[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Горгона (fb2)
- Горгона 789K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Валерий Борисович Бочков
Валерий Бочков
Горгона
«Горгона» Валерия Бочкова, замешанная на мощной символике античного мифа, на поверку оказывается остросовременным экшном, а экшн вдруг — тоже на поверку, более глубокую, глубинную — оказывается новым полифоническим мифом, в котором тема фуги — насилие и безнаказанность, а контрапункт — возмездие почти космическое».
Елена Крюкова
Часть первая
Планетарий
Оказывается, если сбрить брови, то весьма сложно изобразить на лице удивление. Да и другие эмоции тоже. К слову, именно в этом и заключается загадочность Джоконды — не в улыбке, а в отсутствии бровей.
Я тоже улыбнулась. Приблизилась вплотную к зеркалу.
От дыхания на стекле появилось туманное пятно. На месте бровей остались бледные полоски, впрочем, едва заметные. Повернула кран, пустила воду. Сначала шла тёплая, потом холодная, после почти ледяная. Нагнувшись, я сунула голову в раковину. Струя туго била в затылок, волосы тут же намокли, сползли вниз и прилипли к лицу. От холода череп онемел, казалось, он стал стеклянным. Я про то синеватое стекло из которого раньше отливали молочные бутылки.
Подо мной растекалась холодная лужа. Банное полотенце, на котором я стояла, постепенно промокло насквозь. Вода щекотными струйками стекала по ногам. Нарушая закон тяготения, забиралась под мышки. Я закрыла кран. Волосы за лето отросли, мокрые, они казались совсем чёрными. Пятернёй я расчёсывала их, зажимала прядь в кулак и отстригала под корень. Ножницы были тупые, я нашла их в глубине кухонного ящика — выяснилось, что в доме нет приличных ножниц. Клочья волос на кафеле напоминали мелких зверьков, мёртвых и мокрых.
Брить голову оказалось гораздо сложней, чем ноги или подмышки. Особенно затылок — глядя в зеркало, не понимаешь в какую сторону вести руку с бритвой. Даже умудрилась порезаться — сбоку, над ухом. Взяла из коробки свежее лезвие, снова намылила голову и прошлась ещё раз. Голый череп мне понравился — я видела его впервые. Круглый, без шишек и шрамов, красивый, как мраморный шар — качественный череп. Я осторожно провела пальцами по макушке: белая кожа была нежней шёлка, я даже всхлипнула от умиления.
— Как звать тебя? — я сделала шаг назад.
Определённо не Александра. Никак не Саша. И уж подавно не Шура. Я вглядывалась в лицо, пустое как контурный рисунок. На уроке географии нам давали контурные карты, там нужно было пустые страны покрасить в нужный цвет — вот ведь бред. Постепенно я перестала узнавать себя. Чем дольше смотрела, тем меньше сходства находила. По ту сторону зеркала стояла незнакомая баба, поджарая и жилистая, похожая на смуглую пловчиху в белой резиновой шапке. Волосы на лобке выглядели неопрятным и неуместным пучком. Пегим от седины и упругим как моток тонкой лески. Я выдавила в ладонь шампунь, быстро намылила низ живота и всё там сбрила.
Из зеркала на меня смотрели равнодушные, почти неодушевлённые глаза. Совсем чужие — я-то всегда думала, что они у меня карие, оказалось, какого-то болотного цвета. Как цвет этот называют — ореховый, что ли.
— Кто ты?
С улицы, едва слышно, долетел вой сирены, тихий и беспомощный, как стон. Пустые глаза действовали на нервы. Я старалась не встречаться взглядом с той, в зеркале. Использованные бритвы вместе с обрезками волос завернула в полотенце. Концы полотенца завязала, сунула комком в пластиковый пакет для мусора. Туда же кинула ножницы. Выпрямилась, втянула живот, провела ладонями по бёдрам. Вполне ещё ничего — улыбнулась и подмигнула. Та, в зеркале, подмигнула в ответ.
— Ну что уставилась, сучка? Не узнала? Ида я, — ухмыльнулась она. — Ида. Я вернулась.
1
Тут я отпустила её. Пусть сама учится плавать. «Сучка» — вот тварь! На себя посмотри, бритая курва.
Ида не обращала на меня ни малейшего внимания.
Бесцеремонная стерва, звонко шлёпая босыми пятками, разгуливала по квартире. Из холодильника достала молоко, отпила прямо из пакета. Прошла в спальню. Распахнув шкаф, начала рыться в моих тряпках. Повязала чёрный платок, ловким пиратским манером, туго и без складок. Нарисовала яркие губы, большие и слишком красные — и откуда у меня такая помада? Может, Люськина — вот ведь засранка малолетняя! Иду такие пустяки, как воспитание детей, не интересовали. Среди дочкиного хлама она нашла круглые очки в золотой оправе. Стёкла были радикально розового цвета.
Майка с линялым языком «роллинг стоунз», трусы. Выяснилось, что Ида из тех дам, что не признают бюстгальтеры — я спорить не стала. Она натянула свитер, через тонкую ангору явно проступали острые соски. Ладно — твоё дело. Она влезла в тёртые джинсы, застегнула сапоги. Топнула каблуками в пол — всё!
Мне хотелось задержаться, ну хоть чуть-чуть. Хотелось найти какой-то предлог, чтобы ещё раз пройти по комнатам. Пальцами коснуться вещей, тронуть их напоследок. Сентиментальная чушь — фыркнула Ида и сдёрнула с крючка мою кожанку. Не оглядываясь, вышла на лестничную клетку и захлопнула дверь.
В «хозмаге» выяснилось, что у Иды низкий голос, что она требовательна и нетерпелива — неожиданная смесь хамства с кокетством от которой мужики робеют по неясной причине. Она заставила продавца, мрачного парня с толстым лицом, тащить коробку со своими покупками (пятнадцать метров стальной цепи, слесарный молоток, два мотка бечёвки, пара строительных рукавиц) на стоянку. Захлопнув багажник, она закурила, сунула парню мятую купюру и села за руль. Вырулила на Проспект Мира.
В зеркале мне удалось поймать её взгляд. Я не курила уже пятнадцать лет, бросила, когда носила Люську. В моей прошлой жизни есть событие, которое мне почти удалось вытравить из памяти. Случилось это давно, к тому же я очень старалась. Свидетелей и участников тех событий я давно исключила из своей нынешней жизни. По крайней мере, мне так казалось.
Я выросла без отца. Моя мать, упокой бог её душу, рассказывала мне дивные истории: сперва мой родитель был персидским принцем, которого злой отец-падишах заставил жениться на какой-то тамошней принцессе. Разумеется, принц тайно был без ума от мамы. Она даже показывала мне дутый золотой перстень с куском полированной бирюзы и до четвёртого класса я не сомневалась, что мы обладаем сказочным сокровищем.
Ночами мне снились жёлтые барханы, из-за них миражами выплывали минареты и дворцы, зыбкие как пена, белые как сахар. Мне чудился сладковатый запах розового масла и имбиря. Я потела под периной: мой отец — седые пряди и белый камзол, трость (рубины в набалдашнике) в загорелом кулаке — встречал меня на мраморной лестнице. А в сентябре наша географичка, вернувшись с болгарского курорта, появилась в классе с точной копией маминого кольца да и ещё парой бирюзовых серёжек в комплекте. Сдержаться мне не удалось, я разревелась и выставила себя полной дурой на потеху всему классу.
Фантазия у неё была хоть куда, у моей матери. Не моргнув глазом она призналась, что на самом деле моим отцом был испанский музыкант. Да, он очутился тут на гастролях. Москва, Ленинград, ещё, кажется, Саратов. После выступления, в одном из ресторанов (каком? ну как же — в гостинице «Россия», там и был концертный зал) он увидел маму. Она уверяла, что он посвятил ей серенаду в стиле фламенко. Она даже включала мне музыку — нервные гитарные переборы каких-то виртуозных испанцев, при этом сама прищёлкивала пальцами и, загадочно ухмыляясь, закатывала глаза.
Последней реинкарнацией моего таинственного родителя стал хирург из Сальвадора. Он проходил стажировку в Склифе. Моя мама поскользнулась (да, была зима, январь) и с переломом очутилась в травматалогическом отделении. Как только она пришла в себя… ну и так далее. К тому времени история моего появления на свет стала приобретать вполне банальные очертания.
Фотографий его я не видела. Омара Шарифа, вырезанного из журнала «Советский экран» и вставленного под стекло, в учёт брать не будем. Впрочем, внешность моего отца определялась весьма простым арифметическим способом — вычитанием. Если из меня вычесть мою мать с её средне-славянской раскосостью и русой невзрачностью, то в остатке получалось нечто жгучее, карее и вороное. Даже на новый год я выглядела весьма загорелой. Православная кровь с материнской стороны (преимущественно, из Рязанских земель) приглушила смоляную масть моего папаши, но это не спасло меня от школьных прозвищ, обидных и не очень: Сажа, Ворона, Маугли и под конец — Кармен.
К десятому классу я на голову переросла мать, приучила себя не налегать на косметику; после нескольких неуклюжих опытов со сверстниками перестала обращать на подростков внимание и переключилась на более взрослую часть мужской популяции столицы. Наука эта не обошлась без шишек и синяков. Иногда в самом буквальном смысле.
В нашем дачном посёлке тем летом появился красавец на мотоцикле. Он снимал скворечник у Соломы — глухой старухи Соломатиной, что жила у дальней просеки. Её забор упирался в сосновый лес, за лесом лежало люцерновое поле, которое обрывалось песчаным утёсом в Истру. Река тут глубокая и быстрая. Говорят, прямо с этого обрыва лет десять назад бросилась какая-то доярка из соседнего совхоза. Тела доярки не нашли, причиной самоубийства стала — разумеется — несчастная любовь.
Мотоциклисту на вид было лет двадцать, может, чуть больше. Звали его волшебно — Алик Купер (настоящая фамилия выяснилась потом — Валиулин), он курил кубинские сигаретки «Монтекристо», короткие, без фильтра. От его кожанки воняло касторовым маслом, приторный гаванский дымок мешался с бензиновой вонью и одеколоном «Арамис» — ну как тут устоять, тем более, в пятнадцать лет.
Мы неслись через бор. Он гнал как маньяк. Старые сосны подступали к самой тропе, справа и слева мельтешили рыжие стволы. Дорога срывалась в бездну, а после снова летела в гору. Его «Урал» рычал, как истребитель, идущий на взлёт.
Остановились на опушке, в солнечных пятнах шустрила мошкара, пахло тёплыми иголками, был полдень. Движок «Урала» остывал и металлически цыкал. Алик Купер скинул куртку в ромашки. Расстёгивая молнию на джинсах, бросил мне через плечо — чего ждёшь, трусы снимай. Мне к трём на электричку успеть надо.
Я растерялась. У меня были месячные, к тому же никак не ожидала столь резвого развития наших отношений. Ладно, давай тогда в рот, — он ухватил меня за волосы. Я приблизительно представляла как это делается, но личного опыта тогда ещё не было. К тому же меня взбесила его бесцеремонность. Я предложила ему самому отсосать у себя. Купер остолбенел, открыл рот даже — у него оказались мелкие белые зубы, слишком много зубов, как у ископаемого земноводного ящера. Держа меня за волосы, Алик наотмашь ударил по щеке, и ещё раз — с другой стороны. После, схватив за воротник, разодрал до пупа мою блузку. Я рванулась вперёд, ногтями целилась в лицо. Он увернулся и ловко двинул меня в челюсть.
Очухалась я быстро, на опушке ещё стояла выхлопная вонь куперовского «Урала». Куда он меня завёз, я не имела ни малейшего представления. До посёлка добралась только под вечер. Губа распухла, на скуле наливался роскошный фингал. «Волейбольным мячом? — переспросила мать, — два раза подряд?»
Мне было плевать, что она не верит, меня трясло от ярости. Отомстить? Да, отмстить! Но как, как? Как отомстить, чтобы мерзавец-подлец-подонок на всю жизнь запомнил! Он запомнил — я хотела наказать его: тогда, наивная, я ещё не понимала, что месть — акт эгоистического характера и должна совершаться исключительно для себя. Эксклюзивно. Вроде мастурбации. А объект мести тут вообще имеет второстепенное значение. В акте мести гораздо важнее символизм. И, разумеется, личное удовольствие, а вовсе не инфантильное стремление кого-то проучить.
Я выждала две недели. Ночью пробралась на участок Соломатиной. Открыть калитку не составило труда, там даже не было замка, так, ржавая щеколда. Мотоцикл мерзавца стоял у входа в скворечник, где квартировал сам мерзавец. Окна не горели ни в доме, ни у квартиранта. Было свежо и безлунно. С озера тянуло болотной тиной, оттуда волнами накатывал лягушачий хор. Где-то рядом удушливо благоухали пионы.
Через грядки, давя спелую клубнику, прокралась к мотоциклу. Прислушалась. Лягушки заливались от души. Я вся состояла из восторженных мурашек и нервного битого стекла, острого и невероятно хрупкого. Металл мотоцикла ещё не остыл, он был тёплым, как живое тело. Трепетной рукой отвинтила крышку бензобака, в нос шибануло бензином. Сунула внутрь палец, бак был полон до краёв. Тут я замешкалась. Не только из-за почти физического ощущения точки невозврата — ровно до этого момента я могла тихо вернуться, оставив сюжет без изменений, — нет, упиваясь визуализацией мести, я небрежно упустила один важный нюанс. Мне нужна была тряпка.
Жизнь гораздо логичней, чем нам кажется. То, что мы называем случайностью, не более чем закономерность, которую у нас не хватает смелости или ума распознать. Моя дачная история, сделав полный круг, поймала себя за хвост.
Задрав подол платья, я быстро стянула трусы. Скрутила их жгутом, один конец сунула в бензобак. Другой конец, чиркнув зажигалкой, подожгла. Рыжеватый огонь лениво полез вверх, пахнуло палёной тряпкой. Перескакивая через грядки, я добралась до калитки. В этот момент за моей спиной грохнуло, точно кто-то с балкона уронил телевизор. Лимонная вспышка осветила кривой штакетник забора с моей крабьей тенью. Из тьмы выпрыгнули кусты сирени, стволы сосен грозно выпрямились и ушли в бездонную черноту.
Зрелище оказалось даже эффектнее, чем я ожидала. В бак «Урала» входит полтора ведра бензина. Почти двадцать литров. Я пряталась в кустах по ту сторону забора, когда из хибары выскочил голый Алик Купер. Следом в проёме двери показалась взъерошенная девица, тоже голая.
Бензин пылал синим огнём, бешеные языки взлетали выше вишнёвых деревьев. Мотоцикл в центре пылающего круга напоминал чёрный скелет какого-то жертвенного животного. Вокруг горела трава, горели грядки с клубникой, дымились мордатые пионы. Босой Алик метался, он кричал и матерился, умолял вызвать пожарных. Из дачи выползла сонная Соломатина, на старухе была белая ночная хламида и лыжная вязаная шапка с помпоном. Подруга Алика с интересом наблюдала за огнём. Она обмоталась простынёй как в бане и закурила.
Там, в кустах сирени, я впервые испытала полноценный оргазм.
2
Ида вдавила педаль газа и по диагонали ушла в крайний правый ряд. Стрелой. Так камикадзе заходят в последнее пике. Палевая «Тойота» шарахнулась от нас и едва увернулась от автобуса. Сзади и сбоку нервно засигналили.
— Через три полосы… — начала я.
— Иди в жопу, — перебила Ида. — Тебя больше нет.
И то верно, с облегчением подумала я. Мне и в голову не приходило, что исчезнуть можно так просто. Было немного жаль моего тела. За пятьдесят лет к нему привыкла, не то чтобы тело было каким-то особенным — эксклюзивным, как принято говорить нынче, нет, стандартное вполне тело и среднего качества — руки, ноги, голова, задница. Тело было обычное. Но зато моё.
Жаль было и мозга — моего. Тоже не весть какая ценность, да и качество рядовое. Что там внутри? — мусор по большей части: страхи, сомнения, всхлипы дрянных стихов, которые я никогда не решусь записать буквами. Что ещё? — немного любви к полузнакомым людям. Почти ноль — это к себе. К человечеству в целом — там уже показатели минусовые.
— Любовь… — Ида брезгливо фыркнула. — Мамаше твоей много через эту любовь перепало — ага!
— Она и твоя…
— Увы! — Ида включила поворотник. — Увы!
— Ну куда же ты? Куда? Там кирпич! Нет там поворота, надо через мост… а после под мостом на разворот… Ну как…
Ида злорадно прибавила газ и проехала под знак.
— Вот так! Я вообще считаю, что это ваше христианство угробило человека. Такие надежды подавал…
— Причём тут христианство?
— При любви твоей. К ближнему. К богу. Типичная диктатура.
— На дорогу смотри!
Мы чуть не сбили лысого мужичка с розовым чемоданом.
— А не надо в неположенном месте! Вон — подземный переход, — весело ответила и без паузы продолжила. — Античный человек был героем. В его жилах текла красная и горячая кровь. Половина населения Эллады вела свою родословную от богов. Человек бросал богам вызов…
— Христианство спасло человечество, дав ему мораль. Твоя античность — сплошной инцест и зоофилия. Что там Дедал сконструировал, а? Кроме крыльев?
— Лабиринт?
— А ещё?
— А-а, ты про пустую корову! — Ида засмеялась. — Ну да, мы, женщины, порой тоже бываем непредсказуемы. И порой нами тоже овладевают экзотические капризы.
Что-то странное происходило с моей головой, она казалась лёгкой, почти невесомой. Как мыльный пузырь.
3
Начало этой истории обозначить не сложно. История началась со звонка в дверь. Я готовилась к вступительным экзаменам, жара в Москве стояла тропическая — всё было липким и тёплым, потным и клейким. Подлокотник кресла, письменный стол, мои ладони. Из открытого окна тянуло асфальтом, бензиновой вонью, горечью тополиных листьев. К этому лету деревья неожиданно вытянулись и уже доставали макушками до нашего этажа. В муторном мареве плавились окна соседних домов, крыши недобитых особняков на Герцена, за ними маячили гигантские уроды Калининского, из сизого обморока Смоленской вылезал готический утёс МИДа. Садовое кольцо упруго гудело, монотонно и безнадёжно. Впрочем, с этим шумом я выросла и уже не обращала на него внимания.
В дверь позвонили. Мать была на дежурстве, я сама никого не ждала. В глазок, искажённый линзой, заглядывал незнакомый мужчина в белой шляпе. Он был непропорционально головаст и носат.
— Вы к кому? — я постаралась придать голосу грубость.
— К тебе!
Ответил он сразу, с весёлым напором.
— К тебе!
Я растерялась и открыла дверь.
Без оптических искажений мужик оказался вполне нормальным, не носатым и не головастым. Лишь отчаянно загорелым — до медной красноты. Так загорают дорвавшиеся шахтёры в сочинских здравницах, как в последний раз. Мужик снял шляпу, деликатным жестом приложил её к груди. Шляпа была из жёлтой соломки, такие раньше носили дачники, махнувшие на себя, и удильщики мелкой пресноводной рыбы. В другой — левой руке — мужчина держал за горлышко бутылку «токайского». Во время возникшей паузы, я попыталась пристроить его лицо в какую-нибудь из ячеек моей памяти: школа, дача, двор, дом. Всё мимо.
— Ну ты что? — задорно улыбнувшись, он подмигнул. — Не узнала?
Может, чей-то папаша? Из класса? Вместо уверенного «нет» я что-то проблеяла. Отчего-то люди впадают в смятение в таких ситуациях, даже по телефону я буду судорожно соображать с кем разговариваю, вместо того чтобы в лоб спросить — кто это?
По возрасту он вполне попадал в категорию мамашиных идальго. Не так чтобы их была армия, её кавалеры тасовались с незначительными интервалами. Иногда появлялись новые, но этого я точно не видела. Хотя, гость явно был её фасона: гнедой масти с сединой, он походил на раскаявшегося конокрада — определённо её тип.
— Ну? — конокрад шагнул в прихожую, я отступила. — Так и знал! Всё переставили.
Сказал с шутливым укором, оглядывая убогие стены с крючками и вешалкой, с линялым плакатом какой-то бледной японки в кимоно, рекламирующей что-то японское. Я хотела ответить, но мне вдруг стало не по себе: так бывает во сне, когда некий человек вдруг обретает черты знакомого, причём, осознание это происходит не на зрительном уровне, а через какое-то звериное чутьё. С роковой неотвратимостью и до мурашек.
Я вглядывалась в его лицо и постепенно узнавала. Узнавала, хоть никогда и не видела. Весёлый кареглазый прищур этот. Представляла тысячу раз и встречу, и его самого рисовала в воображении, а тут он собственной персоной — держит в руке дурацкую шляпу, выставив указательный палец с голубоватым ногтем. И ещё вот — дурацкая бутылка вина.
Неумеренное и фривольное использование выражения «как во сне» девальвировало его истинную суть в нашем восприятии, сама я могла бы отметить всего лишь два случая (да, только два — и это за всю жизнь) — этот и ещё один, случившийся через тридцать шесть лет.
Больше всего состояние походило на потерю рассудка. Так, по идее, люди сходят с ума. На твоих глазах происходит нарушение законов физики и логики, здравого смысла и привычного мироустройства. Твой мозг не понимает, что делать с полученной информацией, как новые факты воткнуть в модель привычной вселенной. Воткнуть, не нарушив баланса. Это сейчас, спустя столько лет, просто анализировать процесс, а тогда — тогда, в духоте полутёмной прихожей, — то был как пинок в солнечное сплетение. С радужными кругами в глазах, холодком на затылке от встающих дыбом волос. С тихо уплывающим из-под ног полом.
Пространство сна переместилось на кухню: вот мы сидим и пьём тёплое вино из чайных чашек — красных в белый горох из магазина «Балатон». У нас на кухне всё красное или белое, у матери бзик на эту тему, даже занавески она сама сшила из белого ситчика с красными рюшками. Гость сидит на подоконнике, за ним в распахнутом окне гремит полуденная Пресня, раскалённая до белого марева. К тёплой вони машин и асфальта примешивается дикий звериный дух. Это смердит зоосад — он всего в двух кварталах.
Я сижу за столом, квадратный кухонный табурет немилосердно впивается острым краем мне в ягодицу. Гость называет меня Таськой, я не возражаю, хоть это и не моё имя. Я слушаю его и придурковато улыбаюсь — мне очень хорошо. Даже обручальное кольцо на его пальце меня не очень расстраивает.
Будь я постарше или поопытней, я бы заметила, что гость уже явился подшофе, да и сейчас он подливал в свою чашку (что-то цвета крепкой заварки) из плоской карманной фляжки, которую каждый раз плотно закручивал стальной крышкой и снова прятал в карман своих вольных штанов из белой парусины. Весёлость гостя передалась и мне, отхлёбывая тёплое вино, я поддакивала и хихикала. Не то чтобы он шутил или острил, вся его речь, его жесты — всё было будто заряжено током, наполнено живой страстной энергией. Он был в кураже. Так ведут себя персонажи Достоевского, прежде, чем сунуть миллион ассигнаций в камин или выкинуть ещё какой-нибудь фортель.
Он говорил не переставая. Курил и стряхивал пепел в раскрытое окно за спиной. Туда же, не глядя, ловким щелчком отправлял окурки. Выстреливал бычок и тут же закуривал новую сигарету. И снова говорил. Было ощущение, словно я вошла в кино на середине сеанса — неожиданно выяснилось, что он майор авиации — вертолётчик — и что в Москву приехал на медкомиссию. До этого служил в Прибалтике, от Риги двести километров, вот где была жизнь! — рыбалка и охота, грибы — вокруг аэродрома за полчаса целое ведро боровиков, крепких, во! — с кулак. А сейчас, третий год уже, в Афганистане. В Афгане — сказал он, словно выругался матом.
Тамошняя война уже ни для кого не была секретом, но мне она представлялась чем-то архаичным и не совсем настоящим, смесью «Багдадского вора» и «Белого солнца пустыни». С неопрятными бородатыми разбойниками в тюрбанах на фоне терракотовых утёсов и ультрамариновых небес. Боевые вертолёты никак не вписывались в ту синь.
Оказалось, что там были ещё и танки. Наши танки. Которые нужно было прикрывать с воздуха. И поскольку авиации у душманов нет, то особой опасности эти операции не представляли. Для лётчиков. Пехота, десант и танкисты — другое дело. Но вот несколько месяцев назад у духов появились «стингеры» — компактные американские ракеты, которые запускаются с плеча — да такие простые, что даже мартышка запросто попадёт в цель.
— Труба, курок и прицел! — майор звонко хлопнул в ладоши. — Бац! И нету крокодила!
— Крокодила?
Я узнала, что «крокодилом» называют те вертолёты, на которых он летает. Ми-24. Ещё их называли «напильник». Это новейшие модификации, лучшие в мире, даже американский «апач» не дотягивает по вооружению, не говоря уже про средства защиты. Они были разработаны специально для боевых действий в горах. Прошлым летом два таких вертолёта попали к американцам, их угнали в Пакистан, причём, угнали свои же афганцы-союзники, два пилота, которые учились в Омском лётном.
— Вот гады! — тихо возмутилась я.
Майор замолчал на полуслове. Заоконный шум вполз на кухню с горячей гарью выхлопного дыма, гомоном моторов, клаксонами, призрачной музыкой из зоосада. Вдали комариным пунктиром взвыла сирена скорой помощи.
— Да нет… — он смотрел поверх меня и куда-то вдаль, хотя за моей головой была стенка. — Мы там сами с собой воюем. Со своим страхом воюем. Солдат умирает легко, он, как ребёнок, — всему верит. Он за Христа или Маркса, за светлое будущее человечества — только прикажи. С криком ура… А вот когда вместо веры пустота, вот тогда страшно. И пустота эта как бездна, как…
Он вынул из штанов фляжку, сделал торопливый глоток. Сирена взвыла ближе, громко и настырно. Майор оглянулся, держась за подоконник, вытянул шею.
— Я через семь месяцев в отставку могу — по выслуге… Но это же семь месяцев — семь, понимаешь? Шансов выжить… Шансов — их очень мало. Почти нет. Вот я пытался комиссоваться, но ведь эти сволочи в Москве, они ж… Им же…
Он сказал это без злости, скорее, безразлично, а когда запнулся, устало махнул рукой, точно уже устал повторять одни и те же слова.
— Слышь, Таська, — он оживился, — а давай чаю заварим? А?
К этому моменту моя чудесная эйфория выдохлась и сменилась меланхолией. От его историй и тёплого вина, от табачной вони и московской жары я вконец осовела. Чай, да, конечно. Я подхватила с плиты чайник (красный, гэдээровский, со свистком), сунула под кран. Пустила воду. Неожиданно на кухне посветлело, словно кто-то распахнул занавески. Я повернулась.
4
Майора звали Сергей Коршунов. Он никогда в жизни не встречался с моей матерью. Он ошибся подъездом и вместо третьего попал в наш четвёртый. Дело в том, что первый подъезд выходит на Баррикадную, а все остальные во двор. По сей день благодарю бога, что грохот воды заглушил удар тела об асфальт. А вот бабий визг, раздавшийся снизу чуть позже, шум воды перекрыть не смог, и этот вопль до сих пор гуляет по закоулкам моей памяти, словно заблудившееся эхо.
Когда приехала милиция, я так и стояла у раковины. Вода хлестала через край, растекалась лужей по линолеуму. Тонкий ручеёк уже отправился через коридор к входной двери. Бесконечной трелью дребезжал звонок. Примчалась из больницы мать. Она и открыла дверь. Меня отвели в комнату и усадили на диван, сама я не могла двинуться с места. Милиционер, а после какой-то следователь в синем костюме, расспрашивали меня и что-то записывали.
Своих ответов я не помню совершенно. Помню меня дико знобило. Когда я пыталась говорить, зубы клацали, а слова прыгали и выходили слишком длинными и не всегда понятными. Я сжимала ладонями лицо, точно оно могло развалиться на куски. Это напоминало тряску, точно мы гнали по нашей брусчатке, которая осталась на спуске у высотки, что у нового метро.
На меня натянули мамину кофту, ту — из малиновой шерсти, с клоунскими рукавами — мать периодически распускает её и вяжет снова, но каждый раз получается очередное недоразумение. У матери определённый дар в производстве шерстяных уродцев: даже элементарный шарф у неё получается кривобоким и напоминает не человеческий прямоугольник, а карту какой-нибудь Италии.
Потом мне дали две таблетки димедрола. Потом ещё одну.
Когда я проснулась был уже вечер какого-то дня. Обычно сон сглаживает предыдущие события. Отодвигает их в прошлое, делая не столь значительными и драматичными, как накануне. Сейчас так не произошло. Я проснулась в той же агонии. Скрюченная и на том же диване. Клетчатая диванная обивка воняла собачьей шерстью. Собаки у нас в жизни не было. Натёртая щека горела, как ожог. По замызганному паласу цвета охры от окна через всю комнату вытянулась полоска закатного пыльного солнца.
Я очнулась с тем же чувством ужаса и абсолютной растерянности. Нет, даже не растерянности — потерянности. Я не знала, как жить дальше: как встать с дивана, как пойти на кухню, как выйти во двор. А главное — зачем.
Было чувство, что я провалилась в какой-то зазор. В некую невидимую щель. Недаром меня с детства так пугали эти грохочущие межвагонные переходы, эти сцепки между тамбурами, с гремящим адом колёс, мельканием шпал и сиянием рельсов под самыми ногами.
Солнечная полоска доползла до стены и, сломавшись, высветила дверь буфета и полку с хрустальной посудой, которую мать выставляла лишь на праздники — четыре бокала для шампанского, водочный графин, стеклянная корзинка «баккара» и салатница, похожая на корыто. Выше стояли книги — макулатурный трёхтомник Пушкина в переплёте цвета запёкшейся крови, сборник Зощенко, некто Сомерсет Моэм (которого я отродясь не читала), растрепанный том рассказов О’Генри — этого я знала наизусть. Разумеется, «Дары волхвов», в конце рассказа мне всегда хотелось плакать. Я закрыла глаза, пытаясь вспомнить последнюю строчку, но вместо этого тут же увидела распахнутое настежь окно и пустой подоконник.
Звякнул входной замок. Хлопнула дверь. Мать прошла по коридору, тяжело бухнула что-то на пол. Сумку с продуктами, наверное. Весь архив привычных кухонных звуков — стеклянных, оловянных и прочих: блюдце и чашка, вода из крана. Мать, напевая что-то себе под нос, открыла холодильник, нервно задребезжали бутылки. Вот зашуршало-зашелестело, должно быть бумага. Холодильник проснулся и натужно затарахтел, мать захлопнула дверь.
Она беззвучно вошла. Кружка в руке, босая поступь по ковру. Остановилась надо мной, наклонно и укоризненно. Раньше я не замечала какие у неё толстые колени. Скучные крестьянские колени — мягкие и сытые.
Экзамены через две недели — сообщила мать равнодушно, без особой укоризны. Она всегда так начинает — кротко. Предложила чаю. Мне смертельно хотелось в туалет, я думала, что прямо сейчас обоссусь. Или у меня лопнет мочевой пузырь. Но я неподвижно лежала на боку, подсунув ладонь под щёку, и смотрела на толстые коленки матери.
— Ты уже передумала поступать? — спросила она безразлично.
И отхлебнула из кружки.
— Только учти, — тут в голосе появилась жёсткая нота, — денег от меня — больше ни рубля.
Я зажмурилась. У меня перед глазами стояло распахнутое настежь кухонное окно.
— И вообще я считаю, — настойчиво продолжила мать, — тебе нужно работать. И не только из-за денег. Хотя и это тоже. Поработаешь год или два. Жизнь понюхаешь, а потом и решишь куда поступать. И зачем. Да и нужно ли. Вот я в твои годы…
Она начала что-то врать, я уже не слушала. Я не могла понять, как она может вот так спокойно рассуждать, и не просто говорить, а болтать о ерунде — о каком-то институте, о работе. О деньгах. Ведь, там, на кухне, на проклятой кухне, там — распахнутое настежь окно. Там пустой подоконник, совершенно, абсолютно пустой… Как?
— Как? Как! — перебила её я. — Мама, как ты можешь? Ведь человек… человек…
До неё не сразу дошло, о чём я. Она удивилась, а после недовольным, почти рассерженным голосом, оборвала меня:
— Александра! Что ты несёшь? Какая трагедия, о чём ты! Ты знаешь, сколько у нас умирает в больнице людей? И каких! Знаешь? Вон в ту среду — Герой социалистического труда, учёный! А сейчас в реанимации у нас артист Коровин — да-да, тот самый! — и его шансы не очень велики… А тут — пьянчуга вывалился!
— Мама! Пожалуйста…
— Что — мама? Мне в милиции сообщили, капитан — конфиденциально, от него и жена ушла, и дочку забрала. Да-да, вот так!
— Мама!
— И вообще он чуть ли не дезертировать собирался. Приехал на медкомиссию…
— Мама! — я зажала ладонями уши. — Прошу тебя… не надо… прошу…
У меня не было ни слов, ни сил что-то объяснить ей. Как растолковать самому близкому человеку на свете вещи элементарные и очевидные? Если этот человек сам не видит и не понимает — не чувствует — как?
— Он вполне мог что-нибудь украсть… — мать понюхала кончики своих пальцев, сморщилась, понюхала снова. — Украсть. Или поджечь квартиру. Или тебя изнасиловать. Знаешь, сколько придурков там ходит!
Я уже не возражала. Я впала в какой-то транс — во мне росло ощущение, что меня кто-то загипнотизировал. И теперь этот кто-то показывают абсурдные сцены. На моих глазах происходит превращение: самый родной человек трансформируется в чужака. Не просто в незнакомца, а чуть ли не во врага. Мне даже показалось, что кожа на её лице стала другой — бледной и какой-то гладкой. Как пластмасса. И даже тошнотворный запах её «Мажи Нуар» не убеждал, что это моя мать.
Возможно, когда-нибудь ужас случившегося сгладится, но сейчас он был внутри — огромный, шершавый, чёрный. И то самое чувство тотальной беспомощности и абсолютной необратимости, как тогда на кухне. Полный паралич, словно я была набита под завязку мокрым песком. Не могла же я в самом деле признаться матери, что приняла его за отца. И какая-то упрямая часть меня продолжает так считать.
