Новеллы и повести. Том 1 (fb2)

файл не оценен - Новеллы и повести. Том 1 (пер. Н. Н. Попов,Лидия Ивановна Лерер-Баша,Н. Огнева,Любовь Петровна Лихачева,Татьяна Дмитриевна Колева, ...) (Новеллы и повести - 1) 1836K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Андрей Гуляшки - Эмил Манов - Павел Вежинов - Илия Волен - Камен Калчев

Новеллы и повести. Том 1

ОТ СОСТАВИТЕЛЕЙ

Девятое сентября 1944 года явилось поворотным пунктом в истории болгарского государства. Избавление от монархо-фашизма, рождение Народной Республики Болгарии, глубокие социалистические преобразования в стране послужили могучим импульсом для небывалого расцвета экономики и культуры, благотворно сказались на развитии болгарской литературы. Создались благоприятные условия для появления талантливых художественных произведений во всех жанрах, в том числе в жанре новеллы и повести. Некоторые новеллы и повести, получившие признание болгарской общественности и критики, советский читатель найдет в настоящем издании.

Однако двухтомник «Новеллы и повести» не смог охватить все самое значительное, что болгарские новеллисты и мастера повести создали на протяжении четверти века. Как известно, принципы составления предполагают определенные ограничения. Так, например, составители стремились отдать предпочтение произведениям с современной тематикой, и притом таким, которые написаны в последние десять-пятнадцать лет. В силу этих обстоятельств за пределами сборника остались новеллы и повести на современную тему, написанные в 40-х — начале 50-х годов, и произведения более поздние, созданные на материале далекого прошлого, так же как и те, сюжеты которых родились в огне героической борьбы с фашизмом и реакцией, хотя они могут быть отнесены к лучшим достижениям болгарской литературы периода славного двадцатипятилетия. Разумеется, эти тематические рамки не были абсолютно обязательными, и, стремясь к разнообразию содержания, составители в отдельных случаях выходили за их пределы.

Составители стремились также к тому, чтобы в настоящем издании были представлены самые талантливые создатели новелл и повестей, принадлежащие к разным поколениям болгарских писателей. Однако и тут сказались определенные ограничения уже чисто издательского порядка. Читатель не встретит в двухтомнике имена таких мастеров прозы, как Георгий Караславов, Эмилиан Станев, Людмил Стоянов, так как в «Библиотеке болгарской литературы» выйдут отдельные тома их избранных произведений.

Число произведений, включаемых в двухтомник, сокращалось в ряде случаев также за счет тех новелл и повестей болгарских авторов, которые уже неоднократно публиковались в советской периодической печати, в отдельных книгах и сборниках и хорошо знакомы советским читателям. Составители руководствовались желанием познакомить советских читателей прежде всего с теми сочинениями, которые на русский язык еще не переводились. Почти все то, что вошло в двухтомник, издается на русском языке впервые.

Но несмотря на разного рода ограничения, двухтомник в его настоящем виде дает, как нам кажется, представление о развитии болгарской новеллы и повести, о творческих поисках болгарских прозаиков, об их стремлении отобразить характерные явления и проблемы современности. Впрочем, об этом лучше судить читателям.

СОВРЕМЕННАЯ БОЛГАРСКАЯ НОВЕЛЛА

Представляя советскому читателю художественную прозу братской Болгарии — новеллу и повесть последних лет, — я прежде всего не могу не обратить внимание на богатство и полноту жизни, которые раскрываются перед нами на страницах этой литературы. Во все времена неотъемлемым качеством художественного слова остается отражение опыта и выражение духовной жизни народа — черты особо притягательные для иноязычного читателя. Хотя русский человек, казалось бы, неплохо знает жизнь славянского соседа, издавна связанного кровными узами с его собственной историей и судьбой, литература все время пополняет его опыт, добавляя к уже известному новое, порой подтверждающее прежние представления о предмете, а порой и вызывающее радостное удивление.

Итак, давайте познакомимся поближе с болгарской новеллой и повестью в дни славного юбилея братской страны — 25-летия социалистической революции в Болгарии.

Исторический охват изображенного: от героических дней Апрельского восстания болгар против турецкого ига («Цена золота» Генчо Стоева), через недавние годы сопротивления монархо-фашизма («Ануша» Эмила Манова) — до наших дней. Но, хотя большинство новелл посвящено современности, в ретроспекции, в судьбах героев не однажды вернемся мы в не столь далекие годы классовых схваток («Дороги в никуда» Богомила Райнова, «Иов» Илии Волена, «Перед тем, как мне родиться» Ивайло Петрова).

В превосходных новеллах И. Петрова, Георгия Мишева, в триптихе Стояна Ц. Даскалова, напоенных ароматами деревенской жизни, поэзией природы и земледельческого труда — мы откроем много нового в понимании современных процессов болгарского села. В остросюжетных новеллах Павла Вежинова, в драматической повести Богомила Райнова, у Камена Калчева и Дико Фучеджиева перед нами предстанет город с его рабочим классом, мир интеллигенции, сложные проблемы воспитания, современная молодежь, ее нравственные идеалы.

Может быть, самым замечательным в характере братского народа, пять веков находившегося под турецким игом, является способность нации сохранить волю к сопротивлению, героически отстаивать достоинство и честь, веру и обычаи, выработать в себе постоянную готовность к сопротивлению любой несвободе.

Образ Петра Бонева в «Цене золота», которого все звали Учителем, овеян героической легендой. Он, друг и соратник Георгия Раковского, Дьякона (прозвище великого революционера Васила Левского), знал, что его село, Перуштица, обречено, что помощи ждать неоткуда. Но он знал также, что горящая Перуштица станет факелом, который далеко будет виден в Родопах, что их жертвы не пройдут незамеченными, что пожар разгорится по всей Болгарии. «Колеблющимся победа не дается; что тут ни придумывай, а повсюду на земле, так или иначе, за свободу приходится платить», — размышляет Учитель. Как скорбный реквием, как гордая песнь свободе звучит эта новелла о несгибаемом мужестве.

Уже в другое время начинается сюжет новеллы «Иов» И. Волена. Кажется, нужда, крестьянские заботы о хлебе сделали Назарова, героя повествования, священником. Но, пожалуй, не в последнюю очередь — и мечты о служении народу, потребность в развитии духовной его жизни. Мучительно размышляет молодой священник о причинах равнодушия болгар к богу, отсутствия у них религиозного чувства. Сильны традиции язычества? А может, так тяжела жизнь, так много вытерпел бедствий его народ, что привык жить он «почти чисто физически, и затронута лишь поверхность его сознания… Человек не углубляется в суть явлений, мысль и чувства его не развиты…» Дорогой ценой, жертвой собственной жизни, прожитой в кощунстве и сомнениях, смертью сына достигает Назаров позднего просветления: «Дети… будут идти все дальше и дальше и будут понимать все больше и больше, ибо жить — это значит понимать». В «Иове» героизм духовной истины, борьба за нее — сродни самой революции. Нужен был такой характер, такая неудержимость духовной силы, чтобы пришла «победа», пусть поздно, на склоне жизненного пути человека…

Целая галерея самобытных, сильных характеров раскрывается перед нами в талантливой новелле «Перед тем, как мне родиться» И. Петрова. И пусть добруджанский бунтарь Мартин, умыкающий невест, расправляющийся с жандармами и наводящий страх на заправил всей околии, пусть он всего-навсего стихийный анархист, для которого море по колено, лишь бы тешилась душа, лишь бы играла кровь в жилах… Разве в самом непокорстве, вызывающем бесстрашии не бунтует народная душа, сдавленная и порабощенная только внешне? Сродни Мартину в чем-то и молодой рыбак Нико из новеллы Д. Фучеджиева «Жизнь, эта краткая иллюзия…», погибающий бессмысленной смертью только для того, чтоб доказать свое бесстрашие никчемным и жалким людям, провоцирующим его…

Я подробно остановился на одной черте болгарского героя — на готовности его к жертвам ради утверждения духовной свободы — потому что, как бы разветвляясь и варьируясь, именно эта черта характера проходит красной нитью через многие произведения современной болгарской литературы.

Душевная стойкость девушки Ануши из одноименной новеллы Э. Манова, умирающей под пытками в полиции, но не выдающей товарищей из подполья, последовательная научная принципиальность философа Александрова, затравленного всякого рода приспособленцами («Дороги в никуда» Б. Райнова), наконец, поистине жертвенная и скромно-героическая судьба деревенских женщин, на плечах своих держащих деревню после ухода мужчин в промышленность и на стройки («Матриархат» Г. Мишева, «Осеннее сено» Ст. Ц. Даскалова) — разные, казалось бы, ситуации, но общая линия мужественной, нелегкой судьбы, умение спокойно и твердо делать нужное всем дело.

В этом преимущественном внимании литературы к таким типам и таким положениям проявляются как особенности болгарской истории, так и ориентация литературы на народные истоки тем и мотивов.

Способность общества к развитию проверяется умением и желанием трезво видеть свои сильные и слабые стороны.

Многие произведения болгарской прозы последних лет отмечены печатью спокойной и уверенной реалистичности. Это прежде всего коснулось способа изображения народной жизни. В болгарской критике отмечалось, что если в недавнем прошлом жизнь села рассматривалась весьма односторонне, сложные человеческие судьбы и отношения подменялись откровенно схематической «тематикой, определявшей композицию весьма однообразных — черно-белых тонов» («Пламък», № 19, 1968), то в таких произведениях, как «Матриархат» Г. Мишева, болгарское село предстает перед нами как «более сложный социально-экономический комплекс, нежели полупатриархальное село, которое было известно Влайкову, а позднее Йовкову и Елин Пелину», а тем более — несравненно сложнее, чем его показывали в литературе догматических канонов. Надо сказать, что неглубокая иллюстративная литература не могла не игнорировать конкретную неповторимость и болгарской сельской действительности.

А между тем, как богата, полнокровна и интересна подлинная жизнь современной болгарской деревни! Когда едешь по дорогам страны, кажется, что вокруг — сплошная строительная площадка: красивые двухэтажные дома красного кирпича, запах известки, горы песка, широкие оконные проемы, фундаменты и котлованы… На сотни километров раскинулись шпалеры виноградников, сады сменяются посевами хлебов, табак вытесняют ароматические травы — лаванда, шалфей… Красная черепица крыш, янтарь спелых кукурузных початков, красные гирлянды перца на стенах, скот на покатых холмах, густо-синее небо, зеленые сосны, взбегающие на древние горы — и всюду люди, люди, неторопливо работающие на благословенной, плодородной земле…

А войдем в село, поближе рассмотрим его людей, их характеры и нравы, проникнемся их заботами, надеждами, вглядимся в их жесты, повадки, послушаем их речь… Все это вы сможете увидеть и услышать, читая «Матриархат», удивительную повесть, в которой сцены народной жизни чередуются так естественно, а герои проходят перед нами иногда последовательно во времени, а порой — одновременно…

Писатель начинается с ощущения, с умения передать в слове свою чувственную реакцию на звуки, запахи, краски мира. Это не так мало, как иной раз кажется. Мало того, что читатель открывает такому писателю кредит доверия, готов прислушаться более внимательно и к мыслям его, а значит, вслед за внешней, чувственной стороной повествования сможет уловить и пульс сокровенной духовной жизни. Сам внешний, окружающий нас мир кажется нам интересней, он заслуживает какого-то особого, доселе невыявленного нами, внимания к себе. Мы учимся видеть в действительности не конгломерат случайностей, не поток будней, а любопытный смысл, стоящий нашего интереса и пытливого ожидания перемен.

Можно было бы привести много примеров того, как Г. Мишев умеет пластически выразить свои наблюдения. Ему одинаково удаются и картины природы, и описания быта, и пластика человеческих тел, трудовых движений, и соответствие жеста душевному состоянию. Но, как уже было сказано, живопись словом — не самоцель. Большая заслуга писателя в том, что в «Матриархате» очень тактично и ненавязчиво проведена мысль о самобытной нравственной позиции трудового человека. Г. Мишеву близки те выводы о жизни, морали, культуре, идеологии, которые являются результатом положительного народного опыта, а не навязаны извне, волюнтаристским путем. В этом смысле повесть молодого писателя удачно входит в круг современной проблематики социалистического искусства.

Внимание к простому человеку, самоценности трудовой личности, уважение к его внутреннему миру и признание значительности этого мира отличает многие произведения болгарской прозы. В новелле «Осеннее сено» Ст. Ц. Даскалова моральная проблема — чистота любовных отношений — лишена нередкой, к сожалению, альтернативы, по которой одинокая женщина может отдаться своему чувству только при полном наличии всех формальных «условий». Автор новеллы не без юмора рассказывает о грустном и вполне житейском случае, когда естественные человеческие влечения искажаются по вине обстоятельств, о которых только недавно стали говорить наши социологи — количество мужчин в сегодняшней деревне намного меньше, чем число женщин. Новелла «Осеннее сено», как и многие другие произведения, не решает вопрос, а констатирует факты, предоставляя обществу искать пути решения.

Современная новелла расширила рамки привычной сюжетности. Когда-то новеллой именовалось произведение с напряженно развивающейся интригой. В отношении большинства вещей, включенных в эту книгу, этого никак нельзя сказать. «Матриархат» — это монтаж сцен, начатый и законченный как бы случайно. Полемический характер композиции потока жизни подчеркнут последней фразой, где говорится, что на пороге появился мужчина, женщины узнали его: «Это был Милор». Но читатель оставил Милора на другом «пороге» — важных раздумий. Чем они завершились, он так и не узнает… Зато он, читатель, узнал более существенные вещи. Их не так легко сформулировать, но они глубже, важнее, нежели какой-либо однозначный вывод.

Оригинально построена и новелла «Варшавянки» Г. Маркова. Сначала автор рассказывает о герое, потом герой рассказывает старику чабану о своих любовных приключениях: три истории, как три самостоятельные новеллы. Авторский голос врывается в повествование много раз, создавая представление о трех, по меньшей мере, временах: того, что было когда-то с героем, того, что происходит сейчас в дикой и пустынной местности, где герой, оставшись один из партии геологов, беседует с библейским стариком, и, наконец, того времени, в котором ведется авторское повествование. Но самое интересное не в этом. Автор предоставляет читателю самому додумывать многое, поминутно оговариваясь, что за подлинность слов такого-то он не может ручаться; что его герой подумал, может быть, и не так; а похоже, что и вовсе не так; что диалог между героем и его любимой, естественно, сочинен самим автором, так как герой его в том случае просто промолчал и т. д. и т. п. Не скрою, временами такой прием кажется надуманным. Само искусство, в известной мере, — допущение, а не протокольная запись, предположение, но не ручательство, фантазия, но не документ. Однако главная тенденция приема имеет все же под собой какое-то обоснование; «открытый прием» действует на нас по-своему убедительно: самое невероятное кажется вероятным.

Приключения болгарского Дон-Жуана в Польше едва заметно стилизованы под романтические повести прошлых времен. История чабана, забывшего людей и их отношения, беседующего «поименно» с каждой овцой, который, под влиянием магнетической силы внушения, вдруг представил себя на месте Дон-Жуана, — история эта настолько эксцентрична и романтизирована, что только в подобной «предположительной» и «неправдешной» рамке и может сойти за реальность. Думается все же, что Г. Марков не просто развлекает читателя. В «Варшавянках» через условную, я бы сказал, изощренную форму просвечивает мысль серьезная: полное «консервирование» в истории так же пагубно, как суетливое скольжение по поверхности современных впечатлений. В труде, нечеловечески тяжелом, герой находит исцеление от иллюзий и мечтаний, но еще ближе и теплее становятся ему люди.

Среди произведений этого двухтомника едва ли не самое сильное в художественном отношении — «Перед тем, как мне родиться». В этой новелле соединилось многое из поисков современного искусства. Полная свобода повествования, подчеркнутая субъективность интонации рассказчика, трагикомическая ситуация, цепкий глаз реалиста. Под покровом самоиронии и простого «человеческого любопытства» к занятным подробностям добруджанского быта автор проводит умную и ненавязчивую мысль о том, что прошлое наше, как бы мы его ни любили, не надо идеализировать, надо видеть его в реальных очертаниях. Это богатая и пестрая картина живой жизни, с ее смешными подробностями, часто с глубокими чувствами, страстями, заблуждениями, но всегда и с маленькими ежедневными открытиями, приближающими наше время, время, когда каждый из нас… должен «родиться» как личность, как гражданин. И. Петров написал вещь искрометно веселую, роскошную по рассыпающимся блесткам народного слова и народных характеров. В дыхании авторской речи нет никакой натужности. Сами излишества пародийных комментариев кажутся намеренным приемом; в этом смысле новелла И. Петрова заставляет вспомнить такие неумирающие образцы мировой литературы, как творения Рабле и Гоголя.

Лирический тон авторской речи, доброта, какая-то акварельная точность переходов отличают новеллу Й. Радичкова «Воскресенье». В ней есть почти детская наблюдательность, вера в ожидание простых чудес. Недаром так много места уделено в ней детям одного софийского двора. А посещение зоопарка, ироничный образ старого, уставшего льва в клетке, покупка кролика, ожидание волнующего чем-то вечера — все это как-то очень естественно и художественно-логично перерастает в прелестное лирическое отступление. Любовно говорит в нем Й. Радичков о золотоглавой Софии, которая последней прощается с заходящим солнцем. В композиции «Воскресенья» есть многое от лирического стихотворения. Роднит же эту новеллу со многими другими вещами последних лет доверие к факту, небоязнь «мелочей» жизни, умение в импрессионистских подробностях бытия видеть именно бытие, а не быт.

В ряде новелл читатель найдет еще один общий мотив — тревогу за наших детей. Духовный разлад между поколениями в произведениях П. Вежинова или К. Калчева не носит, разумеется, характера непреодолимых противоречий, но серьезное внимание к формам существования молодежи в современном городе, увлечения частью ее не лучшими и не достойными подражания образцами жизни, ее метания, принимающие порой уродливые формы — все эти серьезные комплексы, имеющие и возрастной и временной характер, конечно, волнуют писателей. Хорошо, что и Калчев и Вежинов не ограничиваются привычными для дурной беллетристики указаниями на внешние источники духовной заразы. Они пытаются рассмотреть более существенные причины смятения умов молодежи. В частности, осуждению подвергнуты такие качества родителей, как прямолинейность, душевная негибкость, черствость и аскетизм. Или неумение дать честный ответ на новые запросы действительности. Моральная сторона конфликтов — вот главные точки спора, прямого, как в «Ануше» Э. Манова, где любовь представляется суровым героям препоной «общему благу», а на самом деле оказывается способной поднять человека до высот немыслимого героизма; или не прямого, а подспудного спора-диалога двух родных по крови, но абсолютно чужих друг другу существ, как в новелле П. Вежинова «Человек с тяжелым характером».

Конечно, не все в произведениях наших друзей покажется нам одинаково убедительным. Известная доля романтической условности при несращенности с реалистической тканью мотивов наблюдается в новеллах Д. Фучеджиева, Г. Маркова. Причины, положенные в основание общественного конфликта в повести Б. Райнова, для нашего читателя, возможно, покажутся вчерашним днем истории. Нельзя не отметить также облегченность финала новеллы И. Волена «Иов». Кажется мне, что К. Калчев и Э. Манов более сильные писатели, чем это можно представить по отдельным новеллам, число которых было вынужденно ограничено.

Я ничего не сказал об А. Гуляшки, чья повесть «Случай в Момчилове» советским читателям уже известна. И несколько слов о традиции и новаторстве болгарской новеллистики, о месте ее в мировом литературном процессе. Еще недавно в болгарском литературоведении этот вопрос не поднимался. Дело в том, что мощный процесс национального самосознания, связанный с безусловными успехами социалистической Болгарии во внутренней и внешней областях жизни, подъем ее общественного престижа во всех областях духовного творчества, поставил на обсуждение многие проблемы искусства, в том числе и прямо связанную с его будущим проблему новаторства. Место болгарского искусства в мире, естественно, тоже волнует болгарскую общественность.

Профессор Г. Цанев писал как-то, что психологический реализм, как могучая школа русской литературы, конечно, не мог подавить собственные традиции, потому что метод реализма предполагает выявление подлинного лица жизни, а для болгарских писателей становление реализма совпадало с выявлением национального характера своего искусства. Демократический и реалистический характер болгарской литературы явился прочной базой новаторства. Открытая прогрессивным веяниям Запада и Востока, по-прежнему тесно связанная с процессами развития советской литературы, болгарская проза с середины 50-х годов сделала заметный шаг в сторону новаторства, которое означало теперь углубление реалистических тенденций в направлении к документальности, с одной стороны, и субъективизацию авторской позиции — с другой. Первое направление дало ощущение «материальности», жизни как она есть, без прикрас и иллюзий, а второе — расцвет условных форм, метафоричности и лиризма авторской речи.

Документированная природа прозы открыла перед ней много новых, доселе нетронутых сторон жизни, в свою очередь подтолкнув мысль в сторону большей «объективизации» явлений, широты и непредвзятости суждений о них.

Ясно, что чем глубже и аналитичнее проза, тем больше художественный плацдарм ее обобщений. Лев Толстой писал когда-то, что «чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее». Болгарская новеллистика становится менее декларативной, более художественной, в лучших проявлениях открывая в самобытности своих поисков общечеловеческое и философское. Болгарский писатель опирается на традиции родной классики, опыт русской литературы, мировые достижения других литератур. Важно ведь не то, откуда приходит та или иная художественная идея, а то, насколько она насущна для собственных потребностей нации, насколько органично ее эстетическое преломление в родной стихии языка и традициях формы.

Мне представляется, что болгарская новелла принесет нашему читателю не только радость узнавания нового, но и волнующее чувство родства наших дум и надежд.


Владимир Огнев

Павел Вежинов
ЧЕЛОВЕК С ТЯЖЕЛЫМ ХАРАКТЕРОМ

1

То был мужчина, ростом чуть ниже среднего, с грубым, словно дубленым, лицом, поседевшими бровями, а тщательно выбритые усы, наверное, были совсем седыми. Всю жизнь он славился своим неистовым характером, но за последние годы стал сдавать. У него были короткие мускулистые ноги, короткие пальцы, пронизывающий взгляд. Всегда хмурый и неразговорчивый, он шагал тяжелой походкой, от которой стекла звенели в окнах.

Просыпался он очень рано, еще в синеватом сумраке рассвета, и долго лежал, молчаливый и неподвижный, пока не прояснится и не заалеет небо, пока над горами не засверкает большая белая звезда, которую многие называют Венерой. Тогда он тихо вставал с постели и на цыпочках пробирался в прихожую своей просторной квартиры. Он проходил мимо зеркала, в которое никогда не смотрелся, мимо ненавистного телефона, через всю прихожую, еще изборожденную бледными утренними тенями. Большое трехстворчатое окно, начинавшееся от пола, было всегда распахнуто. Он вставал у окна, обнажив косматую поседевшую грудь и устремив взгляд в небо — вечное, милостивое ко всем небо, которое приятно холодит виски своими остывшими за ночь пальцами. Позади все безмолвствовало, словно из уважения к нему: и мягкие кресла, прижавшиеся к углам, как бульдоги, и искрящиеся гранями бокалы на грациозных ножках, и терракотовые вазы с раздутыми щеками, и медный поднос на стене, разгоравшийся все ярче и ярче, пока не начинал блестеть, как само солнце.

Из окна виднелся парк с красноватыми теннисными площадками, а за ними небольшой розовый домик с вечно темными окнами. Над деревьями, над цветущими кустами, над влажными от росы памятниками царила кристально чистая, всеобъемлющая, живая тишина. Медленно поднималось солнце. Мужчина закрывал глаза и мысленно взмывал в небо. И тогда минуты летели мимо вместе с ветрами, которые холодными потоками обтекали его со всех сторон, мимо белых пенистых облаков, то клубящихся, то бьющих ключом, над чернеющими ущельями гор. Почувствовав легкое головокружение, он открывал глаза.

Вскоре листва деревьев начинала отливать металлическим блеском. Утренняя звезда меркла в оловянной белизне утра. Один за другим возникали шумы просыпающегося города — шуршали шины троллейбуса, рокотали моторы автомашин. Лишь тогда он уходил на кухню, чтобы умыться и побриться. Наступали самые неприятные минуты дня, когда приходилось смотреть на себя в зеркало, разглядывать сухие морщины, серебристую щетину бороды, пробившуюся сквозь смуглую кожу, веки с ресницами цвета ржавчины. Все вокруг, как обычно, было разбросано и неприбрано, и на столе почти не оставалось места для его далеко не новых бритвенных принадлежностей. И так, в окружении грязных тарелок и кастрюль, из разинутых пастей которых несло прокисшей пищей, среди крошек, объедков и увядшего в уксусе салата, он строгал бритвой лицо и снова возвращался к окну.

Теперь за окном сиял ясный, теплый день. За серыми плетеными оградами теннисных кортов прохаживались грациозные, как газели, девушки в коротких брючках. Сквозь крупную сетку он видел их своими острыми глазами так отчетливо, словно они были рядом, в комнате. И он смотрел на них, как на газелей, — без тени волнения, даже не думая о них. И все же наступал миг, когда где-то в недрах души зарождался первый еле заметный гул. Тогда, отпрянув от окна, он усаживался в кресло. Никто на свете не знал, сколь неугасимо и сильно в нем это чувство, — никто, кроме него. И он подавлял его железной рукой, лишь время от времени улавливая глухой, ненавистный гул. Тогда лицо его каменело, а пальцы мяли и ломали первую попавшуюся под руку вещь.

Когда входила жена, он, чуть побледневший, по-прежнему сидел в кресле, прислушиваясь к медленно затихающему клокотанию. В такие минуты она заговаривала с ним вполголоса, чтобы не застать врасплох, полагая, что ему не по себе из-за болезни. Но на этот раз она молча уселась позади и чуть слышно вздохнула. На ее худом, постоянно слегка озабоченном лице отражалось смятение.

— Евтим, я хочу кое-что сказать тебе, — наконец промолвила она. Он услышал, но промолчал, все еще стараясь прийти в себя.

— Ты слышишь, Евтим? — спросила она.

— Слышу, — спокойно ответил он.

Осмелев, она решила одним духом высказать все.

— Наша дочь надумала выходить замуж…

Это было настолько невероятно, что он даже не сразу понял. Запросто заявить ему об этом! Он так резко повернулся, что кресло чуть не опрокинулось.

— Ты с ума сошла!

Жена молчала.

— Ты с ума сошла! — повторил он. — Она еще ребенок!..

— Уже не ребенок, — тихо возразила жена.

— Как не ребенок! — закричал он. — Понимаешь ли ты, что говоришь?

Он никогда не кричал, и окрики ему не удавались.

— Тише! — робко сказала она. — Она услышит…

Девушка спала за коричневой дверью в глубине прихожей. Взглянув на дверь, он спросил тоном ниже:

— Откуда знаешь?

— Она мне сама сказала…

— Сама? — в изумлении спросил он.

— Да, сама, — с оттенком нетерпения повторила жена.

— Выбейте эту блажь из головы! — резко сказал он, поднимаясь с места.

Жена проводила его взглядом, когда он твердыми шагами пересек прихожую. Тень его мелькнула на матовом стекле двери и исчезла в кухне. Она не решилась пойти за ним. Но и сквозь стены она видела, как он, глядя в пол, мечется взад и вперед по кухне, словно зверь в тесной клетке. Возможно, он выглядел немного смешным среди грязной посуды. Все дрожало под тяжестью его шагов. Плита уставилась пустыми черными глазницами в потолок. Банки с чаем, кофе, рисом словно насторожились. Только холодильник со своим замороженным сердцем стоял безучастно в стороне и что-то чуть слышно бубнил про себя. В нем оседал лед, а в сердце мужчины кипела ярость.

Приостановившись на миг, он стал что-то подсчитывать на пальцах. До сих пор ему не приходилось задумываться над возрастом дочери. Результат подсчета ни о чем не говорил — для него она по-прежнему оставалась ребенком. Наверное, он зачал ее в тот день, который отмечен у нас как первый из праздников в календаре. В тот день толпа выломала ворота тюрьмы и раскидала охранников и надзирателей, вспомнив о них, лишь когда понадобилось отпирать двери камер. Он первым увидел ее, свою теперешнюю жену, — она бежала по гулкому коридору, бледная, в разорванном платье. И он первым окликнул ее. Пока не нашли ключ, она не двинулась от двери, впившись пальцами в узкую решетку окошка. Немного погодя он с такой силой сжал эти тонкие, натруженные пальцы, что ликующий крик застыл у нее в горле и она застонала от боли…

Он вернулся в прихожую. Жена стояла на его месте у окна и в раздумье смотрела на улицу. В широком просвете окна она выглядела еще более высокой и худой, ее узкие плечи вздрагивали, как от озноба.

— Ты знаешь, сколько ей лет? — приглушенно спросил он.

Женщина медленно обернулась.

— Я-то знаю, — сказала она. — Но тебе, наверно, неизвестно…

Необычный тон голоса поразил его, но не укротил бушевавшую ярость.

— Сейчас я спрашиваю тебя! — грубо отрезал он.

— Искре пошел восемнадцатый… Она еще не женщина, конечно… Но и не ребенок…

— Пошел восемнадцатый! — вскипел он. — С каких это пор? Не прошло и месяца, как ей стукнуло семнадцать…

— Когда я пришла к тебе, мне не было и шестнадцати, — сказала она.

Он поглядел на нее с изумлением. Что правда, то правда, но жена никогда об этом не упоминала. На мгновение он оторопел.

— Да, но у тебя не было отца! А у нее есть.

— Все равно, — сказала она. — Природа берет свое…

— Какая там природа! — закричал он.

Он не кривил душой. Постыдное воспоминание он навсегда выбросил из памяти, и теперь ему казалось, что встретился с мертвецом. Он сел в кресло и отер ладонью пересохшие губы.

— Садись! — холодно сказал он.

Она села подле окна.

— Здесь садись! — коротко приказал он.

Не говоря ни слова, она подсела к нему.

— Ты знаешь его? — спросил он.

— Нет! — солгала жена. Близость мужа снова сковала ей язык.

— И ничего не знаешь о нем?

— Знаю! — сказала она.

— Ладно, рассказывай!

Жена с усилием перевела дух.

— Что тебе рассказать… Парень как парень. Во всяком случае, из хорошей семьи…

— Что значит: из хорошей семьи? — ехидно спросил он. — Из буржуазной, хочешь сказать?

— Правда, не из пролетарской, — с недовольством ответила она. — Насколько я знаю, отца у него нет, а мать — профессор консерватории… И он тоже окончил консерваторию…

— Поет? — с отвращением спросил муж.

— Нет, играет на чем-то, кажется, на пианино… В каком-то театре…

— Многое знаешь! — хмуро заметил он. — Знала, а ничего мне не говорила…

— А ты не спрашивал.

— Раньше ты мне все рассказывала без расспросов…

Она молчала.

— Давно они познакомились? — спросил он.

— Нет, наверное, недавно, — ответила она, впервые поглядев ему в глаза. — Евтим, ты уже очень давно ни о чем меня не спрашиваешь…

— Возможно, — согласился он. — Если так, то подумай, нет ли и за тобой вины…

— Ты ни о чем меня не спрашиваешь, даже не разговаривать со мной…

— Как видно, и не стоило… Раз ты такая скрытная…

— А за собой ты вины не чувствуешь? — тихо спросила она.

Он еще более нахмурился.

— Довольно об этом! Но предупреждаю тебя в последний раз: не бывать тому, что вы задумали.

— Не знаю, — сказала она, вставая с места.

Новый приступ ярости так захлестнул его, что он еле дошел до окна. Сквозняк поддержал его, словно теплой рукой. Он прикрыл глаза и снова еще быстрее летел сквозь облака, заливающие горячей пеной лицо. В ушах гудело, отрывисто стучала кровь в висках. Он хорошо знал, что рано или поздно, когда сосуды не выдержат, так и умрет, в кресле или у окна. Ему нельзя было волноваться, а он не мог удержаться ни дня, ни часа и с каждым годом становился все раздражительнее. Но душой он не старел, чувства обострялись, жили полной жизнью, он становился все более непреклонным. Один лишь ребенок до сих пор не причинял ему беспокойства. Дочь выросла у него на глазах, незаметно за повседневными заботами и треволнениями. Он почти не обращал на нее внимания и очень редко уделял ей лишь несколько слов, считая, что и без слов у них установилось нерушимое согласие. Дочь выглядела серьезной, целеустремленной, он не замечал за ней даже намека на противное кокетство…

Открывая глаза, он думал, что увидит низкое, алеющее небо и разорванные в клочья кровавые облака. Но небо оставалось чистым и холодным, без единого облачка. Он вынул из кармашка пузырек с белыми таблетками и, подумав, проглотил две. Он знал, что после этого его целый день будет клонить ко сну, но зато всё вокруг станет безразличным, все стрелы будут бесшумно отскакивать от него, как от резиновой брони.

Лишь когда они молчаливо, как всегда, уже завтракали за широким, накрытым белой скатертью столом, девушка вышла из своей комнаты. Он искоса поглядел на нее, даже не повернув головы. С побледневшим со сна изнеженным лицом она недурно выглядела в своем длинном до пола бледно-зеленом пеньюаре. Но он знал, что скрытые одеждой ноги дочери отнюдь не стройны и костлявы, как у парня. И хотя он смотрел на нее теперь другими глазами, она оставалась для него лишь подростком.

Девушка подошла к столу и взглянула на мать. Лицо отца было исполнено спокойной решимости. Мать опустила голову, глядя в чашку и не ответив на взгляд дочери. Все трое молчали. Лекарство еще не начало действовать, глаза и мысли отца оставались ясными.

— Не будет так, как вы задумали, — сказал он.

— Будет! — спокойно возразила дочь.

— Нет — так и знай!..

Щеки ее побледнели, короткие, мальчишеские ноздри расширились.

— И как после этого вам не стыдно говорить, что создали какое-то новое общество! — с гневом воскликнула она.

Он сердито поглядел на нее.

— Мы, говоришь, создали его… А вы — нет?

— Не мы! — запальчиво возразила она. — Нас не спрашивали… Поэтому тебе и досталось на орехи.

Он выслушал ее, ничуть не обидевшись, так спокойно, что даже сам удивился. Либо начало действовать лекарство, либо услышанное выглядело настолько невероятным, что скользнуло мимо сознания. Девушка направилась к двери, приостановилась и обернулась. Ее глаза цвета крепкого чая казались почти черными.

— А теперь люди могут прожить и одни! — сказала она.

2

Но люди не могут жить одни. В этом он убедился в разгаре лета, когда дни становились все жарче и жарче. Даже на рассвете было жарко, и еще невидимое солнце уже испускало блеск раскаленного металла. Теперь он вставал еще раньше — в предутреннем сумраке — и пробирался среди теней темной прихожей, как по дну озера, к светлеющему во мраке окну. Утренняя звезда сверкала на бледном небе, ослепительно красивая, но чуждая. Он уже не глядел на нее. Не смотрел и на теннисные корты, ярко-красные, как пролитая среди темной зелени кровь.

Он стоял у открытого окна, подняв голову к горам, где среди темных сосен чуть белели туристские хижины. Еще выше, над ними, осталась одна-единственная полоска снега, как узенькая ленточка пластыря на каменном челе вершины. Он всматривался в эту полоску до боли в глазах. Тогда он закрывал веки и напрасно ждал, что его снова подхватят холодные потоки ветров, несущиеся со всех сторон сквозь облака и синие просветы неба. Но теперь небо было черным, а облака оседали на лице клочьями горячей пены. Ни дуновения ветерка. Но не было сил уйти из темнеющей позади комнаты. Пропала прежняя сила, все вышли из повиновения. Ему казалось, что теперь мебель за спиной бесшумно движется по комнатам. Кресла и сервант скользят в сумраке, передвигаясь на новые места. Черный лакированный столик поднимается к потолку. Телевизор, выпучив свой единственный белесый глаз, таращится на всю эту суматоху и тоже присоединяется к бесшумному танцу — со столика на сервант, а оттуда на низкий книжный шкаф. Мужчине хотелось закричать, но он, к своему изумлению, понимал, что и этого не смеет, ибо теперь всем командует она.

Его собственная дочь командовала всеми этими передвижениями с непроницаемым лицом, никого не спросившись и ни у кого не прося помощи. Она сменила даже рамы у картин, а некоторые картины спровадила на чердак. Вместо них появились новые, яркие и пламенные, какие-то синие и огненные цветы. Кресла оделись в новые бледно-зеленые чехлы. Желтые табуретки, которые прятались по углам, окружили плотным кольцом новый зеркально блестящий столик на железных ножках. Вся квартира оказалась залитой ярким светом и нестерпимо кричащими красками.

А его мысли становились все более мрачными. Все чаще вспоминалось то, что хотелось забыть навсегда, — холодная камера с мокрым полом. По ночам приходилось спать, сидя на деревянных сандалиях, прислонясь спиной к ледяной стене. Холод проникал сквозь легкую шелковую рубашку и леденил онемевшие мускулы. Он спал урывками и все остальное время думал и думал, тщетно пытаясь разобраться в том, что случилось до тюрьмы. Но в морозные ночи иногда даже мысли замерзали и лишь сердце где-то глубоко в груди продолжало жить, каждым ударом рассылая по телу теплую, алую кровь. Крепкое сердце и спасло его тогда — то самое сердце, которое теперь грозило ему смертью.

Да, люди не могут жить одни. Он не догадывался, что от ожидания встречи с женой и дочерью утренние часы стали необычно долгими. Девушка, не дожидаясь завтрака, как тень ускользала из дому, не сказав ему ни слова. Но с женой он беседовал каждое утро, и каждый раз разговор кружился по одному и тому же бессмысленному кругу.

— Я просто не знаю, в каком мире ты живешь! — сказала жена однажды. — Как ты не понимаешь, что теперь молодежь совсем другая. Для них все это просто и естественно…

— Нет тут ничего простого и естественного! — кипятился он.

— А почему?

— Ты спрашиваешь — почему? И это ты спрашиваешь?

— Тебя спрашиваю, а не других.

— Чего меня спрашивать про то, что просто и естественно! — с ожесточением сказал он. — Ну и действуй тогда просто и естественно… С первым встречным в любом подъезде…

— Евтим, думай, о чем говоришь! — возмущенно сказала она.

— А по-моему, ты не думаешь! Просто и естественно!.. Оказывается, это просто и естественно!

Помолчав, она тихо сказала:

— Как бы то ни было, но люди не могут жить в тюрьме. Лучше даже жить так, как ты говоришь, но только не в тюрьме…

— А ты жила в тюрьме? — неприязненно спросил он.

— Жила бы, если б имела кое-какие другие желания…

— Тюрьму для таких желаний всегда надо держать наготове! — сказал он.

— А свои желания ты тоже держишь в тюрьме? — спросила она дрогнувшим голосом.

— Нет! — ответил он.

Она усмехнулась, и щеки ее порозовели.

— Ты должен попытаться понять ее, Евтим, — сказала она немного погодя другим тоном. — И смириться… Никогда в жизни не видела такого непримиримого человека, как ты.

— Неправда, — сказал он.

— Правда, — возразила она. — Ты никогда ни с чем не смирялся…

— Со многим смирялся… Например, с твоими грязными кастрюлями, на которые гляжу каждое утро.

— Извини! — сказала она. — Я не знала… Но ты не смирился с ними, а просто терпишь их.

— Грязные кастрюли еще можно терпеть. Но есть нетерпимые вещи… Как же смириться с ними?

— Но с неизбежным ты, так или иначе, должен смириться, — сказала она. — Что стало, то стало — что теперь поделаешь? Неужели всю жизнь ходить за ней по пятам? Высматривать, в какой дом идет, на какой этаж, в чью постель? Так, по-твоему, лучше?

Он внутренне содрогнулся от этих беспощадных слов. Мысль жены так поразила его своей простотой, что он приумолк. Но тяжелое, липкое негодование снова нахлынуло на него.

— А возможно, лучше было бы ничего не знать, — глухо сказал он. — Если не знаешь и не видишь, то, по-моему, все равно что ничего не случилось…

— Нехорошо так думать…

— Мне вообще не следует думать, — сказал он.

Кресло вдруг пошатнулось под его тяжестью и в висках застучала кровь. Но недомогание быстро прошло. Когда он открыл глаза, жена с немым участием смотрела на него.

— Ты уже видела его, — сказал он с легкой хрипотцой.

— Да.

— Расскажи мне что-нибудь о нем…

— Сейчас не хочется, — с усилием сказала она.

— А мне хочется.

Она усталым движением провела рукой по лбу.

— Что тебе сказать?.. С виду он очень неплохой парень, очень симпатичный… И самое главное — хорошо воспитанный…

— Как он одевается?

— Не бойся — он не стиляга, — сказала она. — Одевается хорошо, но скромно… Мне он показался разумным и сдержанным.

— Ты уверена? — с сомнением спросил он.

— Неужели ты такого плохого мнения о своей дочери? — спросила она. — Ведь она выросла и воспитывалась в твоем доме…

— Не знаю, где она воспиталась! — мрачно заметил он.

На том и закончился разговор. На следующее утро дочь вышла из своей комнаты немного ранее обычного. Увидев за столом отца, она уселась напротив, молчаливая и замкнутая. Но он чувствовал, что она пришла поговорить с ним.

— Папа, вечером я приведу его к нам, чтобы познакомить вас, — промолвила она наконец. — Если ты не будешь с ним любезен, я навсегда уйду из дому.

— Я не из любезных, — сухо сказал он.

— Ты будешь любезным! Иначе…

Голос ее задрожал и осекся. Она молчала, бледная и подурневшая, с застывшим от напряжения лицом. И он молчал, пораженный внезапно раскрывшейся перед ним правдой. Дочь оказалась слабее своих родителей. И не только слабее, но, возможно, и неказистей.

— Я не знал, что ты так невоздержанна! — сказал он, поморщившись. — Это безобразно!

— Ты понял меня?

— Очень хорошо понял. Удивительно только, что тебе ничуть не стыдно…

Она резко поднялась и ушла в кухню. Он глядел ей вслед, словно видел впервые. Неужели она на самом деле дурнушка? Нет, не может быть. А все-таки?.. Может быть, кожа грубовата или фигурой не вышла? Нет, фигура у нее неплохая. А глаза, бесспорно, даже красивы. Его черствое сердце увлажнилось внезапной жалостью. Дочь, наверное, мучится и робеет, пытается найти поддержку хотя бы в своей семье, но не находит. Силенок, наверное, ей не хватает, чтобы самой справиться с положением.

Люди не могут жить одни!

Но в тот вечер, когда молодой человек ушел, он вернулся в свою комнату, хмурый и суровый, как никогда. Встав у окна, он вдохнул раскрытым ртом теплый, пахнущий бензином воздух и с отвращением отступил в сторону. Когда вошла жена, он резко обернулся к ней.

— Он не мужчина!.. Это пресмыкающееся!

— Тише! — испуганно воскликнула она, хотя в доме, кроме них, никого не было. И тотчас лицо ее преобразилось. Такой ожесточенной и злой он никогда ее не видел.

— Ты просто невыносим! — глухо, но резко сказала она. — Разве ты не видел его собственными глазами? Красивый, воспитанный молодой человек! Он делает честь твоему дому!

— И пресмыкающиеся бывают красивыми, — язвительно заметил он. — Например, полозы. Да, да — полозы бывают на редкость красивыми; ты их не видела. Питаются маленькими мышками и сосут чужих коров. Об этом-то ты, наверное, слышала…

Она с возмущением глядела на него.

— Постыдись, Евтим! — сказала она. — На самом деле! Ты просто пристрастен. Мне, напротив, молодой человек очень нравится.

— Ты не понимаешь! — уныло сказал он. — Ничего не понимаешь… Как, по твоему, — почему они хотят жить у нас?

— Разве ты против? — удивленно спросила она.

— Это совсем другой вопрос! Но почему он хочет? Настоящий мужчина не пойдет жить к жене!

Она так расхохоталась, что он замер от неожиданности.

— Какой же ты ребенок! — сказала она. — Господи, и зачем только я слушаю тебя…

— И не нужно, — мрачно заметил он. — А сейчас принеси мне таз с водой…

Недуг этот начался с тех пор, как он вышел оттуда. Стоит сильно поволноваться, как руки и ноги взмокают от пота. Впоследствии он сам придумал спасительное средство. Немного погодя разгневанный мужчина, подобный утренней звезде, смиренно сидел на кровати, свесив белые ноги в таз с водой. Он мыл их, потирая друг о друга, не смея наклониться. Для него это было все равно что наклониться над краем пропасти. Жена терпеливо стояла рядом с полотенцем в руках. Наконец он вынул ноги из воды, мрачно поглядел на нее и сказал:

— Как ты не понимаешь, что он чужой для нас! Может быть, я ничего толком не знаю, но уж это органически чувствую!

Она с огорчением поглядела на него.

— Тот, кто смотрит на людей с таким подозрением, становится чужим для всех, — тихо сказала она.

— Не желаю больше разговаривать! — перебил он. — Поступайте, как знаете. Но я не хочу, чтобы вы меня впутывали в свои дела.

Она молчала.

— В конце концов, у каждого есть друзья! — сказал он. — Иногда они оказываются понятливее!

3

У него было только двое друзей — младший брат и генерал. Все трое сидели на берегу речки, струившей невидимые воды меж белых камней, расширяясь пред ними в небольшую спокойную заводь с чистым песчаным дном. Черный усач неторопливо плавал в прозрачной воде, тыкаясь носом в наживу, но не клевал. День выдался знойный. Белые рубашки слепили глаза, затылки у всех покраснели на солнце. Генерал держал удочку, не спуская глаз с красного поплавка. Братья, подставив солнцу босые ноги, глазели на невозмутимо спокойный и холодный Марагидик, плывущий среди шелковистой белизны облаков. С первого взгляда было видно, что они не похожи друг на друга ни ростом, ни внешностью. Младший, блондин, был выше ростом, и на лице его, особенно в уголках губ, всегда таилось насмешливое выражение. Но на этот раз он явно скучал, зевал и время от времени с досадой поглядывал в воду.

— Генерал, — промолвил он наконец, — ты только понапрасну тратишь время…

— Не клюет, — отозвался генерал. — Вода слишком прозрачная.

— Давай ее размутим, генерал!

— Но я не из тех… — рассеянно ответил генерал.

— Не из каких?

— Не из тех, кто ловит рыбу в мутной воде.

— Ладно, ладно! — сказал высокий. — Уж не с неба ли свалились на тебя эти погоны?

Старший брат чуть заметно улыбнулся. Несмотря на события последних дней, сегодня он чувствовал себя неплохо.

— Тихо! — шикнул, встрепенувшись, генерал.

Поплавок еще раз колыхнулся и ушел под воду. Генерал поспешно взмахнул удочкой. В воздухе блеснула серебристая искорка, но на крючке не оказалось ни рыбы, ни наживки… Генерал терпеливо вытащил из своей сумки круглую плоскую коробку. В ней, как в одном из кругов ада, извивались и сплетались друг с другом черви. Генерал разорвал одного червяка пополам и, пока тот корчился, хладнокровно нацепил его на крючок. Младший брат поморщился.

— Начинается всегда так, — сказал он. — А заканчивается рубкой голов…

— За всю жизнь не зарезал даже цыпленка, — сказал генерал. — И не смог бы…

— А человека?

— Смотря какого, — ответил генерал. — Такого как ты — даже не моргнув глазом…

— Хватит язвить! — с недовольством вмешался старший брат.

Те двое сразу замолчали. Они вольны были думать о нем что угодно, но слушались его как дети. Генерал взмахнул удочкой, червяк, описав дугу, шлепнулся в воду возле огромного белого валуна, отполированного водой. Из водоворота выплыл на редкость крупный усач. Он лениво подплыл к крючку и, толкнув червяка, снова исчез в водовороте. Три пары глаз с разочарованием проследили за ним.

— Наверное, приманка плохая, — сказал высокий. — В этом мире все зависит от приманки…

— Нет, приманка хорошая, — возразил генерал.

— Ты рассуждаешь как заклятый догматик! — сказал высокий. — Для тебя она хороша, а для них — нет. Не знаю, читал ли ты…

— Не читал! — перебил его с досадой генерал.

— Пожалуй, хорошо делаешь, что не читаешь, — злорадно заметил высокий.

— Да замолчишь ты наконец! — одернул его старший брат.

Через полчаса генерал убедился, что наживку все же придется сменить. Все трое побрели вдоль берега, переворачивая круглые гладкие камни. Солнце еще сильнее припекало спины, но прохладная вода бодрила. Она омывала щиколотки, а брызги приятно освежали разгоряченные лица.

— Слушай, браток, согни спину. Не бойся — не скрючит, — сказал высокий.

Старший брат поколебался, но наклонился. И — ничего! Он не почувствовал никакого головокружения. Гладкий камень перевернулся как перышко в его сильных руках. Из песчаной мути выскочил небольшой бледно-розовый рак и беспомощно поплыл по течению. Младший успел ухватить его позади клешней, но чуть не упустил от неожиданности — рак оказался голым и мягким, как улитка.

— Только что сменил скорлупку, — сказал генерал, брезгливо ткнув рака пальцем.

— Такое неразвитое животное, а соображает, — с уважением заметил высокий. — Не то что некоторые генералы…

— Ты подразумеваешь американских генералов?

— Конечно, а каких же еще…

— Все же не завидую я этому раку, — сказал генерал. — Теперь любой остолоп может вволю издеваться над ним…

— Но только не я, — сказал высокий, бережно опуская рака в воду.

Рак закувыркался как обалделый и исчез в потоке.

— Как разумно устроен мир! — сказал высокий. — Пока мы меняем скорлупу, генералы стоят рядом и оберегают нас…

— Вот видишь! — рассмеялся генерал.

Когда наживки набралось достаточно, генерал предложил развести костер.

— Я закину еще раз-другой, — сказал он. — Не могу уйти ни с чем…

— Вот и уйдешь совсем ни с чем, ничегошеньки не поймаешь! — со злорадством сказал высокий. — Сегодня утром тетя Мара крепко прокляла нас…

Старший брат нахмурился. Все же совесть у него была неспокойна. Было около двенадцати, они, наверное уже вернулись оттуда, и теперь жена, растерянная и беспомощная, суетится на кухне вместе со своими еще более бестолковыми сестрами. Суп, тушеное мясо и множество бутылок в холодильнике. В прихожей во всю мочь горланит радио. Впрочем, ради такого случая они, наверное, раздобыли магнитофон. Толпа девчушек, бывших соучениц дочери…

— Возьми этот сук! — раздался голос брата, который тащил охапку хвороста, шуршащего по камням. В тени огромного дуба, слегка накренившись, виднелась генеральская «Волга», запыленная, с засохшей грязью на колесах. Пока Евтим терпеливо ломал сучки, брат срезал две зеленые ветки, обстругал их и стал нанизывать на них шашлык. Вокруг распространился тонкий аромат свежего мяса, к которому примешивался солоноватый запах сала.

— Едал ли ты такое? — спросил младший брат.

— Нет.

— Что ты понимаешь? — с искренним сожалением сказал высокий. — Ну, а костер-то ты разжечь сможешь?

С такой задачей Евтим справится мог. Он чиркнул спичкой, и вскоре черные хворостины закорчились в прозрачных языках пламени. Пахнуло жаром, который в отличие от жестокого натиска солнца шел мягкими волнами, неся с собой едкий запах горелого дерева. В бытность учителем ему не раз доводилось разводить костер. Сколько лет с тех пор прошло — целая вечность! Горы вокруг были совсем не такие — ржавые холмы, иссеченные глубокими оврагами, в которых пробивались горячие минеральные источники. Лишь кое-где виднелись деревья, сплюснутые, как пинии, под напором ветров. И никакого звука, кроме крика птиц, низко пролетавших над выгоревшей травой.

То были единственные три спокойных года в его жизни. По утрам он ходил в школу и сам, широко расставив ноги на вершине холма, звонил потемневшим от времени звонком. Сам учил детей, сам заботился о себе, питался молоком, свежей брынзой и клеклой мамалыгой. Целыми днями он читал, и его комнатка была вся завалена книгами, которые он закупал во время каникул в ближайшем городке. Читал он медленно, подчас с трудом добираясь до смысла, но понятое оставалось в памяти железной бороздой.

Поздней осенью холмы становились красными, а в ложбинах начинали дымиться минеральные источники. С вершины холма он не раз видел, как женщины стирают белье или купаются в теплой воде. Но ту женщину он увидел вблизи и внезапно, выйдя из-за поворота тропинки. Местные женщины там не купались, и незнакомка была, очевидно, из другой деревни. Он даже не разглядел ее лица; лишь ослепительная нагота бросилась в глаза. Белая, как речные валуны, с текущими по мокрой спине длинными черными волосами, она не вздрогнула, не шевельнулась, не издала ни звука. Она смотрела на него со спокойной негой в глазах. Возможно, она наслаждалась своей выставленной напоказ наготой. Он не заметил, сколько времени простоял, не сводя с нее глаз, прислушиваясь к глухому гулу в груди. Собравшись с силами, он повернул вспять и тяжелым, неверный шагом вернулся домой.

С тех пор пришел конец спокойным дням. Смешались дни и ночи, исчезли мысли, звон старого звонка стал похож на собачий лай. Насилу дождавшись летних каникул, он пришел на маленькую станцию исхудалый и черный, как угольщики с гор. Через час поезд унес его оттуда навсегда…

Так закончилась спокойная жизнь. А потом, в городе…

— Загоришься! — раздался голос брата.

