну-у! – удивился комиссар. – А чего это ты так расходился?

Я посмотрел на него, комиссар вроде повеселел, взял карандаш и стал быстро делать пометки на кипе лежащих перед ним листов. И мне стало досадно, что такой важный для меня разговор – всего лишь пустячный эпизод в заполненном событиями и разговорами рабочем дне моего шефа. Чего мне объяснять ему? И Шарапов помалкивает. Я встал и, уже начав говорить, понял, что голос у меня предательски дрожит:

– Товарищ комиссар, разрешите быть свободным! Все обстоятельства дела я изложу в рапорте на ваше имя…

Комиссар, не отвечая, дописал что-то на листочке, сказал Шарапову:

– Владимир Иванович, у тебя в отделе с дисциплиной плоховато. Если этот мальчишка со мной так разговаривает, что же он себе с Дедушкиным напозволял?

– У Тихонова сдвиг в другую сторону – деликатничает в избытке с обвиняемыми, а потом дерзит начальству…

– Так ты, Тихонов, на меня обиделся, что ли? – спросил комиссар.

Я пожал плечами: чего, мол, мне обижаться?

– Ты сядь, сядь, не стой… Мне тут Владимир Иванович уже поведал все или почти все. Должен сказать, что я бы с удовольствием натер тебе язык перцем. А ругать тебя надо не за то, что ты обещал Батона в тюрьму посадить, а за то, что своей угрозы не смог выполнить. Если не можешь – не суйся, а то срам один потом получается. Жулик моих оперативников помоями поливает, я должен прокурору романы писать про ваши с Дедушкиным счеты, а ты помахал языком – и в кусты…

– Да почему в кусты?.. – заорал я.

– Молчать! – рявкнул комиссар. – Не перебивай меня! Я бы тебе показал, где раки зимуют, если бы не одно обстоятельство…

Комиссар закурил и как-то сразу успокоился:

– Ты когда с Батоном имел дело последний раз?

– Восемь лет назад. Приговорили к пяти годам.

– Угу, – сказал комиссар и снова стал листать свои бумаги. Все молчали. Потом комиссар поднял голову и спросил меня: – Ты как думаешь, он зачем на тебя «телегу» прислал?

– Не знаю, отомстить, наверное. Я ведь с ним действительно пристрастно работал…

Комиссар сломал в пепельнице сигарету и сказал:

– Ты, Стас, хороший оперативник. Но до шефа твоего – Шарапова – тебе еще далеко.

Я усмехнулся:

– Кто бы спорить стал, а я…

Комиссар, не слушая меня, спросил:

– Кто с Батоном работал?

– Я и Савельев, руководил Шарапов. Задержание произвел Савельев.

– А ты не подумал, почему же он именно на тебя жалобу пригнал?

– Трудно сказать. Счеты-то у нас с ним старые…

– Эх ты! Между прочим, у Шарапова тоже с ним счеты не новые. А я вот сразу понял: Батон тебя боится. Именно тебя, и потому в жалобе пережал акцент, настаивая на отстранении тебя от расследования. Тем более что ты предоставил ему эту возможность, не доказав его вины. Но смотри, Стас, если выяснится в конце концов, что боялся он зря… Справку по делу подготовили?

– Так точно.

– Оставь мне, я потом прочитаю. Она мне еще для прокурора понадобится. Ты все понял?

– Все.

– Ты свободен, а ты, Владимир Иванович, задержись на минутку.

Затрещал звонок циркулярной связи, и из селектора раздался голос:

– Товарищ комиссар, в Бескудникове снова три карманные кражи…

Я вышел и неслышно притворил за собой дверь.


Я окончил перепечатывать выписки из дела атамана Семенова, вытащил закладку из каретки, разложил листы по экземплярам: один – в дело, второй – в «наблюдательное производство», третий – для сведения начальства – и сказал Савельеву:

– Слушай, а чем я буду заниматься, если меня из МУРа выставят? Я ведь и делать-то ничего не умею. Вот разве на машинке стучать. Но такой мужской специальности не существует, даже названия нет.

– Есть. Ремингтонист называется, – утешил Сашка.

– Ну слава богу, пойду в ремингтонисты.

Тут наконец пришел от комиссара Шарапов. Он добродушно ухмылялся, и было заметно, что настроение у него явно улучшилось.

– Ну что, готовы к смерти или к бессмертной славе?

– Владимир Иваныч, пора подумать о спасении души, – тут же влез Сашка. – А то я все больше убеждаюсь, что возмездие слепо и по своим кривым дорогам приходит к совсем неповинным людям. Аналогичный случай произошел со мной в детстве. У нас в подъезде лестница шла колодцем, поэтому все пацаны забирались на четвертый этаж и пускали вниз бумажных голубей. Однажды я так увлекся этим занятием, что сильно перегнулся через перила и, естественно, полетел вниз. Ну по всем законам, конечно, я должен был разбиться в лепешку. Но на страже моих интересов стояло возмездие, обращенное к совсем неповинным людям. Дело в том, что внизу у нас была фанерная сторожка, в которой проживала дворничиха, и в то самое мгновение, как я летел вниз сизым соколом, принимала она у себя в гостях своего постоянного ухажера – постового милиционера. Чай они в это время из самоварчика кушали. Натурально пробил я им фанерную крышу, как топором, и упал на стол. У дворничихи от испуга – стенокардия, у милиционера – сильные ожоги от самовара, у меня – мелкие порезы от стаканчиков.

– У милиционера нервы были хорошие, – сказал Шарапов. – Тихонов на его месте от волнения тебя бы застрелил. Что, Стас, как чувствуешь себя сейчас?

– Противно. Я вот сколько раз допрашивал людей и не догадывался, что это очень неприятно – оправдываться.

Шарапов засмеялся:

– Коты от удовольствия крутят хвостами. Это, правда, не значит, что, если им крутить хвосты, они получат удовольствие. Ну ладно, что собираетесь делать теперь?

– Перво-наперво поищем, откуда у Сытникова доллары взялись, – сказал я. – Если он их по легальным каналам получил, тут мосточек может оказаться к Фаусто этому таинственному.

Глава 22
Нервная система вора Лехи Дедушкина

«Ушла на работу. Ужин в холодильнике». И все. Даже без подписи. Значит, разозлилась. Эх, Зося, Зося! Наверное, не надо было тебе все-таки уходить ко мне от Бакумы. Или надо было своевременно поступить в школу торгового ученичества, найти себе там, как официантка Надька, приятеля, встречались бы вы с ним сколько там положено, потом поженились бы, вечерами бы считали полученные чаевые, народили бы маленьких официантиков и были бы счастливы до невозможности. А от меня тебе на грош радостей, а неприятностей и огорчений – полон рот.

Не стал я доставать ужин из холодильника, а взял только банку маринованных яблок, из плаща вытащил плоскую свою бутылку водки, отнес в ванную и составил все на маленькой табуреточке. Налил до краев ванну теплой водой, быстро разделся, и рубашка моя, издряпанная в крови и брызгах блевотины, вызывала во мне острое, невыносимое отвращение. Бросил ее на пол и подумал, что другой-то нету. И нет денег, чтобы купить другую. Влез в теплую воду.

И хотя голова болела ужасно, я принял решение твердое и окончательное: сегодня же выйти на дело.

Подремал немного, и тишина меня не успокаивала, еле слышное шуршание отопительного регистра взвинчивало и без того напряженные нервы. Все во мне тряслось, и повторял я все время: подождите, я вам еще покажу! Хотя и сам толком не знал, кому грозился, потому что, прежде чем доехал до дома, я уже знал, что смасть, которую мне налепил сегодня Бакума, останется без ответа. Не пойду я его резать – что мне, жизнь надоела? В наши дни нацепить на себя мокрое дело по дурацкому воровскому толковищу – нет уж, дудки! Ладно, похожу пока с битой мордой, а там поглядим, даст бог – сочтемся. И не знает дурак Бакума, что ходить ему на свободе ровно столько же, сколько и мне. На чем бы и когда бы меня теперь ни взяли, сразу же заложу и его. Скажу, что он все время со мной в доле работал. И посмотрим, дорогой передовик и ударник производства: поверят тебе твои легавые товарищи?

Достал с табурета бутылку, сковырнул фольговую пробку и вспомнил, что не взял стакана. Из горлышка пить не хотелось, а вылезать из воды – еще больше. Взял с полочки пластмассовый стаканчик из-под зубных щеток, сполоснул его, наполнил до краев и жадно глотнул два раза.

Водка рванулась в горло легко, как газировка, и я не хотел тянуть время, мне жалко было терять его зазря, и я быстро допил стаканчик до дна, и на просвет мне видно было его рябое, в разводах зубной пасты дно. Еще раз налил, выпил, и тогда лишь немного утихла ужасная жажда, пропала противная горечь во рту. Откусил маринованное яблоко и снова завалился в теплую воду.

Над Зосиной ванной висела нейлоновая цветная занавеска, которую задвигают, чтобы не заливать душем пол. На голубом фоне были нарисованы пузатенькие хвостатые рыбки, смешные морские коньки, водоросли и причудливые раковины. Лампа расплывающимся пятном светила сквозь занавеску, словно утонувшая луна. Журчала в стоке утекающая вода, где-то выше или ниже этажом спускали в унитазе воду, и трубы досадливо и зло гудели, и я чувствовал, что кровь во мне гудит с такой же нелепой слепой яростью.

Стихла немного головная боль, и меня стало клонить ко сну. Голубые рыбки с разноцветными хвостами плавали над головой, водоросли стелились по кафельным белым стенам, и урчали унитазным спуском нарисованные на прозрачной пленке раковины. Хорошо бы отсюда никогда не выходить. Прожить оставшиеся годы в ванной. Со мной в колонии под Сургутом тянул срок один полицай, который в сорок четвертом году, при наступлении наших, влез в подпол у матери и просидел там сколько-то лет. Потом выбрался и сам пошел сдался. Нет, мне сидеть в ванной годами ни к чему. Да и Зося, наверное, при всей ее замечательной любви возражала бы, чтобы я напостоянно прописался у нее в ванной.

Пропади они все пропадом со своими рыбками, дружбами, любовями! Я не стану сидеть здесь сколько-то лет, я выйду отсюда сегодня же и сразу всем им покажу, что Алеха Дедушкин еще кое-чего стоит! Жалко, нет инструмента моего. Да ладно, инструмент возьмем на этих днях, а пока и без инструмента я голыми руками покажу, что умею.

Не знаю, задремал ли я и во сне вспомнил об одном магазинчике, или, может быть, все, кроме моего решения, не существовало уже. До встречи с Бакумой я еще сам не знал – прислушаюсь я к Зосиным просьбам, приму ли советы Окуня, испугаюсь ли угроз Тихонова. А теперь я попросту забыл о них, будто они все одновременно испарились. Только азарт воровской да многолетняя привычка все высчитывать до точечки охватили меня, и сомнений, брать ли сегодня этот маленький магазин на Домниковке, не было.

Я присмотрел его года два назад, но тогда мне он был ни к чему, и я только подумал, что взять такой магазинчик – как два пальца оплевать, и было это ночью, осенью, в сильный дождь, и я забрел во двор на длинной темной Домниковке, потому что было поздно и все уличные уборные уже закрылись, а мне было нужно позарез, потому что мы с Санькой Карасиком выпили в баре две дюжины пива, и, пока я мочился под дождем в тихом пустом дворе, я хорошо рассмотрел задворки этого магазина, а Санька ждал меня на улице, и, помнится, когда вышел из подворотни, я так и сказал ему: как два пальца оплевать…

Голова еще болела, но мозги вертелись четко. Вытерся докрасна полотенцем, надел свою грязную, заблеванную рубаху. Ничего, скоро переоденемся. Вышел из ванной и стал шарить в кладовке. На полу в картонной коробке нашел заржавленный разводной ключ, пассатижи, отвертку, кусачки. Даже непонятно, откуда это все набралось у Зоси. Впрочем, она ведь без мужика живет, приходится самой о хозяйстве заботиться.

А вот подходящая сумочка, хорошая, удобная, на ремне, с молнией – фирменный шик «Аэрофлота». Ну-ка, ржавый инструмент, брысь в сумку! Это, конечно, не мой инструментальный чемоданчик, с которым можно банк брать, но для того задрипанного магазина и это барахло сойдет. Под унитазом я вчера видел резиновые перчатки – Зося моет в них сортир. Ага, вот и они, прекрасно. Вроде бы все! Теперь надо посмотреть, что у нас творится с монетами. Дрянь дело – вместе с мелочью меньше двух рублей, может не хватить. Ну ладно, может, бог даст.

Присядем на дорожку. Как мне нужна счастливая дорожка! Только, дал бы бог, глупость какая-нибудь не завалила бы все – это ведь вдвоем надо делать, а я буду один работать, без стремы, не осмотревшись заранее. Вот так обычно и сгорают, но сейчас думать об этом уже глупо – надо в фарт свой воровской верить, не могла ко мне судьба навсегда задницей поворотиться!

Тикают часы, бегут стрелки по циферблату. Накинул на плечо ремень сумки – пижон в рубашечке заблеванной. Четверть второго на часах. Воровское время наступило. Зашел в ванную, налил еще в синенький стаканчик пластмассовый, выпил не закусывая и вкуса водки даже не учуял. Посмотрел на рыбок разноцветных, и дремлющие водоросли, и смеженные раковины уютные. Повернул выключатель, и все исчезло в темноте. У порога я остановился и трижды плюнул через левое плечо. Потом захлопнул за собой дверь.

Метро закрыто. На Сокольническом кругу пусто. Зябко. Ветер сильный, в нем последний зимний ледок. Запах мокрых деревьев несет он и еле ощутимый запах гари – в парке днем сжигают прошлогодние листья и старые сучья.

Со стороны Преображенки катит с лязганьем старый трамвай с двумя прицепами. В вагонах свет наполовину притушен. Притормозил у остановки, пророкотала дверь, глухо, черным резиновым валиком бухнула в упор, из вагона раздался голос водителя, скрипучий, сдавленный динамиком: «Вагон идет в парк».

Брякнула монета в кассу, завизжал, заорал колесами трамвай на повороте, глухо подвыл себе мотором, чиркнул дугой по проводам, длинная искра с шипением пролетела. Бежит трамвай, гремит на стыках рельсов. Пол ребристый под ногами прыгает, стекла звякают и протяжно, зло дребезжат. И скамеечки деревянные дрожат от этого мелкой малярийной дрожью, и меня всего трясет скамеечка, а может быть, это я сам по себе трясусь.

Голубь-сизарь крошки подбирает, и то за каждую его испуг колотит, это Зося сказала. Ах, родненькая моя девочка, если бы ты знала, как заваливает меня всегда испуг тошнотным ужасом, если бы ты знала, какая это мука, какая пытка невыносимая – этот разлившийся в каждой клеточке страх. И если услышишь, что есть бесстрашные воры, не верь. Случаются воры тупые, нахальные, а бесстрашные – никогда. И за всю жизнь тебе не испытать столько страха, сколько мне приходится испытать за одно только дело. Скрипят, лязгают тормоза на остановках, и водитель уныло, сипло говорит в микрофон: «Вагон идет в парк… Вагон идет в парк…»

Запоздавшие гуляки и усталые работяги садятся в вагон, проезжают одну-две остановки и выходят. Я не смотрю на них, мне видеть их невыносимо. Глазею я в темное окно, на пустынные спящие улицы, и оттого, что прохожих почти не видно, становится легче на душе.

На Домниковке все было без изменений – узкий, в ямах и рытвинах проезд, по которому тряско бежали редкие машины, маленькие старые дома, заборы дощатые, безлюдье, темнота. Справа чахлый скверик с автоматной будкой, подсвеченной желтой лампочкой. А вот и магазинчик, вот подворотня с проходом во двор. Из этой подворотни можно пройти в соседний двухэтажный домишко. Во дворе темно, воняет прелью и отбросами. Вот служебный выход из магазина. Ладно, мы его трогать не станем. Окно, забранное толстенной решеткой. Это окно или магазинного склада, или уборной, потому что угол решетки вырезан и там установлен мощный вытяжной вентилятор. Не надо трогать решетку. Толстая решетка – символ безопасности, и на символы мы покушаться не станем.

Подкатил к окну с решеткой мусорный бачок. Положил на него пустой деревянный ящик. Потом расстегнул молнию на своей сумке и достал резиновые перчатки. Они были толстые, и пальцы в них гнулись туго и слушались неважно. Ничего, привыкнут. Сумку я повесил на шею – как кондукторскую, и если одной рукой даже ухватиться за решетку, то другой можно быстро и удобно достать из сумки то, что надо. Вскарабкался на бачок, потом влез на ящик, ухватился руками за решетку, постоял немного, чтобы освоиться на высоте. Ну вот, теперь порядок. Осмотрел вентилятор. Крепился он четырьмя болтами, и к распределительной колодке подходило три толстых изолированных провода.

Ладно, благословясь приступим. Я достал «шведик», разводной ключ и, держась одной рукой за решетку, чтобы не загреметь со своей шаткой опоры, стал винтом подгонять ключ. Нарезка ржавая, губки ключа сходились медленно, неохотно. Наконец они плотно схватили болт. Я перехватил ключ правой рукой, а левой все придерживался за решетку и потихоньку повел ключ против часовой стрелки. Качнулся под ногами ящик, меня мотнуло из стороны в сторону, заскрипел внизу бачок, я навалился всем телом на решетку, но «шведик» из руки не выпустил. Сбалансировал и снова стал крутить разводным. Заскрипел болт, поехал помаленьку. Сделал полный оборот, второй, потом еще один, еще один. Порядок, дальше его можно будет вывернуть пальцами. Следующий болт открутился легко. Я освободил его почти совсем, но из паза не вынимал; вентилятор тяжелый и может перекосить оставшиеся болты – тогда хана, не снять мне его никогда.

И третий пошел с резьбы легко. А когда, прилично попыхтев, я столкнул с места последний, во дворе послышались чьи-то тихие, скользящие шаги. Под ложечкой холодная сосущая яма, горечь брызнула во рту, и сердца нет, оно остановилось, разорвалось, как брошенный об асфальт пузырек чернил, и всего меня залило ужасом. Темнота, страх, я прижался к ржавой решетке, я размазался по ней, как клей, еще миг – и я просочусь сквозь нее паром. И шелестящие, короткие, неуверенные шажки. Остановились. Потом еще шажок и шелест бумаги.

Если сторож, то прорвусь. Пусть подойдет ближе, прыгну на него с криком: пугануть – и в подворотню. Через сквер надо бежать. Там за ним есть выход в проходнягу и можно попасть в Астраханский переулок.

Тишина. Я осторожно разворачиваюсь, только бы ящик под ногами не заскрипел, а рукой все держусь за решетку. Ладони в резиновых перчатках совсем мокрые стали. Вздох. А если «шведиком» по башке?

Шуршание. Шаг. Шорох.

У стенки дворика, там, где мусорные баки выстроились шеренгой, мелькнула тень, это ведь рядом совсем. Ключ снял с болта, пальцы, сжимая его, занемели. Тень скользнула, замерла. Фырьк!

Кошка.

Это кошка. Не сторож, не милиционер. Просто бродячая, помоечная кошка. Долго стоял я еще неподвижно, утишая бой враз ожившего, подпрыгнувшего, судорожно забившегося, но все же отравленного страхом сердца. Я слышал, как оно билось, как испуганно-счастливо дышало оно.

– Брысь! – сказал я ей шепотом. То ли кошка не привыкла, чтобы на нее брыськали, то ли чувствовала эта проклятущая котяра, что нечего ей бояться – прав у нее здесь не меньше, чем у меня, но только не подумала она убегать, и сейчас, пообвыкнув, я отчетливо различал в темноте ее острый, настороженный силуэт на крышке мусорного бака.

Осторожненько развернулся я на ящике, снова подвел ключ к головке болта и быстро согнал его. Ключ бросил в сумку и, держась одной рукой за решетку, расстегнул и стащил с себя брючный ремень. Пришлось надуть изо всех сил брюхо, чтобы не свалились портки, держать-то мне их было нечем. Один конец ремня я подвязал коротким морским узлом к крыльчатке вентилятора, а другой перекинул на поперечину решетки – мне сейчас грохот от упавшего вентилятора был ни к чему. Достал кусачки и аккуратно перекусил провода. Вот и все. Вытащил болты и стал потихоньку выталкивать вентилятор из гнезда. Еще раз потрогал ремень – должен выдержать. Толкнул изо всех сил мотор и спрыгнул с ящика. Вентилятор медленно, будто раздумывая, стоит ли это делать, кувыркнулся вниз, и жестяные лопасти его со звоном ударили в толстые прутья решетки, и удар этот, отчетливый, глухо звенящий, пронзительно-громкий в вязкой тишине ночи, врезал по моим нервам, будто эти два пуда железа упали мне на макушку.

Я весь сжался у стены, глядя на дрожащий еще от напряжения ремень, который держал теперь повисший в воздухе вентилятор. Но звон стих, и перестал дрожать ремень, а во дворе было по-прежнему тихо, и даже машин с Домниковки не было слышно.

Оперся я ногой о скобу бачка, на крышку, оттуда на ящик, ухватился руками за переплет открывшегося на месте вентилятора люка, подтянулся, влез до половины, улегся животом на раму, перевернулся, подтянул ноги, одну ногу засунул в люк, затем другую, повис на решетке, потом стал потихоньку опускать ноги внутрь, одна нога уперлась во что-то, поставим теперь другую, сейчас протащим голову. Порядок. Я стою в уборной на унитазе. Отсюда, даст бог, назад выбираться будет попроще.

Спрыгнул на пол. Жаль, конечно, что свет нельзя зажигать. Зажмурил веки, чтобы привыкнуть к темноте, потому что как ни темно было во дворе, а здесь много темнее. И только я прикрыл глаза, как снова увидел бело-голубую Зосину ванную, пузатеньких рыбешек, водоросли и раковины, всем телом ощутил ласку теплой воды, вспомнил булыжные глаза Бакумы и с удивлением подумал, что больше никакой злобы на него не держу. И если на выходе из этого паскудного магазина меня возьмет уголовка, то, конечно же, не стану я закладывать Бакуму, потому что, во-первых, мое дело сразу превратится в групповое и сроку за него навесят вдвое, во-вторых, Бакума от тоски и злобы может расколоться на старые дела, и ничего хорошего из этого не будет, а самое главное, – каким бы ни стал там ударником Бакума, он все-таки родная воровская косточка, из того же куска материала он выкроен, что и я. И если на кого и держать мне злобу, так это на Тихонова, потому что именно он мне жизни не дает, и если вдуматься поглубже, то ведь это не Бакума мне сегодня рожу разворотил, а Тихонов. Да-да, Тихонов. Я ведь, собственно, никогда не питал той ненависти к милиции, которой живут многие настоящие блатные. Я ненавидел Тихоновых в милиции, потому что несколько лет назад – уже при Шарапове – стало трудно жить, а при Тихонове вода подходит под горлышко…

Но сейчас не надо думать об этом, надо быстрее делать дело и уходить. Я приоткрыл ресницы, и еще мгновение перед глазами плавали яркие разноцветные круги и проносились быстрые светящиеся полоски. Потом глаза привыкли совсем, я толкнул дверь и вышел в коридор. Здесь не было окон, а чуть дальше – одна напротив другой – две двери. Я чиркнул спичкой, на одной из дверей рассмотрел стеклянную табличку «Директор». Дверь была захлопнута на старый английский замок. Из своей аэрофлотовской сумки я достал отвертку и подсунул ее под ригель замка, поддел и одновременно нажал плечом, что-то там хрустнуло, и дверь открылась.

Окно директорского кабинета выходило на Домниковку, и в комнату попадал слабый свет уличного фонаря. Обычный убогий кабинетик, однотумбовый письменный стол, кривоногий диванчик, на стене доска с соцобязательствами, в углу маленький сейф. Серьезных денег в нем быть, конечно, не может, но я точно знаю, что в них часто запирают остаток выручки, после того как инкассаторы уже сняли кассу. Сейф барахловый, и с моим фирменным инструментом его можно открыть проще, чем консервную банку. Но инструмента нет, а есть эти ржавые отвертки да кусачки.

Правда, у директора должно быть два ключа от сейфа и вряд ли он их оба уносит домой на связке. Я подергал ящики письменного стола – заперты. Снова загнал отвертку и отжал замочные язычки. В ящиках было полно каких-то бумаг, авоська, две хорошие шариковые ручки в пластмассовой коробочке, одна кожаная перчатка, еще какая-то дрянь, а ключей не было. Ручки я забрал. Осмотрелся и увидел, что на вешалке у дверей висит темный саржевый халат, в таких все магазинщики щеголяют на работе.

Вылез я из-за стола и уже без малейшей уверенности пошел к дверям – в халате шарить. Тряхнул его и по приятной тяжести, по легкому взбрякиванию понял, что газеты всегда правы: сколько жив будет на земле человек, ротозеи и растяпы не переведутся. Мне даже шутка Окуня вспомнилась: «Халатность – как халат: на кого ни надень – всем впору». Ладно. Добыл я, значит, ключи из халата, и, пока я прилаживал зубчики-бородки в скважине замка, все время не покидала меня мысль: а вдруг нет ни черта в этом поганеньком ящике?

Хлопнула негромко дверца, зажег я спички и осветил внутри сейф. Бумажки, бумажки, картонные папки, печать с чернильной подушечкой – я еще подумал, не взять ли с собой печать на всякий случай, а потом раздумал: чего с ней таскаться. Спичка не жгла пальцы в резиновых перчатках, и я давал ей догореть до самого конца, и все-таки их прогорело четыре, пока в самом углу сейфа, под какими-то ведомостями я нашел деньги. Их было не очень много – пачечка измусоленных купюр в полпальца толщиной. Я со злорадством подумал, как завтра директор магазина будет выворачиваться перед уголовкой, придумывая всякие враки – откуда, мол, у вора могла оказаться точная копия ключа от сейфа. А сейчас он спит. И Тихонов спит. Это мой час.

Снова уселся я за стол – большой руководитель, ночной хозяин крупного торгового предприятия столицы Алеха Дедушкин. В негнущихся перчатках было неудобно считать деньги, да и темно было. Чтобы рассмотреть, пятерка это или трешка, подносил я бумажки к самым глазам, и тогда мне казалось, будто от них воняет потом. Наверное, мне это казалось. Но до того как они завалились в этот дерьмовый сейф, товарищи-граждане прилично попотели за эти засаленные бумажки. А я пришел и забрал их сразу. Все 437 рублей. Но этого было мало не только потому, что этого было просто мало – мне надо было еще окупить те часы, недели или дни моей жизни, которые безвозвратно отняла у меня своим появлением помоечная бродячая кошка. Никто, да и я сам, не может посчитать, сколько нервов срезала она у меня своим шелестящим шагом и шуршащей под лапами бумагой, как раздолбала она мне мозг, измочалила сердечные камеры. Но от того срока, что мне был предписан под названием «длина жизни Батона», она с маху оторвала приличный кус. Честное слово, кабы не эта бродячая помоечница, я бы положил монеты в карман, вылез через вентиляционный люк в уборной – и пишите письма!

Но мне нужна была оплата моих бесполезно подерганных нервов. И тогда я решился на такую штуку, которую никогда бы себе не позволил, кабы меня так не загонял Тихонов, кабы меня не вычеркнул из жизни Окунь, кабы не врезал мне так жутко по роже Бакума, кабы не напугала так сильно кошка и – самое главное – кабы мне не надо было всем доказать, что они меня рано сбросили со счетов.

Я зажег еще одну спичку и придвинул к себе телефон. На аппарате под диском было прорезано окошечко, и в него вставлена бумажечка под слюдой, а на бумажке был указан номер этого телефона. Я, вообще-то, сроду не мог понять, зачем это делают, – не может ведь человек не помнить номер своего телефона? Но почему-то на всех телефонах в окошечках указаны их номера. И если директор магазина такой рассеянный, что ему нужно было читать по бумажке номер своего телефона, то придется мне его снова наказать за халатность. Снял трубку и набрал 225-00-00. Толстые резиновые пальцы неуклюже вращали диск. Но я старался. Раздался протяжный гудок, потом еще один, еще. Наконец в трубке щелкнуло, и женщина пронзительным «справочным» голосом ответила: «Центральная диспетчерская такси слушает…»

– Добрый вечер, девушка, – сказал я бархатным, специальным «телефонным» голосом.

– Здравствуйте, – ответила она равнодушно.

– Голубушка, не смогли бы вы мне подослать сейчас машину? – Я выжал из своего голоса весь сахар.

– Машины подаются в течение часа, – так же безразлично ответила она. И вообще ей было наплевать на все мои интонации: судя по всему, ей сейчас хотелось одного – спать.

Я стал канючливо объяснять, что вот, мол, поезд уйдет, а следующий только послезавтра, а я и так уже…

– Где ж мне машину вам взять? Из-под стола? Нет машин сейчас! Подойдет машина – позвоню. Давайте номер вашего телефона…

Задудели наперегонки гудки в трубке, я бросил ее на рычаг, вылез из кресла и подался из этого плюгавого кабинета в торговый зал. Дверь я оставил открытой, чтобы услышать звонок диспетчерши.

Пустой магазин ночью – ужасно непривычное и какое-то неуютное зрелище. И все время пугал гулкий стук собственных шагов.

Здесь все было как во сне – полно любой шмотвы; и все твое, все твое, что сможешь за один раз унести. Когда я был маленьким, мне иногда снились такие сны – бери, все твое, но из всего богатства твоего здесь столько, сколько сможешь зараз унести. Сколько же может из всего богатства унести один человек ночью, не вызывая интереса милиции и случайных прохожих? В отделе кожгалантереи я выбрал два больших немецких чемодана, а заодно снял с выставки плетеный ремень для брюк.

Один чемодан я отнес в отдел мехов. Меха там были даже на ощупь дрянь, но в витрине лежали мужские каракулевые шапки. Вот их-то все я и перегрузил в чемодан, но заполнили они его только наполовину. Бросил туда же женское пальто с воротником из чернобурки. Сверху накидал шарфов и перчаток, прижал ногой крышку и застегнул замки.

Со вторым чемоданом я направился к стойке женского трикотажа, и сколько удалось напихать кофточек и костюмов, я и сам не знаю. Казалось, в это дерматиновое брюхо уже ничего не поместится, но меня охватило какое-то остервенение – столько добра должно было пропасть зазря! Ведь взять можно было только то, что я уносил зараз, а у меня всего две руки, и больше двух чемоданов к такси не вынесешь. И я вминал трикотажные кофточки и костюмы в чемодан, будто мял глину, или месил тесто, или душил Тихонова, и каждый раз мне удавалось засунуть туда еще.

Напильником по нервам резанул звонок. Я сжался весь, и пот на спине мгновенно превратился в лед, но звонок раздался снова, и я сообразил, что это звонит диспетчерша. Опрометью кинулся я к дверям, зацепился за чемодан и с грохотом растянулся на полу, ударился больным разбитым ртом о кафель, в глазах полыхнули искры, и острая боль рванула колено, и все-таки я сразу вскочил, ковыляя добежал до директорского кабинета и рванул с рычага трубку.

– Такси заказывали?

– Да-да-да! – От боли я задыхался.

– Говорите свой адрес…

– Домниковская, дом шестьдесят шесть, пусть у скверика остановится, я его из окна буду караулить.

– Такси пойдет от Открытого шоссе, минут через десять будет…

Я посидел несколько минут, не открывая глаз, и боль стала стихать. Ах, господи, только бы выйти отсюда! Мне надо вытащить два чемодана и мою аэрофлотовскую сумку. И пролезть в вентиляционный люк. Во рту все горело и что-то хлюпало. Я плюнул на пол, и даже в темноте было видно расползшееся на паркете большое черное пятно. И я вспомнил, что вся моя рубаха в пятнах и грязи, вся насквозь провоняла засохшей кровью и блевотиной. Как же я мог забыть об этом! Ведь эта рубаха, в общем-то, и решила все.

Я снова прошел в зал, уперся изо всех сил здоровым коленом в крышку чемодана с трикотажем, и, если бы она не поддалась, я бы, наверное, втер, вдавил бы ее в пол, но замок щелкнул, а тогда уже и второй заперся. Взял я этот чемодан и оттащил его в коридор, потом в уборную, вскарабкался на унитаз, поднял с пола чемодан и просунул его в люк, уперся и толкнул вперед. Ужасно долгим показалось мне мгновение, пока летел чемодан эти два метра до земли, я даже уши к башке прижал в ожидании удара, но бухнулся он о землю негромко, глухо.

Потом таким же макаром вытащил второй. Вернулся в зал, нашел стеллаж с рубахами и долго копошился там, выбирая получше. Нашел финскую нейлоновую, в полосочку. В красивом прозрачном пакете. Огляделся последний раз и пошел в директорский кабинет, к которому я уже привык, как к своему собственному. Да и виден мне был отсюда из окошка сквер, около которого должен остановиться таксист.