К тому времени комната погрузилась в рыжие сумерки. Солнечный треугольник на потолке из золотого стал серым и почти погас. Мать стояла по самое горло в вязком ржавом сумраке. Она была в метре от меня, на расстоянии вытянутой руки. Я запросто могла дотронуться до неё, но вместо этого я закрыла лицо ладонями и беззвучно заскулила. Мне хотелось выть в голос, хотелось рыдать — отчаянно, по-детски, размазывая слёзы по лицу. Но присутствие посторонней женщины сдерживало.
Слёзы, вопли и стоны, распиравшие меня, я выдавливала без единого писка. До того мне казалось, что беззвучный плач это просто фигура речи. Облегчение, чуть ли не благость, накрыло меня — я вдруг почувствовала как что-то тёплое течёт по моей ляжке, щекотно сбегает струйками вниз по бедру и растекается подо мной тёплой лужей.
5
Если вы женщина среднего возраста и вам вдруг понадобится кого-нибудь убить, нет лучшего инструмента, чем обычный молоток. Любая хозяйка время от времени забивает гвоздь. Или отбивает свинину для шницеля. Значит, определённая сноровка уже есть. К тому же стукнуть молотком в темечко гораздо проще, чем воткнуть нож в живую спину или в мягкий живот. Мнение личное, на котором я не настаиваю.
Мы выехали из Москвы. Удивительно, но Иду ни разу не остановили. Позади остался Лосиный остров и Мытищи, у Пушкино мы чуть не застряли в пробке. Ида в последний момент, сразу после Тарасовки, нырнула на Староярославское шоссе, после свернула ещё раз налево. Минут сорок плутали по убитым деревенским просёлкам. Ида сердилась. Зло крутила баранкой, объезжая ямы. Мы гнали мимо кривых заборов, над которыми нависали бесстыже румяные яблоки, на лавках сидели мрачные старухи советского разлива, тут же в пыли возились дети и дремали лохматые собаки. Иногда, словно муляж, над макушками деревьев показывалась новенькая колокольня с только что позолоченной маковкой. Вокруг купола, как силы зла, кружили неизбежные вороны.
Снова на Ярославку мы вырулили у деревни с кокетливым названием Кощейково. Ида сунула сигарету в рот, прикусила фильтр зубами и вдавила педаль газа. Дорога вытянулась и перестала вилять. Вдоль шоссе поплыли неопрятные подмосковные леса с блёклыми березовыми рощами, изредка к обочине подступали скорбные деревни, чахлые огороды и пыльные низкорослые сады. Иногда вдали вспыхивала речка или пруд с куском отражённого неба, тоже бледного и, будто полинявшего за три летних месяца. У придорожных шалманов, похожих на ярко раскрашенные сараи, толпились заляпанные глиной грузовики с большими грязными колёсами. Тут же деревенские бабы торговали чем-то из белых эмалированных вёдер.
По обочинам попадались легковушки грибников. От греха подальше шофёры загоняли машины в самую траву, почти в кювет. Мимо, как гигантские болиды, проносились мощные фуры. Ида съехала на обочину, затормозила. Вышла, обошла машину. Вытащила из багажника новенький молоток. Захлопнула крышку и, помахивая молотком, пошла в лес.
Шум шоссе стал тише. Наверху в деревьях свистели неугомонные птицы. Ида подняла голову — нет, не видать птиц. Такие крошечные, а шуму на всю округу. Лес был смешанным: дохлые осины и берёзы, сосны да кривые ёлки. Из травы там и сям торчали сомнительные шляпки неизвестных грибов, блеклые и наверняка ядовитые.
Ида вышла на поляну, в центре росла большая сосна. Мощное красивое дерево с мускулистыми ветками и высокой кроной, будто с картины какого-нибудь Шишкина — и как оно оказалось тут, среди худосочного мелколесья? Ида подошла, ладонью провела по шершавому рыжему стволу.
Солнце выскользнуло из-под облака, трава вспыхнула и ожила. Рваный край облака загорелся расплавленной ртутью. Озарились и ожили макушки берёз, по ним пробежала мелкая золотистая дрожь. Тени загустели, стали тёмно-синими.
Ида отогнала мошку от лица, прищурилась. Поигрывая молотком, она отошла на шаг от сосны, после, плавным движением, занесла молоток над головой и с силой ударила в центр ствола. Звук вышел глухой, утробный. Дерево точно проглотило звук. На коре остался едва заметный кружок.
Ида размахнулась и ударила снова.
Она старалась попасть в то же место. Не получилось — второй удар пришёлся чуть ниже. Ида стукнула ещё раз. И ещё.
— Сильней! — не сдержалась я. — Бей сильней!
Она сделала шаг назад и стукнула снова.
— Бей! — крикнула я. — Бей! Бей!
— Заткнись! — Ида рявкнула и ударила опять.
И ещё раз. Солнечные очки мешали, она сорвала их и бросила в траву. Она била молча и ожесточённо. Старательно вкладывая в каждый удар всю силу. Сила, как выяснилось, ещё была. Струйка пота стекла по виску, Ида сорвала платок, скомкав, вытерла лицо и бритую голову. В этот момент она спиной ощутила чей-то взгляд. Медленно опустив молоток, повернулась.
На краю опушки, среди солнечных пятен, стояла девчушка лет восьми с огромной плетёной корзиной. На ногах у девочки были высокие сапоги из ярко-жёлтой резины.
— А зачем вы в дерево стучите? — спросила девочка. — Ему же больно.
Ида растерялась, она шумно дышала ртом и думала лишь о том, насколько омерзительным может быть жёлтый цвет. Тогда заговорила я:
— Ты кедровые орешки любишь?
Она неуверенно кивнула.
— Вот! Их так собирают. Стучат молотком в ствол, а шишки падают.
Девочка посмотрела вверх, после на меня.
— Это же сосна, — и добавила. — Вы, наверное, меня обманываете.
— Вот ещё засранка… — проворчала Ида. Я, перебив её, быстро вставила, — ты права, дело не в шишках.
Девочка подумала и сказала серьёзно:
— Вы ведь сигнал подавали?
Тут я растерялась.
— Кому?
— Им… — она головой показала наверх.
Небо вдруг потухло. Солнце ещё мгновенье пыталось прорваться сквозь дыру, зажигая рваный край облака, но воздух быстро густел и желтел, пока всё вокруг не стало плоским и скучным, будто пыльным. По верхушкам берёз пробежал ветер. И это было точно какой-то тайный знак нам обеим — девчонке в сапогах и мне. Ну и Иде, конечно.
6
Ида уже один раз спасла меня. Давно, ещё в прошлом веке. Без неё, думаю, я бы до сих пор куковала в психушке. Или стала наркоманкой, как Танька Федотова, которая начала с «Интуриста» и «Метрополя», а закончила с таксистами и дальнобойщиками. Феде было тридцать два, когда её нашли в районе Южного порта в мусорном контейнере с перерезанным от уха до уха горлом. Должно быть Танька напомнила кому-то из клиентов его маму. Или бывшую жену.
Тем давним летом, в тот страшный июнь, когда за одни сутки я потеряла придуманного отца, а мать оказалась злой и на редкость чужой женщиной, это не вертолётчик Коршунов, это я разбилась вдребезги. Вроде новогоднего шара, упавшего на пол с макушки ёлки. Тем летом я представляла из себя даже не набор фрагментов, а мусор, не подлежащий ремонту.
Вот тогда и появилась Ида. Она проснулась и попросила меня не вмешиваться. Прагматичная и дерзкая до грубости, эгоцентричная до мизантропии, бездушная и капризная стерва. Думаю, она возникла как защитная реакция моего заклинившего мозга. Стала чем-то вроде предохранителя в электроприборе.
Кстати, доктор Хетагуров, любезный мой Роман Ильич из больницы на улице Восьмого марта, куда я всё-таки загремела (но чуть позже и по другому поводу), отчасти согласился с моей электрической теорией. Успокоив, что мой диагноз, вопреки расхожему заблуждению, никакого отношения не имеет к шизофрении, он определил моё состояние, как диссоциативное расстройство идентичности — психическое расстройство, при котором механизм психической защиты включается в результате эмоциональной травмы. Не в силах справиться с эмоциями, жертва травмы как бы уходит за кулисы, а на сцене появляется дублёр. Кто-то вроде каскадёра, который играючи прыгает с моста, бесстрашно лезет в горящий дом, скачет беззаботным козлом по крышам летящих в пропасть вагонов. А ты сам наблюдаешь за происходящим вроде как со стороны. В бедствиях и катастрофах участвуешь уже не ты, а кто-то другой. Весьма удобно, если не принимать во внимание вариант, когда каскадёр настолько входит в кураж, что убрать его со сцены можно лишь при помощи медикаментозной терапии с использованием мощных антидепрессантов вроде дофамина или серотонина.
Но тем летом Ида явилась в качестве ангела-спасителя. Точнее, спасателя. Если бы в ангелы набирали из пресненской шпаны или хулиганья с Тишинки. Ни на какой истфак пединститута имени Ленина она, разумеется, поступать не собиралась. Никакая античная мифология её не интересовала в принципе. В отличие от меня, Ида матери не дерзила, она просто перестала её замечать.
7
Главной достопримечательностью нашей округи, безусловно, считается зоопарк. Второе место я бы отдала высотке, готической башне с золотым шпилем и рубиновой, почти кремлёвской, звездой. Дом одновременно похож на замок и на торт. К слову, там, в восточном крыле, на двенадцатом этаже живёт Лялька Дубровская, её папаша играет в каком-то симфоническом оркестре и постоянно мотается по гастролям. Лялька по-утиному губаста, у неё тонкие волосы цвета пыли, она плоская, как доска, но зато её шкаф забит под завязку фирменным тряпьём. И когда она появляется в своём голубом джинсовом костюме «левис», все мальчишки пялятся на неё, явно не придавая значения её утиности и абсолютному отсутствию сисек.
Пару раз я бывала у них дома. Это напоминало телепортацию в другой мир: вот ты шлёпаешь по Красной Пресне, — вот метро, тут же пирожки с капустой за пятак, эскимо на палочке и другие скромные пионерские радости, но вот открывается дверь, ты делаешь шаг и оказываешься в дивных интерьерах с бронзовыми люстрами под потолком и таинственными натюрмортами в музейных рамах на стенах. Бесшумно шагаешь по мягким коврам в турецких узорах цвета горького шоколада; в углу важно тикают часы в дубовом футляре — золотые гири висят на цепях, мерно раскачивается маятник — тик-так, тик-так, — ты проходишь высокими комнатами, там вся мебель морёного дуба и на резных львиных лапах, а на окнах версальские портьеры в бахроме и золотых рыцарских гербах. И за окнами не жухлый тополь и стена соседнего дома с бельём на балконных верёвках, а образцовое небо с безупречными облаками.
Там, у Дубровских, даже пахло по-особенному — так пахнет тёплая сливочная тянучка (если вы когда-нибудь варили сгущёнку в банке, то вы в курсе). Никакую сгущёнку Дубровские конечно же не варили, там по всем комнатам благоухало настоящим английским трубочным табаком. Негромко играла музыка, все говорили ласково и улыбались, словно именно тебя ждали весь день. От всего этого становилось на душе тихо и радостно, но и грустно до боли, потому что было ясно как божий день, что никогда в жизни я так жить не буду. Никогда и ни при каких обстоятельствах. Что пиком моего бытового успеха будет красный чайник со свистком из магазина «Балатон» и коврик из цветной соломки производства дружественной республики Вьетнам.
У Дубровских даже болонку выгуливала домработница Галя. Я никогда так и не узнала, сколько у них комнат в квартире. У Ляльки была своя комната, был кабинет отца, родительская спальня, была ещё большая комната, которую называли то столовая, то гостиная. В той комнате, помимо обеденного стола на восемь человек, в одном углу стоял рояль, а в другом — арфа. Вы когда-нибудь бывали в квартире, где в углу стоит настоящая арфа?
Но вернёмся к достопримечательностям. Третьей я бы назвала планетарий. Он напоминает гигантский стальной шар, сияющий купол которого выглядывает из лохматых лип небольшого сквера, разбитого вокруг. Пару раз наш класс водили туда на урок астрономии. Внутри планетарий похож на круглый кинотеатр, только без экрана. В центре зала стоит будка из которой торчит труба большого диаметра, что-то вроде пушки.
Свет погасили и из этой трубы полился свет. Случилось чудо — потолок исчез, вместо него над нами повисло бездонное звёздное небо. Некто невидимый важным голосом начал объяснять как найти созвездие Орион, где располагается Кассиопея и что делать, если у вас отказал компас ночью в открытом море.
Сначала звёзды и планеты действительно походили на настоящее небо. Но уже через минуту, когда глаза привыкли к темноте, стали видны швы на тряпке, обтягивающей купол. Кое-где сквозь холст проступала арматура, в районе Большой медведицы темнело пятно от протечки на крыше. Пафос лектора, его поучительный тон, вкупе с откровенной фальшью и дряхлостью небесной сферы делали происходящее глупыми и даже стыдным. Что-то похожее я испытала, когда у нашей математички разошлась молния на юбке и она ещё пол урока писала свои уравнения на доске и пугала нас предстоящей городской контрольной, не подозревая, что теперь всему десятому «Б» доподлинно известно, что сегодня на ней розовые трусы в мелкий белый горошек. Ни математику, ни математичку я особо не любила, но тогда, сама не знаю почему, я сидела опустив голову, точно это моё нижнее бельё выставили на потеху всему классу.
Рядом с планетарием, на Садовом кольце, находится комиссионный магазин. Или попросту «комок». Он расположен на первом этаже сталинского жилого дома и состоит из двух секций — одежда и аппаратура. Всем известно, что лучший товар до прилавка не доходит — ни одежда, ни аппаратура. К двери с табличкой «приём товаров на комиссию» тянется очередь с коробками и пузатыми сумками. В глубине комнаты за прилавком сидит лысый человек с брезгливым лицом — оценщик.
Это он решает взять у вас товар или нет. И сколько денег вам за него дать.
Некоторые, услышав цену, отказываются. Некоторым кажется, что их японский двухкассетный магнитофон или финские сапоги на «манке» должны стоить гораздо больше. Именно так показалось и тёте Свете — матери моей подружки Ленки Дудник.
Она, не Ленка, а тётя Света, пошла в комиссионку сдавать магнитолу «Грюндиг». Совсем новую, в коробке. Не знаю, сколько ей предложил тот лысый за прилавком, но цена Ленкиной матери не понравилась. К тому же, на подходе к комиссионному, к ней подкатил вкрадчивый человек, молодой, но интеллигентного вида, в замшевом пиджаке и модных дымчатых очках. Он предложил купить магнитолу. Прямо тут — и даже показал толстую пачку червонцев. Добавив, между прочим, что настоящую цену в магазине не дадут, а припрячут для своих под прилавком. Да ещё и в очереди придётся потолкаться.
Всё так и вышло. Сорок минут в очереди и всё впустую. Огорчённая тётя Света вышла из магазина, её немного смутило объявление на дверях: «Торговля с рук является спекуляцией и карается по закону». И слегка насторожил сонный милиционер, прохаживающийся по тротуару между остановкой троллейбуса маршрута «Б» и столбом светофора у пешеходного перехода через Садовое кольцо. А тот интеллигентный парень в дымчатых очках словно поджидал её, он сочувственно улыбнулся — мол, я же предупреждал. Сколько, кстати, давали? — спросил вежливо, но без особого интереса. Тётя Света ответила. Парень засмеялся и предложил в два раза больше.
Они отошли к углу здания. Парень вытащил из кармана ту самую пачку червонцев, отсчитал нужную сумму. Всё правильно? — спросил. У тёти Светы вспотели ладошки, она быстро закивала как китайский болванчик и передала ему коробку. В этот момент милиционер проснулся и неожиданно направился к ним. Парень торопливо сунул пачку купюр тёте Свете, подхватил коробку с магнитолой и рванул в сквер. Тот, что перед планетарием. Тётя Света спрятала деньги в сумку и припустила в сторону Маяковки.
Шла не оглядываясь. Мимо овощного, мимо бакалеи, мимо посольства Пакистана. На углу Садовой и Красина была булочная. Она заскочила туда, перевела дыхание, поглядывая сквозь стекло витрины на улицу. После открыла сумку, достала деньги. Настоящими червонцами оказались всего лишь две купюры — сверху и снизу. Между ними была пачка аккуратно нарезанной бумаги.
Тётя Света провела в булочной минут двадцать. Она разглядывала бумажки, щупала их. Они были плотными и маслянистыми, как настоящие новенькие деньги, но совершенно пустыми. В конце концов она сунула всю пачку в сумку и направилась обратно к комиссионному.
Разумеется, парня в дымчатых очках там не было. Тогда она подошла к милиционеру. Тот строго взял под козырёк.
Нет, он её не помнит. И парня в очках не помнит.
Тётя Света возмущённо сунула под нос милиционеру пачку липовых червонцев. Милиционер долго разглядывал бумажки, цокал языком и хмурился. Это называется «кукла» — сказал он наконец. Вас обманули. Вы стали жертвой мошенника, статья такая-то, срок от трёх до пяти.
— Вы можете его поймать и вернуть мой «Грюндиг»? — обрадовалась тётя Света.
Милиционер тоже чему-то обрадовался. Конечно — поймаем и вернём! Вам только нужно написать заявление. Кстати, и отделение милиции буквально в десяти минутах, в Первом Садово-Кудринском переулке. Единственная закавыка, нам придётся одновременно возбудить дело против вас. По факту торговли с рук. Что является спекуляцией и проходит по статье такой-то и карается сроком от двух до шести лет в колонии общего режима.
— Вы там на дверях объявление видели? — спросил милиционер лукаво.
8
Странно, но то лето осталось в моей памяти выпукло и объёмно, с деталями и совсем неважными штрихами. Я отчётливо помню пустяки, вроде тёплого запаха утренней московской пыли, горьковатой, с примесью вчерашней машинной гари. Или колючего вкуса ледяной газировки с двойной порцией мандаринового сиропа — в автомате сначала наливался сироп и поэтому требовалась сноровка, чтобы вовремя убрать стакан, а после опустить ещё три копейки и уже долить по полной. Пить нужно было сразу, пока вода ещё пузырится. Пузыри шипели, лопались, обдавая нос, брови и щёки щекотной влагой.
Я шла лёгкая, словно плыла в невесомости, едва касаясь подошвами серого асфальта. Пустая и хрупкая, как скорлупа. И такая же бессмысленная и никому не нужная.
Олимпиада прошла несколько лет назад, город снова запачкался и потрескался. В витринах гастрономов среди муляжей яблок, консервных банок и бутылок с томатным соком линяли в голубое плакаты с весёлым мишкой. На бетонных стенах домов так и остались висеть олимпийские кольца и транспаранты с таинственными заклинаниями, вроде «О спорт — ты мир!» или «Выше, сильнее, быстрее!».
Оказалось, что усердные оформители здорово переборщили с олимпийской символикой — логотип мероприятия (при известной фантазии в нём угадывалась Спасская башня) был набит трафаретом повсюду. Он проступал сквозь сухую грязь на борту троллейбуса и на ограде детской площадки, на ржавых мусорных баках во дворе за продмагом и на стекле будки телефона-автомата. Активисты и дружинники продолжали донашивать бесплатную униформу — милицейского типа штаны и куртки из серой плащёвки. Разумеется, с неизбежным логотипом на груди.
Непонятно как я очутилась у кольцевой станции. Часы на столбе показывали одиннадцать утра. Я обошла вокруг здания метро. Это заняло всего четыре минуты. Из динамика на крыше ларька «Союзпечать» рычал Кобзон. К стеклу был приклеен портрет Горбачёва.
Незаметно утро перетекло в день. У метро было шумно и мне сначала нравилось болтаться среди спешки и суеты. На меня никто не обращал внимания. Безнаказанно я разглядывала прохожих, постового сержанта в портупее и с кобурой. От колонны он курсировал к ларьку «Союзпечати», оттуда к тележке с пирожками. Торговка, прыткая, рыжая тётка в сальном фартуке, ныряла в бак и доставала оттуда насаженный на вилку пирожок. За пятак с повидлом. Или с мясом — за гривенник. В грязном вытоптанном скверике я познакомилась с воробьями. Мелкие и суетливые они дрались, клевали окурки, вступали в торопливые сексуальные связи.
Тут же на зелёной лавке изнывали алкаши, тяжёлые и засаленные, с лицами цвета копчёной камбалы. Среди них была крупная женщина в солдатских сапогах. Разметавшись по скамье дебелым телом, она спала, приоткрыв рот и запрокинув голову. Сосед справа, задрав драную юбку и обнажив грязное толстое колено с кошмарной ссадиной, устало лапал её бледную ляжку. Он спросил у меня закурить, — я как раз проходила мимо, — спросил вяло и безнадёжно, не отрываясь от дела. Я покосилась — его коричневая клешня мяла дряблое жирное тело как мнут тесто — и тут же отвернулась и быстро пошла в сторону зоопарка.
Через Волков переулок свернула на Малую Грузинскую и направилась к Тишинке. Но не прямо, а змейкой — петляя по знакомым скверам, забредая в окрестные дворы. Растягивая и закручивая никчёмное время в бессмысленный серпантин.
Переулок тянулся вдоль бетонного забора, за ним был зоопарк. Ветер доносил дикий звериный дух, изредка оттуда долетали жутковатые звуки — то ли птиц, то ли зверей, томящихся в московской неволе.
Вон в той новенькой девятиэтажке обитали семьи гэбэшников, тут жил Сашка Ерохин из нашего класса, он уверял, что огромный белый шар на крыше их дома — это специальная антенна, которая ловит позывные советских разведчиков из Англии и Америки. Врал, конечно — ну как шар может быть антенной? Хотя шар бесспорно выглядел таинственно и напоминал гриб-шампиньон из страны великанов или инопланетный космический корабль. К слову, с нами учился странный мальчик Петриков, который видел летающую тарелку, когда гостил прошлым летом у бабки на Украине. Видел и пришельцев, коротышек с большими головами и круглыми как блюдца глазами. Петриков в детстве болел менингитом и вообще был с приветом, но насчёт инопланетян я ему верила.
В соседней башне из розового кирпича жили всякие знаменитости. Дом был новый, кооперативный, в вестибюле за столом с телефоном дежурила консьержка. В углу стояла настоящая кокосовая пальма в кадушке. Кооператив назывался «Художник-график». Но обитали тут не только богатые художники. Тут была квартира Высоцкого, именно в этой квартире он и умер. В этом же доме жил режиссёр Михалков, я однажды даже встретила его в булочной на Климашкина. На верхнем этаже под самой крышей находились мастерские художников. Кстати, в одной из них художник с весёлой фамилией Чижиков придумал своего олимпийского мишку. Говорят, за одну эту картинку он получил сразу десять тысяч и экспортную «Волгу». Другой художник, похуже, стал известен благодаря писателю Лимонову, который спал с его женой и во всех нюансах описал их блудливые соития.
Я прошла через аккуратный сквер с песочницей, качелями и круглой клумбой в пёстрых анютиных глазках, поднялась по крутой лестнице. Неожиданно возник костёл.
Он всегда появлялся внезапно — будто мираж. Словно некий кудесник шутки ради перенёс в московский двор готический собор из какого-нибудь Кёльна или Амьена. Настоящий и в натуральную величину.
Тёмный кирпич, острые башенки с пиками, даже круглое окно с перепончатым витражом над главным входом — всё было безупречно настоящим. Собор окружала древняя железная ограда с кованными воротами. Тут чудо заканчивалось. Вывеска на воротах опровергала волшебную природу костёла, на ней с неоспоримым реализмом значилось «Научно-исследовательский институт Мосспецпромпроект». За оградой стояли ржавые контейнеры и валялись огромные катушки с телефонным кабелем.
От нечего делать я забрела на Тишинский рынок. Из хриплых динамиков над торговыми рядами неслись ласковые голоса дуэта «Модерн Токинг» — ты моё сердце, ты моя душа — что ещё нужно для счастья. Скучные ряды с картошкой и прочими корнеплодами сменились помидорами и огурцами. После пошли фрукты и ягоды. Тут по дощатым прилавкам были выложены старательные пирамиды яблок. Каждое яблоко, натёртое бархоткой до матового блеска, было повёрнуто к покупателю самым соблазнительным боком. Торговки предлагали с ножа дольки белого налива и мельбы, сочные, они слегка отдавали железом. Мимоходом я подцепила пару чёрных крупных вишень. Очень сладких — как выяснилось. Над солнечными горками медовых груш кружили осы, ленивые и пьяные от липкого нектара. Жилистый кавказец, чёрный как жук, ловко взрезал круглую дыньку и протянул мне сочащийся ломтик на острие хищной финки.
Дворами и задами, через скверы и детские площадки, я обогнула зоопарк и выбралась к планетарию. Он был закрыт. На двери белели кривые рукописные буквы — РЕМОНТ. Тут же были свалены пустые канистры из-под краски и рулоны грязного линолеума. Я обошла здание. Грохот Садового кольца доносился теперь отчётливо, как шум бурной реки.
Перед входом в планетарий был разбит садик (кривые липы, кусты сирени) с заброшенной клумбой и гипсовой фигурой пионера на постаменте. Пионер отдавал салют правой рукой, от левой осталась культя по локоть. Кто-то покрасил пионеру губы жирной малиновой помадой. Вокруг клумбы стояли неудобные скамейки и железные урны в виде стилизованных пингвинов. Металлические птицы жадно разевали пасти в ожидании порции мусора. В дальнем углу сквера, там где кусты сирени превращались в дикие заросли, происходила драка.
Два парня били третьего, четвёртый наблюдал покуривая. В белой шляпе, настоящей, как из ковбойского вестерна, он стоял чуть в стороне, сунув большие пальцы за широкий ремень с литой бронзовой пряжкой. Расставив ноги, он лениво покачивался на каблуках. Сапоги, с хищными носами, были из восхитительной вишнёвой кожи с узорным тиснением и бронзовыми заклёпками в виде звёздочек. Парень повернул голову в мою сторону.
— Извините, мы сейчас закончим.
Произнёс вежливо, почти учтиво, — и улыбнулся. Я растерялась. Но не только от его тона и улыбки, он оказался неуместно красив. Точно кто-то вырезал артиста из американского фильма и вставил в пыльный сквер на Садово-Кудринской. У Ленки Дудник вся стена была уклеена такими красавцами. Она специально ездила в книжный на Горького и покупала там польские и гэдээровские журналы про кино, а после вырезала фотографии по контуру маникюрными ножницами и клеила прямо на обои. К десятому классу бумажные мужики уже доставали до потолка.
Те двое, которые колотили третьего, тоже уставились на меня. Побитый закрывал лицо ладонями, он стоял сгорбившись — так в пантомиме изображают невыносимое горе. Я закусила прядь волос, дурацкая привычка осталась с детства, совать волосы в рот, когда смущаюсь. Ещё, чтобы скрыть смущение, я начинаю хамить. По скверу пробежал порыв ветра. Подхватил и понёс колючую пыль, зашуршал макушками сирени.
— Вы действительно шериф Краснопресненского района? — Я остановилась. — Кстати, да, шляпа — отпад.
— Стетсон, — поправил меня красавец ласково. — Шляпы у членов политбюро.
Он сделал затяжку и ловким щелчком отправил окурок через плечо. При ближайшем рассмотрении пригожесть ковбоя зашкаливала. Словно его лицо кто-то старательно отретушировал и подкрасил — ресницы и брови, влажные губы, да ещё этот девичий румянец по всей скуле. Так четвёртая ложка сахара превращает сладкий чай в сироп. И к тому же белозубая ухмылка — не может быть у советского человека таких зубов.
Теперь все смотрели на меня. Драчуны оказались мальчишками, может, чуть старше меня. Побитый разогнулся, отнял ладони от лица. У него кровила губа, по подбородку стекала тонкая красная струйка. Мы встретились взглядом. Это был мой дачный знакомый Алик Купер.
— Ворона? — Купер тронул скулу и сморщился. — Ты?
Пожар, ночь, мотоцикл — мы с ним явно подумали об одном и том же. Той ночью я вернулась на дачу, но заснуть так и не смогла. Не могла ни лежать, ни сидеть — меня так и трясло от избытка адреналина. Это было похоже на припадок. А чуть свет, с первой электричкой, я уехала в Москву.
— Знаешь его? — поинтересовался ковбой у меня.
— Нет, — я мотнула головой и пошла в сторону Кольца.
— Погоди…
— Ну?
— Минутку… — ковбой подмигнул мне и с размаху пнул Купера ногой. Точно в промежность. Тот беззвучно разинул рот, вытянулся, как солдат, и тут же сложился пополам — будто сломался посередине.
Острота боли от удара ногой в пах мне неведома (хоть тут природа смилостивилась над женщиной), но мерзость ситуации была очевидной: трое били одного, к тому же последний удар был нанесён явно в мою честь. Конечно, я должна была тут же развернуться и уйти.
Как же мы любим, оглядываясь в прошлое, прикидывать альтернативные маршруты жизни — а что со мной стало бы, если бы на той развилке я выбрала другую тропинку? Или не встретила этого человека — ведь, господи, то была совершенно случайная встреча. И как бы сложилась вся моя жизнь? Ведь могло же быть всё совсем иначе: белоснежные яхты, а не кухня три на четыре с его мамашей, да и какого чёрта я тогда попёрлась к нему, ведь он мне и не нравился вовсе, этот Ермаков из второго подъезда. Все эти судьбоносные случайности, развилки и повороты, вся зыбкость и непредсказуемость будущего — полная чушь. Кому суждено быть повешенным, тот не утонет. По себе знаю.
Тогда, у планетария, я развернулась и ушла. Но на принципиальную композицию моей судьбы это не повлияло ничуть.
Ещё древние греки знали — что предначертано, то и сбудется. Нить жизни прядут три сестры, три Мойры: старшая, Клото, следит за неотвратимостью участи, средняя, Лахесис (эта, несомненно, самая остроумная) отвечает за случайности в нашей жизни, младшая, Антропос, решает, когда обрезать нить. К слову, в «Фаусте» автор перепутал сестёр, вручив старшей Клото роковые ножницы смерти. Сёстры не подчиняются никому, даже богам Олимпа. Ещё бы — они дочки самого Зевса и богини ночного мрака Нюкты. Решение Мойр окончательно и обжалованию не подлежит. Другими словами — изменить свою участь невозможно.
Однако, получить информацию о своём будущем особого труда не составляет: плывёшь в Дельфы, там на склоне горы Парнас стоит храм Аполлона, приём посетителей круглосуточно. Платишь по прейскуранту — это жрецам, нужно ещё принести жертву хозяину храма — Аполлону. Через пару часов получаешь бумажку с ответом.
Как правило это одна фраза, вроде, «Ты убьёшь своего отца и женишься на своей матери». Иногда ответ более туманен «Начни войну и ты погубишь великое царство». Именно такую информацию выдал Дельфийский Оракул царю Лидии, легендарно богатому Крезу, накануне решающей битвы с Персией. Обнадёженный царь ринулся в бой и был разбит персами наголову. Разъярённый Крез потребовал разъяснений и получил ответ, что клиент неверно истолковал информацию: какое именно царство погибнет в пророчестве указано не было.
Из подобных историй моя любимая про царя Акрисиуса, кстати, к нему мы ещё раз вернёмся, но по другому поводу. Имя царя вам кажется не очень знакомым, зато вы определённо знаете его дочь. Именно её изобразил великий Рембрандт на своём почти порнографическом полотне «Даная».
Безусловно, грубоватые голландцы никогда не отличались утончённостью вкуса — никакой неги разврата, как у французов, вроде Фрагонара или Буше; ни итальянской лукавой порочности Джорджоне или Сандро Боттичелли, ни даже буйно румяной похоти незатейливого Рубенса. Даная, не обнажённая, даже не нагая, а попросту голая тётка средних лет, похожая на русскую купчиху с толстыми ляжками, изображена на развороченной постели с мятыми подушками. Она ждёт любовника. Вожделение дамы художник передал вполне убедительно.
Предистория следующая: царь Акрисиус, мечтая о наследнике трона, отправился к Дельфийскому Оракулу с единственной целью узнать, когда у него наконец родится сын. Ответ оказался шокирующим — забудь про сына, царь, твоя дочь родит внука, который захватит престол и убьёт тебя.
Конечно, радикальным решением было бы тут же перерезать горло дочери. Но даже аморальные боги Эллады не одобряли убийства родни. Гнев богов был для греков единственным нравственным тормозом. Поэтому отец заточил Данаю в высокую башню, обшитую медью, без дверей и с единственным окном, проделанном в крыше. Через этот люк при помощи лебёдок узнице доставляли провиант и воду. Через этот люк проник и любовник. Им оказался Зевс, и, поскольку для простого смертного лицезрение верховного бога стало бы смертельным, то находчивый кавалер принял образ золотого дождя и в таком виде совокупился с девой.
В положенный срок Даная родила мальчика. Все попытки царя Акрисиуса избавиться от дочки и внука оказались тщетны. Тогда царь решил бежать сам. С чужим паспортом скрывался за границей, жил в притонах, болел оспой, работал в порту. Спустя тридцать лет он инкогнито (фальшивая борода, очки и шляпа) оказался на трибуне стадиона: проходили Олимпийские игры, выступали легкоатлеты, а царь всегда был страстным болельщиком. Особенно любил состязание в метании диска. Бросок атлета из сборной Греции не удался — снаряд изменил траекторию и угодил в одного из зрителей. Тот умер на месте. Дискобола звали Персей, он был сыном Данаи. Ну а как звали покойного вы и сами уже догадались.
9
Возвращаться в то лето совсем не страшно. Всё уже случилось, всё произошло. Время там застыло, как застывает расплавленное стекло — с едва заметной голубоватой мутью, которая удачно добавляет предметам призрачной зыбкости. События перешли в разряд музейных артефактов, их теперь можно безнаказанно разглядывать под любым углом. Боль и страх, пятна крови, осколки фарфора, старушечий запах и снова боль — всё они теперь не более чем экспонаты, пронумерованные и педантично расставленные в хронологическом порядке.