С гор подул ветер, и пламя чуть было не лизнуло его одежду. Евтим отодвинулся в сторону. Может быть, только он один знает, какой огонь самый сильный на свете. Вовсе не тот, что вздымает ввысь огромные желтые языки пламени, и не тот, от которого выгорают целые леса. Самый ужасный огонь тот, что бушует под землей, в наслоившихся за сотни веков угольных пластах.

— Думай, не думай, а прошлого не воротишь! — проговорил брат.

— Я не об этом! — сухо сказал он.

— Об этом! — с уверенностью возразил брат. — Бессмысленное занятие, на мой взгляд.

— Ты ни в чем не находишь смысла, — сказал старший.

Младший брат поморщился.

— Тебе так только кажется. Потому что я отшучиваюсь вместо того, чтобы злиться.

— Ладно, продолжай шутить.

— Это мне ничего не стоит, — сказал младший. — Но я вижу, что ты злишься. Сегодняшняя демонстрация, по-моему, выглядит весьма глупо…

— Вовсе не демонстрация! — сердито возразил он. — Просто-напросто мне не хотелось портить им свадьбу. Допустим, я уступил им. Но зачем мне вдобавок и притворяться? Не могу я через силу улыбаться — это не в моем характере. И не могу болтать, не думая…

Младший брат испытующе поглядел на него.

— Если это так, то тем хуже для тебя, — сказал он. — Мне приходилось слышать от тебя такое, что не делает тебе чести.

— Хорошо, считай, что я был глуп или слеп! Но я никогда не притворялся.

— Да, ты был попросту слеп, — с готовностью согласился брат. — Ты и сейчас слепой…

— А может быть, не я, а ты, потому что не можешь отличить коня от осла…

— О ком ты говоришь?

— О моем зяте.

Младший брат улыбнулся.

— Брось ты этого зятя к чертям собачьим! — беззаботно сказал он. — Что в нем особенного? Красив чуть выше нормы… А это иногда приводит к нежелательным последствиям…

Старший впервые в то утро почувствовал, как ярость снова застучала в висках.

— Красив! Что в нем красивого? — взорвался он. — Вы просто забыли, что значит красота!

— Не забыли… У красивого короткие ноги. А когда разозлится, у него глаза наливаются кровью…

Заметив, что Евтим все еще горячится, он добавил примирительно:

— Ладно, хватит об этом. Будь ты человеком, шатался бы с ним по барам… Но ты не как люди…

Генерал подоспел, когда шашлык пересох и почернел, как угли в костре. Вид у него был триумфальный, будто он только что разбил на берегу несколько вражеских дивизий. Его корзиночка была доверху полна крупных, добротных усачей.

— Браво! — воскликнул высокий. — То ли было бы, если б тебя пустили порыбачить в садке…

— Здесь не садок, — обиженно возразил генерал.

— Конечно, нет. Всего лишь государственный заповедник. Специально для тебя устроили, чтоб было где потешиться с удочкой.

— Ну и улов! — беззлобно сказал генерал, вытряхивая рыбу из корзинки.

Сверкая чешуей на солнце, рыба медленно расползалась по траве. Попались все крупные, как на подбор, экземпляры, некоторые еще корчились, мучительно глотая сухой, горячий воздух. Сразу перестало пахнуть бензином и разогретой краской от машины; вокруг распространился крепкий запах рыбной слизи и речной свежести. Генерал подхватил самого крупного усача и сунул его под нос высокому.

— Вот видишь, как похож на тебя! Клюет только на самую изысканную наживку!

Вечером рыбу зажарили в соседнем монастыре. Пока генерал хлопотал в трапезной, братья удобно расположились за маленьким столиком на галерее. Солнце уже зашло, и монастырский двор, как старое позеленевшее ведро, заполнился прохладным сумраком. Тихо и безлюдно было вокруг, лишь изредка по заросшему травой двору степенно проходили бесшумные, как летучие мыши, бородатые монахи. Братья молчали, наслаждаясь отдыхом, — приятная усталость клонила их к жестким спинкам стульев. Одинокий светлячок пролетел через двор и скрылся за колокольней маленькой церкви. Внизу, за узкими окошками, тускло мерцали другие светлячки — несколько свечек одиноко догорали перед деревянным алтарем.

— Перестань задирать генерала, — проговорил наконец старший брат. — В сущности он хороший человек…

— Знаю, — сказал младший.

— Тогда зачем?

— Я не задираюсь, я шучу, — сказал младший брат. — Смотри на шутку, как на лекарство. Иногда она действует лучше слабительного.

— Вот и глотай сам свое слабительное, — хмуро отрезал старший.

Немного погодя подошел генерал, энергично топая своими тяжелыми ботинками. Вместе с ним ворвался и аппетитный аромат жареной рыбы, исходящий от его одежды. Высокий с опаской поглядел на брата, но все же не сдержался.

— Вот таким ты мне нравишься! — пробормотал он и с оживлением добавил: — Когда пахнешь рыбой, а не порохом! Честное слово — предпочитаю видеть тебя поваром!

— Монахи жарят рыбу, — сказал генерал.

— Жаль, — сказал высокий. — А мир во всем мире настанет лишь тогда, когда все генералы пропахнут жареной рыбой.

Евтим незаметно толкнул брата ногой. Наступило затишье, во время которого генерал тоже устроился за столом.

— Будет сюрприз, — многозначительно сказал он.

— Какой сюрприз? — спросил высокий.

— Увидите. Когда придет игумен!

Действительно, через несколько минут на галерее появилась солидная бородатая фигура служителя божьего. Его ряса лоснилась, как и торчащий над бородой огромный мясистый нос. Не говоря ни слова, он поставил на стол полную бутылку из-под постного масла.

— Да благословит бог! — пророкотал он густым басом.

— Аминь! — ответил высокий. — Что это такое?

— То, чего ты никогда не пил, — подчеркнуто заметил генерал. — Двадцатилетняя троянская ракия. И притом настоянная на специальных травах…

— Я бы предпочел без трав, — разочарованно сказал высокий.

— Попробуй, сын мой, попробуй, — снисходительно заметил игумен.

Младший брат поднял бутылку. Даже в темноте было видно, как у него взметнулись брови.

— Ну? — лаконично спросил игумен.

— Что тут говорить! — воскликнул высокий и снова поднял бутылку так стремительно, что обеспокоенный генерал выхватил ее и поставил на стол.

— Знай меру, дружок! — добродушно сказал он. — Проводи на практике свои демократические взгляды…

Когда подошел черед наливать старшему брату, тот молча отвел руку генерала. Младший брат оторопело поглядел на него.

— Ты с ума сошел! Не отравишься!

— Запретили мне, — сказал старший.

— Брось! Это как лекарство. Насыщено травами, ты разве не слышал?

Старший брат осторожно отпил несколько глотков. Напиток оказался крепким, но таким ароматным, что крепость почти не ощущалась. За последние десять лет ему вряд ли привелось отпить десятка два таких глотков, да и то на банкетах, когда приходилось провозглашать какой-нибудь тост. Алкоголь сразу же разлился по жилам, расслабил ноги, и в ушах зашумело, как от далекого стрекотания кузнечиков на лесных полянах.

— Боже, благослови! — снова пробасил игумен. — Принести вам лампу?

— Не беспокойся, батюшка! — остановил его младший брат. — Погоди немного, и у нас из глаз искры посыпятся…

Так оно и вышло — по крайней мере у генерала и младшего брата. Разгорячившись, они даже забыли про жареную рыбу, которую один из монахов чинно поднес к столу. Бас игумена почему-то странно сник, и теперь игумен не рокотал, а ворковал. Он один протягивал к рыбе свою белую, пухлую руку, брал за хвост добротный кусок и жевал, степенно и с достоинством. Разговор то затихал, то снова вспыхивал с пьяным оживлением, когда младший брат затевал спор с генералом. Старший не прислушивался к разговору, он безмолвно сидел у деревянных перил галереи. Маленькие глотки добрались и до головы, разорвав в клочья тонкие нити мыслей. Осталось лишь глубокое чувство тишины и покоя. Как в те годы, подумал он, в далеком краю, где в крутых прохладных оврагах дымились теплые источники… Именно там в первый и последний раз…

Эта мысль тоже оборвалась, оставив за собой белое видение. Мучительным усилием он отогнал его прочь. В эту ночь ему хотелось лишь тишины и покоя. Уже совсем стемнело, и монастырский двор заполнился мраком. Крутой склон горы за стенами исчез из виду, но над гребнем появилось белое сияние — очевидно, всходила луна. Когда разговор умолкал, слышалось журчание источника за деревянными воротами монастыря.

Вдруг протяжный тихий аккорд гитары мелодично прозвучал в тишине, и все невольно приумолкли. За ним последовал другой и шум множества шагов по деревянной лестнице на галерею. Затем шаги затихли, осталась лишь мелодия, заполнившая двор ясными, чистыми звуками. Все это было так неожиданно и прекрасно, что сидевшие за столом затаили дыхание.

— Со вчерашнего дня у нас гости, — проговорил игумен.

— Тише! — нетерпеливо перебил генерал.

Но, очевидно, их заметили, потому что гитара так же внезапно смолкла. Снова застучали шаги, и они вскоре разглядели группу юношей и девушек в туристической одежде. Их оголенные ноги белели во мраке. Юноша с гитарой сдержанно поздоровался.

— Хорошо бы ты, парень, присел к нам да поиграл немного, — сказал игумен.

Юноша мгновение поколебался.

— Сейчас не могу, — сказал он. — У нас дела…

— Знаем ваши дела, — шутливо заметил генерал.

Девушки рассмеялись, а гитарист, недовольно поморщившись, ушел. Чтобы не оставить друзей в одиночестве, из-за гор выглянула восходящая луна. Во дворе пролегли тени, побелели и засветились гладкие сосновые доски галереи. Только церковная стена еще более почернела и сильнее затрепетали огоньки свечей за узкими окошками.

— А прописку вы для них ввели, батюшка? — с любопытством спросил генерал.

— Какая прописка, сын мой, здесь дом господен, — ответил баритоном игумен.

— Тут идут такие шуры-муры! — пробормотал с оттенком зависти генерал.

— Ничего, сын мой, это тоже от господа, — снисходительно пробурчал игумен.

— Вот тебе и на, а я-то думал, что от дьявола, — шутливо заметил младший брат.

— Когда-то, может, так и было, — сказал игумен. — Но теперь не то… Какой нам смысл разделять людей надвое?

— Как так? — удивился генерал. — Тогда чьи же грехи вы замаливаете целыми днями?

— Ваши, сын мой, — кротко ответил игумен.

— Браво! — с восхищением воскликнул высокий.

Но генерал рассердился.

— Замаливайте лучше свои грехи! — резко сказал он. — Вы устраиваете тут бордель, а не мы…

Игумен молчал.

— Послушай, сын мой… — начал он.

— Никакой я тебе не сын, — разошелся генерал. — Ты моложе меня…

— Пусть так, но выслушайте меня, товарищ генерал, — сказал протрезвевшим голосом игумен. — Отцы говорят, что эти дети, которых вы видели, купаются нагишом в заводях. Говорят, что своими глазами видели…

— Что ж, у твоих отцов других дел нет? — недовольно пробормотал высокий.

— Ну ладно, товарищ генерал, разве мы обучили их этой тонкой науке? Нет, конечно, не мы. Мы не можем ни учить, ни судить их… Теперь мы можем только прощать им…

— И потворствовать! — сердито добавил генерал.

— Добрый человек в крове никому не отказывает, — пробормотал с неохотой игумен. — А вы, товарищ генерал, коль имеете власть — поставьте по часовому у каждой заводи и оберегайте их…

Где-то вдали снова прозвучала гитара и тихий хор. Спор сразу иссяк. Они молча слушали, пока луна не поднялась над куполом церквушки. Прозвучала последняя песня, послышались отголоски смеха, и наступила тишина. Все долго молчали.

— Дайте-ка мне бутылку, — вдруг попросил старший брат.

Младший одобрительно поглядел на него.

— Постой, не спеши! — сказал он. — Выпьем заздравную. Но, чур, не сердиться, предупреждаю тебя…

— С чего мне сердиться?

— Дочь замуж выдаешь, старый осел… Выпьем за ее счастье. И из рюмок, а не из бутылки. И как полагается — до дна.

Они налили и выпили до дна.

— Так пожелаем же все ей счастья! — воскликнул высокий. — И ты тоже, никудышный отец…

— Позвольте! — возмутился игумен.

— Я не про вас. Про ее отца. Пожелай ей счастья, слышишь? И от всего сердца, чтобы сбылось…

— Я уже пожелал, — сказал старший.

— Тогда выпей!

— Нет, больше не могу.

— Значит, не от души пожелал, — с огорчением сказал высокий. — Ну, обещай хотя бы, что больше не будешь вмешиваться в ее жизнь.

— Довольно! — тихо, но властно заявил старший брат.

Хотя в голове шумело, а в горле жгло, он сам понял, что вмешиваться не следует. Слишком чуждым и непонятным стал для него мир, чтобы брать на себя право вмешиваться в чью-либо жизнь.

4

Он уже ни в чем ей не перечил, хоть не легко это давалось. Лучшие, принадлежащие только ему, утренние часы стали самыми тяжкими. Он стоял у открытого окна, бездумный и бесчувственный, ничего не разглядывал, никуда не летел. Жаркое небо помертвело, ветры угасли, облака нудно волочились над горизонтом. Одинокий и несчастный, он стоял у окна, уставившись на пыльные кроны деревьев. Давно не было дождя. Давно не поливали потускневшую брусчатку мостовой. Над городом нависла духота, за пыльным маревом скрылись даже ближние горы. Иногда ему вспоминался монастырский двор, луна, мелодичный звон гитары. Но и это воспоминание тускнело с каждым днем. Подчас ему мерещилось, что монахи, как летучие мыши, носятся над черным двором, а когда из-за гор поднимается луна, они с писком рассыпаются во все стороны.

В такие часы ему все казалось чужим в своем доме. Мертвыми стали все предметы позади — все, кроме коричневой двери. Только она, как ненавистный враг, стояла в глубине прихожей, следя за каждым его движением. Она нарушала одиночество, лишала покоя, не давала думать. Там, за ней, спали рядышком двое — она и чужак. От этой невыносимой мысли его охватывали ненависть и отвращение. Так тяжко ему не было даже в сырой бетонированной камере. Там он знал, что все вокруг — свои. Быть может, у них во тьме притупилось зрение и они не всегда отличали свет от тени, но разве это было столь важно? Самое важное было то, что вопреки всему они всегда оставались своими. В глубине души он был убежден, что мрак рано или поздно рассеется и он снова будет среди своих, на своей земле…

Но человек за дверью был органически чужд ему, и в эти утренние часы он ни на миг не мог смириться с его присутствием.

Одна таблетка и полстакана холодной воды.

Когда вскоре небо заливалось блеском, он по-прежнему брился на кухне. На полках сверкала вымытая посуда, а новая соковыжималка мешала свободно двигать локтем. Но он не злился на нее, а иногда даже сам пускал ее в ход. Затем он пил кофе и завтракал. Он не только спокойно восседал напротив зятя, но и перекидывался с ним несколькими словами о засухе, о мегатонных бомбах, о новых лучах. Он мог даже улыбнуться при этом. Внутренне он был весь начеку, но напрасно — все сигнальные звонки безмолвствовали.

Почему же он чуял в нем чужака? Не потому ли, что зять подчеркнуто вежлив и деликатен, думал он. Зять никогда не забывал поздороваться, уступить место, вовремя передать за столом нож или солонку, не скупился на похвалы теще за ее кулинарные способности. Но в его любезности не было и тени угодничества или притворства. Правда, в кругу семьи он мог бы держаться проще и естественней.

А не потому ли, что молодой человек был на самом деле красавцем по сравнению с дочерью? Эта мысль, вначале смутная, становилась навязчивой. Если он лучше собою, то что их связывает друг с другом? Иногда он ловил себя на том, что внимательно изучает зятя — белое, можно сказать, утонченное лицо, темно-русые волосы, гладкий лоб. Мужская ли это красота? Прямой нос — недурно, но четко очерченные женственные губы выглядят вульгарно! Он никак не мог вспомнить, что именно возненавидел в нем так сильно при их первой встрече. Если бы вспомнить, то нашелся бы, пусть даже крохотный, ключик к загадке. Но он никак не мог вспомнить.

Иногда ему казалось, что он остро ненавидит не его, а себя. Тогда дышать становилось легче. Работа увлекала его, и скверные утренние часы вспоминались, как некий кошмар. Только гордость мешала ему пойти к врачу — в конце концов, все психозы так или иначе излечимы. Стоило бы посоветоваться с братом и с генералом, но они оба уехали в отпуск и он остался совсем один в душном городе.

К вечеру, немного успокоившись, он возвращался домой, тревожась лишь мыслью о предстоящей ночи и утренних часах. Он надеялся, что молодые, как всегда, прибудут домой очень поздно, когда он уже успеет уснуть. Но он не мог заснуть, не услышав скрипа входной двери и легких шагов по прихожей. Даже после сон долго не шел к нему. В тишине он слышал сквозь стены, как в кухне бьют старые часы. Он слышал, как…

— За последнее время ты очень изменился, — сказала жена. — Уже не раздражаешься по пустякам…

— Не раздражаюсь, — согласился он.

— Успокоился…

— Да, теперь я гораздо спокойнее.

— Вот видишь? Надо раз навсегда понять кое-что, и тогда покой придет сам собой…

— Ты права, — сказал он.

— Конечно, права.

— Если права, то не надо плакать.

— Почему ты решил, что я плачу? Я не плачу!

— Ничего — поплачь… Я ничего плохого не подумаю.

— Почему ты не спросишь, отчего я плачу?

— Не хочу спрашивать.

— А чего хочешь?

— Ничего не хочу.

— Неправда. Ты хочешь, чтобы я возненавидела нашу дочь.

— Сейчас я хочу, чтобы ты заснула. И больше ничего.

— Не могу я спать в такой духоте. Мне не спится.

— Хочешь, я открою и другое окно?

— Открой…

Он встал и, прежде чем открыть окно, взглянул на жену. Она спокойно спала, приоткрыв рот, чистая, гладкая и недвижная, как свеча. «Должно быть, правду говорят, что мертвые больше любят друг друга, — подумал он. — В любви мертвых больше чистоты, больше муки… И гораздо больше терпения». Так размышлял он, сидя у открытого окна. Внизу наконец-то мыли улицу. С шипением журчала вода; в звуках чувствовались свежесть и прохлада. В белесом ночном сумраке виднелись горы, черные и отвесные, как стена. Далеко в небесной вышине плыло одно-единственное белое облачко. Там веяли ветры, хорошо бы подняться к ним…

— Это ты? — послышался слабый голос с постели.

— Да, я, — сказал он.

— Что ты там делаешь?

— Ничего… Открываю окно.

— Очень душно, — сказала она. — Ты не вспотел?

Он ничего не ответил.

— Ложись, а то простудишься.

— Ладно, — сказал он.

Он снова взглянул на небо — облачко уже исчезло. Неужели оно так быстро растаяло? Вздохнув и пройдя на цыпочках к постели, он осторожно забрался под одеяло. Жена опять заснула, он слышал ее тихое, мерное дыхание; во сне она казалась бледнее, строже и спокойней.

Утром, когда он стоял у окна, она вошла в прихожую. Не оборачиваясь, он почувствовал, что она хочет что-то сказать ему. По чуть слышному скрипу он догадался, что она села в кресло.

— Евтим, ты вставал ночью? — нерешительно спросила она.

— Да, — ответил он.

Она помолчала.

— Евтим, не торопись уходить. Искра хочет поговорить с тобой.

— О чем?

— Не знаю.

Он обернулся. Еле заметная, не свойственная ему улыбка появилась у него на губах.

— Знаешь, — сказал он.

— Может, и знаю, — согласилась она. — Но она сама хочет сказать тебе…

Лишь в половине девятого из комнаты вышел зять, полуодетый, в расстегнутой у ворота пижаме. Перед глазами Евтима на миг мелькнула худая, гладкая, лишенная волос грудь молодого человека, и он зажмурился, чтобы не поддаться внезапно налетевшему чувству отвращения. Немного погодя вышла и дочь, еще сонная, с помятым лицом. Очевидно, муж, чтобы не упустить тестя, разбудил ее пораньше, и теперь она, подойдя ближе, терла ладонью свой курносый, мальчишеский носик.

— Папа, ты подождешь меня? — спросила она.

— Конечно, моя девочка, — спокойно ответил он.

В глазах ее промелькнуло удивление, она улыбнулась и направилась в ванную. Вернулась она, разрумянившись от холодной воды, глаза ее цвета крепкого чая сверкали как звезды. За последний месяц она явно похорошела. Сев за стол, она небрежно откусила кусочек бисквита и поглядела на отца. Во взгляде ее читались затаенный смех и плохо скрытая тревога.

— Папа, ты поможешь нам купить машину? — спросила она.

— Что это значит? — спросил он, застигнутый врасплох ее вопросом.

Она рассмеялась.

— Это значит, что, если сможешь, то сам ее купишь…

Мысли его вдруг смешались. Одно лишь было ясно — отказать ей нельзя. До сих пор она никогда ничего не просила у него.

— Какую машину? — спросил он.

— Ну, какой-нибудь «опель-рекорд» вполне нам подойдет…

Она смеялась, а он чувствовал, как кровь прихлынула к лицу. Слова чуть не застряли у него в горле.

— Нет у меня таких денег, моя девочка.

Она недоверчиво поглядела на него.

— В самом деле нет?

— В самом деле…

Она перестала жевать, всем видом выражая крайнее удивление.

— А я-то думала…

— Что я богат? — подсказал он, улыбнувшись через силу. — С чего мне разбогатеть? Конечно, такую сумму я мог бы собрать. Но, сказать тебе по правде, мне никогда не приходило в голову, что с меня потребуют приданое…

— Что за глупости! — обиженно воскликнула она. — Никакое это не приданое. Любой отец со средствами не отказал бы дочери…

— Не откажу и я. Но сумма будет поскромнее.

— Ну что ж, остальное возьмем у мамы, — беспечно сказала она, снова улыбнувшись.

Пораженный, он молча смотрел на нее.

— Нет, этого не следует делать.

— Почему?

— Как тебе сказать… У твоей матери сбережения весьма скромные. А ты знаешь, что я очень болен…

— О чем тут говорить! — воскликнула она. — Ведь мама сможет рассчитывать на нас…

Острая боль кольнула его в сердце.

— Не будем больше об этом говорить! — сказал он изменившимся голосом. — Хватит с вас и «Москвича».

Она надула было губы, а затем весело рассмеялась.

— Ты добрый, — сказала она. — И я, пожалуй, прощу тебе все.

Сердце еще долго ныло, когда он остался один. Он с трудом поднялся из-за стола и медленно поплелся в спальню. Жена сидела на неубранной постели и рассеянно глядела в какую-то книгу. Увидев мужа, она вздрогнула и с тревогой всмотрелась в его лицо.

— Что с тобой?

— Ничего, — сказал он.

— Тебе плохо?

— Нет, просто немного переутомился за последнее время…

Он подсел к ней. Взгляд ее оставался озабоченным, рука лежала на открытой книге.

— Ты очень сердишься на нее?

— Глупости, — сказал он. — Уж не думаешь ли, что мне жаль денег?

— Нет, но я вижу, что ты чем-то расстроен…

Он немного помолчал. На сердце стало легче, и лицо его смягчилось.

— В том-то и дело… — с усилием начал он. — Денег требует он!.. А не она!

— Не все ли равно, ведь ты даешь ей…

— Не все равно, — сказал он.

— Даже если он любит ее?

— А вот это сомнительно…

— Евтим, не надо заходить так далеко, — умоляюще сказала она. — Это совсем не похоже на тебя.

— Эх, если б можно было ни о чем не думать, — тихо промолвил он. — Но мыслей не остановишь…

— А зачем доверять мыслям? И так расстраиваться из-за них?

— Не из-за них, — сорвалось у него.

— Из-за чего же тогда?

Ему вдруг так сильно захотелось высказаться, словно после этого жизнь началась бы сначала.

— Они хотели взять и у тебя деньги… Я сказал ей не делать этого, потому что я болен и все может случиться. Она пообещала заботиться о тебе — ты понимаешь? Так что можешь быть вполне спокойной.

Он рассмеялся сухим, нервным смешком. Гнев и ненависть вспыхнули в ее глазах. Он никогда не видел ее такой.

— Ну и дура! — с возмущением воскликнула она.

Она пристально поглядела на него. Из ее добрых голубых глаз хлынули слезы, она порывисто обняла его за шею и прижалась к его лицу.

— Ты мальчик! — сказала она. — И здоров, как камень! Отныне я буду заботиться только о тебе — ты понимаешь — только о тебе…

«Нет крепче любви живущих! — подумал он. — Живые стоят над миром!»

Он бережно высвободил голову из ее судорожных объятий.

Через две недели молодые уехали на новом «Москвиче» к морю. Для Евтима наступили спокойные дни. От сердца отлегло, он смирился с жизнью. Ранним утром в день отъезда он помахал им из окна. Тихо рокотал мотор, лишь время от времени из выхлопной трубы с чиханьем вырывался сизый бензиновый дымок. Он видел белый жилет зятя и кусочек синего платья дочери. Машина тронулась; из окошка высунулась рука дочери, белая и тонкая, как шпага, нацеленная ему в сердце. Она махала и выглядывала, обернувшись назад, пока машина, свернув по аллее, не выехала на бульвар. Они скрылись, словно навсегда, за густой листвой тополей. Последнее, что ему запомнилось, было счастливое выражение на лице дочери.

— Сейчас она счастлива, — тихо сказал он жене.

— Разумеется, — равнодушно ответила она.

Он повернулся и взглянул на нее. Слабая улыбка появилась у него на губах.

— Ты все еще не простила ее?

— Такое труднее всего простить, — сказала она.

Оба долго молчали, стоя у окна. По бульвару, сверкая лаком сквозь ветви тополей, мчались машины.

— Знаешь, в чем дело? — сказал он. — Надо раз и навсегда что-нибудь понять… И тогда придет успокоение. Но самое трудное — понять…

5

Может ли человек понять все тонкости жизни? Вряд ли это ему по силам. Откуда же тогда придет успокоение?

В начале сентября они вернулись с курорта. Лицо ее сильно загорело, но уже не выглядело таким счастливым, как при отъезде, и даже подурнело, став совсем мальчишеским. Ясно выступали светлые морщинки вокруг глаз и складки в уголках бесцветных губ.

«Еще ребенок, а уже морщины! От кого научились современные девушки так безжалостно портить себе лица за лето? — думал он. — Впрочем, неважно, это пройдет. Самое главное — почему она выглядит не такой счастливой, как при отъезде?»

Эту загадку он не мог решить.

Но глаза ее по-прежнему светились любовью — в этом не было никакого сомнения. Она выглядела влюбленной пуще прежнего. Он наблюдал, как она ластится к мужу, виснет у него на плече, старается коснуться его пальцев, передавая что-нибудь за столом. Потеряв себя, она на все смотрела его глазами, следила за каждым его движением, за каждым взглядом, стараясь во всем угодить ему. Стоило отцу выронить нож на тарелку, как она уже злилась. Когда муж спал, а отец тяжелым шагом проходил по прихожей, она тоже выходила из себя. Если обед был недостаточно вкусным, она снова злилась, хотя прежде была очень неразборчивой в еде. Не так уж трудно было заметить и объяснить все это. Но любит ли он ее? Отвечает ли ей такой же нежной заботой?

Отец беспомощно терялся в догадках.

Его настораживали некоторые перемены в поведении зятя — сущие мелочи, но они бросались в глаза. Движения молодого человека стали вялыми и небрежными, он уже не так тщательно следил за одеждой. С независимым видом разгуливал он по просторной квартире, усаживался то в одно, то в другое кресло, позевывал, стал совсем неразговорчивым. За обедом он уже изредка подавал кому-нибудь нож или солонку, не всегда хвалил понравившееся блюдо. Лицо его оставалось невозмутимым, даже невыразительным, а взгляд рассеянным. Может быть, так и полагается вести себя человеку у себя дома… Ведь он не гость, а член семьи… А может быть, лишь сейчас проявляется его подлинное, равнодушное лицо, которое он скрывал под маской хороших манер?

Все раздумья отца оставались бесплодными. Они не давали покоя, но он не чувствовал себя несчастным. И никто в доме не страдал от нового образа жизни. Тогда зачем ломать сложившийся порядок неуместной подозрительностью и слежкой? Лучше всего, пока нет признаков опасности, ни во что не вмешиваться.

И все же он не стерпел, хотя ничего предосудительного не случилось. В начале октября зять вдруг ушел из театра, в котором работал. Прошла неделя, другая, а он благодушествовал, как ни в чем не бывало. Вставал, завтракал, куда-то уходил, возвращался поздно и зачастую один. По утрам старик слышал, как он напевает за коричневой дверью, но, выйдя в прихожую, зять сразу становился холодным и замкнутым. Лишь на третьей неделе он узнал от жены, что зять устроился на работу в ресторанный оркестр при одной из больших гостиниц.

Отец нахмурился и несколько дней избегал разговоров на эту тему, пока однажды вечером не остался наконец наедине с дочерью. Она сидела за столом напротив и лениво прихлебывала остывший чай. Настроение у нее было неважное — уголки губ капризно поджались, а нога нервно подрагивала под столом.

— Я хочу спросить тебя кой о чем, — сказал он.

Она посмотрела на него. В ее взгляде блеснула вызывающая настороженность.

— Хорошо, спрашивай…

Он прокашлялся, и лицо его слегка потемнело.

— Не понимаю, почему твой муж бросил театр…

— А почему бы и не бросить? — вызывающе спросила она.

— Отвечай, когда тебя спрашивают, — сердито сказал он. — Или выходи из-за стола!

Старый тигр показал лишь кончики когтей, но этого было достаточно.

— Потому что у него была просто… дохлая работа, — ответила она совсем другим тоном.

— Дохлая, — с недовольством пробормотал он. — А играть хулиганам, которые кривляются на дансинге, — это, по-твоему, искусство?

Дочь поджала губы.

— Папа, ты на самом деле очень устарел! — с досадой сказала она. — Я имею в виду твои взгляды. По-твоему, каждый, кто танцует, хулиган?

— Этого я не говорил, — хмуро возразил он. — Но достаточно одного, чтобы пропала охота играть. Иначе сам уподобишься хулигану.

— Это не так, — с неохотой сказала она. — Каждый человек должен честно выполнять свою работу. А кто и как воспримет ее, совсем другой вопрос…

— Я не знал, что у него такая работа, — сказал он. — Я думал, что он как-никак артист…

— Оркестранты джаза тоже артисты, — возразила она. — Играть Гершвина ничуть не легче, чем Шопена…

— Кто он, этот Гершвин?

— Есть такой композитор, — сдержанно ответила она.

— Надо полагать, что не из советских…

— Американец, — пояснила она дрогнувшим голосом.

— М-да! — пробурчал он. — Этого и следовало ожидать…

Она вспыхнула, но успела сдержаться. Голосок ее слегка дрожал.

— Папа, пора понять, что прошло время… разных там… — она чуть запнулась, — разных там Дунаевских. Нельзя всю жизнь петь о свинарках и трактористах. В конце концов это приедается до смерти…

— Вот в этом ты права! — язвительно сказал он. — Пора сочинить что-нибудь и для скучающих молодых супругов…

Она растерянно поглядела на него и резко поднялась с места.

— Если ты решил оскорблять меня…

— Нет, нет, — сказал он. — Не это важно! Главное, чтобы ты сама себя не оскорбляла.

Она снова села. Лицо ее порозовело от обиды.

— Послушай, папа, ты когда-нибудь думал, на что мы живем? И какие у нас нужды? Такой вопрос тебе приходил в голову?

Он умолк, ошеломленный неожиданной атакой.

— Да, я знаю, что ты думаешь — это мне ясно! — запальчиво продолжала она. — Дескать, есть у них здесь стол и крыша над головой, чего же больше? Так ты думаешь!

— Допустим… но, бросив театр…

— Бросил театр, — нетерпеливо перебила она. — А почему бросил театр? Как ты думаешь — на шестьсот левов можно прожить?

— Как — шестьсот?

— Так — шестьсот! — сердито отрезала она. — Ровно столько вы предусмотрели для поклонников Шопена. А на новом месте он будет получать вдвое больше. Это не пустяк. По крайней мере мне больше не придется унижаться перед людьми, которые уже не любят меня…

— Что ты говоришь! — воскликнул он, пораженный ее словами.

— Да я не про тебя! — с досадой отмахнулась она. — За что мне на тебя сердиться? Ты живешь вдали от людей, как в пустыне…

— Как так? — нахмурился он.

— Так! Ты думаешь, что и другие отцы вроде тебя? Осмотрись-ка хорошенько вокруг, и ты поймешь… — Она поднялась и резко добавила: — Зато придется унижаться перед тупицами… Администраторами ресторанов!

Лишь на следующее утро он понял, как глубоко задел его этот разговор. Он стоял у окна и впервые ничего не видел, а только размышлял. Неужели он совсем забыл, как дорога человеческая забота? И что значит дорожить каждым пустяковым левом? Если действительно забыл, то это плохо, очень плохо! Свобода проявлять себя! Инстинкт самосохранения! Эти понятия нигде не соприкасаются, лишь в воображении глупцов. И его собственная дочь не взлетела на крыльях, как вольная птица, а попала под серую сеть повседневных забот… Или не забот, а слепоты… Может быть, слепец завел в тупик ее по своим темным дорожкам без горизонтов?

Сил не хватало разобраться во всем этом. Он догадывался, что она хотела сказать своим намеком о людях, которые ее уже не любят, но боялся поверить.

Едва дождавшись рассвета, он вошел в комнату жены. Она спала, но, услышав шаги, медленно открыла глаза. Любовь сквозила в этом ее первом взгляде, как прикосновение нежной руки, но сердце его осталось холодным.

— Ты давала им деньги? — спросил он, подойдя к постели.

Она вздрогнула и покраснела. Да, все было яснее ясного. Он подсел к ней на постель и уже спокойно поглядел на нее.

— Я не сержусь на тебя, — сказал он. — Скорее, на себя…

— И на себя не надо сердиться, — сказала она. — Ты просто не привык…

— Давать?

— Нет, получать.

— Не понимаю, — сказал он.

Но она замолчала. Нелегко было спросить ее о том, что просилось на язык.

— Я не думаю, — сказал он, — что при этом ты хоть сколько-нибудь обидела их…

— Что ты хочешь сказать? — встрепенулась она.

— Ну, например, если дала не от чистого сердца…

По лицу ее снова разлился румянец.

— В сущности, я дала им, не тая ничего дурного, — сказала она. — Но трудно удержаться от скверных мыслей…

— А ты не верь таким мыслям.

Она молчала, закусив, будто маленькая, кончик смятого носового платка.

— Хочу верить тебе, — наконец промолвил он. — Худо будет, если ты отшатнулась от них потому, что до сих пор не забыла тяжелых слов дочери.

— А может быть, я вправе поступать так? — тихо сказала она.

— Нет, не вправе! — возразил он, тряхнув головой. — Потому что никто не поймет ее так, как ты. Даже в тех случаях, когда она сама себя толком не понимает.

— Об этом не беспокойся — себя-то они хорошо понимают.

— А ты себя? — нетерпеливо спросил он.

Она не ответила.

— Ты не думаешь, что мы оба невольно поставили ее в положение защищающейся стороны? — спросил он.

— Защищаться от нас? — с удивлением спросила она.

— Нет, защищать его!

Она вдруг поняла и умолкла, став жалкой и беспомощной.

— Если сержусь, то это не значит, что не люблю…

— Не знаю! Но тебе стоит немного призадуматься!

Он встал и подошел к окну. Холодный ветер срывал желтые листья тополей и разбрасывал их по пустынному бульвару… Как в ту осень, когда он был отрезан от мира… Он снова увидел себя прислонившимся к влажной бетонной стене камеры… Снова слышал свои мысли, летящие сквозь стены и крышу к небу. Вера, единственная на свете, чистая и нерушимая, сильнее нас, сильнее разума и страданий. Лишь надежда может сравниться с ней…

— Для каждого человека наступает свой час испытания, — сказал он, не оборачиваясь от окна. — Но никому не пожелаю такого жестокого, как у меня…

Эти слова вспомнились ему через полмесяца, когда он мчался в такси холодной осенней ночью. А пока жизнь текла внешне безмятежно. Как завелось, они уходили и приходили, сидели за столом, спали. Но он не знал, когда они уходят и возвращаются, не прислушивался по ночам к скрипу дверей. В непривычной, всюду проникающей прохладе он хранил спокойствие. Утренники тоже стали холодными, по горам стелился туман, уныло шумел ветер в оголенных ветвях деревьев. И больше не хотелось лететь ввысь — холодные ветры настигали его уже у окна, обдували лицо, осыпали росой открытую грудь. Не видно неба, не видно звезд, лишь холодные тучи шли бесконечной чередой невесть откуда днем и ночью. Все позади него зябко ежилось в своих легких чехлах: и кресла, и пуфики, и телевизор. Бокалы в буфете коченели как птицы на своих тоненьких стеклянных ножках. Медный поднос темнел с каждым днем. Но мужчина не замечал, как изо дня в день темнеют и лица окружающих.

Кто был виновен в этом? Солнце, спрятавшееся за тучами? Или тучи, закрывшие побледневший лик солнца? А может быть, чужой человек, вторгшийся к ним в дом, чтобы навсегда разделить их?

Он никак не мог додуматься.

Однажды ночью он проснулся от громких, настойчивых звонков телефона. Не спеша он встал с постели и, насупившись, вышел в прихожую. Когда зажглась лампа, ему на миг показалось, что он в чужом доме, — так уныло и запущенно выглядело все вокруг.

Он поднял трубку, проклиная горластое черное чудовище.

— Евтим, это ты? — прожужжал в ухо громкий, ясный голос генерала.

— Я, — ответил он.

— Можешь подъехать ко мне?

— Какого черта в такое время? — неприязненно ответил он.

— Дело касается члена твоей семьи.

Трубка вдруг кошмарно отяжелела в руках.

— Кого? — спросил он, не слыша собственного голоса.

— Страшного ничего нет, — успокоил его генерал. — Приезжай, на месте разберемся…

Не успел он собраться с мыслями, как на другом конце провода положили трубку. Разберемся на месте… Страшного ничего нет… Он подошел к коричневой двери и постучал. Ответа не было. Он постучал сильнее и с облегчением услышал, как за дверью зашевелились. Немного погодя дверь приоткрылась и в просвете показалось удивленное лицо дочери.

— Муж твой здесь? — спросил он.

— Нет, — ответила она.

— Где он?

— Еще не вернулся с работы, — сердито ответила она.

Он посмотрел на часы — было половина четвертого.

— Ничего, — сказал он. — Иди ложись…

Она враждебно поглядела на него.

— Это что — полицейская проверка?

— Иди ложись! — грубо прикрикнул он.

Он вернулся в спальню. Жена проснулась и смотрела на него тревожными глазами.

— Звонил генерал, — сказал он. — Что-то стряслось с нашим зятем. — Увидев, как мертвенно побледнело ее лицо, он поспешил добавить: — Не пугайся, никакого несчастья… Но, видимо, какая-то неприятность, если вызывает в такое время.

Наскоро одевшись, он вышел в прихожую. Там, закутавшись в мужнин халат, сидела дочь, она посмотрела на него испуганными глазами. Он поднял трубку и стал торопливо набирать номер ночной службы такси.

— Папа, что случилось? — спросила она.

Ее голос поразил его.

— Не бойся, — мягко сказал он. — Какая-то глупая история.

— Какая история?

— Откуда мне знать? Наверно, напился и задержали…

— Ты обманываешь меня!

— Не обманываю! — сказал он, стараясь говорить как можно спокойнее.

В это мгновение в трубке послышался ответ. Когда он обернулся, лицо ее было очень мрачным, но не испуганным, как вначале.

— А теперь ступай спать, — ласково повторил он. — Я не обманываю тебя.

Она встала со стула и, поджавшись, как щенок, ушла в спальню.

Пока он мчался на такси, мысли не шли в голову. Но вдруг ему вспомнились собственные зловещие слова о часе испытания. Глупые слова — неужели он сам напророчил беду? Зачем судьбе испытывать двух перепуганных, ни в чем не повинных женщин?

У освещенного входа его поджидал молодой человек в штатском с почтительным и сочувствующим выражением лица — он, очевидно, был в курсе дела.

— Товарищ генерал ждет вас! — вежливо сказал молодой человек. — Я проведу вас к нему…

Просопев что-то невнятное, он стал подниматься по лестнице. Когда он вошел в кабинет, генерал встал ему навстречу. Он казался скорее рассерженным, нежели встревоженным.

— Пожалуй, ты оказался прав насчет зятя, — мрачно сказал он. — Но ты садись-ка, садись…

Старик сел.

— Что случилось? — сдержанно спросил он.

— Вот что… Сегодня ночью он выехал на своей машине за город и притом изрядно выпивши… Все бы ничего, но работники автоинспекции заметили, как машина мотается из стороны в сторону по шоссе. Ему велели остановиться, но он попытался удрать. На его беду постовые были на мотоцикле и быстро догнали его… У нас существует такой порядок — всех заподозренных в выпивке посылать на пробу… В конце концов пришлось его задержать.

Старик выслушал все это с растущим чувством облегчения.

— Ну ладно, — сказал он. — И ты поднял меня среди ночи, чтобы сообщить эту новость?

— Постой, не торопись, — сказал генерал. — Во-первых, он отказался дунуть в трубочку, как положено… Во-вторых, устроил скандал, причем вовсю козырял твоим именем… Угрожал нашим сотрудникам, что ты завтра разделаешь их в пух и прах. Сказать тебе по правде, я на их месте отпустил бы эту скотину, хотя бы из уважения к тебе. Но один из них оказался твоим бывшим сотрудником и, как он сам выразился, привел его ко мне именно из уважения к твоему имени…

— М-да! — хмуро проворчал старик. — Этого следовало ожидать…

— Теперь самое неприятное, — сказал генерал. — Он был не один…

Старик почувствовал, как стыд горячей волной заливает лицо.

— И это все?

— Все…

— Что поделаешь! — сказал старик с тяжелым вздохом. — Благодарю тебя за подробные сведения… Но, по правде говоря, ты мог бы рассказать мне об этом и завтра… А еще лучше — через год…

— Я должен был сделать это, как твой друг, — смутившись, сказал генерал. — Ты сам знаешь, что такие дела сами по себе мало меня интересуют…

— Нет, я на самом деле очень тебе благодарен…

— Но ты послушай! — продолжал сбитый с толку генерал. — Я-то знаю, что ты за человек! Я подумал, что ты с живого с меня шкуру спустишь, если когда-нибудь узнаешь, что я скрыл от тебя…

— Где они сейчас? — перебил его старик.

— Здесь, у меня…

Старик уныло почесал в затылке.

— Ну что ж, коли приехал, пойдем, хоть посмотрю на них, — сказал он со вздохом.

Он спохватился, что не следует делать этого, лишь когда вступил в маленькую комнатку секретаря. Но отступать было поздно — генерал распахнул противоположную дверь, и старик увидел их уже с порога. Его зять и девушка сидели в черных кожаных креслах и тихо переговаривались между собой. На долю секунды его глаза остановились на лице зятя — побледневшем и расстроенном. Он перевел взгляд на девушку и долго не сводил его. Очевидно, она была не старше дочери, но сущая красавица по сравнению с ней. Волосы цвета воронова крыла были собраны в высокий, продолговатый негритянский кок и своим темным блеском еще сильнее подчеркивали матовую белизну кожи и нежность шеи. Черные удлиненные глаза спокойно и с легким презрением взирали на выросших на пороге мужчин.

Старик сделал еще несколько шагов с гнетущим чувством, что его ограбили до нитки. Молодой человек медленно поднялся с кресла. Лицо его было замкнуто, враждебно и мрачно. Ни тени чувства вины не читалось на нем.

Именно это, видимо, и перевернуло все в старике. Что-то упало в груди, жаркая кровь бросилась в лицо и ослепила его. Он не помнил, как замахнулся, но пощечина угодила точно по белой, гладкой, надменной физиономии. Молодой человек упал ничком как подкошенный на красный ковер. Приподнялся он насмерть перепуганный, ни следа не осталось от его самоуверенного вида.

— Ты с ума сошел? — закричал генерал, бросаясь к своему приятелю.

Лишь тогда старик опомнился. Завеса спала с глаз, сердце остыло, и все обрело свой жалкий, будничный вид. Он мельком снова взглянул на девушку. Она не двинулась с места, но в ее взгляде сквозило такое глубокое омерзение, что он дрогнул… Где он видел такой же взгляд? Нигде, нигде! Он сам глядел так, когда получил там первую пощечину.

— Пошли! — сердито сказал генерал. — Слышишь?

Они вернулись в кабинет. Генерал налил стакан воды и поставил его на маленький столик, за который сел старик.

— Не ожидал я от тебя такого безобразия! — сказал он, еще не оправившись от изумления. — Сказать тебе по правде, я бы так не поступил!

— Я бесконечно сожалею! — глухо сказал старик.

Генерал внимательно посмотрел на него и вдруг рассмеялся.

— О чем тут сожалеть! — сказал он совсем другим, задушевным тоном. — Пусть, хоть и поздно, проглотит затрещину для острастки… Теперь будет знать, с кем имеет дело…

Старик вздохнул и стал собираться.

— Дальше что будет?

— Ничего особенного, отпустим его, — сказал генерал. — И без того не имеем права дольше задерживать его…

— Хорошо, — сказал старик.

Домой он вернулся на машине генерала, которая во всю мощь неслась по пустынным, холодным улицам. Он окончательно успокоился, мысли прояснились. Но по-прежнему было непонятно, кто виноват — солнце или туча? Отчего стряслась беда: оттого ли, что он своей темной тенью омрачил все вокруг, или оттого, что внезапно бросил на них луч света и они увидели себя в неприглядном виде?

Когда он поднялся к себе, дочь в накинутом на плечи халате все еще ждала его в прихожей. Ее темное, мышиное личико совсем потемнело, когда она увидела, что отец возвратился один.

— Где он? — с тревогой спросила она.

— Ничего, сейчас придет, — просопел он, уходя в спальню.

6

Но молодой человек не пришел ни в ту ночь, ни на следующий день. На третий день вечером отец вернулся раньше обычного, озабоченный и обеспокоенный. Квартира оказалась незапертой, не было слышно ни звука. Он прошел через прихожую, заглянул в спальню, на кухню, даже постучал в дверь ванной — нигде никого. Лишь тогда ему пришло в голову заглянуть в комнату дочери, куда он никогда не входил. Он поколебался, постояв перед коричневой дверью, и чуть было не повернул вспять, но тревога пересилила. Да и постучать ничего не стоит. Постучал и с облегчением вздохнул, решив, что в комнате тоже никого нет.

Но там послышались шаги и на пороге появилась жена.

На мертвенно бледном, расстроенном лице выделялись покрасневшие от слез глаза.

— Что случилось? — испуганно спросил он. Она ухватила его за руку и залилась слезами.

— Евтим! — всхлипнула она. — Евтим, помоги ребенку!..

Он заглянул в комнату. Дочь в измятом пеньюаре лежала ничком, словно придавленная к постели, и конвульсивно вздрагивала. Перепутанные волосы разметались в стороны.

— Ступай к себе! — сказал он жене слегка охрипшим голосом.

Жена уступила ему дорогу, он вошел и прикрыл за собой дверь. Поколебавшись, подсел к дочери. Лишь тогда старик понял, что она содрогается в беззвучных мучительных рыданиях. Рука его сама собой поднялась и погладила ее по свалявшимся жестким волосам.

— Искра! — тихо сказал он. — Искра, что с тобой, моя девочка?

Она мгновенно повернулась к нему, будто на невидимой оси. Он увидел искаженное гримасой лицо, налитые кровью глаза с диким нечеловеческим страданием уставились на него. Увидев отца, она отшатнулась к стене. Внезапный ужас еще более исказил ее мокрое от слез лицо.

— Уйди, уйди, уйди! — еле пролепетала она непослушными губами. — Сейчас же уходи!

— Искра, прошу тебя! — проговорил он сиплым, сдавленным голосом.

Взгляд его затуманился. А когда в глазах прояснилось, лицо ее неузнаваемо преобразилось. Судорожно напряженные мускулы расслабли, только выпяченные губы все еще трепетали неудержимой дрожью. Она смотрела на него лихорадочными, полными безумной надежды глазами.

— Папа! — всхлипнула она, бросаясь к нему в объятия.

Потрясенный, он держал в руках легкое, исхудавшее тело — тело своей дочери, которого он не касался даже кончиком пальцев с тех пор, как она перестала быть младенцем.

— Папа! — рыдала она. — Приведи его ко мне, папочка, прошу тебя! Верни его мне!

Все вокруг завертелось у него перед глазами и снова застыло, мертвое и неподвижное. Нет, не мертвое, почему мертвое, ведь он жив и, слава богу, все тоже живы.

— Папочка, умоляю тебя!

— Успокойся, моя девочка, успокойся! — приговаривал он, сам понемногу успокаиваясь. — Конечно, верну его…

Она резко повернулась.

— Ты дал слово!

— Ну конечно! Но ты должна хоть немного успокоиться и рассказать мне все, чего я не знаю.

Снова дикая, безумная надежда тенью скользнула в ее взгляде.

— Но я спокойна, разве ты не видишь — я совсем спокойна! — лихорадочно забормотала она и вдруг расхохоталась — сухим, жутким смехом.

— Вижу, вижу! — сказал он в смятении.

— Чего тебе рассказать?

— Скажи мне — ты виделась с ним после той ночи?

Она как бы призадумалась, но он заметил, как мороз пробежал у нее по коже.

— Видела его… Вчера вечером видела там… Он сказал, что не вернется… Ты его страшно обидел, поэтому он не хочет… Папа, видишь, ты виноват, потому что обидел его…

— Да, конечно, я виноват, — бормотал он в смущении. — Может быть, ненамеренно… но я виноват. И я обещаю привести его — в этом ты можешь быть уверена…

Она по-прежнему смотрела на него с надеждой, но уже не с такой слепой и неистовой.

— Ты сейчас же должен встретиться с ним!

— Конечно, откладывать не буду…

— А ты знаешь где?

— Не знаю… то есть да, знаю… В ресторане.

— Нет, не там! Сейчас он играет в баре, замещает своего товарища.

— Да, понимаю…

Встав, он пошатнулся, но шаги его прозвучали твердо и уверенно. Жена, скрестив на груди руки, ждала его в своей комнате. Он лишь машинально отметил про себя, как осунулось ее застывшее в отчаянии лицо. После увиденного в соседней комнате уже ничто не могло тронуть его.

— Как она? — еле выговорила жена.

— Ничего, — сказал он. — Нервы… Пройдет…

— Не в нервах дело! — выкрикнула она. — Ничего ты не понимаешь! Она любит его!

— Да, конечно! Она любит его! — машинально повторил он.

Она встала со стула и подошла к нему.

— Ты дол…

— Знаю! — перебил он. — Приведу его!

Не успел он прийти в себя, как она порывисто схватила его руку и поцеловала ее. Он лишь взглянул на нее, тяжело вздохнул и вышел в прихожую. Ненавистный черный телефон стоял на своем месте, и он тотчас же набрал номер.

— Кто? — послышался в трубке мягкий женский голос.

— Тодор дома? — сдержанно спросил он.

— Евтим, это ты? — радостно воскликнула невестка. — Да, он дома, сейчас позову…

— Не нужно, — возразил он. — Скажи, чтоб подождал меня. Через полчаса я подъеду к вам…

Он снова зашел в спальню, чтобы взять плащ. Жена глядела на него, не говоря ни слова. Когда он обернулся, ему послышался тихий, мелодичный звук, похожий на аккорд гитары в темноте монастырского двора, а затем пронзительный звон лопнувшей струны. Он чуть было не приостановился, чтобы еще раз взглянуть на жену, но не решился и быстрым шагом направился к выходу.

На улице было так же холодно и ветрено, но он шагал, не застегнувшись, не чувствуя пощипывания морозного ветра. Неумолимая сила принятого решения придавала ему спокойствия и уверенности. Ветер развевал полы плаща, а он, ничего не видя вокруг, как ослепленный, шел дальше и дальше. Он был уверен, что добьется своего. Не было силы, которая изменила бы его решение.

Когда он позвонил у двери брата, невестка тотчас же открыла ему. Маленькая пухлая женщина глядела на него с таким обожанием, будто у него всю жизнь была только одна забота — делать ей приятное.

— Заходи, Евтим, заходи! — ласково заговорила она и так энергично ухватилась за его воротник, что он не сразу догадался, что она хочет помочь ему раздеться.

— Что поделывает твой лоботряс? — спросил он.

— Ничего, ждет тебя… А твои как?

— Хорошо, — сказал он.

«Очевидно, привычка сильнее страдания», — смутившись, подумал он.

Брат ждал его в кабинете, сидя в своей потертой домашней куртке за тяжелым письменным столом. Перед ним лежали разбросанные листы, исписанные на машинке, — его застали за работой.

— Что поделываешь? — рассеянно спросил старший брат.

— Вот, сам видишь — стараюсь, — сказал, усмехаясь, младший. — Нанизываю на машинке разные глупости.

Но глаза его тем временем испытующе и с любопытством изучали старшего брата.