Стащил с себя плащ, пиджак и рубашечку мою распрекрасную, надел финскую, полосатую, а свою хотел положить в сейф директорский, но вовремя передумал и запихал в свою сумку. Оделся и решил больше резиновые перчатки не натягивать – не за что мне теперь здесь хвататься. Уселся в кресло и закурил.

Против сквера, у автоматной будки притормозила «Волга». Я встал, через плечо плюнул трижды в кресло, на котором сидел, и пошел в уборную. Еще раз, последний, затянулся сигаретой, бросил окурок в унитаз и спустил воду. Встал на доску, ухватился за решетку и рывком подтянулся. Пролезая через люк, подумал, что себя, к сожалению, я не могу выбросить в эту дырку, как свои чемоданы. А когда уже повис снаружи, то никак не мог нащупать ногой деревянный ящик, с которого я влез сюда, и понял, что падающие чемоданы сбили его с мусорного бака. Чуток еще повисел, а потом разжал руки и, когда врезался с маху в мусорный бак, загадал: только бы ноги не сломать!

Постоял немного на четвереньках, прислушиваясь к себе самому, и понял, что все в порядке, ничего, по крайней мере, не сломано и не вывихнуто. Нашарил в темноте руками свои чемоданы – неподъемной тяжести они были, встал, отряхнулся. Теперь пройти подворотню и тридцать метров до такси – и все, дело сделано. Но их ведь еще надо было пройти! И все-таки идти было надо. И я вышел из подворотни на улицу.

У скверика прикорнуло одинокое такси с непогашенными подфарниками. Шофер, сгорбившись за рулем, дремал. И ни одного прохожего. Я дотащил до машины свои чемоданы и постучал ему пальцем в окно:

– Поехали?..

Глава 23
Бриллиантовая брошь инспектора Станислава Тихонова

Я ужасно не люблю, когда меня будит будильник. По своему психологическому складу я человек ночной, медленно, трудно засыпаю, и самый крепкий сон затапливает меня к утру. И поэтому, когда в тишине раздается оглушительный дребезг будильника, я пугаюсь, будто меня хватили палкой по голове. Зато, проснувшись за несколько минут до звонка будильника, я испытываю злорадное чувство, как если бы мне удалось перехитрить его. С мстительным удовольствием нажимаю я кнопку стопора звонка, запирая бодрствующий дух часов еще на полсуток, и от этого охватывает меня веселое настроение…

Я открыл глаза и сразу же торопливо нажал кнопку звонка, поднялся с дивана, потом взял полотенце, халат и направился в душ. Пустил горячую воду и, когда кожа привыкла, начал потихоньку выводить кран с надписью «гор». Вода остывала медленно, наливалась холодом и упругостью, потом ледяные струйки стали плотными, как резина. Десятки злых острых лоз стегали, щипали, рвали сразу покрасневшую кожу, били в глаза, уши, ноздри, и я вспомнил, как мы с Шараповым мокли под невероятным ливнем в Останкине перед домом старухи Ларионихи, где скрывался беглый бандит Крот. Меня контузило тогда выстрелом, но, как сейчас помню, больше всего я переживал из-за порванного в свалке нового дакронового костюма. Смешно! Но факт – было это. Пять лет назад, и было мне тогда столько лет, сколько Сашке Савельеву сейчас. В ту ночь мы с ним и познакомились – это была зона его дружины…

Ощущение нестерпимого холода прошло, и я почувствовал, как тело наливается силой и бодростью, я чувствовал каждый мускул, каждую жилочку в себе, и я понял, что я еще молодой. Я еще совсем молодой, тридцать – это не так уж и много! Нет, немного!

От махрового полотенца пошел горячий зуд, и кровь пульсировала сильно и шумно, и было мне очень легко и весело. Поставив на плитку кофейник, я вновь завалился на диван и лежа стал драить щеки электробритвой. Было всего начало восьмого, и впереди был целый огромный день, полный всяких хороших и интересных событий, и все почему-то казалось мне прекрасным.

Надел свежую сорочку, аккуратно завязал галстук и чинно уселся пить кофе, и от всей упорядоченности моего утра я казался себе человеком просто замечательным. В буфете нашел вполне съедобную булочку и плавленый сырок, так что и завтрак получился прекрасный. Я отпил два глотка, встал и вынул из внутреннего кармана пиджака бумажную ленту. В кармане она, конечно, помялась несколько, но старые сгибы были по-прежнему отчетливо видны. Прихлебывая горячий кофе, я вновь свернул ленту по сгибам крест-накрест и еще раз крест-накрест, получилась обертка-бандероль, какими опечатывают в банках пачки денег. Лента была мне интересна и непонятна. Зареченская милиция, обнаружив у покойного Сытникова при осмотре комнаты четыреста долларов, не предприняла никаких мер для выяснения источника приобретения этих денег. Логика у них была железная: все равно старик умер, имущество выморочное, деньги так и так будут переданы государству – тогда какая разница, где он их взял? Недосуг им было и невдомек размышлять над такими проблемами, что мертвые часто и живым в наследство дела свои оставляют. Да и, говоря между нами, не такое уж простенькое мероприятие они бы затеяли. Ладно, пойдем дальше.

Откуда у старика могли появиться доллары? Фаусто Кастелли разыскивал Сытникова и приходил к нему домой. Конечно, соблазнительно связать доллары с появлением Кастелли, но итальянец приходил, когда Сытников уже был мертв. Но в чемодане у Кастелли лежал крест сподвижника, начальника и друга Сытникова – генерала фон Дитца. Никаким случайным стечением обстоятельств это объяснено быть не может. Значит, они виделись раньше? Когда? Отдел виз и регистрации сообщил, что Кастелли в Советский Союз приезжал впервые. Сытников с момента ареста осенью 1945 года находился сначала в заключении, а затем безвыездно в Зареченске. Непонятно. И очень сильно меня смущала обертка-бандероль. Такой лентой перевязывают деньги в банках. Если ею перевязывались советские деньги – рубли, например; они вполне по размеру подходят, – тогда по-прежнему все неясно. А если в ней были доллары? В банковской-то обертке?.. Тем более что на ней написано фиолетовыми чернилами: «500 по одн. Снято 100. К выд. – 400», а долларов у старика нашли именно четыреста…

Я встал из-за стола и похвалил себя за правильно прожитое утро. Потом взглянул в окно – тепло на улице совсем было, перекинул через руку плащ и отправился на Петровку.

А еще через час мы шли по Страстному бульвару во Внешторгбанк, и я объяснял Сашке сложившуюся ситуацию:

– Здесь возможны три варианта: деньги официально получил Сытников, и это дает нам очень много, но вариант почти невероятен. Второе: кассир опознает свою обертку-бандероль и вспомнит, кому она ее выдавала. Этот вариант вероятнее, хотя информация наша будет беднее. Третье: в банке не смогут ничего вспомнить об этой операции, и, к сожалению, данный вариант ближе всего. Но отработать этот канал мы обязаны…

– А что еще осталось от Сытникова? – спросил Сашка.

– Какая-то бриллиантовая брошка. Да и она уже ушла в госфонды. Иди ищи ее теперь.

Сашка подобрал с земли тополиную ветку, потер смолистые клейкие почки между пальцами.

– Как выглядела брошка? Ее видел кто-нибудь у старика? Описание ее в протоколе осмотра имеется?

– Не знаю. В протоколе написано – брошь бриллиантовая женская. И все.

– Неправильно это, – серьезно сказал Сашка. – Я бы, например, охотно посмотрел на нее.

Я пожал плечами:

– Теперь уже поздно говорить об этом.

– Трудно сказать, – неопределенно пробормотал Сашка.

Четыреста долларов однодолларовыми купюрами получил во Внешторгбанке 28 февраля сего года Аристарх Сытников. Это было довольно невероятно, но факт: контролер-оператор показала нам журнал. «Получил – Сытников, 1896 г. р., паспорт – серия, номер, проживает – Зареченск, ул. Прибрежная, д. 7, кв. 12. Деньги переведены на основании платежного поручения из Инюрколлегии, приходный ордер…» – в общем, все честь по чести. Вот это да! Мы этого никак не ожидали.

– Что будем делать, Стас? – спросил, очарованно глядя в журнал, Сашка.

– Я думаю, махнем в Инюрколлегию? А?

– Стас, у меня есть маленькая идейка индивидуального пользования. Что, если я сегодня займусь ее реализацией, а ты в Инюрколлегию двинешь сам? Нам ведь там вдвоем все равно делать нечего…

– Понятно. Привет.


В Инюрколлегии я договорился, что там снимут для передачи нам копии со всего наследственного дела Аристарха Сытникова – каждый документ был настолько интересен, что подлежит приобщению к делу. Поэтому Шарапову я все объяснил на словах, изредка заглядывая в записную книжку, где отметил наиболее удивившие меня моменты:

– Наследство было завещано Сытникову баронессой Анной-Лизой Густавой фон Дитц, вдовой генерала фон Дитца, урожденной Шмальбах, гражданкой Соединенных Штатов Америки, бывшей подданной Российской империи. Баронесса скончалась в ноябре прошлого года в городе Теннесси-Порт, штат Индиана, графство Окридж…


Фирма «Уитуотерсгалл Бразерс»

Соединенные Штаты Америки

Индиана, графство Окридж. Теннесси-Порт

Дело: трестфонд баронессы фон Дитц

Уважаемые господа, благодарим за Ваше письмо от 20 сентября с. г., содержание которого принимаем к сведению.

Сообщаем, что смерть баронессы Анны-Лизы Густавы фон Дитц, урожденной Шмальбах, вдовы генерала барона фон Дитца, гражданки Соединенных Штатов, бывшей подданной Российской империи, согласно решению окружного суда считается имевшей место.

Тем же решением единственным бенефициарием семьи фон Дитц объявлен двоюродный брат покойной полковник Шмальбах.

Неоспариваемым завещанием баронессы фон Дитц бывшему адъютанту ее покойного супруга Аристарху Евграфовичу Сытникову выделено наследство в сумме 400 (четыреста) долларов США.

…Мы считаем, что клиент Аристарх Евграфович Сытников, проживающий в СССР, в городе Зареченске, имеет разумные виды выиграть в своей претензии, поскольку его личность исчерпывающе идентифицирована представленными документами…


ДОВЕРЕННОСТЬ

Да будет настоящим всем, кого это касается, известно, что я, нижеподписавшийся, Сытников Аристарх Евграфович, принимаю завещанное мне баронессой фон Дитц не обремененное долгами наследство, назначаю и уполномочиваю адвокатов фирмы «Уитуотерсгалл Бразерс», имеющих контору в городе Теннесси-Порт, штат Индиана, США, порознь и совместно быть моими полномочными и законными поверенными.

А. Е. Сытников


ПЛАТЕЖНОЕ ПОРУЧЕНИЕ

«Чейз Манхэттен банк» переводит согласно поручению фирмы «Уитуотерсгалл Бразерс» в Инюрколлегию, СССР, для вручения Сытникову Аристарху Евграфовичу 400 (четыреста) долларов США.

Я уже собрался уходить домой, когда позвонил Сашка.

– Стас, моя идейка индивидуального пользования провалилась вроде. – Голос у него был усталый.

– Какая идейка? – удивился я, успев за этот долгий день позабыть о нашем утреннем разговоре.

– Да насчет броши. Я ведь целый день провел в отделе хранения ценностей. Ух, зажиточная организация! – с воскресшим энтузиазмом сказал Сашка.

– Ничего не перепало? – полюбопытствовал я.

– Кое-что. Недоразумение у тебя получилось, – невинно сказал он.

– Какое еще недоразумение?

– Тут разночтения возникли. У тебя в описи брошь женская бриллиантовая, а здесь опись поквалифицированнее, так они ее назвали по-другому… – Сашка помолчал, и я ощутил, как острым предчувствием застучало у меня сердце.

– Ну?!

– Баранки гну! «Брошь, украшение декоративное из бриллиантов, на основе белого металла, в форме восьмиконечной звезды».

– Звезду видел?..

– Я же говорю – провалилась идея. Звезду направили две недели назад для реализации в московский комиссионный магазин номер пятьдесят три…

– А в комиссионке был?

– Опоздал, – тяжело вздохнул Сашка.

– Продали? – крикнул я.

– Нет, поздно уже было в комиссионку ехать, закрылся магазин.

– Уф, – облегченно вздохнул я. – С тобой говорить, что суп дырявой ложкой хлебать.

– А какая разница – за две-то недели, наверное, продали звезду, – сказал уныло Сашка.

– Саня, она же ведь дорогая, – с надеждой сказал я. – Может, граждане и не бросились на нее сразу, это же не холодильник – не первой необходимости все-таки вещь, может, повременят, а, Саня?

– Может, и повременят. Я же не каждый день себе бриллиантовые броши покупаю, так что сведения на этот счет у меня самые общие…

– Ну ладно, значит, к открытию магазина мы уже там? Есть?

– Есть. Большой привет.

Я положил трубку. Звезда восьмиугольной формы. Я отчетливо представил цветные картины, которые мне показывал орденовед в музее. Крест с перевязью и звезда. Елки-палки, звезда восьмиугольной формы!

Глава 24
…И золотая челюсть вора Лехи Дедушкина

– Что у тебя с зубами? – спросила Зося испуганно.

Я поджал нижнюю губу под верхнюю, языком погладил дырку между зубами, но все-таки усмехнулся:

– Да так, ерунда. Сдача с разговора.

Она опустила глаза и, не глядя в мою сторону, сказала:

– Я ведь говорила тебе – не надо вам с Бакумой встречаться. Не послушал ты меня…

– И правильно не послушал, – пожал я плечами. – Ты что думаешь – старый кореш какого-то зуба несчастного не стоит?

– А много ты еще корешей проверять собираешься? – спросила она серьезно, и я ей тоже серьезно ответил:

– На нижнюю челюсть хватит.

Вот так мы поговорили, и Зося ушла на работу и не спросила, где я шеманался весь вчерашний день и всю прошедшую ночь, а она знала, что я не ночевал дома, потому что как я ни спешил, а все-таки опоздал и пришел чуть позже ее – около шести утра.

Не знаю, что думала Зося о моих ночных приключениях, но вряд ли она меня ревновала к другим бабам – женским чутьем своим ощущала она, что не интересует это меня сейчас. Но спросить из гордости не хотела, а сам я не стал об этом распространяться, потому что нутром бы она сразу почуяла вранье. А рассказывать ей про ночной магазин, про такси, Курский вокзал, про старуху в багажном отделении, которая за десятку сшила мне быстренько чехлы на мои чемоданы, про грузоотправление: два места малой скоростью в славный город Тбилиси, – про все это мне не надо ей рассказывать, не обрадуют ее мои подвиги, и наплевать ей на мою удачу.

А вот насчет моей щербатой пасти она права. И не беда, что меня девочки-акселератки, язви их в душу, любить не станут. А плохо, что для уголовки это примета серьезная. Не миновать мне теперь лап Серафима Зубакина. Смешно все-таки в жизни получается: один кореш мне зуб вынул, теперь другой вставлять будет.

Конечно, Серафим не то чтобы мой ближайший дружок был, но знакомство с ним давно водили. Дело в том, что Зубакин из всех известных мне жуликов наиболее ловкий и изворотливый прохиндей. Вообще-то, он дантист, из-за чего я много лет считал, будто Зубакин – это вовсе его кликуха. Однако я ошибался – это была его настоящая фамилия. Так вот, если бы Тихонов познакомился с зубным врачом Зубакиным, он бы его, наверное, как и меня, очень сильно заненавидел. Никак, ну прямо ни за какие коврижки не хочет Серафим жить, не нарушая законов советского государства. Казалось бы, дергай людям зубы и вставляй новые – чем тебе не занятие? И прибыльное, и почетное. Но только Зубакин хочет обязательно с золотом работать. А ему разные там органы ОБХСС говорят – не моги ни в коем случае! Это ведь и понятно: откуда Зубакину взять законного, не воровского золота? Неоткуда. А Зубакин на ОБХСС плевал и за милую душу делал из золота и фацетки, и коронки, и мосты. Я ему сам сколько раз из своего улова «рыжий» металл сплавлял. Деньги он на этом зарабатывал, конечно, бешеные. Ну и, естественно, в милиции на Зубакина приличный зуб имели. А поймать не могли. Долго они охотились за ним, пока лет десять назад он по глупости не попался.

Сгубили его две вещи: любовь к собакам и интерес к шахматам. У него был изумительный пойнтер по кличке Додсон, и меня всегда с души воротило, когда я видел, как они из одной тарелки жрут. Не знаю, какой бы он там ни был чемпион среди псов, но ведь как-никак собака! А он с ним из одной миски лопает, от удовольствия жмурится. Тьфу, гадость! И вот недосмотрел как-то Зубакин, какая-то сволочь сунула псу в рот железный прут, и чемпион Додсон сломал себе сразу три зуба. Серафим чуть не повесился – ему пса на выставку выводить надо. Потом взял и сделал пойнтеру три золотые коронки. Не знаю, чего тут больше было: любви к Додсону, тщеславия собачника, а скорее всего нахальной глупости. Во всяком случае, когда в собачьем клубе увидели пойнтера с золотыми коронками, там тоже от удивления варежки открыли. Ну и, конечно, кто-то сообщил в родную нашу, ту самую, которая нас бережет.

После этого случая товарищи в синих шинелях Зубакина под колпак надежный взяли. А тут он им сам помог своей второй страстью. Делал он в это время челюсть одной бабе на Гоголевском бульваре. А в соседнем доме – Центральный шахматный клуб, куда он часто наведывался, поскольку сам хорошо играл и очень интересовался всеми этими «е2–е4». Привез он к вечеру протез, зацементировал, и надо было пациентке посидеть минут тридцать с набитым гипсом ртом, пока мост не просохнет. Скучно ему было столько времени на нее смотреть, он и сказал: «Вы посидите, не раскрывая рта, а я ненадолго отлучусь». Забежал в клуб, а там какой-то гроссмейстер дает сеанс одновременной игры. Пристроился Зубакин к доске и закаменел, как гипс у бабы во рту. Часа три он там проторчал, пока вспомнил. А баба с мужем своим в институт Склифосовского отправилась – ей там цемент чуть не ломом изо рта вышибали. Конечно, скандал жуткий, заявила она в милицию, и сгорел Зубакин на три года в северные районы.

К этому самому Зубакину я и отправился подремонтировать свой фасад, Бакумой испорченный. Давно уже отбыл Зубакин свое заключение, жил тихо, но, как я знал понаслышке, по-прежнему пробавлялся скользкими делами. Навар ему с меня небольшой – на золотые кусалки у меня сейчас монет не хватит, но по старой дружбе, думал я, он мне какой-нибудь костяной зуб смастерит, чтобы в глаза не бросалось.

Местожительство имел Серафим в Кисельном переулке, в небольшом двухэтажном доме. В длинный общий коридор выходило пять дверей из пяти крошечных отдельных квартирок, и в каждой из них был еще отдельный выход на улицу. Мне кажется, что до революции здесь был дом свиданий. Во всяком случае, для такого деятеля, как Зубакин, это было исключительно удобно – в парадное человек вошел, а когда и куда отсюда вышел – иди ищи его.

Встретил меня Серафим хорошо, весело:

– Давненько, давненько, друг ситный, ты меня, старика, вниманием своим не баловал… Зубы хороши или дела плохи?

– Дела хороши, а зубы плохи, – усмехнулся я.

– Ну, это мы тебе враз поможем. Расскажи про житье-бытье.

– Не могу, сильно шепелявый стал. Ты мне пасть почини, а то я как твой покойник Додсон.

– Ну, тебе ж на выставку не надо. Ты ведь и с зубами медаль не получишь…

Я засмеялся невесело, снова вспомнил Тихонова и Савельева, рыжего мента на подхвате. Зубакин сполоснул под умывальником руки, задернул шторы плотнее, посадил меня рядом с настольной лампой.

– Ну-ка, разевай свою варежку, – скомандовал он добродушно-весело. Долго смотрел мне в рот, сильно качал пальцами зубы, недовольно хмыкал, потом поинтересовался: – Ручная работа, как я понимаю?

– Нет, – сердито ответил я. – Столкнулся с самосвалом.

– Очень ловкий тебе достался самосвал. Считай, что он тебя на челюсть нагрел.

– Это почему еще? Один ведь зуб вылетел?

– Значитца, так: резец и коренной надо удалять, а зуб мудрости у тебя, как у придурка, держать не будет.

– Ну вставь коронку, или что там надо…

– А на что ее ставить прикажешь? На нос тебе или на…? Окромя выбитого зуба, для коронки соседи нужны крепкие, чтобы жевать мог: слюнями ее не приклеишь. Поэтому надо тебе мост съемный делать.

– На ночь в стаканчик с водой его класть?

Серафим хитро прищурился:

– Коли ты себя так уважаешь, Батон, что стаканчик не подходит, упри где ни то хрустальную вазу…

Я разозлился, посмотрел на него в упор и спросил:

– Ты телевизор смотришь?

– Иногда. А что?

– Чаще смотри. Тебя в нем третьего дня показывали.

– Меня? Где?

– В Африке. Есть такая птичка, не помню точно названия, но что-то вроде Серафима Зубакина… И живет она всегда рядом с крокодилами. Зверюга такой вылезет на песочек, пасть на метр раззявит, а птичка эта по имени Зубакин ходит у него там спокойно и выклевывает из междузубьев кусочки мяса. Крокодилу приятно, а Зубакину сытно.

Серафим захихикал ласково:

– К чему бы это, Лешенька, такой пример?

– Именно что пример, Серафим. А вспомнил так просто, случайно.

– Ну просто так просто, тебе, Леша, виднее. А только сомневаюсь я, что крокодил тот – Леха Дедушкин. – Серафим добро улыбался.

– А почему же тебе это кажется сомнительным?

Серафим сипло заперхал, закашлялся от смеха:

– А ты, Лешенька, разве видел крокодила с выбитыми зубами? Это скорее на собачку похоже, на песика сирого, бездомного, беззащитного, безнадзорного.

Я уже отошел – ведь это Серафим правильно все сказал, потому что старик он умный, много живший и сильно битый, а оттого остро глядящий вокруг. Да и надрался я на него сам, вот и получил по выбитым зубам.

– Во всем ты прав, мудрая птичка Зубакин. Вот только не сирый я пока еще песик. Пока что я железный барбос с каменной лапой. Говори лучше, что с моим мостом делать будем?

– А что будем делать? Делать его будем, – обрадовался Серафим. – Значитца, так: золотой мост – две коронки, между ними зубчики сделаем костяные, беленькие. Ты же зубы сизые, стальные, носить не станешь? Ты же не сявка-оборванец, ты же в законе, человек почтенный?..

Я кивнул.

– Значитца, дружок мой, давай теперь поговорим про пустяки…

– Давай.

– Золотишко, для работы потребное, сам принесешь? Или моим попользуешься?

– У меня нет рыжевья сейчас.

– Так о чем там разговаривать! Я тебе и сам металл найду! Червонненькие зубки будут, отменные кусалки, с отливом красненьким. Шестьсот рубликов все удовольствие.

– Ты что, Серафим, озверел?! Шестьсот монет за мост?

– А что? Дорого?

– Конечно дорого!

– Так ты в поликлинику сходи, в свою районную! У нас ведь обслуживание медицинское доступное, совсем бесплатное. Тебе там сразу, без очереди, с доставкой на дом как человеку заслуженному и сделают золотую челюсть.

Посмотрел я на него, посмотрел, головой даже от досады покачал.

– Жулик ты, – сказал я ему. – Старый разбойный жулик.

Он от радости снова засипел, закудахтал:

– Это точно. Я жулик, а ты херувим. Девица непробованная, нежная, с розой алою на острых грудях.

Меня это рассмешило, и я сказал ему вполне добродушно:

– Черт с тобой, грабь бедных трудящихся воров. Только вот какая штука, Серафим, я с тобой расплачусь чуть позже…

Он все еще хихикал и вытирал около умывальника после мытья руки не очень чистым полотенцем, и, наверное, до него не сразу дошло то, что я сказал, потому что он как-то по инерции еще пару раз усмехнулся, а потом замолчал так резко, будто я вырвал у него из рук его грязное полотенце и стер им с морщинистой хари смех.

– Это как мне надо понимать – чуть попозже? – спросил он строго, и я вдруг тоскливо, до боли в животе вспомнил выражение лица моего папаньки.

– Попозже – значит не сейчас! Мне сейчас деньги самому нужны. А через месячишко я тебе монет доставлю.

Зубакин аккуратно повесил на гвоздик свою поганую тряпку, провел в задумчивости руками по седым редким волосам, не спеша спросил:

– А почему через месяц?

– Через месяц деньжат насобираю.

– И на аванс под золотишко тоже нету?

– Я тебе не сказал, что у меня нету. Я сказал, что мне они сейчас самому нужны. А через месяц и мне, и тебе хватит.

– Все понял, – бодро сказал Зубакин, и в его узеньких, замешоченных складками глазах засветилась решимость палача. – Значитца, так: через месяц будут деньжата, вот тогда и приходи – сделаю тебе зубки как картиночка. Договорились?

Серая, тяжелая, как свинец, злоба подступила к горлу, перехватила дыхание, я, наверное, с минуту слова не мог выговорить.

– Как прикажешь считать – мне на слово не веришь, что ли?

– Лешенька, мил друг, ничего тебе не могу приказывать – прошу только. Прошу меня тоже понять, не один лишь гнев в душе своей слушай – он в минуту острую не опора каменная, а пропасть бездонная.

– А что же мне тебя понимать-то? Что сука ты, паскуда нерезаная? Я ведь тебя за кореша держал, считал, что наш ты парень…

– Ошибка! – тонким сипатым голосом неожиданно перебил меня Серафим. – Дважды ошибка! Не сука я – это раз! А вторая ошибка – не ваш я. И не их! Я свой! Я сам по себе! Ты ведь свои дела для себя крутишь, меня в долю не зовешь, а паскудой почему-то себя не считаешь.

– Да я к тебе что – побираться пришел? Я у тебя вроде в долг попросил, а ты нахально, у меня на глазах, деньги по карманам заныкал и говоришь – нету!

– Не говорю! Не говорю, что нету! Говорю, что дать не могу!

– Почему же ты, потрох поганый, мне дать не можешь?!

– Да не сердись, Лешенька, ты ж умный человек, ну сам задумайся хоть на минутку: я ведь не Форд какой-нибудь, я ведь себе добро по копеечке сложил, а ты хочешь, чтоб я золотишка граммов двадцать из кармана вынул и за здорово живешь тебе в рот положил! Про работу-то я уж не толкую!

– Я же тебе говорю, гнида, что через месяц отдам!

Серафим сложил ручки на брюхе, и сказал он мне вежливо, дóбро:

– Вот теперь понял. Ты ведь через месяц премию лауреатскую получишь. Или, может, кино выйдет, где ты главный артист – красавец неписаный? Или ты самолет новый придумал да мне рассказать позабыл? А может, еще где деньжат добудешь? А-а?

– А твое какое дело собачье? Тебе-то не все равно, где я деньги возьму? Украду хотя бы?

– Вот то-то, что не все равно.

– С каких это пор ты стал такой разборчивый? Ты у меня раньше не только ворованные деньги брал, но и рыжевье чужое.

– Правильно, все правильно. Только деньги были совсем другие.

– Чем другие?

– Они уже были давно и благополучно украдены. И ты, живой и невредимый, а главное – свободный, приносил их сюда. А те деньги, что ты мне за протез сулишь, надо тебе еще украсть…

– Так. И что?

– А ничего. Может, хорошо украдешь, а может, попадешься, у тебя ведь работа как у мотоциклиста под потолком – риском своим да удачей проживаешься. Тьфу-тьфу, не сглазить, конечно, ты ведь понимаешь, что я тебе только добра желаю…

Он еще что-то говорил, но я прямо оглох от ярости, ничего я не слышал из всей его галиматьи, и только жуткое, неодолимое желание ударить его молотком по голове охватило меня полностью. И непонятно, как у меня хватило сил спросить его спокойно:

– А ты, Зубакин, чем живешь?

– Специальностью, умением своим, ремесло мое кормит меня, поит, теплый кров дает…

Серафим все говорил, говорил, а я сидел и холодно, зло, весело обдумывал, как я сейчас его убью. Особо изощренный ум – это тоже форма глупости, и чересчур хитрый Зубакин ошибся, сказав мне, что я в любой момент могу сорваться со стены. Ему даже в голову не приходило, что не только я – все мы, люди – потерпевшие и воры – гонщики на огромной невидимой стене, и никто не знает, когда и где он грохнется вниз, в тартарары. Рассматривая в упор непрерывно бормочущего что-то Зубакина, я неожиданно для самого себя вдруг ощутил просто ненормальный, счастливый, сумасшедший восторг от своего открытия: все мы, со специальностью или с одним лишь воровским фартом, мчимся по стенке, мельчайшая трещина на которой, незамеченный камешек или неосторожный плевок могут все и навсегда непоправимо изменить. И я сам не только гонщик на стене, но и доска этой стены, и сейчас Зубакин неосторожно плюнул на меня.

Всего несколько мгновений, только один виток он успеет сделать на стенке, как накатится вновь на свой плевок, я встану и мраморной пепельницей размозжу вдребезги его плоскую башку, а он вместе со своей хитростью, специальностью, умением и ремеслом рухнет вниз – в дерьмо и пустоту. И никогда в жизни, вот до этого самого момента я никогда не думал, что так просто убить любого человека, что так легко сбросить гонщика со стены. Я резко тряхнул головой, и тонкий занудливый голос Зубакина вновь стал слышен, будто я включил приемник.

– …в семь часов, в девятнадцать, значит, по московскому времени лекция начнется…

– Какая лекция? – переспросил я.

– Да ты что, глухой, что ли! Говорю ж тебе – в шахматном клубе о чемпионате мира будет лекция. И партии сыгранные будут гроссмейстеры разбирать. Не интересуешься пойти? Поучительная весьма игра эта – требует тонкости ума необыкновенной…

– Не интересует, – сказал я, и в следующее мгновение, когда пепельница должна была с хрустом врезаться в этот рыхлый склерозный затылок, меня полоснула острая, пронзительная, как электрический ток, мысль: остановись!

Ни страха, ни сомнений, ни волнения я не испытывал тогда. Просто внезапно понял, что если я разбрызгаю ему пепельницей мозги, то на отвесной стенке, по которой я мчался все эти дни, непонятно как удерживаясь в седле, сразу станет невыносимо скользко. Чтобы наказать его, а себя почувствовать прочнее на сиденье, его надо пришибить сильнее, чем пепельницей по башке, и такой способ существует. Зубакин натянул плащ, обернулся ко мне и, увидев, что я держу в руках мраморную пепельницу, подозрительно спросил – он ведь не боялся, что я убью его этой пепельницей, а только опасался, как бы я ее не спер:

– Чего в вещь вцепился? Старая она, дорогая, отношения бережного требует…

– А зачем тебе, Серафим, пепельница? Ты же не куришь?

Он вздернул на плечи плащ, нацепил шляпу – колпак шляпы: чтобы вещь не портить, он ее не заминал, – сказал неуверенно:

– Что значит «не куришь»? Другие приходят, которые курят. Вот ты, например…

Зубакин явно боялся, что я начну выцыганивать у него старую мраморную пепельницу. Господи, как же глупы люди! Я положил пепельницу на стол.

– Смотри, Серафим, не держи в доме вещей, которые самому не нужны. На грех наведешь… – засмеялся я злобно и пошел к двери.

– Не сюда, не сюда, Лешенька! – остановил Зубакин. – Отсюда лучше выйдем.

Он показал на дверь, которая выходила не в общий коридор, а во дворик Кисельного переулка.

– Здесь у меня только для входа дверь, – объяснил он. – Снаружи она запирается туго – перекосило ее от сырости.

В скважине замка торчал ключ. Мы вышли во двор, через подворотню в тупик, оттуда – за угол, в Кисельный переулок.

– Тебе в какую сторону? – спросил Зубакин.

– В Сокольники. Прощай, Серафим. Достану денег, к тебе не приду. Пусть лучше кто другой наживется на моей пасти, только не ты…


Не могу этого объяснить, но никогда еще за всю свою воровскую жизнь я так не радовался, выходя на дело. Обычно мне на горести потерпевших было наплевать с высокой колокольни. Когда я был совсем молодой, то я о них – что они там чувствуют и как переживают после того, как я их почистил, – просто не думал. Потом, заматерев, даже жалел маленько. Но никогда не радовался их горю от покражи. А тут я весь исходил от распиравшего меня удовольствия, представляя себе рожу Зубакина, когда он припрется домой после гроссмейстерской лекции.