Я предпочитаю иметь дело с прошлым. Настоящее уже отравлено будущим. Невероятная хрупкость реальности, иллюзорное благополучие которой подвешено на нитях случайности — тончайших, вроде паутины, не говоря уже о бесконечном наборе непредвиденных обстоятельств — от внезапной зубной боли до пожара на ядерной станции — нет, я предпочитаю иметь дело с прошлым. Прошлое надёжно, оно не подведёт. Там нет и не может быть сюрпризов. Достаточно закрыть глаза и ты там: уже плывёшь над низкорослыми домами, скользишь, едва касаясь пальцами макушек пыльных тополей, паришь над свежевыкрашенными крышами с их трубами, антеннами, путаницей проводов различного сечения. С бесовской безнаказанностью заглядываешь в окна — тут ужинают, там смотрят в телевизор, здесь развратничают. Меж домов вдруг вспыхивает река, закат отражается рыжим в неподвижном зеркале. Вот и Крымский мост, знакомый изгиб, поворот, Стрелка. Бульвар тут утыкается в асфальтовую площадь.
На месте церкви тогда был бассейн. Зимними сумерками он дымился густым белым паром. Мохнатые клубы, пробитые лучами жёлтых прожекторов, вставали ленивыми великанами; они расправляли туманные плечи, тщетно пытаясь приподнять чугунное московское небо.
Летом бассейн напоминал райский оазис: бирюзовая вода мельтешила солнечными зайчиками, на белокафельных берегах томились голые люди всех оттенков прожаренности — от розоватого до цвета копчёной скумбрии. Иногда бассейн накрывало божественным ароматом — это южный ветер доносил запах горячей карамели, которую варили на «Красном Октябре». Кирпичное здание шоколадной фабрики стояло на противоположном берегу Москвы-реки. Несколько раз в году нас водили всем классом в бассейн для сдачи каких-то физкультурных нормативов. Быстрей всех плавала Анька Пожарская, к девятому классу она выглядела настоящей барышней: бледная и высокая, с мягкой грудью в тесном чёрном купальнике. Анька запросто могла пронырнуть метров десять. По секрету (хотя особыми подругами мы никогда не были) она мне сказала, что там, под водой, она трогала наших мальчишек.
— За писюны! — давясь смехом, прошептала она мне в ухо.
Тут же и безо всякого логического перехода она рассказала мне про Церковного Топителя. Якобы, та девчонка из немецкой школы, что утонула прошлым сентябрём и тот пацан, труп которого выловили в спортивном секторе, на самом деле жертвы религиозного маньяка.
— Сектанты! Мстят за разрушенный храм. Натренировались — могут под водой по пять минут сидеть. Поднырнёт такой сзади…
Мокрые волосы, туго зачёсанные назад, придавали её лицу арийскую надменность. Мы с Анькой стояли на набережной, ожидая восьмого автобуса, от фабрики тянуло растопленным шоколадом, а над Москвой плыли облака такой восхитительной белизны, что факт существования бога не требовал никаких доказательств в виде храмов, попов и прочей ерунды. Через неделю начинались каникулы. Последние летние каникулы в нашей школьной жизни.
Потом, много лет спустя, я узнала, что уже тогда Анька спала с нашим физруком, Олег-Палычем. Не помню, кто сказал мне об этом, кажется, Хохлова. Пожарская к тому времени успела выйти замуж за богатенького немца, уехать в Бремен и там разбиться насмерть на мотоцикле.
Каждый подросток несчастен по определению. Переход из детской невинности в циничный мир взрослых подобен изгнанию из Эдема. И змий явно лукавил, уверяя, что познание сделает Еву равной богам.
Бассейн закопали и на его месте снова построили церковь. Её пузатый купол похож на купеческий самовар, я вижу его каждый день, когда выхожу из метро «Кропоткинская»; и ещё раз, когда возвращаюсь с домой. Я тут работаю неподалёку. Вполне закономерно, учитывая мою интимную связь с прошлым, что и местом службы я выбрала учреждение, главным смыслом которого является консервация прошлого. Впрочем, слово «выбор» тут неуместно — я ничего не выбирала, всё сложилось само собой. Игра случая или продуманный план пряхи Клото — решайте сами.
Окончив истфак Крупской, я угодила по распределению в сельскую школу под Владимиром. Темой моего диплома были «Метаморфозы античного язычества в истории русской культуры XVII–XVIII веков». Посёлок назывался Камешки. Ближайший центр — город Ковров. По округе, среди сосновых лесов и холмистых полей, располагались танковые полигоны, стрельбища, военные лагеря. Несколько тюрем. Тощий зэк с коричневым лицом мумии приезжал на телеге к нашей мусорной яме и там что-то выбирал. Лошадь покорно стояла рядом, а он рылся в отбросах. Найдя консервную банку, зэк указательным пальцем выскабливал нутро. После облизывал палец. На соседнем полигоне испытывали пулемёты, стреляли очередями и одиночными. Треск стоял круглые сутки. Поначалу я даже не могла спать, а после привыкла. Даже перестала замечать — так более удачливые люди сживаются с шумом реки или морским прибоем.
В лесу было полно белых и подосиновиков, но местные ленились собирать грибы. А, может, боялись. Прошлым летом шальной пулей убило почтальона. Он возвращался со станции и решил срезать через старое кладбище — вот и срезал.
Дети были тихие, точно сонные. Один мальчик, Славик, бледно прозрачный, как после долгой болезни, всё время молчал или куксился. Я оставила его после уроков, пытаясь растормошить, шутила, что-то рассказывала. Ко мне подошла девочка и сказала, что Славик весной похоронил маму, а папа его в тюрьме. И что он живёт с бабушкой, которая сильно пьёт, потому что она видела как папа зарубил маму топором. Славик тоже видел. А после папу забрали в тюрьму и Славик теперь живёт с бабушкой.
Проплыл сентябрь, в середине октября выпал снег. На следующий день растаял, превратив ржавые листья в бурую грязь. Смеркалось рано, сразу после трёх; по ночам тьма казалась кромешной, густой как смолистый вар. К ноябрю я перестала спать, лежала в темноте и слушала треск пулемёта. Выстрелы были одиночные — с интервалом в секунду, и дробными очередями. Постепенно мне стало казаться, что это стучит дятел. Сошёл с ума и теперь долбит, долбит, долбит… Даже представила безумную птицу, что мечется в ночи и отчаянно стучит в стволы сосен.
Не дотянув до зимних каникул, я сбежала. Выкрала диплом из канцелярии, покидала тряпки в чемодан и сбежала. На «кукушке» добралась до Владимира, оттуда — в Москву, три с половиной часа на электричке.
Профессор Вайншток, Лев Вадимыч, руководитель моего диплома, пристроил меня в учебный центр, который собирались открыть при гуманитарном университете. Что-то вроде филиала, куда планировали свезти гипсовые слепки и дубликаты из основной коллекции Пушкинского музея. Должность моя именовалась расплывчато — «лаборант», на деле я отвечала за классификацию античных слепков и копий, консультировала реставраторов (реставрационные мастерские тоже переехали к нам с Волхонки).
Музей изящных искусств имени императора Александра III, переименованный коммунистами почему-то в Пуш кинский, создавался в первую очередь как художественно-образовательный институт. Инициатором стала Петербургская академия художеств, главной идеей — собрать под одной крышей предметы искусства от античности до Возрождения — разумеется, копии — от «Дискобола Праксителя до шедевров Донателло и Микеланджело. Студенты — будущие живописцы, зодчие и скульпторы должны были стать основной аудиторией. Суть коллекции — не просто собрать экспонаты, задача ставилась куда более амбициозная: предметно показать процесс эволюции искусства. От простейших, наивных форм, до почти божественного совершенства.
Западная цивилизация с момента зарождения пребывает в состоянии страстной любви к античности. За всю историю человечества ни одна другая культура не обожала другую так, как Запад обожает Древнюю Грецию. И как любая страсть подобного рода она не отличается объективностью — ведь образ любимой не более чем проекция фантазий пламенного ухажёра. Культ поклонения античности тотален — от канонизации архитектуры, скульптуры, литературы, философии, театра, даже спорта, до идеализации простого человека, жившего в ту славную эпоху. Всё античное именуется «классическим», то есть награждается высшей пробой и становится эталоном.
Античный мир в сознании европейца — это мир гармонии. Стареющий Гёте представлял Элладу страной прекрасных форм и идеального порядка, пребывающих в абсолютной гармонии и безупречном равновесии, мир, где эмоции подчинены разуму, а здравый смысл является главным законом; где мускулистые боги запросто навещают простых рыбаков и соблазняют румяных пастушек, оставляя по деревням златокудрых пацанов, которые впоследствии завоёвывают царства.
Как же был разочарован юный Пушкин, когда, желая воочию лицезреть потомков славных эллинов, они с Дельвигом поднялись на борт греческого торгового судна, пришвартованного в порту Санкт-Петербурга. То был двухмачтовый «купец», грязный и смердящий, как хлев, с командой, больше похожей на цыганский табор. Пьяные матросы играли в кости, они гоготали и ругались, спор тут же переходил в драку; капитан, тоже пьяный, ответил поэту, что ему плевать на Гарибальди и независимость Греции, поскольку вся эта патриотическая возня вредит его коммерции.
Ни одной капли благородной эллинской крови не сохранилось в природе. Она растворилась без следа в густой крови варваров — ещё бы, две тысячи лет войн и нашествий. Великая цивилизация исчезла. Остались мраморные руины на Акрополе, каменные атлеты и статуи гладких женщин с отбитыми руками по музеям мира, но не это главное, — каждая приличная цивилизация оставляла после себя предметы искусства, в конце концов искусство это не более чем попытка человека обрести бессмертие, остановить время. Эллины дали нам гораздо больше, чем коллекцию мраморных статуэток или живописные развалины на холме, они подарили человечеству идею. Идею свободы. Идею человеческого достоинства.
В Элладе мерой всего стал свободный гражданин. Не всемогущий бог и не грозный царь, не свирепые традиции, возведённые в закон и не мрачные суеверия, превратившиеся в образ жизни. Свободный человек, как точка отсчёта, как смысл и цель государственного устройства.
В истории человеческой цивилизации такое произошло впервые. И как результат — интеллектуальный взрыв невиданной силы. Медицина и астрономия, математика и архитектура, философия и юриспруденция, греки вплотную подошли к открытию концепции эволюции, к пониманию устройства солнечной системы — всё, чем пользуемся сегодня берёт свои истоки там, в Элладе.
И недаром над входом в храм Аполлона, где хранился Дельфийский оракул, был выбит девиз, который гласил не «Бойся гнева богов», а «Познай себя».
10
— Знаешь что, душа моя, — начала Ида почти ласково, — ты кончай эти свои ностальгические экскурсии…
— Чего вдруг? — насторожилась я.
По обочинам шоссе тянулись дохлые подмосковные рощи, иногда на обочину выпрыгивал какой-то сарай с пёстрой вывеской, которую я не успевала прочитать. Тут же в кабину проникала вонь сгоревшего на углях жира.
— Застрянешь там. Во тьме веков. А мне придётся за тебя отдуваться в нашем прекрасном настоящем.
Придерживая руль одной рукой, она нашарила сигареты в сумке, сунула одну в рот.
— Не кури, — буркнула я, — вон заправка. У нас бензин на нуле.
— Ну ты зануда… — проворчала она, прикуривая.
Опустила стекло, выдула дым в окно. Сдвинув очки к носу, подмигнула мне в зеркало. Вот ведь стерва.
При заправке была харчевня. Перед входом стоял длинный стол из некрашеных досок и пара кривых лавок. Утоптанная в камень глина пестрела от мелкого мусора — вдавленных пивных пробок, окурков, фантиков. Если не вглядываться, то выглядело это почти красиво. Вроде мозаики. Пацан лет четырёх сидел на корточках и что-то там внизу внимательно разглядывал. Его мамаша, неопрятного вида деваха с жёлтыми волосами, собранными в хвост торчком, лениво наблюдала за ним из-за стола. С равными промежутками она отхлёбывала из пивной бутылки. После каждого глотка с отвращением морщилась, точно в бутылке был яд.
Мы с Идой устроились на другом конце лавки. Минералка и ватрушка показались нам наиболее безопасным выбором в меню.
— Стас! — позвала деваха. — Подика-сь к маме.
Мальчишка продолжал пялится в землю под ногами. На нём были шорты и грязная белая майка размера на три больше.
— Стас! Брось ковыряться в говне! — уже громче. — Мухой к маме!
Никакой реакции. Мамаша отпила пива. По шоссе с рёвом промчалась фура. Грохот стих и стало слышно как в пыльной траве трещат кузнечики.
— Я сказала! — рявкнула деваха. — А ну бегом сюда!
Пацан вздрогнул, оглянулся. Потом снова уставился в землю, тут же забыв про мать. Ещё бы — там был жук! Большой и усатый, а главное, блестящий, будто и отлитый из бронзы.
— Последний раз повторяю!
Мальчишка вжал голову в плечи, он наверняка знал, что последует дальше. Но оставить жука было выше его сил. Никогда в жизни ему не встречался такой удивительный жук. Не только красивый, но шустрый — не то что обычные жуки. Мальчишка указательным пальцем переворачивал его на спину, но тот, будто циркач, тут же делал кульбит и снова стоял на всех шести лапах.
Минералка оказалась комнатной температуры, а ватрушка по вкусу напоминала мокрый картон с творогом. Деваха допила пиво, поморщилась, остатки пены вылила на землю.
— Ну всё, зараза! Я тебя предупреждала…
Она встала. Плечистая, с покатой, как у борца, спиной. Тесная майка задралась, обнажив дряблый живот с синей татуировкой вокруг пупка. Наколка изображала то ли солнце, то ли цветок. Мальчишка сгорбился, затылком почуяв приближение беды. Деваха в два шага оказалась рядом. Подлетев, она первым делом раздавила жука. После размахнулась и со смаком влепила звонкую оплеуху сыну. По бритому затылку. Пацан тут же заревел.
— Заткнись!
Она снова ударила его.
— Заткнись, падаль!
Ухо и шея мальчишки налились пунцовым, он теперь визжал. Упав на землю, пацан сжался в комок. Визг, резкий и непрерывный, казалось ещё больше разозлил мать. Ладонями она принялась хлестать мальчишку по спине, по плечам, по лицу.
— Вот ведь дрянь! — рычала. — Заткнись, сволочь! Заткнись!
Ида подошла сзади, поймала её руку. Запястье было жирным и горячим. Девка обернулась, удивлённо выкатив белёсые глаза. Она попыталась вырвать руку.
— Прекратите бить ребёнка, — голос у Иды был спокойный, она не отпускала её руку. — Он же не понимает. Он маленький.
— Тебе… — девка часто дышала. — Тебе-то какое дело?
— Он не понимает, за что его наказывают.
— А тебе-то какого хера…
Мальчишка вдруг затих. Он поднялся с земли, со страхом поглядел на Иду. После, обеими руками обхватив мать за мясистую ляжку, уткнулся лицом в низ её живота, в то самое место откуда несколько лет назад он имел несчастье появиться на свет. Девка положила ладонь ему на макушку. Мучитель оказался защитником жертвы, единственным утешителем и спасителем. Ида отпустила девку. Отошла и села.
— Наказание должно быть логическим следствием проступка, — Ида дотянулась до сумки. — В противном случае оно воспринимается жертвой как акт бессмысленной жестокости…
— Да пошла ты… — девка, морщась, потёрла запястье. — Своих нарожай — их и учи. Кошёлка…
— Дура ты… — Ида достала сигареты, но передумала, сунула пачку обратно в сумку. — Внутри каждого садиста и насильника сидит вот такой затравленный пацан. Каждый серийный убийца и маньяк был искалечен в детстве своей матерью…
— Кто искалечен? — раздалось сзади насмешливо. — Какой матерью?
Ида обернулась. От харчевни к их столу направлялся парень лет двадцати трёх. В левой руке он нёс сразу три бутылки пива, в правой — пузатый куль из крафтовой бумаги с тёмными пятнами жира.
— Кисонька, — он бухнул куль и бутылки на стол. — Что это за макака?
Ловко зацепив указательным пальцем бутылку за горлышко, он сделал несколько глотков. Кадык выпятился острым углом на белой шее. Парень был брит под ноль, проступившая щетина придавала черепу голубоватый отлив.
— Прицепилась… кошёлка… — ответила кисонька.
Парень отпил ещё.
— Тебе что нужно, манда моржовая? — Он зычно рыгнул. — Какие проблемы?
Я умоляла Иду промолчать. Встать и уйти — без звука. Не говоря ни слова. Кулёк на столе раскрылся, лениво, словно устав. Он был набит беляшами. Ида поставила сумку на колени, выдохнув, произнесла:
— Проблема, молодой человек, в том… — она внимательно посмотрела ему в глаза. — Простите за банальность, но дети действительно наше будущее. Их воспитание — процесс невероятно сложный и ответственный. И доверять его некомпетентным людям не только легкомысленно, но я бы сказала преступно. На месте правительства — будь на то моя власть, я бы приняла закон о принудительной стерилизации деградантов — вроде вас и вашей кисоньки…
— Чего-чего? — он снова рыгнул.
— Стерилизации… — Ида ласково улыбнулась и пальцами изобразила ножницы. — Чик-чик. Яйца тебе отрезать, милый друг, чтоб не плодился.
Понадобилось несколько секунд, прежде чем до парня дошло сказанное. Недоумение перешло в ярость, он приблизился вплотную и навис над Идой.
— Ты… Ну ты… — от злости он начал заикаться, — я ж тебя…
Он неожиданно цепко схватил Иду за горло.
— Лёшик, не надо… — пискнула кисонька. — Убьёшь же… Лёшик…
— Убью!
Его пальцы, короткие и крепкие, больно сдавили горло. От его рук воняло беляшами и каким-то хвойным лосьоном. Ида сунула руку в сумку, нашарила там молоток.
Коленная чашечка — весьма хрупкая часть человеческого скелета. Звук от удара вышел звонкий и сочный. Лёшик ойкнул тонким голосом, совсем по-бабьи, — и мешком повалился на землю. Ида сунула молоток в сумку и не оглядываясь пошла к машине.
— У меня от этой ватрушки зверская изжога, — сказала она. — Давай в Загорске поедим по-человечески.
— Давай. Только он Сергиев Посад называется.
— Не вижу особой разницы. Впрочем, как скажешь, дорогая.
* * *
Во Флоренции я не бывала, но площадь Синьории нашла бы с завязанными глазами. Флоренция для меня как Мекка для рьяного магометанина. Там, не в Мекке — во Флоренции, стоит самая знаменитая скульптура Бенвенуто Челлини, причём, не копия — подлинник, бронзовая статуя Персея. Копия, вполне пристойная, есть и у нас, в запаснике на Волхонке. Каждый раз, бывая там, я непременно навещаю её. Почему статуя хранится в подвале, а не выставлена наверху в Итальянском дворике, я точно не знаю. Скорее всего, из-за школьных экскурсий. Не хотят травмировать детскую психику.
Бронзовый Персей гол, как из бани, из одежды лишь сандалии и крылатый шлем (и то, и другое дал взаймы ему Гермес). В правой руке кривой меч, тоже подарок Гермеса, а в левой — высоко поднятой — отрезанная женская голова. Обезглавленный нагой труп Медузы Горгоны лежит у ног Персея. Он держит голову за волосы, но если присмотреться, то это не волосы, а змеи. Из раны на шее свисает бронзовая трахея, жилы и прочие анатомические нюансы. Глаза Медузы закрыты. Суеверный Бенвенуто, когда работал над скульптурой, наивно боялся окаменеть. По легенде даже отрезанная голова продолжала исправно превращать мужчин в камень. Именно такой фокус проделал Персей, внезапно нагрянув на пир к жениху своей мамаши царю Полидекту.
Биография Персея увлекательна, даже Пушкин включил часть его приключений в свою сказку про Салтана: опальная царица с сыном, путешествующая по волнам в бочке, прямиком из той легенды. Но меня больше занимает не Гвидон, он же Персей, а история его обезглавленной жертвы. История жуткая и странная. Отсутствие логики и неоправданная жестокость — даже по эллинским меркам, а главное, феноменальная несправедливость, цинизм и аморальность не поддаются никакому внятному объяснению. Впрочем, судите сами.
Медуза Горгона, о которой мы ведём речь, родилась в богатой греческой семье на одном из беспечных островов Эгейского моря. С детства она слыла красавицей: чистота профиля и глубина орехово-карих глаз были очаровательны, но особенно удались волосы — густые и шелковистые, к пятнадцати годам пряди достигали мягких ямочек над округлыми ягодицами. Весело и беззаботно прошло детство, юность обещала стать радостной и счастливой по всем классическим канонам.
(Овидий, «Метаморфозы», книга VI, 795–800)
Эта красота и стала причиной несчастья.
Повелитель морей и океанов Посейдон приметил юную гречанку. Родной брат Зевса, он был так же неудержимо похотлив и любвеобилен, как и верховный олимпиец. Обратясь чёрным альбатросом, морской бог выследил девицу. В тот закатный час она в одиночестве прогуливалась по прибрежному песку, собирая ракушки и прочую ерунду, которую обычно выносит прибой на сушу. Зловещая птица, кружась, начала опускаться. Девушка испугалась и бросилась бежать. Но куда? — вокруг ни души, только дюны и море; лишь за оливковой рощей белел стройной колоннадой храм Афины. Именно там беглянка и спряталась.
Именно там Посейдон и изнасиловал Горгону.
Развратный акт, совершённый в храме, считался не только серьёзным грехом, но и прямым оскорблением божества, в чьём храме совершилось злодеяние. Афина, узнав о безобразии, разумеется, пришла в ярость. Оно и понятно: не какая-то второсортная провинциальная задрыга, вроде Ники или Тюхе, Афина сама входит в дюжину верховных богов Олимпа. К тому же она любимая дочь Зевса, (родившаяся из его головы — оставлю эту информацию на волю вашей фантазии) покровительница мудрости и военных искусств, разумеется, она не могла — да просто не имела права — закрыть глаза и спустить на тормозах такое дерзкое кощунство.
Вот как раз в этом месте нашей истории и происходит логический диссонанс: наказание получает не насильник, а жертва. Афина не просто лишает бедняжку красоты, она превращает её в чудовище. В монстра. Вместо волос — гадюки и аспиды, вместо гладкой кожи — чешуя. Перепончатые крылья нетопыря за спиной. Клыки и когти, короче, весь набор. К тому же теперь от одного взгляда Горгоны любой мужчина, юноша или невинный мальчик в два счёта обращается в камень. Явный перебор: для отпугивания кавалеров, думаю, вполне хватило бы гадюк и чешуи.
Наказание, иезуитское по своей экстравагантности, оно не только жестокое, но и по-женски просчитанное: ах, все так восторгаются твоими волосами — вот тебе новая причёска! Белая кожа нежнее финикийского шёлка — как теперь, чешуйки не жмут? Сладострастные ухажёры ловили твой взгляд — ну-ка, дорогуша, взгляни на них теперь!
И не надо забывать, комплект кар исходит не от какого-то зловредного божества со скверным характером и дурной репутацией, вроде Гекаты, отвечающей за колдовство и чёрную магию, или злобной повелительницы штормов Кето. Нет, всё это придумала мудрая и рациональная Афина. То есть она однозначно считала саму жертву изнасилования виноватой в этом изнасиловании. Любопытно, не правда ли?
Часть вторая
Тигровый глаз
11
Ненавижу все свои детские клички. Даже Кармен. Не говоря уже про Ворону. Впрочем, не в восторге я и от моего настоящего имени. Особенно в уменьшительно-ласкательной интерпретации.
Того красивого мальчика в ковбойской шляпе на самом деле звали Сергей Лебядкин. Но об этом я узнала гораздо позже, от следователя, поскольку так — по имени — к нему никто из приятелей не обращался. Даже, когда говорили о нём за глаза, его звали Америкой.
«Вот это кличка!» — позавидовала я, когда услышала в первый раз, — «мне б такую». Но все, включая Америку, снова звали меня Кармен.
То чем они занимались, классифицировалось уголовным кодексом как мошенничество. Предварительный сговор группы лиц с целью присвоения имущества или денежных средств путём обмана либо злоупотребления доверием. Статья номер сто сорок семь, пункт второй. Наказывается лишением свободы на срок до шести лет с конфискацией имущества или без таковой или исправительными работами на срок до двух лет с конфискацией имущества или без таковой.
Как щепетилен язык уголовного кодекса, как элегантно сотканы формулировки: «злоупотребление доверием» или «сговор группы лиц» — тут же невольно представляешь бледных господ во всём чёрном. Сидят за круглым столом, на руках тугие лайковые перчатки, плотные шторы задёрнуты, свет предусмотрительно выключен. Овалы лиц похожи на лунные пятна, как на зимних пейзажах Куинджи. Происходит предварительный сговор с целью присвоения имущества и денежных средств.
На деле группа лиц выглядела не столь зловеще. Для начала мне нужен задник, фон из точно составленных компонентов — запах московского лета (тёплый асфальт, пыль и гарь, немного бензина, тополиная горечь), кусок городского пейзажа где-то в районе Бронных или закоулков за кинотеатром «Октябрь» на Калининском. Саундтрек — ровный гул машин с редкими воплями милицейских сирен.
Портрет группы лиц будет выполнен мной в динамичной манере. Не Рембрандт — помните групповой портрет господ в шляпах вокруг вскрытого трупа на столе — не так, а скорее в стиле Репинских живописных эскизов к «Заседанию Думы». Несколько точных мазков, пара ударов кистью — и вот вам Победоносцев. Блик на пенсне, пух бакенбардов и блеск аксельбантов, орлиный клюв — готово! Лучше, чем живой.
Начну с персонажей второстепенных, постепенно перейду к главным.
Вот Котя Людковский, милый и свежий мальчик, румяный как купидон, он похож на кудрявого Ленина с октябрятского значка. Живёт в коммуналке на Беговой, живёт с мамой, которая через пару лет повесится, когда узнает, что Котю зарезали в пересыльной тюрьме под Владимиром.
А вот Спектор. Я так никогда и не узнала фамилия это или кличка. Он из профессорской семьи, порода видна сразу — тонкие пальцы, узкие запястья, бледная шея, на виске голубая жилка. Спустя тысячу лет он позвонит мне из Австралии, кажется, из Мельбурна. Будет показывать фотографии дочерей, уже почти взрослых и тоже породистых. Мы проговорим час и ни разу не помянем ни то лето, ни тех людей. Под конец он признается, что я ему дико нравилась — тогда, в прошлом веке. Ещё он скажет, что у его жены рак и ей осталось месяца два-три.
Кумец и Ерохин — этих нужно описывать парой. Второй напоминает не совсем удачную копию первого: с лицом что-то не так и подбородок вялый, но в остальном — не отличить. И тряпки, и жесты, и смех; даже курят они одинаково — элегантно отставив надломленную кисть. Кстати, именно Кумец и Ерохин колотили Алика Купера в тот день у Планетария.
Миша Дункель — заносчивый и драчливый, из состоятельной еврейской семьи: мама директорствует в меховом ателье, папа ходит в белой рубашке даже дома. Живут в Кунцево, по стенам настоящие холсты в рамах — натюрморты и осенние пейзажи. Дача в Переделкино, почти в писательском посёлке. Дункель отсидит два года, после эмигрирует в Германию, где сколотит банду из поляков и поволжских немцев, которые будут грабить транзитные фуры на трассе Франкфурт-Познань. В перестрелке его ранят в грудь, но удачно — пуля пройдёт навылет, не задев жизненно важных органов. Впрочем, я всегда сомневалась в их наличии. Дункель будет хвастать шрамами, задрав рубашку прямо в ресторане — вот входное отверстие, а вот там, под лопаткой, выходное. Ещё он мне покажет двести тысяч долларов сотенными купюрами, металлический чемодан (совсем как в кино), будет стоять на стуле рядом с ним весь ужин.
Наконец, Америка. Белая ковбойская шляпа, пардон, стэтсон, — неотделимый компонент образа; так невозможно представить Сталина безусым или Черчилля без сигары. Его лицо, словно уловив стиль эпохи, удачно сочетало в себе черты Элвиса и Делона, причём, в профиль он больше походил на американца, а в анфас — на француза. Америка явно знал об этом сходстве и наверняка провёл перед зеркалом не один час, копируя презрительно вздёрнутую губу и голубоглазый прищур под изогнутой бровью.
Он мне нравился — чего скрывать, да, он мне нравился. Он просто не мог не нравится, если тебе семнадцать. К тому же на фоне наших унылых пейзажей, где преобладает палитра серо-милицейских оттенков и вариации на тему цвета хаки, он был подобен радужной бабочке, угодившей в чёрно-белое кино на заводскую тему. Есть существа, созданные для красоты, для любования — вроде павлина или вуалехвоста.
Глядя на Америку, и даже зная, что живёт он где-то на Ленинском, мне мерещились рыжие каньоны с лиловыми горами на горизонте, тугой топот копыт по выжженной прерии, искры костра, улетающие в ночное, бездонно бархатное небо. И постепенно моё воображение, одолжив недостающие компоненты из книжек и фильмов, достроило образ. Образ ни в коем случае не положительный (хоть тут у меня достало ума и куцего опыта), но невероятно притягательный. Обаятельный негодяй и остроумный мерзавец, такие искупают все грехи, когда гибнут в финале, спасая ребёнка или щенка. Лекало тут одно — падший ангел, мятежный демон. Сила, которая стремится к злу, но непроизвольно творит добро. И если уж начистоту, то качественный злодей всегда многогранней, интересней и притягательней положительного героя. Особенно, если этот герой из нашего пролетарского иконостаса: шахтёр, нарубивший сто норм, сталевар, выплавивший сто тонн, доярка, отдоившая сто коров.
Лидерство Америки казалось безусловным. Лишь раз или два в неделю, когда к Планетарию подруливала белая «двадцать четвёрка», ситуация менялась. Дежуривший мент Сомов кивал и благодушно козырял, когда машина заезжала под «кирпич», неспешно переваливала через бордюр и останавливалась на газоне. И то как Америка семенил за «двадцать четвёркой», приседая и вглядываясь в чернильные стёкла, и то, как все остальные тут же стихали и сбивались в стайку вокруг плевательницы под липой, наглядно демонстрировали, кто тут на самом деле хозяин.
Генрих был невысок, сухощав и спокоен. Он курил солдатский «кэмел» без фильтра и никогда не повышал голоса. Иногда он улыбался, но от этой улыбки хотелось удавиться. Не хочу уходить в банальности про волчий взгляд или звериные повадки, но если вам доводилось беседовать с настоящим рецидивистом, вы поймёте о чём идёт речь.
Генрих приезжал за деньгами, иногда он давал работу. Америка был вежлив до придворной учтивости — просто юный виконт, только что представленный монарху. Шёл чуть позади, слушал, внимательно наклонив голову, изредка кивал. Иногда что-то записывал на сигаретной пачке. Они прогуливались от Планетария до Садового и обратно. Потом Генрих уезжал.
Говорили, что он сидел несколько раз. Дункель рассказывал, рассказывал почти с вожделением, как давным-давно Генрих приехал на танцы в Болшево и местная шпана избила его. Он вернулся через неделю, нашёл обидчиков на танцплощадке. Предложил им выйти, чтобы не мешать отдыхающим. За забором, у гаражей, Генрих предложил хулиганам извиниться, сказал, что простит каждого, кто встанет на колени и попросит прощения. Разумеется, хулиганы рассмеялись ему в лицо — их было восемь против одного. Тогда Генрих распахнул плащ (а он был в плаще), под плащом был «калаш». Вскинув автомат, одной длинной очередью он высадил весь рожок.
— Двадцать семь пуль и восемь трупов.
Голос Дункеля под конец становился зловещим и низким. Я слышала эту кровавую историю раза четыре, действие из Болшева перемещалось то в Кратово, то в Подлипки. Дункель, скорее всего, сочинил всю эту абракадабру. Весьма вероятно, учитывая его фантастическую способность доводить людей до бешенства за минимальный отрезок времени, нечто подобное приключилось с ним самим. Где-нибудь на танцах в Переделкино. Разумеется, минус двадцать семь пуль и восемь трупов.
12
Квинтэссенция мошенничества — доверие. Вера. Таким образом, любая религиозная организация, равно как и любое правительство, а уж подавно, которое обещает построение небывалого, почти райского, общества, не более чем банальное мошенничество. Только в крупных масштабах. Впрочем, суть от размера не меняется.
Америка обожал трепаться. Если он начинал теоретизировать, то остановить его было непросто. Уверена, он бы выстроил шикарную карьеру в комсомоле, занимаясь пропагандой. Его голос — тенор — поначалу казался мне высоковат для столь брутального экстерьера, в кино такие типажи как правило обладают сиплыми баритонами. Но модуляции, паузы, словарный запас и эрудиция делали своё дело, речь текла будто песня, словно река, и постепенно ты сам уплывал с этим потоком, убаюканный и послушный.
Мошенничество — это искусство. И даже больше. Чем рискует актёр на сцене, а? — что его освищут. Всего-то! А художник? Картину не примет выставком. А писатель? Рукопись зарубит издательство. И всё! В нашем случае: цена — свобода! Статья рубль сорок семь, пункт второй, со всеми вытекающими последствиями. О последствиях узнай у Козлова и Лёки — три года «химии» каждому.
Понятия не имею, что такое «химия» и в глаза не видела ни Лёку, ни Козлова. Однако прерывать течение потока не хочется. Я слушаю дальше, но уже вполуха. Разглядываю свою руку с сигаретой — тонкие пальцы, красные ногти. Ленивым щелчком стряхиваю пепел в стальную пепельницу с логотипом «Интурист».
Мы сидим на втором этаже, в баре. В длинном зеркале отражаются пёстрые бутылки, моё лицо и его затылок, панорама сумрачных огней за окном, вывернутая наизнанку вывеска магазина на той стороне.
— Ик-ра-доп, — шёпотом читаю я.
Янтарный воздух кажется тягучим. Пахнет хорошим табаком и ещё чем-то удивительно вкусным. Официант плывёт к нам, на подносе два высоких стакана. Он почтителен, будто мы настоящие взрослые.
— Шампань-коблер для дамы… Для вас — джин-тоник.
— Спасибо, Дима, — Америка закидывает локоть на спинку кожаного кресла.
Диме больше лет, чем нам вместе. Он учтиво кланяется и уплывает в никуда, зажав блестящий поднос под мышкой. Сквозь стекло разглядываю лёд в стакане, сочную вишню на дне. Мелкие пузырики тянутся цепочкой к поверхности и исчезают. Жёлтые огни стекают по стенам, стены тоже текут, будто плавятся. Кресла и столы покачиваются в такт музыке. Сигаретный дым вьётся затейливыми кольцами. Люди, точно в лодках, они улыбаются, должно быть они счастливы. Вдруг всё вокруг замирает. Мир на мгновенье приходит в идеальное равновесие. Радостный покой наполняет и меня. Я люблю всех и готова простить каждого. Дотянувшись губами до соломинки, я втягиваю ледяную жидкость и делаю большой глоток. Это мой четвёртый шампань-коблер.