— Коли пришел, наверное, молния ударила в ваш дом, — шутливо добавил он.

— Почему ты так думаешь? — подозрительно глянув, спросил старший.

— Еще бы — почти пять лет, как ты к нам ни ногой… Ну хорошо, добро пожаловать, садись…

Старик тяжело опустился на один из мягких стульев.

— Насчет зятя, наверное, — сказал младший, вытягивая под столом ноги.

— Да, из-за него…

— Ладно, начинай с начала…

Старик начал с конца, но тем не менее сумел с грехом пополам рассказать всю историю. И странное дело! Когда он услышал о произошедшем даже из своих собственных уст, оно перестало казаться ему столь страшным и непоправимым. Слова постепенно заглушили чувства, и осталась одна голая истина. Младший брат некоторое время помолчал в раздумье.

— Значит — трах по морде!.. Гм!.. Тут ты много и здорово напортил! — сказал он, улыбаясь уже не так бодро. — Эти буржуазные юнцы иногда бывают чересчур честолюбивы… — Увидев, как омрачилось лицо брата, он поспешно добавил: — Ничего, не беспокойся, уладим…

— Ты думаешь?

— Если не ты, то я улажу, — ответил младший. — В этом будь уверен!

Он снова призадумался.

— Ну, что за девчонка! — пробормотал он с некоторым удивлением. — Явно в тебя пошла, дикий петух ты эдакий!

— Почему в меня? — спросил с глупым видом старик.

— В кого ж еще — не в меня же?.. Это у тебя такая неуравновешенная, страстная натура…

Старик виновато молчал.

— Ты хочешь, чтобы я пошел с тобой в бар, не так ли? — спросил брат.

— Да, — кивнул старик.

— О боже, если услышит моя жена, ты навсегда падешь в ее глазах…

В половине двенадцатого они вышли из такси перед ночным увеселительным заведением. Младший брат ухмыльнулся.

— Не теряйся, старикан! — весело воскликнул он. — Одно только пугает меня — войдешь во вкус и зачастишь сюда.

— Хватит болтать глупости! — сердито буркнул старший.

Пока они спускались по крутым ступенькам, какой-то молодой человек проворно выскочил из-за барьера гардероба. Когда мужчины подошли ближе, он, почтительно вытянувшись, замер по стойке смирно.

— Добро пожаловать, товарищ полковник! — гаркнул гардеробщик, глядя преданными глазами.

Старик искоса поглядел на него.

— А, это ты! — вдруг узнал он. — Докатился!

Лицо гардеробщика померкло.

— И здесь болгарская земля, товарищ полковник… Лишь бы хорошо делать свое дело.

— Слушай, ты очень хорошо знаешь, что никакой я не полковник, — пробормотал старик.

— Для меня навсегда останетесь товарищ полковник! — отчеканил молодой человек, шутливо щелкнув каблуками лаковых ботинок.

— Брось ты эти штучки, — перебил его младший брат. — Скажи, найдется ли место для нас?

— Для вас обоих всегда, товарищ Манасиев…

Гардеробщик юркнул в темный зал, откуда тяжелыми волнами докатывались удары джаза. У красной портьеры старший брат, насупившись, приостановился. В зале царил полумрак. Непривычный спертый воздух невольно настораживал. В нескольких шагах от него во всю мощь гремел оркестр — энергичный, жгучий и нервный ритм чуть не оглушил его. Никто даже не взглянул на них, но он видел всех и ему казалось, что все посматривают на него. Что привело этого старикашку в нелепом галстуке к веселым, изрядно подвыпившим людям? Поиски приключений? Так, казалось, вопрошали невидимые глаза сидящих в зале. Вот почему он замешкался у порога.

— Не робей, старче, шагай дальше, медведей здесь нет, — шутливо заметил младший брат.

Старик еще не решался сдвинуться с места, как вдруг откуда-то сзади появилась полуголая девушка и начала извиваться, проделывая невероятные акробатические упражнения. Подхлестнутый этим зрелищем, он шагнул в зал. В оранжевом луче прожектора перед ним снова мелькнуло лицо его бывшего фронтового шофера, несущего над головой небольшой круглый столик. Младший брат уверенно шел впереди, раскланиваясь по дороге со знакомыми. Гардеробщик встретил их и подвел к столику рядом с дансингом.

— О нет, нет, где-нибудь подальше! — сказал, оробев, старик.

— Не будь теленком! — одернул его младший брат. — Здешние женщины не кусаются…

Не успели они усесться за столик, как перед ними возник в почтительной позе официант.

— Ну что ж, закажем пару коньяков…

— Слишком крепко для меня, — взмолился старик.

— Ничего, ты не пей…

Младший брат надел очки и оглядел оркестр. Сняв их, он тихо сказал:

— Видел его?

— Да, да, видел…

Действительно, он разглядел зятя, когда они еще садились. В длинном полосатом пиджаке он казался еще более щуплым и очень бледным, как и остальные музыканты. Слегка согнувшись, он дул в саксофон с такой натугой, что не замечал ничего вокруг. Во время маленькой паузы, заполняемой ударником, он отнял от губ саксофон, глубоко перевел дух, но даже не взглянул в зал. Очевидно, он так и не заметил их, ослепленный неистовым до остервенения ритмом, который незаметно обволакивал и сознание старика. Странные, перепутанные, динамичные звуки, разлетавшиеся во все стороны, как осколки от взрыва, действовали как живые. Еще в полете они словно смешивались с вином, с яркими лучами, проникали в кровь и продолжали бушевать в ней. Все трепетало в полумраке зала, чуть слышно звенели бокалы, резко и нервно двигались ноги танцующих.

Наконец оркестр умолк. Молодые люди в полосатых пиджаках отставили инструменты и стали отирать вспотевшие лица белыми платочками. Зять так и не поглядел в их сторону, хотя и сидел в нескольких метрах от них. Появился официант и молча поставил перед ними две большие рюмки темного коньяка.

— Я не заставляю тебя, — сказал младший брат, взяв свою рюмку.

Старик не заметил, как отхлебнул немного. Коньяк болезненно опалил горло, и он закашлялся.

— Подзовем его?

— Нет, не сейчас, — ответил младший. — Когда закончится программа, иначе не хватит времени.

Старик отпил еще. Алкоголь постепенно прилил к голове и резко оборвал слетавшиеся со всех сторон мысли, которые то пугали, то насмехались над ним, то жалели его. Не вникая в них, он слышал их торопливый, нервный говор, их взаимные укоры, язвительные колкости.

— Тише! — проговорил он.

— Что? — спросил брат.

— Ничего, так просто, — спокойно ответил он.

Неужели так важно, думал он, если в конце концов будет доказана чья-то вина? Он отпил третий глоток, который даже не горчил. Впереди, почти под носом, белела гладкая женская спина, нежное женское ухо, сверкала фальшивым камнем серьга.

«Боже мой!» — подумал он.

Он не сразу узнал ее, потому что теперь она распустила волосы. Сидящий напротив мужчина годился ему в ровесники, его добродушное лицо, казалось, светилось отражением ее нежной красоты. Может быть, его дочь? Глупости, какая, к черту, дочь! Нетрудно было заметить предательские огоньки в глубине его зеленых глаз. Мужчина налил девушке в бокал со льдом из высокой бутылки и отпустил какую-то шутку. Девушка рассмеялась. Теперь серьга уже не сверкала, но зато он увидел изящные длинные подкрашенные ресницы и часть профиля с кокетливо вздернутым носиком. Рядом с ним мысленно возникло другое лицо — искаженное горем, со стиснутыми до боли челюстями. Но сердце уже не ныло, ибо нельзя жалеть одновременно двоих.

Он поднес рюмку к губам, но не выпил. В ноздри проник резкий, терпкий запах напитка и ударил в голову. За спиной смеялись какие-то невидимые люди, звенели бокалы. Затем оркестранты снова заняли свои места.

Молодая пухленькая женщина с накладными рыжими волосами подошла к микрофону и объявила следующий номер программы. Ее узкое черное платье мешало ей непринужденно спуститься на дансинг. Тогда какой-то молодой тощий иностранец, остриженный как солдат, подбежал к возвышению и, обхватив ее за талию, легко, как ребенка, поставил на пол. По залу прокатился смех. Под бурный туш оркестра на дансинг легко выпорхнула, как воробей, та полуголая девушка, которую он увидел, стоя у входа в зал. Она, словно пролетев по воздуху, распласталась в грациозном шпагате как раз перед их столиком. А затем легкое, полное счастья тело снова запорхало по дансингу. Он отпил четвертый глоток.

— Тебе не плохо? — спросил брат.

— Нет, ничего…

— Ты нехорошо выглядишь…

— Здесь очень душно…

— Расстегни поскорей воротник, — озабоченно посоветовал брат.

С дрожью в коротких пальцах он распустил галстук, но расстегнуть воротничок ему не удалось…

— Испанский танец! — провозгласила женщина с рыжими волосами.

Вышла молодая русая женщина с перламутровой кожей. Торжественный стук кастаньет, взметнулась черная кружевная накидка, и жемчужная кожа ослепительно засияла перед глазами. Чуть слышно застучала кровь в висках, красный столик заколыхался и стал клониться набок. Мелькнуло на миг небо, пожелтелая трава, холодные овраги, в которых клубились паром источники. Черные волосы растекались, как живые, по гладкой белой спине…

— Сестры Шмидт из Федеративной Республики Германии в старом неумирающем канкане!

Кан-кан-кан-кан — стучала кровь в висках. Он ничего не видел, а снова летел к зеленому вечернему небу, пронизанному острыми красными мечами заката. Вот и облака — какие они горячие!.. Облака — как пена, которая медленно растекается по лицу. И когда ему показалось, что он уже тонет в облаках, он внезапно снова оказался на шатком стуле, смутно различая окружающее среди табачного чада, музыки, густого запаха разгоряченных тел и духов. В снопе прожекторных лучей мелькали стройные ноги в черных чулках, ослепительная белизна кружев, как облака, как пена, которая клубится и, жаркая и жуткая, обволакивает лицо… Небо…

Люди за соседними столиками повскакали с мест, но оркестр продолжал играть. Белая пена кружев замерла и окаменела, черная завеса опустилась над красивыми коленями. А оркестр играл, и саксофон во весь голос стремился к финалу.

7

Лишь следующей ночью он пришел в себя. Белые стены, белый потолок, белые высокие окна и мертвенный свет единственной электрической лампочки. В душе никаких воспоминаний. Необъятное мертвое спокойствие. В груди время от времени медленно, но отчетливо билось живое сердце.

Внезапно он увидел перед собой осунувшееся от горя лицо жены. И в тот же миг с поразительной ясностью вспомнилось все… Жив, он жив! Но радости он не почувствовал, ибо сознание все еще было окутано мраком. Вот — он может шевелить губами, руками… Но он не знал, что левая нога навсегда омертвела… Он закрыл глаза.

— Евтим! — тихо и ласково позвала жена.

Он снова открыл глаза. Мрак медленно рассеивался, он постепенно приходил в себя.

— Он вернулся?

— Вернулся, — солгала она.

— И она теперь счастлива?

— Да, счастлива, — солгала она.

Он помолчал.

— Нет, не счастлива! Но пусть не страдает, — вымолвил он лишь краем губ.

— Не думай о ней! — умоляюще сказала она. — Сейчас она радуется… А когда ты выздоровеешь, ее радости не будет конца…

Он медленно закрыл глаза и унесся в звуки музыки, доносившейся откуда-то издалека. Мрак быстро расступался. Из темноты проглянуло чистое, синее небо, блестевшее все ярче и ярче… Небо и надежда — пока человек жив, они всегда над ним и в нем.

Музыка замерла вдали.

Она повернулась к нему спиной, не зная, что он уже ничего не видит; ее худая, тонкая фигурка содрогалась, как тростинка на озере под дуновением вечернего ветерка.


Перевод Н. Попова.

Илия Волен
ИОВ

I

Николай Назаров — священник; точнее, он был священником. Как он принял священнический сан, почему взбунтовалась его душа, какие мысли волновали его и продолжают волновать — вот о чем рассказывается в этой небольшой повести.

У молодых Назаровых долгое время не было детей; годы шли, горечь от того, что у них нет ребенка, росла, лишала их обычных семейных радостей.

Но многое в жизни приходит тогда, когда уже и не ждешь, — «пресвитерша», как шутливо называл жену Назаров, родила мальчика. Нетрудно себе представить счастье родителей. Ребенка окрестили Стефаном — в честь деда — и устроили пышные крестины. Созвали все село. Сколько тут было угощения, выпивки, подарков!

Старый священник, крестивший ребенка, вытер усы, взглянул на Назарова своими синими колючими глазами и изрек:

— Вознеси небу благодарственную молитву!.. Господь, испытав страданиями веру праведного Иова из священной Библии, снова сподобил его детьми и дал ему богатства вдвое… Так и с тобой… Нарочно… Чтобы сугубой была твоя радость… Да будет благословенно имя господне! — И он протянул к Назарову рюмку.

Назаров чокнулся, отпил, но вместо ответа задумался.

Больше детей у них не было — сами не захотели. В те годы люди, пережив тяжелую войну и боясь бедности, а отчасти следуя моде, пришедшей с Запада, из Франции, предпочитали иметь одного ребенка. «Какой смысл? — рассуждали они. — Народишь полон дом детей, а потом им голодать да нищенствовать, дробить и без того раздробленное хозяйство! Лучше уж одного вырастить. Выучить его, в люди вывести… чтобы не мытарился он, разбивая мотыгой комья на борозде…» А Иона, жена Назарова, не желала иметь второго ребенка еще и потому, что не хотелось ей делить материнскую свою любовь между двумя детьми.

Стефан рос смышленым ребенком, доставлял родителям все новые и новые радости. Его естественное, может быть, несколько раннее развитие казалось Назаровым — из родительского честолюбия — необыкновенным. Они души не чаяли в сыне. Не раз Назаров ловил себя на том, что слишком много занимает посторонних разговорами о ребенке, краснел и неожиданно для всех замолкал.

У маленького Стефана действительно стали проявляться хорошие черты характера. В играх он всегда был заводилой, отлично учился, скоро его потянуло к музыке, и родители сначала купили ему аккордеон, а затем — скрипку. Был он добр, весел, остроумен, с ним любили водиться. «В кого он пошел?!» — часто спрашивали близкие. Открывая в мальчике кто материнские, кто отцовские черты, все сходились в одном: способность к музыке Стефан унаследовал от прадеда — талант этот, пройдя неведомыми путями в скрытом, спящем состоянии через деда и отца, пробудился в правнуке.

II

Николай Назаров окончил духовную семинарию.

В первый же год учения (было это вскоре после мировой войны и Октябрьской революции в России) ему довелось участвовать в стачке. Стачку объявил весь пансион во главе со старшеклассниками. Стояла зима, в пансионе было холодно, кормили плохо. Отказавшись разойтись по классам, семинаристы столпились в коридоре перед кабинетом ректора и на мотив популярной тогда революционной песни «Бандьера росса» стали петь песенку, сочиненную одним из семинаристов. В песне говорилось о «голоде и холоде» и о «кривобородом Клемансо» — это был намек на архимандрита Климента, исполнявшего должность ректора, «который бродит по коридорам, выпятив грудь…». Припев оставался прежним, и после слов «Бандьера росса триумфера» отдельные голоса робко подтягивали «Вива эль коммунизма…». Разумеется, стачку пришлось прекратить, семинаристы с третьего урока приступили к занятиям, вожакам снизили оценки по поведению… Но питание улучшили, привезли уголь и назначили нового ректора, а «кривобородого Клемансо», с таким вожделением посматривавшего на этот пост, понизили в сане и куда-то перевели.

Таково было первое сильное впечатление от семинарии у робкого крестьянского парнишки Николая Назарова.

Утром и вечером семинаристы ходили в церковь, помещавшуюся во дворе пансиона. Вскоре Назаров стал замечать, что некоторые его товарищи, увиливая от богослужений, прячутся в спальнях, в саду или внизу в котельной, что во время утренней службы старшеклассники — они обычно стояли вдоль стен церкви, — раскрыв учебники, зубрят уроки; в дни великого поста, когда службы были особенно тягостны и длинны, отдельные храбрецы и шутники, укрываясь за спинами товарищей, приходящих при этом в веселое возбуждение, усаживаются на пол по-турецки. А был случай, разумеется из ряда вон выходящий, когда один из семинаристов, обманув надзирателя, будто он собирается идти в монахи, большую часть великопостных богослужений пролежал ничком на полу, пока однажды под общий смех не обнаружилось, что он спит.

В начале великого поста семинаристы на исповеди издевались над священником — бывшим русским белогвардейцем, приводя его в ужас всевозможными вымышленными грехами, страшными и извращенными; сам пост, разумеется, не соблюдался, каждый только и ждал, как бы полакомиться скоромным. «Попики» — этот запретный плод — очень привлекали городских барышень. Многие семинаристы-старшеклассники заводили себе подружек, назначали свидания, лазали через забор, и оценки по поведению в старших классах прыгали, подобно температуре в переменную погоду.

Разумеется, были и благонравные семинаристы, но их почему-то называли «изменниками» и «шпионами».

Новый ректор — архимандрит Антоний — оказался человеком энергичным и строгим. Он, как выражались невзлюбившие его семинаристы, только и знал, что «подметать рясой» спальни, классы и двор. Первое, что он сделал, — сменил надписи на аллеях, ведущих из пансиона в сад, приказав вместо «Не разрешается ходить» написать «Не дозволяется ходить», и ввел отпускные билеты — теперь семинаристов пускали в город только по субботам или в будни по «уважительным» причинам под расписку надзирателя. Ректор заглядывал в парты и шкафчики, проверяя, что читают воспитанники, приказал обнести семинарию высокой каменной оградой, а как только начинал звонить колокол, сам обходил спальни, классы и аллеи, сгоняя семинаристов в церковь.

Когда богослужение кончалось и семинаристы начинали потихоньку продвигаться к выходу, архимандрит Антоний, откинув назад широкие рукава своей рясы, молча поднимал правую руку с вплетенными в пальцы янтарными четками и, нагнув голову, словно бык, оглядывал поверх сверкающих очков ряды семинаристов; затем он направлялся к аналою и оттуда, с возвышения, стоя перед царскими вратами, начинал свою проповедь…

Архимандрит Антоний специализировался по богословию в Германии, написал там диссертацию о Ницше, и теперь не проходило ни одной проповеди, чтобы он не упомянул его имени. Семинаристы настолько к этому привыкли, что уже заранее знали, в какую минуту оно будет произнесено, и тихо, но патетически суфлировали: «Ниц-шее!» И действительно, в следующий момент архимандрит Антоний, раскрыв рот и почесывая короткую жесткую каштановую бороденку, голосом витии восклицал: «Ниц-ше-е, который отрек бога, лишился рассудка!» Затем он говорил о милосердии и любви к ближним, а кончал тем, что обличал дисциплину в пансионе, бичевал «скверные» поступки семинаристов, призывая обратиться к «чему-то святому и сокровенному», внушая, что они должны «чинно» ходить в церковь, «чинно» вести себя в трапезной, «чинно» выходить из класса…

Архимандрит Антоний надеялся, что его сделают епископом, и постоянно вертелся в синоде. Он даже заблаговременно приобрел облачение, митру и посох. Во втором классе семинарии учился хорошенький, тихий, краснощекий мальчуган — его любимчик. Купив епископское облачение, архимандрит Антоний стал часто приглашать мальчика в свои покои: облачаясь в тяжелые, дорогие одежды, он надевал на голову митру, брал в руки посох и подолгу простаивал перед большим зеркалом в углу комнаты. Наглядевшись вдоволь, он оборачивался к мальчику и самодовольно спрашивал:

— Ну как? Идет?

— Идет, ваше преосвя… — путался и краснел мальчуган.

— Так, так!.. «Преосвященство»!.. Ты у меня пророк! — ласково трепал его по щеке ректор и добавлял: — Ну, а теперь подойди сзади, подними край мантии и иди за мной… чинно!..

И они шествовали по просторной комнате. Крепко зажав в руке холодный посох, чувствуя на себе тяжесть одежд, архимандрит ступал медленно и чинно, торжественно благословлял воображаемых богомольцев и тихо гнусавил молитвы.

Вскоре архимандрит Антоний действительно стал епископом Антонием Величским. Теперь каждое воскресенье он служил в семинарской церкви; в эти дни маленькая церковка бывала битком набита семинаристами и богомольцами из города. Храм наполнялся дымом кадильниц, в котором скрещивались окрашенные цветными стеклами лучи солнца, золотым блеском легонько потрескивающих свечей и витиеватыми церковными мелодиями; становилось тепло и душно.

Наконец сверху, с балкона, раздавались торжественные голоса хора и празднично начинали звонить три семинарских колокола, при этом второй издавал какой-то печальный полутон. Епископ Антоний, стоя в своих переливающихся золотом одеждах и митре перед позолоченными царскими вратами, тоже пел, манерно прикрыв веки. Тянул он нарочито дрожащим рассыпчатым дискантом — голос у него был дурной, и, увлекшись, он начинал верещать, как коза. Кончив петь, епископ заправлял за уши спутанные, взмокшие от пота волосы, сладко причмокивал губами и, приняв из рук молодого дьякона дикирий или трикирий, благословлял богомольцев, приподнявшись на цыпочки, будто пританцовывая.

Богослужение кончалось. Двор перед церковью заполнялся празднично одетой, веселой, возбужденной толпой. Нарядные барышни украдкой обменивались взглядами с толпившимися в сторонке бедно одетыми семинаристами. В покоях епископа на «угощение» собирались его ближние — богато одетые, красивые дамы. Епископ Антоний поступал воистину по-евангельски — своими близкими он считал тех, кто слушал и… исполнял «слово божие». Со своим братом — больным чахоткой сапожником, обремененным большой семьей да вдобавок еще и коммунистом, — епископ был в лютой ссоре и не встречался уже много лет. Некоторые семинаристы тайком ходили к брату епископа, и тот им рассказывал, как жесток и порочен Антоний Величский. А Назарову случилось самому в этом убедиться. Однажды, проходя задним двором семинарии, он увидел, как живодеры ловят подросших семинарских щенят и бросают их в крытый фургон. Епископ стоял тут же и, засунув руки в карманы коричневого подрясника, ухмыляясь, наблюдал за этой жестокой сценой.

Позднее епископ Антоний был избран митрополитом. Прожил он долго, перед смертью, желая исповедаться, призвал к себе соседнего митрополита, с которым был очень близок. Митрополит этот, возвратившись с исповеди, в ужасе сказал: «Я уважал человека, который не заслуживал этого ни на йоту!» Затем он заперся в своих покоях, где его хватил удар…

Вот в какой атмосфере прожил Николай Назаров шесть лет. И нет ничего удивительного, что в предпоследнем классе он стал членом левой организации. Организацию эту раскрыли, руководителя, который даже писал статейки для прогрессивной печати, выгнали с волчьим билетом, некоторых семинаристов перевели в другие духовные училища, а Назарова, у которого нашли только романы Горького, потаскав по участкам, снова водворили в пансион, снизив, однако, отметку по поведению и лишив стипендии (раньше ему, как отличнику и примерному ученику, была назначена небольшая стипендия). Отметку по поведению Назаров скоро исправил, но окончил семинарию с трудом, так как остался совершенно без средств.

III

— Раз не хотят, сынок, назначить тебя учителем, стань священником!.. А то зачем ты шесть лет в семинарию ходил?

— Правда, мама, и зачем я шесть лет с семинарию ходил? — повторил Назаров, обращаясь скорее к себе самому, чем к матери.

— Так-то, — обрадовалась она. — Я плохого не посоветую! Стань священником! Разве плохо живется нашему батюшке? Мешками хлеб ему таскают! Что побелее, сам ест, а серый — скотине! На рождество его свинья самая откормленная!

— Да, да, свинья… его свинья, — глухо отозвался Назаров.

— В Георгиев день ему лучший кусок ягненка, а в водокрещи, когда он кропит, целая телега за ним едет: тут и мука, и фасоль, и шерсть, и кожи, и кудель — каждый что-нибудь дает. И денежек он подсобрал — купил себе землю, мельницу, молотилку! Как говорится, где раньше осла привязывал, нынче конь копытом бьет! Сидит себе в тенечке, а люди сами ему все несут! Вот тебе и готовый ломоть хлеба… Что ты так на меня смотришь?! — обиженно протянула она.

— Да так, ничего, — ответил, покраснев, Назаров и отвел взгляд.

— Ты никак позабыл, с каким трудом мы тебя выучили! — ожесточившись, продолжала она. — Особенно как отец помер, а у тебя отняли эту, как ее там… стипендию! Где было денег взять?.. Что заработаем мотыгой да плугом — все к сборщику налогов и к лавочнику в карман! Голы-босы ходили… Сил больше нет. Сестры подросли, того гляди замуж выйдут, кто будет тогда пахать тощую землицу?.. Что молчишь… и смотришь на меня? — смягчилась она.

— Значит, есть что, — как-то двусмысленно улыбнулся Назаров; подперев голову рукой, он смотрел на мать спокойным, умным взглядом.

— То-то! — самодовольно подтвердила она. — Возьми да женись… Вот хоть на Петканчовской. Девка здоровущая — целую телегу со снопами свезет!

Назаров засмеялся и проворно встал, но в следующее мгновение лицо его снова приняло задумчивое и печальное выражение.

— Пойду, мама, поброжу по лесу, — сказал он, нахмурившись, — загляну на кукурузное поле, проверю, не забредает ли туда скотина… Может, немного задержусь…

— Иди, иди, пройдись, — ответила мать, ласково окинув его взглядом. — Походи, подумай…

Она поднялась и стала прибирать со стола, гулко звякая в тишине пустого дома чистой посудой. Николай взял плащ и вышел. Хлопнула калитка. На улице Назаров постоял в нерешительности, невольно поднял взгляд на церковный крест, который вместе с частью купола возвышался над деревьями сада, и тотчас его отвел, словно обжегся. Спускаясь под гору, он здоровался со всеми встречными — и с взрослыми и с ребятишками, и его «угодничество», как он про себя это назвал, доставляло ему странное удовольствие.

Скоро впереди радостно засверкала река. Николай миновал ее и с облегчением вышел за околицу.

Проселочная дорога сначала шла вдоль песчаной каменистой поймы, затем стала подниматься в гору. Колеи были плотно утрамбованы и, отражая осеннее небо, отливали сталью. По обе стороны дороги тянулись кусты терновника, синея уже созревшими терпкими ягодами.

Поднявшись на вершину холма, Назаров огляделся. Села, раскинувшегося на пологом склоне за рекой, уже не было видно — лучи полуденного солнца, падая отвесно, скрывали его в своем ослепительном блеске. Назаров стоял пораженный, радуясь этой причудливой игре света; перейдя через глубокий дол, он очутился на землях, принадлежавших его семье. На тихих, уже покинутых лугах, серых и помертвевших, еще виднелись следы шумной летней страды — коровьи лепешки, потемневшие клочья газет, сигаретные коробки. Высоко в небе над лугами и опустевшими нивами вились стаи ворон. «Небесные черноризцы», — с горькой усмешкой подумал Назаров и смахнул с лица щекочущие обрывки осенней паутины. Это сравнение вернуло его к прежним мыслям.

«Священник… черноризец… Стать деревенским попом… Что, собственно, представляют собой наши священники?..» Он мысленно представил себе одного из них — отца Бориса, вспомнил, как был когда-то поражен, узнав, что тот стал священником: до этого отец Борис успел отслужить в солдатах, получил крест за храбрость. «С кем только я не воевал! — говорил он. — И пленных брал. Вот разве что болгар не приводилось убивать…» А священник соседнего села Камен Дол? Как понадобится он крестьянам, бегут в поле, где батюшка, повесив рясу и камилавку на грушу, повязав платком голову, жнет, копает или пашет на двух громадных рыжих жеребцах, трудится в поте лица своего… А отец Мартин, что гайдуком был в туретчину и чья слава по сей день жива в округе? А поп Андрей?[1] Но зато какие только анекдоты не выдумывает народ про попов! «Утром поп выходит во двор и, если не услышит в селе плача по покойнику, сердито кричит попадье: «Ставь, жена, мамалыгу!»

«Поп, когда захочет выпить, снимает рясу и камилавку, кладет рядом с собой и говорит, указывая на них: «Вот он — поп». А потом спокойно принимается пить».

А народные сказки, полные насмешек над попами! А поговорки: «Если хочешь, чтобы в селе был мир и покой, — свяжи попа». А молодежь, которая считает встречу со священником дурной приметой? И откуда все это берется? Что значит?.. А наш священник — отец Павел?

Отец Павел был на хорошем счету в околии. Чтобы не уронить своего высокого священнического сана, он в молодые годы не притрагивался к работе — по целым дням, бывало, сиживал на скамейке перед своим новым, ярко раскрашенным домом, рано заплыл жиром, стал жаловаться на болезни… В воскресные дни он витийствовал, надрывался в пустой церкви перед несколькими старухами: «Где староста? Где учителя? Где торговцы?» — вопрошал он. Исступленно говорил об упадке морали среди молодежи, поносил короткие платья и вообще моду. Он писал письма с протестами школьным инспекторам, в управление округа, в консисторию. Крестьяне его невзлюбили. Однажды на чьих-то похоронах дед Петко Неновский, наблюдая, как отец Павел режет хлеб, сказал: «Отче, вот если бы ты и на борозде был столь же проворен, как за трапезой! — И, обратясь к женщинам, добавил: — А вы, бабы, берегитесь. Держите каравай за краешек, а то как бы он вам пальцы не пообрезал!» Отец Павел поднялся при этих словах, побледнев как полотно, борода его и руки затряслись, а из горла вырвались только какие-то несвязные звуки. Он строго соблюдал церковные каноны, званый и незваный, ходил совершать требы. Года три назад зимой ему пришлось идти причащать в отдаленный хутор, он простудился и с тех пор все болел. Теперь отец Павел собирался уйти на покой, потому что был уже не в состоянии блюсти службу, как подобает. Консистория предложила Назарову стать священником.

«Священник! — размышлял Назаров. — А что тебе мешает стать хорошим священником? — одернул он самого себя. — Служить… служить народу!.. Народ…»

В это время он подошел к лесу, и осеннее великолепие поразило Назарова и прервало ход его мыслей. Взгляд его заскользил по бескрайнему солнечному простору: вверх — к вершинам Балканских гор, вниз — к Дунаю, его пленило красное сияние лесов, раскинувшихся по окрестным холмам. Он глядел, и в душе его рождалась сладкая печаль.

Постояв, Назаров вошел в лес. Весь лес, словно зал, был озарен изнутри огненным сиянием, деревья походили на зажженные золотые светильники, а листья — на маленькие язычки пламени; в первое мгновение они ослепили его. Пугливо оглядевшись, он, словно во сне, улыбнулся осеннему просветлению леса и на минуту поверил, что вот-вот из-за какой-нибудь коряги покажется безбородое лицо древнего лесного божества и в вековой тишине раздастся наивное блаженное хихиканье.

Назаров закрыл глаза и тряхнул головой, чтобы прогнать наваждение. Каждое дерево — дуб, кизил, орешник — окрасило свою листву особым цветом, словно в каждом дереве скрывалась своя, особая мысль. И сейчас, как случалось всегда, когда он бродил по лесу или среди полей, Назаров впал в легкое молитвенное состояние. К кому обращала свой разнеженный взор его душа? Кому она молилась?.. «Народ! Да, народ!.. На этом я остановился, — вздохнул он. — Буду служить народу, людям…» Разве это плохо — учить людей любить друг друга, отдавать ближнему последнюю рубашку? Но… Как относится сам народ к богу, к вере? Наш народ вспоминает о боге чаще всего в минуты отчаяния, чтобы люто проклясть его или грубо выругать… И гораздо реже — в часы радости, чтобы поблагодарить. Кому он, по сути дела, крестится по утрам, когда восходит солнце?.. И перед тем, как начать пахоту или жатву? Новому богу или древнему божеству?.. В церковь он ходит только зимой, когда случится свадьба или отпевание, и с любопытством глазеет на расписные своды; глумится над церковными обрядами. Сколько раз Назарову доводилось слышать, как крестьяне шутливо просят священника кропить их только до пояса (ниже пояса они-де сами окропились), как вино, разбавленное водой, называют «крещеным», как к молитвенным словам — «аллилуйя», «господи помилуй» — подбирают соленые рифмы… Назаров с грустью вспомнил, как один западный писатель на целой странице описывает воздействие вечернего благовеста на христиан и то, как мать его, заслышав колокольный звон, обычно вскрикивает: «Боже, уже вечереет!» — и спешит покончить с дневными делами. «Господи, да неужто для нее колокольный звон всего-навсего заменяет часы!..» «Человек, поглощенный повседневными заботами, — продолжал размышлять Назаров, — живет почти чисто физически, затронута лишь поверхность его сознания… Человек не углубляется в суть явлений, мысль и чувства его не развиты… Я тоже, как все, скольжу по поверхности… а стоит мне попытаться… но это уже другое…» В это мгновение Назаров почувствовал на руке какое-то легкое пощипывание; он взглянул и машинально стряхнул на землю муравья.

Погруженный в свои мысли, Назаров сам не заметил, как вышел на солнечную поляну. В конце поляны, приподняв лапу, стояла лисица и настороженно смотрела на него. Когда Назаров пошевелился, она повернулась и затрусила обратно в лесок. «Ходила пить к роднику», — мелькнуло у него в голове. В двух шагах от него, словно накрытый ожившей трепещущей сеткой, шевелился большой муравейник. Повсюду в сухой серебристой траве копошились муравьи; они волокли соломинки, листочки, былинки, и каждый старался втащить свою ношу на самую вершину муравейника. Назаров проследил за муравьем, который тянул за собой сухую травинку. То один, то другой конец травинки за что-нибудь цеплялся, но муравей или возвращался назад, или менял направление, или делал такой рывок, что задние лапки его поднимались в воздух, и в конце концов освобождал травинку. Втащив ее на вершину, муравей постоял с секунду, переводя дух, а затем стремительно стал спускаться вниз, лавируя в муравьиной суматохе. «Вот так и нужно, — задумчиво произнес вслух Назаров. — Нужно дотащить свой груз до вершины… Если бы это был человек, он, вероятно, словчил бы и оставил его у подножия. Пусть, мол, другие тащат наверх!.. Для чего, в самом деле, нам дан ум?..»

Пестрая сорока села на соседнее дерево, увидела Назарова и тревожно застрекотала.

Его появление нарушило порядок простой и священной жизни леса.

Назаров стал спускаться в ложбину. Ее склоны поросли лимонно-желтыми вербами, кроваво-красной скумпией, темно-фиолетовыми, с металлическим отливом ежевикой и кизилом, коричневым дубовым кустарником. Эти новые яркие краски — под синим небом и добрым осенним солнцем — зазвучали в душе Назарова осенней симфонией. Кто украсил грудь земли этим бесценным, многоцветным убором?.. Поток, тихо журча, оглашал лесную тишину. Назаров двинулся вдоль ложбины. Мягкая болотистая почва, покрытая желто-зеленой ломкой травой, время от времени, словно дразня, начинала хлюпать у него под логами. Кое-где вода с волшебно-тихим звоном прозрачными струйками, извиваясь, бежала по граве, образуя то бурлящие водовороты, то низкие каскадики, рассыпалась гирляндами жемчужин и наконец, попав в светлые, но коварные «окна», успокаивалась. Там, где вода была стоялая, гнилая, из глубины всплывали и лопались пузыри; вода кишела здесь какими-то безымянными мушками, букашками, личинками. Назаров с трудом отвлекся от этого первичного мирка и вернулся к своим мыслям. «Народ… А ты, лично ты, как относишься к религии?» — обратился он к самому себе… С тех пор как он себя помнил, ему постоянно внушали страх перед богом и его карой, перед адом… и чтобы не быть наказанным здесь, на земле, или там, на том свете, он всегда ограничивал желания своей души и потребности своего тела. Он был так запуган, что причину любой жизненной неудачи, любого несчастья искал в каком-нибудь своем прегрешении перед богом. «Бог» завидовал тому, что он ест кислое молоко и брынзу, и вынуждал его во время длинных постов, а также по пятницам и средам довольствоваться хлебом и луком. Чтобы заслужить хорошую жизнь на этом свете и блаженство на том, он должен был протаскивать через игольное ушко свои любовные желания, ибо все, что исходило от «презренной плоти», было «грешно». Но как было спастись от мыслей и желаний, которые «всевышний» тоже видел и за которые тоже наказывал?! «Плоть должна подавляться здесь, на земле, чтобы душа получила вечное блаженство там, на небе». Постепенно он стал видеть в этом что-то грубое, эгоистичное, видеть какую-то хитрую сделку — выходило, что нужно быть добрым не ради самого добра, не ради общего благоденствия, а чтобы тебе заплатили за это на том свете, что нужно не делать зла не потому, что оно приносит вред другим, а чтобы тебя не наказали на том свете… «Но я — и тело и дух, — прошептал Назаров. — Увы, мне, как и другим людям, свойственны добро и зло, добродетели и пороки, любовь и ненависть, сострадание и жестокость… И порой, стоит восстать против ограничений, односторонности, калечащей силы религии, и ты — уже искалеченный — не останавливаешься на здоровом, нормальном, а впадаешь в другую крайность, стремишься удовлетворить буквально все свои желания, пережить все «сполна», наверстать «потерянное», вернуть «украденное»… Да, испытав сильные душевные страдания, ты, чтобы восполнить то, в чем тебе отказывает дух, неожиданно для самого себя начинаешь предаваться самым грубым физическим наслаждениям — реальным или воображаемым, — упиваешься болезненной сладостью греха, зла, ненависти, жестокости и сливаешься с грешной природой, потому что глубоко внутри себя человек любит грех… О, наслаждение грехом!» — прошептал он лихорадочно, словно не в себе, и вдруг очнулся от собственного громкого, нечестивого смеха.

«Хо-хо-хо!» — раскатисто отвечал другой голос из глубины ущелий и лесной чащи.

«Дьявол?» — по-детски испуганно подумал Назаров и впился взглядом в вершины деревьев, где, по словам стариков, скрывается нечистая сила.

Какая-то букашка свалилась с ветки в воду и, увлекаемая потоком, отчаянно задергала лапками. Он равнодушно глядел на нее и не спешил прийти на помощь…

Он добрался до едва заметных истоков ручья — болотистого водоема с гнилой, стоячей водой. Выше земля была сухая. «Безводна и суха земля», — испуганно проговорил он про себя и, повернувшись, пошел напрямик через лес к дороге. Лицо у него теперь было усталое и печальное. Осенний лес все так же светил ему.

Он вышел на луг, по которому разбрелось белорунное стадо овец. Молодой пастух, опершись на посох, подбирал на свирели простенькую, наивную любовную песенку. Какая-то овца приглушенно блеяла, как бы сопровождая его игру. Другие весело боролись, взбрыкивали, и колокольцы, словно срываясь взапуски, наполняли прозрачный осенний простор игривым перезвоном, мелодичными светлыми отголосками.

Назаров пошел по дороге вниз, затем снова поднялся на холм. Отсюда было хорошо видно лежащее за рекой село. Солнце переместилось на запад и ярко освещало белые, будто сахарные, домики. И домики и тополя над запрудой отражались в спокойных синих осенних водах. Во дворах и на улицах видны были люди, отчетливо слышались их голоса. «Поди, по-ди-и сюда!» — звал кто-то. Внутреннее сопротивление, которое только что испытывал Назаров, размышляя о вере, о религии, о священническом сане, начало ослабевать. «Вот твое стадо, — подумал он, взглянув на белые домики, утопающие в зелени садов. — Оно ждет тебя!» Постояв еще немного, он стал по крутой тропинке спускаться к реке и тут вдруг заметил, что белые стены домов порозовели, а река, до сих пор синяя, тоже окрасилась в красный цвет. За голым холмом садилось солнце. Назарову казалось, что он видит все это впервые, — такое необыкновенное впечатление произвел на него закат: желтое, сухое, пустынное небо, желтое, сухое и яростно раскаленное солнце. И неизвестно почему, у него мелькнула мысль, что вот такой же закат — с тем же голым холмом, с тем же небом, с тем же солнцем — был и сто и тысячу лет назад; на мгновение ему даже показалось, что он присутствует при закате тысячелетней давности, и его охватил страх перед этим «ветхозаветным», как он назвал его про себя, заходом солнца… Он быстро спустился к реке, осторожно перебрался по дамбе на другой берег — ему не хотелось идти к мосту — и напрямик, узкими улочками вернулся домой.

IV

Скорый поезд — черный, грохочущий, с потным паровозом — мчался с воем по долине, предупредительно гудел перед пустыми полустанками и скрежещущими железными мостами, оставлял за собой клубы дыма, которые еще долго носились над полями и скалами. В вагонах было полно народу, все места были заняты, пассажиры стояли в проходах рядом со своим багажом. Люди ехали кто куда: в суд, на базар, к родным, по делам, приятным и неприятным.

На краю скамейки в одном из купе сидела старушка с морщинистым, бескровным лицом и держала на коленях мешок. Внезапно она поднялась и обратилась к мужчине, стоявшему у окна спиной к другим пассажирам:

— Батюшка, иди, сядь! Грешно — священник стоит, а мы…

Священник вздрогнул и тотчас обернулся: лицо его вспыхнуло, в глазах ясно выразилось смешанное чувство удивления и неприязни. Он был совсем молод — лет двадцати с небольшим; черная короткая бородка странно выглядела на его юношеском лице; ряса была новая, блестящая, со следами сгибов, камилавка тоже совсем новенькая. Это был Назаров. Он что-то смущенно пробурчал и, отвернувшись, снова приблизил пылающее лицо к холодному оконному стеклу. Внутри у него все закипело — его впервые назвали батюшкой. За окном мелькали усыпанные белым цветом сливы, по склонам на солнцепеке уже зеленела молодая травка, двое влюбленных, взявшись за руки, шли по светлому весеннему полю, а над ними торжественно кружил аист, словно выписывая над их головами голубой ореол. Поезд со свистом проносился мимо деревьев, и Назарову казалось, будто они цветущими ветвями хлещут его по лицу. Паровозный дым относило к окнам, он затягивал их сажей, заволакивал долину. Старушка продолжала стоять. Пассажиры, отпуская грубые шуточки, с облегчением раздвинулись.

— Ну как не уступить? Она ведь это неспроста — скоро небось понадобится! — небрежно произнес молодой крестьянин с длинным носом и хитрыми голубыми глазами.

— Хочет обеспечить себе местечко наверху, у господа бога! — подхватил другой пассажир, рассеянно глядя в окно.

Старушка, поджав синие губы, молчала. Когда поезд просвистел и замедлил ход, она взяла мешок и тронула Назарова за плечо.

— До свидания, батюшка! — жалобно произнесла она и неожиданно, схватив руку Назарова, наклонилась и прижалась к ней губами.

— Да ей пора выходить… вот она и уступила место! — снова подхватил длинноносый. — Так-то всякий может!

Смех пронесся вслед пробиравшейся к выходу старушке. Назаров незаметно несколько раз вытер руку о рясу, но брезгливое чувство не проходило.

Поезд оставил позади еще несколько станций — на следующей Назарову нужно было выходить. Его станция была маленькая, поезд делал здесь остановку, потому что к нему прицепляли еще один паровоз.

Вот и станция. Вагоны остановились перед желтым двухэтажным зданием с облупившимися стенами. Перед ним росли две липы. Грохот прекратился, слышался только пронзительный свист пара. Назаров подошел было к выходу, но вдруг быстро подался назад — на перроне рядом с начальником станции в красной фуражке он увидел своих односельчан и деревенского почтальона, который поджидал пассажиров, чтобы доставить их в село на своей телеге. И Назаров не вышел из вагона. Поезд, пыхтя, стал взбираться в гору, выбрасывая из обеих труб клубы густого черно-белого дыма. Наш путник снова прижался к стеклу горячим лбом — перед ним простирались родные места, знакомая котловина, прикрытая легким голубым туманом ранней весны. Белело несколько сел, но его родное село пряталось за лесом, у реки. Далеко на горизонте возвышалась белая корона Балканских гор. Поезд преодолел подъем и остановился на станции Белопрыст. Назаров с чемоданчиком в руке быстро вышел на перрон. Возле станции Белопрыст поселка не было — составы останавливали, чтобы отцепить второй паровоз. Пассажиры здесь почти не сходили. Было тихо, безлюдно. Назаров обошел отцепленный, уже маневрирующий паровоз — зеленый, свистящий, покрытый маслянистым потом, и двинулся вниз. Проселочная дорога шла прямиком через поля, леса и нивы. Поля еще пустовали, леса стояли голые и безмолвные. Он шел с трудом. Рясу относило в сторону, она путалась в ногах, мешала идти. Он еще не привык к ней, и ему то и дело приходилось поправлять ее рукой. «Вот сниму и брошу на какой-нибудь колючий куст — пусть пугает ворон, — думал с досадой Назаров. — А что делать с бородой?..» Он с удовольствием почесал лицо, заросшее короткими волосами. «Выдеру! — он засмеялся. — Вот тебе и священник! И как это я решился?..» Вернувшись осенью с прогулки по лесу, он три ночи не мог сомкнуть глаз — все думал: стать ему священником или нет. Ночью он приходил к какому-то решению, днем от него отказывался.

В селе уже было немало людей со средним образованием, и все они стремились устроиться на работу — в общинное управление, на почту, в кооперацию. Их и назначали. А о Назарове говорили: «Раз учился на попа, пусть им и станет…» Учиться дальше? Для того чтобы закончить хотя бы двухгодичный учительский институт, нужны были средства, а сестры, особенно замужняя, и мать, которая мечтала как можно скорее увидеть его священником, и слышать не хотели о том, чтобы продать часть земли. «Довольно с него, пусть станет тем, на кого учился», — говорили они. А уехать в Софию без денег, попытаться учиться и работать одновременно, как делали некоторые смельчаки, у Назарова не хватало решимости. С другой стороны, многие из его соучеников уже стали священниками — даже его одноклассник Крыстев из соседнего села. На третьи сутки Назаров решил тоже стать священником. И как только решение было принято, он вдруг воспылал любовью к своей будущей «профессии». Вернее, побуждаемый личными интересами, стал внушать себе, что полюбил ее.

Из консистории сообщили, что Назаров должен подыскать себе «подходящую избранницу» и явиться для рукоположения. «Девушки, любовь, женитьба…» — думал, усмехаясь, Назаров.

Назаров пользовался успехом у женщин — он был высок, плечист, мужествен, с немного неправильными, но приятными, энергичными чертами лица; взгляд его был всегда сосредоточен и пытлив — словно он старался разгадать мысли собеседника. Хотя денег у него было негусто, костюм его всегда был сшит из дорогой материи, а обувь — модного фасона, ходил он без шапки — как тогда было модно; в селе он слыл одним из лучших футболистов. Все это нравилось сельским барышням, но найти невесту оказалось нелегко — не каждая соглашалась стать попадьей; вернее, те, что соглашались, были ему не по нраву. Да кроме того, избранница, как внушили ему в консистории, должна быть из хорошей семьи, видная, но скромная. Объездив окрестные села, Назаров наконец посватался к девушке из соседнего села — красивой, статной, сдержанной, из некогда богатого, но обедневшего рода. Свадьбу сыграли после рождественских постов, в Иванов день, в снежную пору.

После свадьбы было решено, что молодые должны «пожить» месяца два-три, а там, как подойдет весна, Николай отправится в консисторию, где его и рукоположат. Назаров стал жить мыслями о своей будущей службе.

В праздники, стоило зазвонить колоколу, он тотчас отправлялся в церковь. Он читал и пел на клиросе и чувствовал себя превосходно. После окончания богослужения отец Павел приглашал его к себе на чашку кофе, а если погода стояла мягкая, они усаживались на скамейку перед домом и подолгу беседовали. Навещал он и Крыстева, который когда-то слыл «надеждой семинарии», а сейчас не покладая рук трудился над тем, чтобы «вернуть крестьянам утраченное религиозное чувство». Правда, при этом он постоянно обращался за содействием к властям; он пугал учителей инспектором, и тем приходилось водить детей в церковь; одно время даже уговорил старосту запретить полевые работы по праздникам, а в воскресные дни открывать пивную только после обеда, рассчитывая при этом, что крестьяне начнут ходить в церковь; в дни больших церковных праздников сам сзывал крестьян дальних выселок на богослужение. Крыстев усвоил привычку ректора, епископа Антония — то и дело почесывал свою редкую козью бороденку, кривя при этом губы в обратную сторону.

Назаров водил дружбу с другими священниками, словно стремился в их среде укрыться от чего-то: с ними ему было как-то беспокойно и в то же время хорошо.


Незаметно для себя молодой священник подошел к селу. Вот лесок, поле — собственность одной из его теток. Когда-то он приходил сюда жать. Обильные снега стаяли недавно, и молодые дубовые деревца, не сбросившие свою прошлогоднюю коричневую листву, еще стояли, склонившись к земле. А сама земля была торжественно тиха, празднично чиста. Воздух был настолько прозрачен, что поля и холмы казались нагими. Вдалеке веселым трауром чернела оставленная под пары земля.

Задумчиво сидя на одной из солнечных полян среди лесной глухомани, Назаров внезапно вздрогнул и прислушался — внизу, по дороге, громыхая колесами, одиноко ехала телега. Он поднялся и, постояв с минуту, решил идти дальше не дорогой, а заросшей тропинкой. Пробираясь через кустарник, он нервно теребил бородку. «Ведь я зимой специально ее несколько раз отращивал, чтобы привыкнуть, и все не могу!..» — подумал он и недовольно поморщился, припоминая насмешливые взгляды парней и споры, которые они с ним затевали. «Ты что, видел бога? — спрашивали его деревенские парни. — Раз нет неба, где же он сидит, твой господь?» А Иван Новачков, которого уже несколько раз исключали из гимназии за коммунистическую деятельность — сейчас он готовился сдавать экзамены экстерном, — опровергал библейское объяснение сотворения мира, отрицал евангельские легенды, связанные с рождением и воскрешением Христа, и даже самого Христа, противопоставляя религии науку, а богу — разум; у него был приятный тенор, и в компании он пел «Молитву» и «В корчме» Ботева, причем специально качал ногой, чтобы голос у него вибрировал. В спорах у Назарова не оказывалось союзников; он весь заливался краской и, хотя не был убежден в своей правоте, ожесточенно защищался, нередко грубо оскорбляя противника. Тем не менее они с Новачковым были почти приятели — любили петь в два голоса, оба пользовались успехом у девушек, вместе ходили на гулянки. Новачков был красив и подтянут. У него были кудрявые волосы, прямой нос, живые карие глаза.

После этих споров Назаров всегда возвращался домой молчаливый и мрачный. Жена, глядя на него с неодобрением, замечала:

— Ты что, снова спорил с этими? Я говорила тебе — не связывайся. Дома со мной тебе скучно!

Николай зло ее обрывал, они начинали препираться, и жена, рассердившись, уходила в спальню.

Жена Назарова — Иона — оказалась властной женщиной; она всегда считала правой только себя и старалась навязать свое мнение другим. В то же время она была трудолюбива, практична, строга и сдержанна — в ней всегда рассудок преобладал над чувством. Иона не любила ходить на похороны, и если ей все же приходилось участвовать в погребении кого-нибудь из близких, она, бывало, слезы не проронит; свекровь ее, бабушка Вылкана, часто как бы в шутку говорила ей: «Как же ты меня оплакивать будешь? Ни единой-то слезинки я у тебя не видывала!» А Иона ей холодно отвечала: «Не могу голосить — голос у меня дурной!»

За зиму молодые присмотрелись друг к другу, свыклись, вошли, так сказать, в русло семейной жизни. Но вот снег начал таять, потеплело, и Назаров отправился в город. Там ему сообщили, что митрополит уехал в столицу — он был членом синода — и скоро возвратится. Назаров по целым дням рылся в церковных книгах, утром и вечером посещал церковь. К тому времени он уже отпустил длинные волосы и бородку. На взятые в долг деньги заказал себе рясу и одежду для служб. Наконец митрополит возвратился, назначили день для рукоположения. Во время чина от напряжения по лицу Назарова струйками стекал пот. Ему казалось, что митрополит и другие священники радуются, что вот еще один человек загубил себя, и он ненавидел их. В алтаре его облачили в подрясник и надели на плечи длинный золотистый орарь. Он вышел через царские врата со служебником в руках и, крестясь правой рукой, в которой у него был зажат конец ораря, произнес свою первую молитву.

Несколько дней Назаров прожил как во сне. Неужели он действительно стал священником и теперь всю жизнь будет носить эти одежды? Не шутка ли это? Не сон ли? А если он захочет?.. Камилавка обручем стягивала ему голову, казалось, она высокой трубой торчит у него на макушке и вот-вот упадет и покатится по земле. Ворот подрясника его душил, широкие длинные рукава покрывали кисти рук. Он чувствовал себя запеленатым в рясу и не мог свободно сделать ни шагу. Однако постепенно Назаров стал привыкать… Вскоре он сообщил домашним, что возвращается. Сегодня они, верно, ждут, что он приедет со станции на почтовой телеге, — это его высматривал почтальон…

И вот он снова стоит один над селом, на гребне высокого, поросшего лесом холма. Внизу, за рекой, по пологому склону разбросаны домишки, утопающие в нежной молодой белизне цветущих сливовых садов. Какая невинная белизна — фруктовые деревья словно решили показать людям всю свою внутреннюю чистоту. До него доносится дрожащее блеяние ягнят, неизвестно почему поют петухи… Назаров проследил взглядом изгибы реки и, дойдя до Свода — места, где утонуло немало деревенских парней, — нахмурился. Постояв еще немного, он боком стал спускаться по крутой тропе, перебрался по дамбе на другой берег и садами вышел к дому. Во дворе его уже поджидали жена, мать, сестры и другие родственники. Его словно ударило током, он почувствовал, что кровь отхлынула от лица, а ноги словно одеревенели. Собравшись с духом, он машинально, словно это был не он, а кто-то другой, сделал навстречу им несколько шагов. Жена смотрела на него и плакала. Когда он подошел, она уткнулась ему в плечо, а мать запричитала:

— Сынок, сынок, такой молодой, а уже похоронил себя! Теперь всю жизнь в стороне от людей, не танцевать тебе хоро, не петь, не веселиться!