В предбанничке с пятью дверями было пусто и тихо. Может быть, все эти болваны пользуются только черными ходами? Я осмотрел замок и вытащил из кармана два зубодера. Я не знаю, как эти штуки правильно называются, что-то вроде «трактора», в общем, клещи, которыми зубы рвут. Я увел их со стола Серафима, пока он опасливо следил за своей дорогой пепельницей. Даже не знаю, как это получилось, потому что заметил я их с самого начала: больно уж похожи они на «шперц» – воровские щипцы для выдирания замков. И забыл сразу же. А потом, когда уже поднял пепельницу, снова бросились они мне в глаза. И торчащий в замке входной двери ключ…

Огляделся в пустой прихожей, зажег спичку, присел на корточки и ощупал скважину замка. Старый врезной замок, могучий рыжий урод, таких уже нигде не ставят, с тяжелыми накладками для дверных ручек, с раздолбанной скважиной – прорезной треугольник с круглой головкой: такие в «Крокодиле» рисуют как окошко для подсматривания. Но через скважину замка в двери Зубакина ничего не увидишь: изнутри в замок был вставлен ключ. Зубакин его специально оставлял в скважине – даже если иметь подходящий ключ, то снаружи не запихнешь, а выломать такой замок можно только перфоратором. Но у меня в руках были зубные клещи с тонкими и наверняка очень прочными захватами.

Снова осветил я скважину и осторожно засунул туда захваты зубодера. Кругло изогнутые, по форме зуба, они цапнули кончик ключа, но держали плохо – явно не хватало длины. Засунул второй – и рассмеялся от радости: клещи легли на стержень ключа, будто это не ржавая железка, а глазной зуб. Зажав покрепче рычаги, я давил на них так, чтобы кривые хваталки клещей врезались в закаленный металл ключа, и, услышав тонкий железный скрип, плавно стал поворачивать ключ в замке по часовой стрелке. В замке щелкнуло чуть слышно, я быстро перехватил клещи в руке и резко повернул ключ еще раз. Дверь открылась. Ну вот видишь, Зубакин, и следующий скок мне тоже удался. Дорого тебе обойдется твоя бережливость.

Теперь весь вопрос в том, не сменил ли Серафим свой тайник. А старый я знал. Пять лет назад я удачно взял в берлинском экспрессе чемодан, в котором неожиданно оказалось много золотых вещей. С ними я пришел к Зубакину. Чтобы не сбить цену, я не выволок их все пригоршней, а доставал из карманов по одной, отчаянно торгуясь за каждую вещь. Серафим чувствовал большой улов, но не знал, сколько еще и что есть у меня в карманах, поэтому он поставил три бутылки водки, и мы усердно смачивали глотки во время торговли до тех пор, пока я вусмерть не упился и не заснул на клеенчатом зубакинском диване. Среди ночи я проснулся и у окна, освещенного луной, увидел ползающего на коленях Серафима. Видимо, я неосторожно повернулся, заскрипели пружины в диване, Зубакин испуганно привстал, и на пол с тоненьким звоном упал золотой медальон – я хорошо видел его в светлом пятне на полу. На всякий случай я что-то сонно бормотнул и захрапел. Прошло, наверное, несколько минут, пока он успокоился и стал снова шерудить за батареей у подоконника. Я понял, что там у него тайник. Правда, по тем временам мне и в голову не пришло бы чистить из его лабазов каменных алмазы пламенные. А теперь все переменилось. Мы теперь мчались по стене, и пускай проклятый скупердяй задавится от жмотской досады, оттого, что пожалел мне несколько граммов золотишка, забоялся, что я с ним могу уйти в тюрьму, не расплатившись…

Сегодня не было луны, да и не нужна она мне была вовсе – я и так хорошо ориентировался в зубакинской комнате. Я встал на колени у окна, засунул руку за батарею и тщательно ощупал стену. Стена была холодная, чуть влажная и очень ровная. Я нажимал сильно в разных местах на стенку, но никаких дверок и лючков не открывалось. Потом так же осторожно и внимательно я ощупал низ подоконника, но снова ничего не нашел. Но я ведь тогда ночью точно видел, что именно у этой батареи шустрил Зубакин.

Я встал, подошел к буфету и вытащил из ящика кухонный секач. Вернулся к подоконнику, снова подлез за батарею и загнал секач под плинтус, дернул – и весь метровый плинтус легко отскочил. Под ним была щель. А в щели – штук двадцать золотых монет, портсигар – судя по весу, золотой, несколько обручальных колец, и все. Конечно, это не главный и наверняка не единственный тайник Серафима, но дальше ломать его квартиру не было времени. Распихал я все это добро по карманам, зажег настольную лампу и своей новой шариковой ручкой, той самой, что увел из директорского кабинета в магазине на Домниковке, написал записку: «Птичка мудрая Зубакин! Челюсть мне сейчас нужна, а не через месяц. Если вякнешь – две статьи поимеешь (забыл, откуда рыжевье клевал?). Остаюсь любящий тебя крокодил Леша».

Глава 25
Савельев, боевой заминспектора Станислава Тихонова

Без десяти одиннадцать я подошел к комиссионному магазину. Около витрины с разношерстным антиквариатом прогуливался Сашка. Издали я видел, как он выгибает шею, пытаясь заглянуть в магазин через стекло, красные волосы его искристо блестели на солнце, и вообще он был сильно похож на лису, приготовившуюся к охоте. Я хотел незаметно подойти к нему и попугать, но, когда до него оставалось всего два шага, Сашка резко обернулся и сказал, будто продолжил сию минуту прерванный разговор:

– Ваша дама бита! Я уже давно наблюдаю в стекле пакостное выражение на твоем лице…

Мы засмеялись и хлопнули друг друга по плечу. Сашка спросил:

– Ломберный столик красного дерева не нужен? Вон стоит – в хорошем состоянии, всего четыреста двадцать рублей. По вечерам чаек будем попивать, а потом в картишки перекидываться.

– Меня останавливает то, что мы с тобой не знаем игр, для которых нужен ломберный стол.

– Это уж точно. Я по необходимости выучил игры, популярные среди моих клиентов, но не уверен, что для игры в «буру», «сику», «петуха» и «очко» нужен стол. Кстати, а в какую игру спустил деньжата Германн?

– Какой Герман? – не понял я.

– Эх ты! – Сашка преисполнился презрения. – Пушкинский. Ну «тройка, семерка, туз»…

– Не знаю, во что они там играли. Я вообще только в подкидного дурака умею. Может быть, в покер?

– Скажешь тоже! – засмеялся Сашка. – Хотя это не имеет значения: Германн все равно был обречен на поражение, независимо от характера игры.

– Это почему еще?

– Ну это я тебе как криминалист говорю.

– Чего-чего? – окончательно развеселился я.

Сашка уселся на перила витрины, закурил сигарету, достал из кармана сложенный вчетверо тетрадный листок в клетку и сказал:

– Очень модно сейчас на базе криминалистики исследовать исторические факты: отравили ли Наполеона, умер ли от рака Рамзес II, дали ли Пушкину холостые патроны… Вот я накропал статеечку в один журнальчик – убей время до открытия магазина, поредактируй…

Я с некоторым удивлением развернул листок. Кривым Сашкиным почерком он был исписан вдоль и поперек.

«Операция, которую провернул Германн со старухой, находится на грани аморального поступка и преступления, – прочитал я. – А человек он был жалкий и трусливый. „Я не могу рисковать необходимым в надежде приобрести излишнее“, – говорил он. Поэтому после смерти старухи он сильно занервничал – ведь могло выясниться, что он был там. Результатом непосильной для такого ничтожного человека психологической нагрузки явилась галлюцинация с приходом старухи, назвавшей три карты. Германн понимал – в этом нет сомнений, – что никакой графини у него дома не было и никаких заветных карт никто не называл. Он был человек чрезвычайно рациональный и оценить достоверность полученной во время видения информации мог трезво. Но тут в нем начинается бешеная внутренняя борьба – ужасно хочется добыть легко и быстро чужие денежки, а с другой стороны, страшно. Мы установили – человек он аморальный, он ведь, чтобы выведать секрет трех карт, хотел пойти в любовники к полудохлой старухе, и стремление выиграть деньги уже полностью захватило его. Но существует барьер трусости и жадности – боязнь рискнуть „необходимым“. И тогда этот барьер начинает штурмовать не его человеческая сила, а его душевная слабость. Рационалист, резвый маленький хищник, он дает себе самому убедить себя, что дух погребенной старухи приходил к нему и назвал три карты. Ему так хочется денег, он так любит себя, настолько считает себя человеком нестандартным и ранее несправедливо обойденным судьбой, что убеждает себя: это был перст рока. Злодейство совершено – старуха умерла, но ведь он сам так много пережил при этом, что будет просто несправедливо дать пропасть его переживаниям, остановиться на полпути. И здесь происходит эгоцентрический сдвиг, характерный для психики любого преступника, полностью забывающего о моральном и физическом ущербе, причиненном его жертвам. Германну и в голову не приходит задать себе контрольный вопрос: а с какой это радости ко мне явился дух старухи? Чего хорошего я старушке сделал, чтобы она меня после смерти облагодетельствовала? Не замечая ловушки, расставленной себе самому, он прет полным ходом навстречу краху – его человеческие слабости уже размыли барьеры. Теперь надо назвать три карты, а Германн знает, что их ему никто не называл. Но он снова убеждает себя, что видение подсказало ему именно „тройку, семерку, туз“. Да и в конечном счете что-то надо назвать, а Германну все равно, ибо, не будь галлюцинации, он бы так и поставил – как во всяком преступлении, алчность уже победила осторожность. И Германн называет три карты. Ну а тут достаточно посмотреть „Занимательную математику“ Перельмана, и все станет понятно: возможность трижды правильно назвать сочетание трех карт из 56 практически близится к нулю. На этом основании…»

Сашка спрыгнул с перил, бросил окурок в урну:

– Убедительно? До открытия магазина – одна минута.

Я засмеялся:

– Не уверен я, что Пушкин согласился бы с такой трактовкой образа, но в целом довольно занятно.

– У Германна нервы были плохие, – убежденно сказал Сашка. – Ему надо было взять подельщика вроде нашего Батона…

В пустом еще магазине гулко прогремели наши шаги, и мы вперились в прилавок, где были разложены на черном бархате различные украшения. Девушка-продавщица с интересом посмотрела на двух рьяных любителей драгоценностей, прямо с утра рысью бросающихся к ее прилавку. А мы еще раз осмотрели весь прилавок – звезды не было.

Сашка спросил:

– Девушка, а вы драгоценности любите?

– А кто же их не любит? – весело сказала продавщица.

– Я, например, – сказал Сашка, – у меня из-за них одни неприятности. Семья очень обижается на недостаток драгоценностей. Вот решил поправить дела.

– Пожалуйста, у нас хороший выбор, – сказала девушка, недоверчиво глядя на Сашку.

– Но у меня целевой заказ. У вас тут есть брошь – звезда восьмиугольная из бриллиантовой россыпи…

– Была такая. Уже опоздали, ее несколько дней назад купили.

– Кто купил? – вырвалось у меня, хоть я и понимал глупость своего вопроса.

– Покупатель, – пожала плечами девушка. – Обычный человек, мужчина…

Сашка облокотился о стекло прилавка, нагнулся вплотную к продавщице и сказал:

– Девушка, дорогая моя, мне эта звезда нужна вот так. – И он провел пальцем по горлу. – Давайте подумаем вместе, как нам разыскать этого мужчину…

Продавщица удивленно посмотрела на него:

– А как же мы его разыщем? Он сюда редко заходит.

– А все-таки заходит? – оживился я. – Вы его знаете?

– Как вам сказать… Он появляется время от времени, что-то берет. Я знаю, что его зовут Сергей Юрьевич – он мне как-то сказал.

– А фамилию или чем он занимается?

– Не знаю. Мне ведь это ни к чему. А зачем вам звезда?

Сашка махнул рукой:

– На два дня рассказов хватит. А вы не скажете, может, он что-то в других отделах приобретает? Может, его другие продавщицы помнят?

– Нет, я не в курсе. Вот только я припоминаю, в конце прошлого года он сдал на комиссию в художественный отдел какую-то картину. После этого ко мне подошел и сказал, что очень доволен: картина ему надоела, а в продажу ее поставили хорошо…

Деловой архив магазина, к счастью, еще не отправили во вторсырье. Директор магазина проводил нас в маленькую пыльную каморку, заваленную кипами бумажных пачек и журналов. Сашка снял пиджак, повесил его на гвоздь и предложил:

– Ну что – благословясь?..

Нужную нам комитентскую карточку и соответствующую запись в «амбарной книге» мы нашли часа через четыре. Во всяком случае, мы хотели верить, что это именно нужная нам карточка. Я с удовольствием продекламировал:

– «Полотно, масло, осенний пейзаж, иностр. школа, авт. неизвест., рама – багет художеств. нереставр., разм.: 67 × 62. Цена – 110 р. Комитент – Обнорский С. Ю. Дом. адр.: 6-я ул. Октябр. Поля, д. 94, кв. 66». Старик Шарапов прав: не бывает, чтобы не осталось хоть каких-нибудь следов от любой человеческой акции. Необходимы только настойчивость и фантазия!

– Не приписывай счастливый случай себе в заслугу, – сказал Сашка, развалившись на пачках бумаг. От пыли его лицо посерело, пригас лихорадочный блеск волос.

– Сашок, всякий случай – это несистематизированный и не взятый под контроль факт. Просто надо придать его стихийности некоторую упорядоченность. Тогда все приходит в соответствие и заурядный случай превращается в вещдок.

Сашка смотрел на меня улыбаясь:

– Что-то я не заметил такой уверенности и твердости духа несколько часов назад у пустого прилавка…

Мы приехали на Петровку, чтобы привести себя в порядок и выяснить, кто такой этот Обнорский Сергей Юрьевич. Пока я старательно отчищал от пятен и пыли свой и Сашкин пиджаки, мой боевой зам усердно накручивал телефон адресного бюро. Передав запрос: «Только срочно, слышите, очень срочно, я дожидаюсь», он подошел проверить мои успехи. Осмотрев критически, взял у меня щетку:

– Совсем ты безрукий человек, Тихонов. Тебе и пиджак доверить нельзя. В гардеробные мужики тебя бы точно не взяли.

– Нахал вы, Александр, и прирожденный эксплуататор чужого труда.

– Не говори… Где-то я даже неоколониалист и агент империализма. А теперь надевай снова пиджак и смотри, как это делается. На щетку нажимать не надо – это тебе не утюг, и движения должны быть не снизу вверх, а совсем наоборот. Касания легкие, быстрые, вот так, вот так. Эх, если бы не ты надо мной был бы старший, а я над тобой – я бы тебя быстро жить научил. А так воспитательный процесс затягивается.

– Бодливой корове бог рог не дает, – проворчал я и неожиданно спросил: – Саня, а ты стричь умеешь?

– Умею, – удивленно сказал Сашка и добавил: – Если ножницами, а не машинкой. А что?

– А стряпать? Ну суп там, второе всякое?

– Умею, – сказал Сашка и по недоуменному выражению его лица я понял, что спрашиваю о вещах, для него само собой разумеющихся.

– А рубашку сшить?

– По выкройке? Или так?

– Ну, допустим, по выкройке.

– Конечно. А чего там уметь? Наложил материал, обвел, ножницами выкроил и на машинке швейной по сгибам – вжик! И готово.

Зазвонил телефон. Сашка подбежал к аппарату:

– Я слушаю. Да-да. Записываю, адрес имеется, так – профессор абдоминальной хирургии в Третьей Градской клинике, телефон… Спасибо, девочки. Ну еще бы, у нас с вами любовь до гроба…

Сашка положил трубку.

– Итак, звезду нашу купил профессор Обнорский. Давай-ка позвоним ему в клинику и увеличим его прием еще на двух пациентов.

– Давай.

Но профессора мы не застали. Минут десять ловил его Сашка по все новым и новым номерам телефонов – в хирургии, в прозекторской, в амбулатории, в перевязочной, в ординаторской, – и везде сообщали: только что был, уже вышел. Наконец, когда круг замкнулся в отделении, медсестра сказала: сегодня больше не будет, уехал домой.

– Сегодня двадцать девятое апреля, – сказал я. – Если мы это отложим до завтра, все может повториться снова, и тогда до после праздников – пишите письма. Потеряем неделю.

– Идеи есть? – деловито осведомился Сашка.

– Домой. К профессору домой надо ехать. Ты мне больше не нужен, можешь отдыхать. Я к нему сам поеду.

Глава 26
Совсем один вор Леха Дедушкин

«Куплю хорошую дачу с большим участком. Звонить от 19 до 22 часов». Я читал это объявление и никак не мог сообразить: то ли сама судьба меня в капкан манит, то ли это знак: сменился тайный ход карт и вся игра теперь пошла ко мне.

Вычитал я объявление в брошенной Зосей на кухне газете, приложении к «Вечерке». Глупость человеческая, суетливость, бессмысленная коллекционерская алчность бушевали на этих страничках. Какая-то дура умоляла возвратить ей потерянную собачонку, ученый хмырь Марк Львович менял, покупал и продавал старинные открытки, деятель по фамилии Мукосей предлагал поменять свою однокомнатную квартиру в Дегунине на трехкомнатную в центре, таинственно намекая на «возможные варианты», кандидат наук обещал двоечников подготовить в институт, а безымянный телефон сдавал-продавал-нанимал гараж. И хор в двадцать голосов зазывал няню к маленькому ребенку. А меня заинтересовал покупатель дачи с большим участком. Дело казалось таким простым, что я даже испугался, не заломает ли меня судьба на нем.

Всего три газетные узенькие строчки занимало это объявление, но оно мне прямо весь мир застило. Ни о чем, кроме него, я не мог думать, потому что чувствовал: там можно содрать приличный куш, там можно снять банк, который позволит надолго лечь на дно и затихарить. Для меня так много было написано в этих трех строчках – телефон, по которому я легко узнаю адрес, они радостно мне сообщали, когда приходят домой и во сколько ложатся спать, и самое главное – на весь свет они прокричали мне, что имеют дома монеты. Конечно, не держат они в комоде специально для меня перевязанные толстыми пачками крупные купюры, но ведь и дураку понятно, что когда люди просят продать им хорошую дачу с большим участком, то еще до этой покупки они плотно набили свою хазу добром, потому что хорошие дачи с большим участком не покупают на деньги, сэкономленные на завтраках. Перед таким объявлением обязательно проходит несколько лет, а то и десятилетий благополучной, хорошо обеспеченной жистишки, когда и мебель, и разные там магнитофоны-приемники-холодильники-телевизоры уже давно закуплены и хорошо объезжена стоящая в гараже машина. Теперь им понадобились свежий воздух, озон, кислород и с собственного кустика клубничка, наливная, краснощекая. Я вам, мать вашу раздери, покажу клубничку, малинку, крыжовник – так вас и разэтак!

Я сидел у телефона, дожидаясь, пока стрелка часов доползет до семи, и, когда палец повел диск по аппарату, понял: решено!

– Слушаю, – раздался чуть хрипловатый мужской голос в трубке.

– С телефонной станции говорят, старший линейный мастер Черевков.

– Здравствуйте, товарищ Черевков.

– Товарищи дорогие, ну так же нельзя! – заблажил я. – К вам монтер четвертый день попасть не может – целый день звоним, никто к аппарату не подходит.

Удивленно и немного растерянно мужской голос ответил:

– А кому же подходить – у нас все целый день на работе. А в чем дело – телефон ведь у нас вроде нормально работает?

– Мы на всем участке меняем аппараты на новые, немецкие, с сигнальной лампой вызова…

– Да-а? – заинтересовался голос. Он не только хорошую дачу хотел и большого участка при ней ему было мало – он еще забесплатно хотел немецкий аппарат с сигнальной лампочкой заграбастать. Давай глотай живца, раз ты так любишь новые телефоны.

– Да! – нажал я. – Мы до праздников должны закончить работу, пятого мая нас на другой участок перекинут.

– А как же быть-то? Нас ведь днем не бывает. Сейчас же у всех перед праздником дел полно. – Потом его озарило. – А вы не можете попросить монтера прийти после семи? Ну задержаться немного? А мы бы его уж отблагодарили!

– Не знаю, не знаю, я ему таких приказаний давать не могу. Но завтра я с ним поговорю, может, согласится он. У вас линейный монтер Володя Попов, хороший парнишка. Я ему скажу завтра.

– Вот спасибо вам большое, – с чувством сказал кандидат в дачники. – Ну и мы ему чего-нибудь к праздничку, того…

– Так, хорошо, подождите, сейчас запишу, ну есть, порядок, – бормотал я в микрофон, а потом, будто вспомнил: – Подождите, я же вашу карточку уже сдал в стол учета, повторите мне ваш адрес…

– Конечно, конечно, запишите…

Ну вот и адрес в руках. Иди, Батон, отдали тебе город на разор. Маленький город на улице Воровского, дом 22.

Пусто дома. Я один. Зося на работе. И время – начало восьмого. Завтра утром я пойду брать пустой, почти обреченный город. А сегодня? Телевизор не работает, да и смотреть его неохота. Чем бы заняться? Хорошо бы пойти куда-нибудь. А куда? Куда было бы хорошо сходить? К родным. К дружкам. К каким-нибудь интересным знаменитым знакомым. Составить пульку с тремя лопухами. Прокатиться на речном трамвайчике. Или лучше на простой лодке-однопарке, как тогда, двадцать лет назад в Щукине, с Никой Карташевой: мы с трудом наскребли пятнадцать рублей старыми, совсем-совсем старыми, дореформенными, по трешничку в час за лодку – это все, что у нас осталось после покупки булки и ржавого копченого леща, а запивали мы эту царскую жратву прямо из реки, и вода пахла чуть-чуть железом и тиной, а потом лежали на пляже совсем одни, да и никакой это вовсе и не пляж был тогда, а просто пустующий луг с притоптанной травой, и в день этот солнечный, тихий, июньский, обычный будний день никого, кроме нас, не было на заречном пустом пляже, потому что катерок-паром тогда работал в Щукине только по воскресеньям, а у нас была своя лодка, арендованная на пять часов, и часы эти были неподвижны и быстры, как текущая перед нами река, прозрачная и холодная, еще не настоявшаяся на тугом июньском зное.

С Тушинского аэродрома, маленького, зеленого, близкого, взлетали игрушечные серебряные самолетики, закладывали в прозрачно-синем небе пенисто-мыльный следок и кружились над нами, переворачивались, к самой воде заваливались и снова взмывали вверх с гундосым рокотом. И все это они так старательно вытворяли, будто отрабатывали перед нами представление, купленное на те же старые пятнадцать рублей, за которые выдавали на пять часов лодку, пустынную луговину за рекой и возможность молча лежать рядом с Никой, держа руку на ее теплом упругом животе.

«Леша, а ты не хочешь стать летчиком?»

«Нет. Это скучно».

Я ведь не могу ей сказать, что не могу стать летчиком – с детства я был болен страхом высоты. Это какая-то непонятная мне болезнь, вроде того безотчетного ужаса, который охватывает меня в пустом закрытом помещении, но даже на балконе второго этажа я не могу стоять спокойно – меня начинает мутить и сильно кружится голова.

«А кем бы ты хотел стать?»

Я хотел стать летчиком. А еще больше я хотел стать следователем. Но сказал почему-то: «Миллионером».

А она в ответ засмеялась. На ее загорелой, коричневой коже теплел светлый, почти прозрачный пушок, и, когда я осторожно, вроде случайно проводил ладонью по ее сухощавому, очень гладкому бедру, все во мне тряслось, и становилось горько-сухо во рту. Я лежал ничком на траве рядом с ней и гладил ее все настойчивее, увереннее, требовательнее, а она не отодвигалась и не убирала моих рук, и я очень переживал, что от волнения мои ладони становятся мокрыми и ей это, наверное, противно. Но она не отталкивала меня.

Углом глаза я видел, что, закинув руки за голову, она смотрит широко открытыми глазами в высокое выцветшее небо, и весь ее мягкий профиль, не тронутые еще бритвой волосы под мышкой, скрутившийся от воды ситцевый простенький лифчик, из-под которого мне была видна ее маленькая, совсем не загоревшая грудь с крошечным коричневым соском, – все это я помню, будто просто прикрыл на одно мгновение глаза и пробежало в этот миг двадцать с лишним лет.

Я приподнялся на коленях и, неловко ткнувшись вперед, поцеловал ее в губы – неумело, слюняво, с постыдным громким чмоком. Ника словно очнулась от сна, тряхнула головой, засмеялась, села, обняла меня и прижала к себе, и всем своим дрожащим пылающим телом я ощутил ласковую мягкость ее небольшой груди, похожей на острые белые яблочки: «Не надо, Алеша, этого сейчас не надо. Подожди, ты еще маленький».

«А ты меня совсем не любишь, Ника?» – я задыхался, мне просто дышать было нечем, я думал, что сердце у меня лопнет.

А она поцеловала меня в обе щеки и впрямь как маленького и снова засмеялась: «Когда вырастешь, тогда сам узнаешь».

«Я уже вырос, уже вырос», – повторял я горячо, как заклятье.

А Ника качала головой:

«Нет еще. Нет еще. Ты просто хороший парень».

«Ты просто хороший парень», – сказала она тогда. А вечером хороший парень Алешка, по прозвищу Батон, пошел постоять на стреме Гаве Горбатому – тот на продуктовый магазинчик нацелился. И обоих там же и взяли. «Исходя из материалов дела, суд приговорил несовершеннолетнего Алексея Дедушкина, ранее судимого, к пяти годам…»

И оттого что больше я никогда не видел Нику, я считаю, что и не было вовсе никакого пляжа – пустынной луговины с притоптанной у воды травой, не брали мы лодку напрокат, не ели копченого леща с булкой и не пили прохладной, чуть пахнущей тиной воды.

Но ведь был неуклюжий двухэтажный троллейбус, на котором мы ехали от Сокола через весь город. Неужели никто не помнит этих смешных, похожих на слонов троллейбусов, как они катили по всему Ленинградскому шоссе, по улице Горького, до Манежа?

Я помню, помню, как мы ехали с Никой на верхотуре, на самой первой лавочке. И весь город был подо мной, и даже страх высоты не мучил меня, потому что я крепко держал ее руку и тихонько млел от счастья. И очень переживал, что не смогу проводить ее до дома: я обещал Гаве Горбатому быть у него в восемь, а Гаву я очень уважал, очень был почтенный вор Гава, и для меня было огромной честью приглашение его. После первого стакана водки, который мне поднес Горбатый, я сразу сильно окосел и очень захотелось поделиться с ним распиравшим меня счастьем, да и посоветоваться с таким опытным человеком мне казалось совсем нелишним, а он участливо выслушал меня и сказал:

«Сегодня по делишку сбегаем, монета у тебя живая заведется в кармане. Значит, ты Нику свою домой волоки, баночку водки в нее влей, а сам не пей, чтобы не балдеть, значит».

«А зачем?» – спросил я.

Он добро, снисходительно засмеялся:

«Ну и сявка же ты, ну и олень! Захмелится она – тут ты ее и… того…»

Захотелось дать ему по морде, но от водки стал я весь волглый, бессильный. Набил он мне быстренько хлебало, поспал я часа три и плохо помню, как он меня разбудил, где он меня поставил на стреме, плохо даже помню, как нас забрали. Почему-то осталось только в памяти, как Гава разорялся, что при первой возможности «попишет» меня. Случая ему такого не представилось, потому что через несколько лет его самого муровцы застрелили на Преображенке, когда брали шайку Мотьки Козла.

Подох давно Гава. И Ники нет, как будто и не было. Не с кем на лодке кататься в Щукине.

А речные трамваи еще не ходят – только лед сошел, апрель.

И трех самых ничтожных, ну самых пустяковых знакомых не наберешь, чтобы составить пульку в преферанс.

А хорошая бильярдная есть только в Доме кино, да не ждут там меня.

И на вокзал мне нельзя – наружная и патрульная милиция и сыщики транспортные уже в ладошке фотоснимочек мой держат крепко.

В ресторан мне тоже нельзя – самое лучшее место снимать таких, как я, глухарей.

И новой бабы скоро не будет – дай бог, чтобы Зося не прогнала.

А из интересных знакомых у меня только Шаман сумасшедший.

Дружков ни одного не осталось. Ни одного.

И родных нет. И не было.

Один я на свете.

Совсем один.

Один.


Давно уже стемнело в комнате. Не раздеваясь, лежал я на тахте и долго, долго смотрел в чернеющий постепенно потолок. И летали по нему маленькие, будто игрушечные, самолетики, кружились низко, почти до самой воды, падали и уносились снова ввысь с негромким гундосым рокотом. Навсегда.

Глава 27
Светские контакты инспектора Станислава Тихонова

Супруги Обнорские собирались в театр. Жена была уже совсем одета, а Сергей Юрьевич завязывал галстук, когда я позвонил в дверь. Во всяком случае, узел был не затянут, пиджак с белым платочком в верхнем кармане висел на спинке стула – я видел все это в зеркале на стене прихожей. Жена, загораживая мне вход в гостиную, сердито сказала:

– Сергей Юрьевич никого сегодня принимать не будет. Он занят.

– Мне не на прием, и Сергей Юрьевич мне нужен буквально на две минуты.

– Не может он! Он не может сегодня. Я же вам русским языком сказала: он занят.

– Но у меня к нему дело, не терпящее отлагательства. И очень ненадолго.

– А у кого к нему дела терпят отлагательства? Господи, неужели нельзя понять, что врачи тоже люди, что им тоже полагается досуг, что раз в год и они имеют право сходить в театр, черт побери!

Сергей Юрьевич Обнорский, не догадываясь, что я прекрасно вижу его в зеркале, продевал в манжету запонку. Он был спокоен и весел, моложав и очень красив седой благоообразностью, какой наливаются в последний период зрелости люди, никогда в молодости не бывшие красивыми. Грозный речитатив супруги он молча комментировал смешными гримасами – он ведь не знал, что я вижу его в настенном зеркале, как на телевизионном экране. Я сказал:

– Я бы, между прочим, тоже с удовольствием сходил в театр, но вместо этого приехал, наоборот, к вам…

Профессорша замерла, изучающе глядя на меня – сумасшедший или такой феерический наглец. Я воспользовался паузой:

– Мне медицинские познания профессора Обнорского, к счастью, пока не нужны. Я старший инспектор Московского уголовного розыска Тихонов.

Онемение мадам перешло в ступор. Но я смотрел через ее голову в зеркало: Обнорский поднял голову и насторожился – не ослышался ли он. Но продолжающаяся тишина в прихожей убедила его, что он не ослышался. Сергей Юрьевич смешно поджал губы и дернул носом, изображая крайнее удивление, потом крикнул:

– Валентина, в чем там дело? Почему вы говорите в прихожей, а не в гостиной? Проводи человека сюда…

Под пудрой у женщины выступила краснота, она вошла в комнату со словами:

– Этот товарищ говорит, что он из уголовного розыска…

Профессор протянул мне крепкую жилистую лапу, поросшую короткими жесткими волосами:

– Прелестно. Я всю жизнь мечтал познакомиться с настоящим детективом вроде комиссара Мегрэ, да никак не доводилось.

Обнорский говорил во всех словах вместо «е» тяжелые полновесные «э», и слова от этого получались особо весомые – прэлестно, мэчтал, дэтэктив.

– А у меня с комиссаром сходство чисто внешнее, – сказал я.

Профессор оглядел мою тощую фигуру, видимо, сравнил с толстым комиссаром в драповом пальто с бархатным воротничком и от души захохотал.

– Итак? – спросил он. – Чем обязан?

– Пятнадцатого апреля вы приобрели в комиссионном магазине номер пятьдесят три бриллиантовую брошь в форме восьмиконечной звезды…

Я говорил торопливо, потому что хотел быстрее покончить с формальностями и получить в руки свою вожделенную звезду. Смешно, что мне пришлось так долго гоняться за ней, а теперь она рядом, совсем рядом, где-то лежит в двух шагах от меня в любимой хозяйкой шкатулке для драгоценностей. Я был так счастлив, что звезда нашлась, что нашелся покупатель, что застал его на месте, что все в порядке, что звезда лежит где-то рядом в коробке, – я даже перестал сердиться на мадам.

– Одну минутку, – сказал профессор и быстро взглянул на жену, – тут какое-то недоразумение. Я ни пятнадцатого апреля, ни в какой другой месяц не покупал никакой броши. Это ошибка.

– Как ошибка? – оторопело переспросил я. – Вы же сдавали на комиссию в этот магазин осенний пейзаж, масло, иностранной школы, автор неизвестен?

Жена поднималась из угла, как грозовое облако:

– В чем дело, Серж? О чем спрашивает этот молодой человек?

– Оставь нас в покое, Валентина! У тебя какие-то странные представления! Инспектор интересуется какой-то вещью и поэтому вправе задать мне все нужные вопросы…

Но реакция жены стала уже неуправляемой:

– Ну и что? Сдавали, сдавали! Мы разве не имеем права продать собственную картину? Или есть указание получать в таких случаях разрешение в уголовном розыске? И при чем здесь какие-то краденые броши?

– Прекрати, Валентина! – сквозь зубы сказал Обнорский, у которого прямо на глазах портилось настроение. – Кто говорит о краденых брошах?