Америка тогда казался мне отвратительно красивым и совершенно трезвым. Мы разглядывали посетителей и он по одному виду угадывал из какой страны они приехали.
— Типичный бритиш, — говорил щурясь. — Из богатых, причём.
— Да ну, инженер какой-то. Или учитель черчения. Белая рубашка, часы «Победа».
— Ну ты, конда, Кармен! Это ж «Картье». Там в головку вставлен настоящий топаз.
— Топаз? В головку? — серьёзно спросила я и захохотала.
— Ну тебя… Эти котлы пять кусков зеленью тянут. А вон, у окна, видишь сидят двое? Ага, бородатый и другой, в джинсовом батнике. Эти — бундесы, сто пудов.
— А вон тот, за стойкой сидит в белом пиджаке? Вылитый француз.
— Француз? — Америка хмыкнул, — это Лёха Нос. Утюг.
— В смысле?
— Фирму бомбит. Фарца. А рядом, вон, рыжий мартын, в ботфортах, видишь?
Через один стул от фальшивого француза сидела экзотическая красотка с африканской копной медных кудряшек. Нерусский загар и красный рот, вольная мушкетёрская рубаха в рюшках, тугие кожаные лосины и лиловые сапоги до половины бедра. Казалось, если спуститься вниз, то выйдешь не на улицу Горького, а в Булонский лес.
— Мексиканка? — наугад спросила я.
Америка молчал и ухмылялся.
— Аргентинка? Итальянка?
— Итальянка, ага, — Америка вытащил соломинку и вылил остатки жидкости в рот. — Тоня-Крокодил, лоретка валютная.
— Фига себе… Просто шлюха?
— Шлюхи на Трёх банах, — он с хрустом разгрыз ледышки. — Но фирму утюжить — дикий гимор, они все под конторой ходят. На коротком поводке. Про Лёху и Крокодила я даже и не говорю. Там багаж до Норильска упакован.
Он закурил, бросил позолоченный «ронсон» на стол.
— И Дима, и Стасик, бармен который, — все под конторой. Все стучат. У всех свои шакалы, которым они отчёты строчат. И на тебя там целая телега, листик к листику, полное собрание сочинений. И жив ты лишь до той поры, пока шакал тобой доволен.
Он глубоко затянулся, выпустил дым, неожиданно весёлым голосом сказал:
— Кстати, про итальянцев. Вот тебе настоящие «аллюры».
Шумная группа человек в пять вошла в бар. Болтая, они расселись за столом, Дима проворно принёс ещё одно кресло.
— Испанцы, — невозмутимо возразила я, прислушиваясь к разговору. — Из Барселоны. Говорят, что тут гораздо лучше климат, но русские просрали экологию, от выхлопных газов дышать нечем. Завтра едут в Питер, надеются, что там воздух почище.
Америка вытянул лицо, одобрительно покачал головой.
— Спецшкола номер сто десять, — сказала я, гордо закуривая. — С углублённым преподаванием ряда предметов на испанском языке.
После первой затяжки, я поняла, что вряд ли успею добежать до туалета и меня вырвет прямо здесь и прямо сейчас.
13
Наивность или невинность? Просто глупость? Ни первое, ни второе и даже не третье. Нам хочется видеть исток злодеяния в каком-то адском пороке, в изъяне или аномалии, а чаще всего причиной является обычная скука. К тому же мне льстило, что на меня обратили внимание люди столь необычные — дерзкие и циничные, живущие не по правилам. И щедрые — мой новый приятель, не моргнув глазом, тогда оставил в баре «Интуриста» месячную зарплату моей матери.
— Примитивное урловое кидалово отличается от интеллигентного движка примерно так же, как соло на балалайке отличается от виртуозного запила Джимми Хендрикса, — Америка безоговорочно считал Джимми величайшим музыкантом всех времён. — И деньги клиент должен отдавать тебе не просто добровольно, а с радостью. Впрочем, выманить бабки у фазана — не велика премудрость, гораздо важнее отсутствие фатальных последствий. Поэтому фазан должен быть залётным: сегодня в столице, завтра в родном Надыме. Это идеальный расклад.
Вариант второй — фазан от суфлёра. Или движок по наводке. Когда фазану и в голову не придёт идти в ментовку. Допустим, ты путана и тебя развели на косарь зелени — ты ж не станешь писать в заяве, что у тебя обманным путём забрали тысячу американских долларов. Это ж «бабочка» в чистом виде, статья восемь-восемь с эксклюзивом в виде смертной казни.
Тут, правда, есть маленькая загвоздка. Маруха может нанять гопоту. Но это, друзья мои, профессиональный риск. Как у лётчика-испытателя или моряка-подводника. В конце концов даже педиатр может заразиться свинкой.
Америка усмехался и вся компания начинала хохотать. Смеялась и я. Мы сидели на террасе «России» с видом на вечернюю реку или на теннисных кортах в бассейне «Чайке». Или у конюшни ЦСКА, куда ребята приезжали «поскакать на лошадках». Или в «Арагви», «Узбечке» или «Центральном». Везде за меня платили и ничего не требовали взамен. В последнем, вопреки здравому смыслу, мне удалось убедить себя без особого труда. Деньги добывались легко, так же легко и тратились.
Клиенты классифицировались на «фазанов» — незатейливых и доверчивых, и «лещей» — более тёртых и подозрительных. И те и другие ловились у «Берёзок» — на Таганке и Профсоюзной, где торговали тряпками. Или в Банном переулке, там продавали аппаратуру. Что-то вроде чёрного рынка собирался на Беговой. Ну и, конечно, у центрального комиссионного, что рядом с Планетарием на Садово-Кудринской.
— Работаем бархатно! — Америка давал последние наставления. — И чтоб без несчастья!
И группа рассыпалась. Начинался процесс поиска клиента. На этом этапе каждый работал в одиночку, но при этом не терял из виду других.
Вот Котя Людковский, он светлоглаз и румян, он чуть улыбается и производит впечатление юноши рассеянного и даже наивного. Он — смазка. От его убедительности во многом зависит успех операции. Беспечно покуривая, он толкается между спекулянтами и покупателями. Прислушивается к разговорам, выбирает жертву. Останавливается на грубоватом провинциале, белобрысом, лет двадцати — индийские джинсы, батник-самострок, запах пота. Тот ищет сигареты, пять блоков «Винстона» или «Мальборо», последнюю марку он произносит «марлборо» с ударением на втором слоге.
Котя Людковский подаёт знак Дункелю и Кумцу — фазан намечен. Сам же мимоходом спрашивает у белобрысого:
— Земляк, курева стейтсового нет? Пару блоков возьму.
— Нету, — невежливо отвечает тот. — Сам ищу.
— В «Берёзе» цены должны поднять, слыхал?
— Это как? — Приезжий, разумеется ничего не слышал о вымышленном повышении цен в магазинах Внешпосылторга. — И почём будет?
— По два червонца, — доверительно сообщает Котя. — За блок.
Он уже собирается отойти, напоследок бросает:
— Надыбаешь купца, свистни. Я тут буду, неподалёку. Меня Лёня зовут.
Приезжий растерянно кивает, оказывается, и среди москвичей встречаются фартовые пацаны.
Именно тут и появляется Дункель. Внешность и повадки проходимца в данном случае не игра, а качества врождённые. В амплуа спекулянта, деляги и мерзавца он убедителен на все сто. К тому же генетический антисемитизм среднерусской провинции тоже работает на создание требуемого имиджа.
Дункель обращается не к фазану, а к Коте:
— Эй, малый! «Мальборо» возьмёшь? Длинный, сто миллиметров.
У Дункеля под мышкой туго набитый пакет с логотипом «Берёзки». Котя знает, что там пустые картонки из-под сигарет и скомканные газеты. Он сам набивал пакет сегодня утром. Тем не менее, он заинтересованно спрашивает:
— Почём отдашь?
— Пятнашка.
— Ты что? Червонец цена!
— Через неделю двадцатник будет.
Фазан не уходит, он слушает. И, разумеется, влезает в разговор.
— Мужик, а «Винстону» нету?
— Какой я тебе мужик, Вася? — вскипает Дункель. — Ты не видишь, я с клиентом говорю. Стой и молчи.
Фазан тушуется. От наглости Дункеля тушуются почти все. За исключением тех, кто сразу бьёт ему в челюсть. Но фазан не из тех, он послушен. Он стоит, молчит и ждёт. И чем дольше он ждёт, тем вожделенней становятся заграничные сигареты, и зелёный «полтинник», сложенный вчетверо и запрятанный в маленький карман индийских джинсов «Милтонс», уже не кажется столь значительной суммой как это представлялось всего полчаса назад.
Подходит Спектор. Одет он опрятно, но модно и дорого. Студент, явно отличник. Скорее всего иняз, а, может, даже и МГИМО. В руке «дипломат», на носу дымчатые очки в роговой оправе, как у журналиста Зорина. Очки Спектор спёр у своего папаши-профессора и хоть стёкла в них без диоптрий, выглядят очки на пять баллов.
— Извините… — начинает он, обращаясь к Коте — я случайно услышал, что вам нужны сигареты. У меня как раз…
Дункель перебивает его:
— Ну ты, Вальтер Скотт четыре глаза! Тебе рога посшибать или так уйдёшь?
Фазан не выдерживает:
— Мужик, ну ты кончай волну гнать…
Дункель витиевато посылает всех матом и уходит. Начинается акт второй.
— Что есть? — спрашивает Котя у Спектора.
— Родной «филиппок», мультифильтр, в пластмассовой коробке.
— С воздушным фильтром?
— Ага.
Студент достаёт из кармана початую пачку сигарет, протягивает Коте. Тот вытягивает одну, разглядывает фильтр, нюхает табак. Спрашивает:
— Точно родные?
— Такие только в Штатах делают. Не то что финская кислятина из «Берёзки». Да ты попробуй.
Он чиркает зажигалкой, Котя затягивается. Блаженно выдувает дым.
— Вирджинский табак! — заключает авторитетно. — Стопудово Вирджиния.
Молчавший до сих пор фазан робко встревает в разговор:
— А мне можно? Сигаретку?
Студент щедр, ему не жалко сигареты. Пока фазан оценивает ароматические качества вирджинского табака, Котя достаёт пачку купюр вытягивает два червонца. Студент звонко щёлкает замками, приоткрывает «дипломат». Вытаскивает оттуда, запечатанный в целлофан, блок сигарет.
— Последний, — он отдаёт коробку, забирает одну десятку. — Больше нет, с собой нет. Давай завтра, в то же время? Я принесу.
— Чувак, завтра в лом. Хотели рвануть на диппляж…
— В Серебряный бор?
— Ну, лето-то кончается. Ладно, давай…
И Котя уже как-будто собирается уходить. Студент останавливает его.
— А сколько возьмёшь? — спрашивает.
— Ещё блок. Взял бы больше, да финансы, сам понимаешь…
— Из-за блока… — студент смотрит на часы, что-то прикидывает.
И тут встревает фазан:
— Я бы пять купил. Мультифильтров. Вирджинских. Пять блоков бы купил.
Студент пожимает плечами, поправляет очки.
— Приходи завтра — принесу. Хоть десять.
— Так поезд у меня. В восемнадцать сорок три.
Студент разводит руками. Котя спрашивает:
— Товар-то далеко? Где барыга?
— Дипломат, — обижается студент. — Я с его сыном… ну это неважно.
— Далеко?
— Да нет. Десять минут. В высотке — вон, на Восстания.
— Так о чём речь? Давай прямо сейчас и сгоняем.
Процесс разводки фазана закончен. Чистая психология, как говорит Америка. Квинтэссенция разводки в косвенном воздействии на процесс принятия решений. То есть ни в коем случае напрямую клиента ни в чём не убеждать, ничего ему не объяснять и ничего ему не доказывать. Человек глуп и высокомерен и поэтому считает себя умней других. И не воспользоваться этим просто неразумно.
В торце правого крыла высотки, рядом со входом в гастроном, есть неприметная дверь с табличкой «Посторонним вход запрещён». За ней — чёрная лестница корпуса «Б». Идти через центральный подъезд нельзя, там, в мраморном холле с колоннами и бронзовой люстрой сидит консьержка. И прежде, чем пропустить гостя, она звонит в квартиру и получает добро от хозяина.
От Планетария до высотки семь минут быстрым шагом. За это время Спектор, обращаясь преимущественно к Коте, создаёт пёстрый коллаж: там дипломат, его сын, их собака. Детали тут бесценны, именно они оживляют картину — Спектор даже задирает рукав и показывает укус собаки. На руке ничего нет, но фазан не успевает разглядеть.
Зато он уже представил этого зверского ротвеллера — кличка Кинг, и балбеса-сына — зовут Славик, и его отца, сидящего в ООН в каком-то почти сказочном Нью-Йорке. Квартира — она на шестом этаже — забита заграничным богатством, там даже есть видеомагнитофон и две дюжины фильмов. Увы, он даже не слышал про «Эммануэль», где некая Сильвия Кристел трахает всех без разбору.
Они поднимаются по чёрной лестнице. Между четвёртым и пятым Спектор просит их подождать.
— Эй, чувак, погоди! — Котя суёт ему два червонца. — Два блока можно?
— У Славки сейчас узнаю. Была целая коробка.
Спектор бежит наверх. Слышны шаги, потом хлопает дверь — холл каждого этажа отделён от чёрной лестницы дверью. Сверху доносится голос Спектора — тихо, Кинг, тихо. Котя продолжает болтать про аморальную Эммануэль. Ровно через четыре минуты спускается Спектор с двумя блоками сигарет под мышкой. В другой руке — банка «колы». И банка и сигареты с утра лежали в его «дипломате». Сейчас пустой портфель стоит в углу лестничной клетки шестого этажа.
Котя забирает товар, благодарит и неспешно начинает спускаться по лестнице.
— Тебе сколько? — спрашивает Спектор у фазана и протягивает руку за деньгами.
Самое скверное, что может произойти — превращение фазана в леща. Лещ непременно потребует вынести сперва товар. На что Спектор должен ответить, товар не мой, поговорю со Славиком. И тут же подняться на шестой этаж, забрать портфель, на лифте спуститься в холл подъезда и уйти. Консьержку выходящие гости не интересуют.
14
В Африке и сегодня, в двадцать первом веке, обитают племена в лексиконе которых нет слова «изнасилование». Принуждение к сексуальному акту путём физической силы у них является частью обыденной половой жизни. Нам, людям белокожим, отчасти цивилизованным и относительно воспитанным, такое положение вещей, безусловно, кажется варварством. Однако, и в древ ней Элладе, культурной колыбели нашей цивилизации, к этому вопросу тоже относились на удивление толерантно. Половину сексуальных контактов, описанных в мифах и легендах, легко можно классифицировать по статье «изнасилование». Чемпионом среди насильников был Зевс, верховная фигура Олимпийского пантеона. Боги помельче тоже не теряли времени даром. Ни пол, ни возраст, ни наличие жениха или супруга в расчёт никто не принимал.
Наш русский язык, удивительно гибкий и точный, становится вдруг неуклюжим, едва лишь речь заходит об интимном. «Половой акт» — ничего лучше не удалось придумать нации, создавшей величайшую литературу всех времён и народов. В обыденной речи мы используем короткое английское словцо. Или наше, матерное, чуть длиннее. При всём желании не могу вообразить себе человека, который в приватном разговоре употребит глагол «совокупляться». Вот, судите сами — наше совокупление с Америкой произошло почти случайно. Звучит глупо, хотя, по сути, соответствует действительности. Сказать, что «я ему отдалась» или «он овладел мной» звучит ещё отвратительней и к тому же является неправдой.
Сразу, вернее, почти сразу — ещё до того как всё случилось, я уже поняла, что совершаю ошибку. Дело происходило на чьей-то даче, участок упирался в сосновый бор, тёмный и мокрый от дождя. Мы пролезли в дыру в заборе, по едва заметной тропе пошли вглубь леса. Миновали кривую яблоню, наполовину мёртвую. Казалось, что часть дерева кто-то сжёг. Мелкие яблоки, не успев созреть, осыпались и покрывали пупырчатым ковром траву вокруг чёрного ствола.
— Молния? — Америка прочертил зигзаг в воздухе. — Нет?
Он достал сигареты, но, передумав, сунул пачку обратно в карман. Воздух, сырой и тёплый, поглощал все звуки. Как губка. Я оглянулась на яблоню, подумав, что иногда цена свободы может быть слишком высока. Росла бы себе тихо в саду, за забором.
Мы шли сумрачным бором. Он впереди, я следом. Стволы сосен, похожие на ржавые колонны, уходили вверх и там смыкались кронами. Пахло тёплой гнилью — сладковато, почти приторно. Так воняло в школьном подвале. В том подвале было оборудовано бомбоубежище на случай ядерной войны. Пару раз нас всем классом загоняли туда и отставной полковник с родимым пятном на щеке рассказывал, что будет, когда Америка сбросит на Москву атомную бомбу. Урок назывался «Гражданская оборона». Или попросту — гроб.
Ладонью провела по стволу — шершаво и щекотно. Ствол оказался тёплым, будто был живым. Хотела сказать ему про это, но передумала. Мы шли и молчали. Птиц тоже не было слышно. Какой странный лес, без птиц, без звуков. Глухонемой лес.
— Ты могла бы убить? — спросил он, не обернувшись.
Голос прозвучал глухо, как в подушку. Я не ответила. Дело в том, что я сама об этом думала совсем недавно. Странно, что он спросил. Свет, проникавший сквозь кроны казался серым, пыльным. Ответа у меня не было, я не знала.
— Не знаю.
— Правильно. Никто не знает.
Пару минут мы шли молча. Потом он начал говорить. Бесстрастным, скучным голосом. Я шагала следом и слушала, глядя ему в затылок.
— Никто не знает… — повторил он. — Убить. Даже соб аку… Мы продолжали идти молча, потом он снова заго ворил: — В мозгах, там внутри что-то, вроде предохранителя, как в замке — щёлк и всё. Щёлк — и всё! Сидел на асфальте и ничего не мог сделать. Просто сидел рядом. Ему позвоночник перебило и ноги задние. Бампером. Господи — он так скулил… После какой-то мужик пакет на голову натянул. И задушил, пакетом. А я даже смотреть не мог.
Он ссутулился, шмыгнул. Сунул руки в карманы.
Лес стал реже. Впереди в просвете белела какая-то постройка. Мы вышли на опушку. Там, на пригорке, утопая в зарослях крапивы, стояла церковь. Вернее, полуразрушенная часовня. За ней раскрывалось бескрайнее лопуховое поле, над которым тянулась высоковольтная линия. Железные опоры походили на гигантских пауков. Ещё дальше, на лиловой кромке горизонта, чернели деревенские крыши.
Вытянув вверх руки, Америка шагнул в крапиву. Осторожно ступая, я пошла следом. Дверь часовни была вырвана, штукатурка осыпалась большими кусками, обнажив старую кладку. Кирпич был тёмным и красным, как сырое мясо. Внутри часовня казалась гораздо больше, чем снаружи. Я подняла голову — вместо купола сверху зияла дыра. Круг серого неба перечёркивала гнутая арматура.
В дальнем углу, цепляясь за стену хищными побегами, зеленел куст малины. Ветки были усыпаны незрелыми ягодами. В этом году лето выдалось поздним и нежарким. На полу, там где не росла трава и сорняки, проглядывала мозаика. Я присела на корточки, ладонью смела мусор. Мелкие квадраты — серые и чёрные — сложились в затейливый узор, что-то вроде переплетённой косы, закрученной в овал. Америка опустился рядом.
— Как красиво, — сказала я. — И тут… в лесу.
Он молча положил свою ладонь рядом с моей.
— Думаю, Ида смогла бы… — я дотронулась своим мизинцем до его.
Он не спросил, кто она такая, просто накрыл своей рукой мою. Кожей я чувствовала песок, прилипший к его ладони. Из-под наших пальцев вытекал чёрно-белый орнамент, который сплетался в символ, похожий на тайный знак.
Мне захотелось рассказать про Иду — он стал бы первым человеком на свете, узнавшем о её существовании. Мой рассказ был бы про одиночество. Про моё детство и про мою мать, которая всё-таки сошла с ума или всегда была такой, но я просто раньше не могла распознать признаков безумия. И про отца — всех моих вымышленных отцов — потому что у ребёнка, а тем более, у девочки, должен быть отец. Мы все знаем, что вырастает из детей, которых воспитывает одна мать — не так ли?
И про школу — когда ты растёшь среди дочек дипломатов и дирижёров, а у тебя одни туфли да и те материнские, на размер больше, и потому в носы приходится забивать вату, чтобы они не сваливались при ходьбе.
Моя наивная мать полагала, что в той специальной школе, куда меня взяли со скрипом и исключительно из-за проживания по соседству (у них это называлась «территориальная квота») на меня тоже волшебным манером снизойдёт благодать — дирижёрская или дипломатская. На деле я стала Вороной. В прямом и переносном смысле. Думаю, будь я смирной мышкой или тихим пончиком, мне бы удалось преодолеть пору полового созревания с меньшими травмами психологического характера. Безусловно, бог существует и он пытается нас чему-то научить. Прежде всего любви, мне кажется. И ещё терпению. Но к девятому классу мы все вступили в комсомол. Дирижёрские дочки плевать хотели на бога, к тому же они не могли простить ему моих длинных ног и гордой шеи. Какая нелепость — бесились они — почему не нам? Почему этой нищей зассыхе?
Про травлю в средней школе говорить не буду. Разумеется, это не тюрьма и даже не армия. Но издевательства были по-интеллигентски изощрённые и по-женски изобретательные, так что раза три в неделю я возвращалась домой в слезах. Эпокситный клей на моём стуле, стакан томатного сока, вылитый в рюкзак, надпись «отсосу» белой краской на спине пальто. Думаю, именно тогда у Иды начал портиться характер. Что за тряпка — злилась она — нельзя мерзавкам этого спускать!
Я поначалу спорила с ней, пыталась утихомирить. От моих уговоров она просто зверела, никак не ожидала я от покладистой и весёлой Иды ярости такого накала. Увы, руганью дело не ограничилось. После школьного вечера, — дело было в октябре, перед осенними каникулами, — она догнала Аросьеву и Пономарёву. Те как раз сворачивали на Воровского. Ловкой подсечкой сбила Пономарёву с ног. От удара в солнечное сплетение Аросьева охнула и упала на колени. Ида схватила её за волосы, другой рукой вцепилась Пономарёвой в ухо. Та завизжала — больно, оторвёшь. Не просто оторву, весело ответила Ида, а в глотку твоей подруге запихну. Вечерние прохожие обходили драку молча, как это и принято в Москве. Ида потаскала подруг по тротуару, от липкой смеси песка, соли и талого снега их дублёнки, одна канадская — палевая, другая финская — цвета молочного шоколада, стали примерно одной расцветки — ровного цвета ноябрьской столичной грязи.
Я опасалась мести, но, как выяснилось, опасалась напрасно. Ида ликовала. Да, она оказалась права, пришлось признать и это. Десятый класс закончился без приключений.
15
Мы лежали на полу разрушенной часовни. На стенах, ближе к куполу, сохранились фрагменты росписи. Скорбные старцы в нимбах и ангелы с острыми, как турецкие сабли, крыльями. Совсем бледные, они едва угадывались, как картинка в старой книге по искусству, прикрытая папиросной бумагой.
Ровный круг серого неба перечёркивали ржавые прутья арматуры. Иногда на сером фоне мелькали быстрые птицы, должно быть стрижи или ласточки. Небо едва заметно двигалось и при желании можно было вообразить, что часовня неумолимо куда-то соскальзывает.
Под моим затылком стучало его сердце, сильное и равнодушное. Мы только что совокупились. Заняло это минут десять, двенадцать. Половой акт напоминал парное упражнение на уроке физкультуры. Мы его выполнили, хоть и не сильно старались. Я ничего не успела ему рассказать. Он тоже. Это была самая странная близость в моей жизни. Если, конечно, не считать того случая, когда меня изнасиловали.
16
Куртка, чёрная, из тончайшей кожи, была сделана какими-то сказочными портными в итальянском городе Милан. Абсолютно невесомую, эту куртку, казалось, можно сжать в комок и спрятать целиком в одном кулаке. И ещё запах — от куртки пахло не касторовым маслом и не ментовской портупеей, от неё пахло крепким бразильским кофе. Ну, может, не бразильским, но точно кофе.
Молния с мелодичным звуком легко застегнулась до горла. Я одёрнула воротник, защёлкнула кнопки на рукавах. Привстала на цыпочки — в зеркале помещалась лишь верхняя часть туловища. В дверь снова постучали, теперь смелее, почти с вызовом.
— Занято! — гаркнул Америка. — Сколько можно…
За дверью поскреблись, чем-то пошуршали. Обиженное контральто капризно произнесло:
— Мужчина… Что вы вообще делаете в женской уборной?
Америка стоял за моей спиной. Пальцами, совсем как настоящий парикмахер, он вздыбил мои волосы. Поправил снизу, одну прядь, накрутив на указательный палец, расположил посередине лба. Прищурился, кивнул. Перевёл взгляд с моего лица на своё отражение. Чуть втянув щёки, выставил подбородок. Ухмыльнулся.
— Чертовски хорош, — хмыкнула я.
— Я знаю, — томно проговорил он. — Да! Чуть не забыл, — и протянул мне футляр.
Там, в фиолетовом бархате, сидели два перламутровых шарика. Убрав волосы за уши, я вставила серьги. Америка кивнул снова, стал серьёзным.
— Только прошу тебя…
— Ну…
— Кармен…
— Да поняла я! — раздражённо.
— Ни черта ты…
— Пошли! — перебила его я. — Пока не передумала.
Яркий холл с высоченными потолками, который подпирали мраморные колонны в два обхвата, напоминал станцию метро «Павелецкая». В гипсовую лепнину классического ордера были вделаны серпы, молотки и звёзды. Америка цепко держал меня за локоть, точно мы шли по льду и я могла поскользнуться. Каблуки цокали вызывающе звонко. Пьяный мужик, потный и багровый, выплыл из-за портьеры и, подмигнув мне всем лицом, снова исчез.
По мраморной лестнице с лысоватый ковровой дорожкой цвета засохшей крови мы поднялись на второй этаж. Вкрадчивый тип, похожий на похудевшего пингвина, подвёл нас к высокой двери с бронзовыми ручками. Нежно постучал. Оттуда невнятно буркнули. Пингвин распахнул перед нами одну створку, галантно отступив в сторону.
Комната, похожая на будуар мадьярского барона, — бордовый бархат, золотая бахрома, турецкий ковёр на полу, правда, вместо кровати круглый стол посередине, — была прокурена насквозь. В сизой мути сидели двое — Генрих и ещё один, которого я раньше не видела.
Дверь, аккуратно щёлкнув замком, закрылась. На стене, между двух бронзовых светильников, висела картина смутно эротического характера в музейной раме. Стол, под белой скатертью, был плотно заставлен закусками. Генрих взглянул на меня — мельком — молча поднял рюмку. Кивнул приятелю, тот поднял свою. Чокнулись, залпом выпили. Генрих захрустел солёным корнишоном. Второй не закусывал, понюхал кусок чёрного хлеба и закурил.
Генрих продолжал хрустеть огурцом, в комнате было жарко и кисло воняло рассолом — чесноком и укропом. Я сглотнула, нащупала руку Америки. Сжала. Его кисть была вялой и влажной, как снулая рыба.
Генрих вытер губы крахмальной салфеткой. Тронул мизинцем пробор, иссиня-чёрные волосы, туго зачёсанные назад, казались мокрыми. Одобрительно кивнул, негромко спросил:
— Кто суфлёром?
— Дункель, — Америка скромно кашлянул. — Дункель.
— Лац твой? Гонору много. И дурак. Давай очкарика.
— Понял.
— Бимары тебе Гонт подтянет… — подбородком Генрих кивнул на соседа. — И всю наколку по урюку.
Затылком я чувствовала, как Америка кивает на каждую фразу.
— Урюк серьёзный, ташкентский. На хлопке сидит. Вагранку не крути, не баклана разводишь.
— Ясно…
— И башли пробей, прямо на месте. Чтоб локшу не впарил — усёк?
— Да.
Генрих замолчал, дотянулся до хрустального графина. Налил водки в свою рюмку, налил до краёв. Бережно поднял и протянул мне. Я взяла рюмку. Стараясь не пролить ни капли, поднесла к губам. Запрокинув голову, медленно влила в себя алкоголь. Генрих выудил из салатницы солёный огурец. Для меня.
— Спасибо, — я выдохнула и со стуком поставила пустую рюмку на угол стола. — Лучше закурить.
Второй, которого назвали Гонтом, хохотнул. Привстал, протянул раскрытую пачку. Я вытащила сигарету. Гонт чиркнул зажигалкой, поднёс огонь к концу сигареты.
— Пусть музыку исполнит, — сказал он.
Я растерялась.
Америка больно ткнул меня в бедро, зло прошипел на ухо: — По испански… По-испански что-нибудь…
— Петь?
— Скажи! — прошептал. — Просто скажи!
— Что говорить?
— Что угодно, без разницы! Говори!
От рюмки водки и двух затяжек моя голова отчалила и тихо поплыла. Кулаки разжались сами собой. Я вынула сигарету изо рта, пристроила её в ложбинку хрустальной пепельницы. Обвела глазами потолок, остановилась на картине — румяная лесбийская сцена оказалась невинным натюрмортом из спелых груш. Я кашлянула и неспешно начала:
Двойные «р» перекатывались под моим нёбом, как угрожающий рык. Голос, поначалу глухой и плоский, постепенно набирал силу:
(перевод Б. Дубина)
17
Когда мы вышли на улицу, мне показалось, что уже ночь. На самом деле ещё не было и десяти. Дневная жара не исчезла. Она сгустилась и накрыла город душным и потным маревом. Чернильное небо, всё в рваных тучах, кто-то упорно тянул в сторону Строгино. Приближалась гроза.
— Ненавижу Арбат, — Америка сплюнул под ноги. — Пошли по Калининскому.
— Если ты планируешь меня провожать, по Воровского ближе. Прямиком на Восстания.
— Не люблю закоулки.
Мы пошли в сторону Калининского. По фасаду телеграфа на той стороне улицы бегущая строка из красных лампочек информировала о температуре воздуха и атмосферном давлении. Плюс двадцать семь градусов Цельсия. Я оглянулась на «Прагу», башенка на торце крыши была подсвечена снизу и на фоне взъерошенного неба напоминала декорацию к детской сказке. Обычно в таких башнях сидят в заточении прекрасные принцессы. Реальность продолжала выглядеть весьма сомнительно.
— Слушай… — начала я не очень решительно. — А если… Если нет?
Америка даже остановился. Удивление сменила растерянность, которая быстро перешла в испуг.
— Кармен! Ты что?
Его лицо стало почти детским. Таким трогательным и милым, таким беззащитным, что я не удержалась и тронула его за щёку.
— Ты что? — он зло дёрнулся в сторону. — Ты что?! Они же просто…
Он запнулся, понизив голос, заговорил сбивчиво и быстро:
— Это же их наколка! Мы просто исполняем, понимаешь? Движок почти на десять штук! И мы их подставим… Ты что, не рубишь, Генриху человека завалить, как мне в угол поссать. А тут десять штук…
Он держал меня за плечи и время от времени встряхивал. Беззащитный мальчишка исчез, передо мной теперь был смертельно перепуганный взрослый трус.
— Угомонись, — я попыталась вырваться. — И прекрати меня трясти. Пошутила я.
Со стороны Кунцево докатился раскат грома. Ворчливый и негромкий. На западе горизонт неожиданно вспыхнул узкой прорехой. Словно кто-то полоснул бритвой по грязной черноте и оттуда потекло что-то расплавленное, раскалённое до золотой красноты.
— Пошутила, — повторила я и не оглядываясь пошла в сторону Садового кольца.
Полоска на горизонте начала темнеть, сперва стала малиновой, потом вишнёвой. Америка догнал меня, поймал за ладонь. Не говоря ни слова, сжал. Мы шли рядом и молчали. Высотка, здание СЭВ, крыши и трубы Кутузовского слились в плоский и чёрный силуэт. Шпиль «Украины», антенны на крышах кривились и изгибались, казалось, северо-запад Москвы плавится в гигантской топке. Впрочем, и без всех этих инфернальных символов я понимала — нет, не просто понимала, ощущала кожей, — что совершаю чудовищную глупость. Из категории непоправимых.
18
В машине было душно. Спектор тронул моё плечо и протянул мне фляжку коньяка. Он сидел сзади и был абсолютно спокоен. Так по крайней мере казалось мне. Я сделала аккуратный глоток, завинтила пробку.
— Ну что, ещё разок по легенде пройдёмся… — Америка отбил нервную дробь по рулю, повернулся ко мне. — Готова?
Я кивнула. Коньяк оставил во рту сладковатую горечь, сперва жгучую, а теперь приторную и тягучую. Нашарив ручку, я на пару оборотов опустила стекло. По тротуару шагал вечерний народ: принаряженные тётки с причёсками, пьяненькие конторские мужички в белых сорочках и галстуках. Попадая в конус фонарного света, они вспыхивали жёлтым, тень под ногами скрючивалась в чёрного карлика, суетливого и проворного. С каждым шагом карлик вытягивался и рос, точно пытался убежать от хозяина.
— Позвольте вопрос из зала? — Спектор, дурашливо картавя, просунул свою голову между нами. — Не кажется ли вам, что логичнее двигать урюка не в грузинском ресторане, а в «Узбекистане»? Или в пловной на Беговой?
— Заткнись, а? — Америка дёрнул манжет, взглянул на часы. — Двадцать минут осталось. И Генрих где-то тут… Наверняка тут.
Спектор подался назад. Притих, начал крутить головой, вглядываясь в прохожих. В зеркало мне было видно, как он перетрусил. Я кашлянула и начала:
— Отец — Алонсо Кихано-Дельгадо. Вице-консул посольства Испании…
— Адрес посольства? — резко перебил Америка.
— Староконюшенный переулок, семь-дробь-два.
Америка довольно кивнул.
— Ребека Кихано-Дельгадо. Это я. Живу в Мадриде, в Москве на стажировке, журфак МГИМО. Мой русский не очень хороший, поэтому прошу меня извинить…
Америка остановил меня жестом.
— Погоди…
— Что не так?