— Но зато всегда будет «готовый ломоть»! — злобно ответил Назаров, но тотчас спохватился, обнял жену и мать и повел их в дом.

V

С тех пор прошло много лет.

Николай Назаров — уже немолодой священник с седеющей бородой — в возбуждении прохаживался взад и вперед по двору; он то и дело вытаскивал из кармашка коричневого подрясника часы и, мельком взглянув на них, устремлял взгляд на шоссе — ждал автобуса, на котором с минуты на минуту должен был приехать из города сын. Стефан окончил консерваторию по классу скрипки, и его назначили в один из симфонических оркестров страны. Сегодня он должен был приехать, чтобы повидаться с родными перед тем, как приступить к работе.

По шоссе, которое в этом месте шло под гору, вздымая облака пыли, проносились грузовики, мотоциклы и легковые машины. Справа виднелись красные черепичные крыши кооперативных построек, а за ними желтели поля пшеницы, весело зеленела кукуруза, синели виноградники, прохладой темнели леса.

— Что, все еще нет? — послышался оживленный голос, и за порог дома, глядя из-под ладони на дорогу, вышла мать Назарова — уже сгорбленная, вся какая-то усохшая старушка. — Больно рано вышел, сынок, сваришься на эдаком солнце!.. Опять парит. Верно, к дождю. И когда перестанет лить?..

— Что-то нет… — смущенно протянул Назаров. — Да ты сама знаешь, что автобус то раньше придет, то запоздает… Всегда не по расписанию! Болгарская точность!

— Приедет, приедет ненаглядный! Вот мать-то обрадуется, как вернется вечером с поля!.. Ох, никак выкипело! — всплеснула она руками и бросилась в дом.

Назаров еще раз взглянул на шоссе, затем — на часы и пошел в сад. С тех пор как в селе было основано кооперативное хозяйство, Назаровы, да и большинство крестьян, основную часть своего приусадебного участка стали отводить под сад и огород, оставляя для двора только узенькую полоску. В огороде Назаров посеял люцерну — она сочно зеленела, напоенная недавними проливными дождями, а в другой половине женщины посадили цветы, помидоры, картофель, перец, лук — всего понемножку. Назаров подошел к пчелиным ульям, стоявшим в высокой люцерне. Одни пчелы возвращались с полей и, тяжело волоча желтые брюшки, вползали в ульи, другие вылетали оттуда и, искрой блеснув на солнце, исчезали.

На душе у Назарова стало легко, он улыбнулся. Наглядевшись на пчел, он присел на колоду в тени орехового дерева, откуда была видна часть шоссе. Стоял нестерпимый полуденный зной. «Хорошо бы искупаться!.. Только отстоялась ли вода после дождей? Другие священники по улицам уже стали ходить в гражданском, а я все…» — подумал он про себя с легким недовольством и провел платком за воротом, вытирая вспотевшую шею. Облачение, служба… За много лет все это не только сделалось привычным, но и порядком надоело…

В первые годы службы он усердно читал романы западных писателей, где главными героями были пасторы и кюре. Под их влиянием ему хотелось быть не «обрядным», а «социальным» священником, применять некое «практическое» христианство. Он стремился стоять ближе к своей пастве, постоянно находиться среди крестьян, жить их заботами, помогать советами, облегчать страдания… «Поводов более чем достаточно, — со вздохом подумал Назаров. — Братья перегрызают друг другу глотку из-за клочка земли, сын держит больного отца в сыром погребе без воды и хлеба, чтобы вынудить старика отписать ему дом; мачеха колет ржавой иглой худенькие ручонки падчерицы, желая ее уморить; потерявший голову супруг бросает жену с детьми ради женщины легкого поведения; крестьяне, разделившись на партии, жестоко враждуют, пакостят друг другу, пишут анонимные лживые доносы властям… Боже мой, как они изводят друг друга!.. Родные, друзья, супруги!.. Словно люди сближаются для того, чтобы возненавидеть друг друга, говорят на одном языке, чтобы ничего не понимать, встречаются, чтобы помериться силами!..» Одни — это были самые жалкие — благоговейно выслушивали его советы, а потом постоянно бегали к нему жаловаться по мелочам, старались использовать его против своих недругов; другие слушали его молча и презрительно усмехаясь, а третьи выгоняли его чуть ли не взашей.

Крестьяне все больше чуждались церкви, ширилось отрицание религии. Назаров стал мнителен, всегда бывал настороже и не только с оглядкой выбирал слушателей, но и не с каждым решался остановиться поболтать на улице; круг близких ему людей постепенно сужался.

Назаров редко стал выходить из дому, замкнулся в себе. Целыми днями он читал романы, перевоплощаясь во всех героев по очереди, словно растворялся в книгах. Он жил искусственной, приподнятой жизнью, в каком-то обманчивом, поэтическом и одновременно слащавом мире. Когда по праздникам начинали бить в колокол, мелодичный звон был полон для Назарова воскресной беззаботностью, какими-то мучительно приятными отголосками детства, мажорными порывами, мечтами, которые непременно должны были исполниться. Он стал воображать, что в жизни ему суждено переживать или двойные скорби, или двойные радости, и не уставал ждать, когда же явится эта двойная радость… Но одиночество и тишина в доме скоро стали его пугать: он остро чувствовал отсутствие людей — только общение с народом, подобно прикосновению Антея к земле, возвращало ему силы и веру в себя.

Раздался рокот мотора. Назаров вздрогнул, торопливо, не спуская глаз с шоссе, вытащил часы и, даже не взглянув на них, стал засовывать обратно. Над шоссе поднялось густое, серое облако пыли. Он вскочил и побежал во двор, откуда была видна вся дорога: большой зеленый автобус уже спустился с косогора и теперь въезжал в село; в синем небе над желтыми хлебами гудел самолет — из окружного центра проверяли, как идут уборочные работы.

Широкими быстрыми шагами Назаров направился к дому. Подходя к дверям, крикнул:

— Едет! Мама, едет!

Бабушка Вылкана выскочила за порог.

— Едет, ах ты… внучек едет! Вот мать-то вечером обрадуется!.. Подожди-ка, побегу соберу ему поесть, а то он, верно… — И она снова исчезла в доме.

Назаров облокотился на ограду и стал смотреть вдоль улицы, которая вела к центру села. «Еще немного, и улица не будет казаться пустой… я увижу его!» — прошептал Назаров.

Он целую зиму не видел сына. На каникулы Стефан не приехал, готовился к трудным выпускным экзаменам. «Не очень ли похудел за время экзаменов? А ведь был когда-то комочек мяса».

Когда он был грудным, Ионе повсюду чудилось, будто она слышит плач… На то она и мать!.. Переодев малыша, она подносила к лицу его грязную распашонку и блаженно улыбалась… Мать!.. Если соседка жаловалась ей на своего ребенка, что он-де начинает шалить, в сердце Ионы мигом рождалось радостное, томительное ожидание, когда же и ее сын вырастет, начнет бить посуду, ломать вещи. И когда действительно была разбита первая тарелка, она покрыла нежное личико сынишки необузданно радостными поцелуями. Однажды к Назаровым пришли гости. Стефан бросил камешек, который больно ударил Иону по щеке, а она, схватившись за щеку и улыбаясь, несмотря на боль, стала объяснять гостям, что это он от радости! «Ему, — говорила она, — хотелось чем-нибудь отличиться, да не повезло, бедненькому…» Нужно действительно очень сильно любить, чтобы все понимать… Если кто-нибудь указывал Ионе на недостатки ребенка, ей начинало казаться, что с этими недостатками он ей еще милее. Ее удивляли некоторые матери — как могут они говорить своим детям: «Я тебя выпорю!..» Когда она разговаривала с сыном, в голосе ее словно был какой-то свет. Когда Стефан уехал учиться — сначала в гимназии, а потом в консерватории, Ионе все казалось, что он недоедает, и тогда ей тоже ничего не шло в горло — единство между матерью и ребенком было почти физическое…

В конце улицы показалась чья-то фигура; взгляд Назарова оживился, сердце беспокойно забилось. Но это оказалась какая-то женщина. «Вот-вот он покажется из-за поворота, неожиданно появится среди улицы!.. Они снова обнимут его, он снова будет дома! Как тяжело, когда ребенок где-то…»

Когда сына не было в селе, Николай Назаров жил как бы в трауре — на душе у него становилось пусто, уныло. Он избегал веселых сборищ, сторонился людей, даже радио почти не включал, предпочитая сидеть в тишине и предаваться мыслям и мечтам о сыне. Душа его протестовала против «неестественности» разлуки. Чувство, которое Назаров питал к сыну, было сильнее, нежели просто любовь. Это была любовь в сочетании с чем-то еще. Может быть, умилением? Может быть, готовностью служить кашицей, которая давала бы сыну силы для роста? Есть ли на свете что-либо более могучее, более великое, чем родительское чувство? Нет и еще раз нет! Оно равно жизни, оно — сама жизнь… Назаров — добрый, сердечный, меланхоличный Назаров — был на все готов ради сына. Может быть, он способен был даже убить? Не было такой силы — какой бы она ни была, — с которой он не вступил бы в борьбу из-за своего сына. Не только все его домашние дела и планы — покупки, перестройки, работа — были связаны с будущим Стефана, но, казалось, даже служба в церкви, совершение обрядов, чтение молитв, пение гимнов богу — все каким-то образом было связано с его сыном; словно за все это бог обязан был хранить его, оказывать ему поддержку. Каждая молитва Назарова напоминала об этом богу. И бог как будто слышал его мольбы. Стефан вырос здоровым, красивым, умным, дела его шли не просто хорошо, а блестяще. Назаров был благодарно доволен, благодарно счастлив. Можно было подумать, что он служит богу ради собственного сына…

— Добрый день! О чем ты так задумался?

Назаров вздрогнул, услышав веселый, знакомый, сладостный голос. Он поднял глаза: перед ним на улице стоял его сын, Стефан, запыленный, с чемоданчиком в руке и перекинутым через плечо ярким плащом. Назаров раскрыл объятия, забыв, что их разделяет ограда двора.

— Ты откуда? А я-то дожидаюсь тебя со стороны села…

— Оттуда, — сын кивнул головой в другую сторону. — Автобус остановился на мосту, и я решил этим воспользоваться, да и чемодан был со мной, не в багажнике.

И они, разделенные оградой, направились к дому. Когда Назаров подошел к порогу, бабушка Вылкана уже обнимала и целовала внука. Стефан, держа в руках чемоданчик и плащ, ласково улыбался и осторожно пытался освободиться. Отец горел желанием обнять сына, но ограничился тем, что крепко сжал ему руку и заглянул в глаза проникновенным взглядом, ибо существуют такие высокие мгновения, когда удовольствие лишить себя слаще, чем удовольствие иметь.

Стефан положил плащ на бабушкину кровать за печкой, поставил чемодан и стал расспрашивать о матери.

— Жнет на поле, чтоб ему пусто было! — хмуро ответила бабушка Вылкана.

— Кончают участок, что сразу за селом, — добродушно засмеялся Назаров. — Она сегодня пораньше вернется, знает, что ты должен приехать.

— Какое уж там пусто, бабушка, — отозвался громко Стефан — стоя за порогом, он стряхивал с себя пыль, — столько народу жнет, а ты — «пусто»… И комбайны по нему ходят, словно слоны огромные!.. Ты ведь видела слонов, когда я тебя в зоопарк водил?.. «Чтоб ему пусто было», — говоришь… Нет, не быть ему пусту!

— Да, легко вам там, в Софии… А ну-ка езжай сюда, поработай, — жаря что-то на плите, отозвалась бабушка Вылкана.

— Хе-хе, не сдается старая, — смеясь, вставил Назаров, стоя между матерью и сыном и ощущая прилив нежности.

Молодой Назаров мылся под рукомойником и невольно поглядывал на плиту, где что-то жарилось на сковороде, затем он вытер лицо и стал причесываться перед висящим на стене зеркалом. Отец следил за каждым его движением.

Стефан Назаров был высок, прям, как свеча, широк в плечах, узок в бедрах; глаза — синие и смеющиеся, как у матери, кожа лица — белая, мягкая, прозрачная, а улыбка — ласковая. Кудрявые русые волосы копной стояли на голове.

— Ну-ка садись, — сказала бабушка Вылкана и поставила сковородку на столик у стены.

Стефан шагнул и с любопытством заглянул в сковородку.

— Колбаса!.. Ох, как я проголодался!..

— Колбаса, — подтвердила бабушка, — из телятины. Помнишь бурого теленочка? Кормить стало нечем, так мы его… на колбасу…

— Из теленочка!.. Взбитого кислого молока неплохо бы…

Стефан подумал о буром теленке, и у него тотчас пропал аппетит, он ел через силу и рассказывал, как ехал в запыленном, душном автобусе, прикидывал, когда ему надо возвращаться в город и приступать к работе, сказал, что прошлую ночь не спал, потому что…

— Да ты приляг, внучек, приляг, вздремни… на мою кровать… — предложила бабушка Вылкана, и глаза ее молодо заблестели. — А я погашу огонь и открою окно, чтобы малость ветерком протянуло… Плитка снова перегорела… вот и приходится плиту растапливать.

Допивая молоко, Стефан мельком взглянул на плитку, затем поднялся, отяжелев от еды, и молча лег на кровать. Назаров осторожно вынул из шкафа тарелку и нож и на цыпочках отправился за медом. Бабушка Вылкана, надев очки, села у дверей, поближе к свету, перебирать рис. В наступившей тишине слышно было лишь легкое постукивание падающих на пол зерен да сладкое посапывание гостя. Стефан уже видел сон — может быть, это был и не сон, а просто он успел подумать об этом, ложась, — но он видел, как сходит с автобуса у моста, как внизу с шумом бежит зеленоватая вода реки — прохладная, игристая, и ему захотелось в нее погрузиться… Потом он увидел, как он купается…

В это время старик Назаров, надев на голову сетку, открыл один из ульев и стал окуривать соты. Он осторожно, одну за другой вынимал рамки и оглядывал их сверху и снизу, против солнца. Пчелы, словно пьяные, кружили, жужжа, вокруг, садились на рамки и тяжело ползли по рукам, он осторожно их отстранял, вырезал золотистые, сочные куски сот, истекающие медом, и клал на тарелку. «Год медоносный, много будет меду», — подумал он и, выпрямившись, оглядел ульи, выстроившиеся вдоль забора в зеленой люцерне. «Одним медом будем живы…» — усмехнулся он про себя, и на него снова нахлынули мысли, тревожившие его все последнее время. Священники теперь стали не в моде, не те времена… Некоторые уже сняли рясу, принялись за другую работу… Многие ходят в штатском и облачаются только для богослужения. Коротко стригутся, бреют бороды, носятся на мотоциклах по шоссе; а есть и такие, что в трусах и майках гоняют с молодежью в футбол. Словно освободившись от гнета церковных догм, они решили сторицей вернуть себе все человеческое, естественное, земное. Друг его молодости Иван Новачков, ставший теперь председателем кооператива, первым человеком на селе, уже намекал, что пора бы отказаться от сана, обещал ему хорошую работу… Но Назаров тогда только усмехнулся в ответ и сказал: «До Девятого сентября я бы, может, еще и согласился, а сейчас — нет!» Больше того, он из упрямства не сменил камилавку на фетровую шляпу, не стал стричься, не укоротил бороды. И если раньше некоторые священники называли его коммунистом, то теперь они же стали называть его консерватором.

А коммунистом звали Назарова потому, что он в свое время не подчинился приказу епископа поддержать власти в их борьбе с коммунизмом, не писал доносов и вообще не желал иметь ничего общего с полицией. Крыстев, который к тому времени стал викарием — после Девятого сентября Народный суд приговорил его к расстрелу, — даже угрожал лишить его сана и отправить в концлагерь…

Брезгливо уничтожая трутней, Назаров целиком отдался своим мыслям. Вдруг он услыхал за собой легкие шаги и шорох приминаемой люцерны. Это был Стефан, растрепанный, разрумянившийся ото сна, с отпечатками грубой подушки на щеке. Назаров встрепенулся и снова ощутил прилив нежности.

— Что так мало спал?

— Да я так, просто прилег отдохнуть… а ты что тут?..

— Немножко меду решил набрать… Садись вон там, под орехом. Я сейчас кончу, а то пчелы обозлятся… — И он быстро хлопнул ладонью по шее, смахнув ужалившую его пчелу.

Назаров осторожно закрыл улей, снял сетку и повесил ее на высокую жердь. Взяв тарелку с медом, он подошел к сыну и присел рядом в тени ореха.

На солнце невозможно было дышать, свет июльского полдня, густой, горячий, резал глаза. Дом Назаровых был расположен на горе, и со двора сквозь колышущееся марево были видны черепичные крыши домов, за ними — ослепительно-синее зеркало реки, а еще дальше — огромная зеленая бровь поросшего лесом холма; время от времени над лесом проплывало легкое, белое облачко, лес темнел, а потом снова становился солнечным, ярко-зеленым. На одном из склонов под высоким синим небом золотом отливали хлеба — желтые, спелые.

— Бери, — сказал Назаров, указывая на золотистую, прозрачную, густую жидкость, и снова перевел взгляд на ульи, перед которыми кружились, жужжа, рои потревоженных пчел. — Видишь, не хотят забираться в ульи. К дождю. Жарко им внутри-то.

Стефан взял в свои длинные бледные пальцы нож и погрузил его острие в мед.

— Тут пчела утонула, — усмехнулся он и, стряхнув пчелу на землю, подцепил кончиком ножа переливающийся янтарными каплями кусок меда.

«Поделюсь-ка я с ним своими мыслями. Ведь он мой сын… Уже взрослый!» — думал Назаров, глядя, как Стефан жует вощину.

— Может, и с трудом, но мы тебя выучили, — начал он. — Ты получил образование. А нас, священников, кто знает, сколько еще будут держать? Народ позабыл обряды, праздники… Уже не венчаются, не крестят детей, многие даже отпевать перестали. Народ больше в нас не нуждается. Завтра государство, может быть, скажет: «Хватит!» А для хозяйства мы уже стары. Взять хотя бы твою мать, все чаще жалуется, что работать в поле ей невмоготу. А я ее успокаиваю. «Подожди, говорю, вот женится Стефан, будет у него ребенок, и я пошлю тебя нянчиться с внучонком — сам-то я и здесь как-нибудь проживу…»

Молодой Назаров рассмеялся, но через минуту залился румянцем.

— Не беспокойся, отец! — сказал он, стремительно всем корпусом подавшись вперед. — Ведь я уже кончил, я буду вам помогать! Буду посылать деньги, часто приезжать, да и вы ко мне ездить будете!.. Меня ведь на работу назначили, о чем вам теперь тревожиться? Теперь я буду о вас заботиться! — И по лицу сына разлилась мягкая, ласковая улыбка.

Николай Назаров почувствовал нервную, радостную дрожь благодарности. Он поднял глаза на сына и оживленно заговорил:

— Знаешь, что со мной третьего дня случилось? Я расскажу тебе, тебе одному. Ведь я священник, мне не к лицу… Явилось мне видение… — и он, глядя на сына, засмеялся, — вернее, «антивидение»… — Он потупился и, помолчав, продолжал: — Я только что вышел с общего собрания. Ты знаешь, о чем говорится на этих собраниях: новая жизнь, социализм, хозяйство, соревнование, герои труда, техники, фермы… На площади из громкоговорителя оглушительно гремят революционные песни… молодежь тоже что-то поет — репетирует. Тяжело громыхая по улицам, едут на поля машины… Шел я так, погруженный в свои мысли, и вдруг оказался на церковном дворе. Поднимаю голову — передо мной святые, нарисованные над входной дверью, с золотыми нимбами, в красных и синих одеяниях, с крыльями… Ты не можешь себе представить, как я удивился, увидев их, как они меня поразили! Они показались мне такими странными, далекими, чуждыми, нереальными… Что они здесь делают? Откуда явились? Зачем? Таковы были первые мои бессознательные вопросы… — Назаров взглянул на сына каким-то изменившимся, измученным взглядом. — Сколько слов я тебе сказал и все равно не смог выразить того, что я тогда почувствовал. Было как-то странно, страшно!.. Да, эти выцветшие росписи не имели ничего общего с сегодняшним днем, с современностью, с нашим… Все это отошло в прошлое…

— Ну что ты? Разве они не похожи на современных людей? Хотя бы тем, что у них за спиной крылья! — осторожно пошутил сын.

Но отец точно не слышал его. Он помолчал, а затем заговорил снова:

— А вот еще… тоже хочу с тобой поделиться. С кем же еще? — Он с грустной улыбкой взглянул на сына. — Накопилось у меня на душе.. Ты читал в газетах послание папы Иоанна Двадцать третьего «Матер эт магистра»? Он, по существу, оправдывает появление и утверждение социализма! Говорит о том, что есть собственность, которую не следует оставлять в руках отдельных лиц! Что рабочие должны участвовать в прибылях предприятия, что крестьян жестоко эксплуатируют!.. А эти торгаши, там, в Америке, — с негодованием продолжал Назаров, — «модернизируют» христианство джазами из монашек и рок-н-роллом, чтобы привлечь побольше богомольцев, чтобы нажиться… Нет, что-то здесь не так! Что-то прогнило, что-то умирает… Может быть, рождается новое?

Среди зеленой люцерны возле ульев синеватым дымком в светлом летнем воздухе все еще курился выпавший из дымаря кизяк. Стефан помолчал и затем попытался отвлечь погрустневшего Назарова:

— Отец, да ты, как погляжу, большую часть двора превратил в сад? Знаешь что, убери доски и натяни железную сетку — будет светлее и красивее. И посади виноградные лозы, устрой под ними беседку со столиком и скамейками! Слышишь? Чтобы, когда я буду приезжать… с женой… было где чарочку выпить. И сделай перила на лестнице, что ведет на второй этаж… чтобы внук не упал… Вот так-то… — Стефан поднялся и взял отца под руку. — Пойдем пройдемся по саду.

Когда они пошли к дому, Стефан снова заговорил:

— А эти вопросы, что тебя так волнуют, очень интересны! Мысль о том, что рождается что-то новое, что это новое отчасти уже наступило, тоже верная… Может быть, новое, как жемчуг, зарождается и в твоей душе, потому-то она и болит…

Старший Назаров молчал, болезненно скривив лицо.

В доме было прохладно, стоял полумрак. Ослепленные резкой переменой освещения, они с трудом различили бабушку Вылкану, которая пряла, сидя у окна.

— Бабушка, хватит работать!.. Вот устроюсь, возьму тебя к себе месяца на два, ты и отдохнешь.

— Мне подлечиться бы неплохо, на воды, внучек…

— И на воды тебя отправлю, бабуся… А насчет плитки не беспокойся. Вечером, как вернусь, починю. Я в этом деле разбираюсь. Завтра, — взглянув на ноги, добавил он как бы про себя, — хорошо бы ботинки отнести в починку.

Выйдя за ворота, Стефан, хотя он уже попрощался, снова повернулся к дому и, стоя в светлом проеме калитки, шутливо поклонившись, весело сказал:

— До свидания, отец, до свидания, бабуся!

Он зашагал в гору, прямиком к центру села.

Старики стояли и глядели ему вслед.

VI

Бабушка Вылкана молча пряла, сидя возле открытых дверей, — вытаскивала нить за нитью из пышной черной кудели. В дверь заглянула и тотчас испуганно скрылась Дина — племянница, жившая неподалеку. Бабушка Вылкана перестала прясть и застыла в ожидании. Снова показалась Дина, бледная, чем-то встревоженная: в руках она держала нож и недочищенную головку лука.

— Теть, ты что делаешь? — прерывающимся голосом спросила она.

— Как что? Пряду, — ответила бабушка Вылкана и быстро накрутила нить на веретено.

— Бросай прясть!

— Я и так кончаю, пора тесто месить… а что?

— Не надо месить!

— Почему? Что случилось? — поднявшись, с беспокойством спросила бабушка Вылкана.

— Стефан… плохо ему… там, наверху, у большого моста; он вас туда зовет… Ой-ой-ой! — воскликнула она, взглянув себе на руки, — Позабыла сковородку на плите! Сгорит. А вы бегите! Бегите! — И, не дождавшись ответа тетки, она убежала.

— Стефан! Плохо, говоришь? Как же так — ведь он совсем здоровым из дому ушел! — говорила уже сама с собой бабушка Вылкана, вся дрожа от волнения, и побежала за сыном.

Николай Назаров только что начал вскапывать грядку под поздние овощи. Увидев, что мать, с веретеном в руке, с прялкой за поясом, встревоженная, спешит к нему, он вонзил лопату в землю и, поставив на нее ногу, спросил:

— Что случилось, мать?

— Что случилось? Стефан!.. Прибегала Дина… Стефану, говорит, стало плохо, там, наверху, у большого моста… «Бегите, говорит, скорее!» Боже, боже, что же с ним? — заплакала она.

— Плохо, говоришь? Стефану?.. Но ведь он был совсем здоров!

Оставив лопату воткнутой в землю, Назаров выбежал за ворота и бросился к центру села, к мосту. У ворот стояли люди и тревожно переговаривались. Стоило Назарову приблизиться, как они скрывались, а потом снова выходили за ворота и глядели ему вслед. Бежать в гору было тяжело. Назаров выбился из сил. Опершись о телефонный столб, он постоял несколько секунд с закрытыми глазами, чувствуя, как бешено колотится сердце. Один-единственный вопрос сдавливал ему горло, заполнял сознание: что же стряслось с его мальчиком? Внутри у него все ходило ходуном, как на море в шторм, бессмысленно металось из стороны в сторону. На минуту страшная догадка, подобно вспышке молнии, озарила хаос его мыслей и чувств, и, собрав последние силы, он снова бросился к реке…

Бабушка Вылкана, поставив в угол кудель и воткнув в нее веретено, тоже выскочила на улицу. Ворота назаровского дома так и остались стоять распахнутыми настежь. Она хотела загнать во двор поросенка и тогда уж бежать к мосту. Туда, сюда — поросенка нигде не было. Наконец она заметила его у плетня в кустах бузины и, подбежав, увидела через плетень, что по Моновой улице к центру села, возбужденно переговариваясь, спешат люди. «Утонул!» — сказал кто-то. И тут к ней подбежала одна из женщин.

— Бабушка Вылкана, это правда, что ваш Стефан утонул? — задыхаясь, быстро спросила она. — Там, где глубоко, у Свода… что его отыскать не могут?

— Я откуда знаю? — выкрикнула сердито бабушка Вылкана и в следующее же мгновение, забыв про поросенка, спотыкаясь и громко рыдая, бросилась бежать к реке.

Когда она добежала до Свода, высокие синие скалы были черным-черны от народа — казалось, здесь собралось все село. Внизу, у реки, тоже стояла толпа. Она увидела своего сына, Николая Назарова, его вели вверх по крутой каменистой тропе.

— Нет, нет больше Стефана! — крикнул он, увидев ее. Они обнялись, обливаясь слезами, а люди подхватили их под руки и повели к дому.

— Делают искусственное дыхание, да только… — сказал кто-то сзади.

— Искусственное дыхание… Целый час пролежал под водой… Искусственное дыхание! Все кончено!..

— Кончено! — повторил Назаров. Он шел, поддерживаемый с обеих сторон, ничего не видя от слез. Ноги его, будто ватные, спотыкались о камни, а в душе он ощущал какое-то смертельное, страшное безразличие…

Люди позаботились и об Ионе — матери. В поле, где она жала, послали нарочного.

Под ярким июльским солнцем, широко разлившись среди зеленых лесов, светилось поле зрелой пшеницы. Жнецы — кто согнувшись с серпом, кто завязывая сноп, — несмотря на усталость и слепящий, обжигающий зной, весело переговаривались и шутили. Но после того, как по полю прошел нарочный, Ионе показалось, что в поведении жнецов что-то изменилось, словно всех охватило какое-то общее чувство, общая мысль, какое-то напряженное ожидание. Одни перешептывались и украдкой бросали на нее любопытные взгляды, другие старались не смотреть в ее сторону и тяжело вздыхали. Иона почувствовала неясный страх, но не посмела ни о чем спросить. Но вот из тени, урча, выехал бригадный грузовик и остановился у их полосы.

К ней подошел бригадир.

— Иона, ты ведь хотела уйти пораньше… — начал он, — вот и грузовик пойдет в село. Поезжай!..

— Да, Стефан должен был…

— Поезжай, поезжай… на грузовике, — прервал ее бригадир, — тут совсем немного осталось дожать…

— Стефан должен был приехать… — снова было начала она, но не договорила, собрала пожитки и с трудом, как-то сразу обессилев, двинулась к шоссе. Шофер открыл дверцу и позвал ее в кабину. «Что это он меня в кабину?..» — подумала Иона и, обернувшись к жнецам, увидела, что все стоят и молча смотрят ей вслед. «Что-то стряслось. Может быть, свекровь… может быть…» А грузовик уже катил вниз под гору, вздымая за собой облако горячей пыли, и шофер, сжав губы, напряженно глядел прямо перед собой. Навстречу с бешеной скоростью несся росший по обочинам кустарник; вспугнутый заяц, словно мяч, перелетел через дорогу, едва не попав под колеса… Ионе хотелось, чтобы дорога была бесконечной. Но вот показались первые дома, они угрожающе росли, надвигались. Грузовик въехал в село и остановился на одном из перекрестков. Иона сошла и услышала громкий нестройный плач, доносившийся со стороны их дома. «Ну, конечно, что-то случилось! — словно пытаясь убедить кого-то, повторила она. — Может быть, с мамой… Может быть, с Николаем… Может быть…» Иона чувствовала, что над ней нависла какая-то страшная угроза, что она все ближе и ближе; ее обдало холодом. Со всех ног она бросилась домой — что бы ни случилось, она должна поскорее обо всем узнать…

Назаров и бабка Вылкана лежали на полу без сознания. Иону отливали водой.

Село было ни живо ни мертво.

Вошел старший зять Назарова и растерянно попросил половик, чтобы принести утонувшего.

— Что спрашиваешь? — отозвался кто-то. — Не видишь, они еле живы! Сам возьми.

— Для Стефана? — отозвалась каким-то безжизненным голосом Иона — она только что пришла в себя после обморока. — Там, в сундуке, в верхней комнате… — И в первый раз заплакала громко, безутешно.

К вечеру у ворот дома затарахтела телега. Заслышав ее, засуетились и заголосили домашние, родственники, соседи, друзья — все, кто заполнял дом, двор, улицу.

Стефана внесли и положили посреди комнаты — стройного, с песком и водорослями в кудрявых волосах, похожего на речного бога…

Уже вечерело, на небо откуда-то наползли черные тучи; то и дело вспыхивали короткие предгрозовые зарницы.


Свод, где утонул Стефан Назаров, — одно из красивейших мест в окрестностях села. Река, огибающая село, закована в синие зубчатые скалы и ограждена высокими стройными тополями. За селом скалы образуют свод, и река, попадая как бы в короткий туннель, течет под этим естественным скалистым мостом. Весной весь берег покрыт зарослями цветущей сирени, красными маками, желтым первоцветом. Молодежь облюбовала это укромное место и, хотя здесь нередко тонут — говорят, что река у Свода без дна, — продолжает купаться.

Вот что рассказывали в селе о том, как утонул Стефан Назаров.

Выйдя за ворота и низко поклонившись отцу, Стефан пошел к центру села и на главной улице у кафе встретил своего приятеля, молодого участкового врача.

— Пойдем искупаемся, — предложил он.

— Что-то не хочется, Стефан, — ответил врач, — после дождей вода еще не отстоялась.

— Ну ради меня! — настаивал Стефан.

И они отправились.

— А что, если кто-нибудь из нас утонет? — спросил по дороге Назаров.

Когда он задал этот вопрос в третий раз, приятель рассердился.

— Если ты будешь говорить глупости, — сказал он, — я вернусь.

— Да я просто шучу, — рассмеялся Назаров и обнял его за плечи. Немного помолчав, он добавил: — Не друг ты мне, если оставишь меня одного.

Они дошли до Свода, пробрались по тропке под скалы и спустились вниз к воде. Какой-то деревенский паренек ловил с лодки рыбу, на берегу, на пригретых солнцем серых камнях сидели двое мужчин с удочками — по-видимому приезжие. Один из них даже был в тельняшке — моряк! Врач подошел к ним и стал расспрашивать, кто они и откуда; они закурили. Между тем Назаров, скинув одежду на мелкие бурые камешки, вошел по колено в воду; голый, со скрещенными на груди руками, он долго смотрел на красивые синие скалы, походившие на старинные башни с расщелинами вместо бойниц, с желтыми, белыми и черными разводами у подножия; печально и мечтательно глядел он на простиравшиеся за ними густые зеленые леса, на бескрайние золотистые поля пшеницы, лежавшие на теплых ладонях земли, взглянул на ближайший холм — косец молодецки размахивал там косой — и наконец поднял лицо к огромному летнему синему небу. Потом Стефан глубоко вздохнул и пошел к середине реки. Вода подхватила его, и он поплыл вдоль скал, но вдруг забарахтался и стал тонуть — то покажется, то исчезнет. Наконец над поверхностью воды остались только кисти его рук, которые словно пытались за что-то ухватиться.

С берега стали кричать пареньку:

— Тонет! Тонет… подай шест!

Но паренек, видно, сам испугался и стал грести в сторону.

— Пускай тонет! Кто его в воду заставлял лезть? — кричал он в ответ. — Что он, с поля вернулся… устал, запылился, что купаться полез!..

Остальные не посмели броситься в воду. Врач тоже не посмел — он начал было раздеваться, но потом быстро оделся и побежал к косцу. Косец на минуту замер и снова принялся косить. Врач вернулся к реке и оттуда пустился бежать в село. Там кинулись разыскивать скотника по прозвищу Рыба, который умел хорошо плавать. Стефана подняли со дна реки, вытащили на берег и положили рядом с его одеждой.

Кроме истории о том, как Назаров утонул, в его селе, да и в окрестных селах, рассказывали и о самом Стефане — какой он был красивый, добрый, какой способный, как его собирались посылать в разные чужие страны… словом, в народе сложилась своеобразная легенда о жизни молодого Назарова.


Дом Назаровых потонул в глубоком трауре ночи. В комнатах не гасили огня, и в этом огне, словно на дне преисподней, метались стонущие тени, раздавались пронзительные крики, слышался сдержанный, испуганный говор. Вот кто-то поднялся на второй этаж, и оттуда донесся сначала приглушенный, а затем отчетливый плач, кто-то другой, не выдержав, пошел в отдаленную комнату прилечь, но вскоре тревожно вскочил и возвратился обратно.

После полуночи в доме наступило какое-то зловещее оживление: бесшумно открывали и закрывали двери, просеивали муку, перебирали рис, на дворе, под навесом, при свете керосиновой лампы готовили курбан, у сарая стояла другая лампа, и там кололи дрова… Иона начала растапливать печь, по временам с губ ее срывался приглушенный стон.

Старый Назаров всю ночь не смыкал глаз — то сидел возле сына и смотрел на него, то стоял в оцепенении, опершись о стену и бессмысленно глядя куда-то в пустое пространство. Когда его спрашивали о чем-нибудь, он отвечал, а затем уходил в спальню, гасил свет и ложился ничком на кровать. Казалось, жизнь его достигла какого-то крайнего предела, уперлась в глухую стену и остановилась. Его скудные, пугливые мысли беспомощно метались и бились о стену. В сущности, думать он не мог и только всем своим существом ощущал, что сына больше нет. К утру, когда он лежал, уткнувшись лицом в подушку, изнеможение пересилило горе, и он задремал. Он словно бы и спал, но сознание, что Стефана нет в живых, не покидало его, и он страдал во сне; он словно бы и спал, но слышал, как кто-то тихим, тоненьким, душераздирающим голосом плачет над покойным; и он догадывался, что это его младшая сестра… Но почему этот плач был так похож на песню?.. Внезапно сквозь сон он почувствовал резкий удар в плечо и ясно услыхал громкий шепот: «Отец, пить!» Назаров вскочил, вытаращив влажные, покрасневшие от слез глаза, разнял пересохшие губы и отрывисто отозвался: «А?» В комнате никого не было, но он все еще чувствовал боль от удара в плечо. Он пробрался в горницу, где лежал Стефан, зачерпнул только что принесенной холодной воды, отпил несколько глотков и суеверно плеснул на пол возле покойного. Потом сел и принялся глядеть на сына…

День застал Стефана Назарова с безжизненно желтым лицом, с безжизненно желтыми руками; его одеревеневшее тело утопало в цветах — виднелись лишь носки ботинок.

Отпевать вызвали священника из соседнего села. До полудня комнаты, двор, улица перед домом были заполнены собравшимися на похороны; на столах, подоконниках и лавках торжественно и печально красовались только что испеченные караваи, завязанные в новые салфетки, и всякая снедь. В узелки салфеток были воткнуты традиционные букетики мяты.

Прибыл священник, надел на плечи золотую епитрахиль и в раскаленном полуденном зное запел «Святы боже», широко размахивая дымящимся кадилом, — его громкий печальный голос растекся по селу. Приступили к выносу покойного, зазвонил церковный колокол, заголосила родня, поднялся общий плач… Траурная процессия потянулась от дома к церкви. В колокол били медленно, и после каждого одиночного удара он еще долго, глухо, словно с закрытым ртом, стонал в невыносимо горячем июльском воздухе. Над процессией то ярко вспыхивало обжигающее солнце — к дождю, — то проплывала черная тень тучи.

Священник, пользовавшийся в околии славой сладкоголосого певца и искусного оратора, торжественно, медленно отпел покойного и произнес длинную проповедь, закончив ее словами: «Как сказал после смерти своих детей многострадальный Иов: «Господь дал, господь и взял. Да будет благословенно имя господне!» При этих словах Назаров вздрогнул, словно его внезапно что-то пронзило. Пораженный, он взглянул на краснощекое, почти бритое лицо священника, и в глазах его зажегся бунтарский огонь.

Стефана похоронили; его большая свежая могила была вся покрыта пестрыми венками и букетами цветов.

Вечером на небе, как и накануне, снова начали вспыхивать короткие зарницы, слышался тихий отдаленный рокот. Но только глубокой ночью, в самый глухой час, когда все живое укрылось и спало, разразилась страшная летняя гроза с частыми, яркими молниями, резким грохотом и проливным, словно огненным, дождем. Молнии зажигали горизонт от края до края, мощные раскаты грома сотрясали землю. Казалось, будто там наверху, на небе, что-то с треском рушилось и кого-то с гиканьем гнали огненными кнутами.

— Го-го-го-го-о-о! — катился громовой раскат по всей небесной шири.

— Ге-ге-ге! — коротко, с сухим зловещим треском отзывалась земля.

VII

Жизнь у Назаровых остановилась. Недопряденная кудель и воткнутое в нее веретено пылились в углу, грядка, которую начал вскапывать под поздние овощи старик Назаров, так и осталась невскопанной, торчавшую из земли лопату разъедала ржавчина, плитка стояла за печкой непочиненная.

Если кто-нибудь из Назаровых и пытался справить что-нибудь по хозяйству, то делал это механически, без участия мыслей и чувств — мысли и чувства целиком были поглощены Стефаном, его смертью…

На следующий день после похорон Назаровы, освобожденные от физического присутствия смерти, почувствовали как бы некоторое облегчение, облегчение особого рода, и погрузились в чистое страдание. В первые дни они старались держаться все вместе, как перепуганные овцы, и с ними всегда был кто-нибудь из посторонних. Они непрестанно говорили о сыне, о его негаданной гибели. Эти разговоры заполняли все часы, все дни, поглощали все душевные силы. Однако постепенно посторонних становилось все меньше и меньше. Иона все чаще ощущала потребность остаться одной, и тогда в комнатах и во дворе слышались часами ее рыдания и вопли — покинутая мать звала сына. Старуха одиноко роняла слезы у печи, а отец стонал, уткнувшись лицом в подушку.

Собака, ощетинившись, зловеще выла в огороде, кошка оборотнем металась из комнаты в комнату, прыгала по балкам, сверкая зелеными глазищами, и тревожно мяукала; две курицы закукарекали по-петушиному… Скотина — некормленая, обезумевшая — неистово ревела в хлеву…

«Вот уже несколько дней у Назаровых не смолкают плач, вопли, стенания», — писал своему приятелю деревенский учитель, потрясенный случившимся.

Как ни страдали Назаровы, первые недели они не верили в смерть сына. Им казалось, что он вот-вот появится на улице со стороны холма, — они даже несколько раз принимали за него случайных прохожих; что вот-вот он постучит в дверь, войдет и станет, улыбаясь, на пороге, что вот-вот они услышат его голос. Настоящая кончина как бы наступает уже после смерти близкого человека.

Но страшна сила мысли, воздействующая на душу, на тело человека, — и Назаровы все больше привыкали к мысли о смерти сына. Они возненавидели реку — старались не ходить мимо, не слышать ее плеска; им была отвратительна сама вода — Назаров даже пил с трудом, а однажды, напившись, не удержался, и его вырвало. В их душах появилось недоброе чувство к другим, умершим членам семьи, которые «отняли» Стефана. Слова «река», «купание», «утопленник» были страшными словами, их в доме не произносили. Если о каком-нибудь человеке говорили, что он-де дурной, Назаровы возражали: «Зато жив…»; если сообщали, что кто-то сшил себе новый костюм, Назаровы вздыхали: «Он себе сшил, а тот, кого уже нет, никогда не сошьет…»; если кто-нибудь ехал в город, Назаровы говорили: «А вот наш-то не встанет из могилы, не поедет!..» Одним словом, все разговоры сводились к покойному.

Когда кто-нибудь из семьи шел по делу в село, его предостерегали: «Гляди в оба… как бы чего…» Если сосед отправлялся на кооперативное поле, ему советовали держаться подальше от машин. Испуганная, расстроенная семья все время отовсюду ждала нового удара — для себя, для родных, для посторонних.

Иногда дом Назаровых погружался в полную тишину. Часами в комнатах не было слышно ни звука, как будто все вымерли. Только время от времени хлопнет дверь и в нее проскользнет тень. Все сидели по своим углам молча, уйдя в свои мысли, застыв, и никто ничего не ждал.

А Иона — мать — была не в состоянии даже думать. Она вся превратилась в сплошное страдание. Смерть сына поразила Иону, как удар молнии, и теперь она горела факелом. Горела и не могла догореть. Случалось, она вся встрепенется, обманутая каким-нибудь посторонним звуком, — чудится ей, что кто-то зовет ее: «Мама!» — прислушается и начнет испуганно озираться по сторонам. Ночью в полусне ей казалось, что сын дышит ей в лицо своим теплым дыханием, ворочается в кровати: по утрам, просыпаясь, она ожидала увидеть его подле себя. Сны превратились для нее в настоящую жизнь. После изнурительной бессонницы она забывалась тяжелым сном, и из горла ее вырывались страдальческие звуки, вроде мычания немого — она погружалась в странный мир сновидений, она видела сына…

Обычно он являлся и как бы начинал сиять в призрачных, прозрачных сумерках.

«Боже, сынок, да ведь ты утонул!.. — говорила она, вся дрожа, и комок подступал к ее горлу. — Как же это ты… как утонул-то?»

«Да я поскользнулся на берегу, и вода меня придавила…» — отвечал он как-то строго, холодно, отчужденно.

«Сыночек, а ты не ходи!.. Не ходи туда!..» — плача во сне, умоляла она его.

«Я тороплюсь. Меня ждут», — говорил он таинственно и исчезал.

И она просыпалась с мокрой от слез шеей и до утра уже не могла заснуть.

Однажды приснился ей холм, что за рекой, напротив села. И весь-то он побелел от народа — это молодежь — парни и девушки — на огромном поле окапывали молодую кукурузу; копают, а сами смеются, весело переговариваются. Иона ясно видит их лица, их глаза, улыбки и ищет среди них Стефана. Но Стефана нет на холме. Только на одной борозде никто не копает… «Это его борозда!» — говорит она и горько плачет.

А еще — это был самый мучительный сон — приснилось ей, будто сам Стефан плачет на своей могиле, и могила вся сыра от слез.

Если же какую-нибудь ночь она не видела его во сне, весь день ее душе чего-то недоставало. «Почему же ты не явился мне этой ночью? — спрашивала она. — Ведь я только во сне тебя и вижу, — и добавляла, задумчиво склонив голову: — Радость-то моя теперь только в снах».

В доме хранились фотографии Стефана: он один, с товарищами, веселый, серьезный, в различных позах. Выбрали одну из фотографий, чтобы увеличить ее и повесить в рамке на стену. Иона решительно отвергла одобренную другими фотографию, где Стефан получился красивым, видным, с густой волнистой шевелюрой, но печальным — печаль ее пугала, — и выбрала другую, на которой он улыбался.

Часто, устремляя взгляд на фотографию, она со стоном произносила: «Все-то ты мне улыбаешься… Скажи хоть словечко!» А когда забегал один из старых друзей Стефана, она подходила к портрету и говорила: «Вот и Спас пришел к нам в гости!» Накрывая на стол, она всегда ставила прибор для сына, подставляла стул, и его место мрачно пустовало, пока другие молча ели. Перед тем как лечь спать, Иона приоткрывала входную дверь.

А Назаров как будто потерял всякую связь с жизнью, со всем, что творилось вокруг. Он одиноко существовал в каком-то пустом пространстве; мысль о смерти сына словно застыла в его сознании. Он испытывал истинное наслаждение, отказываясь — во имя умершего — от всего, что он любил, что до сих пор доставляло ему удовольствие: от музыки, от книг, от общения с миром, от еды. Этот отказ был единственным проявлением жизни с его стороны. Рыбаки рассказывали, что по ночам он часами простаивал на скале над тем местом, где утонул Стефан; крестьяне, жившие на краю села, видели, как он ночью приходил на кладбище и оставался там до утра. Он впал в какое-то полубезумное состояние: то и дело дрожащими руками вытаскивал из кармана уже истрепавшееся на сгибах письмо и читал одни и те же подчеркнутые карандашом наивные строчки: «Поминки в вашем доме я никогда не забуду. Они будут преследовать нас до конца жизни. И не только вас, но и многие другие мечтательные души… Я не могу больше писать, ибо слезы застилают мне глаза…» И в памяти Назарова снова всплывали потрясающие сцены похорон, субботних поминок, терзаний жены — словно все это было пережито не до конца, не исчерпано. И действительно, в ушах Назарова непрерывно стоял плач Ионы, он слышал ее душераздирающий крик: «Сынок!..» «Опять плачет у себя в комнате», — думал он. Но когда поднимался наверх, там никого не оказывалось — словно плачи в доме Назаровых уже существовали сами по себе. Все казалось ему печальным: и утро, и деревья, и птицы, и земля, и небо. Самая обычная, чуждая его состоянию мысль могла вызвать у него слезы, каждый мускул, каждая клетка его тела были неспокойны, чувствительны, скрип дверей, казалось, рассекал его тело.

Страдание Назарова было особенное — в нем было какое-то горькое разочарование.

После смерти Стефана Назаровы каждую субботу варили кутью. Дом пропитался новым, устойчивым сладковатым запахом ладана, воска, мяты, кислого вина и кутьи. За несколько дней до поминок — особенно перед девятым, двадцатым и сороковым днем — Иона оживлялась, ее охватывала своего рода радость. Она с увлечением белила стены, мыла полы, убирала, стирала, отдавала распоряжения, и в голосе ее слышались бодрые нотки. В день поминок дом сверкал чистотой и порядком. Луженые медные тазы и кастрюли блестели на полках. Иона словно ожидала сына.

На поминки приходили близкие: женщины в черном, с узелками снеди и букетиками цветов — они переступали порог, как скорбные тени, и беззвучно плакали; мужчины, одетые по-праздничному, с бутылками вина — эти чувствовали себя неловко: смущенно здоровались и молча шли двором к дому. К этому времени оживление Ионы уже проходило; лицо ее было напряженное, глаза красные, опухшие от слез, губы дрожали. Время от времени она приближалась к портрету сына и слабым голосом произносила: «Вот и гости к тебе пришли!»

За столом кадили и плакали, наливали в рюмки и плакали, ели и плакали. «Разве так полагалось бы?» — вздохнет кто-нибудь, отливая из рюмки на пол — для усопшего.

Пробуют приготовленное хозяйкой, обмениваются бутылями с вином и все говорят о покойном: какой он был, каким его во сне видели. А Ионе только бы о сыне и слушать, только бы о нем и говорить.

— Как идут они по улице, — говорит одна из женщин и кивает головой на Назаровых, — вздохи вслед им слышатся…

— Нет тяжеле доли человеческой, — подхватывает другая.

— Чтоб ему, этому господу… — ропщет первая. — Одни горести ниспосылает людям.

Отведав богатого угощения и перепробовав все вино, гости начинают чувствовать себя свободнее, завязывается оживленный разговор: о виноградниках — что зацвели, пустили усики… а потом что-то сушить их стало; о хлебах — что пожелтели, налили крупное зерно на летнем солнышке… но где-то их побило градом; о свиньях — что подешевели, что не хватает для них корма и некоторые режут новорожденных поросят…

Иона слушала, и ей становилось страшно.

Встав из-за стола, все отправлялись на кладбище.

Далеко впереди других, как овца с большим колокольцем перед стадом, идет Иона. Она не глядит по сторонам, на чужие ворота, у которых стоят и смотрят люди, не замечает, что движется ей навстречу — человек, телега, собака или стадо. Идет отдельно, глядя под ноги, углубившись в свои мысли; время от времени она шумно вздыхает, и вздох этот жаром вырывается из ее уст. Если кто-нибудь поспешит, догонит ее, чтобы что-то сказать, она, не глядя, повернет на ходу голову, выслушает и ответит тихим, расстроенным, дрожащим голосом, не договаривая слова, — в груди ее мука, что копилась всю ночь.

Но вот и зеленое чистое поле, посеребренное студеной росой, словно сверкающее мириадами слез. Вот и кладбище, обнесенное старой, замшелой каменной оградой. В самом его начале чернеет свежая могила — огромная, неосевшая, словно под ней еще теплится жизнь.

Все молча окружают могилу, жгут свечи, льют воду.

— Не хочется тебе водицы-то, — вздыхает одна из женщин, выливая воду.

— Видели, видели, как потянул! — суеверно говорит другая, выронив из рук конфету, которую она собиралась положить в изголовье покойного.

— Цветы, они и в радости и в горе, — вздыхает, украшая крест, третья.

По потрескавшейся бурой могиле ползут букашки — переберутся через комочек и скроются в какой-нибудь трещине. Никто их не трогает — они священны, они живут здесь, «у него»…

«А может, это он сам превратился в муравья?» — бредит больная душа матери.

Небо высокое, умытое утром. Торжествующее солнце всплыло над зелеными лесами и обратило свой взор на равнину; низко над росистым полем уже стелется легкий серебристый туман — не души ли это усопших?.. Светло и свежо летнее утро.

Она возле него, он здесь, совсем близко… И вправду, совсем близко!.. Если бы вы знали, что это значит для матери! Пока длится короткий обряд — жгут свечи, льют воду, убирают могилу, — она вся дрожит, едва себя сдерживает… Но вот я вижу тебя, сестра моя, лежащей на могиле. Великое страдание сделало тебя поэтом. Тебя — сдержанную, строгую, холодную, безголосую. Ты вся отдалась своему чувству и воспеваешь погибшее дитя словами, что расцвели и были сорваны в самом сердце:

«Встань, мой сыночек, встречай гостей! Это мы к тебе пришли, сынок!

Знаю, земля, что тебя придавила, ни взглянуть, ни услышать тебе не дает!

Ни окон, ни двери нет в доме твоем!

Мой росточек, моя росинка!

Как наступит, сынок, окаянный четверг, так исходит из уст моих пламя…

Как мог ты уйти и потом не вернуться, сынок?

Мой росточек, моя росинка!»

Голос ее крепнет, становится чище, и вот она уже продолжает громко и ясно:

«А как праздник наступит, сынок, так я в горнице прячусь от глаз людских!

Вот и сельский сбор[2] уже близится.

Где головушку я теперь приклоню?

Люди к празднику готовятся, и я, сынок! Люди варят, пекут, и я, сынок!

Ко всем гости придут, и к тебе, сынок! Только в черных одеждах, печальные… Ох вы, гости мои, гостьюшки!

Умоли, сынок, чтоб пустили тебя. Приходи и ты к нам на праздничек…

Я двор подмету — ни сориночки. В дому уберусь, наготовлю всего…

А как станешь ты наряжаться, сынок, я все подле тебя буду, рядышком. Чтоб ты девушкам нашим понравился.

И ты скажешь тогда, сынок: «Матушка!» Хоть бы еще разочек ты назвал меня так…

Где сейчас ты, сыночек, далеко ли ты? Если даже за девять морей мне идти, выпью море до дна, а тебя разыщу.