– Но этот человек не из Пушкинского музея, а из уголовной милиции. А там интересуются крадеными вещами! Ты хоть это понимаешь?

Обнорский судорожно вздохнул, будто слюну сглотнул, и зло покачал головой.

– Сергей Юрьевич, мы с таким невероятным трудом, собственно, благодаря счастливой случайности разыскали вас, нам до зарезу нужно взглянуть на эту звезду, мы ее вам сразу же оставим, только сфотографируем ее, она ведь – сама-то звезда – нам и не нужна, – я сбивчиво бормотал, чувствуя, как с трудом обретенная почва стремительно уходит из-под ног. – На звезде номер должен быть с обратной стороны, нас этот номер интересует…

Профессор решительно встал:

– Я никакой звезды не покупал и, о чем вы говорите, не понимаю.

Я видел, что тяжелый, мучительный склеротический румянец пал на его щеки.

– Как же не покупали? Нам продавщица Надя сказала, она вас прекрасно запомнила, она помнила даже, что вы сдали картину на комиссию…

– Она меня с кем-то спутала. Это ошибка.

– Прекратите в конце концов допрашивать ни в чем не повинного человека! – закричала жена. – Мы завтра же позвоним вашему начальству на Петровку. Сержик, ну скажи ему, что ты примешь завтра меры!

– Уйди, Валентина, – тихо сказал Обнорский. – Ты меня медленно, но верно убиваешь.

И я испугался, что с ним случится удар. Но звезда была где-то здесь, совсем рядом, я не мог уйти без нее, потому что за ней было для меня все – Батон, Сытников, бесследно исчезнувший Кастелли, Сашка Савельев, знающий, что трусость и аморальность ведут к краху, больное сердце Шарапова, «ваша человечность» – Люда-Людочка-Мила, комиссар с не чугунной шеей, легкомысленные тонкие пальцы матери, вся моя неустроенная жизнь, отсутствие войлочных тапочек и мечта промчаться по стене.

Поэтому я твердо сказал:

– Сергей Юрьевич, эта звезда не краденая. Но только с ее помощью я смогу раскрыть преступление, масштабы которого мне еще самому неизвестны. Если я разыщу эту звезду и окажется, что это та, которую я ищу, станет ясно, что мы на правильном пути. Я вас очень прошу подумать, мне без этой звезды от вас уходить никак нельзя…

Обнорский устало сказал:

– У меня звезды нет. Нет у меня звезды! И давайте кончать этот разговор.

Я ошалело посидел еще мгновение, потом провел ладонями по лицу, встал и пошел к дверям, и все-таки вернулся:

– Я ведь понимаю, что никто не даст мне санкцию на обыск у такого респектабельного человека, как профессор Обнорский, да еще по такому смешному эпизоду. Да и целесообразность его мала: коли не даете сразу, то, пока бы я получил разрешение, спрятать можно. А вот насчет совести как? Тоже спрячете? Вы сейчас со мной то же самое сделали, как если бы вы меня вам ассистировать на операции попросили, а я бы больному в живот ножницы спрятал. Прощайте…

Совершенно оглушенный, я шел по улице без направления и цели. Почему, ну почему они отказывались? У профессорши на роже было написано, что она не отдаст звезду. Так я ведь и не собирался ее забирать. Профессор хоть совестился немного, а эта жаба смотрит тебе в глаза, будто ни о какой броши и не слышала. Видно, такая судьба у этой звезды – идти долгим, кривым, извилистым путем по людским рукам. Я вошел в телефонную будку, набрал Сашкин номер. Он выслушал мой рассказ, лаконично резюмировал:

– Ты не прав. Надо было в прихожей на коврике лечь. Не уходить, пока звезду бы не показали.

– Ага. Дежурный по городу очень порадовался бы, когда бы ему дозвонилась мадам и сказала, что я лежу на коврике в передней.

– Я бы на его месте посоветовал ей выдать тебе матрасик… Слушай, Стас, а может, он липовый профессор, а сам из их шайки?

– Не безумствуй, Александр, – сказал я сердито. – Ты Шарапова не видел?

– Он из министерства звонил, просил тебя разыскать. Позвони ему срочно.

– Ладно, с тобой все. До завтра. Большой привет.

Я остановил такси и поехал на Петровку. Около стадиона «Динамо» нас задержала колонна бронетранспортеров и танков – Московский гарнизон готовился к праздничному параду. Я подумал, что несправедливо не выводить на парад колонну милиции – все-таки тоже воюем. Иногда со стрельбой. И погибшие есть, и вполне известные герои имеются. Масштаб интереса выше?..

Шарапов сидел за столом в парадном мундире, важный, загадочный за голубоватыми дымчатыми стеклами очков. И я снова удивился, как много у него боевых орденов. Даже какие-то иностранные.

– Батя, а что это за крест?

Шарапов покосился себе на грудь.

– «Виртути милитари», польский орден. – И добавил, будто оправдываясь: – По начальству ходил сегодня, полагается быть при всем иконостасе.

Помолчал, задумчиво глядя в зеленый мягкий свет настольной лампы.

– Смешно получается: за четыре года войны я получил двенадцать наград, а за двадцать лет здесь – три…

– Так там ты на танке орудовал, а здесь в кресле.

Шарапов прищурился на меня:

– Вот когда-нибудь сядешь в мое кресло, тогда посмотришь, как в нем сидится.

– Я же с фронтом все равно сравнить не смогу.

– Да, – сказал Шарапов, – я надеюсь, что и не сможешь. Придется на слово мне поверить. Только вот говорю я совсем плохо, мало чего объяснить вам могу.

Я промолчал.

– Я когда говорю с вами, немного теряюсь. Вы, молодые, сейчас очень много знаете, больше, чем я в те же годы. Но у вас знание другое. Поэтому я говорю с тобой и опасаюсь, как бы ты не засмеялся: чего он там еще, старый хрен, поучает? А мне так важно отдать тебе то, что я знаю, а ты еще не смог узнать и узнаешь только через боль, горечь разочарования…

– Батя, когда же я над тобой смеялся? – искренне удивился я.

– Не об этом я, Стас, говорю. Ты в работе человек способный, но тебе не хватает усидчивости, ну вот как сапожнику, например, или портному. А без этого никуда далеко не пойдешь. И еще: ты учиться не любишь – самолюбие не позволяет, все у тебя под настроение, вдохновение тебе обязательно подавай, а иначе сидишь на месте камнем. Да-а… А это неправильно.

– Батя, я сторонник творческого подхода к нашему делу.

– Сынок, любое творчество на усердии стоит. Понимаешь, памятники не на гениальных открытиях поставлены, а на терпеливых задницах. Усердие, понимаешь, дает большое умение, без которого ничего не бывает. Да-а-а… Возьми, например, войну. Тут, казалось бы, чистое счастье – попадает в тебя пуля или нет. Та`к это, да не совсем.

– А как же?

– А так. Я вот поначалу никак понять не мог на фронте: если танкиста в первые несколько месяцев не убило, значит долго он воевал еще. А ведь танкистов – в процентах, конечно, – больше всех погибало. Потом только понял: если он в первых боях не погибал – счастье шло навстречу, то он научался правильно воевать. И убить его уже было гораздо труднее. Вот и я хочу, чтобы ты научился воевать хорошо, ну грамотно.

– Слушай, Владимир Иваныч, я хоть звезду и не добыл, но все равно такого разноса не заслужил.

– А я и не разносил тебя, мне по моему возрасту положено иногда поворчать. Я, так сказать, на всякий случай, для памяти. Чтобы мобилизовать тебя. Дело в том, что из Софии пришла телеграмма.

– Что же ты раньше молчал? – подскочил я.

– А чтобы тебе все вышеуказанное сказать. В министерство вызывали меня, показали депешу. Там содержатся два очень важных сообщения. Первое: обнаруженный нами в чемодане Кастелли портсигар был украден вместе с другими ценностями из квартиры их известного композитора Панчо Велкова. Болгары полагают, что это одна из целой серии краж, которые происходят уже третий год, причем ни преступники, ни ценности ни разу не были обнаружены. Второе: гражданин Республики Италия Фаусто Кастелли, находившийся в Болгарии в статусе туриста, на другой день после приезда из Москвы выбыл из Софии в Берн. Серия краж, полагают они, осуществлена одной бандой, и дело это находится под особым контролем. Так что болгарам вы этим Фаусто здорово помогли – стало ясно, кого искать. Вскорости в Москву прилетит для консультации с нами офицер связи из их Министерства внутренних дел. Докладывать дело будешь ты.

Я растерянно почесал в затылке:

– Да-а, дела-а…

Шарапов усмехнулся:

– У нас дела одни и те же – уголовные.

Я посмотрел на него внимательно и спросил:

– А как же со звездой? Она теперь еще важнее для нас. Если мы правы в своих предположениях…

– Завтра вызови сюда профессора, – перебил Шарапов, – девочку эту, из магазина, пригласи. Очная ставка. Разговаривать всерьез будем.

Глава 28
Выдумки вора Лехи Дедушкина

Три комнаты оставил мне дачник в полное распоряжение. Три аккуратно прибранные, хорошо обставленные комнаты. А у меня никогда не было своей комнаты, хотя бы одной, пускай с плохой обстановкой. Не нужен мне был бы тогда свежий воздух, и клубника своя не понадобилась бы.

Интересно, сколько здесь живет людей? Чем занимаются? Хорошие они человеки или дрянь? Старые или молодые? Деньги свои или тоже прижулили? А какое это имеет значение? Они ведь потерпевшие! Они все беззубые! Стадные, парнокопытные. Собравшись в ораву, они могут затоптать, а вот рвануть глотку – так, чтобы один на один, – это им слабо`. И бежит вокруг этой толпы, сипит, пастью щелкает, скребет землю лапами, от злобы заходится Тихонов, бережет их обстановку, радуется, что сохранил им свежий воздух, уберег от меня их добро бесценное. Пропадите вы все пропадом, и молодые и старые!

Устал я очень. Ужасно устал. У меня нет сил больше. Живет ведь на свете какой-то чучмек, которому за полторы сотни перевалило. И считают его все дураки старым человеком. А он рядом со мной щенок, мальчишка сопливый. Мне ведь уже тысяча лет. Глупость со мной случилась – никакой я не Батон, вор в законе Леха Дедушкин, а бродячий я Жид бессмертный. И умереть мне спокойно не удастся, потому что поганая душа моя, неугомонная, алчная и ленивая, сразу же в другого новорожденного вора попадет, потому что я точно помню, до слова почти все помню, как мне дед мой мерзкий читал Евангелие, и все там про меня было написано, не про похожего человека, а именно про меня, и в той тысячелетне пропащей жизни звали меня Варавва, и пусть хоть весь свет объявит меня сумасшедшим, но я-то точно знаю, что в том малопонятном дедовском бормотании мне совсем наплевать было на все Христовы страдания, а только до слез, как родного человека, мне было жалко разбойника Варавву, которого по случаю нелепому – один раз в жизни подфартило – помиловали, и то от смерти не удалось отвертеться.

Где же выход? Что же мне дальше делать?

Идиотские вопросы для человека, уже раскупорившего чужую квартиру. Надо брать, брать как можно больше, вещи как можно дороже, надо забрать их отсюда и быстрее сматываться.

Я начал со спальни. Открыл шкаф и, торопливо отбирая вещи, стал бросать нужные мне на кровать, а те, что оставлял хозяевам на разживу, – на пол. На полках лежало чистое белье – смахнул его разом на пол, чтобы посмотреть, не спрятано ли чего-нибудь доброе в глубине, у стенок.

Со стены смотрел на меня грозным глазом сердитый папаша в буденовке и с шашкой на поясе. Фотография выцвела и потрескалась. На груди, на левой стороне шинели, к банту был привинчен орден, но из-за того, что фотография потускнела и потрескалась, казалось, будто это и не орден вовсе, а стреляная рана затекла кровью. Очень хмурый, злой глаз у него был, словно это я выстрелил ему в грудь. Я отворачивался от него, что-то мне не хотелось смотреть в его сердитые, выцветшие картонные глаза. Я полез в шкаф за чемоданом и вдруг безо всякой связи вспомнил, как много лет назад у меня дома, там, у отца, по месту моей прописки, делал обыск Тихонов.

Он был тогда еще самый настоящий сопливый щен, и я видел по его красной тощей шее, как мучительно, как невыносимо стыдно и противно ему копаться в чужом шкафу, среди чужих, заношенных, грязных вещичек. И все-таки он, медленно двигаясь от шкафа к комоду, от дивана к буфету, методично шмонал все подряд – наверное, точно так, как учили его этому в институте. Или Шарапов учил его этому, но, во всяком случае, он тем вечерком добыл у меня немало всякого барахла, значащегося в розыске, очень сильно он хотел в те времена стать настоящим сыщиком и доказать мне, что он не сопляк и не щенок.

Ну и что? Разве он добился своего? Вот я спокойно по его системе и методу обыскиваю безо всякого ордера квартиру, и не для того чтобы вернуть барахло кому-то, а для того, чтобы все забрать себе.

Сложил два чемодана и отнес в переднюю. И когда вернулся в кабинет, меня поразила мысль, что существует возможность вынуть все или хотя бы часть тех денег, что они собрали на дачу. Письменный стол был не заперт. Смешно, я давно это заметил: люди, которые и мысли не допускают, что здесь, в их лабазах каменных, будет шустрить и кувыркаться вор, все равно прячут ценности куда-нибудь поглубже, в глубины самые нелепые; в них ищут в первую очередь под бумажками в письменном столе, за вещами в шкафу, на полке среди книжек; еще почему-то любят класть деньги в буфет под проволочную сетку с ножами-вилками, словно надеются, что, залетев сюда по недоразумению, я поленюсь поднимать их ящик с мельхиором и нержавейкой.

Сломанные часы карманные, морской кортик, тюбик с клеем, патефонная пластинка, рисунки на плотной бумаге, две пачки сигарет «Новость», карандаши, несколько медалей в коробочках, толстый блокнот с блестящей табличкой монограммы – «Дорогому Николаю Ивановичу в день пятидесятилетия».

Вот они – три сберегательные книжки. Анна Федоровна Репнина, срочный вклад – четыре тысячи рублей. Николай Иванович Репнин, срочный вклад – две тысячи рублей. Николай Иванович Репнин, счет № 7911 – четыреста двадцать три рубля 72 копейки.

На книжках – штамп с адресом и телефоном сберкассы.

Анну Федоровну – обратно в стол. Два Николая Ивановича. Один положил две тысячи рублей в сберкассу на Суворовском бульваре 15 сентября 1966 года, больше записей нет, значит он там был один раз пять лет назад – растит на серых полях сберкнижки «срочные» проценты. У второго Николая Ивановича четыреста двадцать три рубля и 72 копейки на счете, и эта цифра – итог двадцать шестой операции в этой книжке, открытой в кассе на улице Горького. Значит, там его могут знать, значит и этого Николая Ивановича швырнем обратно в ящик.

Чтобы забрать вклад, нужен образец подписи и две тонны спокойствия. Перед окошком не дергаться, не суетиться, не щериться девке-кассирше трусливыми улыбочками.

Нужен образец подписи. В доме он наверняка есть. Вообще, в любом доме есть все необходимое для вора, чтобы обнесчастить хозяев, потому что обычные люди всегда не готовы к встрече с вором, из-за того что самые поганые и подозрительные людишки не могут представить себе, как вор захочет обойтись с ними. И для того чтобы защититься, держат Тихонова. А я и его на кривой объеду.

Во втором ящике стола, запертом на хилый врезной замочек – его пришлось ковырнуть стамеской, – лежали паспорт Николая Ивановича Репнина и супруги его Анны Федоровны, в бархатной коробочке – очень старый, с отбитой кое-где эмалью орден Красного Знамени, приколотый к красному шелковому банту, и вороненый браунинг с гравировкой на ручке: «Красному командиру Ивану Репнину от революционного командования».

…Не понять, не вспомнить, не объяснить – почему я, подержав мгновение в руке пистолет, уже собравшись бросить его обратно в ящик, задержался еще на миг, снова перечитал надпись и опустил его в карман пиджака.

Здесь же, на письменном столе, стоял телефон. Обычный черненький горбатый аппарат. Ну спрашивается: зачем, за каким чертом Николаю Ивановичу понадобилось менять его на новый? Но он захотел, и теперь я звоню по его телефону.

– Сберкасса? Здравствуйте! Это ваш вкладчик Репнин. Мой счет номер двадцать четыре тысячи шестьсот восемьдесят пять. У меня срочный вклад на две тысячи. Я вас прошу приготовить мне деньги, я после обеда заеду. Нет, не только проценты, я все снимаю. Кстати, голубушка, если вас не затруднит, произведите мне расчет заранее – мне в автомагазин обязательно до четырех надо поспеть. Ну конечно, очень уж охота до праздников машину получить… Спасибо вам, родненькая…

В паспорте, в самом низу странички, есть пункт четвертый: «Подпись владельца». И Репнин здесь здорово постарался, он, наверное, язык высовывал от усердия, когда выводил свою замечательную роспись – четкую, ясную, без всех этих дурацких завитушек-финтифлюшек. Тут же лежали расчетные книжки по квартплате. Видимо, Николай Иванович с Анной Федоровной дружно поживали да добра наживали – за квартиру они ходили платить по очереди, и там, где платил Николай Иванович, стояла его простодушная и ясная роспись, точно такая же, как в паспорте, – с круглой шапкой буквы Р, похожей на рослый гриб, и высокими перекладинами буквы Н, отчего его фамилия, написанная шариком, была похожа на «Реппип».

Я взял паспорт и расчетную книжку и вышел из квартиры, тихо притворив за собой дверь со взломанным замком. Я ходил по улицам, пахло горьким тополиным медом, дождем, апрелем. Но воздуха свободы не было. А только ужасная тоска, как голодная крыса, грызла сердце, и снова, снова остро бился, в каждой жилке пульсировал, туманил голову ужасный, непереносимый страх. Потом я зашел на почту, сел за столик в углу и целый час подряд учился писать «Реппип».

За десять минут до открытия сберкассы я был уже у дверей и к окошку подошел первым, тут же заполнил квиточек на красной, расходной стороне, а паспорт Репнина вместе со сберкнижкой держал на всякий случай в руке, и когда расписывался – «Реппип», – старался не вспоминать прочерк отдельных букв, потому что тогда обязательно завалился бы, этого ни в коем случае нельзя было делать: есть вещи, которые надо делать быстро, почти механически, в одной надежде на инстинкт, поскольку, стоит на миг задуматься – тут тебе сразу и придет конец.

Контролер, молодая некрасивая девчонка, встала к ящику за моей карточкой. На ней были хорошие лакированные сапоги и английский вязаный костюм. И пока она отыскивала карточку, а потом что-то писала в ней, я смотрел на ее блеклую серую кожу и прыщики на лбу и вяло думал о том, что ей, страшилке, приходится и на службу носить свой дорогой и, наверное, единственный выходной костюм, который она купила за много месяцев экономии и одалживания, и жалеть ей его не приходится, потому что она не может ждать своей судьбы – какого-нибудь потного шоферюгу или затруханного студента – только в праздники, когда все остальные люди надевают свои наряды; ей ведь приходится – с такой-то рожей и тощими ногами – ждать свою судьбу всегда, и за этим стеклянным окошком тоже, и для этого она носит свой единственный красивый костюм на работу.

– Вам мой паспорт не нужен? – спросил я, протягивая серую мятую книжечку. Она взглянула на паспорт мельком – фамилия, имя, отчество, роспись внизу страницы, и пальцы мои в этот момент не дрожали, потому что весь я будто окаменел. Кивнула и подала мне жестяную бирку с номером:

– В кассу!

А кассирша доедала бутерброд. Она смахнула крошки со стола в газету, скомкала ее и бросила в урну. Подвинула ближе к себе карточку и уже надорванную пополам сберкнижку – я ведь закрывал счет Реппипа, я ведь сегодня должен поспеть в магазин за автомобилем.

– Распишитесь еще раз! – сказала она. – Подпись нечеткая…

Она-то как раз была красивая женщина. Лет тридцать назад. Конечно, не молодая уже, но она вроде этого и не скрывала обычными косметическими ухищрениями, от которых женщины еще страшнее становятся, и потому старухой ее нельзя было назвать.

…Не знаю уж, откуда это у меня, только старух я с детства побаиваюсь и не люблю. Стариков сколько угодно есть красивых, видных, посмотреть приятно, а старухи меня пугают, потому что очень уж несправедливо с ними обходится времечко, как трактором по их лицам ездит, мнет гладкую кожу в жеваную сеть морщин, и мышцы, когда-то упругие, виснут пустыми, дряблыми мешками, глаза тускнеют, западают, гаснут, а времечко все бушует, изгаляется, хулиганит, словно мстит им за что-то, корчит, крючит их, мнет, давит, пока не натешится вдоволь: глядите, мол, люди добрые, какое страшилище я сотворило из красавицы, она ведь так нравилась вам когда-то, вы так ее хотели!..

Так вот, эта кассирша уцелела как-то, хотя и для нее времечко не бесследно прошло. Она-то своей судьбы за этим окошечком дождалась, пришел ее ненаглядный принц, дал ей прикурить от хорошей жизни. Вот доела она свой бутерброд, не с колбасой и не с сыром, не с икрой, а лежал на сером хлебушке ломтик мяса из борща – я видел это точно, к нему прилипли кусочки капусты и свеклы. И это было для меня символом ужасной, отвратительной бедности, в которой все они хотели держать меня тоже, кабы я сам не распорядился по-другому и не лежала передо мной чужая, уже надорванная серая сберкнижка, стоившая ровно две тысячи рублей плюс проценты за пять лет. И в деньги эти были вложены бутерброды с остатками борщевого мяса, неиспользованные отпуска, сверхурочные, отказ от такси и жаркая давка в переполненных автобусах в часы пик, одни туфли в год, сигареты «Прима», а не «Столичные» – в три раза дешевле, и масса всякого другого, что мне было ненавистно, и кассирша спрашивала теперь, почему на ордере нечеткая подпись, а я засмеялся и сказал:

– У меня прямо беда – до пятидесяти лет подпись неустоявшаяся. Я специально для всех бухгалтерских расчетов с собой паспорт ношу. Давайте еще раз подпишусь, аккуратнее…

Показал паспорт, еще раз расписался, она открыла стол и стала считать деньги.

– Получите! Две тысячи триста одиннадцать рублей…


На Арбате я остановил такси и велел шоферу ехать в Медведково – мне было безразлично, куда ехать, только бы подальше и подольше побыть одному. Из Медведкова поехал через весь город в Зюзино, потом вернулся в центр. За все заплатил девять рублей и, глядя вслед уезжающему такси, бормотал бессмысленно и злобно: «Придется подождать с телефоном и дачей, дорогой Николай Иванович…»

В карманах приятно тяжелели пачки денег и вороненый браунинг. И вдруг совершенно неожиданно я подумал о том, что Николаю Ивановичу будет жаль только браунинга – ведь деньги ему вернут. Все денежки, до копейки, вместе с процентами. А вычтут эти деньги у материально ответственных лиц, допустивших грубую халатность в обращении с денежными ценностями, – у страшненькой контролерши в английском вязаном костюме и седой кассирши, приносящей на работу бутерброды с остатками мяса в крошках свеклы и капусты.

Глава 29
Седьмой, некупленный билет инспектора Станислава Тихонова

Без пяти девять я уже был в кабинете, и сразу позвонили из бюро пропусков.

– Вас спрашивает какой-то гражданин. Фамилия его Обнорский.

– Срочно выпишите ему пропуск. Я жду на месте.

Вид у профессора был неважный, утомленный, и поэтому сразу стало заметно, что лет ему немало.

– Здравствуйте, комиссар Мегрэ. Недавно виделись, а я уже соскучился, – сказал он со смешком, но барственных тяжелых «э» в его словах не было.

– Прэлестно, – ответил я. – Правда, я еще не комиссар, я пока только капитан. Но, несмотря на это, тоже соскучился. Хотел как раз посылать за вами. И за продавщицей Надей…

– Не надо, – махнул он рукой, – не надо всех этих криминальных приемов.

Профессор сунул руку в карман и протянул мне плоскую коробочку:

– Вот возьмите, это ваша звезда…

От неожиданности я замер. Обнорский грустно засмеялся, сказал:

– Что же вы не берете? Она ведь вчера была вам так нужна, что практически стоила мне остатков семейного благополучия.

Не слушая его, дрожащей рукой я взял коробочку и открыл крышку. На черном бархатном ложе сияла восьмиконечная звезда – второй атрибут ордена Святого Александра Невского. Я перевернул коробочку, и звезда, шероховатая, теплая, тяжелая, легла мне на ладонь. На потускневшем серебре основания ордена был четко виден номер – 46/214. Она самая! Я осторожно положил на стол звезду, торопливо отпер сейф, достал из сигаретной коробки крест генерала Дитца и показал Обнорскому:

– Видите, на них одинаковые номера.

– И что?

– У вас была не брошь – это вторая часть ордена. Господи, неужели вы не понимаете? Это же был пароль! Пароль и отзыв! Крест – пароль, звезда – отзыв.

Обнорский смотрел на меня с удивлением, потом с какой-то осторожностью взял в руки звезду и принялся внимательно рассматривать, а я сел за стол и потер ладонями лицо, приводя мысли в порядок. Ну погодите теперь у меня! Я вам покажу, что и я кое-как научился воевать. И вы меня не устранили вначале, не вывели из игры, а теперь еще посмотрим, кто кого. Я и сам не знаю, кому я грозился – Батону, Кастелли или мертвому Сытникову, а может, им всем и тем, кого я еще даже не знал, но с кем собирался встретиться и потягаться всерьез. Меня вывел из раздумий голос Обнорского:

– Иногда я жалею, что занялся абдоминальной хирургией, а не психологией.

– Почему? – спросил я по инерции, не вдумываясь в его слова.

– По большому счету это интереснее, завтрашний день медицины за психологами.

Мне казалось, что я понял его, и участливо спросил:

– Это вам жена не велела звезду давать?

– Жена? – удивился Обнорский. – Нет, она здесь совсем ни при чем. Она вообще не знала, что я купил эту брошь…

Я посмотрел на него с недоумением. Обнорский отвернулся к окну и, будто продолжая разговор с самим собой, задумчиво сказал:

– Нет в мире лжи, которая когда-то не стала бы явной. Когда вам будет столько лет, сколько мне сейчас, и, не дай бог, вы однажды поймете, что прожили жизнь с чужим и неприятным человеком, возможно, у вас тоже недостанет душевных сил сделать решительный шаг и уйти. С годами это все гораздо труднее. Короче говоря, моя жена и не знала о существовании броши…

Он встал, но, видимо решив, что я не все понял, уточнил:

– Звезда была куплена и преподнесена совсем другому человеку. Вчера я не мог вам этого сказать, да и не должен я всего объяснять. Просто… почему-то мне было бы неприятно оказаться в ваших глазах прохвостом… Я могу быть свободен?

– Подождите одну минутку, я оформлю выдачу звезды…

– Не надо. Когда пройдет в ней нужда, позвоните мне в клинику, я заберу.

– Все-таки, пожалуйста, подождите. Это не только для вас требуется, но и для дела тоже…


Сашка небрежно бросил звезду на стол и сказал:

– Я сразу почувствовал, что здесь что-то не то. Один мой знакомый немец в таких случаях говорил: их хабе цвай бабе…

– Меня его возраст смутил – все-таки ему шестьдесят шесть. Это же немало? – спросил я у Сашки, которого считал большим специалистом в вопросах любви.

– Ничего, в любви все возрасты проворны, – успокоил меня Сашка. – Я вот чего не пойму: как смог Сытников после всех жизненных передряг сохранить звезду этого генерала? Дитца этого самого? И как крест от ордена оказался у Кастелли? Прямо чертовщина какая-то! Ну ничего, поживем – увидим.

Он сказал это так спокойно и уверенно, будто стоило ему подойти к первой же будочке справочного бюро на Страстном бульваре, заплатить двадцать копеек, и ему незамедлительно выложат все сведения.

– А тебя не смущает, что и Дитц, и Сытников уже на том свете? – спросил я с насмешкой.

– Смущает. Но Кастелли-то на этом? И надо полагать, он не от себя работает. Не один он, ты про Батона забыл, – сказал уверенно Сашка. – Я помню, еще в институте профессор Строгович сказал нам, что неустановимых истин не бывает. Бывают истины, которые не удалось установить. А он мужик умнейший. У него шапка, наверное, шестьдесят четвертого размера была. Я бы мог из нее себе сделать меховое пальто…

– Я не уверен, что Строгович счел бы правильным такое использование своей шапки. Так что пусть уж он ее носит и дальше, а ты походи пока в своем балахончике невыразимом.

– А чем он плох? – обиделся Сашка за свое необыкновенное розовое пальто. – Такого пальто я больше ни на одном человеке в жизни не видел… Ишь, не нравится ему мое семисезонное! Заграничное пальто, импортное, можно сказать. Один материал чего стоит: драп-хохотунчик – не рвется, не мнется, три рубля километр. Кстати, когда вчера отправляли по фототелеграфу в Софию увеличенные отпечатки пальцев Кастелли, я подумал, что вряд ли он месяц назад на минутку заскочил в Болгарию, чтобы очистить квартиру композитора и двинуть дальше к Сытникову.

Вот так мы и подошли к разговору, который меня волновал больше всего. Теперь эпицентр поиска неизбежно смещался в Болгарию. Я отчетливо понимал, что сейчас розыск, несомненно, целесообразнее вести из Софии: люди, связи, выявленные события, отправная точка преступления были, конечно, там, и все, что мы узнали с Сашкой, было очень важным, но все же только вспомогательным материалом, сырьем для организации хорошо продуманного и подготовленного расследования в Болгарии. А мы с Батоном оставались за линией, которую ребята называют в своих играх «чирой». Пока мы оставались за «чирой», и, по-видимому, надолго.

– Думаешь, дело передадут в Болгарию? – спросил я Сашку неуверенно.

Он только пожал плечами.

– Да, жалко, – сказал я. – Мы, как спортсмены, только-только разогрелись, мы это дело еще ладонями чувствуем… Жалко, конечно…

– Передадут так передадут. Ты же сам понимаешь, что это правильнее. Жалко, тоже мне еще! Подумаешь, Венеру Милосскую создал, нос там у нее без тебя отколотят…

Я встал, потянулся и весело сказал:

– Нет, Саня, я ведь ничего и не говорю. Я ведь Батона все равно не оставлю: раз я ему обещал доказать, что воровать нельзя, так уж теперь кровь из носа, а докажу. Я уже подал Шарапову докладную по этому вопросу, он поехал в министерство, а мы свободны. Сегодня тридцатое апреля – можем все праздники гулять на всю катушку…

– И ни разу за праздники не дежурим? – недоверчиво спросил Сашка.

– Свободны до четвертого мая, – подтвердил я.

– Прекрасно! Можно подумать о спасении души. Как говорил все тот же мой знакомый немец, их виль безухен айне кляйне пивнухе. Пива хочешь?

– Нет. Я, наоборот, хочу пойти на свидание.

– Чрезвычайно почтенное занятие, – сказал Сашка. – Не смею отговаривать…

После его ухода я еще некоторое время листал дело, но никаких идей не приходило, да и взяться им не с чего было. Я запер папку в сейф и позвонил Люде-Людочке-Миле. Поболтали немного, потом я сказал ей:

– А ведь вы помогли мне…

– Стать самым-самым? – с интересом спросила Мила.

– Нет, самым-самым мне, видимо, даже с вашей помощью не стать. А вот кое-что прояснить в ситуации вы мне помогли…

– Неужели все это и за полвека не превратилось в пустые побрякушки? – удивилась Мила.

Я засмеялся:

– Милочка, вещь становится побрякушкой, когда утрачивает смысл, которым наделили ее люди. Но если побрякушку облечь новым смыслом, она опять становится вещью. Другой, новой вещью.

– Ну вас, вы меня только дразните какими-то намеками, а ничего все равно не расскажете.

– А вы что собираетесь делать сегодня, Мила?

– Буду готовиться в дорогу.

– В какую дорогу? – удивился я.

– Мы решили целой компанией поехать на праздники в Ленинград.

– А-а! – разочарованно протянул я и вдруг поймал себя на мысли, что это не вызывает у меня досады. – А я думал, мы с вами увидимся.

Мила помолчала и сказала:

– Нет, мы уже договорились…

– Тогда после праздников созвонимся?

– Я четвертого числа улетаю в командировку, в Свердловск. – И мне послышалась в ее голосе горечь. – Помните, мы с вами говорили про уток и лебедей?

– Да, – обескураженно сказал я. – А что?

– Есть еще хуже участь – в Австралии живут нелетающие птицы под названием киви-киви. Представляете, как ужасно родиться птицей, которая никогда не летает. Птица, которая только ходит? В общем, глупости это все. Я вам когда-нибудь сама позвоню…

– Спасибо, Милочка, вам за все. Вы мне здорово помогли, и дело даже не в этом дурацком ордене…

– Если киви-киви прыгнет с горы, то и она может немного пролететь, – засмеялась Мила. – Будьте счастливы, мы еще с вами увидимся…

И положила трубку.