— Всё прекрасно. Один момент только…
— Ну?
— Как отличить совка от фирмы?
— По шузне! — тут же отозвался Спектор.
— Ну да, — поддакнула я. — по тряпкам. По причёске. По запаху — от них потом не воняет.
— Нет. Ты можешь нарядить совка в тряпки от Кардена и облить «Диором», он так и останется урлой… — Америка сделал паузу. — Нет, друзья. Только по глазам. По взгляду.
Он достал сигарету.
— У фирмача глаза свободного человека, — он чиркнул зажигалкой, затянулся и выдул дым в приспущенное окно. — У совка же во взгляде всегда страх. Страх. На дне глаз. Всегда. Страх может быть прикрыт другими эмоциями, характерными для этих тоскливых мест — агрессией, алчностью, раболепством. Но под этими эмоциями всегда прячется страх.
— И у тебя прячется? — я ухмыльнулась и в упор уставилась в его в глаза.
— Увы, дорогая Ребека, увы, — он театрально развёл руками. — Генетика. Надеюсь, наш урюк не столь продвинут в психологии и физиономике. Но на всякий случай запомни: старайся не встречаться взглядом, а когда говоришь, смотри ему сюда.
И Америка ткнул указательным пальцем между бровей.
— Сюда! И чуть прикрой веки… слегка, будто бы устала. Ага, вот так, отлично. Отлично. Очень хорошо… Тем более в кабаке будет темно и накурено. Думаю, поэтому Генрих и выбрал «Арагви», — обернувшись, спросил. — Где багаж?
Спектор подал ему серый пластиковый «дипломат».
— Код? — спросил у меня.
— Один девять восемь три.
— Как меня зовут?
— Константин. Костя Зайцев. Ты тоже учишься на журналистике.
К ручке чемодана были привязаны бирки, вроде багажных, а к крышке приклеен ярлык с печатью. По диагонали красным шрифтом было набрано на испанском и русском «дипломатический груз — проверке не подлежит».
— Тут буква «е» пропущена. В испанском, — тихо сказ ала я.
Америка не обратил внимания. Он щелчком отправил окурок за окно.
— Правый верхний угол, — сказал. И повторил. — Правый верхний.
19
Урюк оказался сонным узбеком с круглым, губастым лицом и бородавками как у поэта Рождественского. На открахмаленной скатерти его маленькие толстые руки казались совсем коричневыми. На безымянном пальце блестела золотая печатка размером с рельсовую гайку. Стол был абсолютно пуст, если не считать ополовиненного стакана с тархуном. Ярко-зелёная жидкость напоминала реактив из кабинета химии.
Официант, услужливо отодвинув стул, усадил меня, Америка сел справа. Выложил на стол сигареты и зажигалку. Узбек сонно оглядел меня, протянул руку через стол.
— Джамиль Мирзоев. Из Ташкента.
Я пожала. Представилась. Озноб, который колотил меня на пути от машины до ресторана, куда-то исчез. На его место пришла апатия. Скверно. Очень скверно. Апатия — это очень скверно. Именно об этом предупреждал Америка. Он уже улыбался и что-то говорил узбеку. До меня доходил смысл лишь отдельных слов. Но это как раз было не страшно: Ребека Кихано-Дельгадо не очень хорошо понимать русский. Только учусь.
Впрочем, Мирзоев из Ташкента тоже по-русски говорил не очень. И, похоже, не всё понимал. Лоб его жирно блестел, я не могла отвести глаз от бородавок. К тому же ещё этот цыганский перстень. Узбек переплетал толстые пальцы и постоянно трогал и покручивал печатку, очевидно, очень гордился своим ювелирным украшением.
Из соседнего зала доносилась резвая горская музыка. Барабанщик выбивал стремительную дробь, дудки визжали, дурной бабий голос с равными интервалами секунд в пять-шесть выкрикивал «асса!». Наш зал назывался «Малый Кахетинский» и тут музыки не было. Из-за сводчатых потолков помещение напоминало древние казематы. Тусклые фрески на стенах изображали неинтересные горные пейзажи, населённые белыми овцами и пастухами в высоких папахах и плечистых бурках. Мы сидели в углу, низ нашего пейзажа был вытерт до извёстки спинами и локтями посетителей. На одной из овец кто-то написал шариковой ручкой матерное слово, обозначающее женские гениталии. Я попыталась представить человека, написавшего это. Что побудило его к написанию? Почему из миллиона возможностей он выбрал именно это слово? Это результат логической цепочки или спонтанный импульс? В начале было слово и слово это было…
Америка пнул меня под столом, пнул от души.
До меня дошло, что я совершенно забыла исполнить прелюдию. Стараясь не выглядеть торопливой, щёлкнула замком сумочки. Открыла, достала оттуда пачку сигарет и зажигалку, положила на стол. Сигареты были длинные и тонкие как спички, назвались «Вирджиния Слимс», таких не продавали даже в «Берёзке». Зажигалка — позолоченный дамский «Ронсон» с монограммой и рубином на макушке. Рубин наверняка был фальшивым, но Мирзоев клюнул тут же.
Неуклюжими пальцами он наконец высек огонь. Поднёс пламя к моей сигарете. Боковым зрением я видела, как Америка мельком оглянулся на дверь, потом посмотрел на часы. Спектор должен появиться с минуты на минуту. Я затянулась, лениво выдохнула дым в потолок. Мирзоев разглядывал зажигалку. Порывшись в недрах сумки, выудила пару скомканных бумажек и билет авиакомпании «Иберия». Весь мусор бросила в пепельницу, пристроив билет так, чтобы узбек мог прочитать, что Ребека Кихано-Дельгадо прилетела из Барселоны всего три дня назад, в прошлую субботу.
Принесли закуски и минеральную воду. От алкоголя узбек отказался. С плотоядным смаком он рассказывал Косте Зайцеву как надо готовить настоящий плов на курдючном сале. По-ташкентски. Про то, как правильно резать лук и морковь, когда добавлять барбарис, когда соль и перец. Костя Зайцев внимательно слушал, кивал и поддакивал. Узбек звучно чмокал, собирал пальцы жменью, утверждая, что истинный вкус плова можно постичь лишь при еде руками. Более того, по обычаю, самых почётных гостей хозяин дома кормит сам, своими руками. Мирзоев запустил пальцы в воображаемый плов, что-то помял там, должно быть, нащупывая достойный кусок баранины и, смастерив невидимый ком, приказал Америке:
— Открой рот!
Тот послушно открыл. От столь наглядной демонстрации меня замутило. К тому же из миски с соленьями — в меню она кокетливо именовалась «букетом маринованных овощей» — кисло тянуло гурийской капустой. Мирзоев выудил из миски розовую головку чеснока и начал его потрошить. Очевидно, руками он предпочитал есть не только плов. Рассол брызгал в стороны, стекал по запястьям в манжеты. Чесночные очистки он скомкал и бросил прямо на мой авиабилет — такой фальшивый, такой настоящий.
Сколько часов, сколько усилий, было потрачено на зубрёжку легенды — вплоть до имён несуществующей родни и адресов их обитания — Кастилия, Каталония и даже остров Майорка! А билеты, наклейки, бирки и прочая бутафория! Господи — и ради чего? Чтобы обмануть вот это животное!? Этого хлопкового бабая, колхозника и дегенерата!? Америка потратил почти час, подбирая для меня цвет губной помады.
Как раз тогда он рассказывал мне, как узбеки делают деньги на хлопке. Просто до идиотизма — они гоняют один и тот же груз хлопка из колхоза в колхоз, регистрируют, взвешивают и записывают как отправленный в закрома родины новый рекордный урожай белого золота. Оплата там сдельная и потому урожаи всегда рекордные. Плюс премиальные и награды. Должно быть, наш урюк тоже какой-нибудь орденоносец, а может и даже герой социалистического труда.
Я абсолютно прозевала как появился Спектор. Увидела его только когда он огибал соседний столик с пьяной тёткой и лысым типом уголовного вида. Спектор нёс дипломат, нёс как увесистый и хрупкий груз. Прижимая к груди, он поддерживал чемодан снизу. Не глядя на урюка и на Америку, он наклонился, поставил «дипломат» у моих ног.
— Выглядишь убийственно, Кармен! — шепнул мне в ухо Спектор. — Удачи!
После кивнул и удалился.
Я отодвинулась от стола, положила «дипломат» на колени. С расчётом, что узбеку будет видно содержимое. Колёсики наборного замка проскакивали мимо нужных цифр. Руки не тряслись, но казались ватными, точно затекли. Узбек перестал жевать, вытянул шею. Разглядывал бирки и таможенные наклейки. Замки упруго щёлкнули и открылись. Я подняла крышку.
Внутри, упакованные как в соты, лежали чёрные лакированные коробки.
Всего — пятнадцать. Совершенно одинаковых, по пять в ряд. По периметру коробки были проложены пупырчатым поролоном мышиного цвета. Даже обычная губка выглядела абсолютно заграничной. Из верхнего правого угла я вытащила одну коробку и протянула Америке.
Узбек, не сводя глаз с коробки, облизнул пальцы, после вытер их салфеткой. Америка поддел ногтём целлофан, деловито сорвал его и скомкал. Кинул в пепельницу. Коробка открылась, как ларец. Внутри, на подушке из чёрного бархата лежали часы.
— «Тигровый глаз», — Америка бережно вынул часы. — Последняя модель. Хронометр, три циферблата. Не стекло — гранёный хрусталь.
Он поймал луч света, зайчики брызнули по сторонам. Стекло, толстое и гранёное, напоминало подвеску от чешской люстры.
— Абсолютный герметик. Выдерживает давление в двести атмосфер. Одновременно показывает время в трёх часовых поясах. При желании можно определять скорость дрейфующих айсбергов.
— Родные? — спросил узбек. — Не штамповка?
Америка обиделся, сунул циферблат ему под нос.
— Мэйд ин Джапан. Всё кошерно.
Он перевернул часы и показал обратную сторону корпуса.
— Часы номерные. Ручной сборки. Вот номер — под целкой.
Узбек выпятил губу, закивал. Вытер ещё раз пальцы салфеткой. Бережно, как птенца, принял часы из рук Америки.
— Ого… Тяжёлые…
— Механика. На тридцати двух рубиновых камнях. Автоматическая подзаводка, титановый маятник…
Америка запнулся, за соседним столом стремительно разгорался скандал. Ругань, по большей части, нецензурная, перекрывала даже лезгинку из соседнего зала. Я оглянулась и успела к кульминации: пьяная тётка, проворно вскочив, вмазала пощёчину своему кавалеру. Тот молниеносно плеснул ей в лицо жидкостью из стакана. Тётка завизжала:
— Сука! Глаза выжег!
Она схватила столовый нож и через стол попыталась лезвием дотянуться до шеи обидчика. Посуда зазвенела, бутыль шампанского бухнулсь на пол и, судя по звуку, разбилась вдребезги. Подоспевший официант, обхватил круглый торс тётки. Она продолжала визжать и размахивать голыми руками, обнажая мокрое и рыжее под мышками. Америка снова пнул меня под столом. Зло зыркнул — не отвлекайся, мол.
— Джамиль, — позвал ласково узбека.
Тот повернулся, красный, с сальным лбом, ему явно по душе пришлось развлечение.
— У нас такой девка, в Узбекистан, зарезать! Чик-чик! И в плов — чтобы кушать. Чтобы мясо не пропадал.
Он засмеялся. Боковым зрением я видела, что официант наводит порядок на столе, тётка плачет и пьёт водку. От кавалера остался лишь пустой стул.
— Джамиль… — повторил Америка, забирая у него часы. — Короче — так. Семь косарей. За всю партию — десять пятьсот.
Он потёр часы об рукав, подышал на хрусталь стекла, потёр ещё раз. Аккуратно уложил в бархатное гнездо. Захлопнул крышку. За соседним столом разговор тоже шёл о деньгах. Официант информировал тётку о стоимости ужина, напитков и битой посуды. Платить она отказывалась. Вывернула наизнанку сумку, высыпав на стол кучу мелкого мусора. Нашла мятый трояк и какую-то мелочь. Официант угрожал вызвать наряд милиции.
— Яхши, — узбек кивнул. — Якши, Костя-джан. Тузук. Товар хорош, цена хорош. А пятихатку не скинешь, брат?
Началось то, о чём Америка предупреждал. Я сделала вид, что не понимаю. Америка перевёл на русский — покупатель простит скостить пятьсот рублей со всей сделки. Я ответила по-испански, длинно и не совсем в тему: то были слова Маркеса, которые я помнила наизусть. «Единственное, что женщины не прощают, это предательство. Если сразу договориться о правилах игры, женщины обычно их принимают. Но не терпят, когда правила меняются по ходу игры. В таких случаях они становятся безжалостными».
Америка терпеливо выслушал и перевёл:
— Джамиль, извини. Ребека говорит, что цена есть цена. Десять пятьсот. Мы же с тобой договорились.
Узбек вздохнул, укоризненно глянул на меня. Что-то пробормотал по-узбекски. Наверное, про эмансипацию. Полез в тугую сумку, притороченную к ремню вроде кобуры. Вынул толстую пачку сотенных купюр.
— Пересчитывать будешь? — спросил весело.
— Ещё как! — отозвался Америка. — Поехали!
Мирзоев послюнявил пальцы и начал.
— Учь… алты… токкыз…
Отсчитанные банкноты он складывал в аккуратную стопку. Бумажки были новые, они пахли машинным маслом, как новые деньги и должны пахнуть.
— Йигирма бир… ики… учь…
Америка внимательно следил за его руками. Толстые пальцы были проворны. Пачка на столе росла. Оказалось, не только текущая вода и горящий костёр обладают гипнотическими свойствами — да, я тоже смотрела на процесс не отрываясь.
Именно в этот момент что-то пошло не так.
Ощущение — будто сквозняк из подвала. Сырой ветерок по щиколоткам. Или чуть раньше это случилось. Не знаю, может, когда соседи пьяный базар начали. Или — чуть позже, когда у соседнего стола возник официант, а с ним милиционер. Он навис над пьяной тёткой, достал из планшета какой-то бланк. Официант проворным жестом отодвинул стул. Мент сел, пристроил фуражку на самый угол стола, начал писать.
Появление милиции явно напугало Мирзоева. Он только что отсчитал ровно сто пять бумажек. Толстая пачка купюр лежала прямо перед ним на скатерти. Узбек выхватил у меня из-под руки салфетку, накрыл ей деньги.
— Пересчитывать будешь? — спросил у Америки.
— Погоди… — Америка через стол протянул руку.
Он вытащил пару сотенных купюр из-под салфетки. Посмотрел на просвет сначала одну, после другую купюру. Положил на стол рядом, будто сравнивая. Поскрёб ногтём. Вернул деньги узбеку.
— Пересчитывать будешь? — повторил Мирзоев.
Мне почудилось, что у Мирзоева вдруг пропал акцент.
— Нет. Всё окей, — Америка кивнул на салфетку. — Давай бабки.
За соседним столом, похоже, назревал новый скандал. Тётка рыдала. Мент, отложив бумажки, требовал по рации прислать наряд с машиной. Да, в вытрезвитель. Тётка начала выть.
Узбек, косясь на мента, завернул всю стопку денег в салфетку и протянул Америке.
— Отдай ей.
Я сунула свёрток в сумку. Щёлкнула замком. Десять тысяч рублей. Столько моя бедная мать зарабатывает в больнице за восемь лет и шесть месяцев. Десять тысяч. А я за час с небольшим. Десять тысяч — ага! Десять!
Америка взял у меня «дипломат» и передал под столом узбеку.
— Приятно было иметь дело, — кивнул, вставая. — Ужин за наш счёт.
Он сунул под пепельницу несколько червонцев. Подумав, добавил ещё пятёрку.
20
Спектор ждал нас в машине, припаркованной у книжного, на той стороне площади. Америка прыгнул за руль, хлопнул дверью.
— Быстро! Кармен, не копайся!
Я плюхнулась рядом. Меня разбирал смех. Прижимая сумку к груди, я начала смеяться. Америка вывернул на Горького и дал газ. Через минуту мы уже неслись мимо Пушкинской. Поэт, склонив голову, шептался о чём-то с парой голубей, устроившихся на его плече. Над плоской крышей «России» висела надкусанная луна бледно-зелёного цвета. Я хохотала как сумасшедшая. Наверное, это была истерика.
— Не гони так… — невозмутимый голос Спектора с заднего сиденья. — Будет глупо разбиться именно сейчас.
— С такими бабками!
Америка хохотнул и ещё сильней вдавил педаль газа. «Жигуль» взревел, под капотом вот-вот всё должно было взорваться к чёртовой матери. На желтый мы пролетели Маяковку. Луна неслась за нами как привязанная. Вывески слились в светящуюся полосу абракадабры — софия-ресторан-охотник-ресторан-книги-магазин-сберкасса. Я хохотала, размазывая слёзы по лицу. Америка мельком взглянул на меня и тоже начал смеяться.
— Тушь… у тебя тушь, Кармен, по всей…
Он подавился смехом. Теперь мы хохотали на пару. Спектор сзади тоже подхихикивал, но так, за компанию.
— Фо… фо… Фокус… — Америка выговорил наконец. — Фокус хочешь покажу?
Придерживая руль одной рукой, он достал из бокового кармана часы. Те самые, которые он демонстрировал узбеку в «Арагви».
— «Тигровый глаз»! — Сунул часы мне в руки. — Скорость айсбергов… на тридцати рубинах!
Часы неожиданно оказались очень тяжёлыми.
— Как? Как ты… — сквозь хохот удалось выдавить мне. — Я же сама видела как ты… как ты… убрал в коробку. А коробку в портфель…
Я застегнула браслет. На моём тонком запястье часы болтались как кандалы. Осталась позади Белорусская. Запищал антирадар, Америка скинул на нейтральную.
— Мусора, — сказал, притормаживая и уходя в средний ряд. — Прячутся за мостом. Любимая их засада, мост же горбатый, за горбом их не видно. А ты на горб выскочил — и привет! Иди сюда не бойся…
Действительно, сразу за мостом стояла белая гаишная «трёшка» и пара ментов. Один с радаром, другой с полосатой палкой. Я скосилась на спидометр — стрелка упёрлась в шестьдесят. Америка мигнул поворотником, съехал на боковую дорогу. Метров через триста притормозил.
— Вот тут… — задним ходом он ловко втёрся между «волгой» и «нивой».
Почти упёрся в бампер «волги», у неё был подмосковный номер. Выключил фары, повернул ключ зажигания. Движок замолк. Меня качало, как после карусели. Впереди, на тротуаре, в полоске бледного света прохаживался швейцар. Он бродил взад и вперёд, не покидая освещённого пространства. Мотор остывал, тихо цыкая. Так цыкают кузнечики летом на даче.
— Пошли? — Америка повернулся ко мне.
— Пошли.
— Эй, вы! — Спектор просунул голову между нами. — Хоть бабки покажите! Бабки-бабульки-бабулечки! Десять кусков — не кот начхал!
— Покажи ему, — снисходительно буркнул Америка и щёлкнул выключателем над головой.
Я расстегнула сумку. Вытащила увесистый свёрток, от салфетки воняло маринованным чесноком. Спектор вытянул шею.
— Я, кстати… — тихо сказал он, — считаю несправедливым, что Генрих берёт семь штук. Несправедливо это. Он вообще ничего не делал, дал урюка и вся любовь. А мы…
— Заткнись, а? — лениво попросил Америка.
— А слабо нам… — Спектор перешёл на шёпот. — Слабо нам Генриха кинуть? Вот на эти десять штукарей, кровью и потом заработанные. Слабо, Америка?
— Заткнись! — огрызнулся тот.
— Не кипятись. Пошутить уже нель…
Спектор запнулся.
Америка выдохнул «нет».
Я растерянно развела руками и окаменела. Мы стремительно соскальзывали в какую-то параллельную реальность.
На моих коленях, в мятой льняной салфетке с розовыми пятнами чесночного маринада, лежала толстенная пачка совершенно белой бумаги, нарезанной на аккуратные прямоугольники.
21
— Нет… — бессильно проговорила я. — Нет…
Нет, этого просто не могло быть. В реальной жизни. В той самой, где мы находимся в данный момент. Где функционируют все законы физики и здравого смысла. Где нет и не может быть никаких чудес. Тем более чудес такого дурного вкуса.
Помню, что-то случилось с освещением — свет уличного фонаря изменил угол. Не моментально, а плавно. Будто кто-то сильно качнул лампу на проводе, она описала дугу и вернулась обратно.
Не знаю почему я накрыла пачку салфеткой. Подождала несколько секунд и раскрыла снова. Очевидно, надеясь, что на месте резаной бумаги появятся деньги.
Потом хлопнула дверь. Мы с Америкой разом обернулись. Мы видели, как Спектор перемахнул через ограждение и понёсся на ту сторону проспекта. Визжали тормоза, шофёры давили на клаксоны, хлебный фургон понесло юзом и он остановился поперёк движения. Пару раз мне казалось, что Спектора вот-вот собьют, но юркая фигура, выхваченная светом фар, появлялась снова и снова. Пока не достигла тротуара на той стороне. Спектор перепрыгнул через турникет, его спина мелькнула в свете фонаря и пропала в темноте.
Америка взял у меня с колен свёрток.
— Ты тоже… — он смотрел перед собой. — Иди. Я один. Я сам.
Он стянул концы салфетки узлом. Не отрываясь, продолжал пялиться в одну точку. Я отрицательно мотнула головой.
— Не будь дурой, — сказал он. — Уходи.
— Мы всё объясним… — начала я и запнулась, голос был чужой и фальшивый. — Мы всё объясним. Вместе. Вдвоём. Объясним…
— Не будь дурой, — повторил он с той же усталой интонацией. — Прошу тебя.
Я снова упрямо мотнула головой.
22
В том здании когда-то располагался знаменитый «Яр». Тот самый, куда должен был, не жалея своих лошадей, гнать ямщик. Об этом, должно быть, в десятый раз за вечер, пела со сцены мясистая девица в змеином платье изумрудного цвета. Перед ней, в тесном пространстве, окружённом столами, плясала группа граждан обоего пола. Особенно старался крупный краснолицый мужчина директорского вида. Америка поймал за рукав пробегавшего мимо официанта, что-то крикнул ему в ухо. Тот ткнул рукой верх и убежал.
На втором этаже находились номера. Сюда едва долетала музыка, но зато отчаянно воняло сгоревшим луком с кухни. Нужная дверь оказалась в самом конце коридора. Генрих был один. Он пил чай. Такой разносят проводники в поездах дальнего следования — крепкий, тёмно-бордовый, в стаканах тонкого стекла, вставленных в мельхиоровые подстаканники с удобной, на три пальца, металлической ручкой. Подстаканники эти украшены узорами, и если присмотреться, то среди стилизованных цветов, виноградных лоз и колосьев можно разглядеть Спасскую башню, или космонавта Леонова в открытом космосе, или просто земной шар, похожий на глобус, со звездой на месте Москвы.
Мне не было видно, какой сюжет был на изображён подстаканнике Генриха. Едва мы зашли, мне шибанул в нос резкий лимонный дух. Крупный лимон, тонко нарезанный на дольки, лежал в блюдце, которое стояло в центре стола. Больше на столе ничего не было.
Америка подошёл, молча положил свёрток перед Генрихом. Тот неспешно развязал узел, откинул угол салфетки. Там по-прежнему лежала пачка резанной бумаги. Америка сделал шаг назад. Чуть сгорбился, словно в ожидании удара. Я перестала дышать. Крепко сжала кулаки, ногти больно впились в ладони.
Двумя пальцами Генрих взял из пачки верхний лист. Поднёс ближе и долго разглядывал. Поднял глаза:
— А ты знаешь, Америка, историю про то как великий Вольф Мессинг открыл свой дар магнетизма?
Америка молчал, Генрих продолжил:
— Когда Вольф Мессинг был пацаном, он ехал на трамвае. Разумеется, зайцем. На остановке зашёл контролёр и начал проверять билеты. Мессинг знал этого контролёра, его знали все окрестные пацаны. Если он ловил безбилетника, то не тащил его в участок, как полагалось. Нет, у него была своя метода. На остановке он заводил нарушителя за угол и там избивал. Бил в кровь, бил лежачего, бил ногами. Запросто мог изувечить. И Мессинг знал про это. Так вот когда контролёр подошёл и спросил билет, то Вольф протянул ему бумажку… Ну вот вроде этой, только поменьше.
Генрих порвал бумагу на две половины, потом ещё раз пополам.
— Вот примерно такую вот… — он показал четвертушку. — Протягивая контролёру пустую бумажку, Вольф так боялся, что энергия его страха трансформировалась в энергию магнетизма. То есть его воля оказалась настолько сильна, что подчинила себе волю другого человека. Контролёр прокомпостировал пустую бумагу и пошёл дальше.
Генрих посмотрел на бумажку, смял её в тугой комок и щелчком отправил в угол комнаты. Наступила тишина. Генрих отхлебнул чаю. Он перестал обращать на нас внимание. Я вдохнула, прерывисто и нервно: внутри шевельнулось что-то вроде надежды, нет, не надежды, а слабого её проблеска, в котором я не решалась признаться даже себе. Спина Америки тоже чуть выпрямилась. Генрих придвинул блюдце с лимоном. Выбрал из середины дольку и сунул в рот. Он жевал лимон не морщась, жевал вместе с кожурой.
— Какой же вывод из истории? — Генрих впервые взглянул на меня и вытер губы тыльной стороной руки. — А?
Он взял другую дольку, ногтём мизинца выковырял семя. Придирчиво оглядел дольку с обеих сторон и сунул в рот. Перевёл взгляд на Америку.
— А выводов несколько… — сказал он, жуя. — Во-первых — и это, поверь, меня очень расстраивает — ты не Вольф Мессинг. Поскольку сейчас ты больше всего на свете хотел бы чтобы в этой салфетке лежала не резаная бумага, а десять тысяч советских рублей. Правильно?
И сам ответил:
— Правильно.
После паузы продолжил:
— Вывод второй и тоже очевидный: урюк вас кинул. Сунул вам куклу. Кто исполнял? Ты или… — он кивнул в сторону двери, — или испанка?
— Я. Она суфлировала.
— Ага… Ну расскажи, как всё там было, — Генрих взял ещё одну дольку лимона. — По порядку и в деталях.
Америка начал говорить. Негромко, усталым голосом. Подробно рассказывал, не опуская подробностей. Про меню, кто что заказывал, кто где сидел. Генрих слушал внимательно, иногда спрашивал, уточняя. Америка отвечал.
— Нет, узбек отказался пить.
— Да, Кармен отработала легенду.
— Нет, он не просил открыть другие коробки.
Он говорил, а перед моими глазами появлялись картинки. Не кино, скорее комикс. С отчётливым контуром лиц, с убедительной грацией жестов. Теперь стало ясно, что и скандалисты за соседним столом, и милиционер были ряжеными. И, конечно, были сообщниками узбека. Скорее всего, официант тоже был в сговоре с ним.
Чётко, будто на фото со вспышкой, я вдруг увидела, как узбек выдернул салфетку из-под моей руки. Выдернул, расправил и завернул в неё деньги. В мою, девственно чистую, салфетку. А после отдал мне пачку, завёрнутую в грязную салфетку — свою. Но ведь я не спускала с денег глаз. В какой момент ему удалось подменить один свёрток другим?
Америка закончил рассказ. На блюдце остались две лимонных попки. Генрих поднёс стакан к губам, сделал глоток, поморщился.
— Остыл совсем…
— Генрих, — начал Америка, — слушай…
— Да нет, — перебил его Генрих ласково. — Это ты слушай. И ты.
Он подмигнул мне.
— Вы, ребята, должны мне десять косарей, — голос был почти нежный. — Десять тысяч рублей — понятно?
— Генрих, погоди… — Америка растеряно растопырил пальцы. — Какие десть? Откуда? Ведь чемодан был с пустыми футлярами, единственные настоящие часы… так вот они, вот! Кармен, где они?
Я совершенно забыла, часы так и болтались на моём запястье. Америка повернулся ко мне, расстегнул браслет. Я успела заметить, как тряслись его руки.
Америка бросил часы на стол перед Генрихом.
— Вот! Какие десять штук? Пустые футляры и старый чемодан? Ты что?
Генрих взял часы, хрусталь вспыхнул, радужные зайчики побежали по стенам и потолку. Дальнейшее произошло молниеносно: Генрих привстал, мягко и пружинисто, как кошка. Удара я не видела, но видела как Америка дёрнулся и медленно согнулся пополам. Держась за живот, он упал на колени. Сгорбившись, застыл. Можно было подумать, что он молится.
Генрих подошёл к нему. Наклонился и положил ладонь на его затылок.
— Повторяю — десять тысяч. Урюк не тебя кинул — меня. Это была моя операция. И правила тоже будут мои. Неделю даю. Сегодня что у нас?
Он посмотрел на меня.
— Какой у нас сегодня день?
Я не помнила, беззвучно пожала плечами.
— Среда сегодня, — сказал Генрих, гладя Америку по голове. — Точно. Среда. После среды — счётчик. По пять в день.
23
— Что такое счётчик? — повторила я в пятый раз.
Америка за пол часа не произнёс ни слова. Курил одну сигарету за другой и молчал. Мы заехали во двор, вышли из машины. За ярко освещёнными мусорными баками с трафаретными номерами виднелась детская площадка — песочница, качели с обрывками верёвок, колченогие кривые скамейки. Из распахнутого окна на втором этаже орал телевизор. Там смотрели какой-то фильм. Мы уселись в песочнице.
— У тебя есть кто-нибудь? — спросил он.
— В смысле?
— Ну кто-нибудь в деревне, в городе… родственник или… к кому можно уехать?
Он говорил странным, плоским голосом, без интонаций. Запинаясь и подбирая слова, точно на иностранном языке.
— Нет. Никого нет.
Кино на втором этаже закончилось. Пошли новости. На балконе возник чёрный силуэт с рыжей точкой сигареты.
— Собирайся и уезжай. Завтра. Прямо с утра.
— Куда?
— Куда угодно. В Рязань, в Казань.
— А деньги? Ну если достать как-то… Занять, машину продать…
Америка закрыл лицо ладонями, глухо замычал как от боли. Потом подался ко мне и заговорил быстро и нервно.
— Да не в деньгах тут дело, не в деньгах, понимаешь? Он же сам сказал — это не вас, меня кинули. Потому и счётчик. Если б ему деньги нужны были, он бы расписал долг, я бы за несколько месяцев отдал. Ну, за пол года. Я тебя уверяю, принеси мы ему вот прямо сейчас десять штук, он бы ещё что-нибудь придумал. Уверяю тебя!
— Так что ему нужно?
— Наказать. Наказать нас. Чтоб все знали, что Генрих — туз. А не сявка.
— Наказать? Как? — я рассмеялась, стараясь скрыть страх. — Как?
— Как? Как у них там… на зоне…
На втором этаже хлопнула балконная дверь. Потом погас свет.
— А если в милицию? — я схватила Америку за пальцы. — Всё расскажем, и про узбека, и про… этого.
Отчего-то произнести имя Генриха я не смогла. Америка вырвал руку.
— Ты обалдела! — Закричал. — Ну ты совсем обалдела!
Он оттолкнул меня. Понизив голос, заговорил торопливо и испуганно:
— Ты что, действительно веришь, что мусора защитят нас от Генриха? Они же все повязаны, все! Ты к ним придёшь и они тут же заведут на тебя дело. Да, конечно, на суде скостят по первоходу, влепят года полтора химии. Отправят куда-нибудь под Кинешму. Или в Богульму. А через пару месяцев найдут тебя повешенной в бойлерной и никто не станет обращать внимания на обломок заточки под лопаткой. Самоубийство — так и запишут.
24
Четверг.
Рано утром я уехала на дачу.
Ничего умнее мне не пришло в голову. Мать спала после дежурства, в её кошельке была мятая трёшка и пару рублей мелочью. Осторожно, чтоб не скрипеть, я раскрыла дверцы шкафа и обшарила все карманы. Набралось ещё рубля полтора, в основном, медяками. На пустой пачке из-под «Явы» написала, что буду на даче.
Электричка уходила в шесть ноль пять. Площадь трёх вокзалов только просыпалась. Москва была мокрая, то ли от поливочных машин, то ли от ночного дождя. Таксисты, в позах разной степени вальяжности, привалясь к капотам и багажникам своих «волг», лениво покуривали. Пара мелких старух расположилась перед входом с вёдрами, полными алых гладиолусов. Моя неприязнь к этим цветам скорее всего связана со школой. С первым сентября. Нынешнее первое сентября приходилось на понедельник.
В полупустом вагоне было промозгло как в погребе, из тамбура воняло окурками. Я прошла до середины, села у окна по ходу поезда. Через лавку от меня сидел военный с бритым мясистым затылком нежно розового цвета.
Электричка мягко тронулась. Беззвучно покатилась, будто по льду. Как всегда, в первый момент возникла иллюзия, что движется платформа. Заскользили назад фонарные столбы, поплыли массивные урны, похожие на античные погребальные вазы; носильщик, нарушая гармонию, катил свою железную тележку в одном с нами направлении и несколько мгновений мы двигались с ним с одинаковой скоростью. Но вот отстал и он. Поезд прибавил ходу. Платформа оборвалась, словно её обрубили. На соседних путях замелькали товарные вагоны, грязные цистерны. Полетели чёрные провода и железные опоры. Выскочил бетонный забор, за ним глухая стена, чуть дальше кирпичная труба. Бетонный забор продолжал разматываться, он то подпрыгивал, а то вдруг нырял, будто спотыкаясь. Пронеслась огромная и неопрятная надпись ДМБ-81. Замельтешили кусты и деревья, стволы и столбы, какие-то будки, шлагбаум, грузовик, девочка в лимонном берете.
Кто-то плюхнулся на скамейку напротив меня. Крупная тётка в платке и пыльнике мышиного цвета. С вызовом зыркнула на меня, — мол, где хочу, там и сажусь, — по-хозяйски пристроила рядом авоську из которой выглядывали садовые инструменты и алюминиевая лейка. Сбоку был втиснут букет мелких астр кладбищенского вида в мокрой газете.
Я уставилась в окно. Только сейчас заметила, что половина листвы уже пожелтела.
— Два мужа было у меня, — строго сказала тётка. — И обоих я похоронила.
Тётка ладошкой похлопала по боку лейки. Ладонь была большая, квадратная, почти мужская. Тётка поджала губы и вперилась в меня не моргая.