О, костер мой, печь моя жаркая, в той печи, сынок, все сгорим мы дотла!»

И начинается общий плач.

Бабушка Вылкана тонким голосом оплакивает «синие, словно васильки, глаза» внука, его «русые кудри нечесаные», «пальцы тонкие, белые»… Рассказывает ему, что одна потеряла мужа, другая — отца, а мать его закопала сердце свое в сыру землю, и теперь от стонов ее стены сотрясаются.

«Нам с матерью твоей губ не разжать, — жалуется она, — так мы с ней и сидим по своим углам… И некому снять с наших плеч муку тяжкую!»

А младшая сестра Назарова подхватывает:

«Как пойду в горы, о тебе говорят, как спущусь к Дунаю, о тебе говорят!»

Плачут и причитают все — и старые и молодые: получается какой-то зловещий античный хор. Плачут не просто, а на разные голоса, артистически подбирая слова к мелодии — то их растягивают, то повторяют или глотают.

Собаки с ближних дворов, встревоженные плачем, поднимают лай, а затем начинают подвывать.

Назаров-отец сидит в сторонке на камне, словно древний библейский пророк, облокотясь на колени и зажав в ладонях голову.

Одно время молодые ребята по субботам тайком ходили к кладбищенской ограде, подслушивали плакальщиц и записывали слова — хотели сочинить песню о молодом Назарове.

Вот одна из женщин, уже «выплакавшись», подходит сзади к Ионе и, тихо касаясь ее плеча, говорит:

— Хватит с ним разговаривать! Поднимись-ка лучше да взгляни на него!

Иона отвечает ей уже более спокойным голосом и поднимается с могилы. Все приходит в движение. Слышится оживленный говор.

— Чья это там могила? — спрашивает кто-то из женщин. — Ишь как запущена!

— На, глотни винца, не хочется тащить обратно, — говорит другая, — сама-то я не пью, высокое давление…

— Хоть бы господь пораньше его прибрал, а то столько денег люди потратили, чтоб его выучить, — глядя на могилу, рассуждает третья. — Теперь ни денег, ни его самого — одни долги.

Иона кладет на могилу, поближе к кресту, хлеб, конфеты, сигареты…

— Вот тебе и спички, — говорит она и кладет рядом с пачкой сигарет спичечный коробок. — И курить-то у нас теперь некому! И есть-то некому, — и со страшной трезвостью добавляет: — Знаю я, где ты и во что превратился… да что поделаешь, вся-то душа у меня обуглилась.

И кладбище пустело.

Первыми прибегали деревенские ребятишки из ближних домов и забирали все с могилы, за ними собаки подъедали остатки. А там уж муравьи черными гроздьями облепляли крошки.

VIII

«Страдание раненым зверем ревет в моем доме. Это ты его ниспослал? Ведь ты говорил: «Ни один волос не упадет с головы твоей без моего разрешения». Ты, мой бог! Ты, кому я служил! А знаешь ли ты, что нет на свете слова сладостней, чем слово «отец»? А знаешь ли ты, что я начал было сомневаться в личном бессмертии и стал воспринимать детей как наше бессмертие? Не волос с головы моей — сама голова моя слетела с плеч.

Смерть сына, как громовой удар, пала на мою веру. Давай же поговорим с тобой откровенно, как равный с равным. (До сих пор я обращался с тобой только посредством молитвы и, признаться, в любви моей к тебе было немало страху.) Я много размышлял после смерти сына — целыми ночами, целыми неделями… И сейчас я могу думать о тебе, только сжав зубы.

Ты — это я. Я создал тебя по своему образу и подобию. Ты — это лучшее во мне. Ты — это силы вне меня. Я называл твоим именем неизвестное, загадочное, страшное: то, что мне помогало, и то, что мне мешало. Я собрал все это в единое слово «бог» и долго уповал на него… Воистину, боги так походят на людей, их создавших, что о людях и народах можно судить по их богам…

…Меня поражало солнце — это чудо, поражала заря, поражали звезды, грозы, песни птиц, и я думал: не кроются ли за солнцем и звездами твои взгляды, за зарей — твоя улыбка, за закатом — твоя тихая печаль, за раскатами грома — твой гнев, за песнями птиц — твоя светлая радость? Не от твоих ли шагов колышутся зрелая пшеница и вершины деревьев? Красное вечернее небо — не твоя ли это великолепная мантия, на которой скоро будут вытканы яркие звезды? Поверь, если бы мироздание не было столь величественно, я едва ли вспомнил бы о тебе! Божественное явилось прежде, чем явился бог.

Но мысль моя росла, она заполнила землю, и ты сбежал на Олимп. Она выросла до Олимпа, и ты сбежал на небо. Она достигла неба, и ты… тогда мне сказали: «Бог внутри нас». Люди даже назвали самых достойных из смертных — Будду, Христа, Магомета — богами, а самые лучшие свои книги — боговдохновенными… Но ведь это уже почти отрицание бога… боги стали спускаться на землю!

…Итак, при каждом своем отступлении ты укрывался в неизвестном — ибо твоя сила в том, чего мы еще не постигли… Ты — это то, чего мы не знаем и что мы должны постичь!

Я рассуждаю о тебе по-человечески, но, скажи, каким другим способом я могу рассуждать? Голова дана быку, чтобы бодать, а человеку — чтобы думать.

Палачи, мучители, убийцы целых народов живут счастливо до глубокой старости и умирают легко, как во сне; а добрые, праведные, верующие в тебя ведут мученическую жизнь и умирают в страшных, нечеловеческих страданиях. Где же ты?.. Тиранам кланяются до земли, подлецов уважают, лжецы шествуют с поднятой головой, а честными, чистыми, скромными пренебрегают. Где же ты? Изумленный земной несправедливостью, человек изрек абсурд: «Бог наказывает того, кого любит!» — то есть страдают здесь на земле, чтобы быть счастливыми там, на небе. (Впрочем, позднее торговцы религией хорошо использовали этот абсурд…) Итак, если бы земля не впитывала в себя слезы несчастных и кровь невинных, то суша давно перестала бы существовать… Я спрашиваю: «Где же ты?» Твое невмешательство в жизнь человека равносильно несуществованию. «Я иду вперед — и нет его, назад — и не нахожу его».

Человек создавался и воспитывался две тысячи лет, двадцать тысяч лет. Он знал, что над ним синеет небесная твердь с ослепительным солнцем, которое вечером уходит спать за леса с блестящими трепетными звездами, с бледной красавицей луной, воспетой поэтами, свидетельницей влюбленных. А выше, на небе, среди белокрылых поющих ангелов — твой престол; твой… и наш рай…

Что же оказалось? Нет небесной тверди, есть бесконечность; маленькие лучистые звездочки — это огромные миры, вероятно населенные; белая, улыбающаяся луна — мертвая планета с уродливыми горами, потухшими вулканами, бесплодными песками. Человек не создан в один день, а «по воле» матери происходит из зародившейся во влаге клетки. А земля когда-то была… потом она остынет и жизнь на ней исчезнет. Ладно, но где смысл всего этого? Скажи, где?.. Открой мне смысл!

…Удовольствия, счастье, любовь мы считаем чем-то греховным, наказуемым; человек должен быть несчастным, должен страдать, чтобы заслужить вечное блаженство, рай. По какому праву уже столько веков у нас отнимают землю и предлагают какое-то — как оказалось, несуществующее — небо? Почему нам отказывают в жизни, пока мы живы, и предлагают ее нам, когда нас уже нет в живых, и как последнее оружие нам оставляют примирение?..

Я тоже не жил, я мечтал. К жизни я испытывал только скорбное любопытство! Я глубоко усомнился в бессмертии, а раз нет бессмертия, мне все равно, существуешь ты или нет… А как бы я желал, чтобы ты существовал, тогда я мог бы тебя ненавидеть!

Вдобавок ко всему меня приводила в отчаяние моя ограниченность. Стоит мне подумать о бесконечности, и я на миг впадаю в безумие. Мне не хватает органов чувств, чтобы ее воспринять.

Моя скорбь, мое отчаяние были безмерны. И вот серебряный лунный серп казался мне застывшим в небе вопросительным знаком, синие вершины Балканских гор — горбами, птицы по утрам не пели, а… лаяли — хе-хе, особенно одна, которая каждое утро прилетала к моему окну, — «тиу-тяф» — просто лаяла, как деревенская дворняжка!.. Лицо мое стало злым и горестным, глаза мои, казалось, лопнут от напряжения — они смотрели не на мир, а внутрь, как у умирающего.

Одна у человека душа, а страданий много.

Я останавливался перед портретом моего несчастного сына. А он глядел на меня, точно с того света, пристально, с укоризной, и говорил: «Ты куда-то собрался? Иди, иди!»

…Ты обещал мне вечную жизнь и блаженство. Но мой ум разбил эти иллюзии. Я остался без опоры, на бездорожье. Я не желаю скользить по поверхности явлений — я мыслящий человек. И вот я закружился среди какого-то леденящего хаоса — я искал что-то по ту сторону бытия. Я кружился и слышал за собой злобное хихиканье: «Ум твой никогда не постигнет бесконечности, тебе никогда не разрешить вопросов, застрявших у тебя в глотке!» Ты, может быть, ждешь, что моя мысль, утомившись искать, носится в пустом ледяном безмолвном пространстве и, поняв, что она не в силах справиться с величием бескрайней звездной вселенной, почувствует себя страшно одинокой и вновь возвратится к себе, к сладостным иллюзиям?.. Дай мне опору!..

Я напрасно спрашиваю, напрасно стучусь. За дверью никого нет. Там лежат уже мертвые человеческие надежды… Словно я стою на берегу Разума и кричу в пустоту, в глухое, безмолвное пространство. «Кричи, если есть кому тебе ответить».

Я хорошо понимаю, что нет более банального «философа», чем я; я высказываю не свои мысли, а мысли своего времени.

…Твои наместники на земле, которым ты дал право «связывать и разрешать», сказав: «Что вы свяжете на земле, то будет связано на небе!» и «Что разрешите на земле, то будет разрешено на небе!» — садятся на митрополичьи престолы с помощью подкупов и интриг, а потом начинаются притязания, борьба за карьеру, козни и деление на партии; они гнушаются бедных и водят сладострастную дружбу с богатыми, живущими в довольстве; здесь и тайные любовницы, и незаконнорожденные, и чревоугодие, и заботы о теле, каких не найдешь даже у светских людей, — каждодневная гимнастика и ванны с лекарственными травами… Куда же девалось «умерщвление плоти» и «возвышение духа»? Почему природа этих людей должна быть до такой степени искажена, что они живут неестественной, скрытой, двойственной жизнью — одной на словах, другой на деле?

Нигде чинопочитание, раболепие, барство не развито так сильно, как в этой среде. Эти несменяемые, пожизненные «князья церкви» — носители «божьей благодати», и мы падаем перед ними на колени, сложив руки на груди, и целуем их благословляющую десницу. Они так унизили нас, так затоптали, что мы ощущаем наслаждение от подчиненного своего положения, от своего угодничества. Кого другого — облаченного в золотые одежды — встречают такими хвалебными песнопениями, за кем другим несут края одежды? О, как они далеки от смирения!

Я уважаю одного молодого человека, бывшего когда-то высшим духовным сановником, который снял сан, женился и сейчас растит детей; он живет бедно, зарабатывает на хлеб «в поте лица своего», но честно, в соответствии со своей природой.

…В моем страдании всегда было какое-то воодушевление, какая-то нотка пафоса — это было страдание существа, любившего жизнь. Моя скорбь была бунтарской, восторженной, победной. Любя жизнь, я любил и страдания. Действительно, нет уголка, где душа не могла бы свить себе гнезда… Я понял, что миром управляют твои холодные ангелы — законы природы, что на дне всего, как жемчуг, светит мысль, что каждая рожденная мысль направлена против тебя, что мерило всему — человек. Я высунул голову над волнующейся поверхностью, выбрался и встал на Мысль, как на твердь. Врожденный оптимизм человека настолько велик, что порой кажется, будто его страдания притворны. Человек живет так, словно ему не предстоит умереть, и умирает, не досказав слово. По библейской легенде, он вкусил плоды с древа познания и пожелал стать богом. И человек стал богом — господином земли и неба. Мысль и Воля — вот два его лица. И я, господин земли и неба, превращу землю в наш дом. Человек перестанет чувствовать себя на земле гостем, перестанет говорить перед смертью: «Я ухожу». Все здесь, на земле! Я заменю «бессмертие» жизнью… Будущим. Детьми. Дети пойдут вперед, энергия разума их будет возрастать, и они будут раскрывать то, что было для нас тайной… Они будут идти вперед и раскрывать тайны, будут оглядываться назад — и раскрывать тайны. Они приобретут чувство безначального и бесконечного. Они побывают всюду. Они перенесут на землю страшный праведный суд и самый рай. Они будут идти все дальше и дальше и будут понимать все больше и больше, ибо жить — это значит понимать. Вот тебе и вечная жизнь, вот тебе и бессмертие. А смысл жизни в том, чтобы совершенствовать мир…

Итак, я стал сильным! Я создал тебя, я и отрек. Отныне я господин себе! Взгляни и увидь, прислушайся и услышь, что я сделал на земле. Я был голоден — и приготовил себе еду повкуснее трав и кореньев, я был наг — и оделся в шелк, я жил под дождем и палящими лучами солнца — и построил себе жилища, куда лучше, чем дупла и пещеры, которые предоставил мне ты. Я был нем — и из уст моих полились золотые слова и песни чудесней соловьиных трелей — человек еще не создал ничего прекраснее музыки!

С моими мечтами — этим острием жизни, пробивающим путь в будущее, — я буду восходить все выше и выше; вокруг будет становиться все просторнее, все свежее, все светлее; я полечу к звездам искать себе подобных. И внизу, на цветущих равнинах, и наверху, в сияющих звездных пространствах, — во всех уголках вселенной будет греметь торжественный гимн человеку!

Мысль моя человеческая, расцветай! Побеждай! Освобождай! Будь я поэтом — я написал бы тебе оду, будь я музыкантом, — я сочинил бы тебе песнь, будь я скульптором, — я изваял бы тебя!»

На этом кончаются слова Назарова.

IX

Священник Николай Назаров снял сан. После смерти сына он взял отпуск — на это время в село приезжал служить другой священник. Назаров сидел дома с женой и матерью. Порой без всякого повода он начинал плакать, как будто тело его страдало уже само, без участия мыслей и чувств. Когда отпуск истек и ему снова пришлось приступить к службе, на похоронах он был не в состоянии себя сдерживать и плакал вместе с родными покойного. Он вторично испросил отпуск, снова сидел один с женой и матерью, и страдал, и размышлял — по целым дням, по целым ночам!

Когда же второй отпуск окончился и Назаров в один из воскресных дней пришел утром в церковь, чтобы служить литургию, он был поражен: он не мог открыть рта, чтобы читать, петь, молиться. Казалось, он онемел. Язык его заплетался, из горла не вылетело ни звука. Кровь бросилась ему в лицо, он чувствовал какое-то непреодолимое отвращение, совесть его бунтовала, не желая лгать.

И он отказался от священнического сана.

Его приятель Иван Новачков попытался использовать его отречение для пропаганды против религии. Но Назаров с возмущением это отверг. Ему предложили хорошую работу, он ответил: «Дайте подумать». И снова уединился дома, с женой и матерью.

Назаров заметил, что Иона начала хлопотать по дому, браться за всякую работу; готовя для родительских суббот, она отрывала кусочки от теста и пекла себе на плите лепешки. А однажды она рассказала ему сон, который произвел на Назарова сильное впечатление. Ей приснилось, что над большим кустом боярышника порхает и тревожно щебечет птичка. Иона заглянула в колючий кустарник и увидела мертвого птенца, но в стороне она заметила еще одного, который взмахивал крылышками, пытаясь вспорхнуть, и уже не могла оторвать от него глаз.

После этого сна Назарову стало казаться, что жена иногда улыбается, пусть одними только глазами; в ее взгляде появилось что-то приветливое. И вот настал день, когда на губах ее затрепетала настоящая, хотя еще и страдальческая улыбка.

Иона понемногу стала увлекаться работой, думать о каких-то посторонних вещах… Стоило ей вспомнить о сыне, и она пугалась: неужто она начинает его забывать? Она пыталась искусственно поддерживать в себе скорбь; страдала от самого ее угасания, оттого, что постепенно забывает свое дитя. Между ней, мужем и свекровью теперь иногда возникали споры — идти или не идти в гости или на какую-нибудь вечеринку.

Все это напоминало Назарову одну пташку, которая, пробудясь ранним утром у него под окном, пропоет несколько веселых трелей — свежих, как утро, светлых, как утро, радостных, как утро, пропоет их, как гимн, как молитву возрождающемуся дню, и умолкнет. Может быть, эта пташка просто не выспалась и, пропев свои трели, погружалась в дремоту?

Бабушка Вылкана снова стала выходить за ворота: посидеть на скамеечке, погреться на солнышке, поболтать с соседками. В четверги — день, когда утонул Стефан, — она рассказывала женщинам особым протяжным голосом, нараспев:

— Приготовила я ему поесть; поел он, внучек мой милый, и прилег отдохнуть на мою кровать за печку — сладко так засопел. А как отправился в село, за воротами обернулся ко мне и к отцу, поклонился в пояс, улыбнулся так ласково-ласково и говорит: «До свиданья, отец, до свиданья, бабуся»… словно знал горемычный, что уже не вернется живым!

— В это время, — и она взглядывала на солнце, — он еще живой был… Когда душенька его светлая отлетала, когда принял он свою муку, Николай грядку вскапывал в саду, а я пряла…

Уходил — смеясь, принесли — колодой!..


Иван Новачков снова пришел к Назарову.

— Свояк, — жены обоих были из одного села, — хватит тосковать! Дадим тебе хорошую работу. Сам выбирай… Самую лучшую!

— Лучшее место всегда должно быть свободно, — усмехнулся философски Назаров. — Оно принадлежит будущему…

— Может, пойдешь ко мне в канцелярию или в сельпо, в сельсовет? Куда хочешь! Хорошую службу тебе дадим, легкую! То, что ты сделал, большой плюс для тебя!.. Давай только решим — где! Одного переведем, другого… так или иначе, устроим тебя.

— Я буду работать, — помедлил с ответом Назаров, — но службы мне не надо. Буду как все. В какую-нибудь бригаду меня включите: виноградарей, огородников или по пчеловодству. Ты ведь знаешь, свояк, я в этом деле разбираюсь.

— Значит, хочешь работать под солнышком, не хочешь в канцелярию?

— Не хочу, чтобы люди подумали, будто я рясу снял ради хорошего места, ради собственной выгоды… Они должны понять настоящую причину, которая меня на то толкнула.

— Все знают, свояк!.. Да… тебя ведь еще из семинарии исключали — я-то помню!

— Исключали, — задумчиво протянул Назаров, — я еще тогда епископу Антонию сказал: «Недоволен я, — говорю ему наивно, по-мальчишески, — жизнью недоволен. Есть бедные и есть богатые, одни страдают, а другие счастливы. Нет справедливости. В церкви одно говорится, а за стенами ее другое делается!» И должен признаться, что епископ Антоний тяжело вздохнул…

— Ну и странный же ты, свояк!.. А помнишь, как ты меня критиковал? Когда нашу власть устанавливали и когда я молодежи велел возле церкви кричать: «Долой бога!..» Помнишь, что ты мне тогда сказал? Здорово меня раскритиковал! — засмеялся шутливо Новачков.

— Да, помню, — тоже засмеялся Назаров. — Я сказал: «Если есть бог, то хоть всем селом соберитесь и кричите, все равно толку не будет, а если нет, то кому же вы кричите?»

Старые приятели снова рассмеялись.

— Ну и чудной же ты, свояк!

— Мы не то чтобы действительно до конца верили во все эти вещи, — заговорил словно сам с собой Назаров, — в бога, ангелов, в тот свет, рай… а просто нам хотелось, чтобы так было, ради красоты. А когда являлся нам среди наших верований разум, мы спешили захлопнуть перед ним дверь.

— Теперь с этим покончено! Теперь этим чучелом, богом, только ворон пугать можно, а не людей!.. «Тени суетные и мечты пустые», а? Кто это сказал? Вазов, что ли?

Сравнение с чучелом показалось Назарову грубым, он поморщился и ничего не ответил.

— Разве не стыдно, свояк, — внезапно весь вспыхнул Новачков, — что от нас, от людей, все зависит — подчеркиваю: от нас! — а мы все еще не можем сделать жизнь лучше и красивее! Да и счастливее!.. А ведь от нас зависит! Ни от кого другого! Теперь с большой буквы пишется Человек, а не бог! Это неоспоримая аксиома!.. Вот, свояк, — добавил Новачков, с восторгом глядя в глаза Назарову, — возьмем и снова запоем с тобой в два голоса, как в юности! Помнишь, а?

— Да, снова запоем в два голоса… опять ты — первым, а я — вторым, — лукаво и добродушно улыбаясь, добавил Назаров.

Иона окрепла, даже стала выходить на работы в поле, только после родительских суббот у нее по нескольку дней болела голова. Иногда ночами, когда долго не шел сон, она начинала подсчитывать, сколько точно прошло лет, месяцев, дней со дня смерти сына, сколько ему было бы сейчас, сколько у него могло родиться детей, будь он женат. Долгие годы ей все снился малыш, которого она почему-то побаивалась; он молча топал ножонками по комнатам и смотрел прямо ей в глаза. Когда муж предлагал ей взять у одного из своих родственников ребенка на воспитание, она сердилась, но иногда подумывала о племяннике — сыне сестры.

Бабушка Вылкана давно уже приготовила одежду, в которую ее должны были обрядить после смерти, заказала надгробную плиту и свечи и терпеливо ждала смерти, но когда по селу прошел слух, будто коммунисты будут не хоронить, а сжигать умерших, старуха сильно встревожилась. Она начала ночи напролет молиться богу, чтобы тот поскорее ее прибрал, — ей непременно хотелось попасть на тот свет, к близким, такой, как она есть. Но когда старуха однажды простудилась и слегла, она так перепугалась, что каждый день заставляла сына бегать за врачом. С помощью пенициллина и биомицина ее спасли. Бабушка Вылкана сильно исхудала и начала есть много и без разбору. Все чаще можно было видеть, как она к чему-то прислушивается, а то вдруг засмеется и пробормочет про себя: «Ну вот, снова в голове у меня сверчки стрекочут!» В глазах ее и в смехе появилось что-то неразумное.

Могила Стефана Назарова всегда была прибрана: трава прополота, посажены цветы. На кресте все еще виднелись выцветшие некрологи, наклеенные родней на сороковины. За домом, на том месте, где когда-то обмывали покойного, зеленела молодая осина. Назаров обнес сад железной сеткой, посадил виноградные лозы и устроил под ними беседку. Даже на лестнице, ведущей на второй этаж, были сделаны перила. В комнате Стефана на стене висела скрипка, красная, блестящая, и, когда открывали дверь, она сама издавала тихие, нежные звуки.

Николай Назаров сначала стал пасечником — ему нравилась эта тихая, располагающая к раздумьям работа среди трудолюбивых честных рабочих пчел. Но пасечником он пробыл только одно лето. Ему неприятно было быть всегда одному, захотелось на люди. И он перешел в виноградарскую бригаду — здесь работа была легче, больше подходила для его возраста. Спозаранку Назарова будил рокот машин, бодрые песни, передававшиеся из местного радиоузла, гул самолетов — неподалеку был аэродром, — совершавших виражи в небе.

Утром, когда он проходил мимо школы, его радовали ребятишки, делавшие во дворе зарядку, — это было куда лучше, чем читать молитвы перед уроком. Весной кукушки куковали, сидя уже не на старых узловатых грушах по межам, а на железных столбах высоковольтной линии, река, покинув свое живописное русло, бурлила в каналах по полям.

В бригаде виноградарей были и молодые люди. И когда кто-нибудь из шутников называл его «дедушка», он в первую минуту терялся от неожиданности — ему все еще казалось, что он, как прежде, молод и полон жизни. Назаров первым применял все нововведения агронома, сам читал книжки по виноградарскому делу — боролся за высокие урожаи. Раньше, когда его земля и скот перешли к кооперативу, он чувствовал себя ограбленным, а сейчас, глядя на просторные кооперативные поля, на огромные стада на пастбищах, он ощущал себя неимоверно богатым, словно кто-то сторицей возвратил ему и землю и скот. В бригаде ему было хорошо, словно все вокруг были его братья, словно все были его детьми.

А когда однажды утром он услышал по радио, что советская ракета долетела до Луны, он весь день провел в каком-то торжественном молчании, словно при выносе даров во время литургии, и в сознании его вертелось одно слово: «Победа!»


Перевод Т. Колевой.

Андрей Гуляшки
СЛУЧАЙ В МОМЧИЛОВЕ[3]

Если взобраться на плешивое темя Карабаира, поросшее лишь папоротником да ежевикой, и стать лицом к югу, взору откроются цепи крутых лесистых холмов; чем дальше, они становятся все ниже и ниже и наконец совершенно сливаются с необъятными просторами залитой солнцем равнины. Вглядевшись пристальнее, нетрудно увидеть лесную просеку, опоясывающую с запада на восток косматое тело самого высокого кряжа. Это граница. По ту сторону просеки уже другое государство, хоть и там громоздятся такие же горы, хоть и там небо такое же синее, и кажется, что манящая своими просторами солнечная равнина совсем рядом — рукой подать.

В небе парят орлы — медленно кружат, все выше и выше, взмывая в нежную, прозрачную голубизну. Под сумрачными пихтами, в ажурной тени сосен и елей осторожно пробираются пугливые серны; в ветвях бесшумно, словно обутые в бархатные туфельки, прыгают шустрые красотки белки. Бродят лоси с тревожными глазами, а порой, правда довольно редко, покажется бурый медведь, всегда озабоченный, торопливый, словно чем-то испуганный. В этом зеленом царстве покоя уйма волков; в летние месяцы они слоняются в одиночку или парами, а когда вершины гор нахлобучат белые шапки и на деревья упадет плотное снежное кружево, они рыщут целыми стаями.

К северу от Карабаира темнеют сосновые леса, громоздятся круглолобые горы. Меж ними ярко зеленеют на солнце поля и небольшие, кажущиеся отсюда с ладонь, волнистые долины, сплошь заросшие кустарником.

Селений не видно. Одно Момчилово притаилось у подножия Карабаира, словно нарочно спрятанное и забытое в этом диком, безлюдном горном краю.

Момчилово (когда-то оно называлось Рамадан-бей) образуют три слободы, растянувшиеся у холмистых подступов к мрачному Карабаиру в виде подковы. В селе около трехсот домов. Дома, в большинстве своем деревянные, двухэтажные, крытые плитняком, глядят на улицу узкими зарешеченными оконцами; окна, выходящие во дворы и садики, пошире тех, что с улицы; на подоконниках в черепках от разбитых кувшинов пестреют настурции, астры, герань. Есть тут и несколько кирпичных домов — в Марковой слободе, а дом покойного Али Илязова, где сейчас размещен военно-геологический пункт, сложен из белого камня; квадратный, крытый черепицей, он похож на крепостную башню и в ясную погоду виден даже с голой вершины Карабаира. Новая школа вся из бетона и стекла, кооперативная сыроварня, украшенная с фасада бугристой цементной облицовкой, обширные, казарменные по виду овчарни и коровник сельскохозяйственного кооператива — эти здания напоминают о новом времени и сразу бросаются в глаза; они словно бы озаряют своим светом унылый, серый пейзаж старинного села.

Поздней ночью через пустошь по одной из тропинок, извивающихся среди зарослей терна, идет высокий худой человек. Места эти, видно, хорошо ему знакомы — его не смущают частые развилки, он держится южного направления и шагает в темноте твердо и уверенно.

Над Карабаиром скучились черные тучи, свищет ветер, небо рассекает желтая молния. Доносятся далекие раскаты грома. Человек не спешит, он даже останавливается и, сложив ладони лодочкой, чтоб защитить пламя спички от ветра, закуривает. В темноте мерцает красный огонек его сигареты. Местные жители знают: если ветер бьет в лоб Карабаиру, дождя не будет.

У первого же плетня тропинка раздваивается: правая выводит на дорогу, идущую к Марковой слободе, левая, попетляв среди притихших домишек, сбегает к обрыву, под которым стоит массивный белокаменный Илязов дом. У самого низкого места человек слегка наклоняется и прыгает с обрыва. Пройдя мимо запертой дубовой двери белеющего в темноте дома, он задерживается на мгновение под окнами, защищенными толстыми железными прутьями, делает несколько затяжек и, бросив окурок на землю и придавив его каблуком, широким шагом направляется через открытую калитку. Перед домом высится могучий вяз, его огромная развесистая крона может сойти за целую рощу.

Едва человек поравнялся с деревом, из мрака, словно из-под земли, выросла коренастая фигура в военной форме. Это милицейский старшина Стоян: сегодня он несет охрану военно-геологического пункта.

Старшина вскидывает карабин; слышится его строгий гортанный голос:

— Стой!

Вяз шевелит ветвями, скрипит, издавая множество резких и приглушенных звуков. Словно это роща стонет и вздыхает. Где-то за Карабаиром снова вспыхивает молния, и, освещенная ею, трепещущая листва на миг кажется золотой.

Старшина опускает карабин и укоризненно качает головой. Пришедший, улыбаясь, приглаживает рукой растрепанные ветром волосы.

— Счастливого дежурства, бай[4] Стоян! — говорит оп постовому и все тем же широким, ровным шагом продолжает свой путь, и вскоре исчезает в ночном мраке.

Старшина Стоян почему-то грустно опускает голову, крутит ус и, закинув карабин за плечо, вынимает из кармана куртки сигареты.

Вяз шумит, скрипит. Небо заволокло тучами, тьма слишком густа, чтобы можно было различить крадущуюся человеческую фигуру, внезапно выросшую за спиной старшины.

С печальной усмешкой Стоян шарит в маленькой коробочке, выбирая сигарету помягче. Но тот, за его спиной, вдруг замахивается — и старшине чудится, что перед ним от огненной молнии разверзается небо; покачнувшись, он падает, словно подрубленное дерево.

*

На рассвете буря утихла. Ветер угнал тучи на восток, и над Карабаиром засинело чистое, спокойное небо.

Хотя милицейский старшина Георгий долго плескался у родника, к Илязову дому он поднимался вялый, с трудом передвигая ноги. Он проснулся среди ночи от раскатов грома и больше не мог уснуть: думал о разных разностях, и сон пропал. С тех пор как его вместе с земляком Стояном прислали сюда охранять военно-геологический пункт, он ни разу не был дома, и потому в последнее время, стоило ему ночью проснуться, он до самой зари ворочался на деревянном топчане и таращил глаза на потолок. То ему чудилось кукурузное поле у Марина луга — стебли уже вымахали на нем до плеча, — то казалось, будто стоит он на крыльце своего дома, а на соседнем дворе, за плетнем, шлепают в пыли босые ноги — пробегает соседова дочка. Его приятелю Стояну давно перевалило за сорок, он вдовец, его дочка учится в техникуме. А ему нет еще и тридцати, и чуть только вспомнит он про кукурузное поле под палящим солнцем и те босые ноги, что так легко ступают по земле, форменная куртка, словно обруч, сдавливает грудь и сердце бьется и замирает, как пойманная птица.

Сонный и хмурый Георгий взобрался на гору, привычным жестом сдвинул на затылок фуражку и посмотрел вокруг. Синий ночной сумрак рассеивался, занимался день. В ближних дворах крякали утки, горланили петухи.

Свернув вправо, к белому зданию геологического пункта, он вошел в открытую калитку и свистнул, как делал это каждое утро. Сейчас его услышит и выйдет навстречу Стоян, немного усталый от ночного бдения, с чуть приметной улыбкой, добродушный и терпеливый. Они выкурят по сигарете, постоят молча, и бай Стоян пойдет отсыпаться, а для него начнется однообразный, без особых тревог день службы.

Георгий свистнул еще раз — ни звука в ответ. Он огляделся. В этот ранний час после ночной бури все вокруг, казалось, притихло, замерло в каком-то необычном спокойствии. Даже листва гигантского вяза перестала шептаться, как будто погрузилась в непривычный для нее тяжелый сон.

Первое, что он заметил, была фуражка, валявшаяся в траве.

В том, что она валялась в траве, не было ничего особенного, но почему-то при виде ее старшина почувствовал вдруг странную усталость, словно поднялся он не на пригорок, где находился военно-геологический пункт, а на крутую грудь Карабаира. Он остановился, хотел было глянуть на восток, чтоб прикинуть, скоро ли взойдет солнце, но не мог оторвать глаз от фуражки и, пересилив себя, шагнул вперед. В двух метрах от него, растянувшись на земле, как обычно спят пастухи, лежал Стоян. Он имел привычку спать именно так — разметав руки, обратив лицо к небу.

Застать его на посту спящим — это было невероятно! Георгий сделал еще шаг и вдруг отпрянул назад и замер, на лбу у него выступил холодный пот: голова приятеля была обмотана мохнатым кремовым полотенцем. Не видно ни подбородка, ни волос, ни краешка уха. Вся голова туго замотана полотенцем. И поза Стояна необычна и зловеща: из-под спины выглядывает карабин, левое плечо прижимает к земле ствол, а приклад лежит почти параллельно локтю. Ни малейшего движения, ничего, что обнаруживало бы признаки жизни в этом теле.

С бешено колотящимся сердцем, затаив дыхание, Георгий присел на корточки у головы Стояна и принялся торопливо развязывать тугой узел, стягивающий концы полотенца у самого темени. По пальцам Георгия заструилась липкая, еще теплая кровь.

От полотенца исходил тяжелый, удушливый запах. Он отшвырнул его в сторону и полными ужаса глазами уставился на багровое лицо, посиневшие опущенные веки. Невольная дрожь пробежала по его телу: это голова покойника, к тому же словно налитая свинцом, так тяжела она.

Расстегнув куртку, он приложил ухо к сетчатой майке. Сердце едва бьется, тихо, почти неуловимо, но бьется. В раненом еще теплится жизнь.

*

Наш голошеий петух своим яростным кукареканьем и сегодня чуть свет прервал мой чудесный сон, который, можно сказать, представляет немалый научный интерес. Снилось мне, будто нахожусь я в сливовом саду моего хозяина, бая Спиридона, протягиваю руку, чтобы сорвать сочную янтарную сливу, и вдруг, откуда ни возьмись, передо мной коза. Прелестная белая козочка швейцарской породы. Держит в зубах зеленую веточку и, покачивая головой, насмешливо и нагло разглядывает меня. Даже не будь я ветеринарным врачом, меня бы, вероятно, обидел такой насмешливый, дерзкий взгляд. Разве приятно видеть, когда кто-то смеется тебе в глаза? Сам не свой от злости, я решительно направляюсь к ней, и притом с довольно суровым выражением лица. Но тут происходит чудо. Передо мной уже вовсе не козочка, а знакомая девушка, к которой в прежние времена я проявлял несколько повышенный интерес. Она в белом платье, ее капризный носик чуть-чуть вздернут. Прежде, когда я принимался рассказывать ей, например, о строении вселенной или о взаимном притяжении небесных тел, она все смеялась, хотя ничего смешного в этом нет. У нее была дурная привычка: она постоянно держала в зубах травинку и встряхивала головой, как это иногда делают козы.

Кто знает, как кончился бы наш разговор на этот раз — наверное, очень плохо, потому что я был в дурном настроении, — если б меня не разбудил своим ужасным кукареканьем голошеий петух тетки Спиридоницы. Эта проклятая ранняя птаха как будто нанялась будить меня ни свет ни заря, да еще таким бесчестным образом. Вскочит на забор перед моим окном, захлопает бешено крыльями и как загорланит, вытянув красную морщинистую шею. Это не кукареканье, а какое-то извержение вулкана, не лирическое приветствие заре, а яростный вызов на смертный поединок всем самым голосистым момчиловским петухам.

И вот, пока я силился снова уснуть, чтоб досмотреть, что сталось с козочкой, и ругал про себя последними словами голошеего вампира тетки Спиридоницы, от страшных ударов задребезжали оконные стекла и утреннюю тишину потряс чей-то львиный рык:

— Доктор, эй, доктор, слышишь?

Я вскочил как ужаленный и в испуге замахал руками.

— Вставай! — раздалось снова властное львиное рычание.

*

Впервые за два года моей ветеринарной практики мне пришлось спасать не животное, а настоящий человеческий экземпляр. Хорошо, что среди моих вещей (тут был томик избранных стихотворений Пушкина на русском языке и сачок для ловли бабочек) хранил я на всякий случай обыкновенный шприц и несколько ампул камфары.

К раненому старшине мы добежали меньше чем за пять минут. Сизый цвет его век так меня напугал, что я чуть было не выронил шприц. Даже не проверив пульса, я кинулся делать ему укол, затем помог Георгию взвалить раненого на спину.

Двинулись ко мне домой. Я нес карабин, фуражку и окровавленное махровое полотенце. От него исходил сильный запах хлороформа.

Раненого мы положили на мою кровать, и старшина Георгий тут же ушел.

Вымыв спиртом руки, я осмотрел рану. Признаков пролома черепа не было. Кровотечение вызвано несколькими глубокими ссадинами, идущими от темени к шее. Кирпичного цвета пятна вокруг рта и носа выступили, несомненно, оттого, что пострадавший долго вдыхал хлороформ.

Я проверил пульс — с каждой секундой он становился ровнее и отчетливее. И синева на веках стала постепенно исчезать, а над верхней губой появились капельки пота. Я зажег спиртовку и поставил кофейник, чтобы приготовить кофе. Пока грелась вода, в комнату ввалилось несколько человек: председатель сельскохозяйственного кооператива, майор — начальник военно-геологического пункта и еще один геолог. Старшина Георгий, немного успокоенный, остался у дверей.

Они вбежали с таким испуганным видом и так долго не могли перевести дух, словно за ними гнались волки. Поскольку в моем повествовании об этих людях речь идет и дальше, мне хочется в самом начале сказать о каждом из них хотя бы несколько слов, чтоб они запомнились и чтоб, как говорится, не упускать их из поля зрения.

Председатель кооператива бай Гроздан невысокого роста, здоровяк, с красным мясистым лицом, круглыми добрыми глазами и блестящим, как начищенная медь, лысым теменем; из-за того, что он никогда не снимает своей барашковой шапки, уши у него сильно оттопырены. У бая Гроздана одна страсть — табачная рассада, одна слабость — мирить людей, которые ссорятся и ненавидят друг друга, и единственное удовольствие, которое он позволяет себе в свои шестьдесят лет, — пить натощак анисовку. Так как участие бая Гроздана в этой запутанной истории ограниченно, я думаю, что и этих нескольких слов вполне достаточно, если подчеркнуть самое главное, что человек он весьма душевный и приятный.

Полгода назад в Момчилово приехала смешанная военно-геологическая группа. Возможно, у нее была какая-то секретная миссия на границе — кто ее знает, я к этому не проявлял никакого интереса, да и сейчас не интересуюсь. Но, по-видимому, задача перед ней была поставлена ответственная, так как вместе со специалистами сюда прибыли и двое милицейских — Стоян и Георгий, чтобы охранять Илязов дом, где расположилась военно-геологическая группа.

Группа состояла из четырех человек. Ее начальник — майор-картограф Стефан Инджов, порядком облысевший холостяк лет пятидесяти, худой, сутулый, с костистым ястребиным носом и тонкими, синеватыми, едва заметными губами. Всегда подтянутый, выбритый, в начищенных до зеркального блеска сапогах, строгий, словно бы вечно чем-то недовольный, майор внушал жителям села большое уважение; и стоило ему заговорить с кем-нибудь из момчиловцев, как тот, особенно если он служил когда-то в солдатах, мигом вытягивался в струнку, будто перед своим ротным командиром.

Смеялся майор Инджов редко, а когда улыбался, лицо его почему-то приобретало измученный вид, как у больного и крайне усталого человека. Пить он не пил, но курил много, и, если что-то не ладилось, две стеклянные пепельницы на его столе не вмещали окурков: пепел лежал и на чертежах, а в комнате, несмотря на распахнутое окно, было сизо от табачного дыма. Холодно-учтивый, сдержанно-любезный, язвительный, когда сердился, Инджов был очень замкнутым. Дружбы ни с кем не заводил, да и его общества как будто никто не искал.

Вторым по старшинству на военно-геологическом пункте был старший геолог Боян Ичеренский. У него тоже были свои особенности, но к нему мы еще вернемся. Ведь когда на илязовском дворе произошло нападение, его не было в Момчилове. Он уехал на мотоцикле в Пловдив к своей жене. Он устремлялся туда каждую субботу пополудни и возвращался к обеду в понедельник. Майор хмурился — его злили эти опоздания, он грозился строго наказать Ичеренского, но все это напоминало грозовую тучу без дождя.

Под началом Бояна Ичеренского был горный инженер Кузман Христофоров. Я и сам человек сдержанный от природы, но сдержанность Кузмана превосходила мою примерно в тысячу раз. Этот поразительно мрачный субъект был просто неподражаем. Высокий, сухой, рано поседевший; блуждающий взгляд его серых, как остывшая зола, глаз, казалось, видел все и в то же время ничего не замечал.

Четвертым в группе был капитан артиллерии Матей Калудиев. О нем я также расскажу позже, потому что в то воскресенье и он отсутствовал. Но раз речь зашла о капитане, я не могу не отметить уже сейчас одного печального обстоятельства. Сей красавец с телосложением античного атлета, да к тому же еще артиллерист, неожиданно проявил поразительный и необъяснимый интерес к медицине. На это мне однажды намекнула доктор Начева, мой коллега, когда я совершенно случайно спросил у нее, почему он так часто посещает амбулаторию.

— Интересуется медициной, — скромно ответила она.

Так вот в ту пору капитан Калудиев упорно продолжал наведываться в Луки, и мне не оставалось ничего другого, как вытащить из шкафа мой старый сачок для ловли бабочек.

*

— Ну как, доктор, очнется он? — допытывался у меня председатель кооператива, испуганно всматриваясь в лицо раненого. Он жался к стене и напрасно силился придать себе бравый вид.

— Надо полагать, — сказал я. — Если нет сотрясения мозга, он через час придет в себя.

— Только бы выжил, бедняга! — вздохнул председатель.

Майор Инджов молчал и мрачно сопел. Он так нахмурил свои пышные брови, что они нависли над его крючковатым носом, как соломенная стреха.

Инженер Кузман Христофоров стоял в углу комнаты в позе арестанта, не поднимая глаз от пола. На его лице не было признаков ни тревоги, ни удивления. Он казался крайне раздосадованным, сердитым на все и вся за то, что прервали его сладкий предутренний сон.

Майор взглянул на часы. Скоро пять.

— Через пятнадцать минут приедет доктор Начева, — сказал он. — Отсюда до Лук всего двенадцать километров.

— Двенадцать километров — это два часа езды, — равнодушно заметил Кузман и зевнул.

— Я говорю, пятнадцать минут. — Майор нахмурился и, высунувшись из окна, спросил старшину: — Ты выставил охрану возле пункта? — Получив утвердительный ответ, он покосился на Кузмана Христофорова и сказал: — Я велел доктору Начевой ехать на кооперативном грузовике, и значит, она будет здесь через пятнадцать минут. Ясно?

Кузман пожал плечами, снова зевнул и промолчал.

Кофе закипел и с шипением полился через край; я снял его со спиртовки.

— Вы, товарищ майор, проверили, в доме ничего не похищено? — спросил председатель.

— Это дело милиции, — резко ответил майор. — Я увидел только то, что сразу бросилось в глаза. — Он начал перечислять: — Разбито стекло, взломан шкаф, исчезли две тысячи левов. — Помолчав, он добавил: — Одна топографическая схема. План.

— Вот это уже скверно! — Председатель вздохнул и вытер ладонью лоб. — Схема, говоришь?

Майор молчал.

Я снова пощупал пульс раненого и удовлетворительно кивнул. Ритм заметно улучшился.

— А где старший геолог? — неожиданно спросил майор. — Где Боян Ичеренский?

Кузман вздрогнул, по его тонким губам проползла ироническая усмешка.

Майор опустил голову. Видимо, его смутил собственный вопрос — ведь он сам прекрасно знал, где его помощник. Хорошо, что не спросил о капитане — при этой мысли и я готов был усмехнуться, подобно Кузману, только, конечно, по другому поводу.

Я налил кофе в чашку, присел к раненому и положил ему на лоб руку. У него вдруг дрогнули веки, меж ресниц дважды чуть проглянули помутневшие зрачки… Я назвал его по имени, слегка потормошил за плечо. Пострадавший глубоко вздохнул.

— Ты меня слышишь? — спросил я.

У него шевельнулись губы.

— Все в порядке, — улыбнулся я, победоносно оглядев всех.

Старшина Георгий шмыгнул носом, и я увидел, как он в смущении отвернулся. Майор перевел дыхание, пошарил в карманах куртки и вынул леденец. Последнее время он старался меньше курить и потому ел много конфет. Развернув леденец, он сунул его в рот и, разгладив пальцами бумажку, принялся делать из нее кулечек.

Председатель тоже вздохнул с облегчением и вытер со лба пот. Кузман Христофоров остался таким же непроницаемым и мрачным — только в глазах его словно вспыхнула искра.

Я подложил под голову раненого еще одну подушку, поднес к его губам чашку с кофе и предложил отпить. Вначале он, казалось, не слышал моего голоса или не понимал, чего от него хотят, и продолжал лежать с неподвижным лицом и опущенными веками.

И вдруг голошеий петух тетки Спиридоницы захлопал крыльями и снова принялся горланить в небо своим надтреснутым баритоном. Это был такой душераздирающий крик, что раненый открыл глаза и взгляд его сразу прояснился. Некоторое время он смотрел на нас с недоумением, недоумение сменилось удивлением, и, наконец, сдвинув рыжие брови, он тяжело вздохнул.

Потом он отпил несколько глотков, медленно провел дрожащей рукой по губам, снова вздохнул и уставился на председателя.

Под этим пристальным неподвижным взглядом председатель стал переминаться с ноги на ногу, зашевелил пальцами; на его короткой шее даже вздулись жилы.

— Как же это случилось, Стоян? — спросил председатель, стараясь придать своему голосу как можно больше мягкости. — Кто с тобой этакое сотворил?

Все затаили дыхание и смотрели на раненого. Стоян приподнял голову и снова сдвинул брови.

— Все это, бай Гроздан, случилось как-то совсем неожиданно! — он провел языком по посиневшим губам и глубоко вздохнул. — Сказал «счастливого дежурства» и пошел себе, тут я полез в карман за сигаретами, а он вернулся, я даже не слышал… Налетел такой вихрь — как тут услышишь!

Вот так, умолкая, чтобы перевести дух или сделать один-два глотка кофе, отвечая на вопросы то председателя, то майора, Стоян рассказал нам историю, в которой главным действующим лицом был не кто иной, как Методий Парашкевов, известный всем учитель из Момчилова, человек, который, по нашему общему мнению, был чист, как капля росы!

Методий Парашкевов часто охотился в окрестностях, особенно к востоку от Змеицы, и, возвращаясь домой, почти всегда проходил через двор военно-геологического пункта. Это был самый короткий и прямой путь к дому Балабанов, где он квартировал. Учитель Парашкевов — об этом здесь каждый знает — охотник очень удачливый, меткий стрелок. Ведь не случайно у Балабаницы кунтушики и на заячьем меху и на лисьем. Редко проходил он по двору с пустыми руками. Трудно было рассчитывать, чтобы он раскошелился и угостил стаканчиком вина, а вот убитую дичь дарил с удовольствием: этим летом оба старшины не раз лакомились зайчатиной, тушенной с овощами. Спрыгнув во двор, он останавливался, чтобы перекинуться с постовым несколькими словами. Несмотря на свою ученость, он не задирал носа, всегда находил, о чем потолковать с людьми. Особенно любил учитель рассказывать о животных: о хитрости куницы, о повадках волка.

В тот вечер Парашкевов проходил через двор без своей двустволки. Время было позднее. Большая Медведица уже держала путь на Дунай, а со стороны Карабаира так полыхало и грохотало, как будто там рушились горы. Учитель на этот раз — что было для него совершенно необычно — почему-то торопился домой, словно его там ждали жена и дети. Он выглядел мрачным, молчаливым. Сказал два слова и тут же ушел. Стояну стало тоскливо. Чтобы рассеяться, он полез в карман за сигаретами, но едва успел вытащить пачку, как его стукнули чем-то железным по голове, и вот какая история получилась: вместо того чтобы встретить рассвет на посту, он очнулся, к своему великому стыду, в чужой постели…

Некоторое время мы только смотрели друг на друга, словно виделись впервые и как бы прислушивались к собственному дыханию. Потом майор тряхнул головой, будто отгоняя муху, и не очень твердым голосом спросил:

— А ты, Стоян, уверен, что тебя ударил учитель? Подумай хорошенько — может быть, поблизости притаился кто другой?

Стоян нахмурился.

— Товарищ майор, вы же знаете наш двор, он ведь голый как ладонь. Один вяз посередине, и больше ничего. Когда учитель спрыгнул с обрывчика, я стоял под вязом, и кругом — ни души!

— Ну, хорошо, — майор вздохнул и обвел нас взглядом. — А если предположить, что неизвестный прятался за калиткой? Тотчас же, как учитель ушел, он проскользнул во двор и напал на тебя. Разве так не могло быть?

— Почему же нет? — разведя руками, воскликнул председатель. — Напротив, очень даже возможно, что так оно и было.

Стоян вздохнул — он казался усталым, веки его снова закрылись.

— Это никак невозможно, товарищ майор, — прошептал он. — От калитки до вяза так далеко, что, если человек даже бегом побежит, все равно можно успеть и сигареты достать, и прикурить, и сделать несколько затяжек… А я едва успел сигареты вынуть…

Он замолчал, голова его склонилась набок.

Кузман Христофоров пожал плечами.

— Все ясно как белый день! — сказал он.

— Что ясно? — выступил вперед председатель. Его округлый подбородок дрожал от волнения. — Как так ясно? — Он помолчал мгновение. — Да ты знаешь, кто такой Методий Парашкевов?

— Я ничего не знаю, — ответил Кузман, не отрывая глаз от пола. — Милиция разберется!

Майор выпрямился, одернул полы мундира и повернулся к окну, за которым, замерев, стоял старшина Георгий.

— Арестовать учителя Методия Парашкевова, — приказал майор. — Понятно?

— Понятно, товарищ майор! — Георгий козырнул и тотчас же зашагал через двор к калитке.

Доктор Начева, порозовевшая от утреннего ветра — она была сейчас хороша, как никогда, — едва переступив порог, поморщилась и бросила на меня сердитый взгляд.

— Хлороформ!.. Уж не делали ли вы операцию, коллега?

В ее приятном голоске чувствовались и удивление, и испуг, и скрытая угроза.

На этот вопрос мне хотелось ответить довольно резко, но, увидев за ее спиной красивое лицо капитана, чуть-чуть сонное и немного виноватое, я тут же сдержал свой гнев. Мне даже стало грустно… Наверное, оттого, что капитан недоспал. Я только пожал плечами, снисходительно усмехнулся и, указав на кремовое полотенце, пояснил:

— Запах исходит вот от чего…

*

Капитан контрразведки Аввакум Захов (под этим именем он был известен на службе) смог уснуть только на рассвете. И сон его был не сон, а какое-то забытье, полудрема, состояние, при котором реальное и нереальное чередовались в сознании, как в калейдоскопе. На столе горела лампа, и ее бледный свет быстро таял, растворялся — через широко раскрытое окно в комнату уже вливалось сияние летнего утра.

Это была обычная холостяцкая комната, которая ничем не отличалась от большинства холостяцких комнат на всем белом свете. Тут, правда, стояли высокие, во всю стену, книжные полки, но не книгами она была примечательна: во многих холостяцких комнатах они есть, и порой даже больше, чем в этой. В том, что большая часть представляла собой научные труды по истории, тоже не было ничего необычного, так как на свете немало холостяков — историков по специальности или по призванию, а то и просто любителей исторического чтения.

Разумеется, комнате эти книги не придавали ничего характерного. Но в жизни Аввакума Захова они играли значительную роль: первой его специальностью была археология, потому и книги, заботливо расставленные по полкам, были главным образом работами на археологические и исторические темы.

Может, кому-нибудь покажется странной или просто вымышленной эта первая специальность Аввакума — археология? Что ж, пусть себе удивляются. Вначале мне и самому это казалось маловероятным, своего рода маскировкой, оригинальной выдумкой, очевидно, рассчитанной на то, чтобы скрыть от глаз и ушей любопытных его настоящую деятельность.

Нет, в данном случае никакой маскировки не было. Блестяще закончив исторический факультет Софийского университета, Аввакум окончил аспирантуру по эпиграфике и специализировался на реставрации археологических предметов в Москве. Вернувшись из Москвы, он, работая внештатно в Археологическом институте, успел окончить заочно физико-математический факультет, овладел частным образом искусством художественной фотографии и всей фотолабораторной техникой. В ту пору одно случайное обстоятельство сделало его добровольным сотрудником органов госбезопасности. С этого момента в жизни Аввакума внезапно наступила перемена. Археология отошла на второй план. Доброволец-разведчик был зачислен на штатную должность в органы госбезопасности, а штатный археолог превратился во внештатного сотрудника Археологического института, получающего за свои труды гонорар.