Было еще рано, и я решил навести у себя на столе полный порядок. Сразу после праздников мне, наверное, дадут новое дело и я буду заниматься им, исподволь готовясь к встрече с Батоном. Через три дня я приду сюда утром, сяду за стол, и все должно быть готово. Готово к чему?

«Готов», «готово» – это слово вызывает у меня дрожь, как скрежет ножа по кастрюле. Даже в метро я стараюсь войти побыстрее в вагон, чтобы не слышать, как машинист командует на опустевшей платформе – «готов!». В нем есть какая-то решительная законченность, невозможность ничего изменить и переделать, свершенность сегодняшнего дня, никак не связанная с будущим, хотя вроде оно и обращено целиком в завтра. У Лены была шутливая приговорочка: «Готов ли ты к встрече со счастьем?» Она часто говорила это, и ее шутливые слова пугали меня, когда я окончательно усвоил для себя их смысл, несмотря на то что она никогда их не растолковывала. Лена считала, что все-все люди делятся на три категории: счастливчики-везуны, которых совсем мало и у которых, за что бы они ни взялись, все получается прекрасно; прирожденные неудачники – их больше, чем счастливцев, и все, чем бы они ни занимались, кончается плачевно; все остальное огромное большинство людей счастливо или несчастливо в зависимости от того, насколько они осознали свое счастье и как подготовились к встрече с ним. Я думаю, что она представляла счастье как огромную солнечную птицу, которая хоть раз в жизни прилетает к каждому человеку, и, если он готов к встрече с ней, она оставляет у него маленьких солнечных птенцов радости, которые много лет согревают его жизнь. Но большинство людей не узнаю`т птицу света и радости, они ЕЩЕ не готовы или УЖЕ не готовы к встрече с ней, и счастье неслышно, незримо, беззвучно улетает… В ее представлениях было что-то язычески-наивное и прекрасное, и я всегда опасался, что так оно и есть на самом деле, потому что точно знал: когда птица прилетит ко мне, я буду не готов к встрече с ней. Ведь птицу надо узнать, а я и сейчас не представляю: каким оно должно быть, мое счастье? Может быть, моя птица – Люда-Людочка-Мила? Не может же составить человеческое счастье радость победы над Батоном? Даже если это мне удастся. Но если встреча с Людой-Людочкой-Милой – мое счастье, то я ее должен любить? А какая же может быть любовь, если я размышляю об этом, как на семинаре по гражданскому процессу? Но она мне нравится – она же очень хорошая девушка! И красивая. И умная. Только когда любишь, наверное, это все не имеет значения, просто об этом не задумываешься. И вообще, если птица летает, то, возможно, она и не обязательно раздает людям счастье разделенной любви? Счастье же для всех не может быть одинаковым, как гастрономические наборы. Кто его знает, может, моя птица прилетала тогда, давно, и принесла мне мой седьмой, некупленный билет…

…Стоял мартовский солнечный холодный день, и заниматься нам не хотелось, поэтому с последней лекции мы сбежали и все вместе отправились в кинотеатр «Повторный» – там показывали «Римские каникулы». Было нас семеро: Валя Рогов, который только что женился на нашей Элке Лифшиц, и вышагивали они по улице Герцена, как всегда, взявшись за руки; мы нарочно выстраивались за ними колонной – Настя и Марьяша Щеголевы, которых мы называли Помпончиками – беленькие, пухленькие, совсем одинаковые; потом болгарин Ангел Стоянов-Веселинов, который в отличие от нас очень хорошо различал близнят и всегда на занятиях усаживался поближе к Насте; за Ангелом вышагивал я, и замыкал наш строй Два Петра – Петька Глазырин, огромный, очень добрый, хотя и болезненно обидчивый парень. Прохожие улыбались, глядя на наше шествие, а Элка застенчиво краснела и все время просила своего Валечку пропустить вперед «это отпетое хулиганье». Настя и Марьяшка, несмотря на все уговоры «хоть им-то посовеститься», весело хохотали и упрямо маршировали за ними. А у Вальки на лице плавало бессмысленное ласковое блаженство, хитро ухмылялся Ангел, смущенно-глухо похохатывал Два Петра, и от этого глупого смешного развлечения, от яркого, еще холодного солнца, оттого, что мы сбежали с лекции, у меня было бессмысленно-радостное настроение. Так мы и дошагали до кинотеатра, где узнали, что билетов на следующий сеанс уже нет. Настя предложила «пострелять билетиков», и мы стали носиться у входа с яростным вопросом: «Лишнего билетика не найдется?» Первым достал два билета Ангел. Мгновение он размышлял и, к моему удивлению, отдал билеты не Помпончикам, а Вале с Элкой. Потом я сообразил, что у него возник целый план: его задачу сильно осложняло присутствие Марьяшки. Один билет перекупила Настя, Ангел тотчас же отобрал его и отдал Петьке: «Ты-то сам себе никогда не купишь!» Я тоже наметил себе жертву – на углу стоял парень с тоскующим лицом, ежеминутно поглядывая на часы. Тут должны были освободиться два билета.

Совершенно неожиданно купил билет у какой-то старушки Два Петра, и почти сразу же появился Ангел еще с одним билетом. Я прочно занял место рядом с нервным парнем – по моим расчетам, все сроки ожидания уже истекали. Когда стрелки на часах подошли к пяти, парень с тяжелым вздохом полез в карман, и я почувствовал, что шансы Ангела сидеть рядом с Настей сильно выросли. Но у парня, видимо, план культурных мероприятий не зависел от превратностей личной жизни, и он предложил купить только один билет, решив компенсировать вероломство своей девушки удовольствием созерцания Одри Хепберн. Фильм должен был вот-вот начаться, я забрал у Петьки билет и поменял на два вместе для Насти и Ангела, и только для меня никак не удавалось купить билет. Так и не достали мне билета, и этим седьмым, некупленным билетом, возможно, оказался тот клочок синей бумаги с номером ряда и места, который оставил себе парень, обманутый девушкой на свидании, лишивший меня «Римских каникул» и давший мне встречу с Леной.

Владелец седьмого, не купленного мной билета наслаждался в маленьком уютном зале «Повторного» удивительными и смешными приключениями очаровательной принцессы и ловкого красавца Грегори Пека, а я вернулся обратно в университет и пошел в Круглую читалку, где у входа на железной лестнице собирались все прогульщики: обсудить массу важных вопросов, занять рубль и узнать все главные студенческие новости.

Я пробежал первый марш по лестнице и увидел Лену. Она стояла, прислонившись к теплой чугунной батарее, и читала толстую тетрадь в коленкоровом переплете. Прошло десять лет с этого мгновения, но я уверен, что если бы я прожил века, то все равно не забыл бы всех деталей, точно так же, как я помню их сейчас. Я не помню ни одного слова из того, что я сказал, подойдя к ней, и о чем мы говорили потом, и когда мы вышли из здания на Моховой, о чем мы говорили, когда шли по улице Горького, и когда сидели в кафе-мороженом «Север», и когда шли через Южинский, Трехпрудный переулки, через Патрики, на Кудринку, мимо зоопарка по Краснопресненскому валу, обходя Ваганьково, по Хорошевке, и когда остановились где-то около ее дома в Мневниках. Ничего, ну просто ни одного слова я не запомнил, но все детали я помню так, будто все это произошло пять минут назад. В тетради были конспекты по западноевропейской литературе, на пальце серебряное чеканное колечко с бирюзовой каплей, квадратная сумка на длинном ремешке, лопнувший шов на коричневой кожаной перчатке и просвечивающее в эту дырочку пятнышко белой кожи, покрасневшие от ветра щеки в точной рамке выбившихся из-под вязаной шапочки черных прямых волос, острый слом бровей и веселый крупный рот, всю жизнь преследующий меня овал мягких полных губ, свет неровных белых зубов и глаза, чуть раскосые, длинные, коричневые, как старый мед, как ириски, с тяжелыми грустными веками. Было холодное мартовское солнце, сильный ветер, потом ударил короткий снеговой заряд, и снова солнце провожало нас по Москве, пока не утонуло где-то на Девичке в красновато-синих дымящихся облаках, и необычно яркие звезды, не размытые даже мощным городским электрическим маревом, полыхали над нами, и мы все время говорили о чем-то, но все слова не имели сейчас значения, они утратили привычный смысл, и, если бы она говорила тогда со мной даже по-японски, я все равно понял бы каждое слово, потому что маленькая дырочка на ее перчатке была для меня Пулковским телескопом, через который я мог свободно рассматривать другие миры.

Она проводила меня от своего дома до остановки автобуса, потом я обратно проводил ее до дома, потом решили разойтись на полдороге от дома до остановки, но все равно дошли до ее подъезда, поднялись по лестнице, где пахло пылью и теплом, и она сказала, что уже два часа ночи, и ее будут сильно ругать родители, и я очень боялся, что ее будут ругать, но все равно не отпускал, и она не уходила, а я, распахнув пальто, грел ее у себя на груди, она шептала: «Мы завтра же утром увидимся», но завтра уже было сегодня, и было оно громадным, как мир, и ждать ее еще восемь часов было так же невозможно, как обежать треть экватора. Я прижался лицом к ее волосам, и пахли они чем-то неуловимым, кажется подснежниками, и в это мгновение для меня не существовало ничего, потому что весь мир был во мне, потому что именно тогда ко мне прилетела солнечная птица счастья – ведь парень-неудачник уже вышел из кино и выкинул мой счастливый седьмой, некупленный билет, и я был не готов к встрече со счастьем…

Потом, наверное уже под утро, щелкнул за Леной замок в двери, и я еще долго стоял в сонной неподвижной тишине подъезда, на пыльной теплой лестнице, пока не сообразил: Лена ушла. Я вышел на улицу, небо посерело, померк неистовый блеск звезд, надсадно гудели на шоссе самосвалы. Я шел по асфальтовой дорожке, поминутно оступаясь в мокрый закисший снег, меня раскачивало, шатало во все стороны, потому что радость была больше меня – ее хватило бы, чтобы поднять дирижабль, а я еще не был готов к встрече со счастьем.

Автобусы не ходили, и я долго стоял на пронизывающем рассветном ветру, пока меня не подсадил шофер попутного МАЗа. От ровного гула мотора, тепла, приятного запаха машинного масла меня разморило, и я задремал. У Бегов шофер резко тормознул, и я проснулся в испуге: мне показалось, что сплю я невероятно давно, может быть сутки или год, и все, что произошло со мной, – приснилось, ничего не было, приятная просоночная одурь, мечта пробуждающегося сознания. Я очумело взглянул на шофера и выскочил из кабины. Я бежал назад по Хорошевскому шоссе в сторону Мнёвников по тающему грязному снегу, прыгая через лужи, скользя на наледях, поминутно оборачиваясь в поисках попутной машины, мной овладело отчаяние, потому что я был уверен: мне не найти теперь этого дома никогда. Его нет, нет этого стандартного пятиэтажного дома с теплым парадным, пропахшим олифой и пылью, нет этого домика, каких понастроили тысячи по всей Москве, и только тот дом, что мне нужен, был выстроен в моей фантазии, и седьмой билет был мною куплен, а сон просто посмеялся надо мной, подсунув мне вместо Лены сбежавшую на каникулы принцессу Одри Хепберн. Я бежал, совсем не зная, что к встрече со счастьем надо быть готовым.

Меня подвез милиционер-мотоциклист, и я навсегда запомнил его грубое обветренное лицо с маленькими, как у медведя, добрыми глазами. И дом, конечно, был, ведь седьмой билет я все-таки не купил. Я поднялся по лестнице на третий этаж, уселся на подоконник и стал ждать. Иногда приходила легкая, словно серый пар, дремота, но, как только в подъезде где-то хлопала дверь, я сразу просыпался. И постепенно забыл бы, что время сгибается в движении, и завтра можно увидеть из вчера, не надо было бы мучиться во сне от рева мотоцикла на стене, потому что второе измерение – вертикаль – больше не угнетало бы меня.


Я вернулся из своих путешествий во времени, из размышлений о солнечной птице счастья и седьмом, некупленном билете обратно к себе в кабинет, в Управление Московского уголовного розыска на Петровке, 38, и поход назад, к людям и событиям десятилетней давности, не помог мне понять, почему бы мне не полюбить по-настоящему Люду-Людочку-Милу. Тогда, наверное, можно было бы жениться на ней, завершить процесс духовной мутации, успокоиться, купить войлочные тапки, и никогда больше не зияла бы под боком пропасть, которую невозможно преодолеть в два прыжка. Все пришло бы в норму – моя жизнь была бы устроена. Погаснет тревожный апрельский свет моей юности, растает дым, и джинн тихонько вернется в свою бутылку, потому что с позиций серьезного взрослого человека нет, да и не может быть у нас с Батоном никаких принципиальных споров: он вор, а я сыщик, и когда-нибудь спокойно, без всякой нервотрепки я поймаю его за руку с неопровержимыми уликами, и Батон отправится в тюрьму, а я буду дальше ловить ему подобных, пока не уйду на пенсию, если только к тому времени не будет искоренена преступность, хотя я и не уверен, что это удастся сделать за оставшиеся мне до полной выслуги шестнадцать с половиной лет…

Такую жизнь прожил Шарапов. А я не считаю, что он прожил свои годы плохо или неправильно. Но я верю в диалектически расширяющуюся спираль, и, если я просто повторю все то, что сделал он в своей жизни, это, по существу, зачеркнет все его усилия, ибо он возложил на меня – молча, никогда не произнося об этом ни слова, – трудное бремя сделать нечто гораздо большее. И если я просто повторю его путь, значит я не выполню и его надежд, значит он просто ходил по кругу, не дав начального ускорения для новой большой и важной орбиты.

Да, но ведь Мила всем хороша, и, возможно, ей бы подошли все мои нелепости и чудачества? Нет, видимо, для счастья нужен седьмой, некупленный билет, даже если ты находишь по нему человека, который далеко не всем хорош и, как никто в мире, приносит тебе боль, радость, страдания и блаженство. И сразу же пришла грусть, оттого что я понял: я ухожу от человека, хорошего человека, которого встретил, когда мне было плохо, совсем плохо, и в нем было все то, чего мне так тогда недоставало, но я обманывал себя, полагая, что мне нужна рука дружеской поддержки. Мне нужна была любовь. А любить от сознания, что этот человек достоин любви, невозможно, потому что, чтобы любить, нужно встретить свою птицу солнца, которая уже позаботилась о том, чтобы перед началом «Римских каникул» около кинотеатра продавалось только шесть свободных билетов.

Глава 30
Самоутверждение вора Лехи Дедушкина

Праздник, праздник, праздник…

Они все готовились к празднику. А я уже подготовился к нему, можно даже сказать, что я его торжественно отметил. Как пишут в таких случаях в газетах – личный трудовой подарок. Я чувствовал грудью приятную тяжесть бумажных пачек в кармане. Это, конечно, не сокровища Голконды и даже не сбережения настоятеля Борисоглебского монастыря, но если удастся хорошо распихать товар из магазинчика на Домниковке, а фарцовщикам сбыть добро Серафима Зубакина, то жить можно. Надо только немного отсидеться где-нибудь за печкой, и можно снова потрогать судьбу за вымя.

А почему ждать? Прятаться от Тихонова? Ждать, пока его злость на меня уймется или пока он забудет о моих чудесах? Только дураки считают, будто нельзя злить своего следователя. Мы с Тихоновым уже достаточно сильно разозлены друг на друга. На всю жизнь. Если я ему по случаю праздника пришлю теплую поздравительную телеграмму на художественном бланке с кистями сирени, он ведь все равно ко мне лучше относиться не станет. А вообще-то, жаль, что я не знаю его адреса: хорошо было бы ему прислать поздравление – представляю себе, как бы он от досады скукожился… И в тексте что-нибудь такое: «Поздравляю с выдающимися следственно-разыскными результатами. Желаю творческих успехов…» – и тому подобное.

И все время я почему-то старался не думать про девку-контролершу и старую кассиршу из сберкассы. Не потому, что я жалел их, – наплевать мне было на них тысячу раз, они мне были до глубокой фенечки, чихать на них я хотел, видал я их горести в гробу, пусть хоть пропадут они со своей недостачей пропадом!

О чем я думал сейчас? А, про телеграмму Тихонову! Тихонову ведь можно послать телеграмму не только на домашний адрес. Или ты боишься Тихонова рассердить окончательно? Значит, он действительно больше не сопляк и не щенок? Или твой страх стал больше тебя самого? Чего же тебе делать, Батон, ведь нельзя бояться всегда, всех, всего… Кем же стал Тихонов в твоей жизни? Или это про него дед читал в своих старых, замусоленных книгах? Не про тебя же!

«…Разгневался Бог на ангела истины и сбросил его на землю, и ходит он по сей день средь людей непризнанный и правду блюдет, истину отыскивает, ложь обличает, за что хулу и поношение от людей принимает…» Так это Тихонов, что ли, правду блюдет, истину отыскивает, от меня хулу принимает?..

Есть только один способ избавиться от страха моего, поднимающегося из сердца, как гнилой болотный туман. Не пройдет страх перед Тихоновым и всей его сворой, но я хоть самого себя перестану бояться, и дни, которые мне отпущены до встречи с Тихоновым, я смогу провести, не разрываясь от ежесекундного ужаса кары судьбы, которая и называется, наверное, обреченностью.

Если я пошлю вот такую дурацкую телеграмму, то я снова испробую судьбу, и смысла в этом нет никакого, но я докажу самому себе, что не сломал он меня, что я еще могу с Тихоновым бороться и еще поборюсь всерьез. А сильнее, чем есть, мне его уже не рассердить – мы с ним все равно враги до последнего вздоха. Да и стыдно мне его сердитости бояться.

И не телеграммой надо дать Тихонову оборотку – таким номером можно дать по сусалам рыжему нахальному менту Савельеву. А уж если давать бой Тихонову, то отчебучить надо такую штуку, чтобы над ним весь МУР хохотал, чтобы ему проходу никто не давал, чтобы он не смог спрятать мой ход в карман, как поздравительную телеграмму, – пусть все веселятся и над ним издеваются, и пусть хоть в какой-то мере он почувствует ту загнанность и общее пренебрежение, которое чувствую я, когда люди узнаю`т, что я – Алеха Дедушкин – вор. Но Тихонова не зашельмуешь и жуликом не выставишь, потому что все, что у него есть, так это его задрипанная нищенская честность. И существует только одна вещь, которая его может со мной сравнять в глазах людей, – это глупость. Только выставив его дураком на всеобщее посмеяние, я могу ему как-то отомстить, хоть в малой доле рассчитаться с ним за все, что он мне причинил, потому что весь мир знает и свято блюдет мудрость, дедами оставленную и клятвой заверенную, – главнейший рецепт всей их жистишки затерханной:

ПРОСТОТА ХУЖЕ ВОРОВСТВА! ХУЖЕ ВОРОВСТВА. ХУЖЕ…

Я ехал по Бульварному кольцу на такси, и сквозь приоткрытое окошко врывался в машину, провонявшую навсегда бензином, краской, маслом, резиной, горький прозрачный ветер апреля. Ничего я не видел вокруг, только рука судорожно тискала в кармане измятый газетный лист – рекламное приложение к «Вечерке», оттягивала подкладку черная гиря браунинга и рядом с пачкой денег давил на сердце паспорт Репнина.

– Давай, шеф, быстрее, гони на Чистые пруды!

– Ничего, поспеем…

– Быстрее, быстрее, сегодня день короткий, предпраздничный…

Очень я боялся, что объявления принимают в самой редакции, а вход туда через вахтера, а поганее этих тараканов людишек не бывает, они в сто раз внимательнее и злее любого милиционера – это от чувства своей караульной ущербности, потому что он хоть и с «дурой» в кобуре стоит, а все-таки никто его представителем власти не считает, и от своей сторожевой неполноценности он тебе паспорт прямо языком хочет вылизать. И мне совсем не хотелось, чтобы такой попка рассматривал в моих руках паспорт Репнина.

К счастью, оказалось, что объявления надо сдавать в соседнем здании, вход прямо с улицы. Девчонка-секретарша выглянула из своего деревянного окошечка с прилавком, как кукушка из ходиков:

– Товарищи, поторапливайтесь, через полчаса мы заканчиваем…

Я сел за стол, положил перед собой паспорт Репнина, заглядывая в него, заполнил бланк, который валялся на залитом чернилами столе, задумался на минутку – текст должен быть самый лучший и в то же время не вызвать в редакции подозрений. Покусал металлический зажим своей шариковой ручки – замечательную ручку все-таки я взял из стола директора магазина! – потом не спеша написал: «В связи с длительным отъездом хозяина очень дешево продается в хорошие руки породистый легавый щенок-медалист по кличке Стас, имеется родословная, воспитан в служебном питомнике. Звонить в дневное время – 24-98-88».

Протянул бланк и паспорт в окошко, секретарша перенесла в учетную книгу данные из паспорта Репнина – ей и в голову не приходило сравнить мое лицо с фотографией, быстро пробежала глазами текст, спросила:

– Что значит – «в хорошие руки»? Это неправильно сказано.

Я усмехнулся:

– Напишите правильно.

Она задумалась, но, видимо, и ей ничего подходящее не пришло в голову, и она предложила:

– Давайте просто сократим эти слова. Вы ведь все равно не узнаете, хорошие это руки или плохие.

– Давайте, – согласился я.

Перышком ученической ручки она стала быстро считать буквы в объявлении, и я следил, как беззвучно шевелятся ее губы, приоткрывавшие на длинных цифрах белые ровные зубки. Потом сказала:

– В объявлении сто шестьдесят один знак. Один знак – семь копеек. – Она еще чего-то перемножила на бумаге. – С вас одиннадцать рублей двадцать семь копеек…

– Дороже, чем сам щенок стоит…

– Тогда снимите вот это: «по кличке Стас» и насчет питомника.

– Э, нет! Я ведь не из-за денег – жаль будет, коли такой щенок пропадет. И еще я вас хотел спросить: когда объявление напечатают?

– Через две недели. – Ей очень не хотелось со мной разговаривать, она торопилась скорее закончить свою лабуду и закрыть лавку.

Я взмолился, прижимая руки к груди, и в голосе моем были слезливые завывания:

– Девушка, голубушка моя, да что вы говорите, мне через две недели надо уже быть в Кейптауне на Эльдорадо! Сделайте божескую милость, поместите раньше, а то щенок пропадет!

– Где, где? – удивилась она.

– Есть такое жуткое место в Южной Америке – мне надо туда срочно вылетать на киносъемку. Я вас убедительно умоляю – напечатайте пораньше…

Она вяло отказывалась, а я все сильнее напирал и смотрел на себя будто со стороны, и мне казалось, что этот нахальный тип, изгаляющийся у окошка, сошел с ума. Но и остановить себя я никак не мог. И когда она пообещала наконец позвонить в типографию и попросить вставить объявление в следующий номер, я долго благодарил и посулил ей за внимание и заботу обо мне привезти из Южной Америки чучело маленького крокодила. Она засмеялась:

– Оставьте чучело себе, а если номер не забит до отказа, то объявление выйдет четвертого мая.

На Чистых прудах я зашел в стеклянную полупустую клетку кафе, сел за свободный столик в углу и заказал кофе, лимон и триста граммов коньяка. Я сидел около прозрачной холодной стены и смотрел на грязный илистый пруд с грудами черного, еще не растаявшего снега.

Страха не было. Но и облегчения я никакого не чувствовал, я все еще дрожал от непрошедшего возбуждения, и почему-то все время мне казалось, будто я весь – снаружи и изнутри – вымазан такой же зловонной илистой грязью, как на дне весеннего, спущенного для чистки пруда. Почему-то не пришла ко мне радость оттого, что я навесил Тихонову такую звонкую, на всю Москву оплеуху.

Рюмочку за рюмочкой, глоточек за глоточком выцедил я весь графинчик, и, когда коньяк согрел меня и дрожь наконец унялась, я вдруг с пугающей ясностью понял, что сам себя посадил в тюрьму.

Надо остановить объявление, надо забрать его назад как можно быстрее, его ни в коем случае нельзя печатать. Быстрее обратно в редакцию! Господи, как кружится голова. Совсем я ошалел. Эй, официанточка, счет! Да поторапливайтесь вы, неживые!

Я мчался по раскисшему гравию, по скользким дорожкам бульвара, и с боков метались черные руки голых деревьев, и браунинг мерно ударял меня в живот, полновесно и мягко, будто он один хотел успокоить: я с тобой, теперь только с тобой, я один тебе защитник и надежда.

Там всего бежать было триста метров, но они показались мне бесконечными, и совсем я не запыхался и не устал, будто эта ужасно длинная дорога быстро и круто укатывалась вниз, как на лыжном спуске, и я всем своим изболевшим, разъеденным страхом сердцем чувствовал, что, подав в окошко объявление, я в припадке сумасшествия оттолкнулся от тверди на вершине бесконечно громадного трамплина и помчался сломя голову вниз и передо мной впереди – очень близко, совсем рядом – бездонная пропасть, и теперь я пытался остановиться, задержать этот кошмарный полет вниз, повиснуть хоть на самом краешке ската, но еще шагов за двадцать до двери конторы я увидел большой навесной замок и понял, что край трамплина уже позади и я не бегу, не живу, не сплю – я лечу вниз.

Глава 31
Породистый щенок инспектора Станислава Тихонова

В это утро, солнечное, чуть ленивое утро, первое после праздничных дней, я пришел на работу около девяти, зашел в дежурную часть, потрепался не спеша с ребятами, прочитал сводку о происшествиях. Обычные горестные издержки радостей и развлечений, которые дарит людям праздник: ножевое ранение… машина, сбившая пешехода, скрылась… кража… сорвали шапку…

Из всего длинного списка интересной была только дерзкая квартирная кража: уже собрав много вещей, вор почему-то оставил их в квартире, а с собой взял только паспорт и сберкнижку хозяина, по которой получил вклад. На моей памяти это был первый такой случай среди домушников.

Потом вместе со старшиной из комендантского отдела мы сняли сургучные блямбы, которыми опечатывался на праздник мой кабинет, я растворил окно, уселся за свой стол и сладко потянулся, раздумывая о том, какое дельце мне подкинет Шарапов. Лично я, если бы можно было выбирать, охотно повозился бы с этой квартирной кражей – тут чувствовался почерк, выдумка, размах ворюги. Но в этот момент зазвонил телефон, я снял трубку.

– Скажите, вы еще щенка не продали? – раздался мальчишеский голос.

Я засмеялся:

– Нет, не продал. Я и не продавал, потому что у меня щенка сроду не было. Вы, молодой человек, ошиблись номером.

– Ой, извините!

Несомненно, что у Кастелли было какое-то важное дело к Сытникову. То есть других дел у него и не было. Но что у них могло быть общего?

Зазвонил телефон; тот же звонкий голос спросил:

– У вас продается щенок?

– Вы снова попали ко мне, молодой человек. Набирайте внимательно номер.

– А я набирал аккуратно…

Я только положил трубку, как снова раздался звонок.

– Скажите, ваш щенок уже в комнатах не гадит? – требовательно спросила женщина.

Вот же чушь какая!

– Не гадит, потому что у меня нет никакого щенка – вы не туда попали.

Да, Сашка, конечно, прав: все корни этого дела в Болгарии, и искать надо там. Батон, скорее всего, вообще оказался в нем сбоку припека, хотя это обстоятельство и не снимает с повестки дня наших с ним счетов. И опять звонок телефона.

– Послушайте, а сколько недель вашему щенку?

– Вы ошиблись номером. – Я бросил трубку, и сразу же телефон снова зазвонил.

– Я по объявлению о щенке. Он детей не искусает?

– Мне кажется, я вас сейчас сам искусаю! Вы куда звоните?

– На квартиру.

– А попали в милицию, и никаких щенков здесь нет!

– Ну и очень глупо! Вам остается сказать про роддом! – И старушка обиженно разъединилась со мной. Какое-то телефонное недоразумение, черт бы их побрал со щенками и вечно барахлящими телефонами.

Звонок.

– Простите, а вы еще своего Стаса на выставку не выводили?

– Что-о? – спросил я, и сердце ворохнулось быстро и тревожно.

– Щеночка своего, спрашиваю, на выставку молодняка представляли?

– Да, – сказал я очумело, – скажите, а по какому номеру вы звоните?

Человек назвал номер моего телефона.

– А где вы взяли мой телефон? – осведомился я.

– Да вы что, не в своем уме? Он же в объявлении напечатан! Черт знает что – дают объявления, сами не знают зачем, людям головы морочат только! – И возмущенно бросил трубку. И снова зазвонил телефон.

– Я по объявлению. Вы сколько за псину свою хотите?

– Недорого, почти задаром. Вы простите меня, я хотел у вас узнать: где вы прочитали мое объявление?

– Как где? В газете! А вы что, не знаете, где свои объявления печатаете?

– Видите ли, какая штука, – быстро забормотал я. – Мы с женой в принципе договорились о таком объявлении, а давала она его сама, и я спросить позабыл, а сейчас ее нет дома, поэтому я у вас и спрашиваю.

– Все понял: нет у вас насчет щенка еще согласного решения. А объявленьице такое ваша супруга дала в сегодняшнем приложении к «Вечерке».

– В каком приложении?

– В рекламе. Нешто не видели?

– Видел, видел, маленькая такая газета. А не прочитаете мне объявление?

Он там, на другом конце провода, засмеялся:

– Э, видать, супружница ваша совсем контрабандно провернула это объявление.

Я слышал в трубке его сытый смешок, тяжелое настырное дыхание, я видел, как толстые ноздри с рыжими волосками раздувались от удовольствия, что он является первым и главным участником надвигающейся семейной грозы, и в его голосе было неодобрительное уважение к моей самовольной жене, так откровенно пренебрегающей моей волей, и нескрываемое презрение к моему слюнтяйству.

– Да-с, ловко жена ваша это сделала.

Он посопел у микрофона, видно очки на нос напяливал, и дикторским тоном возгласил:

– «В связи с длительным отъездом хозяина очень дешево продается легавый щенок-медалист по кличке Стас, имеется родословная, воспитан в служебном питомнике. Звонить в дневное время…»

– Спасибо. – Я нажал на рычаг.

Легавый щенок-медалист по кличке Стас. Все ясно – это Батон. Но почему? Напомнить мне о моем поражении? Но он знает лучше всех, что игра не окончена. Или он считает это еще одним голом в мои ворота? Разозлить меня хочет? Обсмеять перед всеми? Но ведь я могу никому не сказать об этих звонках…

Звонок. Я снял трубку и сразу же опустил ее на рычаг. Почти бесплатным щенком-медалистом будут интересоваться долго.

А могу не сказать? Это как следует считать – моим личным или служебным делом? Или, как говорят в документах, это личное дело возникло на почве выполнения мною моих служебных обязанностей? Так это что – плевок в меня лично или вызов большой группе людей, противостоящих Батону рядом со мной и называющихся все вместе – МУР? Или я много беру на себя? Может быть, истина состоит как раз в том, что человек по фамилии Дедушкин смог ловко и очень хлестко поиздеваться над человеком по фамилии Тихонов и тот, не имея других средств отмщения, надевает на себя форменный мундир и начинает ерепениться, что Батон-де оскорбил честь этого мундира и должен за это ответить?

Батон, которого я грозился отучить воровать, спокойно вышел на волю и уже один раз подверг меня публичному унижению, заставив испугаться, когда прислал на меня жалобу. Теперь он нанес второй сокрушительный удар, поставив меня перед дилеммой: или доложить начальству об этом объявлении и совершенно неминуемо сделаться всеобщим посмешищем, потому что такие вещи обычно мгновенно становятся общеизвестными, или же никому не говорить про легавого щенка и признаться самому себе в собственной трусости и жуликоватости, потому что Батон знает: в нашей работе достаточно один раз хоть по самому пустяковому поводу схитрить – и добра не жди…

Надо идти к Шарапову и доложить обо всей этой истории. Ее еще будут тщательно разбирать, выяснять, устанавливать, неизбежно, кроме Шарапова, в этом будут участвовать другие люди, и даже страшно подумать сейчас, какую вызовет объявление лавину шуток, анекдотов, всяких басен, дружеских насмешек и не очень дружеских – вовсе не все в управлении мои друзья, и относятся люди ко мне весьма по-разному. Ох, черт его побери!

Я достал из стола телефонный справочник и позвонил в редакцию. Меня пофутболили по нескольким номерам, пока я добрался наконец до секретарши отдела объявлений.

– С вами говорит старший инспектор Московского уголовного розыска капитан Тихонов. Вы поместили в сегодняшнем номере объявление о продаже щенка…

– Какого именно? У нас их в номере три продается.

– Легавого щенка по кличке Стас, – сказал я, и ощущение у меня было такое, будто я глотал наждачную бумагу.