— Четыре раза в абортарий ложилась. Я ему — Лёлик, ну вымай ты, когда спускаешь. А он мне — ах ты манда татарская. И в морду. Но не кулаком, а так — не больно.
Тётка пожевала губы, оценивая мою реакцию. Я попыталась представить её лицо молодым. Разглядеть за бульдожьими складками и дряблыми морщинами, за мясистым носом и водянистыми глазками без ресниц хоть что-то привлекательное. Что там было или могло быть лет сорок назад. Ничего не вышло. Вообразить, что это существо когда-то могло быть объектом чьих-то эротических желаний моей фантазии не хватило.
— Николай — тот пел зато красиво. Как Лемешев. Скучаю сильно за него, за Николая, — она сделала гримасу, заменяющую ей улыбку. — Но тоже за волосы таскал. Что за манера такая — за волосы таскать?
Электричка сбавила ход. Диктор объявил: «Лосиный остров», следующая станция…
— Вот только не пойму, — тётка снова вперилась в меня. — Ты жидовка или цыганка? Чернявая такая…
— Испанка, — огрызнулась я. — Ибарури фамилия. Долорес.
— Твои из коминтерновских что-ли?
— Именно.
Двери закрылись. Поезд покатил дальше.
— Это хорошо.
Тётка, очевидно, одобрила мою родословную. Она поглядела по сторонам, оглянулась на затылок военного и, подавшись ко мне, проговорила громким шёпотом:
— Молоток!
От неё разило валокардином и ещё чем-то затхлым, старушечьим. Я задержала дыхание.
— А после в пруд…
— Молоток?
— Ну да. А после — в пруд. Понимаешь?
25
К субботе я успокоилась. В воскресенье вся история уже казалась мне нелепой и совсем не страшной. И не просто глупой, а абсолютно бредовой. Абсурдной — вот верное слово.
А в первую ночь я не могла уснуть. Но свет включить так и не решилась. Лежала в темноте мумией, потея и прислушиваясь к ночным звукам. Шорохи и скрипы, стоны и свисты, вздохи и таинственные шелесты — я и вообразить не могла такой богатой фонограммы в подмосковном дачном посёлке.
Та ночь тянулась бесконечно. Иногда я слышала как бьётся моё сердце, кстати, оно билось не в грудной клетке и даже не в голове, а где-то в утробе старого буфета, который стоял в соседней комнате. Иногда из Подлипок долетал лилипутский чух пробегавшего поезда. Ночные существа — живые, мёртвые или вымышленные — шуршали под окном травой и листьями. Изредка в саду с тугим стуком падало зрелое яблоко. Я их считала, но сбилась на втором десятке. Под утро сама тишина обрела такой накал, что от этого звона не спасала даже подушка, которой я накрыла голову.
К воскресенью я добила скудный запас дачного провианта. Фаршированный перец с овощами по болгарскому рецепту, две банки сайры и пол пакета гречки мне удалось растянуть на трое суток. Неопознанную консервную банку без этикетки открывать я не решилась. По виду она сохранилась с войны.
До ближайшего сельпо всего полчаса быстрым шагом. Когда я вернулась с покупками, у соседнего участка стоял синий «жигуль» с длиннющей антенной, похожей на рыболовную удочку. Именно из-за этой удочки я и обратила внимание на машину. Внимание обратила, но значения не придала.
Открыла калитку. Уже подходила к дому, когда меня окликнули. Я оглянулась. Из беседки вышел мой старый дачный знакомый Алик Купер. В правой руке он держал мешок из грубой тряпки крестьянского вида, в похожих в нашем овощном хранят картошку. В мешке Купера было что-то круглое, размером с волейбольный мяч. Нижний угол промок и потемнел. Там что-то протекло.
— Что ты тут делаешь? — грубо спросила я.
Он наверняка знал, что сожжённый мотоцикл — моих рук дело. Уверена, он не забыл той летней истории. Думаю, он помнил, как я наблюдала за его избиением у Планетария. Сейчас Купер стоял в дверях беседки и улыбался. Выплыло солнце, моментально всё стало ярким и очень объёмным. Купер прищурился и приставил ко лбу ладошку, как козырёк. Лёгкий ветер качнул яблони и пятнистая тень зашевелилась у его ног, солнечные пятна поползли по светло-голубым джинсам. Прямоугольник входа за его спиной потемнел, стал фиолетовым, беседка теперь была налита густой чернотой.
— Что тебе нужно? — я старалась говорить спокойно и грубо, но всё равно получалось испуганно.
Купер приподнял мешок.
— Просили передать.
Он щурился на солнце и ухмылялся. Голос почти весёлый. Из мокрого угла мешка что-то капнуло в траву.
— Кто… Кто просил?
— Наш общий знакомый.
— Какой знакомый?
Купер засмеялся. Он разглядывал меня и смеялся.
— Ты знаешь. Не притворяйся. Ещё он просил напомнить про среду.
— Что про среду?
Голос сорвался, Куперу это явно доставило удовольствие.
— Ты что — трусишь? Боишься? — спросил он участливо. — Бояться-то уже поздно. Бояться надо было раньше. Кстати, напарник твой тоже обгадился — хотел когти рвать…
— Что с ним?
— Ничего… — беспечно ответил Купер, хмыкнул и добавил. — Ничего хорошего.
Он двинулся ко мне. Не спеша и не отрывая довольного взгляда от моего лица. Что оно выражало — страх, растерянность, беспомощность?
Купер остановился в метре от меня. Пахнуло чем-то приторным, похожим на запах фруктовой гнили.
— Среда. Не забудь. И никаких пряток.
Он кинул мешок к моим ногам. То, круглое, что было внутри, глухо стукнулось о землю.
Купер вышел, оставил калитку распахнутой настежь. На цыпочках я попятилась от мешка, остановилась, села в траву. Не отрываясь глядела на грубую ткань, на мокрое пятно. Над головой настырный дрозд высверливал одну и ту же мелодию их трёх нот.
26
В мешке была дыня. Чуть перезрелая «колхозница» с подгнившим боком. Мне понадобилось часа три чтобы собраться с духом, развязать мешок и заглянуть внутрь. За эти три часа я чуть не сошла с ума, под конец моё состояние напоминало агонию. Главный вывод, который я сделала из этой истории — ожидание беды гораздо мучительней самой беды.
В понедельник утром я вернулась в город. Прямо с вокзала, не заходя домой, направилась в прокуратуру. Квадратную вывеску — серую с железными буквами — я видела тысячу раз по дороге в школу и обратно. Всякий раз, когда проходила по Краснопресненской улице. Здание, серое и узкое, было зажато между какой-то жил-спец-строй-монтаж конторой и овощным магазином.
В тесном тамбуре, за дешёвым школьным столом сидел молодой милиционер. Старшина. Перед ним стоял телефонный аппарат цвета слоновой кости. Милиционер на вид был не старше меня.
— Вы к кому? — он пытался говорить низким баритоном. — Документы?
Я молча положила на стол паспорт. Он взял, начал листать. Дойдя до штампа прописки, он закрыл паспорт и официальным жестом протянул мне. Вопросительно наклонил голову.
— Мне нужно… — начала я и запнулась. — Мне…
— Не волнуйтесь.
— Да-да, хорошо… Я хочу заявить… упредить… нет, предупредить… хочу… — та фраза, главная вступительная фраза, которая этой ночью на даче, а после в электричке и в метро звучала логично и по-взрослому, которая должна была немедленно убедить стражей закона безотлагательно встать на мою защиту, — эта фраза беспомощно рассыпалась на невнятные глаголы и междометия.
— Заявление? — пришёл на помощь старшина. — Вы хотите заявление подать?
— Да! Заявление!
— Пишите и приносите.
— Как?
— Приходите завтра, приносите заявление…
Я растерялась, события развивались совсем не так, как я себе это воображала.
— Нет! Мне сейчас — это срочно! Поговорить с кем-то! Прямо сейчас!
— Вы сперва заявление…
— Хорошо-хорошо! У вас есть бумага? Лист бумаги есть?
Старшина послушно выдвинул ящик стола. Внутри были какие-то документы, коробка скрепок и прочий канцелярский хлам, сверху лежала затёртая книжка карманного формата с девицей распутного вида на обложке — малиновый рот, чулки сеткой, сапоги-ботфорты. Милиционер поспешно пихнул книгу вглубь. Но название я успела разглядеть. Называлась книга «Секс — её оружие».
— Только ручку не забудьте… — он протянул три листа писчей бумаги и шариковую ручку за тридцать копеек. — Вернуть. Хорошо?
Через дыру в ограде я пробралась на территорию хозблока зоопарка. Обошла вольеры, где кода-то обитали еноты. Енотов давно уже не было, но запах по-прежнему стоял крепкий. Моё тайное место располагалось на той стороне главного пруда, за старыми лебедиными будками под сломанной ивой. Я устроилась на стволе дерева и начала писать. Заявление заняло всего полторы страницы. Пару раз проткнула бумагу ручкой, но переписывать начисто не стала.
Около полудня я вернулась к прокуратуре. Но заходить не стала. Снова говорить со старшиной не было никакого смысла. Мне нужен взрослый следователь.
Я отошла к овощному. Начала прогуливаться взад и вперёд, разглядывая витрину. За немытым стеклом стояла пирамида трёхлитровых банок с томатным соком, вокруг банок лежали мумии крупных мух. Этикетки с некоторых банок отклеились и тоже лежали среди мух, жухлые, будто опавшие листья. Ещё в витрине отражалась та сторона Краснопресненской, здание метро и кусок скучного неба.
Хлопнула дверь, из прокуратуры вышла женщина. Худая и некрасивая, с пегим пучком, похожим на крепкий кулак. Я проводила её взглядом. Нет, эта точно не подойдёт. К тому же у неё поехал чулок, о чём она явно пока не подозревала.
Мне казалось, что прохожие косятся на бумагу с заявлением. Сперва я прятала лист за спиной. После сложила бумагу пополам и сунула в задний карман джинсов.
Следующим, минут через пять, из прокуратуры вышел толстый мужчина с отёчным лицом багрового оттенка. Он терзал узел галстука и вполголоса матерился. Толстого я тоже пропустила.
Минут сорок никто не появлялся, я уже начала жалеть, что не заговорила с женщиной. Но тут она вернулась, неся сетку, набитую продуктами. Сверху лежали недозрелые бананы, перья зелёного лука торчали как озёрная осока. Дверь захлопнулась и я снова осталась ни с чем.
Ровно в час из прокуратуры вышел мужчина. Серый костюм, белая рубашка — он энергично хлопнул дверью, на ходу нацепил чёрные очки в стальной оправе и сразу стал похож на сыщика из французского кино. Вот — то что нужно! К тому же под мышкой он сжимал туго набитую папку из кожи фальшивого крокодила.
— Извините! — я шагнула наперерез.
— За что? — он послушно остановился. — Вы уже в чём-то провинились?
Его готовность меня обескуражила. В солнечных очках я видела отражение своего лица — дважды. Он улыбнулся, от него пахло «Драккаром», терять мне было нечего.
— Вы прокурор? — спросила.
— Не совсем. Но почти. Следователь прокуратуры.
— Именно с вами мне и нужно поговорить…
Я сунула ему в руку заявление. Он развернул сложенный лист, расправил. Явно заметил дырки, проколотые ручкой. Конечно, нужно было всё переписать начисто — конечно.
— Пошли? — следователь кивнул в сторону радиальной станции. — У меня минут пятнадцать…
Он читал на ходу. Я шагала рядом, поглядывая на свои каракули. В одном месте следователь хмыкнул.
— Что?
— Ничего, — он рассмеялся. — Серёжа Лебядкин — наш подопечный.
— Какой Лебядкин? Кто это?
— Америка. Планетарий и комок на Кудринской — наш район. Лебядкин и вся его гоп-компания у нас…
— Под колпаком? — подсказала я.
— Вот именно, под колпаком.
— И Генрих?
— А Генрих уж подавно.
Мы дошли до Зоологической, остановились на переходе. Машины еле ползли, шофёры нервно сигналили, перекрёсток и подъём к Садовому был плотно забит. Похоже, на кольце тоже была пробка.
— Скоро по Москве вообще не проедешь… — пробормотал он, дочитывая мою бумагу.
Зажёгся зелёный. Мы перешли на ту сторону.
— Погоди… — Он взял меня под локоть.
Мы отошли к ларьку «Мороженое», остановились. Он расстегнул молнию на папке и сунул туда моё заявление.
— Вот так, — застегнул молнию. — Очень хорошо. И спасибо.
— А как же…
Указательным пальцем он сдвинул очки на кончик носа.
— У нас есть ваш адрес и телефон, — следователь улыбнулся. — Гражданка Азарина. Не волнуйтесь. Всё будет тип-топ.
Он сжал моё предплечье — такой мужской жест — не сильно, но достаточно крепко, чтобы я поверила в надёжность защиты. Вскинул руку, взглянул на запястье.
— Всё! — кивнул. — Опаздываю!
Прохожие обходили меня, некоторые толкали. Я стояла у ларька, в стекле были выставлены самодельные муляжи эскимо, пломбира в вафельном стаканчике и брикета за сорок восемь. Даже ребёнок бы не поверил, что настоящее мороженое может выглядеть так.
Следователь влился в толпу, текущую в сторону «Баррикадной». Я забыла спросить его фамилию. Рыжая папка мелькнула ещё раз и пропала. В моей голове прокручивались сказанные им фразы, снова и снова.
Планетарий — наш район… Гоп-компания… Не волнуйтесь…
— Не волнуйтесь… — пробормотала. — Всё будет тип-топ.
Да, кстати, я забыла сказать про часы: на запястье у следователя был «Тигровый глаз», хронометр со стеклом из горного хрусталя, последняя модель и абсолютный герметик, который выдерживает давление в двести атмосфер и одновременно показывает время в трёх часовых поясах. По этим часам при желании можно определять скорость дрейфующих айсбергов.
Рядом с ларьком стояла телефонная будка. Я сунула в щель две копейки, набрала номер. Раздались короткие гудки. У Америки было занято.
27
Среда началась со скандала.
Мать принялась пилить меня с самого утра.
Я закрылась в ванной и до упора открутила оба крана. Материнский голос, перекрывая шум воды, поведал мне о том, что я из себя представляю. Как личность и как женщина. Далее мать обрисовала перспективы моего ближайшего будущего и вероятного финала. Под забором, в канаве, в тюремном лазарете. Моя бедная мать и вообразить не могла, насколько эти прогнозы были близки к реальности.
Именно это и взбесило меня. Я распахнула дверь и принялась орать. Что не просила рожать меня, что если бы у меня был отец, что это она сама во всём виновата… — ну и так далее.
— Я жизнь тебе дала! — она вскинула руки, как в греческой трагедии.
— Зря! — рявкнула я ей в лицо. — Аборт, мама! Аборт надо было сделать!
Лицо матери скуксилось, стало старым и некрасивым.
— Если б ты знала…
— Что знала? Что? — заорала я. — Что ты сама понятия не имеешь кто мой отец? Что трахалась напропалую и залетела неведомо от кого? Это мне нужно знать? Не беспокойся, уже догадалась. Всю жизнь твоё враньё слушала про докторов и музыкантов — хватит с меня! Хватит!
Сейчас начнёт реветь — подумала я. И ещё — а ведь я совсем не похожа на неё. Ни капельки.
Но мать плакать не стала. Она со всего маху влепила мне пощёчину. Звон в ушах и искры из глаз — никакая не фигура речи. А следом — боль, резкая и жаркая, как ожог.
Я выскочила из квартиры. Грохнула дверью. Звонкое эхо прилетело сверху и чуть позже снизу.
Первым делом я нашла автомат и позвонила Америке. Руки тряслись, я с трудом попадала в нужные цифры. В мембране запиликали короткие гудки. Занято, снова занято.
Подождала минут пять. Стоять на месте не могла, быстрым шагом ходила взад и вперёд, словно охраняла телефонную будку. Прогнала пронырливую девицу, которой тоже вздумалось куда-то звонить. Набрала номер — короткие гудки.
По неясной причине мне казалось жизненно важным связаться с Америкой. Найти его, поговорить, рассказать. Он жил где-то в районе Академической, но этой информации было явно недостаточно чтобы начать поиск. Не могла же я бегать по всем дворам Ленинского проспекта и кричать «Америка! Америка!».
К тому же короткие гудки вовсе не означали, что он дома. Что сидит себе и беседует с кем-то. Причём сутками напролёт. Скорее всего, он отключил телефон. Или просто снял трубку.
Не взирая на столь логичное умозаключение, я названивала весь день. Из каждого автомата, который попадался на пути. Оббежала весь центр — от Патриков по бульварам до Пушки, после вниз по Горького до Манежа. Разумеется, первым делом я решила проверить Планетарий. Ни Америки, ни ребят из его компании там не было. Не было их и в «Национале». В «России» нижний бар открывался только в семь.
По набережной от Зарядья добралась до Крымской. На кортах «Чайки» был санитарный день. Оставались ещё конюшни ЦСКА, но уже смеркалось и я едва передвигала ноги. Добрела до Зубовской, у нового здания АПН села на «букашку». Троллейбус едва полз, без единой мысли я глазела в окно. Вот так бы ехать и ехать. По кольцу, по кругу. Мимо Девятинского переулка, мимо Калиниского проспекта, мимо Смоленской. Шофёр объявил: «Площадь Восстания». Моя — инстинктивно я встала и вышла. Вопреки решению не выходить и продолжать кружить по Садовому кольцу до самой могилы.
Именно тут я вспомнила, что забыла ключ.
28
Лифт за моей спиной закрылся. Я подошла к двери и надавила звонок. В недрах квартиры защебетал механический соловей, послышались шаги. Замок интимно лязгнул. Глубоко вдохнув, я сделала шаг назад, прикидывая, какой из двух возможных сценариев будет сейчас разыгран. Меньше всего мне хотелось продолжать утреннюю грызню. Просто не было сил.
Мать открыла дверь, подалась вперёд. На лице испуг, глаза сумасшедшие.
— Ты где шляешься? — громким шёпотом спросила. — Тебя человек дожидается — битый час сидит! Следователь!
— Что?
От неё пахло спиртным пополам с валидолом.
— Из прокуратуры! — сдавленно и с каким-то неуместным восторгом прошипела она. — Иди! Иди быстро!
Мёртвые часы в прихожей показывали без пяти двенадцать. Батарейка сдохла ещё в январе. Из комнаты тянуло хорошим табаком. В голове продолжал мельтешить город — бульвары и улицы, фасады домов, вывески, люди без лиц. Первым желанием было смыться, развернуться и дать дёру. Но мать уже закрыла дверь, она теснила меня из прихожей в сторону комнаты, подталкивая в спину.
Он стоял у окна, заложив руки за спину. Разглядывал дом напротив. В окнах верхнего этажа жаром плавился закат, нижние были чёрными, как дыры. Тень от нашего дома лежала на их стене и доходила до предпоследнего этажа.
Я остановилась в дверях.
Ещё до того, как он повернулся, пол под ногами стал наклоняться и уползать вбок. Бессильными пальцами я поймала дверной косяк. Что-то диковинное творилось и со светом — слишком яркий, слепящий, какой-то ядовито лимонный свет заполнил комнату. Давным-давно, когда у нас школьном медпункте брали кровь, я грохнулась в обморок. Классе в пятом было дело. Сестра воткнула иглу мне в вену, коричневая жидкость потекла по тонкой прозрачной трубке. Я завороженно наблюдала, как кровь через трубку течёт в стеклянную пробирку. Течёт и капает. Тёмная и густая, как вишнёвый сироп. Очнулась я на кушетке от того, что кто-то тыкал мне в нос мокрую и жутко вонючую вату. Нашатырный спирт — я понятия не имела, что на свете может существовать такой мерзкий запах.
Он повернулся. Это был Генрих.
На журнальном столике стоял мамашин парадный сервиз — две чашки на блюдцах и сахарница. Чешский фарфор, богемский, наверное. Хотя нет, богемский — это про хрусталь. В плетёной корзинке лежало овсяное печенье и несколько конфет в неинтересных фантиках. Телевизор почему-то был включён: на экране семья слонов, два больших слона и один совсем маленький, возились в огромной луже, заполненной коричневой жижей. Огромные тела были покрыты жирной грязью, блестящей, как свежая краска цвета какао. Животные поливали себя и друг друга из своих шлангов, хлопали огромными ушами, должно быть отгоняя африканских мух. Звук был почти выкручен, но я расслышала мужской голос: «А вот так сметливые великаны спасаются от жары в летний полдень».
— Ну вот, — Генрих потёр ладони. — А то мы с Галиной Юрьевной уже беспокоиться начали.
— Ещё чайку? — мать вошла с пузатым заварным чайником из того же сервиза. — Свежий заварила…
Она, вопросительно улыбаясь, взглянула на Генриха. Тот радостно закивал, усаживаясь в кресло.
— От такого чая… — он приподнял блюдце, подставляя чашку под носик чайника. — От такого чая грех… грех отказываться. Вы уверены, Галина Юрьевна, что это не английский «Эрл Грэй» из «Берёзки»?
— Да какой там Грэй, обычный индийский. Из булочной.
— Не верю… — Генрих подался вперёд, вдыхая пар над чашкой. — Аромат эксклюзивный.
— Да ну что вы, Сергей Иваныч, — мать налила в свою чашку, уселась на диван. — Могу и коробку показать…
— Коробку! — Генрих рассмеялся и посмотрел на меня. — Коробку. Знаем мы ваши коробки…
В телевизоре слоны сменились львами. Лев и львица лениво валялись в сухой траве, изредка огрызаясь друг на друга. Рядом торчали кости чьей-то грудной клетки. Мать увлечённо рассказывала про больницу, отхлёбывая из чашки, Генрих улыбался и кивал, умильно сложив ладони на животе. С матерью что-то было неладно. Её голос, сперва азартный как у подростка, постепенно начал сбавлять обороты, точно у неё внутри была пружина, у которой кончался завод. Она запнулась, повторила слово ещё раз. Подняла чашку и тут же бессильно поставила её обратно на блюдце.
— Галина Юрьевна, — Генрих привстал. — Вы устали. И это понятно. А нам с вашей дочкой нужно поговорить. И вот что мы сделаем…
Он подошёл к телевизору и прибавил звук.
— Вот — Сенкевич. Животный мир.
На экране пыльные буйволы с толстенными чёрными рогами носились кругами по убитой серой глине. Комментатор, сдерживая восторг, понизил голос и сообщил, что во время сезона брачных игр чёрный буйвол становится особенно агрессивным и может даже покалечить своего партнёра.
— Вы тут отдыхайте, — Генрих ласково погладил мать по колену, — а мы тихонько на кухне побеседуем. Чтоб вам не мешать, Галина Юрьевна. Отдыхайте…
Мать продолжала бормотать, но уже совсем нечленораздельно. Она устало завалилась на бок, бессильно шаря ладонями по подушкам дивана, словно пыталась что-то найти в темноте. Её платье задралось, обнажив дряблую ляжку и край застиранных трусов. Генрих брезгливо двумя пальцами одёрнул подол.
— Что с ней? — выдавила я из себя по слогам.
— На кухню! — тихо приказал Генрих. — Пошла на кухню!
Я послушно попятилась. Мать, запрокинув голову на валик, выставила к потолку удивлённые ладони. Рот её был приоткрыт, она сипло и мерно дышала. В телевизоре один буйвол запрыгнул на спину другому. Тот, нижний, сопротивлялся и пытался вырваться, мотая уродливой рогатой головой из стороны в сторону.
На кухне было сумрачно и воняло из помойного ведра.
— Сядь! — Генрих выдвинул из-под стола табуретку.
Я села. Он подошёл вплотную, моя спина упёрлась в ручки плиты. Генрих молча достал из кармана пиджака сложенный лист бумаги. Неспешно развернул и показал. Это было моё заявление в прокуратуру.
— Тебя ведь предупреждали.
Обеими руками я вцепилась в сиденье табуретки.
— Ты — ничтожество, — произнёс он тихо и спокойно. — И дело тут не в тебе. Существуют правила. И репутация. Тебя бы просто порезали и выкинули где-нибудь в Реутово… если бы не это…
Он ткнул бумагой мне в лицо. Я дёрнулась назад, плита своими ручками впилась мне под лопатки.
— За это… — Он неспешно скомкал лист. — За это надо учить. Не тебя — нет, других учить. Чтоб знали и всегда помнили. И боялись. Это и есть репутация.
Я вспомнила про расстрел на танцплощадке, теперь та история не казалась мне столь уж невероятной. Репутация, да, именно репутация. Генрих всегда мне казался страшным человеком, абсолютно циничным и способным на любую жестокость, но только здесь, на кухне, я поняла, что, вполне возможно, я ошибалась в главном. В том, что он человек. Что он наделён всем комплектом душевных хромосом, необходимым для функционирования этой самой души. Ведь никому и в голову не придёт обвинять какого-нибудь бенгальского тигра-людоеда в жестокости. Тигр оперирует в другой системе моральных координат нежели индусы, которых он съел. Эти системы лежат в разных плоскостях и нигде не пересекаются. С точки зрения самого тигра он не только не сделал ничего дурного, а наоборот, проявил себя молодцом, укрепив свою репутацию бесстрашного хищника и хозяина джунглей. Да, репутация.
— Написав это, — он ткнул скомканной бумагой мне в лицо, — ты не оставила мне выбора. К тому же…
Мне послышались шаги в коридоре, я оглянулась. Это была не мать. Америка — он остановился в дверном проёме. Левый глаз его заплыл бордовым синяком. На щеке, от виска до подбородка краснел свежий порез, такой же был на шее, под кадыком. От уха до уха. Я не сразу поняла, что за тёмные пятна были на его куртке — на воротнике и на груди.
— Я уж думал ты там заснул, — Генрих сунул скомканную бумагу в карман. — Заходи. Тоже будет полезно посмотреть. Сколько там твоей сестричке? Двенадцать?
Он говорил, не глядя на Америку. Потом показал мне кулак. Что-то щёлкнуло и из кулака вдруг выскочило лезвие, короткое и узкое как жало. Полированная сталь казалась осколком зеркала.
— Раздевайся.
Генрих сказал это как бы между прочим.
— Ты умная и поэтому всё сделаешь грамотно. Правильно?
Я не двинулась, завороженно смотрела на лезвие ножа.
— Не тяни время. Будет только хуже.
Генрих подошёл к Америке, тот вскинул руки, закрывая лицо.
— Убрать, — тихо приказал. — Руки.
Америка подался назад, спиной прижался к дверному косяку. Потом медленно убрал ладони от лица. Генрих был на голову ниже, он вытянул руку и приставил лезвие к здоровой щеке парня.
У меня мелькнула надежда, Генрих рядом с Америкой выглядел плюгавым недомерком. Наверное и в школе дразнили шкетом или шибздиком. И на физре стоял последним, и колотили наверняка не раз. Но Америка не шелохнулся. А Генрих взглянул на меня и повторил:
— Раздевайся.
Я не могла отвести взгляд от лезвия. Красная струйка побежала по щеке, исчезла под подбородком, снова появилась на горле и стекла по желобку между ключиц в раскрытый ворот рубахи. Америка тихо заскулил.
— Не надо… — пробормотала я.
Голос был чужой. Руки и ноги, всё тело чужое. Вместо мускулов и костей внутри только ужас. Вместо сердца и вместо мозгов — там тоже не было ничего кроме ужаса. Вязкого и липкого, как сырое тесто. Я под завязку была накачана этой дрянью.
— Страх. — Генрих всё понял и ухмыльнулся. — Работает безотказно. Всегда.
Пальцы не слушались. Я расстегнула все пуговицы, одну за другой сверху вниз. Но забыла про манжеты. Вывернула рукава наизнанку, кое-как выпуталась из блузки.
— И это…
Я расстегнула лифчик, сняла.
— Всё снимай.
Джинсы стянула вместе с трусами. Скомкала и бросила на пол.
Часть третья
Динамика твёрдых тел
29
Если в твоём теле, кроме тебя, живёт ещё кто-то, то налаживание добрососедской связи приобретает архиважное значение. Толерантность — угрюмое слово; по сути верное, но звуком рождает образ тележки, гружёной пустыми жестянками, которую тянут на гору по щербатой дороге. Поэтому я предпочту другие слова — доброта, понимание и любовь. Быть добрым, когда у тебя в душе пробоина размером с галактику, непросто. Ещё сложней понять другого, когда ты не в силах понять самого себя. Про любовь даже и начинать не буду.
— Кончай бубнить, — заворчала Ида. — Мне же всё слышно.
— Прости, — буркнула я. — Не хотела тебя будить…
Шоссе шло в гору, мы обогнали пыхтящий трейлер, гружёный сосновыми стволами, и чуть не протаранили встречный пикап, который едва увернулся, залетев на обочину. У меня моментально вспотели ладошки. Ида, похоже, даже не обратила внимания, что две секунды назад мы могли разбиться вдребезги. К ветровому стеклу прилип лист клёна. Мокрый и красный, он был идеальной формы, точно слетел с канадского флага. Справа, на обочине, промелькнул синий указатель «Сергиев Посад — 3 км».
Лавра возникла как мираж. В пустыне никогда не была и ни одного миража в глаза не видела, но если бы мне поручили отвечать за создание миражей, то я, скорее всего, придумала бы нечто подобное.
Качественный мираж возникает из вибрации предзакатного воздуха. Желательно на юго-западе. Оптимальное время года — конец лета, начало осени. Крайне важно не вспугнуть процесс пристальным разглядыванием, особенно в момент зарождения.
Линия горизонта начинает искривляться, становится выпуклой. Возникает слабое сияние, полная иллюзия, что небо там — папиросная бумага, которую кто-то сзади подсвечивает фонарём.
Шоссе покатилось вниз. Сверху открылся панорамный вид на пустыри и огороды, на разнобой острых крыш с антеннами и без, на заброшенную фабрику с неизбежной трубой. Кирпичные бараки, приземистые и слепые, выглядывали из-за пыльных яблонь, тоже низкорослых и кривых. К высоким шестам были прибиты будки скворечников, вокруг них кружили галки. За заборами что-то строили и что-то жгли, в белёсое небо тянулись белёсые дымки; справа подступал тёмный лес, а слева морщинился стальной рябью тёмно-серый водоём, похожий на гигантскую лужу.
И вдруг над всем этим безнадёжным мусором появилась слабая дрожь, какая-то золотистая рябь, словно осыпалась пыльца с цветка; она заискрилась, вспыхнула и материализовалась в луковки с крестами на макушке — золотые и сияющие. Под ними проступило синее и белое, купола, стены и башни. В самом центре вытянулась колокольня, гордая и хрупкая, с узкими арками и ажурными колоннами, с барочными выкрутасами капителей и античными вазами на карнизах. Эта колокольня — изящная аристократка, такая нерусская, точно метила в Версаль, а угодила сюда по недоразумению.
Машину бросили у крепостной стены, за поворотом. Вся парковка перед главным входом была забита экскурсионными автобусами. Такого количества живых китайцев я в жизни не видела; горластые и бесцеремонные, как подростки из плохой школы, они галдели и толкались, задирали друг дружку, беспрестанно фотографировались; гиды, тоже китайцы, помахивали длинными палками, вроде удочек, с флажками или бантами на конце, без видимо результата пытались направить туристов в сторону арки в крепостной стене. С иконы, вделанной в стену над самой аркой, глядел скорбный Христос.
Тут ударил колокол. Густой, мощный звук накрыл всё — и площадь, и китайцев. Он был почти материален, этот звук. Даже китайцы притихли и послушно потянулись к арке. Колокол ударил снова.
— Благовестом встречают, — сказала Ида серьёзно. — Знак! Не иначе.
— Кончай трепаться, а? — попросила я.
По асфальтовой дорожке, мимо будок с пирожками и квасом, мимо ларьков с пёстрой сувенирной мелочью, вязаными шапками и прочим богохульством, дошли до колокольни. Я задрала голову: снизу башня выглядела ещё эффектней и напоминала космическую ракету, сконструированную в дизайн-бюро под руководством какого-нибудь Растрелли. Неизбежные китайцы, преимущественно пенсионного возраста, запрудили всю площадку перед входом, часть толпы вытекла на лужайку. Высоченные липы, которые должно быть видели Ивана Грозного, едва доставали макушками до третьего яруса колокольни. Над золотом купола темнела бездонная августовская синь.
— Сколько же их, проси меня… — буркнул монашек, косясь на туристов.
Он проходил мимо, мелко крестясь. Я остановила его, он испуганно застыл, длинный и тощий как сухой стручок. На вид ему не было и двадцати.
— Звонарь? — переспросил он и улыбнулся. — Голубка. Пономарь наш.
— Голубка?
— Вы бы послушали как он перебор исполняет! У нас там сорок колоколов, а благовестник — царь-колокол, аж семьдесят тонн! Самый большой в России! И колокольня наша выше кремлёвской…
Он запнулся, уткнул бородёнку в грудь и быстро перекрестился.
— Простите, мне уже нужно…
— Погоди-погоди, — я тронула его за рукав рясы, а Ида добавила, — не торопись, инок. Тлен и суета. Тем более, всё в руках господа нашего Иисуса Христа и отца его небесного.
Паренёк удивлённо посмотрел на меня и снова перекрестился.
— Вот сейчас подзвоны пойдут… — он поднял указательный палец. — Вот!
К басовому гулу большого колокола добавился плотный малиновый звон среднего регистра. Он сразу же выстроился в уверенный ритмический узор.
— А вот и зазвоны пошли…
На нас обрушился весёлый водопад звуков, словно там, наверху, кто-то с азартом крушил посудную лавку.
— Воистину ангелы радуются… — монашек, улыбаясь, глядел вверх.
— Он что, один там всё это..? — я не смогла найти нужного слова и сделала рукой округлый жест.
— Голубка? — парень расплылся в улыбке. — Один.
30
До Гефсиманского скита ехать километра три, от силы четыре, — так нам сказали. Местные, люди доброжелательные и говорливые, давали противоречивые сведения. Мы исколесили всю округу вдоль и поперёк — трижды проехали по одним тем же улицам, мимо тех же заборов, над которыми торчали ветки с румяными яблоками, мимо спящей под лавкой собаки. Мимо резных наличников, выкрашенных в дикий фисташковый цвет. Мимо чёрной сгоревшей избы. Кирпичная водонапорная башня казалась уже почти родной.