В списках внештатных сотрудников Археологического института он остался под своим настоящим именем. Но в органах госбезопасности был известен под именем Аввакум Захов — это был его псевдоним.

Хотя холостяцкая комната Аввакума ничем особенным не выделялась, сам он был очень интересным, необычным человеком. Рост — сто восемьдесят сантиметров. Широкие, сильные плечи, слегка наклоненные вперед, руки длинные, тяжелые, чуть согнутые в локтях. Издали он смахивал на боксера тяжелого веса, экс-чемпиона, недавно покинувшего ринг из-за возраста, не позволяющего заниматься этим видом спорта, — Аввакуму было под сорок. Но впечатление, что это человек грубой физической силы, сразу же исчезало, как только его видели вблизи. Его тонкое продолговатое лицо, чуть скуластое, с высоким лбом и энергичным подбородком, освещали большие серо-голубые глаза.

Аввакум любил шутить, хотя и сдержанно, иногда был разговорчив и весел, а иногда настолько молчалив, что производил впечатление подавленного, тоскующего человека.

Итак, едва успел Аввакум Захов забыться в легком предутреннем полусне, как на столике у постели резко и настойчиво зазвонил телефон. Ночной порой, да и ранним утром телефонный звонок звучит как-то особенно тревожно и заставляет человека вздрагивать, даже если он только что забылся в легком, прозрачном сне. Но у Аввакума и веки не дрогнули, и голова не шевельнулась; он даже не приподнялся, опершись на локоть, а спокойно протянул руку, дунул по привычке в трубку и сказал ровным, ясным голосом, не открывая глаз:

— Слушаю!

По телефону сообщили, что через десять минут придет служебная машина и отвезет его к начальнику управления полковнику Манову.

*

Начальник контрразведывательного отдела полковник Манов, кивнув Аввакуму, указал ему на кресло и снова углубился в чтение лежащих перед ним бумаг.

В просторном кабинете было светло и как-то торжественно тихо и спокойно. Стрелки электрических часов на стене показывали семь.

Закончив чтение, полковник выпрямился, стряхнул воображаемые пылинки с лацкана своего белого пиджака и широко и добродушно улыбнулся.

— Неприятный утренний сюрприз в первый день отпуска, не правда ли, товарищ капитан? — При этих словах, хотя глаза его глядели добродушно, полковник метнул быстрый, словно вспышка молнии, взгляд на Аввакума. Рассматривая в простенке между окнами карту Болгарии, Аввакум почувствовал на себе этот взгляд.

— Я не против сюрпризов, товарищ полковник, — спокойно ответил Аввакум.

— Даже когда они неприятны?

Он сел против Аввакума и скрестил на коленях руки.

— Есть сведения, что начиная с десятого августа и по сегодняшний день чья-то ультракоротковолновая радиостанция трижды обменивалась шифрограммами с районом, находящимся в радиусе двадцати километров к северу и к югу от горного массива Карабаир. Первая передача, которую засекли наши пеленгаторы, происходила в ночь с десятого на одиннадцатое августа. Полученные координаты указывают точку юго-восточнее Карабаира — в дикой, труднодоступной, особенно ночью, местности. Станция заработала точно в десять часов вечера. Шифрограмма короткая, но станция работала пятнадцать минут, так как и передающий и принимающий дважды меняли волну. Разумеется, тотчас же были приняты меры: блокированы дороги вблизи Карабаира, прочесан весь этот район. Однако меры эти не дали положительных результатов.

Девятнадцатого августа та же станция снова дала о себе знать в десять часов вечера. В горах находились наши люди; они были начеку. Станция заработала у них за спиной — примерно в двух километрах восточнее села Момчилова. Там есть урочище Змеица, где, если захочешь скрыться, сам черт тебя не сыщет. Запеленгованная передача была совершенно необычной. Она состояла из одной-двух зашифрованных фраз, а потом последовали какие-то таинственные звуки и шумы, которые, казалось, исходили из-под земли.

К сожалению, эти радиограммы еще не расшифрованы. Из-за того что менялись волны, наши «охотники» пропустили несколько слов, а это усложняет расшифровку.

Чтобы представить себе, насколько это сложно, ты должен знать, что каждая радиограмма имеет по два ключа и составлена на иностранном языке.

В этом же районе, в селе Момчилове, сегодня ночью имело место следующее происшествие. Кто-то забрался через окно в помещение военно-геологического пункта, похитил секретную схему и две тысячи левов. Несший охрану милицейский старшина подвергся нападению. Он ранен в голову и усыплен с помощью хлороформа. Арестован местный учитель.

Полковник снова стряхнул воображаемые пылинки с лацкана пиджака и вопросительно посмотрел на капитана.

«Таинственные сигналы, исходящие из-под земли, похищенная схема, хлороформ…» — Аввакум не смог сдержать усмешку.

— Простите, но это напоминает детективный роман!

Полковник нахмурился.

— Капитан, я вас поднял с постели не затем, чтоб спросить, что вам это напоминает. Да и ничего похожего на роман я не вижу во всем этом!

— Жду ваших распоряжений, товарищ полковник, — сухо сказал Аввакум.

— А вы напрасно обижаетесь! — заметил с усмешкой полковник. — Я не хотел вас обидеть. — Он немного помолчал, потом спросил: — Вы в отпуске, не так ли?

— С вашего разрешения, товарищ полковник.

— Так, так. Ну что ж, отдыхайте себе… Поезжайте к морю, купайтесь!

— Непременно, товарищ полковник.

Аввакум в душе усмехнулся, но лицо его оставалось все таким же строгим и непроницаемым.

— Непременно буду купаться, — повторил он.

— А таинственные сигналы, похищенная схема, хлороформ? — в глазах полковника вспыхнули лукавые огоньки. Он наклонился к Аввакуму: — Разве это тебя не интересует? Враг тянет через границу руку!.. — И, резко сменив тон, он вдруг закончил сухо: — Я распорядился, чтоб Пловдивское окружное управление послало на место происшествия капитана Слави Ковачева. К этому человеку я отношусь с большим доверием.

— Да, он довольно энергичен, — не особенно охотно согласился Аввакум.

Полковник повернулся и бросил взгляд на электрические часы.

— Сейчас семь двадцать. Обстановка в данный момент такова. Район Момчилова и само село находятся под наблюдением соответствующих пограничных отрядов. По дорогам расставлены секреты. Даны инструкции пограничным заставам. Капитан Ковачев выедет из Пловдива в девять тридцать. — Он помолчал немного, потом сердито спросил: — А вы, товарищ Захов, когда соблаговолите отбыть на ваше Черноморье?

«И к чему эта игра в прятки?» — подумал Аввакум и встал.

— Товарищ полковник, — сказал он, — я надеюсь нагнать капитана Ковачева где-нибудь на полпути между Пазарджиком и Батаком. Мотоцикл, который по вашему приказанию будет дан в мое распоряжение, уже на старте. Когда я входил в министерство, то видел машину у восточного входа.

— Вы, капитан, слишком много видите, — нахмурился полковник. Потом тем же недовольным тоном спросил: — Неужто вы и в самом деле решили отложить отпуск, чтоб вместе с капитаном Ковачевым участвовать в предварительном следствии?

— Я просил бы вас дать мне приказ — он лежит у вас на столе, — спокойно сказал Аввакум.

Полковник, не говоря ни слова, развел руками, потом подошел к письменному столу, взял исписанный лист бумаги и подал капитану.

Теперь в его глазах, усталых и потускневших от бессонницы, не было ни молний, ни лукавых огоньков — одна лишь радость, чистая и теплая, как раннее солнечное утро, светилась в них.

*

Выехав на Момин перевал, Аввакум остановил на обочине шоссе мотоцикл, выбрал в зарослях укромное место и, пристроив на ветке карманное зеркальце, принялся составлять себе новый «паспорт». Через каких-нибудь пять минут из-за куста вышел совсем другой человек. Фигурой он напоминал Аввакума, но на спине у него выпирал небольшой горб, а левое плечо было немного выше правого, с верхней губы подковкой свисали коротко подстриженные усы, а на загорелой левой щеке, у самого глаза, краснел след свежей ссадины. В потертой кожаной куртке и надвинутой на лоб мятой кепке, человек этот вполне походил на механика авторемонтной мастерской, заядлого любителя мотоциклетного спорта.

Совершенно преображенный, Аввакум снова вскочил в седло и, оставив позади перевал с часто встречающимися на нем поворотами, помчался со скоростью сто километров в час к Пазарджику.

Он надеялся догнать капитана Слави Ковачева где-нибудь на полпути к Батаку, но было похоже, что его коллега «дул» с неменьшей скоростью. Лишь у водохранилища, далеко впереди, мелькнула его машина; Аввакум еще стремительнее пустился следом за ним, сигналя клаксоном точки и тире — слово «стоп».

В одном-двух километрах от развилки, где начиналась дорога на Момчилово, капитан Ковачев услышал рев догоняющего его мотоцикла. Он попробовал оторваться, но не смог: Аввакум с треском и грохотом пронесся мимо, опередил его шагов на сто и нажал на тормоз — колеса завизжали, и мотоцикл замер на месте.

Ковачев последовал его примеру. Он заглушил мотор шагах в двадцати позади, спрыгнул с седла и сунул руку в правый карман тужурки.

Тем временем Аввакум закурил сигарету, расправил плечи и оглянулся. Совсем рядом круто вздымался высокий склон — на нем сплошной стеной в буйной зелени кустарника и папоротника стояли вековые сосны и пихты. С другой стороны зияло ущелье, на дне которого, несмотря на солнечную погоду, было сумрачно, лежали густые зеленоватые тени. Кругом тихо, спокойно, глухо, как всегда в горных дебрях, среди непроходимых хвойных лесов.

Ощутив суровость девственно-дикой природы и безлюдье глухомани, Аввакум вдруг понял, почему капитан Ковачев все еще держит руку в кармане тужурки. «Его палец на спусковом крючке», — подумал он и усмехнулся.

— Алло, коллега! — крикнул он капитану. — Смотрите, как бы у вас не заныли суставы от металла, который вы сжимаете в руке. Это вредно! — И медленным широким шагом направился к нему.

Пока он шел, капитан Ковачев не двинулся с места. Он был ровесником Аввакума, но с виду казался моложе и крепче. У него было мужественное, жесткое лицо, дымчато-синие глаза смотрели решительно, немного дерзко, а во взгляде чувствовалось упрямство и самонадеянность человека, не терпящего возражений.

— Вы что ж, все еще не узнаете меня? — спросил Аввакум, ничуть не стараясь скрыть язвительные и самодовольные нотки в голосе. — Какой же из вас детектив!

Слави Ковачев вынул из кармана руку и молча пожал плечами. Он подошел к своему мотоциклу, взялся за руль и перекинул ногу через седло.

— Вы всегда были маньяком в этих делах — гримируетесь, словно актер, — вздохнул он. — Только гримировка и детектив теперь такие же устаревшие понятия, как и ходкие когда-то криминалистские книжонки. — Он поставил правую ногу на подножку. — Все это производит впечатление только на детей пионерского возраста!

— Верно! — усмехнулся Аввакум. — Я в этом убедился, направляясь к вам и наблюдая за вашей правой рукой. У вас не свело указательный палец?

Оба они участвовали в нескольких операциях. Напряжение и риск общего дела сблизили их, знакомство постепенно превратилось в приятельские отношения. Но всякий раз, когда случай сводил их вместе, они задирали друг друга, незлобиво правда, — иногда это походило на ожесточенную дуэль на безопасных рапирах.

— Вот приказ, — показал Аввакум документ. — Хотите посмотреть поближе на печать?

— В этом нет надобности, — отмахнулся Слави Ковачев и добавил с веселой усмешкой: — Вы допускаете, что выполняющий вместе с вами общее оперативное задание человек может оставаться в неведении?

— Ага! — Аввакум стукнул себя по лбу. — Так потому, что это было вам известно, вы не заметили номера моего мотоцикла, да?

Слави Ковачев, помрачнев, поставил ногу на педаль.

— Вы бывали когда-нибудь в Момчилове? — прокричал он сквозь рев мотора. — Нет? Тогда поезжайте за мной да глядите в оба, а то дорога после развилки скверная!

И, не взглянув на Аввакума, он понесся вперед. Минут через пять они достигли развилки. Белое шоссе, по которому они ехали, круто спускаясь вниз, извивалось, как полотнище, растянутое на солнце между круч, и исчезало далеко на востоке, за синеватым холмом. Прямо на юг тянулась укатанная проселочная дорога; с обеих сторон ее теснили густые кустарники.

Здесь давно не было дождя, но тенистые участки пути были сыроватыми, на них виднелись следы копыт и шин. Аввакум ехал со скоростью тридцать километров в час и сразу заметил эти следы, но сначала не обратил на них особого внимания. Однако на одном из поворотов он затормозил и соскочил с мотоцикла. Вырвав из записной книжки листок, он встал на колени, приложил его к следу шины и слегка прижал ладонью. Затем, обведя контуры карандашом, — на всякий случай! — он вскочил в седло и с трудом догнал Ковачева, который успел умчаться далеко вперед.

После десяти минут стремительной езды дорога вывела их на горную поляну. Перед ними внизу, в неровной котловине, лежало Момчилово. А чуть подальше высилась косматая громада Карабаира.

Не слезая с машины, капитан Ковачев указал рукой:

— Поглядите-ка налево, какое впечатление производит на вас эта картина?

Километрах в двух восточнее села Аввакум увидел беспорядочно вздымавшиеся вершины — одни пониже, другие повыше, все бурые, голые, скалистые. Эти невысокие громоздящиеся в хаотическом беспорядке горы с круто падающими склонами разделялись многочисленными расселинами, из глубины которых выползала кудель белесой мглы.

Хотя стояла жара, при виде этого пейзажа по спине Аввакума побежали мурашки.

— Это место называется Змеица, — сказал Слави Ковачев. — Я там не бывал, но слухи о нем ходят самые неприятные. На протяжении нескольких километров тянутся одни только голые скалы да непроходимые заросли кустарника. Продираешься, продираешься — сплошная стена, кусты по колено, до плеч, да острые растрескавшиеся скалы — направо, налево, куда ни глянь… Глушь страшная, ни дорог, ни тропинок. Летом на скалах греются всевозможные твари — змеи, ужи, ящерицы, — может, поэтому и прозвали это место Змеицей. А расщелины там, говорят, такие узкие, что, если глянешь снизу вверх, покажется, будто в самую преисподнюю попал. Говорят, в них очень сыро, и, видимо, так оно и есть: в жаркие дни от испарений там просто марево стоит. Видите? Словно с кадильницей кто бродит. А если в жару разыграется буря, то страшнее всего лютует она в тех местах. Что ей надо — дьявол ее знает… Еще хуже бывает зимой! Два года назад тут случилось несчастье: волки разорвали лесничего. Как мне рассказывали, там пропасть волков, целые стаи. Они все у дороги рыщут, у той, что идет от Лук к Момчилову и дугой огибает Змеицу… В прошлом году в октябре в тех местах наши пограничники захватили диверсанта Кадемова. Вы, наверно, знаете эту историю? Кадемов был родом из села Луки. Он тогда задумал переметнуться на юг. Теперь только дух его бродит среди этих мрачных гор, — Слави Ковачев усмехнулся, — то в образе одинокого волка, то змеи; словом, во всем этом диком крае Змеица — самое неприятное место. Но я, если нужно, решился бы и в полночь исходить ее всю — ничего, что она такая страшная, — мне бы только с собой надежный фонарь. А вы? Отважились бы пойти туда ночью?

— Только с двумя фонарями, — ответил с невеселой усмешкой Аввакум.

*

На третий день после происшедших событий полковник Манов читал рано утром рапорты обоих сотрудников и не мог не удивляться: выводы, касающиеся учителя Методия Парашкевова, были совершенно противоречивы; так же противоречивы были характеристики арестованного.

Слави Ковачев писал:

«Ему 45 лет, холост, с виду типичный горец или человек, привыкший скитаться в горах и зимой и летом; среди жителей Момчилова слывет умелым охотником.

Родом из города Преслава. Родители — люди зажиточные, владели большим виноградником. Отец умер в 1945 году, а мать — годом позже. Братьев, сестер у него нет. Учительствовал (до Девятого сентября) в Коларовграде и Провадии. После Девятого сентября до конца 1946 года жил в Софии, нигде не работал (?), затем в начале 1947 года сам пожелал, чтоб его назначили учителем в одно из родопских сел (?).

В Момчилове о нем сложилось хорошее мнение, но я думаю, что мы имеем дело с опасным и очень хитрым врагом. Судя по всему, во время своего пребывания в Софии он установил связь с вражеской агентурой и по ее указанию отправился учительствовать в Родопы, поближе к границе. Чтоб иметь возможность поддерживать связь с соответствующими резидентами и лицами, которые нелегально переходят границу, он выдает себя за страстного альпиниста и заядлого охотника. Все это для того, чтоб беспрепятственно бродить где ему вздумается, то есть встречаться в тайных местах с предателями — шпионами, диверсантами и другими.

Улики, что именно он похитил схему из военно-геологического пункта, неопровержимы. Милицейскому старшине был нанесен удар пистолетом по голове всего лишь через полминуты после того, как с ним разговаривал учитель. Смоченное хлороформом полотенце принадлежит учителю — его хозяйка и соседи могут подтвердить это. В ящике стола мы нашли и хлороформ — большая ампула, снабженная пульверизатором. Во дворе, у разбитого окна, мы подобрали окурок с третьесортным табаком фабрики «Бузлуджа» — его обычное курево. При обыске мы нашли пачку «Бузлуджи» с семью сигаретами в его пиджаке. Задержан он в момент, когда готовил в дорогу рюкзак. Видимо, наше появление было для него неожиданным — он не успел спрятать хлороформ.

Свидетели сообщают, что в последнее время он возвращался домой к полуночи (?).

На допросе держался очень самоуверенно, даже принимал позу оскорбленной невинности. Это обычная тактика врагов: припертые к стене, они начинают изворачиваться.

На мой вопрос: «Где вы были до полуночи, перед тем как встретиться со старшиной»? — он ответил: «Я гулял в окрестностях села». Я у него спросил: «В каких окрестностях?» Он ответил: «К западу от Момчилова». Свидетель же Марко Крумов, проживающий на восточной окраине села, рассказывает, что видел его часов в десять вечера на дороге, которая ведет в село Луки и проходит возле Змеицы. Это не западнее, а восточнее села. Там в прошлом году был окружен и ликвидирован диверсант Кадемов, уроженец Лук.

На мой вопрос: «Как могло случиться, что именно ваше полотенце оказалось на голове дежурного старшины?» — он ответил: «Разве такое полотенце — единственное во всей Болгарии?» Я спросил: «А где оно у вас висело, ваше полотенце?» Он ответил: «На вешалке в прихожей». Мы тщательнейшим образом осмотрели и прихожую и его комнату, но не нашли такого полотенца.

На мой вопрос: «Как вы объясните наличие у вас хлороформа?» — последовал ответ: «Я занимаюсь исследованиями в области естествознания, он мне необходим для некоторых опытов с животными и насекомыми». По специальности Методий Парашкевов химик, окончил химический факультет Софийского университета.

Принимая во внимание все данные о Парашкевове, учитывая обстоятельства, при которых подвергся нападению и был ранен милицейский старшина, и неискренние ответы Методия Парашкевова на первом допросе, я глубоко убежден, что именно он совершил покушение и что в данном случае мы имеем дело с сознательным и организованным шпионажем. Есть ли соучастники и кто они — это необходимо теперь путем следствия установить.

Прилагаю: полотенце, окурок сигареты «Бузлуджа», пачку «Бузлуджи» с семью сигаретами, ампулу с хлороформом и пять осколков стекла из разбитого окна военно-геологического пункта».

Полковник Манов раскрыл вторую папку и прочитал в ней:

«На двух осколках оконного стекла, представленных для исследования, нами обнаружены отпечатки, абсолютно идентичные отпечаткам пальцев гражданина Методия Парашкевова. Не может быть сомнения в том, что гражданин Методий Парашкевов прикасался пальцами к этому стеклу.

Следы пальцев на окурке, который также был нам представлен для исследования, не ясны, но, насколько нам удалось их сопоставить с отпечатками пальца правой руки Методия Парашкевова, есть основание предполагать, что и тут налицо известная идентичность: судя по всему, сигарета была выкурена и брошена гражданином Методием Парашкевовым».

Полковник Манов прочел и другой документ из этой папки:

«Представленный для исследования окурок сигареты «Бузлуджа» слегка придавлен в верхней части ребристым железным предметом. Можно предположить, что это след ботинка с туристской набойкой».

Полковник Манов задумался на минуту, затем срочно потребовал связать его по телефону со Смолянским окружным управлением милиции. Уже через десять минут оттуда ответили, что задержанный гражданин Методий Парашкевов носит ботинки с железными туристскими набойками.

Все собранные до сих пор улики были против Методия Парашкевова. Создавалось впечатление, что капитан Слави Ковачев напал на верный след. Учитель не кто иной, как завербованный шпион! Он похитил для вражеской разведки топографическую схему стратегического значения. Сейчас следовало установить, успел ли он передать эту схему. Если нет, то надо всеми возможными средствами помешать этому. Требовалось узнать, кто является соучастником преступления, и раскрыть всю вражескую сеть!

«Шпионская организация на границе!» Полковник Манов стукнул кулаком по столу и нервно зашагал по кабинету.

Но вот Аввакум Захов, человек, в которого он так верил, которого любил, как родного сына, почему он лишь вскользь коснулся всех этих столь очевидных фактов, не обратил на них внимания, прошел мимо них, как самый легкомысленный новичок?

Полковник Манов был недоволен, и не без оснований. Несколько лет назад, будучи оперативным работником, он сам обучал Аввакума искусству контрразведчика, начиная с самых азов. И в послужной список Аввакума за короткое время была внесена добрая дюжина записей, свидетельствующих о его блестящих успехах. Впоследствии, став начальником управления, Манов часто говорил: «Чему тут удивляться? Аввакум — мой ученик!» Он втайне даже чуть-чуть завидовал ему — конечно, не черной завистью, — завидовал тому, что Аввакум имеет возможность «гореть» на непосредственной оперативной работе, и тому, что у Аввакума чутье оказалось заметно острее, чем у него самого.

«Божий дар», — говаривал в таких случаях Манов.

И вот этот самый Аввакум представил рапорт, способный лишь рассмешить своей наивностью.

«Должен в самом начале признать, — читал, наверное, уже в десятый раз полковник, хмуря брови, — что в деле Методия Парашкевова я придерживаюсь особого мнения. Я пока не берусь оправдывать его полностью, не выдаю ему свидетельства о невиновности, но мне что-то подсказывает, что это неплохой человек, что такой человек, как он, не может быть преступником. Верно, что улики, которыми в настоящее время мы располагаем, решительно против него. Если судить по этим уликам — показания старшины, полотенце, хлороформ, окурок сигареты, вероятно принадлежащие ему, — Методий Парашкевов, мягко выражаясь, представляет собой объект следствия. Но то, как было совершено преступление, и особенно вторая часть его — взлом и ограбление пункта, — остается загадочным, труднообъяснимым и в какой-то мере рассеивает уверенность, что Методий Парашкевов — действительно преступник. При встрече я расскажу, что́, по моему мнению, в этой истории «загадочно» и «труднообъяснимо».

За короткое время, которым я располагал, я сумел собрать лишь некоторые сведения об этом человеке. Они характеризуют учителя с положительной стороны. Он происходит из семьи среднего достатка, родители его умерли. И до и после Девятого сентября он ни разу не давал повода считать, что ему присущи какие бы то ни было реакционные взгляды. Учительствуя, он изучал минералогию, углублял свои знания в химии. Научил жителей села возделывать овощи и разводить пчел. Ведет самый скромный холостяцкий образ жизни. У него собрана богатая коллекция по естествознанию. Он заядлый охотник, страстный альпинист, очень любит природу».

Полковник вздохнул. «Создается впечатление, что эта характеристика написана рукой археолога, а не контрразведчика Аввакума!» Он нажал кнопку звонка и приказал дежурному лейтенанту вызвать обоих капитанов.

*

— Итак, — заговорил полковник Манов, — я прочел оба ваши доклада, и, как мне кажется, у меня тоже теперь есть некоторое представление об этой темной истории. — Он взглянул в сторону Аввакума, помолчал немного и продолжал: — Кроме того, мною получены дополнительные сведения, которые полностью подкрепляют тезис капитана Ковачева. А именно: в ночь с двадцать второго на двадцать третье августа учитель Методий Парашкевов совершил покушение на милицейского постового старшину Стояна Стоименова, и тогда же Методий Парашкевов разбил окно в помещении военно-геологического пункта и похитил стратегически важную схему и две тысячи левов… Товарищу Аввакуму Захову, который все еще сомневается в виновности Методия Парашкевова, теперь необходимо учесть: экспертиза установила, что на кусках разбитого стекла есть отпечатки пальцев учителя, на окурке сигареты тоже эти отпечатки; кроме того, окурок был затоптан его ботинком. Эти бесспорные факты вместе с другими доказательствами — рассказ милицейского старшины, полотенце и хлороформ — создают ясное и твердое убеждение, которое, я еще раз повторяю, полностью совпадает с выводами капитана Слави Ковачева. Неискренность Методия Парашкевова во время первого допроса, то есть его желание версией о ночной прогулке ввести следственные органы в заблуждение, надо расценивать как первую попытку преступника ускользнуть от обвинения. Меня удивляет лишь то, позволю себе заметить, что такой опытный работник, как товарищ Аввакум Захов, не сумел вовремя сориентироваться в этой сравнительно простой обстановке!

— Это иногда случается! — весело рассмеявшись, заметил Слави Ковачев.

— Смеяться здесь нечему, — нахмурившись, сказал полковник. Переведя взгляд на Аввакума Захова, он озабоченно спросил: — Как же это вы прошли мимо столь очевидных фактов?

Аввакум попросил разрешения закурить, жадно затянулся несколько раз и, помолчав немного, ответил:

— Вся эта история гораздо более запутана и более темна, чем это кажется моему коллеге Слави Ковачеву. Нет ничего проще, чем, основываясь лишь на нескольких фактах, обвинить человека в смертном грехе. Гораздо труднее установить истину, особенно когда кажущиеся бесспорными доказательства толкают следствие на ложный путь.

— Бесспорные доказательства — для него «ложный путь»! — Слави Ковачев развел руками.

— Вы его не перебивайте!

Полковник снова нахмурился. В последнее время он старался не курить — у него было неблагополучно с кровяным давлением, да и застарелая язва давала себя знать. Но на этот раз не выдержал: порывшись в ящике стола и найдя среди бумаг сигарету, с удовольствием закурил, воспользовавшись спичкой, которую поднес ему Аввакум.

— Пусть мой коллега Слави Ковачев воспроизведет происшествие так, как ему подсказывает его воображение, — настаивал Аввакум. — Тогда я укажу, где он совершенно очевидно допускает серьезные ошибки. И вы увидите, что картина не так проста, как это может показаться на первый взгляд.

Полковник уселся поудобнее в кресле и с видимым удовольствием сделал новую затяжку.

— Что ж, раз товарищу Захову не ясна картина происшествия, я ее воспроизведу так, как было на самом деле! — начал в довольно высоком регистре Слави Ковачев. Прищурив глаза, он продолжал: — Случилось это после полуночи, между часом и двумя. Методий Парашкевов возвращается из Змеицы. Змеица — место страшное, куда не всякий отважится пойти в ночное время. Он проходит через двор военно-геологического пункта и торопливо обменивается несколькими словами с постовым. Но, едва скрывшись в темноте, резко поворачивает обратно и металлическим предметом ударяет постового по голове. Постовой, потеряв сознание, падает на землю. Тогда Методий Парашкевов вынимает из карманов полотенце и ампулу с хлороформом, смачивает им полотенце и обматывает голову своей жертвы. Тем самым он обеспечивает себе на какое-то время безопасность и свободу действий.

Это первая часть драмы. Вторая начинается так. Методий Парашкевов подходит к окну. Он ведь высокого роста и запросто достает его рукой. Первый удар по стеклу — тихий, чтобы не поднять шума, — наносит металлическим предметом. Образуется отверстие, размеры которого позволяют просунуть руку и ухватиться за железную решетку. После этого, встав ногой на цоколь, он начинает осторожно вынимать из рамы осколки стекла. Покончив с этим, спускается на землю, чтобы передохнуть, и закуривает. Естественно, он прячет сигарету в руке. Но время не ждет. Затоптав недокуренную сигарету, Парашкевов снова становится ногами на цоколь и принимается пилить один из железных прутьев. Прут податлив, он из мягкой стали. Чтобы перепилить его, требуется не более десяти минут. Он загибает перепиленный прут — теперь в окне достаточно большое отверстие, чтобы проникнуть в комнату. Все это происходит в каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут. Забравшись внутрь, он открывает отмычкой небольшой шкаф с документами и деньгами. Забирает нужный ему чертеж, а чтобы придать преступлению характер простого ограбления и скрыть его шпионскую сущность, прихватывает и деньги, две тысячи левов, лежащие на верхней полке шкафа… Затем наш герой возвращается к себе — я не я и хата не моя! И сразу, не раздеваясь, ложится спать. На рассвете он принимается укладывать свой рюкзак — на прогулку, видите ли, собирается или на охоту. А в действительности сборы его связаны с намерением подальше спрятать хлороформ и в первые часы после того, как преступление обнаружится, не быть дома.

Слави Ковачев потер рукой лоб и бросил на Аввакума снисходительный взгляд: «Надеялся найти слабые места в моих доводах? Как бы не так! Ну-ка попробуй!»

Некоторое время все трое молчали.

— Могу я сделать несколько замечаний? — спросил затем Аввакум.

Полковник кивнул.

Аввакум встал и принялся медленно, мелкими шажками расхаживать по комнате — от окна к двери и обратно.

— Расстояние от земли до нижней части окна составляет точно два метра и пятнадцать сантиметров. На такой высоте оконное стекло могло быть разбито лишь с помощью палки, прута или другого подобного предмета. При условии если преступник не боится сильного шума, оно могло быть разбито и брошенным в него камнем. Предположив, что преступник разбил окно одним из упомянутых способов, последуем дальше.

Известно, что оконная рама на палец выступает над поверхностью стены. Попробуйте-ка разбить стекло! Что получится? Во всех случаях получится одно и то же: крупные или мелкие осколки непременно упадут на землю. Но обычно падают те, что покрупнее. Я прошу обратить на это внимание: на земле под разбитым окном не было обнаружено ни крупных, ни мелких осколков, ни даже стеклянной пыли. Я обследовал это место с помощью лупы и не нашел признаков битого стекла.

Дальше. Коллега Слави Ковачев утверждает, что преступник просунул руку через первоначально образовавшееся в стекле отверстие, уперся ногой в стену и начал вынимать стекла и опускать их на пол. Это утверждение, по-моему, абсолютно несостоятельно. И вот почему. Когда человек закрепится на стене, он в любом случае непременно оставит на ее поверхности какие-то следы. Пусть даже он разулся, следы все равно будут. Обутая нога или в одном носке обязательно оставит какой-то отпечаток или след. А на стене, непосредственно под разбитым окном, справа и слева от него, не было обнаружено абсолютно никаких следов. Я обследовал с помощью лупы поверхность стены и не заметил ничего такого, что напоминало бы след обуви, носков или босых ног. Извольте!

Аввакум вынул из портфеля целую кипу снимков и разложил их перед полковником.

— Это части стены, которые я заснял, пользуясь специальным фильтром, чтобы были заметны поры штукатурки. Участки стены пронумерованы, и, если сложите снимки с учетом нумерации, вы увидите всю поверхность той части штукатурки, которая находится на высоте одного метра от земли. — Аввакум усмехнулся: — Никаких признаков туристских набоек, не правда ли?

Закурив новую сигарету, он продолжал медленно расхаживать взад и вперед по комнате.

— Коллега Слави Ковачев утверждает, что преступник, ухватившись за один из железных прутьев и упершись в стену ногами, другой рукой принялся вынимать осколки стекла и опускать их на пол. Я позволю себе задать вопрос: почему именно на пол, а не на землю? Ему было куда удобнее бросать куски стекла на землю, нежели внутрь, в комнату. Ну, так и быть! Оставим эту деталь. Человеческая душа не под стеклянным колпаком, трудно разгадать ее намерения, не правда ли? Лучше вернемся к осколкам, это проще.

Итак, злоумышленник вынимает крупные и мелкие осколки и опускает их на пол. Мы обнаружили и послали на исследование два осколка величиной в полторы пяди и с десяток поменьше, с мужскую ладонь. Теперь я прошу принять во внимание два обстоятельства. Первое — что пол в Илязовом доме выложен каменными плитами. Второе — что расстояние от подоконника до пола составляет один метр и пятьдесят три сантиметра. Если кусок стекла опустить с такой высоты на камень, то, разумеется, он разобьется вдребезги. Любой осколок окажется значительно меньше мужской ладони. Я не очень-то сведущ в стекольном деле, но полагаю, что в окнах Илязова дома не иенское стекло.

Дальше. Коллега Слави Ковачев утверждает, что преступник перепилил стальной пилой железный прут оконной решетки, а потом отогнул этот прут, чтобы можно было влезть в окно. Верно, там есть перепиленный и отогнутый прут. Но я прошу обратить внимание на такую деталь. След пилы на концах прута шире с внутренней стороны, то есть со стороны, обращенной в комнату. Если вы висите за окном и держите в одной руке пилу, вам будет в тысячу раз удобнее распиливать мешающий вам железный прут с внешней, то есть со своей стороны, а не с противоположной. Второе. Если вам куда-то нужно протиснуться и железный прут служит вам помехой, то, перепилив, вы, естественно, согнете его. Но как вы это сделаете? Вы непременно станете гнуть концы прута от себя, а не на себя. Из рассказа моего коллеги следует, что преступник избрал второй путь, то есть согнул прут на себя. Едва ли во всем мире найдется такой глупый и несообразительный преступник. Но предположим, что наш преступник архиглуп и архинесообразителен и поэтому отогнул прут на себя. В таком случае уместно задать вопрос: как при подобном положении концов прута он сумел протиснуться в комнату? Направление его движения и направление торчащего прута прямо противоположны друг другу.

Аввакум достал из портфеля и положил на стол фотоснимок.

— Судите сами, — сказал он. — Может ли человек протиснуться вот здесь и не порвать о концы распиленного прута своей одежды и не оцарапаться? Должен сказать, что я осмотрел с помощью лупы эти концы и не обнаружил на них никаких следов одежды или крови.

Еще одно только замечание, и я кончаю. Коллега Слави Ковачев утверждает, что преступник держался за железный прут рукой. Это верно, но только отчасти. Я обследовал прут с помощью лупы и не смог заметить на нем следов прикосновения пальцев или ладони. Я заметил другое — ржавчина на поверхности прута несколько стерта, как будто его касались чем-то шерстяным. На подоконнике, среди железных опилок, я обнаружил, также с помощью лупы, несколько синих волосков. Не может быть сомнения, что преступник действовал в перчатках. Как видите, он и не архинесообразителен и не архиглуп! Он орудовал в перчатках.

Аввакум сел в кресло. Все молчали.

Немного погодя Аввакум сказал:

— Из всех этих мелких замечаний, которые тоже покоятся на бесспорных доказательствах, можно сделать основной вывод. Этот вывод помогает найти ключ к следствию: окно в помещении военно-геологического пункта было разбито не снаружи.

Слави Ковачев поднял голову.

— Хорошо, я принимаю эту маленькую поправку. Методий Парашкевов забрался в дом не через окно, а через дверь. Большое дело! Воспользовался отмычкой и влез!

— Вот те на! — рассмеялся Аввакум. — Зачем же тогда Методию Парашкевову понадобилось разбивать внутри окно, вынимать осторожно осколки из рамы, оставлять на них отпечатки своих пальцев и опускать на пол? Зачем ему понадобилось после этого надевать перчатки, пилить железный прут, выгибать концы его наружу? Да еще при наличии ключа или отмычки, позволивших ему открыть наружную дверь и бесшумно проникнуть в дом?

Слави Ковачев покраснел и опустил голову.

— Моя гипотеза в данном случае такова. — Аввакум встал и снова начал ходить по комнате. — Некто X — он нам пока что не известен — получил задание похитить документы стратегического значения. Это один вариант. Возможен и другой: некто X не получал никакого задания, а просто-напросто хотел навлечь серьезное подозрение на человека, мешающего ему или очень для него опасного. Возможен и третий вариант: комбинация двух первых.

Каким-то загадочным способом X сумел заготовить осколки стекла с отпечатками пальцев Методия Парашкевова. Дальнейший ход событий ясен. Некто X, открыв с помощью ключа дверь, проникает в ночь с двадцать второго на двадцать третье августа в помещение пункта. Непременно с помощью ключа, потому что, уходя, он позаботился о том, чтобы снова ее запереть. Он открыл окно, разбил стекло и унес часть осколков с собой; на полу оставил лишь те куски стекла, на которых — в чем он был уверен — имелись отпечатки пальцев Парашкевова. Затем, чтобы кража казалась более очевидной, перепилил железный прут, отогнул его концы и, когда со всем этим было покончено, благополучно скрылся. Вы скажете: ну, а хлороформ, а полотенце? А окурок, на котором остался след Методиева ботинка?

Ответить на эти вопросы совсем не трудно. Представьте себе, что мы все трое живем в Момчилове. И что у товарища Манова имеется, к примеру, цианистый калий. И о том, что у него имеется цианистый калий, известно некоторым людям. Между тем я тайком добываю себе такой яд и умерщвляю им моего коллегу Слави Ковачева. О том, что у меня есть этот яд, никому не известно, и поэтому, по крайней мере в первое время, я вне подозрений. Но товарища Манова заподозрят многие, так как вспомнят, что именно он, товарищ Манов, располагает таким редким ядом. И вот неизвестный X, зная, что у Методия Парашкевова есть хлороформ и что в Момчилове только он один имеет его, решает воспользоваться не каким-либо другим оружием, а именно хлороформом. На деле X действовал, как в поговорке: одним выстрелом убивал двух зайцев. То есть сделал нужное ему дело, а подозрение навлек на другого человека. В данном случае X пользовался собственным хлороформом. А что касается полотенца — я думаю, что он выкрал его у учителя накануне происшествия. Ну, а окурок — это чистая случайность, он действительно мог принадлежать учителю. Проходя мимо окна, тот бросил недокуренную сигарету и наступил на нее ногой.

Как видите, X не лишен сообразительности, у него достаточно изобретательное воображение. Его ни в коем случае не следует искать среди простаков или людей ограниченных.

Но, несмотря на все свои «способности» и вопреки своей осведомленности, X допустил в данном случае несколько непростительных для него просчетов. Если бы преступники не совершали ошибок, их преступления никогда не удавалось бы раскрывать, не правда ли? Наша задача состоит в том, чтобы эти ошибки вовремя заметить.

Я считаю, что план диверсии X в общих чертах умно задуман и хитро разработан. Но при его осуществлении X допустил несколько весьма грубых ошибок. Во-первых, он не позаботился о том, чтобы оставить на стене дома несколько царапин, которые напоминали бы следы ног. Во-вторых, не догадался разбросать на земле под окном хоть несколько осколков стекла. В-третьих, X поступил очень неосмотрительно, начав пилить железный прут изнутри и загнув его концы наружу, а не внутрь. Его грубая ошибка также в том, что он оставил на каменном полу крупные осколки стекла.

Если бы некто X избежал этих мелких, но роковых ошибок, я не сумел бы раскрыть диверсионный характер совершенного преступления, я бы тоже предположил, как это делает коллега Слави Ковачев, что преступление совершил учитель Методий Парашкевов.

Аввакум остановился у окна. Внизу, по другой стороне улицы, не спеша проходил молодой человек в мягкой фетровой шляпе. Он рассеянно глядел прямо перед собой. «Обычно у мужчин шляпа немного сдвинута к правому уху, — подумал Аввакум. — А у этого наоборот — к левому». Тут Аввакум опомнился и упрекнул себя: «Стоять спиной к полковнику неприлично и не полагается по уставу». — Он быстро обернулся и пошел к своему креслу.

Тем временем полковник рылся в ящике своего стола: искал сигарету, завалявшуюся среди бумаг; он делал это с большим усердием, очень сосредоточенно.

Аввакум снова вспомнил о молодом человеке в фетровой шляпе. «Узнал неприятную новость или чем-то взволнован, что-то спутало его планы», — подумал он.

Слави Ковачев сдержанно вздохнул, тряхнул головой и встал. Он еще сохранял самоуверенный вид, но немного побледнел, и морщины на его лбу и возле глаз как будто удлинились и стали глубже.

«Сейчас его честолюбие мечется, как змейка, на которую наступили ногой», — подумал Аввакум и тут же почувствовал даже какую-то жалость. Только он не мог понять, кого больше жалел в это мгновение — взволнованного молодого человека в фетровой шляпе или своего расстроенного коллегу.

Полковник нашел наконец сигарету, повертел перед глазами, потом, будто рассердившись, смял ее и швырнул в корзинку. Он поднял глаза на Слави Ковачева и, пожав плечами, сказал:

— Ну что, товарищ капитан, вы, кажется, дожидаетесь разрешения уйти?

— Да, если позволите, — тихо сказал Слави Ковачев.

Полковник встал и протянул ему руку.

— Благодарю вас за старание.

Слави Ковачев поморщился, словно у него неожиданно заболел коренной зуб.

— Вы можете сегодня же приступить к своим служебным обязанностям, — сухо добавил полковник.

Слави Ковачев подошел к Аввакуму. Он пожал своей влажной рукой его руку и усмехнулся. Влажная рука, усмешка, искренне дружеское рукопожатие — все это навеяло на Аввакума еще большую грусть. Он как-то сник в своем кресле, и взгляд его остановился на пестром узоре ковра.

Полковник Манов встал возле него и положил ему на плечо руку.

— Сегодня ты будешь моим гостем, пойдешь ко мне обедать. Я сейчас скажу Христине, чтоб приготовила юфку[5] со свежей капустой и черным перцем. Ведь это твое любимое блюдо, не так ли? Да еще чтобы поставила под кран две бутылки «Карловского муската». Твое венгерское блюдо мы запьем нашенским вином, и получится весьма недурно.

Пока Аввакум подбирал слова, чтобы поделикатней отказаться от приглашения, начальник управления уже говорил по телефону с женой. Лицо его было радостным, он даже казался моложе — вот таким его помнил Аввакум, когда они вместе работали в оперативном отделе. Водворив телефонную трубку на место, полковник положил руку на стол и откашлялся.

— Товарищ Захов, — начал он и снова кашлянул, чтобы перейти на официальный тон. — Если я не ошибаюсь, вы в отпуске, верно?

— Да, в отпуске, — ответил Аввакум. «Опять начинается игра в прятки», — подумал он и добавил: — Мне пришлось на время прервать свой отпуск, но завтра я смогу возобновить его.

— Так-так… — кивнул по привычке полковник. — Очень хорошо! Это ваше право, разумеется. Море, пляж, солнце — все это приятно, что и говорить. Лежишь, отдыхаешь, никаких забот. Словом, живешь в свое удовольствие. Что ж, я очень рад. А между прочим, ваш Методий Парашкевов на волосок от смерти. Должен вам сказать, что этому человеку на лучшее рассчитывать не приходится.

Аввакум почувствовал, что у него запылали щеки.

— Вы, кажется, собирались ехать в Варну, на Золотые пески или что-то вроде этого? — продолжал полковник. — Я каждый год даю себе слово поваляться летом на этих песках, но дальше источников в селе Банкя не выбираюсь. А вот зимой мне иногда случается бывать на море. По службе, конечно… Так вот что. Должен вам сказать, положение этого Методия Парашкевова незавидное. Вы, вероятно, знаете, что правосудие руководствуется очевидными фактами и бесспорными доказательствами. А очевидные факты и бесспорные доказательства не в пользу вашего учителя, как ни печально это для вас… Я уверен, что ваши гипотезы в данном случае абсолютно верны, но для правосудия важны факты, а не гипотезы. Отпечатки пальцев Методия Парашкевова на разбитом стекле — это факт, верно? А то, что железный прут оказался загнутым наружу, а не внутрь, — на это наплевать! Прутья можно гнуть куда угодно, на то они и прутья. Так что должен вам сказать, товарищ, Захов, только когда ваша гипотеза станет фактом, то есть когда будет обнаружен и пойман некто X, только в этом случае Методий Парашкевов увидит, как говорится, белый свет… Дело касается не одного Методия Парашкевова. Если следствие начнется и закончится обвинением только учителя, все произойдет так, как планировали враги: настоящий преступник, шпион, останется на свободе, и у него будут развязаны руки… На границе орудует хитрый и ловкий шпион — вы представляете, Захов, что это значит? Да… А вот некоторые утверждают, что Солнечный берег куда приятнее Золотых песков. Это правда? В таком случае почему бы вам не поехать туда… Будете загорать на дюнах, дышать влажным морским воздухом… Там, может статься, и своей любимой юфки со свежей капустой отведаешь в каком-нибудь ресторане…

Аввакум уже не ощущал жары, напротив, его стало познабливать. Полковник пророчит Методию Парашкевову виселицу, а ему сулит острую юфку с капустой. Говорит про Солнечный берег, но почему-то вместо песчаных дюн Солнечного берега перед глазами Аввакума стоит белесая мгла, которую он видел в глубоких расщелинах Змеицы. И он спросил себя: «Неужели Методия Парашкевова действительно повесят?» И вдруг почувствовал, что на душе у него почему-то очень спокойно. Полковник распространялся о тушеной капусте и морском воздухе, а он, весь уйдя в себя и наслаждаясь спокойствием своей души, видел рисунок, который рука древнего художника запечатлела на терракотовой чаше: летящая оперенная стрела настигает серну.

— Товарищ полковник, — улыбнулся он. — Если вы не против, я могу отложить свой отпуск. В конце концов и в Момчилове климат неплохой! Вы знаете, там есть такая местность, Змеицей называется, так она по красоте, как мне кажется, немногим уступает Солнечному берегу.

Полковник опять шарил в своем столе — ему хотелось закурить. Хотя у него не было насморка, он шмыгнул носом и нахмурился — вероятно потому, что не нашел в ящике сигареты. Он взялся за телефонную трубку и, повернув к Аввакуму просиявшее, взволнованное лицо, сказал торжественным голосом:

— Сейчас я скажу Христине, чтобы поставила под кран еще одну бутылку. Ты не возражаешь?

*

Пообедав у полковника Манова, где круглощекая, проворная Христина на славу угостила его любимым блюдом, Аввакум отправился в библиотеку Археологического института и просидел там до ночи.. Он просмотрел все, что в ней было, об интересующем его уголке Родоп, сделал кое-какие заметки и к девяти часам вечера с отяжелевшей от долгого чтения головой вернулся к себе. Всю ночь ему снились всадники в шлемах и кольчугах, разрушенные крепостные стены и высокие горные перевалы, охраняемые зубчатыми башнями. Он проснулся и тотчас же сообразил, что лежит в своей постели, и, хотя глаза у него были закрыты, почувствовал, что ночь уже на исходе.

Аввакум не любил нежиться в постели; проснувшись, он тут же вскочил, потянулся и на цыпочках пошел на кухню умыться. Вернувшись к себе в комнату, достал из шкафа темно-серый костюм, оделся и очень старательно завязал синий галстук.

Потом Аввакум занялся своим огромным чемоданом. Со сноровкой портного он сложил белье и спортивный костюм. Аккуратно разместил несколько пузырьков с химикалиями, две пачки патронов и короткую стальную лопатку в кожаном футляре. Когда все было готово, запер секретные замочки и стянул чемодан поверх чехла ремнями. Написав несколько букв и цифр на маленьком кусочке картона, он привязал его пестрым шнурком к ручке, еще раз осмотрел все и подошел к телефону.

Через четверть часа из управления прибыл дежурный сержант.

— Этот чемодан вместе с портативной коротковолновой радиостанцией отправьте в Смолянское окружное управление, — распорядился Аввакум. — Отошлите со служебной машиной, и пусть он находится там, пока я не затребую.

Час спустя он уже летел на самолете в направлении Варны. Над Балканским хребтом их неожиданно встретили тучи, и стало темно, как в сумерки. Самолет задрал нос, пробил громаду облаков, и через несколько секунд его тень стремительно заскользила поверх облачного ковра.

Приземлились на аэродроме в окрестностях Горной Оряховицы. Аввакум вышел из самолета. Багаж его состоял лишь из легкого плаща, который он нес, перекинув через плечо.

Вздохнув полной грудью, он сделал несколько шагов и улыбнулся: ведь это был его родной край! Час езды — и он в Тырнове.

«На обратном пути обязательно заеду», — подумал он, и, оглянувшись, быстро вошел в телефонную будку.

Когда самолет скрылся из виду, Аввакум закурил и направился по дороге в город. Там его ожидала серая «победа». Шофер, высокий парень, облокотившись на капот и весело поглядывая вокруг, грыз семечки.

— Здравствуй, — обратился к нему Аввакум. — Может, и мне дашь горсточку позабавиться?

Парень молча посмотрел на него и продолжал грызть семечки.

Аввакум засмеялся.

— А в Тырговиште меня отвезешь?

Услышав эти слова, шофер выпрямился, щелкнул каблуками и тотчас же открыл дверцу машины.

— Я прислан в ваше распоряжение, — сказал он.

«Победа» пронеслась мимо села Арбанасы и уже через несколько минут мчалась по старой восточной части города. Аввакум опустил занавески, забился в левый угол машины и закрыл глаза. «Площадь Девятого сентября, — принялся угадывать он… — Сейчас спускаемся к городскому народному совету… Первый поворот, второй… — Он прижался к спинке. — Вот проезжаем мимо нашего дома, мимо дворика с виноградной лозой и тремя акациями. Может быть, мама глядит сейчас со двора мне вслед».

Он закурил и нахмурился. Когда сигарета догорела и начала жечь пальцы, он посмотрел вперед — машина, едва касаясь черной ленты шоссе, стремительно мчалась на Козаревец…

В Тырговиште у почты остановились на несколько минут. Пока Аввакум разговаривал по телефону, шофер достал из кармана горсть семечек и снова принялся их грызть. Было жарко, душно, пахло пылью и раскаленным щебнем.

В три часа дня они прибыли в Преслав. Аввакум вышел из машины, пожал руку шоферу и широко зашагал к центру городка. Улицы были пустынны, на покрытых пылью плодовых деревьях не шелохнулся ни один листок, все будто погрузилось в какую-то ленивую, беззаботную дрему.

Заказав в гостинице комнату, Аввакум подозвал возницу обшарпанного фаэтона и велел везти его в старый город. Когда они подъехали к парку, соединяющему новый и старый Преслав, он послал извозчика вперед, а сам не спеша пошел по главной аллее пешком. Возле памятника погибшему антифашисту Борису Спирову стоял невысокий, довольно полный мужчина в белом пиджаке и черных брюках. На его круглом лице блестели капельки пота.

— Делайте вид, что меня не знаете, — бросил ему Аввакум, заметив, что тот заулыбался ему. Он посмотрел вокруг и тоже остановился перед памятником.

Мужчина в белом пиджаке встал рядом.

— Мне необходимы сведения о Методии Парашкевове, — сказал Аввакум. — О нем, о его родителях и обо всех родственниках. А также сведения о людях, с которыми он был в более или менее близких отношениях. Кто они, где проживают и чем занимаются. Завтра вечером на этом же месте мы снова встретимся и вы передадите мне эти сведения… — Он помолчал. — Только глядите в оба. — В голосе Аввакума чувствовалась строгость. — Я археолог и с сотрудниками милиции не имею ничего общего, ясно?

Мужчина кивнул головой.

— Я изучу полученные материалы ночью. Если понадобятся дополнительные сведения, вы меня застанете на следующий день часов в восемь утра в маленькой кондитерской напротив гостиницы. Если нет — меня там не будет. Тогда можете считать, что задание выполнено хорошо.

Он вгляделся в надпись на памятнике, потом повернулся и неторопливо пошел к выходу из парка. Там его, как было условлено, ждал обшарпанный фаэтон. Возница, надвинув на глаза барашковую шапку и раскрыв рот, сладко дремал на козлах.


С этого момента и до следующего вечера Аввакум был только археологом. Методий Парашкевов, некто X, таинственное урочище Змеица вдруг как бы перестали для него существовать. Прежде всего он нанес визит вежливости директору музея и имел с ним длинный разговор. Потом осмотрел экспонаты, хотя некоторые из них он видел десятки раз, и покинул музей лишь с наступлением сумерек. На следующий день он побродил немного у развалин внутренних стен крепости, набросал в записной книжке орнаменты карнизов Золотой церкви и, сев в фаэтон, поехал на правый берег Тичи. Среди зелени кустарников на солнцепеке громоздились руины знаменитых в древности преславских монастырей. Аввакум расположился в тени, набил трубку и с удовольствием закурил.

В горячем воздухе дым вился колечками. Над головой пролетали крикливые сороки, а высоко, в бледной синеве плавно парил орел, неподвижно распластав крылья. Груды камня, заросли, где наверняка водились змеи, запах горячей земли и прелой листвы и тяжелая душная тишина. Аввакум улыбнулся: «Sic transit gloria mundi!»[6] Может быть, именно здесь царь Симеон Черноризец Храбрый, отточив гусиное перо, вспоминал кровавую Ахелой[7] и изнывал от неутоленной жажды власти, мечтая вступить на царьградский престол… «Sic transit gloria mundi!» Важно, чтобы о тебе осталась добрая память.