– Да, помню такое объявление. А в чем дело?

– Нас интересует, кто сдал это объявление.

– Сейчас посмотрю по регистрационному журналу. – Она коротко пошуршала бумагой, потом ответила: – Репнин Николай Иванович, проживает: Москва, улица Воровского, паспорт номер 2794513…


Шарапов по телефону давал указания – наверное, кому-нибудь из наших инспекторов:

– Да, и вот еще что: посмотрите, подумайте, сравните, нет ли там чего-нибудь общего с кражей в магазине на Домниковке. Ну давай, давай, жду вестей…

Он положил трубку, взглянул на меня удивленно – что это еще за фланирующие личности? – сказал и спросил одновременно:

– Итак, жизнь продолжается. Сводку читал?

– Читал.

– Я вчера допрашивал потерпевшего, и когда он мне рассказывал, на какую удочку его выудил вор – он телефонным монтером прикинулся, – то невольно вспомнил историю двадцатилетней давности. – Шарапов хмыкнул и замолчал.

– Что за история? – спросил я без интереса.

– Я на работу через Трубную площадь ходил, и там на лотках два деятеля продавали сухой кисель. Помнишь, был такой розовый порошок в продаже?

– Помню.

– Вот я и обратил внимание, что у одного всегда стоит очередь, а у другого кисель берут совсем редкие прохожие. И стало это мне любопытно, и любопытствовал я до тех пор, пока не посадил продавца с богатой клиентурой.

– Почему? – удивился я.

– Потому что он был житейский философ. Практическую психологию хорошо смекал: он в ягодный концентрат ценою двадцать три рубля кило добавлял ровно половину сахара за девять рублей кило. На каждом килограмме товара он зарабатывал четырнадцать рублей, и покупатели охотнее брали его кисель: он был много слаще.

Шарапов, видимо, хотел пояснить свою мысль о сладком киселе, который нравился обворованному телефонным мастером человеку, но я глубоко вздохнул и быстро, как человек, прыгающий в холодную воду, перебил его:

– Владимир Иванович, у меня неприятность произошла…

Он слушал внимательно, не перебивал меня, не смеялся и не сердился, а только рисовал все время на бумаге какие-то затейливые фигуры – ромбики, кружки, кресты, соединял их между собой, какие-то части заштриховывал, и получался сложный орнамент. И на меня не смотрел, отчего мне казалось, будто он плохо слушает мою историю, продолжая раздумывать о практических психологах и любителях сладкого киселя.

Я договорил до конца, тяжело вздохнул, мы помолчали, потом Шарапов спросил:

– А почему же он на паспорт этого Репнина сдал объявление?

И по-прежнему на его лице не было ничего, кроме скуки, но мы с Шараповым работали давно, и я сразу же безотчетно уловил в нашем разговоре дрожание незримой струны, какой-то непонятный нервный трепет, для постороннего человека совершенно непостижимый за ватной маской недвижного шараповского лица. Мне даже показалось, будто он изо всех сил сдерживается, чтобы не вскочить, не затопать на меня ногами, не заорать тонким сердитым голосом, и я никак не мог понять причины его гнева – ведь в конце концов любой на моем месте мог стать жертвой выходки Батона. Наконец Шарапов отверз уста – мне, ей-богу, другого слова и не подобрать: он не сказал и не заговорил, а именно отверз уста. Разлепил, чуть приоткрыв сухие губы:

– При твоей внимательности, будь это на фронте, тебя в первой вылазке убили бы…

– Владимир Иваныч, ей-богу, не понимаю, о чем ты говоришь.

– Я вижу. Прошу тебя – вспомни, с чего мы начали сегодняшний разговор?

– О киселе мы вроде бы говорили… – неуверенно сказал я.

– А до этого?

– Я спросил тебя, читал ли ты сводку! – тихо сказал Шарапов и побелевшими растопыренными пальцами обеих рук уперся в столешницу. Меня осенило.

…Репнин! Репнин! Господи, как же это я мог забыть!

– Репнин… – сказал я растерянно, – кража в квартире, сберкасса, преступником похищен дареный именной браунинг…

– Именной браунинг, – повторил Шарапов. – А это означает, что теперь твой друг Батон вооружен.

– Но зачем ему оружие? Ведь он «майданщик», никогда не лазил он по квартирам. Воры ведь почти никогда не меняют своей «окраски»…

– Во-первых, меняют. Во-вторых, лазил он и раньше.

– Откуда вы знаете?

– Я хотел тебе дать отдохнуть хоть в праздники и не стал вызывать тебя вчера. С повинной пришел вор, бывший вор Бакума. Знакомый мой.

– И что?

– Из ряда вон случай. В пиковом я положении.

– Вы? А вы-то почему?

– Чистосердечное признание может быть признано таковым в случае, если преступник исчерпывающе пояснил, когда, где и с кем он совершал преступления. А он не говорит, с кем домушничал. Написал заявление на пяти страницах: когда и где, при каких обстоятельствах совершал кражи, перечисляет похищенное и обязуется возместить ущерб. А с кем – не говорит…

– А почему положение-то пиковое?

Шарапов насупленно, недовольно покосился на меня:

– Потому что он теперь стал честным человеком. Совсем. А его судить будут. Должны, во всяком случае, судить, особенно если он не назовет подельщика. Потому как для закона полуправды не существует.

– Я тоже этого не понимаю: если он совсем честным стал, если он такой честный теперь, пусть говорит, с кем воровал раньше.

– С такой логикой в крестики-нолики хорошо играть, а не людей судить. Тебе просто – ты себя чувствуешь одновременно и сыщиком, и судьей, и законом. А я человек старый и, может, чего-нибудь не понимаю, но вот с законом я себя не объединяю. Закон – это закон, а я человек.

– Человек, – повторил я. – Но человек на службе у закона.

– Да. А Бакума – человек, стоявший много лет против закона. Но мы с ним оба люди, поэтому мы много знаем друг о друге, и, может быть, тебе это дико от меня слышать, но я вот лично в его честность меньше поверил бы, кабы он полностью сдал своего подельщика.

Я зажал пальцами уши:

– Владимир Иваныч, будем считать, что твой подчиненный не слышал еретических откровений…

Он пожал плечами:

– Ты ведь знаешь – я ничего шепотом не говорю, чего вслух повторить бы побоялся.

– Бьюсь об заклад, начальство не одобрило бы такой точки зрения.

– Это смотря какое начальство. Оно ведь разное бывает, и у начальников точки зрения бывают разные. Для сиюминутной пользы правопорядка, конечно, лучше было бы, чтобы Бакума назвал своего компаньона. А если чуть шире статистики уголовной и нашей отчетности взглянуть, то выходит, что гораздо важнее, когда на сороковом году старый вор в законе Бакума стал честным человеком.

– Может быть, – пожал я плечами. – Но вы-то сами не опасаетесь, что это у вас в душе звучит чувствительных струн перебор?

– Не опасаюсь, – отрезал Шарапов. – У меня с чувствительностью нормально, я соплей христорадских насмотрелся. А Бакума знал, когда сюда шел, что его повинная без полного признания принята не будет. Он только надеялся…

– На что?

– Что ты его от предательства избавишь и сам возьмешь подельщика. Он ведь от своей доли ответственности не отлынивает – готов кару нести.

– Так если он стал честным, то какое же это предательство – вора передать закону? Тут где-то у тебя, Владимир Иваныч, конструкция трещит – или в честности его, или в предательстве!

– Не понимаем мы сейчас с тобой друг друга, – растерянно развел руками Шарапов. – Наверное, потому, что выросли мы с тобой в разное время. Вокруг тебя полно людей хороших, и, чтобы достать одного плохого, тебе другого, хорошего, заломать не жалко.

– Мне хорошего заломать жалко, – зло ответил я. – Только не такой уж хороший этот Бакума. Он вор, который согласился больше не воровать. Не такая уж это замечательная добродетель у нормального человека.

– И в этом ты прав, – покорно согласился Шарапов. Долго задумчиво молчал и совсем неожиданно закончил: – Двадцать пять лет мне понадобилось протрубить, чтобы понять вот здесь, – он показал рукой на сердце, – многие преступники похожи на беспризорных, шкодливых сирот, потерявших своих мамок…

– А кто их мамка была?

И он ответил очень просто, спокойно и от этого необычайно значительно, весомо, точно:

– Люди. То есть человечество…

Что-то расхотелось мне спорить с Шараповым, и я сказал, чтобы как-то закончить наш разговор:

– Вот одна такая сирота человеческая по имени Алексей Дедушкин и нашкодила уже.

– Да. И мне кажется, что именно его не захотел назвать Бакума.

– А почему ты их связываешь?

– Не знаю. Сердце мне подсказывает. Ну и, кроме того, дерзость исполнения, необычность замысла – Бакума сам на это не способен. Вообще там много деталей наводит на такую мысль. В частности, давно знакомы они.

– Плюс кража у Репнина?

– Да, и кража у Репнина. Мне вообще кажется, что это объявление Батона и повинная Бакумы как-то связаны между собой. Там что-то внутри происходит, кипит там что-то в глубине. Батон сбеситься должен был, чтобы дать такое объявление.

И снова унижение волной залило меня.

– Ну если он сбесился, надо будет на него надеть намордник…

– Не хвались, едучи на рать, – усмехнулся Шарапов. – Взять его будет теперь трудновато. Я думаю, он не случайно с собой пистолет прихватил.

– Неужели ты думаешь…

– Думаю, думаю, – кивнул Шарапов. – Это объявление – мне, во всяком случае, так кажется – жуткий вопль отчаяния. Он теперь, наверное, ни перед чем не остановится. Он за собой мосты сжег. И помни: его браунинг теперь снят с предохранителя всегда…


Зубы у женщины были такие огромные, что она не могла губами прикрыть их, отчего на лице ее все время плавала растерянно-испуганная улыбка.

– Магилло моя фамилия, – сказала она.

– А кем вы доводитесь Алексею Дедушкину? – спросил я.

– Супруга мы его отцу, вроде, значит, мачехи. – От застенчивости она растирала пухлыми руками свой фартук.

Сидевший в углу на табурете старик со слепым от безмыслия лицом вдруг сипло заперхал, закашлял, долго хрипел и отплевывался, и мокрота летела прямо на пол, потом он сказал отчетливым петушиным фальцетом, вздымая синий кривой палец:

– Близок Господь ко всем призывающим Его, ко всем призывающим Его в истине. Господь пойдет сам перед тобою, сам будет с тобою, не оставит тебя и не отступит от тебя…

Ноги его для тепла были завернуты в мешковину, на которой ясно виднелся штамп с надписью: «Сахар. ГОСТ 4762».

– Это их дедушка, – пояснила Магилло, – мужа моего бывший тесть…

Я придвинул стул ближе к старику и сел напротив. Глаза у него были пустые, как стершиеся пуговицы.

– Дедушка, ваш внук Алексей когда из дома ушел?

Старик смотрел сквозь меня, жевал ввалившимся ртом, молчал.

– Мне нужен ваш внук Алексей. Где он может быть?

Старик редко мигнул несколько раз, будто раздумывая над моим вопросом, потом звонким фальцетом вдруг проговорил:

– Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии пожетонное вознаграждение! Мне не оплачено пожетонное вознаграждение – потрудитесь, сударь, вернуть его!

Проблеск мысли в глазах держал его еще какое-то мгновение на поверхности, после чего он вновь нырнул в омут безумия.

Сначала до меня даже не дошел смысл его слов, и, постепенно вдумываясь, я понял, что всплеск безумия своротил гору лет, и под этим тектоническим сдвигом неожиданно обнаружилась уже всеми забытая и всем давно ставшая безразличной мерзость одинокого сирого старичка, закутанного в старый мешок из-под сахара, – передо мной сидел заживо истлевший филер, платный доносчик, провокатор. Получатель «пожетонного вознаграждения». Дед вора-рецидивиста Алехи Батона. И, подумав о Батоне, я почему-то вспомнил слова Шарапова: «Шкодливые беспризорные сироты, потерявшие свою мамку-человечество».

Тяжело вздохнула за моей спиной Магилло:

– Не в своем уме. Бормочут все время что-то несуразное, требуют без конца какое-то вознаграждение – вроде бы чего-то им не заплатили. А кто и что – в ум не возьму. А супруг мой сердится на них за это. Давеча палкой грозился отколотить, а старичок все просит жалобно – отдайте мое…

Я сказал ей:

– Сейчас придет участковый с понятыми, мы должны будем сделать у вас обыск…

Магилло испуганно охнула, а дед – я это точно заметил – при слове «обыск» вдруг снова вынырнул из бездны, и в глазах его забилась легкая рябь мысли. Тонким голосом он стал говорить:

– Иов снискал себе пропитание рыбной ловлей… Из всех рыб самая поганая – окунь, костистая и ослизлая… В пищу потребная магометанам, иудеям и другим нехристям… Окунь – вельзевулов исход…

– Вы не понимаете, что он бормочет? – спросил я Магилло.

– Кто же его поймет, убогого? – пожала мощными плечами Магилло. – Я думаю, ему еще так окунь противен, что у Алешки нашего друг был с таким прозванием, и когда дед немножко в уме еще находился, то они с мужем моим часто ругали этого Окуня: дескать, он Алешку с толку сбил, против семьи настроил и из-за него Алешка из заработков своих в дом ничего не давал. Вот муж мой с дедом очень сильно на того Окуня и злобились. А кто он и из себя какой – не могу сказать, не видала его никогда, не довелося…

Я сел за стол писать протокольную часть обыска, и все время в голове крутилась мысль: неужели речь идет о бывшем адвокате Окуне, который защищал Батона по четырем делам?..

Глава 32
Семь жилищ вора Лехи Дедушкина

Когда пьешь с самого утра, то хорошо. Не страшно. Все гудит, ухает вокруг, плывет, и стены, кажется, текут. А я не пьяный. Водка меня не берет. Я водки-то все равно сильнее. Вре-ешь, меня с катушек не свалишь. Не-ет, шалишь, я всего на свете вина пьянее. Нет, трезвее. Ишь, гады, придумали – меня не пуганешь. И не обхитришь, не старайся. Думали Батона из игры выкинуть – нате, выкусите! Дорогой гражданин инспектор Тихонов – дудочки вам-с! Нукась покажите, как это вы Батона отучите воровать? А не угодно ли пройтись в сберкассу? Получите по вкладу…

Зосенька! Птичечка! Чего ты мне говоришь? Я тебя не слышу! Не бормочи, не слышу! Вы для меня все умерли – я с вами не знаком! Я отдыхать буду, я маленько выпил. Два дня пью – буду месяц пить, я водки сильнее. И денег у нас хватит! Зося, поехали на курорт! Или давай тут выпьем! Денег хватит! Зося, где мои деньги? Отдай, паскудина, деньги! Как не брала? А, вот они где! Праздник разве кончился? Деньги есть – пускай праздник идет дальше. Зося, спляши мне! Эй, бакланы, рванина уголовная, Батон гуляет! Хватай хрусты, их у меня два кармана! Блатные денежки легкие, они веселые должны быть…

Эй, Зоська, сука, не вороти нос! Или тебе моих монет мало? Я еще принесу. Молчи! Не слышу я тебя! Ну-ка налей мне еще стакан! За помин души моего папеньки давай хлопнем! Или он еще не подох? Ну черт с ним, пусть его еще носит! Зоська, спой, ты мне почему-то давно не пела! Зоська, Зоська, давай пой «Белые туфельки»! Как там – «…и проплясала она в белых туфельках…» А-а-а! Ты чего, хабалка, ревешь? Не нравлюсь я тебе? К Бакуме хочешь! Шоферская маруха Зоська! Я вас, потрохи проклятущие, обоих из шпаера заделаю! Ты видела, какой у меня шпаер – называется он браунинг! Смо-ори, смо-ори какой, где это он у меня лежит, ага, вот он! Читай, чего тут на нем написано – «Красному бойцу»! Поняла, нет? Поняла, нет? Зоська, давай споем вместе – вот хорошая песня: «Мы встр-р-ретились, как тр-ри-р-рубля на водку-у… И р-разошлись, как водка на тр-рои-их…» Зоська, как там дальше?..

Это кто там звонит? Зоська, гости пришли! Вместе пить будем, песни в теплой бражке споем! А-а-а! Какая гостья – Ядвига Феликсовна! Пришли проведать дочку Зосю и почти законного зятя Алешу? Проходите в красный угол, посажу вас около самого телевизора – вы для меня красивше всех дикторш телевизионных… Да вы усы не топорщьте! Не пуганете! И любите лучше своего почти законного зятя, а то я вас сейчас как шугану отсюдова! Цыц! Цыц! На вверенной мне территории тишь с благодатью! Докладывает старший по камере Дедушкин!

Ядвига Феликсовна, водку пить будете? А то я за шампанским смотаюсь. Или Зоську пошлем, пускай она нам всяких разносолов притащит. Слушайте, Ядвига Феликсовна, у меня чего-то жизнь в последнее время сикось-накось пошла. Сломалось земное тяготение, машина перестала работать. Вы знаете, Ядвига Феликсовна, что такое земная ось? Это проволочка, на которой глобус крутится, вот она сильно погнулась. Я себя нормально чувствую только лежа. А может, мне для этого навсегда залечь? Отбросить хвост и тихо улечься в ящик?

…Ядвига Феликсовна, вы же гадать умеете! Погадайте мне – хочу все знать про себя! Да не нужны вам карты, вы и так, по руке умеете! А я вам говорю – гадайте! Цыц! Цыц! На этой хате маза всегда за мной! Цыц! Гадайте… И не смотрите на меня так своим ведьмачьим глазом… Глаз у вас прозрачный, злой, хитрый… Колдуйте, хрен с вами…

…А может быть, вас нет здесь вовсе, Ядвига Феликсовна? Может быть, у меня видения уже? А? Вы скажите – меня уже ничем не напугать, я и так всего на свете боюсь! А на кой вам знать мое любимое число? Ну семь, допустим. Родился я седьмого числа седьмого месяца, а год и не упомню… Не верю в магическое число семь…

– …Семь ангелов стоят пред лицом Господа – Цафкиил, Цадкиил, Шамаил, Рафаил, Ганиил, Михаил, Гавриил, – владеют миром души человеческой, страстями людскими. Твой ангел – Ганиил, попечитель хитрости и алчности…

Семь планет обращаются вкруг тебя на своде небесном: и твой мир – под планетой Сатурн, демоном, пожравшим детей своих.

Семь птиц планетных – удод, орел, коршун, лебедь, голубь, аист и сова, и знак твой – сова, потому что слеп ты при свете дневном.

Семь зверей священных – крот, олень, волк, лев, козел, обезьяна, кошка, и покровитель твой – волк, зверь алчный, злой и трусливый.

Семь металлов планетных – свинец, олово, железо, золото, медь, ртуть, серебро, и твой металл – ртуть, тяжелая, из рук вытекающая, мерцающая холодом и всех травящая.

Семь отверстий в голове человеческой – рот, уши, ноздри, глаза, и ты – это рот на голове человеческой, потому что глаза твои закрыты на чужие беды, уши не слышат стона обиженного, ноздри не чуют запаха гари, лишь рот твой ненасытен и неустанен.

И только семь жилищ осужденного судьбой – все твои: геенна, боль смерти, врата смерти, мрак смерти, помойная яма, забвение, преисподняя!..

Тишина. Тоска. Темнота. Мрак смерти?..

Глава 33
Правоведение инспектора Станислава Тихонова

Ученическим круглым почерком написала она в конце бланка протокола допроса: «С моих слов записано верно» – и расписалась так же кругло, детски беспомощно – «Г. Петровых».

Я положил протокол в папку и спросил ее:

– Галя, а вы давно работаете после школы?

– Год. Два курса училища после школы и год работаю. – В глазах ее была надежда, такая же отчетливо-круглая, как детский почерк, – она надеялась, что я пойму: не могла она за год научиться читать в людях, не могла она знать, что и такие мерзавцы встречаются, которые могут вырвать дважды чужие деньги. Ведь даже кассир Антонина Петровна ничего не заметила! Но про Антонину Петровну она ничего не сказала, только испуганно покачала головой…

– А вы у Антонины Петровны в больнице были? – спросил я.

Она кивнула.

– Как она? Врачи просили ее пока не беспокоить.

– У Антонины Петровны сердце плохое. Сын у нее был, Женя.

– И что?

– Он новые самолеты испытывал… и в прошлом году погиб. А жена его и девочка живут вместе с Антониной Петровной. – Она посмотрела на разложенные на столе фотографии Батона и сказала: – А этот… теперь ее совсем добил…

Раздался телефонный звонок.

– Станислав Павлович, это из бюро пропусков. Тут пришел гражданин по фамилии Окунь, он говорит, что вы его приглашали к себе.

– Да-да, пропустите, пожалуйста…

Я подписал Гале Петровых пропуск на выход и сказал:

– Поезжайте к Антонине Петровне, постарайтесь успокоить ее. Вы ей объясните, что мы знаем этого рецидивиста, он находится у нас в розыске и должен из-за этого проживать нелегально – ему деньги потратить негде будет. Я уверен, что мы его возьмем в ближайшее время и все это как-то утрясется… – Галя молчала, и я добавил: – Экспертиза считает, что подписи в ордере сходны с оригиналом, особенно вторая…

– Ну? – не поняла Галя.

– Ну, с учетом того, что он и паспорт предъявил, и расписался одинаково, ваша вина не так уж очевидна… – говорил я все это бодрым строевым голосом, но, судя по Галиным глазам, не очень-то верила она в мой казенный оптимизм…

А через минуту после ее ухода явился ко мне в кабинет Окунь. Притворил за собой дверь, снял очки, и, пока он протирал темным платком стекла, лицо его – как со сна – было беспомощным и под переносицей с обеих сторон носа ярко краснели ямки, надавленные опорами очков. Потом он надел очки, и глаза его за сильными бифокальными линзами блеснули холодно и ясно. И вид у него уже был совсем не беспомощный и не просоночный.

– Слушаю вас, – сказал он сухо и внушительно.

– Я пригласил вас, гражданин Окунь, чтобы задать вам несколько вопросов о ваших взаимоотношениях с Дедушкиным…

– «Гражданин Окунь!» – перебил он меня, зафиксировав свое восклицание поднятым указательным пальцем. – Имея некоторый опыт в осуществлении юридической процедуры, хочу отметить, что высоким титулом гражданина у нас почему-то принято именовать лиц, вступивших в напряженные отношения с законом. Вам это не кажется странным? Послушайте, как звучит: «Гражданин Робеспьер!», «Гражданин Окунь!». Нравственная эволюция от Дантона до Дедушкина…

– Это хорошо…

– Вы находите?

– Я хотел сказать, что это хорошо, коли у вас есть время и настроение сейчас резвиться подобным образом. Это раз. А теперь два – вы меня больше не перебивайте. Когда мы будем чай пить у вас в гостях, там вы сможете вести беседу так, как вам понравится. А здесь попрошу вас отвечать на мои вопросы. Договорились?

– Понятно. Но есть один обязательный предварительный вопрос к порядку ведения…

– Готов ответить.

– Если вы намерены просто побеседовать, то для этого как минимум нужно заручиться моим согласием.

– Верно, – сразу согласился я. – Но если я намерен вас допросить, то мне вашего согласия совсем не нужно – вы мне отвечать обязаны.

– Абсолютно точно, – кивнул Окунь. – Соблаговолите тогда сообщить мне номер уголовного дела, в связи с которым вы меня хотите допрашивать, а также против кого оно возбуждено. – Он вежливо, почти застенчиво улыбнулся, ласково пояснил: – По закону нельзя допрашивать людей до возбуждения уголовного дела.

Я вынул из стола папку, перелистнул обложку, спросил его:

– Продиктовать, вы запишете? Или запомните?

– Запомню – у меня очень хорошая память.

Я назвал номер и добавил:

– Дело по обвинению гражданина Дедушкина в совершении преступлений, предусмотренных статьями девяносто третьей, сто сорок четвертой и двести восемнадцатой Уголовного кодекса.

– Вот теперь все прекрасно, – сказал Окунь. – И в каком качестве вы намерены меня допрашивать?

– Свидетеля.

Он длинно, тонко засмеялся, повизгивая на раскатах:

– Вы меня не поняли, гражданин Тихонов. Насчет себя я и не сомневаюсь, моя процессуальная роль ясна. Я насчет вас интересуюсь: по закону инспектор уголовного розыска допрашивать не имеет права. – И он радостно потер пухлые ладони, взыграл всей своей пышной грудью.

– Имеет, – спокойно сказал я. – Как бывшему адвокату вам бы не мешало знать, что сотрудник оперативной службы имеет право производить допрос, располагая поручением прокурора или следователя.

– И как же?

– Вы не волнуйтесь – все в порядке, у меня такое поручение имеется. Что, все ваши сомнения разрешены? Можно начинать?

– К вашим услугам.

– Вот теперь, до заполнения анкетной части протокола, попрошу вас ответить: вам зачем понадобилась эта дешевая психическая атака?

– Я отвожу ваш вопрос как не имеющий отношения к расследуемому делу. Можете записать, что я на него отказался отвечать. В отдельном заявлении, которое я вас попрошу приобщить к протоколу допроса, я намерен отметить, что вы считаете выяснение свидетелем своего правового статуса психической атакой на следствие.

– Ах так, вы, значит, меня уже легонечко припугиваете?

– Зачем? Я просто ставлю нас по местам!

– Ну, гражданин Окунь, для этого не надо было тратить столько пороху: нас жизнь уже давно на свои места поставила!

– В жизни, к сожалению, еще слишком велика роль нелепого случая и общественной несправедливости.

– Если вы имеете в виду ваше отстранение от адвокатской деятельности, то вряд ли это можно считать нелепым случаем…

– Зато можно считать прекрасным примером несправедливости!

– Ну-ну… Это, скорее, прекрасный пример тогдашней нашей нерасторопности – логический конец в той истории отсутствует.

Наливной мужик Окунь весь пошел красными пятнами.

– Может быть, вы располагаете неопровержимыми доказательствами для предъявления мне обвинения?

– Нет, не располагаю. К сожалению.

– Тогда бы я попросил держать ваши домыслы при себе. – И весь он покрылся крупными горошинами пота. У него, наверное, хорошая секреция: внутренний импульс – мгновенная внешняя реакция.

– Почему же? Вот я поговорил с вами и убедился, что если Батону надо пожаловаться на противного, въедливого милиционера, то ему есть с кем посоветоваться. – И вдруг совершенно неожиданно для себя я сделал «накидку», хотя делать это крайне не люблю и обычно тщательно избегаю. – Если Батон это рассказывает, он чтó, клевещет на вас?

Окунь снял очки, достал носовой платок и стал не спеша протирать стекла, и лицо его снова было беспомощно-голым, и я не мог не оценить прекрасной отработанности этого хода, потому что немыслимо хватать, вязать, изобличать человека, который в это время ничего не видит. А Окунь быстро думал. Не спеша надел он очки, поправил дужку на переносице.

– Уточните, что вы имеете в виду? – спросил он.

– Ваши душевные разговоры с Дедушкиным, и ничего более, – сказал я наугад.

– Помочь человеку, при этом в рамках закона, – мой нравственный долг порядочного гражданина и правозаступника. – Он говорил медленно, будто подбирал слова, и я понял, что угадал. Чтобы не потерять внезапно найденной позиции, я мгновенно ответил:

– И вас не смутило, что Дедушкин искал выход из трудного положения путем клеветы на меня? Что ж, надо прямо сказать, что ваш нравственный долг имеет очень растяжимые границы.

– Я не знаю, что вам говорил Дедушкин, но мой долг адвоката был в том, чтобы найти честный и прямой путь к закону. Я и дал ему совет обратиться в органы внутренних дел с повинной.

– Послушайте, Окунь, не надо жонглировать словами. Никакой вы более не правозаступник, никто вас этими полномочиями давно не облекает, а действовали вы не как адвокат, а как подпольный стряпчий.

– Как вам угодно будет считать, мне ваше мнение безразлично…

– Ну это вы напрасно так горячитесь! Я вот смотрю на вас и с огорчением думаю о том, что здесь, на том самом стуле, что вы занимаете сейчас, просидел много часов матерый преступник, вор, признанный особо опасным рецидивистом, по имени Алексей Дедушкин. И он говорил те же слова, что и вы, с той же интонацией, в той же манере, что наводит меня на мысль о подражательности всей его личины. В таких случаях мы говорим, что его поведение вторично. Вряд ли вы мне станете доказывать, что переняли манеру поведения у малограмотного, хоть и очень нахватавшегося верхушек вора…

– А я вам ничего не собираюсь доказывать…

– Вот, вот! Я с вами буду столь же откровенен. Вы юрист и знаете так же хорошо, как и я, что оснований для уголовного преследования в отношении вас не имеется. Отсюда ваша независимость в обращении со мной. Но я должен вас разочаровать.

– Н-да? – протянул Окунь.

– Да. Вы были сначала удивлены, когда решили, что Батон уже сидит у нас, а потом даже этому обрадовались – что он может сказать про вас, заурядный вор-майданщик? И с вашей точки зрения, даже лучше, чтобы он у нас побыл на иждивении – спокойнее. Но штука в том, что Дедушкин на свободе…

– Да-а? – вновь протянул осторожно Окунь.

– На свободе – и совершил ряд исключительно дерзких преступлений. С последнего места происшествия он украл пистолет и может теперь сотворить что угодно…

– Но я-то что могу сделать? – вдруг, не выдержав, крикнул Окунь.

– Вы будете мне помогать искать Батона. Если вы этого не захотите сделать, то я не дам вам сидеть вот так свободненько в кресле и пользоваться моральными привилегиями честного человека только потому, что ваша вина не была юридически доказана.

– Что? Что вы хотите этим сказать? – Шея у Окуня от злости побагровела.

– Я хочу сказать, что с вами работал ленивый или неопытный следователь. Я начну землю рыть носом в поисках старых следов. Когда мы возьмем Батона и он расскажет о вас, а он, скорее всего, расскажет, я поеду на все три предприятия, где вы совмещаете работу как юрисконсульт, и привлеку к вам внимание партийной организации и общественности. Там наверняка с большим интересом узнают, что их юрисконсульт в свободное время консультирует уголовников. В общем, обещаю, что я много стараний приложу, чтобы доказать вам: нельзя жить так вот припеваючи только потому, что ты не оставляешь за собою явных следов…

Видимо, очень яростно я поведал это все Окуню, потому что он вдруг засмеялся и сказал:

– Послушайте, инспектор, чего вы в самом деле так распетушились? Мне ведь Батон не сват, не брат. И у вас наверняка хватает здравомыслия не предполагать, будто мы вместе ходим шарить по вагонам. Отношения у нас с ним действительно старые, но если я вам смог бы помочь его поймать, то сделал бы это с большим удовольствием…

– Вот с этого начинать надо было, – сказал я сердито. – Что вам известно о местопребывании Дедушкина?

– Ничего. Я действительно не знаю, где он сейчас. Но опыт подсказывает мне справедливость слов Альбера Камю…

– Каких?

– «Женщина всегда была последней отрадой для преступника, а не для воина. Это его последняя гавань, последнее прибежище, и неудивительно, что преступников обычно хватают в постели у женщины». Ведь хорошо, черт возьми, сказано! И очень точно!


Савельев, выслушав мой рассказ, сразу сказал:

– Это не просто совет! Он на кого-то намекал, но на всякий случай от прямых указаний воздержался.

– Ничего себе намеки! Иди проверь в Москве все постели, в которых может валяться Батон.

– Есть один вариант, – сказал Сашка. – Но это не наверняка…

– Ну-ка?

– Давай пошлем телеграмму – запрос в колонию, где отбывал последний раз Батон. У них там могут быть сведения о его переписке, посылках или свиданиях…

– Можно попробовать. Составишь телеграмму?

– Хорошо. Слушай, а этого жука навозного, Окуня, надо бы внимательно отработать, – сказал Сашка, недобро ухмыляясь.

– Давай с Батоном разберемся сначала.

Зазвонил телефон, я снял трубку.

– Стас, это ты? – раздался голос Шарапова. – Тут вот какое дело – из Тбилиси пришло спецсообщение. Ребята из уголовного розыска арестовали месяц назад некоего Зураба Манагадзе, его биография – целый уголовный букет. Сейчас он уже во всем сознался. Так вот, вчера на его имя пришли две посылки из Москвы, чемоданы с промтоварами. Ну предъявили ему их – он говорит, что в Москве у него из друзей только Алеха Батон, больше не от кого получать вещи. Вот такие пироги, понял?

– Наверное, мне в Тбилиси надо лететь…

Разделавшись с перепиской – а за время работы по делу ее всегда накапливается предостаточно, – я натянул плащ, собираясь в «Метрополь» за билетом в Тбилиси. Вспомнил, что хотел позвонить матери, и подошел к телефону, но аппарат затрещал, опередив меня. Я снял трубку и услышал глухой голос Шарапова:

– Хорошо, что застал тебя на месте. Бери дело и приезжай в министерство к Борисову. Машина за тобой уже вышла. Номер – два ноля пятьдесят два. Давай срочно. Тебя ждут.