Пока мы плутали опустились сумерки. Скит оказался на другой стороне какого-то сонного водоёма — фиолетовое небо отражалось как в стекле, чуть выше остывала малиновая жилка, на её фоне лес казался плоским и чёрным. Тянуло сырым дымом. Всё вокруг казалось мокрым, даже звуки. Вот лениво звякнула цепь, послышался тихий всплеск, за ним другой. На середине пруда я разглядела лодку, она скользила в сторону нашего берега. Человек грёб с умелой неторопливостью. Снова звякнула цепь.
— Пошли! Это он, — прошептала Ида.
— Погоди, — я ответила тоже шёпотом, — пусть причалит сперва.
Монахи нам сказали, что звонарь на пруду, верши ставит на ночь. На карасей.
Стемнело незаметно и как-то сразу. У самой кромки воды зажёгся огонёк. Рыжий, он запрыгал и быстро вырос в пламя. Костёр разгорелся, огонь высветил камыши, корягу на берегу, фигуру человека. Он сидел спиной к берегу и подкладывал сучья в костёр.
— Как караси? — спросила я, подходя.
— Плавают.
Ответил не поворачиваясь, спокойно, словно ожидал меня. Я обошла костёр, присела на корточки сбоку. Звонарь поворошил сучком уголья, конец сучка вспыхнул. Его руки, большие, с узловатыми суставами, были изуродованы глубокими рубцами. Словно их жгли раскалённым прутом.
— От верёвок? — кивнула я на руки.
Он не ответил, воткнул сучок в середину костра. Тот сразу вспыхнул ярко жёлтым пламенем. Звонарь сцепил руки замком, на левой не хватало двух пальцев — мизинца и безымянного.
— Нужно бы в перчатках, — сказала зачем-то я. — Или в рукавицах… есть такие, специальные…
Две пары таких рукавиц лежали в багажнике моей машины.
— Что ж я с ним… — он поднял голову и пристально посмотрел в черноту. — В рукавицах буду? Разговаривать…
Наконец удалось рассмотреть лицо: костёр как раз вспыхнул, осветив лоб и густые брови, мохнатую дикую бороду, наполовину уже седую. Тень за звонарём сгустилась, точно за его спиной притаился кто-то страшный с огромной косматой головой, которая доставала до макушки ивы.
— Прежде чем на колокольню подняться, батюшка благословляет. Это ж тебе не просто звон. Это ж…
Звонарь замолчал. Говорил он сдержанно, даже как-то экономно, будто боялся исчерпать лимит дозволенных слов.
— Учился-то где? Звонить.
Он смотрел в огонь и не отвечал. Глуховат, должно быть, от звона своего стал. Там, на верхотуре, навреняка грохот адский. Костёр потрескивал, изредка плевался искрами. На середине озера плеснула крупная рыба. Над кромкой чёрного леса повис мутный месяц, я даже не заметила как он появился.
— Илья учил, — произнёс звонарь минуты через две. — Помер. Теперь я звоню.
Перекрестился и снова уставился в костёр. Было ясно, что речь идёт о бывшем звонаре, но я всё равно спросила:
— Илья?
— Шаров. Илья. Он меня вытащил, — звонарь ткнул бородой в сторону воды.
— Тонул?
Звонарь взглянул на меня без особого интереса. Нехотя буркнул:
— Дурак был… Чего там. Таких дров наломал…
— Да уж. Не ты один.
Во взгляде появилось удивление. Я сняла очки, размотала платок. Ладонью провела по бритой голове, на макушке проклюнулся щекотный ежик. Звонарь подался назад, удивление сменилось испугом. Он хотел что-то сказать, но лишь раскрыл рот и замер. Через минуту прошептал:
— Кармен…
Сонным жестом он поднял руку и дотронулся до моей щеки. Да, я была тут и я была вполне материальной. Осторожными пальцами, как слепой, он провёл по моему лбу, по бритым надбровным дугам.
— Кармен… — после паузы выдохнул. — Боже мой.
В его лице не осталось ничего ни от французского актёра, ни от американского певца. Среднестатистический русский мужик, потрёпанный и не очень привлекательный. Я его не узнавала. Совсем. А он как загипнотизированный всё гладил и гладил мою щёку.
— Я тогда сбежал… — опустил взгляд и уставился в землю. — Поймали, отвезли куда-то за город.
Не поднимая головы, показал мне изуродованную левую руку. Три пальца — большой, указательный и средний.
— Снова сбежал. Решил исчезнуть — совсем. Утопиться хотел…
— Утопиться? — сочувственно переспросила я. — Утопиться. Это, знаешь, отличный выход.
— Так ведь я…
— Конечно-конечно, я всё понимаю.
— Через такой ад…
— Бедненький…
— Ведь я…
Сдерживаться дальше я не стала.
— Что ты? — рявкнула. — Что ты?!
Он вжал голову в плечи, точно его хлестнули кнутом.
— Ты стоял там на кухне! Стоял и смотрел! И ничего… ничего…
— Я же…
— А масло? А подсолнечное масло? Масло ты помнишь? И сейчас от одного запаха вырвать может.
— Пожалуйста… — он закрыл лицо ладонями. — Кармен, пожалуйста…
— Что он сказал? Сухая! Как щель в заборе! А я раскорякой, как корова на бойне! Сухая… — Пожалуйста…
— Утопиться! — я уже кричала. — Мне бы тоже хотелось! Но в психушке не очень утопишься! Знаешь — санитары там к койке ремнями привязывают. И решётки — очень ограничивают свободу действий. Чтобы утопиться. И уколы, знаешь ли, по двадцать кубов внутривенно.
Он сидел сгорбившись. Всхлипывал. Должно быть, плакал. Ни жалости, ни сострадания во мне не было — лишь ярость. Звонкая и жгучая ярость. С хищным упоением я описывала детали и вдавалась в нюансы. Дьявол, он ведь именно в них — в нюансах. Говорила азартно, с напором.
Что к зиме выяснилось, что беременна. Да-да! От Генриха! Да! Срок — двадцать две недели. Из психушки на Восьмого марта меня перевели в клинику, где делали аборты женщинам, отбывающим тюремный срок.
— Сам понимаешь — не могли же психопатку с моим диагнозом направить в обычный абортарий!
Метод называется «заливка». Длинной иглой из плодного пузыря откачивают часть жидкости. Вместо неё заливают соляной раствор, который должен убить плод. Ждут несколько часов. Потом вызывают искусственные роды. Или расчленяют плод внутри матки и извлекают по частям.
Я и ещё две бабы в тюремных халатах, мы стояли босые в тесном коридоре. На «заливку» нас было трое. Медсестра, с грубым мужским лицом, курила и брезгливо поглядывала на меня. Пол был скользкий и очень холодный. Коридор заканчивался стеной.
Эти искусственные роды мало чем отличаются от обычных, разве что тут плод меньше. Иногда солевой раствор не убивает плод и ребёнок рождается живым. Не знаю, мне приснилось или медсёстры говорили на самом деле, что мой ребёнок остался жив, только среди ночи я выбралась из палаты и пошла его искать. Нашла в подвале. Они уже убили его. Три свёртка на полу. Из запеленали в тряпки, туго, точно они могли вырваться. Я не знала, который мой, потрогала тот, что в середине. Твёрдый и холодный.
— Как замороженное мясо. Очень странно — он же должен быть мягкий… ребёночек…
Замолчала.
Америка руками сжимал голову, будто пытался сплющить череп. Костёр догорал, по малиновым углям пробегало пламя, вспыхивало, но тут же бессильно гасло.
— Когда меня выписали, мать была уже совсем плохая. Весила сорок килограммов. По всей квартире стояли миски, тазы и кастрюли с водой. Мать её фильтровала, пропуская через марлю с углём. Была уверена, что водопроводная вода отравлена, что туда добавляют яд, который медленно нас всех убивает. То же касалось и продуктов. Покупала только картошку у «проверенной старухи» на Тишинке.
Я говорила, но уже тише, уже медленней. Кураж мой выдохся, голос осип. Я хотела рассказать ему как она умерла — моя мать. О том странном чувстве, что я испытала, когда это случилось. Но, главное, про тот зазор между «до» и «после».
Мы сидели в тёмной комнате, телевизор она больше не включала из-за радиации. Лампочки испускали электромагнитные волны, которые разрушали лейкоциты в крови, поэтому свет зажигался лишь в экстренных случаях. Я сидела на диване, мать лежала рядом, поджав ноги и положив голову мне на колени. Спина затекла и ныла всё сильней, но я не шевелилась. Через ткань халата я чувствовала её ухо, маленькое, почти детское и совсем холодное. Она что-то пробормотала, потом вздохнула. Мне тогда показалось, темнота в комнате вдруг сгустилась и стала материальной.
Я сидела не двигаясь.
Время остановилось, я очутилась в безвременье — на стыке между «до» и «после». Между «до» и «после» был зазор, едва приметная щель. Матери удалось проскользнуть в ту прореху, я же всё ещё оставалась слишком живой для такой уловки. Неподвижность моего тела гарантировало если не спасение, то отсрочку — так олень застывает камнем, едва почуяв хищника. Я знала, что стоит мне пошевелиться и время тут же рванёт вперёд, в будущее. В страшное и тёмное, вроде той черноты, которая постепенно наполняла комнату и уже подбиралась к моим коленям.
31
Лунный серп стал ярче и чётче, словно кто-то поправил резкость. Отражение месяца было припечатано к чёрному лаку воды, как раз посередине озера. Не знаю, как долго мы сидели молча: последнюю часть истории я рассказывала сама себе и в своей голове.
— Как ты меня нашла? — спросил звонарь.
— Нашла… — и тихо добавила. — И не только тебя.
Он понял тут же, втянул голову, сгорбился и сцепил пальцы. Точно ожидая удара.
— Так он жив? Я надеялся…
— Зря, — перебила я. — Жив. И обитает, кстати, тут неподалёку. Час на машине.
Звонарь растерянно повернулся ко мне. В глазах страх, слева на лице — багровый ответ, справа — фиолетовая тень. Ну, вылитый мученик в аду с картины Караваджо, — фыркнула Ида, она явно изнывала от столь длительного молчания.
— Погоди-погоди, ну ещё минутку, дай мне с ним закончить, — попросила я.
— Как скажешь, сестричка, — неожиданно покладисто ответила Ида.
Здоровой рукой звонарь жал свою изуродованную кисть, точно пытался сломать оставшиеся три пальца.
— Я… Всё… Сделаю… Сама, — сказала, акцентируя каждое слово. После небрежно добавила, — ты, как и в тот раз, будешь просто смотреть.
— Не-ет… — прошептал он. — Нет. Нет-нет. Нет!
Тут его прорвало, он не просто начал говорить, он затараторил, торопливо и сбивчиво, как тогда — миллиард лет назад — в другой вселенной, в другом измерении, в другой реальности. Нечто похожее на чудо происходило на моих глазах: сквозь корявую маску мужика, сквозь харю неведомой деревенщины, сквозь путаницу морщин и бороды, начали проступать, сперва почти неуловимые, как стремительный эскиз лихого рисовальщика, знакомые линии — изгиб губ и надбровных дуг, строгая линия носа, а вот и глаза. Тени и блики закончили трансформацию. Да, передо мной сидел он — мой бывший друг, мой одноразовый любовник, мой бескорыстный Иуда — подлец, трус и циник по кличке Америка.
— Ну зачем, зачем, господи? — он уже кричал в полный голос. — Какой смысл? Ну убьёшь ты его — и что? Что изменится? Легче тебе станет? Или прошлое таким макаром изменится? Нет! Нет и нет! Только хуже будет, только хуже.
— Хуже? — спросила я насмешливо. — Хуже уже некуда.
Он вскочил. Неожиданно пнул сапогом по костру. Угли взорвались весёлым фейерверком.
— Убить! — заорал. — Это ж не в угол нассать! Что ты в этом понимаешь? Убить! Посмотри на себя — ты же старая тётка! Тётка! Что там у тебя — парабеллум? Или кинжалом будешь колоть? Как? Ну как? Как?
Голос поднялся до фальцета. У Америки всегда прорывался такой вот бабий голосок, когда он бесился. Мне стало смешно. Даже борода выглядела фальшивой, слишком косматой и чересчур разбойничьей, теперь она казалась даже не бородой, а крашеной бутафорской паклей.
— Заткнись! — рявкнула я. — Хватит орать!
Он послушно замолчал.
— Мне одной с трупом несподручно будет, — сказала. — До машины тащить. Потом из машины. А вдвоём — пара пустяков. За руки, за ноги…
Он стоял и смотрел на озеро. Наверное, жалел, что не утонул тогда до конца. По неподвижной воде неопрятными клочьями полз туман. От костра осталась груда рубиновых углей, которые дышали как живые. Я вдруг вспомнила и спросила:
— Голубка? — встала и подошла к нему. — Почему Голубка?
Он повернулся, посмотрел мне в лицо. Насмешливо и и чуть снисходительно. Совсем как Америка из той, далёкой, беспечной и, скорее всего, придуманной жизни.
32
Я повернула ключ зажигания, стартёр капризно покряхтел, но движок всё-таки завёлся.
— М-да… — звонарь брезгливым пальцем провёл по пыльной торпеде, вытер палец о штанину.
— На себя посмотри, — огрызнулась я, втыкая вторую передачу.
— Первую включи, — сказал он. — Заднее буксует.
Задним колесом я заехала в канаву, когда парковалась. Очень не хотелось, но я всё-таки перешла на первую скорость.
— И не газуй.
Вот ещё инструктор, мать твою, по вождению на мою шею — подумала, но смолчала. А он открыл бардачок и бесцеремонно там начал копаться.
— Ну что ты рыщешь?
— Парабеллум…
Он нашёл пачку сигарет, вытащил одну, поднёс к носу и вдохнул.
— Или «Смит-энд-Вессон». У таких чокнутых тёток непременно в бардачке лежит здоровенная пушка офигительного калибра.
Кое-как удалось выползти на дорогу. Я достала телефон, ткнула. Навигатор не работал.
— Тут сигнал хилый, — звонарь сказал, прикуривая. — Многие жалуются. Лес и рельеф местности…
— Где тут Марейкино? — перебила.
— Марийкино… — он глубоко затянулся и прикрыл глаза. — Не «е», а «и».
— Да какая хер разница! Где?
Звонарь бережно выпустил дым тонкой струйкой. Впрочем, от звонаря там уже ничего не осталось. Небрежным жестом он ткнул в ночь.
— Через пять вёрст свернёшь направо. Сразу после кладбища.
Через пять километров я свернула направо. Затормозила и прижалась к обочине. Навигатор неожиданно ожил. Он утверждал, что до цели нашего путешествия остался всего один час и одиннадцать минут. Фары выхватывали из темноты кусок разбитого шоссе, клок пыльной травы на обочине и сплющенную пивную банку. За пределами жёлтого полукруга света лежала абсолютная чернота — там запросто могла начинаться бездна ада, Марианская впадина или бескрайний космос. Звонарь докурил до самого фильтра, открыл окно и выбросил окурок. Тут же достал из пачки новую сигарету.
— Только мне с утра нужно обратно. У меня служба. Сама понимаешь, — сказал, прикуривая. — Ты меня подкинешь до Лавры… я надеюсь?
— Подкину… — я задумалась, после спросила. — А пруд тот глубокий?
— Наш? Только это не пруд — озеро. Гефсиманское. Там раньше скит был, так и назывался…
— Глубокий, спрашиваю! — перебила я.
— Метра три. Четыре, может. Там ил. Торфяники рядом, потому дно…
— Ил? Ил — это хорошо. Очень хорошо.
— Потому и карась. И линь. В том году Кирюха на три кило линя взял, так мы всей…
— Америка, — строго сказала я. — Кончай юродствовать. И слушай внимательно.
Он повернулся ко мне.
— Мы обмотаем труп цепью. На твоей лодке отвезём на середину. И там…
Выставив ладони, я двинула их вперёд.
— Цепь? Какая цепь? — он поморщился. — Кармен, ты что, бредишь? Где мы возьмём цепь среди ночи?
— В моём багажнике. Пятнадцать метров стальной цепи. Цепь отличного качества. Но главное — очень тяжёлая.
— Ну ты… — в голосе был испуг пополам с восхищением. — Я всегда подозревал, что ты страшная женщина. И абсолютно чокнутая.
Эту тему мне не хотелось развивать. Мы выехали на шоссе. Америка поднял стекло, оставив узкую щель. Оттуда здорово дуло, но я ничего ему не сказала. Ехали молча. Америка прикрыл глаза. Наклонив голову, подставил лоб сквозняку. Ладони его лежали на коленях, против воли я поглядывала на левую. Ту, что без пальцев.
После смерти матери я тоже хотела убить себя. Странно, я никогда её не любила, но именно её исчезновение сломало меня окончательно. Когда была боль, мне думалось — вот оно — самое страшное. А потом пришла пустота и она оказалась ещё страшнее. Любая эмоция — отчаяние, ужас, скорбь означает, что ты ещё жив. А вот пустота… Думаю, именно апатия и спасла мою жизнь, мне было просто лень убивать себя. К тому же в психушке лежало немало суицидников, из их рассказов я сделала вывод, что убить себя гораздо сложнее, чем это может показаться на первый взгляд. Чисто технически непросто. Человек на удивление живуч. К тому же в решающий момент рядом обязательно окажется какой-нибудь спасатель. Непременно кому-то захочется вынуть тебя из петли, выключить газ или перевязать вены. Или нырнуть за тобой на глубину. Справа от меня дремал вполне живой пример.
Пример дремал и улыбался во сне.
— Ты ничего не обязана ему объяснять, — сказала Ида. — Ничего!
— Себе самой бы объяснить, — ответила я.
— Ты что? Опять? — возмутилась она. — Мы же всё решили!
Я кивнула, впрочем, не очень уверенно.
— Да… и ещё… — она запнулась.
Замялась, очевидно, прикидывая как сообщить мне что-то важное. Я насторожилась:
— Ну?
— Ты всё сделаешь сама, — сказала Ида твёрдо. — Сама. Без моей помощи. Иначе нет смысла.
И добавила чуть мягче:
— Разумеется, я буду рядышком — ага. Для подстраховки. На всякий пожарный.
Америка завозился, зевнул.
— Что ты там всё бормочешь? — спросил капризно и зевнул снова. — Бормочет и бормочет…
Пытаясь потянуться, он стукнулся головой, тихо выругался, тут же торопливо перекрестился. Нагнулся, кряхтя, что-то начал дёргать под сиденьем: наверное, хотел отодвинуть кресло. Его заклинило года три назад. Плюнул, достал из бардачка сигареты.
— Тридцать лет, представляешь? — затянулся и выпустил дым. — Не курил. Тридцать лет… Да, забываю всё спросить — ты зачем побрилась наголо?
Я ладонью отогнала дым от лица.
— Окно открой, — и серьёзным тоном добавила. — А побрилась я, чтобы мои волосы не превратились в змей.
Он сперва не понял, потом дурашливо засмеялся. Выпустил аккуратное кольцо, оно доплыло до стекла и медленно сползло вниз.
— Да, в ядовитых змей. А ещё, — продолжила я, — от моего взгляда мужчины превращаются в камень. Причём, обрати внимание, только мужчины.
— Ясно. Потому и очки розовые. Чтоб случайных мужиков не сделать каменными.
— Ирония твоя свидетельствует лишь о невежестве и высокомерии, свойственным всем мужчинам. Хочешь убедиться?
— В чём?
— Дай сигарету.
Послушно протянул пачку. Я вытащила сигарету, сунула в рот. Он щёлкнул зажигалкой, поднёс огонь. Я затянулась.
За окном мигали редкие огни, они вылетали из тьмы, смазывались в жёлтые полоски и исчезали. Мы неслись по шоссе очень местного значения — судя по ухабам и выбоинам. Я переключила фары на дальний свет, дорога перед нами сразу вытянулась и стала шире. На обочинах призрачно выступили то ли столбы, то ли деревья. Впереди, по асфальту клочьями полз туман. Резкий свет галогенов делал клубы рельефными. Мы врезались в сизую пену, пропарывали её, точно неслись сквозь бурное море.
Спидометр показывал пятьдесят пять. Я медленно надавила на акселератор. Мотор зарычал на тон выше, стрелка поползла вправо — шестьдесят, потом шестьдесят пять. Семьдесят.
Америка торопливо сглотнул и вжался в кресло. Вытянул правую ногу, упёр в несуществующую педаль тормоза. Сосредоточенно уставился в летящий нам навстречу мутный свет. В белую стрелу разделительной полосы. В пунктир ночных мошек. В проскакивающие столбы на обочине. И при этом продолжал жать ногой на тормоз, которого там не было. Это выглядело забавно.
— Эй! — я повернулась к нему и сняла очки.
— Что?
— Ничего! — Я подмигнула. — Сейчас буду превращать тебя в камень.
— Ты на дорогу, на дорогу смотри!
— Зачем? — я надавила на газ, машина уверенно рванула вперёд.
— Ты чокнутая!
— Конечно.
— Мы ж разобьёмся! — он уже кричал.
— Вполне вероятно, — я смотрела ему в глаза.
Никогда не видела, чтобы человек бледнел так быстро. И так кардинально — до цвета мела. Даже губы. Впрочем, белый — это никакой не цвет. Это просто отсутствие цвета.
— А можно… можно сделать ещё интереснее… — я убрала правую руку с руля, потом левую.
Он упёрся в торпеду.
— Дура! — заорал. — Чокнутая дура! Психопатка!
— Нет. Не психопатка. Диссоциативное расстройство личности, на фоне пост-травматического стресса.
Я вдавила педаль газа.
— Господи! Ну зачем… зачем ты это делаешь?
Зачем? Машину вело вправо, под колёсами загремел гравий обочины. Действительно — зачем? Стрелка спидометра упёрлась в восемьдесят. Выжав сцепление, я скинула на нейтралку. Мы продолжали нестись по инерции.
Я наступила на педаль тормоза. Слишком резко. Покрышки завизжали, машину понесло к обочине, я вывернула руль влево. Потом сразу вправо. Воткнула вторую передачу. Мотор недовольно зарычал. В свете фар запрыгали мокрые кусты, стволы деревьев, какие-то лопухи. Что-то затрещало, после гулко стукнуло в днище. Наконец мы остановились.
Двигатель заглох. Мы сидели в неожиданно наступившей тишине и разглядывали еловые лапы, нависшие над капотом.
— Помнишь тот нож? — спросила я негромко. — С пружинкой? Помнишь? После, лет пять, при виде любого лезвия у меня начиналась истерика. И ещё кухня. Я не могла туда зайти, просто не в силах была переступить порог…
Он слушал и рассматривал мокрые ветки ели. Иголки на них были длинные и очень зелёные, на конце каждой висела капля росы. Или дождя.
— После смерти матери я уехала с Пресни. Поменялась на какое-то Строгино. Там попыталась с нуля начать. Как птица феникс — из пепла, слышал? Да-да. Именно из пепла. Институт. Поступила с первого захода… потом работа.
Я попросила сигарету. Он достал из бардачка пачку, протянул.
— Но пепел и ноль, и чистый лист — всё враньё! Нельзя родиться заново. Есть обломки и осколки. Мне пришлось собирать себя по частям. Заново. Беда в том, что те осколки уже были с дефектом, так что в результате ничего путного не вышло. Представить себя в постели с … — я прикурила. — От одной мысли…
Он слушал чуть морщась, то ли брезгливо, то ли от сострадания.
— На третьем курсе у меня появилась Мария. Она переехала ко мне. В это Строгино. Два с половиной месяца абсолютного счастья — апрель, май, кусочек июня… Были ночи, когда я могла спать несколько часов подряд. Без единого кошмара. Без единого…
Приоткрыв окно, выпустила дым в темноту. Посидели молча, разглядывая друг друга. Нет, скорее жалость, чем брезгливость.
— Тогда ещё я оставалась круглой дурой и считала, что у близких людей не может быть тайн друг от друга…
В горле застрял ком, я боялась разреветься и потому засмеялась. Торопливо затянулась и, не докурив до половины, выкинула сигарету в окно.
— Она ушла той же ночью… Да, вот так просто. Хотя, нет. Нет. Прежде чем уйти, она сказала, что я сама виновата — во всём. И в смерти матери тоже.
Осторожно он тронул мою руку своей, левой, с тремя пальцами. Я прикусила губу — нет-нет, никаких слёз, никаких соплей.
— Девятый этаж… — чёртов ком царапал горло и мешал дышать. — Казалось бы — да — что может быть проще? Но тот случай там на Пресне… с майором…
— С каким майором?
— Коршунов… майор… — до меня, что я ему ничего не рассказывала. — Короче, я вскрыла вены. Пригодился опыт суицидников из психушки: тёплая ванна, пять таблеток димедрола, бритва. Кстати, резать надо не поперёк, как в кино, а вдоль — лучше всего крест-накрест. Вот так…
Подтянув рукав, показала руку.
— Знаю… — он кивнул и перевернул свою ладонью вверх.
Там, на запястье, белел шрам, похожий на вытянутый икс. Где-то вдали затарахтел мотор. Шум приближался. Черноту пробили фары, яркий свет полоснул по деревьям. Мимо с грохотом промчался грузовик. Правый габарит у него не горел. Во рту осталась сигаретная горечь, я уже жалела, что начала говорить.
— Чёртовы соседи с восьмого… их залило чуть раньше. «Ещё бы чуть-чуть» — как сказал доктор. Самое смешное — я угодила в ту самую психушку. На Восьмого марта. В палате все бабы делились на две группы: которым не хватило чуть-чуть и те, которые умирать не собирались вовсе. Из института чуть не отчислили, взяла академку… После кое-как восстановилась… Пожалели… Четвёртый курс…
У меня кончился завод, я выдохлась. Мне больше не хотелось ни убеждать, ни объяснять.
— Слушай, Америка. Если нет, то нет. Ты мне ничего не должен. Сделаю всё одна.
— Зачем? — спросил он.
Я глубоко вдохнула. Господи, как же не хотелось мне говорить об этом.
— Тридцать лет. Целая жизнь — да? Не было дня, не было часа — представь — ни одного часа за тридцать лет не было, чтобы я не тряслась от страха. Вчера, сегодня, завтра — всегда! На улице, на работе, дома. Даже во сне!
От затылка к вискам кралась боль, пока тихая, тёмнофиолетовая. Почти нежная.
— Даже во сне он приходит ко мне! С тем лезвием на пружинке! С подсолнечным маслом! Он мерещится в толпе, стоит за каждой дверью, дышит в пустую телефонную трубку! Вчера, сегодня, завтра — всегда!
У меня схватило голову, я сжала виски пальцами. Боль больше не таилась, вспыхнула ярко и красно.
— Чокнутая — ты говоришь? Да! И ещё какая!
Я заговорила громче, пытаясь криком заглушить боль.
— А ведь у меня семья! Муж — он военный — подполковник — но в отставке, с хорошей пенсией. Игорь! Игорь Валентинович. А как поёт под гитару! «Не оставляй меня без нужды» — романс… Знаешь такой, нет? И в отпуск, по лермонтовским местам или на южный берег Крыма. Ливадийский дворец, дегустация масандровских вин… Всё вместе, а как же — муж да жена! На даче грядки вместе, варенье из крыжовника — тоже вместе! Протёртая малина, боже ж ты мой, а вино из черноплодки! А какие пионы — ты бы видел! Да-да! И яблони, яблони, яблони…
Говорила всё громче, всё быстрей.
— Ты не поверишь, а ведь у нас взрослая дочь. Перешла в десятый. Отличница! Собирается тоже в педагогический. Тоже на истфак. Семейная традиция — видишь, складывается. Зовут Катя. Екатерина. Но мы зовём её Люська. Почему? Чёрт его знает! Не, не помню.
В его глазах появилась растерянность пополам с испугом. Должно быть я переборщила где-то. Голова болела всё сильней. Боль накатывала упругими горячими волнами.
— Вот тут Люська, — я треснула кулаком по рулю. — Ты понимаешь, вот тут она! А вот там, — другой рукой ткнула в окно, — там он! Он! С ножиком на пружинке! Понимаешь? Та-а-ам…
Закрыла лицо руками и заревела в голос. Не выдержала. Тряпка. Завыла глупо, как бабы в фильмах про деревню. Фефёла, размазня, курица. Америка пытался зачем-то оттянуть мои ладони от лица — вот тоже дурак ещё. Что-то кричал мне в ухо, кажется, тоже плакал. После мы сидели и молчали. Тихие и угрюмые, как наказанные дети.
Начало светать. Из серого мрака проступили схематичные очертания леса, телеграфный столб, похожий на распятие, пустая дорога. Всё, что случилось ночью, казалось бредом. Америка, глядя в пол, тихо сказал:
— Ты про нож спросила.
Не поворачивая головы, поднял изувеченную руку.
— Сперва один, потом другой. Оказывается, очень легко… отрезать. Там где сустав… А потом… потом…
Он запнулся, но всё-таки выдавил:
— Кастрировали…
— Что?! — вопрос вырвался непроизвольно.
— Да. Ты не ослышалась, ты меня правильно поняла, дорогая Кармен. Они попросту взяли и отрезали мне яйца. Вот так!
Америка поднёс руку к моему лицу и, звонко щёлкнув пальцами, повторил:
— Да! Вот так!
И он щёлкнул ещё раз. Для щелчка пальцами оказывается совсем не нужны мизинец и безымянный.
33
Навигатор вывел нас к перекрёстку, там мы свернули налево. Лес резко оборвался. Проехали мимо слепых бараков, к ним примыкал пустой рынок. Шиномонтаж, овощи-фрукты, хозтовары. Всё для бани. Перед дощатой постройкой с надписью «Шашлыки» торчали недавно посаженные тощие клёны. До цели нашего путешествия, согласно навигатору, оставалось три километра. Я притормозила.
У продмага, одноэтажного сарая с решётками на окнах, стоял щит с рисунком дома — бревенчатого сруба шоколадного цвета на фоне голубого неба и белых кучевых облаков. По небу красными буквами было написано «Сосны-2», ниже и чуть мельче «посёлок Кутейниково». Я свернула с шоссе и остановилась под щитом.
От продмага в сторону Кутейниково тянулась прямая, как взлётная полоса, бетонка. Справа лежало бескрайнее поле с деревушкой на горизонте, слева — такое же поле, но изрытое большими машинами, которые стояли тут же. Жёлтые и уродливые, похожие на мёртвых роботов из другой галактики, они застыли среди гор сырой глины и белых строительных плит. Котлован круглой формы должен стать, скорее всего, озером. За котлованом виднелись прямоугольники бетонных фундаментов, а ещё дальше уже построенные дома — новенькие срубы из светлых брёвен. Трёхэтажные, с острыми черепичными крышами и красными кирпичными трубами, они казались одинаковыми, но только на первый взгляд. Зачем-то я пересчитала дома, их было восемь.
Солнце ещё не встало. Небо, низкое и плоское, от горизонта да горизонта было покрашено в ровный серый цвет, каким красят военные корабли. В машине было душно, воняло окурками. Я опустила стекло, воздух снаружи оказался тёплым и влажным. Пахло мокрой корой и грибами. Так пахнет конец лета, так всегда пахло у нас даче в последние дни каникул.
— Там, за сиденьем сумка. Дай, пожалуйста, — я заглушила мотор.
Он протянул сумку. Я достала оттуда несколько листов писчей бумаги, сколотых скрепкой. На верхнем была спутниковая фотография. В принтере кончалась краска и изображение вышло бледным, но я нашла и шоссе, и поворот на Кутейниково, и даже сельпо, рядом с которым стояла наша машина.
— Мы тут, — ногтём прочертила короткую линию на листе. — Вот магазин, вот стройка.
Америка придвинулся, наклонился над бумагой.
— Дорога к посёлку, — я провела линию к середине листа. — Въезд в посёлок, шлагбаум, охрана, камера. Посёлок по периметру обнесён стеной. Камеры — тут и тут. Его участок примыкает к лесу.
— Где ты всё это… — спросил удивлённо, — откопала?
— Интернет. При желании можно найти всё, — из пачки достала другой лист. — Вот план участка. Тут — баня, бассейн и бильярдная. Это — оранжерея. Гараж, гостевой дом. Примыкает к стене, за ней участок Гаврилова, начальника шереметьевской таможни.
— Зачем нам Гаврилов?
— Информация не бывает лишней. Гаврилов отдыхает, до середины сентября в отпуске. Но шуметь, в любом случае, не стоит.
Я ответила спокойно, хотя его вопросы уже начали действовать мне на нервы. Америка тяжко вздохнул. Взглянул так, точно я мучила его собаку.
— Не доезжая поста охраны, свернём. Вот тут, — ткнула ногтём. — Там не дорога, так, колея через лес, грибники накатали. Машину оставим здесь. Семьдесят метров до участка, ближе не подъехать…
— Зачем ближе? — перебил он.
— Тащить, — сквозь зубы ответила я. — Труп. После…
— Слушай…
— Это ты слушай! — заорала я. — Мандраж у тебя — проваливай! Катись к чёртовой матери! Прямо сейчас! Да-да — проваливай!
Он попытался поймать мою руку, я вырвалась. Вот ведь сволочь! Очень хотелось влепить ему пощёчину — крепкую, со всего маху, вмазать по роже от всей души.
— Трус! Сволочь! Тряпка! Ну что ты сидишь — убирайся в свою вшивую обитель!
Каким образом мне удалось сдержаться и не сказать про отрезанные яйца, я не знаю. Фраза уже висела на языке.
34
Я загнала машину под ёлки. Лес тут был по большей части хвойный. Вдали, в просвете между стволов и еловых лап, виднелся кирпичный забор. Мы вышли, мох, зелёный и сочный, мягко пружинил под ногами. Америка продолжал дуться, но больше не пытался отговорить меня. Он сорвал сыроежку, разломил пополам красную шляпку, понюхал и выбросил.
Я нашарила в сумке молоток, сунула его под ремень джинсов. Открыла багажник, достала старое одеяло и строительные рукавицы. Кинула ему под ноги. Он молча поднял, скатал одеяло в рулон. Рукавицы сунул в карман куртки.
— Думал, ты шутишь… — мрачно кивнул в сторону багажника. — Про цепь.
Там, на дне багажника, среди грязных тряпок и пластиковой тары с маслом, антифризом и прочей автомобильной дрянью, лежала она — цепь. Толстая стальная цепь.
Стена была высотой метра два. По верху кто-то старательно навтыкал осколки битых бутылок. Мы пошли вдоль стены, через шагов тридцать, рядом с компостной ямой, была дверь. Глухая, железная, аккуратно выкрашенная коричневой краской.
— Замок с той стороны, — сказала я.