Вечером Аввакум принес к себе в номер большой конверт; в нем были записи, сделанные от руки и на пишущей машинке, — сведения о Методий Парашкевове.

Тут возникает вопрос. Допустим, что в соответствии с гипотезой, изложенной им полковнику Манову, преступление совершил некто X. Он оглушил постового милиционера, разбил окно в помещении военно-геологического пункта, похитил схему стратегического значения и прочее. А Методия Парашкевова — момчиловского учителя, человека ни в чем не повинного — просто-напросто оклеветали. Почему же в таком случае Аввакум собирает сведения о невинном человеке, и притом не открыто, а в строгой тайне, с тысячью предосторожностей?

Мне, летописцу этой истории, можно задать не один, а десятки подобных вопросов, и я всегда отвечу вполне серьезно и с большим удовольствием. Что касается Аввакума, то он только усмехнулся бы сдержанно, как обычно, и промолчал.

Он был глубоко убежден, что поступает правильно и делает именно то, что следует. Если диверсия против Методия Парашкевова есть плод личной мести, то Аввакум надеялся найти в биографии учителя тот ключ, которым он легко откроет дверку и обнаружит за ней автора диверсии, некоего X. Но если в биографии учителя нет ничего такого, что указывало бы на его необычные отношения с кем-либо, тогда станет ясно, что в преступлении не следует искать проявления личных чувств и субъективных мотивов.

В этом деле была еще одна сторона, над которой Аввакум часто задумывался: опасение, что какая-либо случайность поставит его гипотезу с ног на голову. Он строил свою версию на основе нескольких трудноуловимых, но очевидных ошибок преступника. До сих пор все шло хорошо, все покоилось на железной логике: ошибки в конце концов уличают и раскрывают преступника. Прекрасно. Но как в математике, так и в разведке при решении сложных задач иногда приходится пользоваться методом «от противного». Аввакуму был знаком этот математический метод, и, когда нужно, он применял его в своей практике. Отсутствие битого стекла на земле, следов на штукатурке и то, что железный прут был перепилен с внутренней стороны и отогнут наружу, крупные осколки стекла на каменном полу — это действительно могло быть ошибкой преступника. Но кто мог с полной уверенностью утверждать, что все это сделано не преднамеренно, не с умыслом?

И Аввакум попробовал идти «от противного»: некто X умышленно делает ошибки, чтобы навести разведку на мысль, что она имеет дело с мнимой, а не с настоящей диверсией или, проще говоря, что Методий Парашкевов сам выдает себя за жертву диверсии, из чего следует, что некто X и Методий Парашкевов — одно и то же лицо.

В этой контргипотезе был какой-то процент вероятности. Ничтожный, правда, процент, потому что она предполагает исключительные способности преступника, что в практике встречается очень редко. Во всяком случае, Аввакум решил подвергнуть контргипотезу самой придирчивой проверке, чтобы не осталось ни капли сомнения в возможности того, что Методий Парашкевов и загадочный X — одно и то же лицо. Он проследит за жизнью учителя Методия Парашкевова с его юношеских лет вплоть до того полночного часа, когда было совершено преступление. Эта работа должна послужить как бы введением к решению загадки.

Он вынул записи, набил табаком трубку, уселся поудобнее за столом и принялся читать.

На следующее утро ровно в восемь часов человек в белом пиджаке вошел в маленькое кафе-кондитерскую, окинул взглядом столики и облегченно вздохнул. Хотя человек этот еще не завтракал, он заказал лимонад и с наслаждением выпил его залпом.


Из Преслава Аввакум уехал в Коларовград, но остановился не в городе, а снял на несколько дней комнату в ближнем селе Мадар. Сюда ему были доставлены два объемистых пакета — первый вручили в большой пещере, а второй — три дня спустя у развалин над селом; оба пакета содержали сведения о Методии Парашкевове и о людях, с которыми он дружил и общался.

Затем Аввакум отправился в Провадию. Там он пробыл три дня и почти не выходил из своего номера. Лишь вечером совершал небольшие прогулки по улочкам, прилегающим к гостинице.

На одиннадцатый день после того, как он покинул Софию, он приехал в Пловдив. С вокзала на квартиру, которая была заранее приготовлена для него, он добрался на служебной машине. Ехали с задернутыми занавесками; сержант, сопровождавший его, за всю дорогу не проронил ни слова.

Квартира оказалась просторной, солнечной, с ванной и закрытой верандой, на которой вдоль стен стояло несколько пестрых шезлонгов. Обслуживала его пожилая женщина, которая приходила из кухни только по вызову.

Аввакум дал сержанту денег и попросил купить костюм, чтобы можно было переодеться, и флакон одеколона. Затем он помылся, укутался в прохладные, безупречно чистые простыни, закрыл глаза и тотчас же уснул.

Спал он до самого вечера. Когда стемнело, выбритый, чистый, надушенный вышел на улицу. Узнать его, правда, было нелегко — в очках, с коротко подстриженными усиками. Перекинув через плечо бежевый плащ, с рассеянным, беззаботным видом побрел он к центру города.

На квартиру Аввакум вернулся ранним утром, когда шли на работу рабочие первой смены.

Так он проводил в Пловдиве все дни и ночи: вечером уходил из дому и возвращался утром.

По вечерам Аввакум шел в управление, запирался в комнате секретаря и, вооружившись записной книжкой и карандашом, перелистывал целые горы дел.

Облик Методия Парашкевова уже начал вырисовываться в сознании Аввакума. Разумеется, он видел его пока лишь в «три четверти». Чтобы получился полный «анфас», в характеристике учителя недоставало момчиловского периода. Но даже и так он целиком совпадал с тем первоначальным представлением об учителе, которое создалось у Аввакума.

В роду Методия Парашкевова ни по отцовской, ни по материнской линии не было никого, кто был бы уличен в каких бы то ни было проявлениях реакционных настроений. Все его близкие и дальние родственники усердно работали теперь в сельскохозяйственных кооперативах, а два двоюродных брата за успехи в выращивании десертных сортов винограда «димят» были награждены серебряными медалями. Став учителем, Методий Парашкевов по-прежнему сторонился политической борьбы; правда, в некоторых материалах имеются намеки на его «скрытые симпатии» к прогрессивно настроенным учащимся. Однако нигде в документах нет ни одного свидетельства даже о «скрытых симпатиях» к правым.

В большинстве материалов Методий Парашкевов рисуется как человек необычайно скромный, пренебрегающий бытовыми удобствами, спартанец по духу. Утверждали, что он несколько молчалив, замкнут, у него довольно тяжелый характер. По общему мнению, он прекрасный педагог, интересуется научной литературой, любит бывать «среди природы». После химии вторым его увлечением была геология — везде, где ему приходилось учительствовать, он оставлял в качестве наглядных пособий небольшие, тщательно подобранные коллекции минералов. По мнению некоторых, именно это увлечение и помешало ему жениться: он терял много времени на собирание различных камешков и вечно транжирил деньги на книги, инструменты, всевозможные препараты и химикалии.

Не было ни одного свидетельства, где бы не упоминалось о его необыкновенной страсти к охоте. У него она была наследственной. Дед его по отцовской линии, Игнат, слыл на всю околию опытным охотником на волков. А Методий был не только метким стрелком, но и искусным препаратором: всюду, где он работал, кабинеты по естествознанию украшали чучела препарированных им зайцев и лисиц, сов и куропаток, которые выглядели совсем как живые.

Трудно было, однако, понять, что заставило его прервать свою учительскую работу и поселиться в Софии. Сведения об этих двух годах его жизни были довольно скудными. Удалось установить немногое: он жил на деньги, полученные им от продажи отцовского виноградника; приобрел у какого-то иностранца, вероятно у англичанина, охотничье ружье; подавал заявление о приеме его на работу в горно-геологический институт. В этот институт его не приняли — на заявлении значится резолюция заведующего отделом кадров: «Не соответствует политически». Хозяин квартиры, где он жил в ту пору, паровозный машинист, сообщил о нем такие данные:

«Молчалив, нелюдим, много читает, часто ходит на охоту. У него хорошее ружье, патроны делает сам, убитую дичь раздает всем, кто пожелает. Человек он тихий, замкнутый. Василка, жена моя, ужасно сердилась из-за камней, которыми он завалил всю комнату. На столе всегда держал большие и маленькие пузырьки со всякими химикалиями, разные увеличительные стекла и молоточки. Как-то даже маленький микроскоп купил себе у старьевщика, микроскоп, видать, неплохой, потому что блестел, словно из золота сделан. В тот день мы даже услышали, как он насвистывал у себя в комнате. Видимо, микроскопу радовался. Гости к нему не ходили, за комнату платил в срок, а вот тратиться на одежду скупился. Жена моя, Василка, стирала ему белье, и ей приходилось вечно штопать воротнички его рубашек. Нам он был не в тягость, да и нами был доволен. Когда сказал, что уезжает в деревню учительствовать, жена очень огорчилась. Он оставил нам на память замечательную спиртовку, заграничную».

Выбрав главное из всех этих сведений, Аввакум удовлетворенно потирал руки: теперь уже не было никаких оснований сомневаться в том, что некто X и Методий Парашкевов не одно и то же лицо.

На пятый день Аввакум покинул Пловдив и уехал в Смолян.

*

В Смоляне его застало письмо полковника Манова. Полковник писал:

«…Итак, я перечитал протоколы первых допросов обвиняемого Методия Парашкевова. Перечитал я их с большим вниманием и должен тебе сказать, что сейчас мне по этому делу известно столько же, сколько и в самом начале. Прежде всего я хочу процитировать тебе несколько мест, которые лично мне представляются интересными.

На первом допросе, чтобы вызвать его на разговор, ему задали обычный вопрос: «Что вы можете рассказать о себе?» Методий Парашкевов вздохнул. «Что же вам рассказать, если вы лишили меня возможности закончить важное и полезное дело, на которое я возлагал большие надежды!» — «Что вы имеете в виду?» — спросил его следователь. Методий помолчал и улыбнулся. «Я собирался жениться, — ответил он и тут же добавил не переводя дыхания: — Для такого старого холостяка, как я, это могло бы стать значительным событием, о котором стоит поговорить, не так ли?» Следователь спросил его: «Чем объяснить ваши частые прогулки в горы?» Методий ответил: «Хожу на охоту». — «На охоту ходят с ружьем, а вы часто бываете там без ружья. Разве без ружья охотятся?» — «Нет, конечно, — согласился учитель и добавил: — Но, кроме охоты, у меня есть и другие интересы». — «А именно?» — спросил его следователь. — «Я изучаю природу».

Следователь задал ему новый вопрос: «Вы утверждаете, что вечером двадцать второго августа вы прогуливались западнее села Момчилова, а свидетели встречали вас на дороге, которая ведет в село Луки, — направление, противоположное тому, что указываете вы. Почему вы нас вводите в заблуждение?» — «Это мое личное дело», — поджав губы, ответил учитель. И больше не сказал ни слова.

На втором допросе следователь спросил его: «В прошлом году в урочище Змеица в перестрелке был убит диверсант Кадемов, уроженец села Луки. Вы знали этого человека?» — «Знал, — ответил Методий. — У него был меткий глаз и твердая рука. Замечательный был охотник». — «Вы часто ходили на охоту с Кадемовым?» — «Я несколько раз встречался с ним в горах». — «А вы не припомните, когда вы последний раз видели его?»

Методий ответил весьма спокойно: «Мне кажется, это было за год до того, как он бежал на юг». — «И больше вы не виделись с ним?» — «Мы могли бы увидеться в день его похорон, но мне не захотелось тащиться пешком до Лук», — усмехнулся Методий.

Во время третьего допроса следователь спросил: «Вы, гражданин Парашкевов, отрицаете свое участие в нападении на военно-геологический пункт. Как же в таком случае вы объясните наличие отпечатков ваших пальцев на разбитом стекле?» — «Если бы я был детективом, я бы постарался как-нибудь удовлетворить ваше любопытство, — пожав плечами, сказал Методий Парашкевов, И после некоторого раздумья добавил: — Тут возможно только одно: кто-нибудь стащил пальцы моих рук, когда я спал. Взял их, пошел к пункту и разбил ими окно. Потом вернулся обратно и водворил их на место. А вы как считаете?» — «Это несерьезно», — сказал следователь. — «Наоборот! Это настолько же серьезно, насколько серьезно все ваше обвинение против меня!» — сказал Методий и метнул на него сердитый взгляд.

Тогда следователь распорядился, чтобы принесли ампулу с хлороформом, полотенце и окурок, и спросил его: «Вы узнаете эти вещи?» — «Как же мне их не узнать! — сказал Методий. — Ампула и полотенце, безусловно, мои, я их покупал на собственные деньги. А что касается окурка, — он некоторое время осматривал его, — то я не уверен, мой он или нет. Окурки, они все похожи друг на друга, как близнецы». — «Насчет окурка вы, пожалуйста, не беспокойтесь, — заметил следователь, — мы позаботились о том, чтобы его исследовать, и экспертиза установила на нем след набойки вашего ботинка». — «Тогда и окурок мой, — усмехнулся учитель и добавил: — Если мне память не изменяет, я, проходя мимо пункта, действительно бросил сигарету где-то неподалеку от окна, но тогда дул сильный ветер, и я, чтобы не натворить беды, затоптал его». — «У вас отличная памяти — сказал следователь. — Поэтому вам нетрудно припомнить, каким образом ваше полотенце пропиталось хлороформом и оказалось намотанным на голову старшины Стояна».

Методий Парашкевов долго молчал. «Ну говорите!» — нетерпеливо потребовал следователь.

«В тот вечер, — заговорил Методий, — не была израсходована ни одна капля моего хлороформа; я отлично помню деление на ампуле — черточку, до которой доходила жидкость. Сейчас она точно на том же уровне». — «А кто может это подтвердить?» — усмехнувшись, спросил следователь. Методий пожал плечами, потом и он усмехнулся.

«Послушайте, — сказал он, — эта история с моим полотенцем действительно любопытна, как прелюбопытен и случай с отпечатками моих пальцев. Если вы хорошие следователи, то должны разгадать эти загадки и для себя и для меня. Но если вы будете тратить время на мою скромную персону, то, уверяю вас, из этого ничего путного не выйдет». — «Пока что все факты вертятся именно вокруг вашей скромной персоны», — припугнул его следователь.

Парашкевов немного помолчал, потом снова спокойно заговорил:

«Я за себя не боюсь, потому что в этой темной истории я не принимал абсолютно никакого участия и потому что найдутся разумные люди, которые установят это. Неужели в наше время могут осудить человека за преступление, которого он не совершал? Не говорите, пожалуйста, мне смешных вещей, я не из тех, кто любит много смеяться».

Так закончился третий допрос.

Похоже, что обвиняемый не сознает всего ужаса положения, в которое он попал. Такая наивность и хороша, и в то же время трагична. Хорошо, что человек сохраняет спокойствие, не испытывает страха. Но трагичны его оптимизм, его вера в то, что все кончится хорошо и ему не грозит опасность. Он не представляет себе, что фактов и вещественных доказательств вполне достаточно для того, чтобы предать его суду. Попытка совершить предумышленное убийство, нападение на военно-геологический пункт, похищение документа стратегического значения — тебе-то известно, как закон карает за это. И если обвинение до сих пор не попало в руки прокурора, то вовсе не потому, что нет доказательств против обвиняемого — такие доказательства налицо, и они бесспорны! А потому, что мы хотим распутать все нити этого преступления, то есть обнаружить его организаторов; людей, участвовавших в нем; центр, который ими руководит. Разумеется, если мы дадим маху, если следствие затянется и потеряет перспективу, Методий Парашкевов, пусть единственный, все равно будет предан суду. Таково положение вещей в данный момент.

Что касается тех контрмер, которые мы приняли, помимо командирования тебя в Момчилово, то результаты их не ахти какие, но ты должен знать о них. Во-первых, схема стратегического значения, по всей вероятности, не переброшена за границу: как момчиловский, так и соседние пограничные участки находятся под усиленным наблюдением. Не установлено ни одной попытки даже приблизиться к границе. Но отсюда вовсе не следует, что этот документ не попал в руки иностранной разведки. Во-вторых, неусыпно следящими пеленгаторами перехвачена лишь одна шифрограмма, переданная тайной радиостанцией двадцать четвертого августа из района, находящегося в двадцати километрах к северо-западу от Момчилова. Место действия тайной радиостанции не было зафиксировано точно — передача длилась всего полминуты. Во время передачи вблизи границы пролетел иностранный самолет.

Я тебе пришлю, вероятно, завтра координаты пунктов откуда велись две предыдущие радиопередачи, а также приблизительные координаты, места, откуда была передана последняя шифрограмма. К сожалению, все три шифрограммы еще не прочитаны. Однако установлено, что прием вела одна и та же станция. Позаботься о том, чтобы наладить регулярную и срочную связь со Смолянским окружным управлением, и обеспечь себе — пусть в большинстве случаев как «археологу» — помощь и сотрудничество со стороны верных людей. Будь внимателен и вне населенных пунктов никогда не ходи без оружия. Я распорядился, чтоб тебе обеспечили круглосуточную связь с Софией».

Аввакум прочитал письмо в номере гостиницы, где остановился на ночь. Записав кое-какие данные себе в блокнот, он достал спичку и сжег письмо.

Облокотившись на подоконник, он долго смотрел на улицу. Утро было пасмурное, серое. Над холмами нависало свинцовое небо.

*

О первой встрече с этим человеком у меня остались самые мрачные воспоминания. Вот как это произошло.

В Момчилове есть две корчмы (подобные заведения я именую по-старому); над входом одной из них — той, что побольше и поновее, — красуется внушительная вывеска: «Ресторан Карабаир». «Ресторан» занимает половину недавно построенного здания сельского кооператива. Его широкие окна выходят на площадь. Внутри заведения чистота, порядок, на столах белые скатерти; за полированной стойкой до самого потолка тянутся полки буфета. Момчиловцы очень гордятся своим новым рестораном, с удовольствием заходят сюда, чтоб опрокинуть рюмочку мятной настойки, послушать радио, хотя при виде белых скатертей и гладко выстроганного деревянного пола некоторые из них испытывают неловкость. Здесь обычно обедают местные учителя, бухгалтер сельскохозяйственного кооператива и майор Стефан Инджов. По вечерам к этой солидной компании присоединяются еще двое — молодой агроном и его жена, с лица которой не сходит счастливая улыбка, а из-за уха всегда выглядывает желтый цветок.

Вторая, старая момчиловская корчма находится в восточной части села, у самой развилки дорог, одна из которых ведет к Верхней слободе, другая — в Луки. Это низкий одноэтажный дом, обветшалый и облупившийся от времени, с одним-единственным зарешеченным окошком; перед узкой входной дверью четыре каменные ступеньки; под нависшей крышей из плитняка не видно никакой вывески, если не считать выцветшей и смытой дождем корявой надписи, сделанной, возможно, четверть века назад рукою тогдашнего ее владельца: «Спиртные напитки и таб. в розницу». Ниже, где, вероятно, прежде значилось имя корчмаря, была проведена, судя по всему сравнительно недавно, жирная красная черта. Эту корчму момчиловцы называют Илчова корчма.

Внутри Илчова корчма не благоустроена еще больше, чем это может показаться по наружному виду. В просторном помещении стоит с десяток дощатых столов. Пол земляной, толстые балки потолка почернели. Деревянная стойка устроена против входа, может быть, чуть-чуть правее. Слева в углу виднеется старинный очаг и свисающая над ним цепь. Свод очага маслянисто-черный: видимо, языки пламени и дым десятилетиями лизали его.

Между очагом и стойкой была прежде дверь, но потом ее сняли, сохранились только косяки с наличниками. Отсюда можно пройти в небольшую комнату с низенькими лавками вдоль стен. Лавки покрыты потертыми пестрыми домоткаными ковриками, в расцветке которых преобладает желтый цвет — широкие желтые полосы между красными и синими прямоугольниками. Посреди комнаты стоит длинный, уже изрядно охромевший стол. Свет проникает в комнату через единственное узкое продолговатое оконце, выходящее прямо на перекресток. Корчма расположена на небольшом холме, и через это оконце виден даже минарет покосившейся мечети в Верхней слободе и дорога на Луки.

Большая часть постоянных клиентов старой корчмы перешла, конечно, в «Карабаир». В «Карабаире» есть и радио, и пиво летом, и горячая чорба, и много всяких закусок под ракию. Его посещают все уважаемые момчиловцы, он стал чем-то вроде клуба в разбогатевшем за последние годы кооперативном хозяйстве. «Карабаир», так же как и современное здание школы, был для момчиловцев как бы олицетворением нового в их жизни.

С прибытием из Софии геологической группы обстановка в Илчовой корчме несколько переменилась. Вначале, правда, все члены группы, как и следовало ожидать, удостоили своим вниманием чистенький новомодный «Карабаир». В этом не было ничего удивительного — они привыкли к удобствам, к тому же их, видимо, привлекало и радио. «Карабаир» ежедневно предлагал им супы и разные горячие блюда.

Илчова корчма продолжала жить тихонько, по старинке. Кроме меня, сюда изредка наведывался учитель Методий Парашкевов, да бай Гроздан, председатель кооператива, направляясь в «Карабаир», частенько заходил сюда, чтобы промочить горло рюмочкой анисовки. Он это делал на ходу, возле стойки, — ему, видите ли, даже присесть некогда, дела. Я прекрасно понимал, что торопился он по другой причине — опасался, как бы кто не сказал: «Гляди-ка, а председатель наш поддерживает старое!» Поэтому-то он и пил анисовку стоя. А Методий Парашкевов в отличие от других старых холостяков мало говорил, мало пил, зато вдоволь наедался острым перцем с хлебом. Он приносил, бывало, Марко Крумову зайца или фазана. Бай Марко готовил дичь по-мужски, по уже забытым гайдуцким обычаям. Но и эти торжественные для завсегдатаев старой корчмы случаи не очень-то трогали Методия Парашкевова. Он, знай себе, ел да ел злющий перец, макал в свирепую подливку огромные ломти хлеба, а к дичи почти не притрагивался. Вполне возможно, что он заботился о нас, хотел, чтобы нам больше досталось, и поэтому сам отказывался есть.

Однажды на такой торжественный обед — в глиняном горшке гостей дожидался тушеный заяц — Методий Парашкевов привел заместителя начальника геологической группы Бояна Ичеренского. Боян Ичеренский любил полакомиться — он один уничтожил добрую половину зайца и столько же вкуснейшего винного соуса. Нас с Марко Крумовым вовсе не привел в восторг его аппетит, но Методий Парашкевов прямо-таки таял от блаженства. Можно было подумать, что это он сам уписал половину зайца.

В этот-то день в старой корчме и наступила та перемена, о которой давеча зашла речь.

Наевшись досыта и выпив литр, а то и больше вина, Боян Ичеренский расстегнул ворот рубашки и, глубоко вздохнув, стал с любопытством разглядывать все вокруг. Обедали мы в меньшей горнице.

— Ну и берлога! — засмеялся Ичеренский и смолк. Потом снова засмеялся. — Ведь отсюда до моей квартиры рукой подать, а я не знал про эту лисью нору, тащился в центр, в ту харчевню! Как тебе это нравится, учитель!

Методий Парашкевов радостно закивал головой. Мне и самому стало приятно, я пробормотал: «В самом деле, в самом деле», — однако Боян Ичеренский не обратил на меня никакого внимания. А Марко Крумов, приведенный в восторг откровением геолога, тут же подал на стол еще две бутылки вина.

Пользуясь случаем, я скажу еще несколько слов и про этого Бояна Ичеренского. В день, когда случилось происшествие на Илязовом дворе, он подался в Пловдив, к своей жене, поэтому я и не спешил знакомиться с ним. Внешность у него была довольно приметная, хотя его нельзя было сравнить с таким красавцем, как капитан артиллерии Матей Калудиев. Боян Ичеренский производил внушительное впечатление своим массивным торсом и столь же массивной головой. Хотя ростом он был не выше ста семидесяти сантиметров, не казался толстым, но весил точно сто килограммов — я собственными глазами видел, как он взвешивался на весах сельского кооператива. Плечи у него были, как у борца тяжелейшего веса, да и шея тоже — короткая и крепкая, а мышцы такие, что самый дюжий верхнеслободский лесоруб позавидовал бы. Голова же у него была, что называется, львиная: широкий лоб, выступающие скулы и мощные челюсти с квадратным подбородком. Особенно примечательные были его желто-коричневые глаза. Когда он был зол или весел, в них преобладала желтизна, а в минуты задумчивости или усталости — коричневый цвет. Голос у него был теплый, чистый, движения — мягкие, точные и легкие, что казалось удивительным для такого массивного тела. Ичеренский умел развеселить окружающих, сам же смеялся мало. Он умел настроить на песенный лад других, но я ни разу не слышал, чтобы он пел сам. У него были немалые заслуги: в бассейне Марицы и в лесных дебрях Странджи он открыл залежи весьма ценных ископаемых, но он не любил ни сам о себе говорить, ни слушать похвалы в свой адрес.

В характере его были свои особенности и странности, но о них расскажу потом, когда придет время. Сейчас напомню лишь об одном. Боян Ичеренский был очень любезен и обходителен со всеми и в то же время он как бы никого не замечал, говорил со знакомыми ему людьми так, словно перед его глазами пустота. Таков он был и по отношению ко мне. А я ведь все же ветеринар крупного участка!

Впрочем, это частный вопрос. Речь идет о перемене, наступившей в Илчовой корчме. Уже на другой день Боян Ичеренский привел с собой капитана Калудиева и горного инженера Кузмана Христофорова. Капитану Матею Калудиеву обстановка старой корчмы сразу пришлась по душе. Он плюхнулся на стул и довольно бойко крикнул Марко Крумову:

— Старшина!

Тот подбежал и стал навытяжку, прижимая руки к краям фартука.

— Что за снаряды в твоих зарядных ящиках — боевые или холостые?

— Только боевые, товарищ капитан, — отчеканил Крумов, и усы его лихо взметнулись вверх.

С этого дня в маленькой мрачной комнатушке старой корчмы снова забурлила веселая жизнь. Геологи во главе с капитаном, учитель и ваш покорный слуга регулярно в обед и по вечерам сидели за низким длинным столом, болтали и спорили обо всем на свете, пели песни, и время летело, как говорится, незаметно. Я только что упомянул о песнях, но мне придется тут же оговориться — пели только мы вдвоем, капитан и я, да учитель тихонько подпевал нам, Ичеренский же, постукивая пальцами о стол, отбивал такт, а Кузман Христофоров привычно хмурился и тяжело вздыхал. Но в общем и целом было весело. А как только на столе появлялся знаменитый тушеный под крышкой петух, становилось еще веселее.

Бай Гроздан, председатель кооператива, обнаружив в старой корчме столь внушительную компанию, набрался мужества и тоже присоединился к нам. Этот непревзойденный специалист по табачной рассаде превосходно пел песни; как затянет, бывало, задушевные, немного печальные родопские песни, даже Кузман Христофоров и тот, подняв глаза к потолку, вроде бы виновато и с растроганным видом покачивает в такт головой.

Один лишь начальник, майор Инджов, не присоединялся к нам. Но и он время от времени заходил в старую корчму: ему ведь полагалось надзирать за своими подчиненными. Появится, бывало, — вид у него строгий, как всегда, — сядет в самом конце лавки и молчит.

«Старшина» Марко Крумов тут же подносил ему на деревянной тарелочке рюмку сливовицы, обильно подслащенную медом, и дела несколько поправлялись. Но вообще-то начальник подолгу не засиживался с нами. Он ведь как-никак начальник, и мы на него не были в обиде.

Так, незаметно, как я уже сказал, проходил наш досуг. Мне очень полюбились эти люди. И вдруг эта неприятность — происшествие на Илязовом дворе. Мы были так встревожены, так потрясены, словно нас громом поразило. Гром и в самом деле нас не миновал: арестовали нашего славного сотрапезника Методия Парашкевова.

Его место на лавке пустовало.

Мы по-прежнему собирались в старой корчме, но куда девалось былое веселье? Капитан, человек далеко не сентиментальный, то и дело вздыхал, Боян Ичеренский помрачнел, замкнулся и походил на зловещую градовую тучу. Один Кузман Христофоров как будто не изменился. В глазах его даже вроде бы проглядывало злорадство, но он по-прежнему молчал.

В таком вот прескверном настроении нас и увидел впервые Аввакум Захов. А почему у меня осталось мрачное воспоминание о нашей первой встрече, я сейчас расскажу.

*

Мы только сели было обедать — Марко Крумов потчевал нас яичницей, — как вдруг с площади доносится автомобильный сигнал. Все прислушались, а Боян Ичеренский встал и выглянул в окошко.

Мы были в полном сборе — это означает, что майор Инджов тоже находился среди нас и молча потягивал свою медовицу. И только он один, пожалуй, не обратил внимания на сигнал.

— Машина окружного совета, — сказал Боян Ичеренский и снова сел за стол. Потом, отламывая кусок хлеба, он добавил: — Эта машина уже приезжала сюда. Я запомнил номер.

Бай Гроздан почесал в затылке.

— Наверное, окружной агроном. — На его лице вдруг появилась озабоченность.

Пока мы гадали, кто бы это мог приехать, наш «метрдотель» уже приглашал кого-то громко в корчму:

— Просим! Пожалуйста, заходите! — И авторитетно отдавал распоряжения: — Мальчик, тащи сюда чемодан, чего стоишь!

Вот на пороге появились двое; одного мы сразу узнали — это был секретарь окружного совета. Другого — он был тоньше, ростом выше и моложе — я видел впервые. На нем был серый спортивный костюм, на руке висел бежевый плащ, одним словом, вид у него был вполне элегантный. Его лицо, строгое и немного усталое, не отличалось привлекательностью и красотой капитана Калудиева. Но его облагораживали необычайно глубокая сосредоточенность и спокойствие.

Секретарь окружного совета очень торопился. Он выпил у стойки полстакана вина, поблагодарил и коротко представил нам своего спутника. Нам стало известно, что Аввакум (он назвал его подлинное имя, но какое это имеет значение для рассказа?) Захов — историк, археолог, прислан Академией наук изучать далекое прошлое края, и потому он некоторое время будет жить в нашем селе.

— Ба! — хлопнув себя по лбу, воскликнул бай Гроздан. — То-то нам в совет прислали письмецо из какого-то института, просили оказывать кому-то содействие. — Он задумался. — Совсем недавно дело было, дня два назад!

Секретарь окружного совета выразил уверенность, что мы поможем Аввакуму получше устроиться, и, так как он очень спешил — его где-то ждали, — пожелал нам успешной работы и отбыл. Майор, допив свою медовицу, вышел проводить его.

Серая машина исчезла в направлении Лук.

Боян Ичеренский, которого мы с молчаливого согласия избрали нашим старейшиной, пригласил Аввакума сесть возле себя, налил ему стакан вина и попросил бая Марко приготовить гостю что-нибудь поесть. Потом, как и подобает в таких случаях, стал представлять приезжему каждого из присутствующих.

— Это бай Гроздан, — кивнул он в сторону председателя и добродушно усмехнулся ему. — Председатель кооперативного хозяйства, наш отец-кормилец. Человек очень славный, а его сосед, что сидит насупившись, будто целый мешок зеленых яблок съел, — это известный горный инженер Кузман Христофоров. Он много пьет и столько же молчит. Загадочный экземпляр. Теперь прошу обратить внимание! — Он показал головой на капитана. — С их милостью не советую меряться силами на поприще любви. Смахнет, как букашку. У него немало талантов; кроме всего прочего, он артиллерист. Окончил академию, и, если его раньше времени не погубит какая-нибудь Станка, он непременно дослужится до генерала. Простите меня за откровенность, капитан, но я вас очень люблю! Ваше здоровье!

— А почему вы забыли этого молодого человека? — спросил Аввакум.

Речь шла обо мне. Я покраснел.

— Вот этого? — Боян Ичеренский пожал плечами и снисходительно усмехнулся. Потом пояснил: — Он весь на виду, судите сами, что он собой представляет. О нем я ничего не могу сказать, — и выпил залпом вино.

Аввакум тоже осушил свою рюмку. Я вздрогнул и потупился.

— Этот молодой человек (господи, он не больше чем лет на пять старше меня, а я для него «молодой человек»!)… этот молодой человек, — начал Аввакум, глядя в окно, как будто я не сидел прямо против него, а находился где-то на улице, — душой поэт, а занимается ветеринарией. Он, вероятно, ветеринарный врач. Притом я готов биться об заклад, несмотря на поэтические наклонности, он хорошо знает свое дело. И, как мне кажется (тут Аввакум тихонько вздохнул), он влюблен, и к тому же несчастливо. Впрочем, в том, что человек влюблен, нет ничего плохого. Хорошо быть влюбленным, даже если девушка не отвечает взаимностью.

Я чувствовал себя так неловко, мне было так стыдно, что я готов был сквозь землю провалиться. А капитан Матей Калудиев захохотал, и притом так нагло, — я же точно знал, что доктор Начева вовсе не приглашала его к себе, он сам за нею волочился.

Боян Ичеренский молчал и удивленно смотрел на нашего нового знакомого.

— Когда же вы успели так подробно изучить его биографию? — полюбопытствовал он.

То, что я оказался предметом общего разговора, меня, разумеется, задело, и, не знаю почему, мне стало вдруг неприятно и тоскливо.

— Ничего я не изучал, — сказал Аввакум. — Я приехал прямо из Смоляна и вот сейчас впервые ступил на момчиловскую землю. Если я что-то правильно подметил в этом молодом человеке, то этим я обязан прежде всего своему чутью реставратора. Вы должны знать, что я археолог и в то же время реставратор. Я занимаюсь реставрацией всевозможных старинных вазочек, горшочков и других бытовых вещей, которые мы находим в земле уже разбитыми на десятки кусочков. В Софийском археологическом музее имеется двенадцать древних глиняных сосудов, восстановленных моими руками. Это довольно доходное дело, оно хорошо оплачивается, но требует ловкости и очень острой наблюдательности. Прежде всего наблюдательности.

Пока он говорил, Марко Крумов поставил перед ним тарелку с яичницей и свежеподжаренной домашней колбасой.

— Вот, приятного аппетита! — обратился к нему бай Гроздан.

— Я на свой аппетит никогда не жалуюсь, — засмеялся Аввакум и, ловко разрезая колбасу, спросил Ичеренского: — Гожусь я в реставраторы, как, по-вашему?

— Что и говорить! — тотчас же согласился геолог и как-то задумчиво усмехнулся.

Тут речь зашла о жилье для Аввакума.

— Ваша милость, как я вижу, любит удобства, — заговорил, пристально вглядываясь в лицо Аввакума, бай Гроздан. — Такая комната есть у Балабаницы: просторная, с тремя окнами, на втором этаже — полная независимость!

— У Балабаницы? — лукаво взглянул на него Матей Калудиев и подмигнул.

— Эх ты! — нахмурился Ичеренский. Он отщипнул кусочек мякиша и принялся сминать его пальцами.

Бай Гроздан посмотрел в его сторону, и на лице его вдруг появилось выражение, какое бывает у человека, понявшего, сколь непростительную ошибку он допустил. Он хотел было что-то сказать и открыл уже рот, но потом опустил голову и не издал ни звука.

Матей Калудиев присвистнул и повернулся к окну.

— Что, эту удобную комнату вы уже кому-нибудь пообещали? — спросил Аввакум.

Мы переглянулись. На столь лобовой вопрос определенно должен был ответить Ичеренский. В конце концов, мы уже уполномочили его быть старейшиной нашего стола. Так и получилось.

Ичеренский откашлялся и взял слово.

— Тут дело несколько особое, — сказал он. — Бай Гроздан упомянул про комнату Балабаницы. Комната эта действительно имеет ряд удобств, это верно.

— Да и сама Балабаница кое-чего стоит, — лукаво подмигнул Матей Калудиев.

— Тут шутки неуместны! — одернул его Ичеренский. Он немного помолчал. — Но есть и одно неудобство: неизвестно, что может статься с человеком, который ее снимал!

— Будьте спокойны, — сказал Аввакум. — Этот человек едва ли скоро выйдет из тюрьмы.

Мы все уставились на Аввакума. Лицо бая Гроздана утратило жизнерадостность, а по губам Кузмана Христофорова скользнула какая-то злорадная и в то же время страдальческая усмешка.

Боян Ичеренский шумно высморкался в платок, хотя все мы знали, что никакого насморка у него нет.

— Его непременно повесят, — с веселой улыбкой повторил Аввакум. Он закурил сигарету и удобно устроился на лавке. — Секретарь окружного совета рассказал мне об этом учителе. Методий или как его…

— Методий Парашкевов, — буркнул я.

— Именно… Человек во всем сознался от начала до конца.

— Странно, — сказал Ичеренский.

Бай Гроздан тяжко вздохнул. Как будто не Парашкевова должны повесить, а его самого.

— И подобный субъект сидел тут, за этим столом, среди нас! — вдруг воскликнул капитан Калудиев и, стукнув кулаком по столу, схватился за кобуру.

От удара кулака, которым он мог свалить теленка, рюмка Кузмана Христофорова подскочила, и вино, пролившись на стол, полилось ему на колени. Однако он даже не шелохнулся.

— Кто не умеет смеяться и не любит говорить о женщинах, тот не заслуживает доверия, — глубокомысленно заключил капитан и угрожающе затряс головой.

— Мне везет! — засмеялся Аввакум. — Как видите, все складывается в мою пользу. Год назад, когда мы были на раскопках под Никополисом, одна старая цыганка гадала мне на бобах и сказала, что я родился под счастливой звездой. Так прямо и сказала: «Ты, сынок, родился под счастливой звездой. Но эта звезда восходит на небе, когда созревает виноград и наступает пора убирать кукурузу. В эту пору, за что ни возьмешься, любое дело будет спориться». Вот что мне нагадала цыганка среди руин под Никополисом, и я полагаю, она не ошиблась. Иногда эти цыганки знают про тебя все. Судите сами: какая сейчас пора? Ранняя осень. Созрел виноград, начинается уборка кукурузы. То есть моя звезда уже засияла. Значит, у меня будет удобная квартира и приятная хозяйка. А это, согласитесь сами — вы ведь тоже люди науки, — имеет в научно-исследовательской работе немалое значение.

Капитан Калудиев неожиданно заявил:

— А мы с тобой, братец, будем хорошими друзьями.

Он налил в рюмку Аввакуму, налил в свою и, потянувшись к археологу через весь стол, звучно поцеловал в левую щеку.

Аввакум в свою очередь сделал то же самое. Они чокнулись и выпили до дна.

— И все же, — сказал Ичеренский, к которому снова вернулось хорошее настроение, — я бы тебе не советовал устраиваться в этом доме. Подумай только: разве приятно жить в комнате повешенного?

— Но, друзья мои, — засмеялся Аввакум. — Неужели я похож на человека, который боится привидений?

Мы молча согласились, что на такого человека он не похож. Тут Ичеренский поднялся со своего места, шумно зевнул и медленно направился к двери.

— Ты, приятель, забыл заплатить, — бросил ему вслед Аввакум.

Но Ичеренский только улыбнулся.

— Не беспокойся, мой мальчик! — сказал он. — Сегодня среда, а по средам я всегда плачу за все, что поедается за этим столом, в том числе и за то, что съедят гости. Тебя это устраивает?

— Очень, — сказал Аввакум. — Я вполне удовлетворен. И торжественно клянусь перед всей честной компанией, что отныне каждую среду я буду твоим гостем.

— Благодарю, — кивнул Ичеренский. — Разумеется, мне будет очень приятно. Я люблю учтивых людей.

Не успел он переступить порог, как Аввакум кинулся за ним.

— Да, покажи мне, где дом этого злодея и его прелестной хозяйки! — смеясь, попросил он.

По лицу Ичеренского как будто пробежала тень. Он остановился, помолчал мгновение, словно раздумывая, стоит ли отчитать нахала и какими словами. Но тут же, сменив гнев на милость, сказал спокойно и вполне любезно:

— Дом злодея? Но он отсюда виден, мне и провожать тебя нет нужды. — Он показал через окно: — Вон смотри, третий слева, напротив него кирпичная ограда.

— Ага, — сказал Аввакум. — Вижу.

— Я провожу, — вздохнул бай Гроздан. — Мне надо самому зайти с тобой. Балабаница не примет тебя без представителя совета — такой у нас порядок. — Взмахом руки он сдвинул набок свою барашковую шапку. — Что ж, пойдем!

Аввакум уже стоял на пороге.

*

Балабанице уже давно стукнуло тридцать, но с виду даже самый отчаянный скептик не дал бы ей больше двадцати пяти: высокая, пышногрудая, со стройными бедрами, тонкая в талии. Рот у нее маленький, а темные глубокие глаза всегда влажны, как у косули в весеннюю пору.

Муж ее, бай Балабан, был мастером на сыроварне; пять лет назад он скоропостижно скончался от разрыва сердца. Соседки, женщины завистливые, утверждали, что в его преждевременной смерти повинна сама Балабаница, потому что она, мол, в любви ненасытна, как ламия[8]. Но разве бывает, чтобы о молодой и бездетной женщине не злословили болтливые кумушки? Сколько времени им кололи глаза два кунтушика, которые ей справил Методий Парашкевов! Не потому ли они столько шушукались и злословили? Но все это, так сказать, мелочи частного характера. Балабаница слыла на сыроварне работягой; у нее всегда было много трудодней; зарабатывая достаточно, она не торопилась вторично выходить замуж. Это была женщина сноровистая во всяком деле и очень жизнерадостная.

Когда бай Гроздан и Аввакум вошли к ней во двор, а затем в сени и остановились перед распахнутой дверью, ведущей внутрь дома, Балабаница, присев на корточки, мыла блестящий бидон. Сидя к ним спиной и подавшись вперед всем своим гибким телом, она ловко орудовала щеткой. Ее черная шерстяная юбка немного приоткрывала ноги выше колен, и смущенный бай Гроздан дважды кашлянул. Аввакум же оставался совершенно спокойным. Балабаница услышала лишь тогда, когда председатель кашлянул в третий раз.

Она поднялась и с улыбкой отвела прядку черных волос, упавшую ей на лоб.

— А ты почему не на работе? — спросил с напускной строгостью председатель.

— Сперва следует поздороваться, — отрезала Балабаница, искоса поглядывая в сторону Аввакума, — а тогда уж и спрашивать! Неужто со вдовой здороваться не стоит?

— Ну, будет тебе! — нахмурившись, сказал бай Гроздан.

Аввакум тотчас же подал ей руку, и хозяйка протянула свою, хотя она была мокрая.

— Здравствуйте! — Аввакум энергично потряс ее руку. — Бай Гроздан сердит потому, что я не дал ему доесть обед. Тут виноват я.

— Так почему же ты не на работе? — упорствовал председатель, но уже без прежней строгости в голосе.

— Я во второй смене, бай Гроздан, — ласково взглянула на него Балабаница. — Потому-то я и дома. Добро пожаловать, заходите! — пригласила их хозяйка и пододвинула к очагу табуретку.

Так Аввакум попал в дом Балабаницы.

Когда председатель сообщил ей, по какому случаю они пришли, она опечалилась, ее большие глаза наполнились слезами. Было видно, что женщине искренне жаль учителя. Приветливости, с какой она встретила Аввакума, теперь как не бывало. Ей даже смотреть не хотелось в его сторону.

— Сложи все вещи учителя в сарае или еще где, — продолжал уже смущенно председатель. — А этого человека устрой в его комнате — пусть живет у тебя, пока будет в нашем селе.

Балабаница вздохнула.

Что касается Аввакума, то он прямо-таки ликовал: не успел он, как говорится, ступить обеими ногами на момчиловскую землю, как ему улыбнулась удача. Разумеется, удача эта не вспорхнула с дерева и не села ему на плечо, словно золотая птичка из сказки. Аввакум сознательно стремился к ней — внимательное и детальное изучение дома, где жил Методий Парашкевов, его обстановки было в его плане пунктом номер один.

Они поднялись по витой скрипучей лесенке на второй этаж. Она прямо со двора вела на длинную узкую галерею, опоясывающую дом со стороны огорода. Тут были две двери, сколоченные из сосновых досок, когда-то покрашенные, вероятно еще при жизни бая Балабана, серой, теперь уже выцветшей краской. Обе двери были опечатаны — на красном сургуче значилась печать Момчиловского народного совета. Председатель колебался некоторое время. То ли ему самому сорвать печати, то ли позвать в свидетели кого-нибудь из членов совета? Но, подумав, что он, «отец-кормилец», и сам член народного совета, а может, просто чтоб не терять больше времени с этим навязчивым софийцем, дернул цветные шнурочки с такой решительностью, какая совсем не шла к его добродушному лицу.

— Ну, в добрый час! — сказал он Аввакуму и, словно испугавшись своей дерзости, стал торопливо спускаться по витой лесенке вниз.

Балабаница отперла ту дверь, которая была чуть подальше от лестницы, и молча кивнула Аввакуму.

Комната была бедная, гораздо беднее, чем он мог себе представить. Напротив окна стояла походная койка, застланная солдатским одеялом. Шкаф, видимо для одежды, высокая этажерка, большой стол, покрытый оберточной бумагой, и два стула — вот все, что здесь было. Над кроватью висела охотничья двустволка с кожаным патронташем. На столе поблескивал микроскоп, стояли два штатива для пробирок. Кроме того, тут были пинцеты, спиртовка, молоточки и несколько коричневых бутылочек с кислотами.

Все эти вещи Аввакуму были знакомы по докладу Слави Ковачева. Пока он с лупой и сантиметром обследовал разбитое окно Илязова дома, Слави Ковачев отправился осмотреть комнату учителя. И так как Аввакум питал к своему пловдивскому коллеге полное доверие и учитывал его педантичную добросовестность, а времени было мало, то он удовлетворился сведениями, которые почерпнул из его доклада. Теперь он мог убедиться, что Слави Ковачев не пропустил ни одного сколько-нибудь значительного предмета.

Балабаница остановилась посреди комнаты.

— Вот только кровать и одеяло мои, да еще шкаф, — сказала она, показав рукой. — Остальное, что ты здесь видишь, — учителево, и все, что в шкафу, — тоже его. Я дала расписку на эти вещи. Если что пропадет, мне придется отвечать.

— Будь спокойна, — усмехнувшись, сказал Аввакум. — Я буду беречь их как зеницу ока. Можешь отсюда ничего не уносить. У меня, как видишь, багаж невелик, и его вещи мне не помешают.

Пока она меняла простыни на постели и выносила одежду учителя, Аввакум стоял к ней спиной, однако он слышал, как она тихонько всхлипывала и шмыгала носом. Он прикусил губу и нахмурился. «Если я ничего не добьюсь, — подумал он, — то едва ли эти вещи когда-нибудь попадут на прежнее место. Учителю тогда уже не вернуться в Момчилово».

Он выглянул в окно. Отсюда открывался вид на ощетинившуюся Змеицу. Над бурыми осыпями нависало мрачное дождливое небо.

«А эта женщина любила его, — подумал Аввакум. — Потому-то она и плачет». Он глядел на развилку дорог и вспоминал ее маленький рот и тоскливый взгляд темных глаз. «Наверно, жила с ним». Он вздохнул. И вдруг вздрогнул: его удивил собственный вздох. В том, что она, может быть, любила учителя и жила с ним, не было ничего грустного. Вздыхать тут ни к чему.

Он вышел на галерейку и открыл соседнюю дверь. Она вела в маленькую комнатушку, заваленную всякой рухлядью. Тут лежали кучей старые книги, газеты, тетради, торчали чучела белок, глухарей, лисицы и маленького бурого медвежонка. Закрепленный на деревянной подставке медвежонок стоял на продолговатом ящике. На трухлявой полке среди паутины и пыли поблескивали склянки со спиртом. В них плавали скрученные спиралью змеи с белесым брюшком и пестрой спинкой, ящерицы, саламандры. Одно из чучел белки глядело стеклянными глазами в единственное в этом чулане окошко — маленькое, квадратное, с немытым годами стеклом, заделанное толстыми железными прутьями.

Аввакум почувствовал на себе взгляд Балабаницы. Он медленно обернулся.

— И это тоже все учителево, — сказала она. Глаза ее были красны. — Для школы все делал. — Она помолчала некоторое время. — Здесь ничего не описано. Да здесь и нет ничего особенного. Зря они дверь опечатывали! Я снесу все это вниз, а тут поставлю станок.

Она повела плечом, искоса взглянула на Аввакума; он заметил, что в глазах ее больше нет слез.

— Тут я поставлю станок, — повторила она и добавила несколько тише: — Если проживешь у меня подольше, коврик тебе сотку. Ты женатый?

— Да еще шестеро детей вдобавок!

— Несчастный! — Она как-то странно засмеялась и, помолчав немного, снова повела плечом. — Пойду на сыроварню, — сказала она, не оборачиваясь. — Вернусь к вечеру. Если будешь уходить, ключи бери с собой!

— Обязательно, — заверил Аввакум.

Она неторопливо стала спускаться вниз, может быть, даже медленнее, чем следовало.

*

Проводив взглядом хозяйку, Аввакум спустился во двор и внимательно осмотрел дом со всех сторон. У выходящего на юг окна широко раскинула ветви суковатая сосна. Ее верхушка была на уровне крыши, а некоторые ветки толщиной с руку почти касались окна.

«Вот откуда можно входить без приглашения», — подумал Аввакум.

Он постоял под деревом, мысленно вскарабкался по суковатому стволу вверх, продрался сквозь плотно сплетенную зеленую крону к стене дома и преспокойно уселся на карнизе. Да, все это не так уж трудно.

Окно это выходило в сливовый сад. Довольно запущенный, он зарос густой, уже пожелтевшей травой. От старой сосны до плетня, высотой по пояс, Аввакум насчитал тридцать шагов. Плетень отделял сад от глухой улочки, по которой вряд ли могла проехать повозка. Улочка протискивалась между плетнями, ничем не отличавшимися от плетня Балабаницы. Через сад проходила утоптанная тропинка — она вела к хозяйственным постройкам: к свинарнику, где не было свиней, к пустому хлеву, сеновалу с черной, прогнившей соломенной крышей и широкому навесу для хранения дров. Под навесом стояла колода с воткнутым в нее топором и лежало воза два крупноколотых сухих сосновых поленьев. Было ясно, что тропинка не зарастала только благодаря этому навесу.

Больше тропинок в саду не было.

Аввакум снова вернулся к суковатой сосне и начал внимательно осматривать пространство между нею и глухой улочкой. На его напряженном лице появилась едва заметная улыбка: кое-где виднелась примятая трава — стебельки были желтее и суше других. Прежде чем трава увяла, по ней ходили, в этом не могло быть никакого сомнения.

Два вполне различимых следа привели Аввакума к забору. В этом месте из плетня было выдернуто несколько веток терновника. Они валялись в густом бурьяне. Перелезть здесь взрослому мужчине ничего не стоило. Но если бы это захотела сделать женщина, ей пришлось бы, прежде чем стать ногой на плетень, дольше топтаться около него. Аввакум нагнулся, но у самого плетня почти не было следа.

Здесь проходил только мужчина. И проходил не один раз, а несколько, притом путь его оставался открытым — иначе ветки терновника были бы водворены на место. По-видимому, мужчина собирался пользоваться этим перелазом и в будущем. Или же ему просто не хватило сообразительности — одно из двух.

Аввакум задумался: может быть, это следы влюбленных? Может быть, ночью какой-нибудь усатый Ромео пробирался к красотке вдовушке. Но в таком случае следы должны были бы вести к ее двери, к комнате, где спит она. Он тихонько присвистнул и удовлетворенно потер руки.

Следы вели не к ее двери, они начинались у суковатой сосны и кончались суковатой сосной.

Аввакум быстро вернулся в комнату учителя. «Если окно закрыто изнутри на крючки, я сам себе дам пощечину», — подумал он и бросил взгляд на оконную раму. Нижний крючок лежал на подоконнике, верхний свободно висел. Они сильно заржавели. Он слегка нажал на раму — обе створки окна со скрипом распахнулись и уперлись в зеленые ветки.

Аввакум достал из внутреннего кармана плаща большую лупу и снова спустился во двор. Подойдя к стволу старой сосны, он запрокинул голову. «Надо обследовать третью и четвертую ступеньки — они самые трудные. Чтоб добраться до кроны, до больших ветвей, надо крепко ухватиться руками именно за эти сучья».

Поднимаясь по стволу, он достиг четвертой ступеньки — остатка обрубленной ветки — и, держась левой рукой, начал, рассматривать сквозь толстую лупу его чешуйчатую поверхность.

Это продолжалось не более трех минут.

И тут он чуть было не выронил лупу: впился взглядом в стекло и почувствовал, что перед его глазами завертелись синеватые круги.

Он на мгновение прикрыл веки, глубоко вздохнул и опять посмотрел. Перед глазами замелькали искры. Спрятав лупу, он вынул перочинный ножик, открыл его зубами, срезал кусочек чешуйчатой коры и осторожно слез на землю.

Вернувшись в комнату, он отделил пинцетом чешуйку от коры, положил ее на стеклянную пластинку микроскопа и посмотрел в окуляр. На стеклянной пластинке лежал волосок синего цвета.

Синий волосок от шерстяной пряжи.

Аввакум взял сигарету и жадно затянулся.

Затем он достал из портфеля пергаментную бумажку, в которой лежал другой, такой же синий волосок. Он нашел его на подоконнике Илязова дома среди железных опилок и поврежденного прута. Аввакум сравнил волоски под микроскопом: по цвету и толщине они были совершенно одинаковы.