Ого, видно, там происходило что-то нешуточное, если меня дожидался заместитель министра внутренних дел…

Глава 34
Сновидения вора Лехи Дедушкина

Это было не похмелье и не просоночный бред. Сон был прозрачный, ясный, я запомнил в нем все до мельчайших деталей…

Я вошел в Зосину квартиру и в передней услышал чей-то негромкий говор из комнаты. Отодвинул штору на двери, увидел, что Зося стоит на коленях перед тахтой. А на тахте сидит мальчик лет двух-трех. Худенький, в заштопанном сереньком свитере. На прозрачном лице – огромные черные глаза с длинными, почти синими ресницами. Где-то я уже видел этого мальчонку, но никак припомнить не могу, когда и где. И Зося перед ним – бледная, усталая, лицо в слезах.

«Зося, кто это? Чей это мальчик?»

«Это твой сын».

«Почему же я его никогда не видел?»

«Потому что он не родился тогда…»

«Почему же он здесь?»

«Потому что он – это ты!»

И огромное воспоминание, светлое и больное, билось во мне, как в непроходимой, вязкой трясине; оно рвалось наружу, пыталось удержаться на поверхности памяти, и это воспоминание стало бы для меня спасением, кабы оно сомкнулось с явью до того, как я проснулся. Я рванулся к мальчику, хотел схватить его на руки, а он повернулся ко мне, и я увидел, как в зеркале, на тоненьком его лице свои глаза, и мне стало так невыносимо страшно, что я закричал.

И проснулся.

Глава 35
Переоценка доказательств инспектора Станислава Тихонова

Я отворил дверь в кабинет, и от необычности обстановки, от напряжения и неизвестности всего происходящего у меня перехватило дыхание. Я сделал три шага вперед, неловко стал «смирно» и срывающимся голосом доложил:

– Товарищ генерал-лейтенант, капитан Тихонов по вашему приказанию прибыл…

– Здравствуйте, капитан. Садитесь…

За отдельным, сбоку стоящим столом для совещаний сидело пятеро, и пока я шел к своему стулу, рассмотрел их. С края – Шарапов, за ним, вполоборота ко мне, – широкоплечий молодой брюнет, потом наш комиссар – начальник МУРа, напротив него – начальник Центророзыска страны комиссар Кравченко и в торце стола – Борисов. Я в первый раз видел так близко Борисова и очень сильно удивился – если бы не золотые важные очки, про него можно было бы сказать: совсем молодой человек, ему наверняка только-только перевалило за сорок. Вообще-то, за девять лет работы в милиции я видел замминистров главным образом в художественных кинофильмах и с некоторым разочарованием обнаружил, что ни одного из обязательных атрибутов кабинета киногенерала здесь нет. Кабинет был совсем небольшой, ну, может быть, чуть-чуть просторнее, чем у Шарапова, не было деревянных панелей на стенах, тяжелых штор, всех этих раздражающих меня барских апартаментов с громадными гостиничными мягкими креслами, какими-то пуфами и почему-то всегда пустыми полированными столами. Стол Борисова был придавлен двумя кипами бумаг, аккуратно расположенными с обеих сторон: по-видимому, в одной были отработанные, а в другой – еще не рассмотренные. Рядом, на столе поменьше, стояли телефоны. Вот телефонов-то было предостаточно: министерский циркулятор, городской и еще масса всяких аппаратов, назначения которых я и не представлял, и мне стало интересно, как он сам разбирается, когда они звонят. Нелепые часы-башня в углу кабинета захрипели, и раздались какие-то странные кашляющие удары: бам-ках-кхе, бам-ках-кхе…

Борисов мотнул головой в сторону часов:

– Профессор Лурия утверждает, что мои часы идеально воспроизводят бронхиальный спазм…

Все засмеялись, я сел за стол против широкоплечего брюнета, взглянул ему в лицо и обмер. С очень строгим официальным выражением лица, улыбаясь одними глазами, на меня смотрел Ангел Веселинов. У меня, наверное, был завороженно-дурацкий вид, потому что Ангел не выдержал игры и, захохотав, сказал Борисову:

– Другарь генерал, моя женщина Настя велела мне в первый же день встретиться в Москве с Тихоновым, но она и не думала, что вы мне в этом поможете…

Я еще находился в столбняке, и для всех это было очевидно, наверное, поэтому Борисов сказал:

– …Ну ладно, для отдыха и приветствия друзей объявляю двухминутный перерыв…

Мы обнялись, и только тут я окончательно понял, что это Ангел Стоянов-Веселинов, мой веселый хитрый друг Ангел, с которым мы не виделись девять лет и который, как раньше, называет жену по-болгарски – женщина, а женщину – жена, что именно он офицер связи, о котором говорил Шарапов, и, по-видимому, он заканчивает в Софии дело, начатое мной здесь. Хохотун, насмешник и забияка, от проделок которого больше всех страдал Два Петра и называл в сердцах Архангелом, парень, о котором я совсем недавно думал и с которым мы искали и не нашли мой седьмой, некупленный билет. Моя мать считала его единственным приличным моим приятелем, называла только Ангелочком, и мы вместе с этим приличным приятелем по ночам воровали для его Насти из Ботанического сада какие-то, как он говорил, «отдельные», то есть особенные, цветы, обменивались шпаргалками на экзаменах, водили один грузовик на целине, а Гога Иванов – тогда он еще не ездил по стене в парке Горького – учил нас всяким гоночным трюкам на мотоцикле. Мой друг Ангел, который смешил нас всегда выражениями вроде «постав палто» вместо «положи пиджак» и, утверждая любую затею, кричал призывно и весело «Хай-де!..» – именно он тискал меня в объятиях в кабинете Борисова, куда я сам попал впервые в жизни. Наш разговор состоял из одних междометий, и длилось бы это, наверное, долго, если бы Борисов не сказал:

– Перерыв закончен. Мы вас слушаем, товарищ Веселинов.

Ангел подмигнул мне, шепнув: «Поговорить успеем». Он вернулся за стол, достал из портфеля большой лист бумаги, и я понял, что это оперативная схема.

– …Шайка располагала скоростными машинами – за несколько часов они могли пересечь всю страну, – сказал Ангел. – Это и осложнило на первых порах следствие. Ведь, говоря откровенно, никому и в голову сначала не пришло, что дерзкие кражи и мошенничества, совершаемые почти одновременно в разных городах страны, – дело рук одной шайки… – Ангел показал нам схему, на которой разноцветными условными значками были помечены преступления в Софии, Пловдиве, Русе, Варне, Плевене и многих других городах.

– Вас легко понять, – сказал, разглядывая схему, Кравченко. – Насколько я помню, в республике никогда подобных шаек не было.

Ангел кивнул, а начальник МУРа заметил завистливо:

– У них оперативная обстановка круглый год как на курорте – благодать!

– Ну вот, эта компания и показала нам «курорт», – повернулся к нему Ангел. – Размах и дерзость преступлений потребовали вмешательства министерства, и только тогда мы обратили внимание на их сходство. Одинаковый «почерк», так сказать…

– А в чем, простите?.. – полюбопытствовал Шарапов.

– В дерзости. В ловкости. – Глаза Ангела заблестели. – В методах. Вот смотрите… – Он развернул следующую схему. – В большинстве случаев двери отжимались одним и тем же инструментом. Замки сейфов высверливались электродрелью, а потом шел в ход… – Ангел задумался, припоминая русское название, сделал выразительный жест рукой. – По-нашему, гыщи крак…

– «Гусиная лапа», – догадался я.

– Вот, вот, – закивал Ангел. – Дальше. Кражи совершались только на первом или втором этаже – чтобы в случае чего можно было выпрыгнуть. И только из помещений с двумя выходами – понятно?.. Интересно, что обычных вещей – даже дорогих – воры не брали. Только деньги, драгоценности – золото, камни и тому подобное. За приверженность к «злату» население очень скоро прозвало их «златарями».

– А «пальцы» где-нибудь остались? – спросил Кравченко.

– Да, в нескольких местах, причем одни и те же… – Ангел поднял над столом дактокарту. – Но что интересно: работала, несомненно, группа, а «следы» оставлял только один. Мы предположили, что остальные судимы, прошли дактилоскопическую регистрацию и, наверное, даже спят в перчатках, не то что воруют. Короче, оставалось немногое – установить жуликов и выловить их. Но они, скорее всего… имели противоположную точку зрения на этот вопрос.

– Циркулюс вициозус, – улыбнулся Борисов.

– Так точно, порочный круг, другарь генерал, – серьезно подтвердил Ангел. – Пора было этот круг разрывать, а они, как назло, готовились к преступлениям мастерски, всячески подстраховывались, тщательно выясняли все, что можно, личной «разведкой». И на месте были осторожны до того, что мокрой тряпкой затирали свои следы на полу, окурки в карманах уносили!

– Но ведь сбыт похищенного… – подал голос я.

– Правильно! – азартно подхватил Ангел. – Во всех скупках, комиссионных магазинах, на рынках лежали описания и даже рисунки украденных вещей! А они, чтоб их собаки загрызли, поклялись, оказывается, не продавать ни одной вещи! И даже любимым девушкам не дарили!

– А жили на что? – поинтересовался Шарапов.

– Ого! Они только в авиакомпании ТАБСО пять тысяч левов взяли, а у гинеколога Крыстю Ненова, например, – семь тысяч. И сколько таких… – Ангел вытащил из портфеля небольшой плакат и прочитал: – «…опасни брутални квалифицировани звершени управе смут сред обществото…»

Я взял у Ангела листок – это было обращение МВД к населению, пробежал его глазами и вспомнил Сашку Савельева – «…у них язык – точно как у нас, только на старославянский смахивает. У нас – был, а у них – бяше…». «Граждани, бъдете бдителни! – взывало обращение. – Извършването на кражби е неприсъщо явление в социалистическото общество…» Действительно, почти все понятно. А Ангел продолжал:

– Дальше. Кое-где воров видели люди. С их слов художники создали их приблизительные образы – робот-портреты…

– В этих случаях главное, чтобы робот-портрет не превратился в портрет робота, – сказал, скрывая улыбку, Кравченко.

Все засмеялись, а Ангел, пустив по рукам фотороботы, заметил:

– Нам повезло: один из свидетелей, профессиональный художник, не только описал воров, но и нарисовал их, как потом выяснилось, очень похоже… Короче говоря, мы стали принимать активные меры: объединили все дела в одно производство – ограбление ТАБСО, нападение на кассира стадиона, кражи в ювелирных магазинах, в квартирах наших крупных ученых, деятелей искусства, просто состоятельных людей…

– По какому принципу объединялись преступления? – спросил Борисов.

– По методу совершения и объектам нападения, – сказал Ангел.

– И ни разу не удалось обнаружить что-либо из похищенного? – удивился Борисов.

– Ни разу… Дальше. Всех арестованных за разные преступления немедленно дактилоскопировали. Тщательно изучали людей, к которым хоть немного подходили фотороботы. Выявляли ранее судимых. Да. Потом мы построили схему хронодинамики преступлений – их развитие, так сказать, во времени и пространстве. Анализ схемы позволил предположить, что преступники – скорее всего, софиянцы, в крайнем случае жители Перника или Кюстендила, городов-спутников Софии.

– Так-так, понятно. – Борисов что-то зачеркнул карандашом в своих записях.

– Да. Значит, круг розыска постепенно сужался. И вдруг две новые дерзкие кражи: из конторки отеля «Глория» на Золотых Песках ночью похитили целый ящик иностранных паспортов; а на другой день в обед из кладовой стрелкового тира в Стара-Загоре, отжав замки, взяли два пистолета! Задуматься заставляло уже само это сочетание. Ну и… сами понимаете: обстановка накалилась до предела. В этот момент инспектор криминальной милиции Цвятко Янчев выходит на след крайне подозрительной личности. Некто Христо Дудев, бездельник, ведущий самый сомнительный образ жизни, – лицом точь-в-точь фоторобот. Сделаю маленькое отступление. Я уже говорил, что бытовых вещей преступники не брали. За исключением одного случая: обокрали квартиру в Сливене, и потерпевший заявил, что, кроме часов, колец и пендары – это старинная золотая монета, женщины ее как украшение носят, воры унесли наконечники рулевых тяг от его «вартбурга», лежавшие в кладовой. Наконечники – никчемные железки для всех, кроме владельцев машин этой марки!..

– И у Дудева «вартбург»?! – не выдержал я.

– Голубого цвета, и притом не новый. А наконечники у них – слабое место!

– И что рассказал Дудев? – нетерпеливо спросил Кравченко.

– Сначала надо было его взять. А соседи объяснили, что он уехал на море, – отозвался Ангел. – Мы объявили Дудева вместе с его «вартбургом» в розыск, а в это время пришли ваши материалы: справка о Фаусто Кастелли, портсигар композитора Панчо Велкова и фотографии. Портсигар сам по себе был сенсацией: еще бы, первая вещь из украденных «златарями», которая возникла в нашем поле зрения за три года деятельности шайки…

– Что дали направленные вам отпечатки Кастелли? – спросил Борисов.

– Вот тут произошло самое интересное. В итальянском посольстве нам сообщили, что Фаусто Кастелли выездную визу у них не получал и не регистрировал. Нас это взволновало: что ни говорите, но через Болгарию проходит крупнейшая международная автомагистраль ЕВРОПА – ВОСТОК, и допустить, чтобы по ней беспрепятственно болтался авантюрист такого ранга… Короче, мы обратились в европейское бюро Интерпола, поскольку, если наши подозрения были верны, деятельность Кастелли могла их прямо заинтересовать. Вскоре мы получили ответ: пальцевые отпечатки Кастелли принадлежат Адольфо Марио Беллини, имеющему подлинный паспорт на имя Фаусто Кастелли, уголовному преступнику, осужденному заочно итальянским судом и разыскиваемому Интерполом в течение последних шести лет по обвинению в совершении различных преступлений…

Ангел продолжал рассказывать:

– Оставить такую птицу без внимания мы, конечно, не могли. Пограничные контрольные пункты в Колотине, Враждебно, Драгомане, Кулате были нами ориентированы на въезд Кастелли. После этого мы занялись его фотографиями. Если помните, там, кроме Кастелли, были изображены девушка и пожилой мужчина. Одна из наших версий допускала, что девица – болгарка, ну… из тех немногих, что превращают себя в аттракцион для иностранцев. Не буду обременять вас подробностями, скажу только, что инспектор Филипе Маринов, старый опытный «кримка», быстро разыскал эту девицу. Радка Христева, по обыкновению, развлекалась в сладкарнице «Бразилия» в обществе себе подобных. На фотографиях Радка без колебания опознала своих «друзей»-туристов: итальянца Фаусто Кастелли и американца Алверсена Ги. А затем доброхотно показала нам две собственные фотографии, где, кроме Кастелли и Ги, фигурировал их, по словам Радки, «общий друг и постоянный собутыльник» итальянец Анджело Макети…

Ангел остановился, кашлянул. Кравченко предупредительно придвинул к нему стакан, налил воды из графина. Ангел сделал несколько глотков…

– …Проверить их оказалось нетрудно. Алверсен Ги, бывший американский летчик, ветеран корейской войны – деклассированная личность, морфинист, ставший уголовником. Анджело Макети – профессиональный аферист, устроитель липовых «беспроигрышных лотерей». После не совсем удачной операции с фальшивой лотереей в Италии они были заочно осуждены итальянским судом, а несколько афер в Австрии и ФРГ обеспечили им место в списках, объявленных бюллетенем Интерпола «Интернэшнл криминал полис-ревью»… Спасла идея перебраться в Болгарию. Использовав подложные паспорта с настоящими визами и указав в бумагах, что они – путешествующие коммерсанты на отдыхе, аферисты обосновались в курортной части страны, наводненной огромным и непрерывным потоком интуристов.

После оформления материалов проверки Алверсен Ги и Анджело Макети были арестованы. При обыске у них нашли паспорта, похищенные в отеле «Глория», и ворох приспособлений для их подделки. Через несколько дней на КПП Драгомане был задержан ничего не подозревавший Фаусто Кастелли. Между прочим, перед тем как препроводить его к нам, таможенники вытащили из тайника в его зеленом «шевроле» добрую партию контрабандной галантереи…

Ангел снова отпил от стакана, перелистнул страницу своего досье.

– Розыск Дудева между тем активно продолжался. И вот милиционер Петко Иванов, заглянув в ресторан «Кайлыка», что под Плевеном, обнаруживает человека, очень похожего на изображенного на фотороботе. Иванов под благовидным предлогом приглашает посетителя в комнату милиции, и тот предъявляет паспорт на имя… Дудева! Не вступая с ним в долгие разговоры, дежурный сразу же предъявил Дудеву фоторобот соучастника и спросил: «А где ваш товарищ?» Растерявшись, думая, что милиции уже все известно, Дудев ответил: «Где ж ему быть? Дома». Все сразу стало на место: «златари» попались. Не вникая в подробности, отмечу, что именно этому «товарищу» – его звали Трифон Цолов – принадлежали все найденные нами на местах краж пальцевые отпечатки…


Незаметно подкрались сумерки, в кабинете включили свет, секретарша расставила перед нами стаканы с чаем. Ангела слушали внимательно, молча, и лишь изредка бронхиальный кашель старых часов-башни отмеривал очередные полчаса, а я повторял про себя засевшую почему-то в голове фразу из обвинительного заключения, которую прочитал Ангел: «С момента хищения оружия общественная опасность преступников возросла до чрезвычайной степени, так как они были готовы дать сражение органам власти в случае эвентуального неожиданного обнаружения их…» Да, наверное, так. Ну а Батон? Шарапов говорит, что он теперь готов на все. «Дать сражение органам власти…» Это ведь я «органы власти»? И это мне он готов дать сражение? И теперь уже не в изворотливости, не в хитрости, не в предусмотрительности! Он носит теперь в кармане браунинг, с ним он и сражаться будет. Как смешно звучит, не по-нашему: «в случае эвентуального обнаружения»… Интересно, что шайка возникла не сразу. Сначала объединились Дудев и Цолов, они-то и были исконными «златарями». А «путешествующие коммерсанты на отдыхе», позанимавшись контрабандой, быстро почувствовали себя на мели, в изоляции. Первая же попытка Алверсена Ги сбыть небольшую партию сигарет с опиумом чуть не привела к провалу. Нужны были знакомства, каналы связи с уголовниками. Вскоре такой случай представился: за столиком в «Славянской беседе» подвыпивший Цолов охотно пошел навстречу дружеским ангажементам Фаусто Кастелли. Жулики быстро поняли друг друга, и взаимовыгодный альянс был заключен: аферисты получили искомые знакомства, связи, а «златари» охотно обменивали с ними «златарскую» добычу на лакомые образчики контрабанды – украшения, часы, транзисторы, которые легко могли сбыть своим многочисленным знакомым. Главным же образом «златарей» интересовало умение интуристов благополучно переправляться через границы: в далекой перспективе маячила надежда – прихватив награбленные ценности и обеспечив себя фальшивыми паспортами высшего сорта, осесть где-нибудь в Турции или ФРГ, основав небольшой бизнес – какой, там уж видно будет…

– …На этой стадии следствия нам снова пришлось обратиться к досье другаря Тихонова… – громко сказал Ангел, и его голос вывел меня из задумчивости: Ангел перешел к изложению эпизода с Сытниковым.

– Сначала Кастелли не хотел говорить о цели своего визита в Москву, – докладывал Ангел. – Туризм, и все. Мы прочитали ему показания горничной из «Украины», напомнили о поездке в Зареченск к Сытникову. Убедившись, что нам многое известно, он рассказал забавную историю. Оказывается, Алверсен Ги был племянником баронессы фон Дитц, урожденной графини Шмальбах. Когда баронесса сочла нужным огласить свое завещание, Алверсен с удивлением обнаружил в числе сонаследников Аристарха Сытникова. Баронесса объяснила, что Сытников был преданным другом ее покойного супруга, он разделил с ним горечь военного поражения тысяча девятьсот сорок пятого года и смертную тоску судебного процесса тысяча девятьсот сорок шестого. Но перед тем, в Харбине, военная судьба ненадолго развела друзей: Сытников с несколькими белогвардейцами направлялся вглубь Маньчжурии, а фон Дитц, больной воспалением легких, вынужден был остаться. В критический момент, опасаясь ареста, фон Дитц передал Сытникову на сохранение шкатулку со своими ценными бумагами – акциями нескольких европейских коммерческих предприятий и грамотами на родовые поместья в Тульской и Смоленской губерниях. В той же шкатулке была и звезда от ордена Александра Невского. Крест – вторая часть ордена – по прихоти случая остался у баронессы, в Америке… Дальнейшее известно: Сытников был арестован и предан суду вместе с фон Дитцем.

Узнав все это, Алверсен Ги выпросил у тетушки крест покойного генерала – так, на всякий случай. Позже, находясь в Болгарии и испытывая постоянные финансовые затруднения, Алверсен решил поискать свое счастье в шкатулке фон Дитца. А вдруг сохранились акции каких-то действующих предприятий, чем черт не шутит?! Алверсен знал адрес Сытникова, который к тому времени принял наследство баронессы, и надумал в разговоре с ним использовать крест как своеобразный пароль. Заодно имело смысл выяснить: нельзя ли завязать с Сытниковым какую-либо взаимовыгодную комбинацию – например, обмен «златарского товара» на меха или что-нибудь в этом роде. Поездку поручили Кастелли: у него были наиболее надежные документы, а кроме того, он один из всей компании мог связать хотя бы несколько слов по-русски… Ну, чем кончилось все предприятие, вы, другари, не без вмешательства Батона узнали еще раньше, чем мы…


Ангел остановился в гостинице «Ленинградская». За день мы здорово оба умаялись и решили здесь же в ресторане поужинать. Вошли в зал, и я невольно посмотрел в угол, туда, где стоял под огромной вазой столик, за которым незапамятно давно, почти месяц назад, я ел свой ночной борщ и разговаривал с Леной. Стол и сейчас был свободен.

– Идем, вон там сядем, – позвал я Ангела.

Он засмеялся:

– Не боишься, что ваза может на нас упасть?

– Проверено, – буркнул я. – Мне тут сидеть уже доводилось…

Да, доводилось, и хоть тогда я сидел здесь не со старым «кримкой» Ангелом, с которым, помимо всего, мы еще соединены одним делом, а был я здесь с женщиной, самой желанной и самой недоступной мне на этом свете, мы и тогда говорили – долго, изнурительно много – о работе. И весь вечер не понять мне – благословение это или наваждение, но ведь было же о чем нам вспомнить с Ангелом за те девять лет, что мы не виделись, а все равно разговор, будто насаженный на ось, делал небольшой круг и возвращался к «златарям», к Батону, итальянцу, и ничего, наверное, с этим нельзя было поделать, потому что бытие наше невольно стало частью или формой нашей работы и мы не можем приказать себе не думать о Кастелли или о Батоне, так как дела наши с ними – это не пулька в преферансе, где проиграл, или выиграл, или при своих остался – не суть важно, лишь бы время с приятными людьми провести; от того, как проходят, чем заканчиваются наши партии, зависит порой вся жизнь, и не только твоего партнера, но и многих связанных с ним людей, и зачастую твоя жизнь тоже. Вот и думаем мы, и разговариваем о поступках людей, о которых и говорить-то нам вроде нечего, а все их поступки спокойно надо уложить в рамки разных кодексов – уголовного, гражданского или брачно-семейного, есть и такой… Но только отпустишь руки от этих рамок – и люди сразу начинают гнуть их, ломать, вылезают они из рамок, не хотят они в них находиться, вырываются на волю, имя которой – жизнь, и сразу становятся другими: плохими ли, хорошими, но всегда неожиданными, и думаешь о них, споришь с ними, ненавидишь их или жалеешь, к себе примериваешь, забывая, что их дела, мысли, поступки, они сами – это работа, а рабочий день давно уже окончился. И длится это довольно долго, пока не привыкаешь к чувству, что твой рабочий день – это двадцать пять лет службы, от дня первого до вылета на пенсию…

Глава 36
Разыскивается вор Леха Дедушкин

На столе лежали объедки, пустые бутылки. Что-то липкое разлилось по клеенке. Унитаз весь заблеван. Угарный смрад старых окурков и невыветрившегося табачного дыма.

Стоят часы. Нет времени. Небо как саван. Прохожих мало, наверное, сейчас утро. Здесь тяжело дышать, все замкнуто, закрыто, тесно, как в гробу. Надо на улицу идти, на волю. Скоро день настанет, скоро откроются магазины, кафе, можно будет опохмелиться, мандраж мой уймется маленько, успокоюсь. Деньги надо взять с собой, неизвестно, попаду ли я сюда опять, отсюда меня Зосина мамуська как раз в уголовку сдаст с рук на руки. Пистолет – вот моя надежда последняя.

Вышел на улицу, и сразу заморосил мелкий поганый дождик. Недалеко от метро увидел на столбе часы – пятнадцать минут шестого. Скоро трамваи пойдут. Поеду-ка я в центр. А что там делать? И вообще, почему я из дома ушел? Я что-то хотел сказать, а сейчас уже не помню…

На трамвайной остановке ждали несколько человек. Я попросил у какого-то работяги закурить. Он достал из кармана пачку «Памира»:

– Угощайся, заграничная марка – «Горный воздух».

– Спасибо…

Горячий горький дым потек в легкие, слюна накипела во рту, стало дышать чуть полегче. Работяга посмотрел на меня сочувственно:

– Да-а, парень, видать, ты вчера тяжелый был…

Мне было рот открыть больно, ничего я не ответил, отошел в сторону. На стене висело какое-то большое заметное объявление. Ноги как свинцовые волочились, пока я шел к нему… В половину газетного листа объявление с фотоснимком. Красные буквы.

Господи, проснуться бы скорее – это же ведь все продолжается ужасный сон о неродившемся сыне, который был я – умерший. Это же мое лицо на снимке, только я здесь помоложе и слегка улыбаюсь. Проснуться бы! Сил нет!

ОБЕЗВРЕДИТЬ ПРЕСТУПНИКА!

Красные крупные буквы вопили со стены, они бесновались, прыгали, орали, голосили истошно, они собирали весь народ на улице, тыкали в меня своими закорючками и хвостиками – вот он!


ОБЕЗВРЕДИТЬ ПРЕСТУПНИКА!

И серая фотография сбоку – я, в белом костюме и красивом галстуке, улыбаюсь – это я в Сочи снимался.

Черные буквы, поменьше красных, острые, ядовитые, деловые, как приговор, впивались в меня, они притягивали меня к стене с объявлением, они звали людей с трамвайной остановки – читайте, вот же он, чего вы стоите, хватайте его!


Товарищи!

Я оглянулся на людей, они стояли спокойные, курили, ждали трамвая, они не знали, не слышали еще, что плакат вопит, просит их схватить меня.


Товарищи!

За совершение краж разыскивается неоднократно судимый вор-рецидивист Алексей Семенович Дедушкин.

Приметы Дедушкина: среднего роста, плотный, коренастый, волосы темные с сильной проседью. Глаза большие, темно-карие. Имеет татуировки: на кисти левой руки «ЛЕША», нa правой руке изображение змеи вокруг ножа и двух голубей на веточке, на левом плече изображение женщины в кругу, на груди изображение церкви и двух ангелов.

Если вам известно местонахождение преступника, просим сообщить об этом милиции. Преступник вооружен, и от своевременности его задержания зависит безопасность честных граждан.

Уголовный розыск

Подошел трамвай. Люди уселись в него, и вагон со звоном и грохотом укатил.

Нет, не сон. Это Тихонов мне доказывает, что воровать нельзя. Будь ты проклят, несчастный джинн из бутылки!

Он рассматривает меня под лупой своей дурацкой нищенской честности, проклятой честности нищих, обворованных мною дураков. Но, когда он поймает все лучи в фокус, он сожжет меня. Хорошо бы его убить.

Убить. Расколоть вдребезги бутылку, из которой я его выпустил. Мне же старая лешачиха сказала, что у человека семь отверстий в голове – надо сделать ему еще одно.

Теперь мне конец. Не сегодня завтра меня опознают и возьмут. Со всех стен будут орать эти плакаты: вот он – ВОР, ВОР, ВОР – возьмите его! И все они – товарищи потерпевшие – с радостью постараются навести на меня уголовку.

Что делать? Куда я сейчас?

А может быть, пойти на Петровку и сдаться?

Ну нет, Тихонов так легко меня не одолеет. Я за себя поборюсь. У меня ведь пока еще пушка есть, в кармане греется.

Надо попробовать прорваться через аэропорт. Надо лететь в Тбилиси, чемоданы туда уже пришли, через Зурика Манагадзе распихать вещички. У меня еще почти все деньги из сберкассы. Не могут же висеть эти плакаты вечно – если пересидеть где-то в глуши, новые повесят, а эти снимут, может быть, как-то забудется…

И бился судорожно мой истерзанный запуганный мозг, что-то еще пытался сообразить, что-то ловкое смикитить, ведь всегда он меня выручал, лазейку незаметную находил, а сейчас в сердце уже не было надежды, и я знал: всей этой мерзкой истории приходит конец…

Глава 37
Спираль времени Станислава Тихонова

– Возьми оружие, – сказал Шарапов. – На всякий случай.

– Хорошо. А кобуру я у тебя оставлю, пусть пистолет в кармане лежит – надежней…

Он кивнул. Я встал, расстегнул брючный ремень и стал стягивать кобуру. Ремень застрял в петле кобуры, и она не пролезала, я дергал сильнее, и от этого движения были неловкие, суетливые, будто меня обезоруживали. Наконец кобура слезла, я расстегнул ее и достал пистолет, тяжелый, теплый, тускло мерцающий ПМ. Передернул затвор, достал обойму, заглянул в ствол, потом положил в карман. Протянул Шарапову кобуру и вспомнил, как много лет назад здесь же он, вручая мне оружие, сказал: «Чтобы добыть этот ПМ, бандиты убили милиционера Мохова. Но вот видишь, мы его назад вернули. Носи его теперь ты и знай, что у тебя в кармане лежит жизнь и смерть человеческая. И сколько носить будешь, помни: без дела не обнажать, без славы не применять…»

Шарапов отворил дверцу сейфа, отпер нижнее отделение и, положив кобуру, повернулся ко мне:

– Тут она и полежит до твоего возвращения.


Я шел по бесконечному коридору, серому, с размазанными желтыми пятнами электрических ламп, мимо нескончаемой шеренги совершенно одинаковых дверей с разными номерами, слабо скрипел под ногами пахнущий свежей мастикой паркет, и меня почему-то не покидало ощущение, что со всем этим я расстаюсь надолго.

Подходя к дому матери, я с удовольствием подумал, что сегодня у нее свободный день и я наверняка не встречу никого из ее приятельниц или учениц. Нажал кнопку звонка и услышал в глубине квартиры голос матери: «Костя, открой!» Затопали грузные шаги, и дверь отворил ее муж Хрулев – высокий, лысый, краснолицый. В отличие от матери он человек очень собранный, аккуратный и бережливый, поэтому он до сих пор донашивает дома военную форму. Обычный его комнатный наряд – шлепанцы, галифе и пижамная куртка, и, когда я вспоминаю о нем, он всегда предстает в моей памяти именно в этом костюме. По мере износа меняются галифе, пижамы и шлепанцы, но в целом ансамбль остается неизменным. Я помню, что первое время мать очень шокировал подобный туалет, особенно в присутствии ее подруг, но, уж не знаю почему, Хрулеву был так приятен и дорог его домашний костюм, что это единственное, в чем он проявил твердость перед требованиями и претензиями матери, и ей пришлось примириться с этим не очень обычным нарядом своего супруга. Во всех остальных вопросах он слепо и беспрекословно выполнял все ее желания, поручения и указания.

Так же готовно он собрался любить меня, потому что знал: матери это будет приятно. Но в это время я ушел от них, и он позабыл обо мне, потому что все его ресурсы времени забирала мать. Когда она говорила ему что-то, я видел, как от удовольствия и внимания у него медленно розовеет затылок. И стоило мне появиться в его поле зрения, как он преисполнился ко мне самыми искренними добрыми чувствами – ведь я все-таки, как ни говори, часть матери, а этого было вполне достаточно. Когда-то давно, вскоре после того, как они поженились, я случайно услышал из соседней комнаты их разговор. Хрулев просительно сказал матери, что хорошо бы было, если бы Стасик называл его отцом – я же ведь ее сын. Представляю, как посмотрела на него мать, потому что я услышал короткое и сухое: «Константин, ты совсем сошел с ума!» А товарищеских отношений у нас не сложилось, потому что он никак не мог преодолеть в себе внутреннего тайного убеждения, что лейтенант – это человек по крайней мере на пять рангов пониже, чем полковник. Во всем остальном он был мужик очень хороший, и жили они с матерью прекрасно…

Хрулев радостно хлопнул себя по пижамно-полосатому животу и закричал:

– Масенька, иди взгляни, какой гость у нас дорогой!