Америка провёл по стене рукой, будто проверяя шероховатость кирпичей на ощупь. Потом натянул рукавицы. Раскатал одеяло на траве, поднял за один конец и точным броском закинул поверх битого стекла. Быстро и цепко — в три приёма, он оказался на самом верху, точно каждый день только и делал, что перелезал через стены. Через мину ту замок щёлкнул, провернулся два раза. Дверь открылась.
Сколько раз я видела его участок на спутниковых снимках. Знала наизусть каждую тропику, каждый куст и клумбу, каждую ёлку. Сейчас меня поразила аккуратность — нет, даже не аккуратность, а педантичность. Скрупулёзность, доведённая до предела. До идеала.
Америка застыл. Чутко, по-собачьи, втянул воздух. Искоса посмотрел на меня, неодобрительно покачал головой. После молча отвернулся и незаметно перекрестился. Попахивало дымком, пряными листьями, почему-то кладбищем.
Садовые дорожки, не уныло прямые, а плавно округлые, словно вычерченные по затейливым лекалам, были выложены розовой брусчаткой цвета ягодной пастилы. Бордюрный камень, — он тоже был розовым, но чуть темнее, — обрамлял овальную клумбу с белыми хризантемами. Другая, расположенная симметрично, сочно краснела георгинами.
Дорожка вывела к гроту из дикого камня, с карликовым водопадом и прудом в лилиях. В тёмной воде скользили медные спины рыб. Мы прошли по горбатому мостику, выписанному из какой-то немецкой сказки. На кирпичных тумбах сидели каменные грифоны, размером со среднюю собаку.
Америка остановился, тронул клюв грифона пальцем. Что-то пробормотал, укоризненно покачал головой.
Справа, за беседкой, окружённой кустами сирени, виднелась черепичная крыша бассейна с башенкой и кованым флюгером в виде конного рыцаря с копьём. Слева, в подстриженной траве росли молодые берёзы, прозрачные и трогательные, такие белоствольные, такие лапочки. За уютной рощицей, в сумрачной глубине, темнел дом.
Задняя терраса. Мы поднялись по лестнице.
Листья дикого винограда, крупные и узорные, казались были вырезаны из красной глянцевой бумаги. Я потрогала лист — нет, живой, не муляж. Вся эта педантичная эстетика отдавала мертвечиной и уже начала действовать мне на нервы: словно мы тайно проникли в чужой заколдованный мир — идеальный и мёртвый. Так выглядит нарумяненный покойник, выставленный в гробу.
Виноград завладел всей террасой, он цеплялся за перила, вился по колоннам, ярко зелёными стрелками побегов хищно тянулся к карнизу второго этажа. Там была ещё одна терраса, но застеклённая. За ней находилась спальня. На втором этаже было ещё четыре спальни. Я знала план каждого этажа наизусть.
Америка, осторожно ступая, подошёл к двери и взялся за ручку. Взглянул вопросительно на меня, я кивнула. Дверь была не заперта, она бесшумно раскрылась. Он повернулся.
— А если бы закрыто было? — ехидным шёпотом спросил.
— Позвонила бы. Или постучала, — ответила, доставая молоток из-за пояса. — Заходи.
Мы вошли в дом. Очутились на кухне. Просторной и белой, с вкраплениями тускло полированного металла — краны, кнопки, ручки. Газовая плита, электропечь, холодильник и даже тостер — всё было на месте, но вот представить, что тут жарят-варят я не могла. Посередине, под люстрой с фарфоровыми плафонами, стоял овальный стол на дюжину персон под стерильно белой скатертью.
Кухня соединялась с гостиной (на архитектурном плане её патетично называли «каминный зал»). Камин, облицованный мрамором, белым и гладким, напоминал жертвенный алтарь. Туда, не сгибаясь, запросто мог войти пятиклассник. Диваны и массивные кресла, обтянутые кожей молочного цвета, сгруппировались вокруг трёхметрового параллелепипеда из отполированного дерева, кажется, дуба. В центре стояла пустая ваза. Мы ступали по ковру, мягкому и упругому, как губка. Ковёр, разумеется, тоже был белым.
Да, ещё запах. Странный и неуместный, я никак не могла понять, чем пахнет в этом доме. Чем-то клиническим, холодным — ледяным. Лёд должен так пахнуть, безупречно прозрачный, из какого-нибудь промёрзшего насквозь озера в Гренландии.
Мы подошли к лестнице на второй этаж. Она упиралась в стену с узким витражом и там расходилась направо и налево. Стёкла витража, синевато-белёсые были из того же озёрного льда. В этом доме не могли обитать живые люди, тут не было даже пыли. Каждая вещь и каждая поверхность была не просто чистой, всё вокруг было стерильным.
На второй этаж вела широкая лестница с массивными перилами на резных балясинах. Ступени тихо поскрипывали, мы прошли первый пролёт. Сверху доносился звук, слабый и странный, какой-то булькающий. То ли шипящий, то ли свистящий — примерно так поёт закипающий чайник. Америка тоже услышал, он застыл и оглянулся. Посмотрел мне в глаза, потом перевёл взгляд на молоток в моей руке. Именно в этот момент сверху раздался голос:
— Поднимайтесь. Я тут.
35
Дверь в спальню была распахнута настежь. Именно та, дальняя спальня, с выходом на террасу; не знаю, почему-то я всегда была уверена, что он будет именно там.
Он сидел в кресле. За ним было окно во всю стену и первым делом я увидела лишь силуэт человека, сидящего в кресле. Мы вошли. Я вошла первой, Америка следом. Остановились.
— Ну! — сказал он глухо. — Не надо бояться.
Я не двинулась, просто не могла.
Первое впечатление — это не он. И голос не его.
Тридцать лет он таился в тени, хищный и поджарый. Прятался за моей спиной, готовый выскочить в любой момент — и не было дня, не было ночи — ни одной ночи не было без стального ножика на пружинке, без подсолнечной вони. Дни и ночи спрессовались в тягучий и липкий ужас — мою жизнь. Если это можно назвать жизнью. Если за это стоит цепляться, если этим стоит дорожить.
— Ближе! — приказал он негромко. — Ну!
Я сделала шаг. Америка даже не шелохнулся. Он снова стал бледным, как тогда, на шоссе. Я успела заметить, как подрагивает его верхняя губа. Наверное, проклинает себя, что согласился.
— Ближе!
Ещё шаг. Нет, не может человек измениться настолько.
— Я ждал, — его взгляд остановился на молотке. — Знал, что придёшь.
В кресле сидел незнакомый старик. Лысый плюгавый дед в стёганом халате. Чёрном, шёлковом, с чем-то орнаментально золотистым по траурному полю — японский мотив. Застёжки в виде золотых шишек. Шишечек. Руки, непомерно большие, желтовато-лимонные с выпуклыми ногтями, лежали на подлокотнике. Жилистые, как у гимнаста руки. Сильные.
Булькающий звук, что я слышала раньше, издавал агрегат, стоящий за креслом. Зелёный огонёк добегал до края монитора, вспыхивал красным и тут же возвращался к старту. Второй такой же аппарат шипел и побулькивал в углу. Рядом с кроватью стояла пара зелёных баллонов с белым трафаретом «кислород».
В комнате было холодно. Гораздо холодней, чем внизу.
Я остановилась в метре от кресла. Нет, не он. Мне нужна какая-то зацепка — я попыталась найти её в глазах. Они сидели глубоко в глазницах. Две ямы в тусклом фарфоре. Надбровные дуги, под ними дыры. По его костистой голове можно было запросто изучать строение черепа. Череп — символ смерти. Варварский символ чумазого средневековья — именно тогда появляется и ржавая коса в костлявой руке. В румяной Элладе смертью заведовали два юных брата-близнеца — крылатые Танат и Гипнос. Подлетали на крыльях, Танат срезал мечом прядь волос у намеченной жертвы — так, чисто аллегорически. После братья хватали свежего покойника за руки-за ноги и уносили в царство Аида. По слухам у Таната сердце было из железа. Очевидное враньё будущих клиентов, что вовсе неудивительно при характере его работы. К тому же, он, единственный из всего божественного пантеона, не принимал даров и жертвоприношений.
Рука, сжимавшая молоток, затекла. Пальцы онемели, в ладонь впивались малюсенькие иголки. Чёртов молоток весил как пудовая гиря. Нет, я просто физически не могла долбануть постороннего деда в его фарфоровый череп этим молотком.
— Зря побрилась, — сказал дед. — Некрасиво. С волосами лучше.
Дед говорил дело. Действительно — зачем? Не могла же я и вправду верить, что на месте волос из моей сумасшедшей башки вылезут…
— Змеи? — закончил дед вслух и засмеялся.
Смех перешёл в кашель. Старик трясся, продолжая кашлять. Кашлять и хихикать. Хлопнул в сердцах ладонью по подлокотнику. Мелькнула надежда, что сейчас его хватит кондрашка. Вместе с надеждой в голову влез проныра Фрейд. Венский маразматик считал истоком того эллинского мифа о Медузе Горгоне страх кастрации: мальчик, впервые видевший женские гениталии, приходил в ужас от возможности лишиться пениса. Он застывал — каменел. Разумеется, процесс превращения в камень Фрейд связывал с эрекцией. Фаллос как камень. А ведь иногда камень это просто камень. Кстати, у балагура Рабле сам дьявол с перепугу бежит прочь от дамы, спустившей свои панталоны и выставившей напоказ свою вульву.
— Сказки… это… всё, — кривясь от кашля, выдавил старик. — Легенды и мифы вашей… древней Греции… Сейчас тебе жизненную историю…
Он бессильно забился в приступе кашля, а на меня снизошла случайная радость — почти благодать: происходящее плавно выскользнуло из реального мира и с неумолимостью ночного кошмара начало перетекать в пространство абсурда. Полновесного и убедительного, сконструированного кем-то с любовью и знанием дела. То самое зазеркалье, где живой мертвец запросто читает твои мысли, где время остановлено, а память объявлена вне закона.
— Они ж… — старик прочистил горло, — они ж потому и бреют манду…
Он запнулся и, вытянув шею, издал хриплый гортанный звук — почти рык, сиплый и неожиданно громкий. После харкнул мне под ноги. Прямо на свой ковёр, с персидским узором красных арабесков на траурном фоне.
— Потому и бреют… — он вытер рот рукой, — …чтоб не спугнуть. Пацанчиков чтоб не спугнуть. Гречанки брили древние… И римлянки — ну ты-то знаешь. У иной курвы там такое растёт — сам чёрт дёру даст. Во все лопатки улепётывать будет. Хоть и чёрт.
Я разглядывала плевок на ковре. Теперь меня совсем не удивляло, что старик запросто может подглядывать в мою голову и читать там почти дословно.
— В двенадцать-то лет… — дед захихикал, — а те двенадцать это тебе не эти — там же никакого интернета с голым бабьём, там же вся порнография — дырка ногтём проскобленная в банном окне закрашенном, да картинки трофейные с Гретами и Мониками до дыр задроченные. А старшая сестричка — она и за мамку, и за папку, и за няньку — да и спит с тобой под одним одеялом, как же тут и не? Тебе ж неведомо, что она шалашовка и гадюка трипперная, тебе хоть и боязно, но сладенько уже. Хоть и противно — ведь ссаками воняет — но ведь лижешь, лижешь как мурзик сметанку лижет. А она раскинется, лярва, да ещё за вихры прихватит — туточки, вот туточки подсоси мне, зайчонок! Туточки! Там фитюлька такая, сикелёк махонький, вот его и соси, милый!
Старик оскалился. Засмеялся, шкодливо щурясь. Зубы были ровные и крупные, и чересчур белые.
— Там, в Кожухах, мы в бараках, от шинного, жили. За рекой, где парк сейчас. Настя, она на шинном горбатилась. Который сгорел, помнишь?
Я не помнила. В комнате воняло озоном, наконец до меня дошло — озоном. И ещё тут было дико холодно.
— Гопотой, мелкой, коневодил Фока. Колька Фокин. Брат Колькин за грабёж срок мотал, а батю под зелёнку подвели. За мокряк, по рупь сорок пять. Фока, короче, масть за родню держал. По мизерам бакланил, понятно, — лабаз на уши поставить, лебедей замочить. Или лаврушников с рынка придавить…
Половины слов я не понимала. Зачем он всё это рассказывает? Над кроватью висела картина, большой квадратный холст в чёрных кляксах, вроде Джексона Поллока. Неожиданный выбор, я бы скорее предположила тут копию Шишкина в золотом багете. Или фальшивого голландца с кубком, виноградом и спиралью лимонной кожуры на мятой скатерти. Абстракционизм — надо же… Старик неожиданно хлопнул ладонью по подлокотнику.
— Ты слушай! Аккуратно слушай, говорю! — он подался вперёд. — Стоит тут, мандой мух ловит! Думаешь, хохлому тебе рисую? Погоди-погоди, одно к другому, как колечки в цепочке — обомлеешь! Слушай!
Он сцепил пальцы, изображая кольца. Или цепочку — не знаю.
— Сморкач я был, сявка. Шкет. Во дворе дразнили и в школе. Бяша — кличка. Колотили тоже. Заведут за гаражи и вкруговую молотят. Пока не упаду. Я тогда на подхвате у Фоки шестерил, на атасе постоять или залупнуться к кому-то. Курева там стрельнуть или мелочишку — ливер давил, короче. Упросил Фоку обидчиков наказать, которые меня мордовали. Фока — без проблем, говорит, поставим банки твоим бекасам. Только вот, Бяша, мне какой подогрев от тебя будет?
Старик продолжал говорить. Рассказывал увлечённо, слишком увлечённо — с болезненным азартом. Блатной жаргон превращал его историю в какую-то воровскую байку, почти выдумку, имеющую такое же отношение к реальной жизни как, допустим, «Калевалла» или сказки братьев Гримм. Дальнейшие события развивались так: Фока с парой товарищей накостылял обидчикам Бяши и в знак благодарности получил свидание с его сестрой. Правда, она обо этом не догадывалась: Бяша среди ночи впустил пацанов и они, угрожая финкой, изнасиловали сестру втроём — «залохматили босявку ромашкой».
Брат наблюдал, спрятавшись за занавеской. Изнасилование длилось почти два часа. Именно тогда Бяша узнал и про подсолнечное масло, и про анально-вагинальное совокупление одновременно с двумя партнёрами, но, главное, про удивительное — гипнотическое — действие простого ножа на жертву. Кусок обычной заточенной стали, приставленный к горлу, превращал человека в смирное и очень послушное существо.
После Фока с пацанами пошёл пить водку. Позвали и Бяшу. Когда он вернулся домой под утро, сестра уже задохнулась. Она повесилась на трубе горячего отопления, которая шла под потолком.
За несколько лет из уличной шпаны Фокина ватага превратилась в шайку уголовников средней руки. Фока теперь контролировал Кожуховский рынок, его братва грабила в Южном порту на автомобильной толкучке. Чистили окрестные магазины. Фока платил местным ментам, платил щедро и справно. По его делам сажали залётных урок или следствие прекращалось из-за недостатка улик.
Семнадцатого апреля во время ограбления магазина «Аметист», ювелирного на Нагатинской, Фока застрелил кассира и шофёра инкассаторского фургона. Стрелял Фока не ахти: одна из пуль попала в случайного иностранца, который оказался профессором Колумбийского университета и направлявшегося в Коломенское с целью посещения Церкви Усекновения Главы Иоанна Крестителя. Когда приехал наряд милиции, профессор уже умер, а грабители успели скрыться с места преступления.
Опрос свидетелей ничего не дал: нападавших было пятеро, на лицах — детские картонные маски — Винни-Пух, Пятачок, другие персонажи мультфильма. Такие маски продавались в каждом детском универмаге. Винни-Пух и Ослик были вооружены пистолетами, стрелял только Винни. Он же, похоже, руководил ограблением.
Дело передали на Петровку. Ну как же — американец, к тому же профессор. Через неделю к следствию подключили Лубянку. Кожуховские менты предупредили Фоку — мол, атас цинкует, контору пучит. Фока лёг на дно — перебрался в Катуар к куму покойного бати. Своей братве Фока раздал бабло и приказал сидеть мышью.
Но сидеть мышью Бяша не собирался, у Бяши был другой план. Рано утром в понедельник он доехал на метро до Маяковки, оттуда переулками пробрался к Петровке. Найти нужный адрес труда не составило — серый домище вытянулся на целый квартал. Бяше казалось, что за ним следят. Он долго выжидал в телефонной будке, разглядывая прохожих. Наконец решился.
В проходной Бяша показал дежурному новенький паспорт (шестнадцать ему исполнилось в марте) и сообщил, что хочет поделиться информацией о важном преступлении.
Фоку взяли. Арестовали Рыбу и Солому. Остальных решили пока не трогать. Фока на суде вёл себя настоящим жиганом, даже когда оглашали смертный приговор — исключительную меру наказания. Бяша тоже был в зале, он кусал губы, чтобы случайно не рассмеяться. К зиме он занял место Фоки. Не без подспорья новых приятелей с Петровки. Знакомство оказалось полезным не только для слуг закона, но, как выяснилось, и для Бяши. Впрочем, Бяша к тому времени уже умер. Его место занял другой — Генрих.
— Генрих! — Рявкнул дед треснул ладонью по ручке кресла. — Всех сук вот так держал! Вот так!
Он выставил кулак и затрясся от смеха. Кулак, крупный и сильный, был крепко сжат. А я в этот момент замерла, застыла, точно боясь нарушить процесс таинственного волшебства: сквозь морщины, сквозь серую кожу, сквозь мёртвую маску, начало проступать знакомое лицо. Старик исчез, теперь я видела только Генриха.
— Вот так!
Он снова начал кашлять. Давясь, повторял снова и снова, — вот так! Вот так! Вот так!
Прокашлялся, харкнул под ноги. Ощерился, выставив зубы. Казалось им там тесно, зубам во рту, новеньким и таким белоснежным.
— Дурак, ох, дурак… — вытер губы рукавом, — …дурак он, твой Фрейд! Лац лакшёвый! Всё про порево луну крутит, — он засмеялся, сипло и резко, будто залаял. — А где кураж, я тебя спрашиваю? Ведь нужно чтоб до кишок продирало, чтоб азарт! А порево без куражу что за радость — один хер, что в кулак отдрочить.
Он попытался встать. Приподнялся и снова упал в кресло.
— Согнуть, курву, сломать! — чтоб пятки лизала, сучка! Паскуда ежовая — во как! Чтоб ползала! Ползала — тварь! Вот где сладость! Это ж как охота…
Он снова зашёлся в кашле. Сзади кто-то тронул за локоть — я вздрогнула: совершенно забыла про Америку.
— Пойдём отсюда… Христа ради, пойдём, — он потянул меня за рукав. — Умоляю тебя.
Я выдернула рукав. Америка попытался поймать мою руку.
— Ты же видишь, — он труп! Пойдём! Ему жить-то… Сам сдохнет — зачем грех на душу…
— Грех? — я толкнула его в грудь. — Грех?!
Америка попятился, а старик засмеялся — захохотал, хрипло, пополам с кашлем.
— Правильно! Какой грех на хер! Грех! На хер!! Если уж хочешь про грех… Сейчас расскажу… расскажу… тебе про грех!
Я повернулась к Генриху. Он говорил прерывисто, слова вылетали, будто он выхаркивал их. В паузах хватал воздух ртом, из горла шёл сиплый звук, шипящий, как из прорехи в резиновом баллоне. Он задыхался.
— Там стройка была… А за ней пустырь… где огороды раньше были. Дома те, деревянные сломали, я их помню — настоящие деревенские дома. С печкой, с крыльцом. Ставни деревянные. Кусты всякие, вишня, сирень за забором… Всё сломали к чёртовой матери — всё…
Он наклонился, нашарил под креслом кислородную маску. Приложил к лицу, вдохнул жадно. Ещё и ещё раз.
— От метро, в круговую минут двадцать. А так, если срезать, через пустырь…
Они, босявки эти, так в свою общагу и ходили…
Он снова уткнулся в маску. Вдохнул шумно.
— Ту я у метро приметил. Из-за платья — жёлтое, как цыпля. И горох белый. Пошёл следом. Ещё не стемнело, она и чесанула напрямки. Длинноногая ссыкушка, как козочка молочная. Через пустырь — ага. Там овражек такой, в овражке том я её и того. Догнал, значит, завалил… Она-то как ножик увидела, тут же и смирилась — они все так, им бы, дурам, визг поднять, заорать… Не-е, что овцы.
Он вытер губы рукой, засмеялся.
— Вот тут, под ухом, — он тронул указательным пальцем свою шею. — Вот тут — ты пощупай-пощупай у себя… Тут такая мякотка есть. Ложбинка нежная, сильно чувственная. Вот тебе, к примеру, ножик туда если приставить, то на цырлах сучкой шёлковой танцевать будешь. Будешь-будешь!
То ли догадка, то ли предчувствие, что-то похожее на подступающую тошноту, накатило на меня. Генрих заметил, радостно ощерился. Каркнул мне в лицо:
— Смекаешь уже!
— Нет… — пробормотала я.
Он возбуждённо потёр ладони, большие и плоские. Чересчур крупные для его тщедушного тела.
— Она-то меня не узнала. Тогда, на квартире. А я — сразу. Хоть и прошло лет столько. Ты с какого года? Погоди-погоди, сейчас сам соображу… Сам…
— Нет! Заткнись, дрянь! Заткнись!
— Общага та, за Кожуховским рынком, она ж от медучилища — точно-точно! Милосердия сестрица — ага — платьице из ситца! Завалил её в том овражке, за мохнатку прихватил — она и потекла! Ух, сучка, как же хлюпала, как подвывала, паскуда!
— Заткнись!
— Говорил же! — Он радостно хлопнул в ладоши. — Ведь говорил! Гляди, какие хитросплетения, а? Как в книжке! Вот тебе фабула, вот тебе сюжет и интрига! Девочка ищет отца — ха! Похлеще Достоевского выйдет или этого, как его там…
Он вцепился пальцами в подлокотник кресла. Хотел встать. Вытянул руку, пытаясь дотянуться до меня.
— Ведь знал, что придёшь! Чуял! Всю ночь ждал!
— Нет! Нет-нет! Заткнись, мразь! — я замахнулась молотком. — Заткнись!
— Кровинушка-а-а! — фальцетом завыл он, скалясь.
Ему удалось выпрямиться, в руке что-то блеснуло — откуда у него серп? Тонкий стальной серп, просто как месяц на небе. Шишел-вышел из тумана, вынул ножик из кармана… Буду резать, буду бить! Месяц! Я загипнотизировано пялилась на сияющую сталь.
Старик с неожиданной прытью выбросил вперёд руку с серпом, крутанулся всем телом — лезвие просвистело у меня под самым подбородком. Я дёрнулась, пытаясь увернуться. На секунду кругом всё побелело, ослепительно, до рези. Но только на миг. Рукой я схватилась за горло, ожидая крови, жуткой раны. Ничего там не было — ничего. Вот был бы номер, если б он меня ещё и зарезал, вот умора! За спиной страшно заорал Америка. Низким, грудным ором, как кричат сумасшедшие.
Генрих размахивал серпом и тоже орал.
— Кровинушка! С тобой буду! До последнего вздоха вместе теперь! Я и ты… До могилы! Я в тебя, миленькая моя, влезу — в нутро твоё, в печёнку-селезёнку, в душу твою! Мы с тобой до самого конца теперь будем, до самого донышка, до…
36
Конца фразы я не расслышала.
Удар пришёлся в самое темя. И звук — звонкий и весёлый, точно расколотили пустой глиняный кувшин. Горшок. Его голова разлетелась вдребезги. Звонко и весело взорвалась и рассыпалась по ковру мелкими серыми черепками — без крови, мозгов и прочей гадости.
— Это же глина! Обычная засохшая грязь! — Бросила молоток на ковёр. — Ведь я так и знала — грязь! Засохшая грязь и ничего больше!
Америка схватил меня за руку, потянул к дверям.
Дальнейшее осталось в памяти застывшими фрагментами. Лестница, первый этаж, кухня. Газовая плита. Я почти не касалась пола — летела. Какая-то дикая радость, пьяный восторг, абсолютная вседозволенность бурлили внутри, распирали и душили меня. Да-да, я могу всё! Всё дозволено, теперь всё-всё-всё можно! Наконец!
Я распахнула духовку. Вывернула до упора все ручки — одну за другой все шесть. Затрещали пьезо, конфорки вспыхнули синим. Я набрала воды в вазу, залила огонь. Остатки выплеснула в духовку. Тут же тухло пахнуло пропаном.
— Засохшая грязь и ничего больше, — спокойный голос произнёс в моей голове. — Я ж тебе говорила. Две минуты.
Поймала своё отражение в стекле — глаза белые, а рот красный, яркий, как в помаде. Кармен! Моя Кармен — а то! Рывком выхватила из мельхиоровой подставки бумажные салфетки — целую пачку — сложила и воткнула их в тостер. До упора нажала рычаг.
— У тебя две минуты, — повторил голос.
Крыльцо, ступени, розовый камень дорожки. Сырой запах утреннего сада. Острые гладиолусы с красными пиками бутонов. Да, конец августа. Или уже сентябрь? Вот стена, вот дверь.
Мы выскочили в лес. Америка захлопнул дверь. Клацнул замок и тут же грохнул взрыв. Через секунд двадцать раздался другой, этот гораздо громче. Следом за ним ещё два — почти дуплетом.
— Баллоны! — Обернулся на бегу Америка. — Кислородные баллоны! Те, наверху.
— Стой! — крикнула я и остановилась. — Смотри!
В просвете между стволов полыхнуло — ярким, слепящим. Из окон вырывалось белое пламя. Дом выглядел плоским, точно его выпилили из фанеры и покрасили чёрным. Завыла сирена, следом другая. Кто-то кричал надрывным голосом: «Где гидрант? Где гидрант?». Из окон полез дым, густой и грязно-белый. После показалось оранжевый огонь. Языки быстро дотянулись до крыши. До нас долетал басовый гул — так гудит печка с доброй тягой. Звонко лопались стёкла, потом начала стрелять черепица.
Америка успел прихватить наше одеяло, он прижимал его к груди обеими руками. Штанины моих джинсов были забрызганы какой-то тёмно-вишнёвой дрянью, похожей на густой сироп. Я послюнявила указательный палец, провела по пятну — палец стал красным. Кровь — откуда? Откуда кровь? Ведь он превратился в камень, я сама видела осколки. Треснул, словно цветочный горшок. Только серый. Глина — серая сухая глина.
— Какое сегодня?
— Что? — не понял он.
Донёсся вой пожарной сирены. Звук возник где-то далеко, на другом конце света. Быстро приближаясь, он истерично путался в собственном эхе.
— Пожарники… — произнёс Америка.
— Что сегодня?
— Про что ты?
— День какой? Число?
— Август? — произнёс не очень уверенно. — Или уже сентябрь? Нет, август. Тридцать первое…
— Уверен?
— Да. Тридцать первое. От силы тридцать второе.
— Тридцать второе августа. Отличный день, чтобы начать всё сначала.
— Всё? А не поздно, Кармен?
— Александра я.
— Сашей можно?
— Только не Шурой.
Мы сидели на одеяле. Он придвинулся, тихо обнял меня, положил трёхпалую руку мне на плечо. Я сделала вид, что не заметила.
— А полковник?
Он заглянул мне в лицо.
— Или подполковник? — спросил. — Игорь Валентинович, кажется?
Я улыбнулась и покачала головой — нет.
— А дочь?
— Люська?
— Люська… — повторил он. — Или Екатерина?
— Тоже нет. Ни той, ни другой.
Сверху, над его головой разливалось перламутровое небо, оно становилось всё белей и ярче, распаляясь до невыносимого ртутного сияния. Сквозь снежную слепоту проступила сверкающая петля какой-то небесной реки с лёгкими мостами и воздушным собором с сотней ажурных башенок и куполом идеальной формы.
— Просто Флоренция… — прошептала я. — Смотри!
— Где?
Он повернул голову. Его недавно бритый затылок и беззащитная шея, незагорелая совсем, — мне остро и сладостно стало вдруг жаль этой шеи с тонким штрихом недавнего пореза, этого мальчишеского затылка. Глупая и необъяснимая жалость — к нему, к себе, к этому расплавленному небу душила меня. Чтобы не разреветься, я засмеялась.
— Ну что ты… Что ты, милая… — он оглянулся. — Ведь всё уже кончилось.
— Всё? — всё-таки всхлипнув, переспросила я.
Он кивнул.
Голова моя плыла. Плыли макушки сосен. Небесная Флоренция проступила всё ясней, теперь уже можно было различить дома, портики, черепичные крыши, арки. По крышам растекался свет, верхние окна сияли оранжевым, верхушки колонн казались позолоченными. Я могла разглядеть фонтаны с мраморными статуями, воздушно и празднично тянулись ввысь остроконечные башни. Контуры шпилей и флюгеров были очерчены тонкой золотой линией. Чешуйки черепицы сверкали как разноцветные стекляшки. А сверху, по всему небу, с торжественной неспешностью, разливалась тёплая белизна. Яркая, волшебная, манящая. И совсем какая-то нездешняя.
Что-то тут было не так, совсем не так. И не только небесный мираж, и даже не прозрачность моей ладони, сквозь стеклянную голубую муть которой я запросто могла разглядеть траву и деревья или даже муравья, бодро взбирающегося по моей коленке, — нет, меня удивило совершенно новое чувство, которое наполняло меня. Похожее на чувство полёта, чувство лёгкости, напоенной теплом и ветром, жизнью и вечностью. Тихий восторг предвкушения, праздничного и радостного, как в детстве, в канун новогоднего вечера, когда щекотно в нёбе, будто от газировки, и хочется то ли хохотать то ли плакать. Я стояла на пороге какого-то громадного открытия, словно некая главная тайна вот-вот раскроется мне и все неясные знаки и туманные символы, что сопровождали меня всю жизнь, наконец сомкнутся в узор. Узор, изумительный по красоте и идеальный по смыслу. Имя тому узору вечность.
37
Дом догорал. Оттуда долетали звуки пыхтящих машин, звон стекла, шум упругой воды. Пожарники сочно матерились и с треском что-то ломали. Толстые клубы белого дыма неповоротливо и лениво уползали в небо. Седые и мускулистые, они напоминали мохнатого исполина, который вставал снова и снова. Иногда из клубов вырывались тугие струи брандспойтов. Они взлетали к самому небу, весело и беззаботно, и раскрывались там серебряными гибкими веерами, точно фонтаны на каком-то летнем празднике.
Зеваки стояли в удалении, в основном немногочисленные соседи и прислуга. Ещё были охранники, наряженные в казацкую униформу с галунами и малиновыми лампасами, две служебные овчарки, да стайка таджиков, нанятых копать бассейн начальнику Шереметьевской таможни.
Кому принадлежал сгоревший дом, толком никто не знал: болтали, что тут жил какой-то отставной резидент нашей разведки, говорили, что хозяином был африканский диктатор, сбежавший после переворота. Зойка-кухарка, тучная татарка с гусиным зобом, уверяла, что видела собственными глазами, как сюда привозили целый автобус юных проституток, «да чего уж там — подростков, почти детей», и, что домом владеет знаменитый телеведущий и тайный педофил. Понизив голос, она сообщала фамилию. Медноликие таджики щурились, молча слушали, равнодушно покуривая в кулак.
Когда приехала полиция дом уже потушили. Менты в форме и штатском прошли в распахнутые настежь ворота, их протаранила пожарная машина, которая стояла теперь на обочине дороги. Пожарные собирали своё огнетушительное хозяйство, курили, поглядывали на полицейских и на сгоревший дом. Над проломленной крышей висел белый клок дыма, одинокий и неуместный, как заблудившиеся облако. Дым сначала был похож на верблюда — одногорбого, как на пачке сигарет «Кэмел», а после, плавно отчалив, вытянулся и превратился в лошадь с крыльями.
Последним подкатил тупорылый джип, чёрный, с чернильным стёклами. Он встал поперёк, перегородив дорогу. Из джипа вылез мент в генеральском кителе, тучный с маленькими мясистыми ушками и девичьим румянцем по щекам. Генерал поморщился — от дома горько тянуло гарью, сырой золой, пожаром; он достал белый платок, скомкав, прижал к лицу и сердито протопал в сторону дома.
Не доходя до крыльца, становился у грядки с цветами. В центре, обвивая жердь, росла крупная орхидея. Стебель заканчивался дюжиной крупных цветков. Бледно-жёлтые лепестки, тонкие и нежные, они свисали как нити, каждая заканчивалась красной горошиной. Генерал наклонился, осторожно тронул нити пальцем; лепестки зашевелились, они казались живыми и походили на щупальца медузы. Впрочем, этот редкий сорт орхидеи так и назывался «Бофиллум медуза»: светло-оранжевый и золотистый от краёв цвет лепестков постепенно густел и переходил в тёмно-малиновый. Зев цветка был бордовым. Генерал, придерживая стебель, сорвал один цветок, тугой и тяжёлый, точно отлитый из цветной резины. Он покрутил его в пальцах, поднёс к лицу, понюхал.
Из дома выбежал полицейский майор. Сделав любезное лицо, доложил, что на втором этаже обнаружено три трупа. Два мужских, один женский. Труп женщины обезглавлен, но найти отрезанную голову пока не удалось. Группа работает, предварительное заключение будет готово через тридцать-сорок минут. Вдали закаркали вороны, отрывисто, по-собачьи, из дальней дали им отозвались другие — едва слышно, будто эхо.
Генерал поёжился. Хотел что-то спросить, но передумав, отпустил майора. Тот козырнул, придерживая фуражку, быстро и как-то боком засеменил к дому. Генерал снова понюхал сорванный цветок, после аккуратно завернул его в платок и бережно, стараясь не помять, спрятал орхидею в карман штанов.
Вермонт 2020
Об авторе
Лауреат «Русской премии»
Лауреат премии имени Э. Хемингуэя
Дипломант премии имени Н. Гоголя
Валерий Бочков — писатель, в творчестве которого соединились традиции русской классической литературы, ее психологизм и глубина, и американского кинематографа, его зрелищность и увлекательность. Возможно, этот синтез обусловлен еще и тем, что живет писатель на два дома — московский и вермонтский — и является мастером двух искусств — литературы и живописи. Он востребован как писатель: издано более десяти книг, многие из которых переведены на иностранные языки, награждены литературными премиями. Он известен и как художник: его работы демонстрируются в галереях и музеях России, Европы, США.