С кухни прибежала мать – в фартуке, повязанная косынкой, скрывающей папильотки, и в косынке этой она выглядела совсем, ну просто совсем-совсем еще молодой.

Радостно полыхали ее глаза, она, по обыкновению своему, беззвучно смеялась, обнажая два ряда ослепительных зубов, таких ровных, что не верилось, будто это настоящие, и все-таки – я это точно знаю – самых настоящих красивых зубов, и я смотрел на нее с удовольствием, потому что видел, какая она еще молодая, и понял, почему ее так остро и нежно любит Хрулев: он ведь был уже совсем немолодой, ну конечно, не то чтобы старый, но совсем немолодой, и в его чувстве было что-то отцовское, и в этой возрастной аберрации ее недостатки представлялись ему дорогими и милыми детскими причудами…

Мать сказала:

– Я тебя сейчас изумительно накормлю. Константин принес сегодня из суперсама индейку, прекрасную и белую, как Джейн Мэнсфилд.

Мать регулярно посещала все премьеры в Доме кино и постоянно оперировала именами каких-то неведомых мне актеров и актрис. Я обнял мать и сказал:

– К сожалению, мне не попробовать индейки, прекрасной, как эта самая Джейн. Я забежал, чтобы попрощаться и попросить у тебя чемодан.

– Ты куда-нибудь едешь? – Глаза у матери загорелись еще сильнее. Она жуть как любила всякие поездки и путешествия.

– В Грузию, – сказал я таким тоном, будто собирался в гости к Савельеву.

– В Грузию? – восхитилась мать. – В Цхалтубо? По путевке?

– Нет, в Тбилиси. Меня посылают в командировку.

Мать почему-то пришла в неописуемый восторг:

– Константин, ты слышишь – Стаса посылают в Грузию в командировку! – Она транслировала ему мое сообщение, будто он не присутствовал здесь же при разговоре. Видимо, ее глубоко поразило, что в Грузию можно ездить работать, а не отдыхать.

Хрулев невозмутимо пожал плечами:

– А что? Я всегда говорил, что Стасик способный парень. И добросовестный. Подожди еще немного, будешь иметь сынка-полковника.

Мать забегала по квартире в поисках чемодана, запонок, платков для верхнего карманчика пиджака, несессера. Я понял, что ей и в голову не приходит спросить, зачем я еду в Тбилиси.

Хрулев рассказывал мне что-то про Кутаиси, где он лежал в госпитале во время войны, а я сидел в кресле и рассматривал бюст Бетховена, кашалотовые зубы, свечи в модерновых канделябрах, маленькую картину Рериха, стилизованные гравюрки, ноты, разбросанные по темной блестящей спине рояля, дымящиеся в пепельнице сигареты, которые поминутно закуривала и забывала мать, телефонный аппарат под роялем, старую мебель, ставшую теперь неожиданно вновь самой модной, и думал о том, как бы выглядел наш дом, если был бы жив отец.

Мать сказала Xpyлeвy:

– Костя, иди подверни огонь в духовке, птица сгорит. Сколько времени сейчас, Стас?

Предотъездная суматоха уже полностью поглотила ее. Я отвернул рукав пиджака и увидел, что часов нет. Забыл. Днем еще на Петровке снял, положил в ящик стола и забыл. Черт, досадно. Не возвращаться же за ними. Я отпустил рукав и сказал:

– Не знаю. Часов нет.

Мать это почему-то очень удивило.

– Как нет часов? – спросила она. – Ты же не маленький. Как ты без часов обходишься?

– Часы у меня, вообще-то, есть. Я их просто забыл на работе.

– Как же ты будешь без часов? – сильно заволновалась она. – Как же ты время определишь? У тебя же тогда вообще режима не будет? Ведь нельзя же не знать, сколько времени!

– Мама, я буду знать, сколько времени, – сказал я, сдерживая раздражение. – Я ведь не в пустыне, и часы не проблема.

– А как же ты все-таки будешь определять время? – настойчиво допрашивала мать.

Я уже пожалел, что сказал про часы.

– Не знаю, мама, не знаю я сейчас, как буду определять время, – сказал я сердито. – Днем я буду спрашивать у прохожих, а ночью определять по звездам.

– Ох, до чего же ты у меня нескладный, – с искренней горечью сказала мать.

Мать вышла из комнаты, а я посчитал дымящиеся в пепельнице сигареты: ни много ни мало пять. Я встал и аккуратно загасил их. Пора идти. Мать что-то искала в спальне, Хрулев возился на кухне, напевая приятным баском: «Тбилисо, Тбилисо, под солнцем Грузии моей…» Мать вышла из спальни, и я увидел, что она плачет.

– Вот возьми. – И она протянула мне часы.

Старые, с облезшей никелировкой, потемневшим циферблатом, еле различимой надписью на нем «ЗИФ», продолговатые узкие часики, такие старые, что сейчас ни у кого и не найдешь таких. Я взял их в руки, рассмотрел, и вдруг меня обожгло воспоминание, сдавило горло, закружилась голова – я вспомнил, я вспомнил! Даже черный растрескавшийся, совсем истлевший ремешок был тот же! Этот «зифик» был на руке человека, который таскал меня на себе, распевая «испугался мальчик Стас», я вспомнил, как он подносил часы к моему уху, чтобы я послушал «тик-так», и сейчас я поднес часы к уху, и оттого что они молчали, в памяти произошел скачок – фотография человека с сердитыми глазами на пожелтевшей архивной фотографии ожила, он засмеялся и сказал: «Стаська, тик-так, тик-так!» Он ожил, и теперь навсегда у меня будет его живое лицо, голос, руки, он будет со мной, потому что стоящие часы соединили нас снова – спираль времени сделала полный виток, и отец пришел ко мне через тридцать лет в шестнадцать минут третьего, когда окончился завод и часы остановились, чтобы дать нам точку встречи…

Не знаю, поняла ли мать, о чем я думал, но она наверняка что-то почувствовала, потому что сказала:

– Я их так ни разу и не заводила, все дожидалась, что он придет и заведет их сам… Больше у меня ничего не осталось…

Большие, совсем прозрачные капли слез текли по ее щекам, и в этот момент я любил ее нежно и немного жалостливо. Я обнял ее и сказал:

– Спасибо тебе, мамочка. Это самые точные часы в мире.

Она не поняла и торопливо объяснила:

– В них хоть старый механизм, но они действительно ходили очень точно. Заведи, посмотри…

Я покачал головой:

– Не надо. Они наверняка и сейчас точно ходят…

Мать оглянулась на дверь, откуда доносился полнокровный голос Хрулева, негромко сказала:

– Не говори ему, пожалуйста, ничего. Это же ведь наше с тобой дело… И если можешь, не суди меня строго, я плохая мать…

Вошел Хрулев, мать замолчала, потом сказала:

– Может быть, я тебе с собой на дорогу кусок индейки заверну?

– Действительно, – оживился Хрулев. – Одну булочку и кусочек грудки?

– Не надо, самолет летит до Тбилиси два часа, – сказал я. Взял легкий, почти пустой чемодан с несессером, запасными запонками, платочками для верхнего карманчика. А в другой руке у меня были зажаты старенькие часы «ЗИФ» на потертом растрескавшемся ремешке, и никто не знал, что я держу в ладони машину времени. И сказал: – Ну что? До встречи?..


Дома я быстро собрал чемоданчик: мне ведь и брать-то с собой особенно нечего было. Разделся и улегся на диван, а стоящие часы «ЗИФ» положил на тумбочку рядом с неистовствовавшим в сиюминутном усердии будильником. Часы молчали, а будильник стучал. В слабом свете уличного фонаря мягко светили на стене Ленины подсолнухи-пальмы, и на душе у меня было тихо, было такое ощущение, будто я со всеми надолго распрощался. Стучат колеса под вагоном, в котором дремлет едущая в Ленинград Люда-Людочка-Мила. Носится со своими неотложными визитами по городу Ангел Веселинов. Лежит без сна, прислушиваясь к неровному бою сердца, Шарапов. Куда-нибудь на Тридцать пятую Парковую провожает очередную любимую девушку Сашка Савельев. Затаился где-то озлобившийся, готовый на все Батон. В обширной камере Пазарджикской тюрьмы скучает по любимому «Чинзано» Фаусто Кастелли. Оглушительно грохочет у себя на свадьбе Куреев с «башенным» черепом. Мать играет негромко «Пассакалию» разомлевшему после прекрасной белой индейки Хрулеву. С ненавистной женой молча едет из театра в такси профессор Обнорский. Последний раз перед уходом с работы перечитывает сводку начальник МУРа. Лена сейчас… А что делает сейчас Лена? Что ты делаешь сейчас?

Часы молчали, будильник стучал, стучал. Четверть первого показывали его стрелки. Пройдет еще два часа, и время будильника сомкнется со временем на часах «ЗИФа», молчащих часах, машине времени, которая может оживлять вчера и позволяет заглянуть в завтра. Когда будильник простучит два часа шестнадцать минут, я открою глаза, и в ночном сумраке моей запущенной комнаты, где в свете голубой электрической луны мягко дымятся подсолнухи-пальмы, придет и сядет рядом со мной Лена, как будто ничего не было тогда, восемь лет назад, и все по-прежнему, радостно и прекрасно…

…Я должен был уезжать на другой день в Ленинград и совершенно случайно встретил на Пушкинской площади Марата Львова. Я знал его по университету – он в одно время со мной окончил факультет журналистики. Сейчас он только что возвратился из Лондона, где провел от агентства печати «Новости» год на стажировке. Мы поболтали, и я решил его взять в гости к Лене. Она понравилась Марату сразу, и мне это было очень приятно. Мы весело провели вечер – Марат был великолепен. Он несколько часов подряд рассказывал про Лондон, про Шотландию, бесконечно мелькали, причудливо переплетаясь, в его рассказе «мартини», «форд-зефиры», Вестминстер, угольные печурки, счетчики-автоматы за отопление, Ковент-Гарден, дерби, скоростные магистрали – «чуть нажал, а на спидометре – 160», инфракрасные шашлычницы под названием «гриль», джин-фис и индийская хинная вода «тоник», прогорающий газетный магнат лорд Бивербрук и прием у английской королевы…

Потом Марат предложил Лене проводить меня на вокзал, и она охотно согласилась, и я махал им рукой из окна уходящего поезда, и, когда уже нельзя было разглядеть их лиц, а только две фигуры рядом были видны издалека на пустеющем перроне, в сердце ударило нехорошее предчувствие. Из Ленинграда мне пришлось вылететь в Тбилиси, а потом в Таллин и сразу же оттуда – в Ригу. Отовсюду я посылал Лене по два письма в день и везде получал ответы, и письма ее были хорошие – веселые, с шутками и обычными ее смешными придумками. Но из Риги я поехал во Львов, и туда уже письма не приходили. Я никак не мог оторваться ни на один день, а только посылал ей телеграммы и звонил по телефону. Но ее телефон не отвечал – ни утром, ни днем, ни ночью. Я прилетел в Москву и прямо с аэродрома помчался к ней домой. Долго звонил в дверь, но никто не отворил мне. Что-то лежало в почтовом ящике, я открыл его перочинным ножом и увидел целую пачку уведомлений с почты: «Просим явиться за телеграммой из Львова»…

Я поехал не к себе домой, а к матери. Помню, было еще совсем рано, и она открыла мне дверь в халате, заспанная, в папильотках. И потому, что она воскликнула: «Ах, Стас, родной мой! Сколько зим, сколько лет!» – я понял, что случилось несчастье, и только выдохнул:

– Что?! Что с ней?!

– Ничего, Стасик, не волнуйся, ничего не произошло, – жалко забормотала мать, и я понял, что, наоборот, все произошло.

– Мама, что с ней случилось? – спросил я, и мне показалось, что я говорю спокойно.

– Не скажу, ни за что не скажу! – воскликнула мать. – Подумай хотя бы обо мне!

Сзади маячила румяная лысина Хрулева, он был уже в пижаме, галифе и шлепанцах. Хрулев жалобно сказал:

– Да, да, Стас, подумай о маме. И вообще, значит, она не стоит тебя…

И только тогда я наконец понял, понял, что с НЕЙ ничего не случилось, понял и даже боли не почувствовал, а испытал какое-то огромное, как блеклое осеннее небо, унижение. Унижение, стыд за себя, за Лену, за них, за все их недостойное представление. Я сказал устало:

– Прекратите, пожалуйста, это безобразие. Я хочу поговорить с ней…

Хрулев обрадовался:

– Видишь же, Масенька, я говорил тебе, что он настоящий мужчина. Он просто хочет расставить все точки над «и».

Я побежал вниз по лестнице. Было все еще утро, часов семь, не больше, и таксист, словно чувствуя мое напряжение, гнал изо всех сил к Соколу, будто я опаздывал на тот самолет в Шереметьево, что час назад привез меня сюда.

Я вбежал в подъезд, нажал несколько раз кнопку лифта, в зарешеченном колодце неспешно поплыл вверх противовес. Я понял, что кабину ждать долго, и побежал по лестнице вверх, и, пока я бежал, все еще не пришел вопрос: куда, зачем я бегу? Ведь лучше всего, если бы эта лестница шла до самого неба. Но на восьмом этаже была дверь, на ней черная зеркальная табличка «36» и медная дощечка «В. М. Львов». Почему «В. М.»? Его же зовут Марат? Потом сообразил, что он, как все молодые, только начинающие становиться благополучными людьми, живет еще с родителями.

«…Познакомься, папа, это моя жена, ее зовут Лена».

«…Здравствуйте, а меня зовут В. М. Что ж, поздравляю вас, желаю счастья…»

«…Спасибо, мы обязательно будем счастливы».

«…Марик так хорошо говорил про вас…»

«…Да, папа, Лена необыкновенная девушка, мы отправимся с ней в Лондон и будем ездить в Ковент-Гарден на „форд-зефире“, нажмешь слегка акселератор – и сразу 160, а там мы будем пить мартини и джин-фис с тоником, а после дерби я напишу грандиозный отчет, от которого окочурится лорд Бивербрук и английская королева скажет на приеме: „Какая прелестная жена у этого советского журналиста…“»

«…Ну что ж, будьте счастливы, дети. А как вы познакомились?..»

«…Это, папа, ужасно смешная история. У Лены был друг, к которому однажды прилетела солнечная птица счастья и принесла седьмой, некупленный билет – он встретил Лену. Но он не был готов к встрече со счастьем и все время мотается по командировкам и ловит каких-то дурацких жуликов. И последний раз, собираясь в командировку, он встретил меня и познакомил с Леной. Она мне сразу понравилась, и, ты представляешь себе, ему это было приятно…»

Я стал непрерывно звонить в дверь и колотить в нее кулаками. Там спросил кто-то испуганно:

– Кто?!

– Я! Это я пришел! Откройте дверь! Да, да, да! Откройте!

Щелкнул замок, и дверь, притянутая цепочкой, приоткрылась – передо мной стоял Марат.

– В чем дело? – спросил Марат.

– В чем дело? – спросил я, и спазм сдавил горло, я сглотнул и сипло сказал: – Ты меня спрашиваешь, в чем дело? Ты же вор. Вор! Ты понимаешь, что ты сделал?

– Прекрати кричать на лестнице и устраивать сцены! Иначе я захлопну дверь…

– Захлопнешь дверь? – удивился я.

И вдруг понял, какое внутреннее спокойствие, несмотря на страх, он испытывает. Ведь я же не имею права рваться в его квартиру, он не преступник какой-нибудь, закон на его стороне.

Сиплым, сдавленным голосом я сказал:

– Мразь ты несчастная, я в двери входил, когда из-за них в меня стреляли, а ты пугаешь тем, что захлопнешь ее. Ну-ка ты, слизняк, открой дверь! Открой, я тебе сказал! Или я сейчас ее вышибу!

Неожиданно высоким, пронзительным голосом, будто переходящим в ультразвук, он закричал:

– Прекрати безобразничать, черт тебя возьми! И уходи, уходи по-хорошему!..

Я ухватился обеими руками за дверь и рванул ее на себя – скрежетнула цепочка, что-то глухо, деревянно затрещало.

– Не смей! – кричал он пронзительно и бил меня изнутри кулаками по пальцам, но я не чувствовал боли, а с нарастающим остервенением продолжал рвать дверь к себе.

И вдруг я услышал Ленин голос, низкий, мягкий, спокойный:

– Отойди, Марат…

Я выпустил на мгновение дверь из рук, и передо мной появилось ее лицо.

– Стас, не надо. А, Стас? Я сейчас открою.

Она захлопнула дверь, чтобы снять цепочку, и я слышал, как он торопливо говорит:

– Не открывай, Леночка, я тебе говорю, не открывай. Он с ума сошел!..

Я сел на ступеньку лестницы, и меня охватило какое-то отупение, пустота, безразличие. Я вспомнил, как семь недель назад Лена целовала меня своими мягкими добрыми губами на перроне, а теперь она живет за дверью с табличкой «В. М.». Я не разобрал, что Лена ответила ему, но замок щелкнул вновь, и она вышла, захлопнув за собой дверь, и я вспомнил, как совсем недавно, ну почти вчера, я дожидался ее на подоконнике в подъезде, пропахшем пылью и олифой… За что же такое? И я горько, бессильно заплакал…

Я сидел на ступеньках, а Лена стояла рядом и гладила меня по голове, выглядывали из дверей любопытствующие соседи, прошел почтальон, маленький мальчишка, тренькая звонком, прокатил мимо нас велосипед, и шины глухо ударялись по ступеням, гудел вверх и вниз в своем решетчатом колодце лифт, и все это меня не касалось, потому что я знал: жизнь моя сломалась окончательно и бесповоротно.

Лена сказала:

– За предательство нет прощения. Ты и не прощай меня никогда, Стас… – Лицо у нее было странное, какое-то неживое.

Я встал и пошел по лестнице вниз, и дорога была такой долгой, будто эта лестница действительно была с неба…


Я поднялся с дивана, походил по комнате, взял с тумбочки часы – молчащий «ЗИФ». Два часа шестнадцать минут, на будильнике – половина третьего. Лена уже, наверное, спит.

После того утра мы увиделись в следующий раз через пять лет. С Маратом она тогда еще рассталась, и замуж она не вышла, а я не женился. Так и живем…

Завтра я улечу в Тбилиси, будет обычная следственная круговерть, и мне вдруг остро захотелось поскорее вернуться в Москву, поймать Батона и на этом поставить точку – покончить со всем, что так властно притягивало меня к прошлому. Но сначала надо было поймать Батона, ибо спор с этим человеком вырастал из прошлого, и сама нерешенность его не давала мне уверенности в правильности прожитых лет, не позволяла решиться на что-либо в настоящем и рождала сомнения в будущем. Смешно, конечно, но мне и для своей личной жизни очень важно было доказать Батону, что воровать НЕЛЬЗЯ.


С рассвета шел мелкий холодный дождь. Стеклянные стены аэропорта густо запотели изнутри – уже сотни людей ждали вылета. А вылетов не давали.

– Сколько это может продолжаться? – спросил я у дежурного. – Может быть, есть смысл вернуться в Москву, а потом снова приехать в аэропорт?

– Не советую. Дело ведь не в нас – это Крым и Кавказ не принимают самолеты. А там горы – в любой момент туман может рассеяться, и сразу дадим вылет. Вы уж лучше подождите…

Текли часы бессмысленного тягучего ожидания. Я сидел в кресле, читал журналы, потом пошел перекусить в буфет, потом разглядывал пассажиров. Трескуче орал над головой динамик, гомонили люди, с надсадным грохотом прогревали моторы самолеты.

В середине дня я позвонил из автомата Шарапову.

– Сидишь все? – сочувственно-весело спросил он.

– Сижу, – уныло ответил я.

– А вот Савельев тут развернулся во всю мощь.

– А что такое?

– Он тут логово Батона разыскал.

– Каким образом? – удивился я.

– Пришел ответ на ваш запрос из колонии. Сообщили координаты дамы, с которой он был в переписке. Ну Савельев туда и помчался сразу…

– И что?

– Ничего. Нет его там пока, хотя дама показала, что он все эти дни у нее жил. Засаду оставили…

– Может, мне стоит вернуться?

– А какой в этом смысл? Ты лучше разберись как следует с этим Манагадзе и вещи привези. А коли Батон появится, то мы с ним тут управимся и без тебя.

И снова текли минуты, часы, часы. Стемнело. Потом по радио объявили: «Посадка на рейс 505 Москва – Тбилиси начнется через сорок минут…»

Я решил снова сходить в буфет.

Глава 38
Варианты вора Лехи Дедушкина

День без конца. В магазине я купил уродскую серую кепку и ходил, низко надвинув ее на глаза, подняв воротник, и все равно казалось, что все смотрят на меня, пытаясь разглядеть в небритой, опухшей, грязной орясине белокостюмного пижона с веселой нахальной улыбкой.

Я уговаривал все время себя, что это чушь, никто на меня не смотрит, никому нет до меня дела и вообще на меня могут обратить внимание только случайно, но гнилое сосущее болото под сердцем уже затянуло меня по самое горлышко.

Толкучка в аэровокзале. Очередь за билетами. Паспорт Репнина в трясущейся грязной руке. Каменная тяжесть пистолета в кармане.

На такси доехал в Домодедово. Почему-то запомнился по дороге рвущийся на ветру красно-голубой газовый факел над трубой какого-то завода.

Тогда еще подумал, что` у меня есть: совсем немного денег, пистолет… и больше ничего. Мне, оказывается, нечего терять. Может быть, угнать самолет? Там ведь до границы доплюнуть можно. Пистолет сунул в зубы – держи курс на юг. Или застрелить одного из пилотов для острастки? Сразу же шмальнуть одного – другой будет веселее пошевеливаться? От Тбилиси до границы – по воздуху-то – километров двести-триста.

Так что – попробовать? Мне терять совсем нечего…

И когда таксист затормозил около аэропорта, я все еще не знал: что же делать?

Народу полным-полно. Вылетов не давали. Надо пойти в нижний буфет, там в уголочке притыриться потихоньку. Подсел к двум каким-то крашеным девкам. Пергидрольные дворняжки. Мы их называли «перекисы». С ними сидеть лучше, одинокий больше привлекает внимание.

– Ну, девулюшки, коньячка хорошего попьем? Лететь не скоро…

– Ой, какой вы интересный…

Чего-то они там бормотали без умолку, хихикали, дурищи, и мы незаметно выпили две бутылки коньяка, и совсем хмель меня не брал, а затопляла всего сухая палящая злоба на весь этот проклятущий мир, на этих крашеных сук, на эти толпы дурачья с мешками и чемоданами, на Тихонова. Хорошо было бы бросить на них на всех атомную бомбу – испепелить всех-всех к едрене фене!

И я вдруг почувствовал, что в сердце пришла спокойная и твердая готовность – от всей моей замечательной жизни, от плаката на стене, от выпитого коньяка и щебечущих дешевок – войти в кабину самолета, выстрелить в спину летчику, а второму дать рукояткой по рылу и велеть поворачивать на юг.

Что-то неразборчиво проорали по радио, я поднял голову.

И увидел Тихонова.

И еще не понял, мысль опоздала – сердце само мне крикнуло, что проклятый легавый щенок снова стал на моей дороге, загородил спину летчика в кабине самолета.

Глава 39
Обязательства инспектора Станислава Тихонова

Я прихлебывал невкусный кофе и медленно, без аппетита жевал бутерброд, раздумывая не спеша о том, как сильно похож на Батона мужик, сидящий в углу буфета с двумя крашеными девицами, и продолжалось это довольно долго, пока я не понял, что он не похож на Батона, а это и есть Батон. И случилось это в тот миг, когда он поднял голову и встретился со мной глазами. Некоторое время мы молча смотрели друг на друга. Потом Батон встал, похлопал себя по карману, обвел взглядом сидевших вокруг людей и криво, волчьим оскалом усмехнулся.

Я понял, что нахожусь в безвыходном положении: если попытаюсь его задержать, он откроет стрельбу. В помещении, переполненном ничего не подозревающими людьми, Батон пошел к выходу. Я встал и, срезая угол между столиками, двинулся за ним, и он все время оглядывался на меня. Руку он уже держал в кармане. Я никак не мог отпустить его. Я шел вслед за ним, на ходу дожевывая бутерброд, будто сейчас не было у меня важнее дела на свете – успею я съесть свой бутерброд с вареной колбасой или нет.

Батон быстрым шагом пересекал вестибюль. До вертушки-двери – двадцать шагов. Я побежал. Батон бросился к двери, и я увидел, что рядом со мной в стеклянной стене зияет проем на улицу – выставлено стекло, я нырнул в проем, в лицо плеснула острая дождевая пыль, ярко полыхнули автомобильные фары у входа, который оказался совсем рядом, затормозил автобус, и из него навстречу выбежавшему Батону посыпались пассажиры. На мгновение он потерял меня из виду, и я выбежал на мостовую, чтобы обогнуть автобус спереди и выйти Батону в спину, но и он соображал довольно быстро и сразу понял, что для него автобус – хорошее прикрытие. И когда он выскочил из-за кабины, то мы столкнулись нос к носу. Пистолет он вытащить не успел, я перехватил его поперек корпуса, а в голове четко билась мысль: если он вырвет руку из кармана, мне придет конец…

Драчун из меня неважный, и приемы знаю плоховато, но впервые в жизни я ощутил: если не удастся удержать Батона, то через несколько секунд я умру. Батон был тяжелее меня килограммов на двадцать, и рвался он бешено, таская меня по тротуару, как куль. Но вытянуть руку из кармана я ему не давал. Какие-то люди, наверное пассажиры автобуса, что-то кричали, молодой таксист – из лучших, конечно, побуждений – стал оттаскивать меня от Батона, и я закричал: «Отойди, пистолет у него!..», и Батон, как бы подтверждая это, хрипел, отплевываясь: «Перестреляю, падлы, паскуды проклятые!..»

Люди не могли взять в толк, что происходит, и в растерянности стояли вокруг, а Батон, извернувшись, ударил меня головой в лицо, и все вокруг загрохотало, будто бухнуло из пушек, заметались, запрыгали по мокрой мостовой фонари, завертелись над головой в бешеном танце голые ветки деревьев, я почувствовал, что по лицу у меня течет кровь, меня тошнило от ее ужасного мясного запаха, вдруг боль во всем лице стихла из-за того, что он вцепился мне зубами в плечо, и я чувствовал, как он вырывает из меня кусок мяса, и мне бы, наверное, не выдержать этой муки, но отпустить его я не мог, иначе все они – вчерашние и завтрашние – Крот, Лагунов, Прохацук, Белаш, Батон – меня бы убили, они оказались бы сильнее. И я не отпускал его руку. Я держал Батона в захвате поперек корпуса, прижимаясь к его рубахе своим разбитым в кровь лицом, в котором болела каждая клеточка, а он бил меня ногами, левой рукой под ложечку, в печень и не мог добить, заставить разжать руки. Вдруг я почувствовал, что скоро потеряю сознание, и хотя еще держал его руку, а перед глазами уже мелькало безумно-слепое лицо деда Батона и Лена говорила: «…а какой ценой это достанется, тебе безразлично, Стас», и мать, светя глазами, объясняла, что надо устроить свою жизнь вовремя, и Шарапов говорил: «Без нужды не обнажай, без славы не применяй».

Где-то далеко раздался тонкий частый треск, словно строчили из игрушечного пулемета, бешено забился в моем судорожном объятии Батон, и я понял, что это приближается патрульный мотоцикл. Батон рванулся и дико, страшно, как волк, завыл, мы оба упали на мостовую и покатились по лужам, по грязи, но рук я не разжимал. Потом приподнял голову и увидел, что желтый мотоцикл совсем рядом, я видел даже дымки из выхлопных труб и брызги из-под колес и видел, как с коляски спрыгнул и бежит к нам милиционер. Но Батон снова страшно ударил меня головой в лицо, на мгновение я откинулся, и он смог вырвать руку из кармана и выстрелить в меня.

В упор. Выстрела я не услышал, только что-то больно ударило в грудь, небо подпрыгнуло, как резиновое, и последнее, что я видел, – парящий надо мной в этом ненастоящем, резиновом небе милиционер…

Глава 40
Алеха Дедушкин

И сразу он отпустил руки, силы кончились и у меня. Кто-то меня держал, кто-то выворачивал из ладони пистолет, меня связывали, пинали, кто-то все еще кричал пронзительно-тонко, замахнулся на меня таксист, его отталкивал милиционер, люди метались, и все шел и шел дождь, и что-то бубнили голоса вокруг:

– Поднимите голову ему…

– Расступитесь, граждане, воздуху дайте…

– «Скорую» вызвали?..

– Какая «скорая» – кончился он уже…

– Господи, молодой какой! Мальчик…

– Бандит проклятый!..

– Что же это делается, люди добрые…

Не доходили до меня никакие слова, потому что я все время смотрел на лежащего в грязи Тихонова. И у мертвого, лицо у него было удивленно-сердитое. Кровь и грязь уже спеклись на щеках. И глаза были открыты. Дождь стекал по его лицу круглыми каплями. И только сейчас я понял, что это я – я, я, я – убил его.

Лицо у него было как у моего сына, неродившегося сына, в том страшном вещем сне.

Боже мой, что я сделал? Это же ведь не Тихонов вовсе, окровавленный, растерзанный, валяется под дождем на мостовой.

Это я свою собственную жизнь растоптал и растерзал. Вот и открылись передо мной все семь жилищ осужденного судьбой…

Глава 41
Станислав Тихонов

Яркий свет операционной лампы. Боль. Холод. Беспамятство. Все плывет, качается, и времени не существует, я нырнул в него, пробив тонкую пленку сна, как дрессированный тигр рвет в цирке горящее бумажное кольцо. Рядом на стуле – мать. В послеоперационную пускают только к умирающим. Значит, я умираю? Нет сил шевельнуть губами… И чей-то голос – где-то в изголовье, позади меня – шелестящий, шепчущий: «…Старые часы в нагрудном кармане… Пулю увело… полсантиметра…»

И вовсе это не послеоперационная, это гоночная «бочка»; громадная тяжесть прижимает меня к ревущему мотоциклу, и спираль круто, сильно разворачивает меня на грохочущей машине все выше, к белому полыханию юпитеров… Долго-долго, целый год светло. Потом снова темно. И теперь опять яростно вспыхивает свет – я вспоминаю шелестящий голос, спрашиваю:

– Часы?..

Мать протягивает мне на ладони блестящий искореженный квадратик, весь изорванный, размятый, и не разглядеть на нем тусклого циферблата со старыми черными стрелками… Бессильные горячие капли бегут у меня по щекам, и нет сил сказать матери, что она держит на ладони завещанную мне машину времени, которая разлетелась вдребезги, чтобы вновь подарить мне ощущение своего бессмертия – навсегда.


И снова плывут сны, короткие, легкие. Я открываю глаза, в палате полумрак. Девочка-медсестра сидит рядом со мной и читает книжку. Из окна дует слабый ветерок, пахнет листьями и дождем. Девочка перелистывает страницу, устраивает книгу поудобнее, и на обороте я вижу рисунок: монах дошел до края небесного свода и, высунув наружу голову, разглядывает чудесный и неведомый мир…


Оглавление

  • Место встречи изменить нельзя
  • Гонки по вертикали
  •   Книга первая
  •     Глава 1 Инспектор Станислав Тихонов
  •     Глава 2 Вор Леха Дедушкин по кличке Батон
  •     Глава 3 Досуг инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 4 Тишина вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 5 Стена инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 6 Пасьянс вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 7 Вчера и завтра инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 8 Школа справедливости вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 9 Перспективы инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 10 Похвальная грамота вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 11 Унижение инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 12 Час свободы вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 13 Ночь инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 14 Золотая рыбка вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 15 На взгляд инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 16 Шаман вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 17 Предпраздничные хлопоты инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 18 Тихая гавань вора Лехи Дедушкина
  •   Книга вторая
  •     Глава 19 Загородные прогулки инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 20 За правду борется вор Леха Дедушкин по кличке Батон
  •     Глава 21 …А оправдывается инспектор Станислав Тихонов
  •     Глава 22 Нервная система вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 23 Бриллиантовая брошь инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 24 …И золотая челюсть вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 25 Савельев, боевой заминспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 26 Совсем один вор Леха Дедушкин
  •     Глава 27 Светские контакты инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 28 Выдумки вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 29 Седьмой, некупленный билет инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 30 Самоутверждение вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 31 Породистый щенок инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 32 Семь жилищ вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 33 Правоведение инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 34 Сновидения вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 35 Переоценка доказательств инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 36 Разыскивается вор Леха Дедушкин
  •     Глава 37 Спираль времени Станислава Тихонова
  •     Глава 38 Варианты вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 39 Обязательства инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 40 Алеха Дедушкин
  •     Глава 41 Станислав Тихонов