Он встал и принялся медленно расхаживать по комнате.

Теперь ему было точно известно, что перелаз на плетне, тропка, суковатая сосна и не закрытое на крючки окно связаны невидимой нитью с Илязовым домом. Одна и та же перчатка прикасалась к обрубленному суку сосны и согнутому пруту в разбитом окне.

Но разве на свете одна синяя перчатка? А если другой такой нет, то где эта единственная и кто ее владелец?

Все же сделанные им открытия были важными звеньями в цепи событий, предшествовавших преступлению. У него не было оснований быть недовольным собой.

Спрятав свою находку, Аввакум вошел в чуланчик. Здесь, казалось, не было ничего такого, что обращало бы на себя внимание. Чучела животных и птиц месяцами не сдвигались с их мест — об этом говорила паутина, образовавшаяся вокруг них. Он уже собрался уходить, как вдруг взгляд его остановился на маленьком буром медвежонке. Он был совершенно чистенький — даже на подставке, к которой прикреплен, совсем нет пыли. Единственный чистый предмет среди множества окутанных паутиной и покрытых пылью — это не могло не привлечь внимания Аввакума. Значит, сравнительно недавно медвежонка касалась рука человека. Но почему среди стольких чучел животных один лишь бурый медвежонок удостоился такой чести?

Аввакум подошел к медвежонку и поднял его. Под деревянной подставкой находился продолговатый ящик. Аввакум зажег электрический фонарик и увидел на дне ящика кучку камней, разных по цвету и по величине.

Ничего другого в ящике не было. Но один камень, размером с кулак, был обернут листком, вырванным из ученической тетради, и перевязан красной шерстяной ниткой. Он лежал на самом верху кучки.

Аввакум просунул руку, взял камень и под желтым лучом фонарика прочитал: «Змеица, 7 августа».

Надпись сделана была нечетко, химическим карандашом.

«Какой-то минерал, найденный Методием Парашкевовым в урочище Змеица за пятнадцать дней до происшествия в Илязовом дворе», — подумал Аввакум. Подержав камень в руке, он положил его в ящик, на прежнее место, и поставил медвежонка так, как он стоял.

Начал моросить дождик.

Серые тучи лизали своими косматыми языками голые осыпи Змеицы. В открытое окно проникал холодный воздух, напитанный запахом хвои и влажной земли.

В доме было тихо и как-то очень пусто и тоскливо.

По телу Аввакума пробежал озноб. Чувство одиночества, казалось, проникало в его душу вместе с резким холодом. «Я должен обязательно уснуть», — подумал он. Аввакум укутался с головой своим плащом и закрыл глаза. Капельки дождя словно бы ощупывали оконные стекла, и этот слабый звук делал тишину еще более тягостной.


Его разбудил тихий стук наружной двери. В сенях раздались шаги. Он прислушался и узнал по ним Балабаницу. Ему больше не хотелось лежать в темноте. Он зажег лампу, открыл шкаф и стал приводить в порядок свою одежду. На кровати остался один только плащ. Под его подкладкой были два глубоких кармана, в которых Аввакум хранил нужные ему вещи: веревку, запасную батарейку для карманного фонаря, пачку патронов и маленькую, но прочную стальную лопатку в кожаном футляре.

За окном продолжал моросить дождь.

Аввакум распахнул обе створки, накинул на плечи плащ, сошел вниз и остановился в сенях. Он кашлянул.

Через секунду дверь отворилась и в освещенном проеме появилась Балабаница.

— Чего же это ты стоишь в сенях? — удивленно спросила она. — Заходи, погреешься, смотри, какой я огонь развела!

Пламя очага за ее спиной то вспыхивало, то словно замирало. Аппетитно запахло печеным картофелем.

— Спасибо, — сказал Аввакум. Он вдруг почувствовал голод и глотнул слюну. — Я настроился уходить. А то бы с удовольствием зашел к вам погреться.

Балабаница продолжала стоять на пороге.

— Подожди немного, пока перестанет дождь, — попросила она.

— Впрочем, верно, — усмехнулся Аввакум. — Почему бы мне не переждать? Дождь скоро прекратится.

Он сел у очага и с наслаждением протянул к огню руки. Затем достал трубочку и, набив ее табаком, закурил.

Пока Балабаница сновала по комнате, готовя ужин, Аввакум по привычке осматривал домашнюю утварь, непрестанно вслушиваясь в мягкое шлепанье босых ног хозяйки.

Комната была просторная, вдоль стен тянулись полки, у входа на железных крючьях висели два медных котла. В левом углу темнела открытая дверь — там, вероятно, была спальня. Он вспомнил, что окно ее выходит туда, где в глубине сада видны заброшенные хозяйские постройки.

— Послушай, Балабаница, а тебе не холодно босиком? — спросил Аввакум.

Она на мгновение приостановилась. Казалось, эти слова ее очень удивили.

— Мне, холодно? — она посмотрела на свои ноги, неизвестно зачем приподняла юбку и весело засмеялась. — С какой стати мне будет холодно! Придумал тоже! Я привыкла, — и, опустив юбку, кивнула головой в сторону, где стоял накрытый стол. — Ну, давай будем ужинать, а то остынет. Угощать, правда, мне тебя нечем — одна ведь я одинешенька.

Чтобы не обидеть вдовушку, Аввакум сразу же подсел к столу. Перед ним стояла глубокая тарелка с печеным картофелем, брынза, яичница на сковороде и большая миска простокваши. Посередине горкой лежали ломтики хлеба.

— Как говорится, одной головке и обед варить неловко, — вздыхала Балабаница, энергично уничтожая яичницу. — Пока бедняга Методий был здесь, он часто составлял мне компанию, не брезговал, сам он тоже бобылем жил. Бывало, и баницу испеку, и то, и другое сготовлю, а как его взяли — все ни к чему. Ем всухомятку, куски в горле застревают.

Аввакум, правда, не заметил, чтобы у нее куски застревали в горле, она ела с завидным аппетитом, и лицо ее выглядело очень свежим.

— Скажи, Балабаница, — спросил Аввакум, — к Методию часто захаживали гости? Когда я был холостяком, ко мне по десятку вваливались каждый вечер.

— Да что ты! — Балабаница тряхнула головой. На лоб ей упала черная прядка волос, но она не подняла руки, чтобы отбросить ее. — Какие там гости! Никто не приходил к Методию. У него доброе сердце, только он, бедняжка, нелюдим. Как и я.

— Не может быть, чтоб у такого человека не было друзей, — усомнился Аввакум.

— Нет, не было, — Балабаница покачала головой. — Он был хорош со всеми, и к нему все хорошо относились, но дружить ни с кем не дружил.

Она помолчала немного и нахмурилась.

— Был один, да вот уж три года, как того человека загрызли на Змеице волки. Охотились они вместе. Лесничим он был.

Аввакум задумался. Он почувствовал, что на этот раз касаться темы «Методий» больше не следует.

Балабаница убрала со стола, затем пошла в другую комнату и зажгла лампу. Через открытую дверь Аввакум видел часть высокой кровати с картинками на железной спинке. Она была застлана ослепительно белым одеялом из козьего пуха, а на стене над ней висел вязаный коврик.

Балабаница шумно зевнула, лениво потянулась и принялась разбирать постель.

В дымоходе тихонько вздыхал ветер.

Аввакум встал. Он надел плащ и кашлянул.

— Ты уходишь? — спросила его Балабаница. Она держала в руках белое одеяло.

— Мне пора, — сказал Аввакум.

Вместо того чтоб сложить одеяло — она уже принялась было это делать, — Балабаница снова покрыла им кровать. Постояв немного в задумчивости, она спросила:

— Уже есть девять часов?

— Больше, — ответил Аввакум.

Она опять задумалась. Теперь глаза ее глядели не на Аввакума, а куда-то мимо него.

Он застегнул плащ и пошел к двери.

— Ты долго будешь спать завтра? — спросила вдруг Балабаница.

Аввакум застыл на месте: в ее голосе были нотки, показавшиеся ему странными. И то, что она снова застелила кровать одеялом, и ее молчаливое раздумье, и взгляд, устремленный куда-то мимо него, — все это, казалось ему, было неспроста.

— Долго ли я буду спать? — повторил ее вопрос Аввакум, чтоб обдумать ответ. — Вот что, хозяюшка, сегодня я, видно, не буду ночевать дома. Я сегодня в гостях у бая Гроздана. Он просил зайти поболтать, выпить стаканчик вина, и я наверняка останусь у него ночевать.

— Хитро придумал, — повела плечом Балабаница.

Больше она не промолвила ни слова.

— Комнату я запер, и ключ у меня, — добавил Аввакум. — Спокойной ночи!

Он вышел.

Дождь лил сильнее прежнего.

Аввакум сильно хлопнул калиткой и осторожно побрел по широкой дороге, которая вела к Верхней слободе. Тьма была непроглядная. Добравшись до первого перекрестка — он определил это чутьем, — Аввакум тотчас же повернул влево и отсчитал десять шагов. Осторожно касаясь рукой плетня, он стал ощупью искать перелаз.

Еще несколько шагов, и колючки кончились.

Он подобрал полы плаща и перепрыгнул через плетень: впереди, в темноте, виднелся дом Балабаницы. Аввакум пошел напрямик.

В увядшей листве шумел дождь. Подойдя к дому, Аввакум прислонился к тому углу, который был ближе к окну, и стал ждать. Не прошло и минуты, как свет погас. Балабаница вышла на крыльцо, огляделась вокруг и торопливо зашагала к калитке. Вскоре ее фигура растаяла в темноте.

Подождав немного, Аввакум, пригнувшись, бегом пробрался к лестнице, поднялся на галерею и бесшумно закрыл за собой дверь своей комнаты.

В распахнутое окно ветер задувал сырой воздух и мелкие капельки дождя.


Он лежал на кровати одетый, покрывшись одним плащом, успевшим основательно намокнуть под дождем. Лежал, вслушиваясь в постукивание капель по оконной раме, в тихий разговор ветра с суковатой сосной, и ни о чем не думал.

Время как будто остановилось.

Вдруг он услышал, как глухо скрипнула входная дверь. Кто-то открыл ее, затем прошел через сени, щелкнул замок, и снова все потонуло в тишине.

«Дверь скрипнула только один раз? — подумал Аввакум. — Значит, она сейчас открыта, как будто ждет кого-то. И ключ щелкнул один раз».

Он лежал в темноте с открытыми глазами.

Но вот ему показалось, что кто-то еще прошел по сеням — шаги более тяжелые и уверенные. И снова тишина.

Дождь по-прежнему дробно стучал в оконную раму.

Аввакуму стало смешно: стоит ли зябнуть под мокрым плащом ради любовного свидания Балабаницы?

Однако он не шевельнулся. Все ждал, что случится нечто, имеющее прямую связь с впечатлениями, которые наслоились в его сознании на протяжении сегодняшнего дня.

Вдруг по его спине побежали мурашки: кто-то поднимался по лесенке — скрипнула одна ступенька, потом скрип повторился уже у самой галереи.

Он оставил дверь незапертой. То ли он нарочно это сделал, то ли просто забыл повернуть ключ — не мог вспомнить.

Видно, поднявшийся на галерею человек не собирался входить в его комнату. Он открыл соседнюю дверь и вошел в чуланчик.

Что ему там делать, среди чучел птиц и животных да всякого старья? Это произошло так неожиданно, что Аввакум от удивления чуть было не вскочил с кровати.

Он овладел собой лишь после того, как снова скрипнула ступенька. Человек уже спустился во двор.

Дальнейшие события произошли в течение одной-двух минут. Аввакум бросился к окну, перемахнул через подоконник и, вцепившись руками в сук старой сосны, стал быстро спускаться вниз. Едва ощутив под ногами землю, он стремглав кинулся к плетню. Перед ним бежал человек.

Аввакум сунул руку в карман, чтобы выхватить фонарик, но поскользнулся и упал навзничь на мокрую траву.

Поднимаясь на ноги, он горько усмехнулся от сознания, что первая схватка кончилась для него поражением.

Аввакум долго не мог уснуть. Упустить такой момент! Почему он не зажег фонарик, направив его прямо в лицо неизвестному, когда тот находился в чулане? Это способна сделать любая женщина…

Скрипнув зубами, он повернулся к стене и закрыл глаза.

На заре Аввакума разбудил сильный ветер; он метался в ветвях старой сосны, гнул и ломал их. По небу бежали рваные тучи, в их просветах блестели синие лоскутки умытого дождем неба.

Казалось, ветер развеял и его дурное настроение; когда он открыл глаза, ему почудилось, что вокруг несутся звуки знакомой мелодии, очень веселой, вероятно, вальса.

«Сейчас я должен посмотреть, что произошло в чулане», — решил Аввакум. Он схватил полотенце и спустился во двор. Он мылся и плескался холодной водой до тех пор, пока не покраснела кожа.

«Сейчас посмотрю, что произошло в чулане», — снова подумал Аввакум, но занялся бритьем; вдруг он вспомнил, что мелодия, звучавшая в его ушах, когда он проснулся, из «Евгения Онегина».

Внутри чулана все оставалось на своих местах.

Стоя на пороге, он внимательно осматривал одну вещь за другой.

Так продолжалось минут десять.

Наконец он улыбнулся. Подставка, на которой был укреплен медвежонок, сдвинута примерно на два пальца влево, и виден верхний левый угол ящика. Вчера он сам ставил сюда медвежонка и отлично помнит, что все углы ящика были одинаково хорошо прикрыты подставкой. А теперь левый угол пальца на два приоткрыт. Кто-то сдвинул чучело в сторону, очевидно, для того, чтобы заглянуть в ящик и просунуть туда руку. А потом, так как было темно, не сумел поставить медвежонка в прежнее положение. «Образовавшееся смещение равно двум сантиметрам», — определил Аввакум.

Он поставил медвежонка на пол и посмотрел в ящик. Внутри как будто ничего не изменилось. Та же кучка разноцветных камешков, а на ней — самый большой камень, завернутый в листок из тетради с надписью: «Змеица, 7 августа». Он лежит на том же самом месте, где его оставил Аввакум. И бумага и надпись те же. Только цвет самого камня стал иным. Аввакум отлично помнил, что тот камень был коричневый. Этот, что сейчас у него в руках, по размеру и форме почти такой же, а вот цвет другой, какой-то белесый.

*

Со стороны Лук показалось солнце, и небо над Змеицей заалело. Далекие осыпи и зубчатые скалы потонули в призрачной розовой дымке.

Аввакум спустился по лестнице вниз и чуть было не столкнулся в сенях с Балабаницей.

— Мне уже пора быть на сыроварне, а я вот проспала! — улыбнулась она, поспешно пряча под платок кудряшку, упавшую на лоб.

Поверх ситцевой блузки она надела кунтушик с короткими рукавами. Он был открыт на груди, и в вырезе, отделанном золотистыми отворотами, поблескивала ее гладкая молочно-белая кожа.

— Что поделаешь, — сказал Аввакум. — Кто ночью мало спит, тому утром трудно проснуться!

Балабаница посмотрела на него удивленными, искрящимися глазами, пожала плечами и весело засмеялась. Смех ее был чистый, звонкий. Она уперлась руками в бока, блузка натянулась, обрисовывая пышную грудь.

— Что поделаешь, такова уж моя вдовья доля! — вздохнув, сказала она с грустью в голосе.

Но глаза все еще продолжали смеяться.

Аввакум поглядел ей вслед. Он проснулся в бодром настроении, ему даже хотелось насвистывать.

Когда она скрылась из виду, он быстро вернулся в дом, отпер маленькой отмычкой дверь ее комнаты, прошел в спальню и опустился на колени. Некрашеный дощатый пол был чист, на нем никаких следов. «Сюда он входил в носках, — подумал Аввакум. — Ботинки оставил в первой комнате, а там пол земляной, неровный, и, после того как его подмели, разглядеть ничего не удастся».

В черепке от разбитого кувшина пышно цвела пеларгония — в комнате стоял приятный запах; он сливался с ароматом цветущей герани, которая красовалась на окне, напоминая о беззаботной юности, о давно прошедшем.

Быстро заперев дверь, Аввакум вышел на улицу и торопливо зашагал к старой корчме.


Бай Гроздан наливал себе на кухне рюмку анисовой водки, когда увидел, что к нему во двор вошел Аввакум. Сердце у него почему-то екнуло, и он, глубоко вздохнув, мрачный и недовольный, спрятал бутылку в буфет.

А тем временем жена его, Грозданица, уже болтала с Аввакумом возле дома.

«Почему я не ушел минут на пять раньше!» — досадовал на себя председатель. Он важно откашлялся, вышел в сени и широким жестом пригласил Аввакума в дом.

— Милости просим! — сказал он, глядя на гостя исподлобья.

Пока он думал, предложить ли Аввакуму стул, сюда вбежала тетка Грозданица, с виду женщина сердитая, и накинулась на мужа:

— Что ты за человек, Гроздан! Пришел гость, а ты стоишь посреди дома, как столб, разве так можно! — гортанным голосом выговаривала она ему. Потом распахнула дверь горницы, кинулась к столу, торопливо разгладила кружевную скатерть, снова подбежала к мужчинам. — Заходите, заходите, присядьте, как положено, а я соберу скоренько на стол, что бог послал!

Аввакум поклонился и почтительно поцеловал ей руку.

Грозданица покраснела и с невиданной доселе гордостью взглянула на мужа.

Бай Гроздан от смущения закашлялся.

Вошли в горницу, сели друг против друга.

Тут стоял гардероб, комод с будильником на нем и широкая кровать с разрисованными спинками; сиденья стульев были застланы вязаными салфетками, на стенках висели лубочные картинки, на окнах — белые занавесочки. В сравнении с этой комната Балабаницы казалась убогой кельей.

— Славно вы живете, — улыбнулся Аввакум.

Тут не хватало лишь пахучей пеларгонии.

— Да уж как есть, — в третий раз прокашлялся бай Гроздан.

— Наверно, хорошо зарабатываете?

Бай Гроздан покручивал ус.

— Неплохо, — ответил он. — В этом году заживем еще лучше.

Аввакум посмотрел на дверь, достал свое служебное удостоверение и подал его председателю. Затем закурил и подошел к висящим на стене фотографиям.

— А это не сын твой, такой богатырь? — спросил он.

Бай Гроздан молчал. Насупив брови, он рассматривал печать.

Аввакум взял удостоверение и спрятал его, затем уселся поудобней на стуле и вытянул ноги.

— Это сын твой? — снова спросил Аввакум, указывая головой на портрет.

— Сын, служит республике. В Благоевграде сейчас, — шепотом сообщил бай Гроздан.

Аввакум рассмеялся.

Вошла Грозданица. Она принесла полную миску меду, брынзу и хлеб.

— Подай-ка, мамаша, немного анисовки, — ласково попросил Аввакум, принимая из ее рук угощение. — Мы должны выпить за здоровье вашего сына, который служит республике в Благоевграде. Верно, бай Гроздан?

Они чокнулись и отпили из рюмок…

Когда они снова остались вдвоем с председателем, Аввакум сказал:

— Пришел я к тебе, бай Гроздан, не потому, что ты председатель богатого кооператива и член народного совета, а потому, что очень ответственные люди мне рассказывали о тебе как о надежном человеке, которому я могу довериться. Мы знаем о твоей преданности с двадцать третьего года[9], тяжелые времена умудрили тебя и научили хранить тайну. Пришел я затем, чтобы открыть тебе, для чего я в действительности приехал в Момчилово и в чем ты мне должен помочь. Но прежде всего я хочу тебя предупредить: из твоих уст никто и никогда — ни сегодня, ни завтра, ни во веки веков не должен узнать, кто я такой, ясно?

— Об этом не беспокойся, — кивнул бай Гроздан. — Я только тогда скажу про тебя что-нибудь, когда Карабаир заговорит по-человечьи.

— Верю, — сказал Аввакум. — Думаю, что, если даже Карабаир заговорит, ты и тогда будешь молчать. Дело вот в чем. Во-первых, ты должен выяснить, насколько это возможно, разумеется, кого из здешних жителей в ночь с двадцать второго на двадцать третье августа не было в селе. Запомнил? Во-вторых, кто из момчиловских мужчин носил или носит перчатки из синей шерсти. Если тебе не удастся вспомнить об этом или обнаружить такого человека, который носил или носит перчатки из синей шерсти, то постарайся узнать, где и когда продавалась синяя пряжа и кто в Момчилове или в соседних селениях занимается вязанием.

— Вот оно какая штука! — удивленно протянул бай Гроздан.

— Это очень важно, — заметил Аввакум.

Бай Гроздан помолчал. Потом наклонился к гостю и тихонько спросил:

— Неужто учителя повесят?

— Это меня не касается, — пожал плечами Аввакум.

Сквозь белые занавески в дом заглянуло солнце. Здоровенная черная муха оторвалась от окна и загудела над тарелкой с медом.

— То, что я тебе поручил, ты должен сделать осторожно, чтобы все было шито-крыто, — предупредил Аввакум. Он зачерпнул ложкой меду и отпил глоток анисовки. — Все делай так, чтобы никто ни о чем не догадался, чтобы не бросалось в глаза…

Взглянув на часы, он встал.

— Мы увидимся во время обеда у бая Марко. Если узнаешь что-нибудь такое, что потребуется сообщить мне, закажи бутылку лимонаду и предложи мне распить ее с тобой. Это будет наш пароль. Запомнил?

Бай Гроздан кивнул головой и, разгладив усы, широко ухмыльнулся.


Попрощавшись с председателем кооператива, Аввакум направился к Илязову дому. Старшина Георгий окинул его недоверчивым взглядом с головы до ног и не дал ему переступить порога до тех пор, пока не получил на это разрешение майора. Аввакум вошел в мрачную, облицованную камнем прихожую и вдруг почувствовал свое сердце — оно колотилось так, словно он только что пробежал стометровку. «Что за дурацкая слабость», — подумал он и насупился. Помещение и в самом деле напоминало средневековую темницу. Стены из серого гранита, холод, сумрак. Недоставало только тяжелых железных цепей, жаровни и крючьев для пыток, чтобы иллюзия была еще более осязаемой и полной.

В доме было три комнаты, расположенные по обе стороны прихожей, одна против другой. В каждую вела массивная дубовая дверь, обитая несколькими рядами крупных кованых гвоздей. Комната слева служила складом, там геологи хранили приборы, инструменты, чертежи и деньги для хозяйственных нужд. Эта комната и стала объектом ограбления, совершенного в ночь на двадцать третье августа. Разбитое окно давно застеклили, перепиленный прут был заменен новым, более толстым, а само окно было снабжено двойными ставнями, которые запирались теперь изнутри секретным замком.

Начальник военно-геологического пункта майор Инджов встретил гостя с подчеркнутой холодностью. Пока он читал командировочное удостоверение, выданное Институтом археологии Академии наук, Аввакум окинул взглядом его лицо и подумал: «Печальный случай. Этот человек страдает язвой — на столе коробочка с питьевой содой. Лицо у него худое и бледное, зрачки не в меру расширены. Не спал эту ночь — глаза усталые и немного грустные. Ожидал повышения — это видно по новым погонам на поношенном кителе, а получил взыскание, партийное и служебное: одна звездочка снята с погона, от нее остался лишь след».

Майор прочитал командировочное удостоверение и молча вернул его. Затем сухо спросил:

— Что от меня требуется?

— Ничего особенного, — сказал Аввакум. — Я просто зашел представиться вам.

Они замолчали. Было холодно. Воздух от табачного дыма казался синеватым.

— В нашей работе есть много общего, — сказал Аввакум. — Вы не находите?

— Нет, не нахожу, — ответил майор.

— А почему? — удивился Аввакум. — Вот вы, например, ходите по горам, изучаете местность. То же самое делаю и я — хожу по горам и осматриваю местность.

— Это лишь внешнее сходство, — сказал майор.

Аввакум усмехнулся.

— Но все-таки это сходство, не так ли?

Майор не ответил.

— Я хочу установить — приблизительно, конечно, — северные границы момчилова царства. Мне необходимо изучить район к югу и юго-востоку от Карабаира и попытаться найти в этих местах какие-нибудь следы этого царства.

— Ищите себе на здоровье, — отрезал майор.

— А вы ничего не припомните такого, что могло бы мне пригодиться? Ведь вы довольно основательно изучили здешние места.

— Ничего такого, что представляло бы для вас интерес, я не заметил.

— Это очень важное обстоятельство! — обрадовался Аввакум. — Раз уж вы — три специалиста — ничего не заметили, значит, и я не замечу, тем более что я один.

— Это ваше дело, — сказал майор.

— Верно, — согласился Аввакум. — Мне нет смысла ходить по тем местам, которые вы исходили: южнее и юго-восточнее Карабаира.

Затем он спросил:

— У вас, наверное, есть координаты обследованной местности?

— Разве картограф может работать без координат? — вышел из себя майор. Он достал сигарету из портсигара и с недовольным видом закурил.

— Прекрасно! — с улыбкой заметил Аввакум. — Дав мне ваши координаты, вы избавите меня от излишних скитаний по здешним кручам.

— На это вы не рассчитывайте, — заявил майор.

— Почему?

— Потому что вы молодой человек и должны приучаться к труду! — Майор посмотрел на него исподлобья. — И потому что моя служба не имеет с вашей ничего общего. И потому, наконец, что я не намерен копаться на складе и терять драгоценное время, чтобы поощрять вашу леность. Вот почему!

— Пожалуйста, — смиренно сказал Аввакум. — Я ведь только спросил.

— Ну вот, а я ответил. — Майор нахмурился еще больше.

— Все же я очень доволен нашим разговором. Позвольте с вами проститься.

Майор подал ему руку.

— Без труда ничего не добьешься, — вздохнул он.

— Да, труд — мать всех благ земных! — засмеялся, прощаясь, Аввакум.

В коридоре его ждал старшина Георгий.

Проходя мимо двери склада, Аввакум уронил цепочку, которую вертел на пальце; он нагнулся, чтоб поднять ее. Выпрямляясь, взглянул на замок и присвистнул от удовольствия. Замок был массивный, но простой, как кремневое ружье.

В бодром настроении Аввакум пересек Илязов двор. У него в блокноте были записаны координаты того места, где принимала распоряжения и вела передачу неизвестная радиостанция неизвестного X. Еще находясь в Смоляне, он попробовал найти это место на топографической карте и нашел; оно оказалось в гористой местности юго-восточнее Карабаира, примерно в двух километрах от границы. Он сразу же связался с соответствующим пограничным отрядом. Ему сообщили, что район юго-восточнее Карабаира находится под усиленной охраной и никто другой, кроме геологов момчиловской группы, по тем местам не проходил.

Тогда он запросил у пограничников более точные данные: проходили ли геологи в том секторе, где был засечен радиопередатчик? Погранотряд ответил, что геологи бывали в районе юго-восточнее Карабаира, но появлялись ли они в засеченном пеленгаторами месте, неизвестно.

Аввакум составил себе следующее разведывательное уравнение:

Известные величины:

Местонахождение радиопередатчика — y

Район его расположения — z

Время радиопередачи — ночь на 11 августа

Пограничные войска гарантируют, что в районе z проходили только геологи

Неизвестные величины:

Находились ли геологи в ночь с 10 на 11 августа в пункте y или где-нибудь поблизости?

Решение:

Ключ: установить, обозначены ли в разработках военно-геологической группы координаты пункта у или другие сходные координаты.


Он потому и пошел к начальнику военно-геологического пункта. Однако выудить у него то, что ему требовалось, не смог. Правда, разговор с ним оказался не бесплодным: Аввакум узнал, что столь интересующий его маршрут, по которому геологи двигались из района z, отражен в их разработках, а они хранятся за массивной дверью складского помещения.

Замок на двери внушительных размеров, но открыть его проще простого. Проникнуть же незаметно на склад было детской забавой.

Теперь в руках Аввакума были уже две улики против неизвестного преступника: координаты радиопередачи десятого августа и два синих волоска.

Расчеты, сделанные им в Смоляне, показывали, что вторая радиопередача, состоявшая из таинственных звуков, велась, видимо, из урочища Змеицы или вблизи него. Какой смысл допытываться, кто в тех местах бывал? Это неизбежно привлекло бы к себе внимание. К тому же мимо Змеицы проходит дорога на Луки, а по этой дороге днем и ночью снуют повозки и пешеходы.

Другое дело координаты радиопередачи десятого августа и два синих волоска — они заслуживали самого пристального внимания. Теперь надлежало установить, куда ведут эти следы. И настоящие они или ложные. Потому что в разведывательной работе всегда бывают и те и другие.

То, что произошло вчера вечером, несколько осложняло обстановку. Делало ее более неясной и запутанной. Какую роль играл в этой темной истории подмененный камень?

Выйдя с Илязова двора, Аввакум спросил у девочки, которая пасла двух гусынь, где живет ветеринарный врач. Девочка, глядя на него с боязливым любопытством, молча указала на Нижнюю слободу — там находился дом бай Спиридона.

*

Обед в этот день прошел очень весело: бай Марко подал нам жареного петуха, теплый калач, брынзу и горький перец. Вино было густое, черное, от него исходил аромат разогретого на солнце янтаря.

Боян Ичеренский подозвал к себе Аввакума, чокнулся с ним, похлопал его весьма покровительственно по плечу и спросил:

— Ну, как ты провел ночь на момчиловской земле, любезный археолог? Спокойно ли тебе спалось, не нарушило ли что твой покой?

— Благодарю! — Аввакум отпил немного вина. — В общем провел я ночь неплохо. Случилось, правда, одно происшествие: какой-то субъект, вероятно, по ошибке чуть было не вломился ко мне в комнату. Я полюбопытствовал, кто он, этот тип, мне хотелось подробнее осведомить его о расположении комнат; увидеть его мне не удалось — он оказался проворней меня и успел улизнуть раньше, чем я поднялся.

Ичеренский и капитан захохотали. Затем Ичеренский сказал:

— Не стоило преследовать беднягу. Он шел не с дурными намерениями, уверяю тебя. Видимо, это был какой-то неисправимый ревнивец: решил проверить, не засиделась ли случайно его возлюбленная у нового квартиранта дольше, чем полагается. Отелло встречаются повсюду — и в Момчилове они есть. Ты должен привыкать к подобным вещам!

— Господи боже мой, но ведь у меня жена и маленькие детки, — вздохнул Аввакум. — Что же с ними будет?

— Веди добродетельную жизнь! — наставнически изрек геолог.

— Глупости! — возразил капитан. Он обернулся к Аввакуму. — Отдубась ревнивца как следует, и он успокоится. Ради Балабаницы стоит потрудиться!

Они продолжали шутить в том же духе, но тут вмешался бай Гроздан.

— Ребята, это уж слишком, мне подобные шутки не нравятся. Балабаница — женщина порядочная. К тому же на ней вся наша сыроварня держится, и вообще мы ею довольны. Это серьезный человек.

— Любовь витает всюду! — философски заметил капитан.

Поскольку разговор зашел о любви, Ичеренский опять взял слово.

— Любовь — чрезвычайно интересное явление, — сказал он. — Возьмем, к примеру, их милость, — он указал на капитана. — Для него это благородное чувство — вроде бы то же самое, что «здравствуй» и «до свидания». Для моего друга Кузмана Христофорова любовь — это египетские письмена. Он даже и не подумает ломать над ними голову! Для товарища ветеринара любовь — это вздохи и бессонница. Но бессонница в собственной постели! Бай Гроздан практичнее вас, для него любовь — это домик, здоровые дети и верная жена. Такое понимание любви — самое здоровое и полезное для общества. А для вашего покорного слуги любовь — это забота. Но забота, которая приносит и радость, и страдание, и большое наслаждение, и всевозможные тревоги.

Вы знаете, что каждую субботу я после работы уезжаю в Пловдив. Если вы думаете, что эти поездки полны романтики, вы глубоко ошибаетесь. Судите сами! В Пловдив я приезжаю к вечеру. Подыскав в какой-нибудь гостинице комнату, я звоню жене. Она, бедняжка, живет у своей тетки, ее там поместили в комнате вместе с детьми, и вы сами понимаете, что ночевать там мне крайне неудобно.

В один такой вечер, кажется, это было тогда, когда произошла эта история с Методием Парашкевовым, я чуть было не подрался с дежурным администратором «Триморциума». Этот тип хотел сунуть меня в убогую комнатушку на четвертом этаже! Вы только подумайте — двести километров пути, чтобы провести ночь любви на четвертом этаже! Но у меня хватило упорства, и я получил номерок двумя этажами ниже, с ванной и со всеми прочими удобствами, которые так необходимы в подобных случаях: ведь мы с женой имеем в своем распоряжении лишь несколько часов в неделю.

Вот с какой романтикой связаны мои поездки в Пловдив. Но я не жалуюсь. Я ездил и буду ездить, пока живу в Момчилове. В дальнейшем будет то же самое, потому что такова моя профессия — скитаться по горам и лесам. И вот порой приходит мне в голову мысль: был бы ли я счастлив, если бы вел оседлый образ жизни и, так сказать, держался за юбку жены? Едва ли! Это было бы существование без забот и тревог. А такое существование похоже на дом без очага. Заботы и тревоги — без них, друзья, нет настоящего счастья в нашей жизни!

Он отпил из своего стакана и немного помолчал. Словно бы тень легла на его лицо. Потом он тряхнул головой, окинул нас взглядом и усмехнулся.

— Мы с вами заговорили о том, что такое любовь. Позвольте по этому случаю рассказать вам одну маленькую историю, связанную с личностью нашего бедного учителя Методия. Может быть, он будет повешен, как предсказывает мой новый сосед по столу, и, вероятно, будет заслуженно повешен, но нам не следует наряду с плохим забывать и то хорошее, что носил в своей душе этот человек.

О тех добрых делах, которые он делал для момчиловцев, о том, как он научил их разводить пчел и фруктовые сады, получать более жирную брынзу, — обо всем этом вам может подробнее рассказать бай Гроздан, так как это относится к сфере его интересов. Я расскажу лишь об одном случае более интимного свойства. Прежде всего я должен заметить, что Методий считал меня своим другом, потому что я много помогал ему в его занятиях микрометрией и кристаллографией. Надумал он как-то собрать для школы большую коллекцию, но ему недоставало опыта, поэтому он пользовался моей скромной помощью. С научной точки зрения он был обыкновенный дилетант и в известной мере маньяк. Но в его дилетантстве, в его мании великих открытий было что-то очень благородное и возвышенное, и это заставляло меня относиться к нему сочувственно и закрывать глаза на смешное. Он считал меня своим другом и, хотя был человеком неразговорчивым, иногда поверял мне, особенно после стакана вина, и свои маленькие тайны.

Так вот она, история, о которой идет речь. Как вы убедитесь, она находится в прямой связи с нашим разговором о любви.

Три года назад в Момчилово прибыл новый участковый лесничий. Лесничий оказался прекрасным охотником, и между ним и Методием установилась замечательная дружба. Люди думают, что их связывала общая страсть к охоте. Но истина кроется не только в этом. Дружеские чувства лесничего к Методию, может, и основывались на этом. Но для самого Методия куда значительнее было другое — поздняя любовь. Вы, вероятно, догадываетесь, я имею в виду жену лесничего и нашего старого холостяка.

Она лет на десять моложе своего мужа. У нее есть девочка, которая тогда жила у бабушки, потому что Момчилово находится на краю света, да и лесничий тоже не собирался поселяться тут надолго. Женщина эта — существо хрупкое, миловидное — казалось, совсем не подходила для огрубевшего учителя. Потому-то и любовь их была необычной — она чувствовалась лишь в их глазах, в голосе, в их несмелых рукопожатиях при встрече и расставании.

И вот, к великому огорчению Балабаницы, Методий стал все чаще и чаще наведываться к лесничему. Носил туда зайцев и фазанов, пил там кофе и холодный айран[10].

Однажды — это было зимой — друзья решили пойти поохотиться на волков. Они уже вышли из дому, как вдруг Методий заметил, что забыл шерстяной шарф. Он возвратился, чтобы взять шарф; что там произошло — одному богу известно, но когда он догнал лесничего, он был смущен и все время смотрел себе под ноги. Не подумайте чего-нибудь плохого — он задержался в доме лесничего не больше одной минуты. За это время нельзя даже и поцеловаться как следует. Однако он шел позади лесничего и смотрел себе под ноги.

Вы, вероятно, знаете, чем кончилась эта охота: лесничего в одном из ущелий Змеицы растерзали волки. Опустился густой туман, и друзья потеряли друг друга из виду; когда стая волков набросилась на лесничего, Методий был от него далеко, и, пока он бежал к нему на помощь, звери перегрызли лесничему горло, обглодали лицо и руки.

Что же произошло потом?

Потом Методий, перебиваясь сам, как говорится, с хлеба на воду, собрал деньжат и купил для вдовы подержанную вязальную машину. Она взяла девочку к себе, записала ее в момчиловскую школу. Каждый месяц Методий треть своего жалованья посылал по почте на имя ребенка.

И все это в память о той чудесной минуте, когда он вошел к ним в дом, чтобы взять забытый на лавке шарф.

Может быть, вы думаете, что за прошедшее после трагической гибели лесничего время это чудесное мгновение превратилось во взаимную любовь?

Вот в этом-то и суть вопроса, что такое любовь, с которого начался наш разговор. Для моего друга Кузмана Христофорова любовь — это загадочные письмена. Для ветеринара — вздохи в одиночестве. А для Методия Парашкевова — получасовая беседа с вдовой лесничего за чашкой кофе, и непременно во дворе, под открытым небом; если же льет дождь или воет вьюга, беседа происходит на кухне, возле гудящей печки, и всегда в присутствии маленькой дочки.

*

Итак, преступник действовал в перчатках… Почему? Естественно, чтобы не оставить следов своих пальцев! Но какой преступник действует в перчатках? В перчатках действует тот, над чьей головой уже висит какая-то опасность, — человек, играющий с огнем и имеющий намерение продолжать свою игру. Случайный преступник не станет прибегать к таким мерам предосторожности. Случайный преступник не замешан в преступлениях и не станет помышлять о новых. Над ним не тяготеют никакие подозрения, он не связан с другими преступниками, которые, будучи раскрытыми, могли бы навлечь беду на его голову. Следовательно, он не нуждается в подобных мерах предосторожности. Таким образом, человек, проникший на пункт, боится разоблачения, он прилагает усилия к тому, чтобы остаться неразоблаченным, значит, он вообще замешан в опасной и преступной деятельности.

Аввакум нагнулся, посмотрел в окно, затем опять начал ходить по комнате.

Он снова ухватился за пойманную нить.

Председатель и секретарь партийной организации утверждают, что не встречали в селе человека, который носил бы синие перчатки. Этим людям надо верить; и тот и другой не отсиживаются дома у печки, они местные жители и знают здешних людей до девятого колена. Притом синяя пряжа в селькоопе не продавалась, и надо полагать, что такая пряжа не поставляется и селькоопам других сел. В этом районе хорошо развито овцеводство, каждая семья получает шерсть на трудодни, и любая хозяйка сама в состоянии сделать себе несколько мотков пряжи. Но такая пряжа груба и жестка, волоконца у нее короткие и не вьются в спирали и колечки. А волоски, которые он обнаружил среди железных опилок и на чешуйках сосновой коры, длинные и в завитках, словно кусочки микроскопической пружины. Вывод прост — синие перчатки неизвестного связаны из мягкой фабричной шерсти. Пряжа из такой шерсти продается только в больших городах.

В больших городах продают и готовые перчатки. Он видел такие перчатки, и не в одном магазине. Но ни в одном магазине он не видел перчаток из пряжи, окрашенной в синий цвет. Среди готовых перчаток попадались бежевые, серые. Иных в продаже не бывает. Следовательно, синие перчатки X сделаны из фабричной пряжи, но связаны «частным образом» в Момчилове женщиной, которая систематически занимается вязанием, доставая пряжу в городе.

Есть ли в Момчилове такая женщина? Есть. Это вдова лесничего, которого растерзали волки в Змеице. Женщина, которую Методий Парашкевов любил и, может быть, любит и поныне. Разумеется, нет никаких оснований утверждать, что именно эта женщина связала перчатки неизвестному преступнику. Тем не менее это факт, достойный серьезного внимания.

Аввакум достал записную книжку, оперся на стол и записал:

«1. Проверить, вязала ли вдова лесничего перчатки из синей фабричной пряжи в начале весны».

Он улыбнулся. Безусловно, в начале весны! Если бы она связала до того, как кончилась зима, X носил бы их в зимние холода, и в этом случае кто-нибудь да заметил бы, что в Момчилове есть человек, который носит синие перчатки.

Он закрыл блокнот и продолжал расхаживать между кроватью и рабочим столом Методия Парашкевова.

Обычно люди запасаются перчатками поздней осенью или в самом начале зимы. Никто не покупает теплых шерстяных перчаток весной. Это может случиться лишь в особых случаях, когда какие-нибудь необычные обстоятельства заставляют купить или заказать такие перчатки. Если удастся установить, что вдова лесничего вязала шерстяные перчатки из синей пряжи в течение весны или лета, то тот, кто их заказывал, безусловно, имел в виду нечто необычное. Стремление скрыть следы собственных пальцев и есть это нечто необычное.

Аввакум тихонько присвистнул и остановился посреди комнаты.

Но разве для этой цели не пригодились бы самые обыкновенные кожаные перчатки? Такие перчатки продаются в любом городе, их столько везде, что, как говорится, хоть пруд пруди.

Обзавестись человеку кожаными перчатками — раз плюнуть. Нужно только, чтоб он жил в городе, где есть магазины, торгующие подобным товаром! Но если человек живет в деревне, притом в летнее время, и обстоятельства вынуждают его в предельно короткий срок, в какой-то день-два, сделать нечто необычное, для чего необходимы перчатки, как тогда? И если он не хочет ввиду особых обстоятельств брать их «взаймы»? И у него нет возможности вырваться в город, чтобы купить их? В таком случае он, естественно, воспользуется тем, что доступно, то есть тем, что можно без труда достать на месте.

Аввакум усмехнулся и удовлетворенно потер руки. Синие шерстинки подсказали ему еще две интересные вещи: неизвестный вынужден был выполнять свою задачу в предельно короткий срок и без предварительной подготовки; это лицо состоит на такой службе, которая не позволяет ему незаметно в течение дня отлучаться, оставлять своих знакомых и коллег даже на несколько часов!

Воистину благословенны эти разговорчивые шерстинки.

Аввакум громко рассмеялся.

«Это признак усталости, — подумал он. — Мне не свойственно так смеяться».

Затем спустился во двор, чтоб проверить, вернулась ли с работы Балабаница. Ни в доме, ни во дворе никого не было.

Закрывшись на ключ у себя в комнате, Аввакум отпер секретный замок чемодана и осторожно достал оттуда портативную радиостанцию. Он раскрыл ту страницу записной книжки, где был записан шифр, наладил связь и заработал ключом. Менее чем за минуту он передал в эфир свою первую шифрограмму из Момчилова. Она была крайне лаконична: «Немедленно устройте выезд из села группы геологов хотя бы на одни сутки». И на этом кончил. Он снова спрятал радиостанцию и задвинул чемодан под кровать.

*

Дом вдовы лесничего был низкий, как и большинство момчиловских домов, деревянный, крытый плитняком, но чистый, побеленный известью; на окнах вышитые занавесочки. Посреди дворика — раскидистая груша, под нею широкая скамейка, а вблизи дома клумбочки с дикой геранью и пышными георгинами.

Аввакум постучал в дверь, потом, подождав, постучал еще. Никто не открывал. Когда он, уже собравшись уходить, вышел на тропу, из-за соседского плетня высунула голову какая-то старуха; смерив его недоверчивым взглядом, она сказала, что Мария пошла за молоком и вернется не раньше чем через полчаса.

Аввакум снова пересек пустошь, постоял над обрывчиком, откуда Методий спрыгивал в Илязов двор, и вдруг заметил, что там сегодня царит необычное оживление. Обойдя забор, он вошел во двор, как подобает, через ворота.

Под могучим вязом стояли два кротких мула, и геологи навьючивали на них всевозможную поклажу. В сущности, этим делом были заняты Ичеренский и капитан, а Кузман Христофоров курил в сторонке и рассеянно смотрел себе под ноги. Старшина Георгий и погонщик мулов привязывали веревкой большой тюк.

— Куда это вы собрались, друзья? — спросил удивленно и немного грустно Аввакум. — Если меня не обманывают глаза, вы готовитесь в дальний путь?

— Как в воду смотрел! — улыбнулся капитан и сдвинул на затылок фуражку.

Ичеренский словно не замечал присутствия Аввакума. Он с сосредоточенным видом рылся в каком-то мешке.

— Уезжаем, дорогой! — весело добавил капитан и указал рукой на юг. — Долг зовет нас на новые подвиги на ниве мирного труда.

— Ты все видишь одни только подвиги! — погрозил ему пальцем Ичеренский. — Шагомер-то забыл взять?

Капитан побежал за шагомером. Только теперь Ичеренский повернул голову к Аввакуму и, не произнося ни слова, взглянул ему прямо в глаза.

— Далеко собираетесь? — спросил Аввакум.

— Тебе бы лучше не задавать неуместных вопросов, — глухо ответил Ичеренский. — И не проявлять любопытства относительно дел, кои не находятся ни в какой связи с работой, для которой тебя сюда прислали.

— Да ну! — воскликнул Аввакум и усмехнулся. — А я именно в связи с работой и спрашиваю. Вы, вероятно, будете странствовать по тем местам, которые и меня интересуют.

— Где мы будем странствовать, это наше дело, — хмуро заметил Ичеренский. Затем, глядя на него исподлобья, пробурчал: — И нечего совать нос куда не следует. У тебя есть эта дурная привычка. Гляди, чего доброго, останешься без носа!

Сейчас он был совсем не похож на Ичеренского из старой корчмы.

— Упаси бог! — сказал Аввакум. — Я очень дорожу своим носом. Я о нем просто очень высокого мнения. Спасибо за добрый совет!

Он коснулся рукой кепки, кивнул на прощание Кузману и пошел.

Проходя мимо старшины, он спросил:

— Ваша милость будет командовать обозом?

— Чего ради! — пожав плечами, возразил Георгий.

— Очень хорошо, — усмехнулся Аввакум. — Сейчас ведь сыро, передвигаться тяжело.

По-прежнему моросил мелкий дождь.

Аввакум пошел по дороге на Луки, потом свернул налево и взобрался на один из многочисленных небольших холмов на подступах к Змеице. Он укрылся среди зарослей кустарника, достал трубку и закурил.

Примерно через час показался караван геологов. Первым шел майор. За ним Ичеренский и капитан — эти двое рядом. Следом тащились два мула. В арьергарде — Кузман Христофоров и погонщик.

Когда караван, огибая холмы, скрылся из виду, Аввакум поднялся, постоял немного в раздумье, затем обернулся и начал торопливо продираться сквозь кустарник в западном направлении. Его предположение оказалось верным: минут через десять он вышел на широкую тропу и, шагая по ней, скоро очутился перед маленьким домиком лесничего.

Вдова лесничего Мария действительно была созданием хрупким и миловидным. У нее были худенькие плечи, грустные голубые глаза и маленький рот. Она улыбалась смущенно и печально, наклонив набок голову, и чем-то напоминала русоволосых куколок, которых часто дарят маленьким девочкам.

Стоя у порога своего белостенного домика, она слушала Аввакума, тихим, теплым голоском отвечала на его вопросы и смущенно посматривала на соседний двор.

— Похоже, что эта соседка проявляет большое любопытство к вашим заказчикам? — спросил Аввакум, спокойно набивая трубку.

Она не ответила, только опустила голову.

— Я узнал, что вы вяжете замечательные перчатки, — сказал Аввакум. — У меня такая работа, что большую часть времени приходится быть на улице. Поэтому я пришел просить вас, чтобы вы как можно скорее связали мне хорошие перчатки. Можно это сделать?

— Можно, — ответила вязальщица. — Только вы должны принести пряжу.

— А разве у вас нет своей? — удивился Аввакум.

Она отрицательно покачала головой.

— Это очень досадно, — вздохнул Аввакум и поднес к трубке спичку. — Жаль. Я видел перчатки из синей шерсти вашей работы, и они мне очень понравились. Я хотел, чтобы вы и мне связали такие же.

— Сейчас у меня нет такой шерсти, — сказала Мария.

— Когда же вы успели ее израсходовать? — возроптал Аввакум. — Еще несколько дней назад она у вас была, а теперь уже нет!

Наморщив лоб, она взглянула на свои маленькие худые руки и едва слышно вздохнула.

— Где там несколько дней, — возразила она. — Синяя шерсть у меня кончилась давно, летом. Ее было очень мало. Я берегла для себя…

— Понимаю, — сказал Аввакум. — Вы голубоглазая, и синий цвет к вам идет. Вам надо было сохранить эту шерсть для себя, а этому… — Он потер лоб и с досадой махнул рукой. — …Ах, будь он неладен, забыл, как его зовут!

— Кузман Христофоров, — подсказала ему Мария.

Аввакум сделал глубокую затяжку и помолчал.

— Кузман Христофоров, — повторил он. — Да… Повезло человеку! Почему бы вам было не связать ему перчатки из другой пряжи?

— Другой не нашлось, а он очень торопил меня.

Она повела плечами и взглянула на дверь.

— Очень жаль, — сказал Аввакум и улыбнулся. — Извините, что я заболтался и вас задержал.

Ее бледные щеки покрылись румянцем.

Перед тем как выйти со двора, он вдруг обернулся и указал рукой на широкую скамейку под грушей.

— Вот тут отдыхал ваш добрый знакомый, бедный учитель Методий, в ночь с двадцать второго на двадцать третье августа, не правда ли?

Вязальщица так и замерла на месте, словно оцепенела.

— Не бойтесь, — сказал Аввакум. — Я его друг, и он мне кое-что поверял.

С этими словами он быстро вышел на улицу. Но, едва сделав несколько шагов, он почувствовал, как сердце его пронзила острая жалость: она, словно колючка, вонзалась все глубже, огнем жгла тело, сковывала ноги.

Он решительно повернул обратно, толкнул калитку и очень обрадовался, когда увидел, что женщина по-прежнему стоит посреди двора.

— Чуть было не забыл, — сказал Аввакум, подойдя к ней. Он сунул руку в бездонный карман своего плаща, достал оттуда красивую авторучку с золотым пером и маленьким рубином на колпачке. Он хранил ее как память о Советском Союзе, куда ездил в научную командировку два года назад.

— Эту ручку учитель Методий посылает вашей девочке. Чтобы она писала ею свои домашние упражнения…

Женщина взяла ручку, и, как ни старалась быть спокойной, в уголках ее глаз блеснули слезы.

— Вы не тревожьтесь, — стал успокаивать ее Аввакум. — Верьте в то, что эта большая неприятность кончится благополучно. Может быть, он вернется в село еще до первого снега.

Шагая по тропе, Аввакум больше не чувствовал у себя на ногах тяжести кандалов. Разумеется, это был сентиментальный поступок: он хмурился, стыдясь собственной слабости. Но ему стало легче, и он даже принялся насвистывать.

*

Домик деда Манаси находился на западном краю села, недалеко от дороги, которая связывала Момчилово с пловдивским шоссе. Перед домом раскинулась лужайка, а двор с хозяйственными постройками позади дома граничил со спускающимся с гор сосновым бором.

Дедушка Манаси долгие годы жил один — он был вдовец, а его единственный сын уехал в Кырджали и там обзавелся семейством. Большую часть времени дед Манаси проводил на кооперативной пасеке, где присматривал за пчелами. Там, в небольшом шалаше, он и спал, а домой наведывался только раз в неделю, чтобы взять кое-что и переодеться.

Домишко был старый, маленький, приземистый. Он состоял из кухоньки с очагом и комнаты с низким потолком, земляным полом и узким зарешеченным оконцем, которое глядело на лужайку.

В комнате жил Кузман Христофоров, а старик, когда приходил в село, спал на узком топчане возле очага.

Хотя опасности быть замеченным не было — дом стоял на отшибе и в эту пору над селом спускалась мгла, — Аввакум все же забрался во двор дедушки Манаси со стороны сумрачного соснового бора. Замок на двери не служил преградой, достаточно было приподнять его и легонько дернуть вниз, чтобы язычок освободил ржавую скобу.

Осторожно прикрыв за собой дверь, Аввакум некоторое время стоял, не двигаясь, чтобы глаза привыкли к полумраку. В доме пахло сырой землей и хвоей. Низкий топчан, покрытый в несколько слоев домоткаными ковриками, сундук с выпуклой крышкой — он, видимо, служил для старика платяным шкафом — вот и вся обстановка этой части дома. С полок свисала густая почерневшая паутина, то тут, то там стояла глиняная миска или закопченный горшок.

Против очага вырисовывался проем раскрытой двери. Оттуда и проникал слабый свет, позволявший разглядеть кухню. Аввакум переступил высокий порог и оглянулся. Помня неряшливую внешность инженера, он рассчитывал увидеть в его комнате несусветную грязь, полнейший хаос, но тут, оказалось, царил строгий военный порядок: пол тщательно подметен, серое одеяло на кровати застелено без единой морщинки, стол покрыт чистым зеленым картоном. Одежда инженера висит на крюке, глубоко вбитом в стену.

Что синих перчаток здесь не могло быть — в этом Аввакум нисколько не сомневался. Он придерживался железного правила: упорно идти к своей цели, даже если вероятность успеха мала, как маковое зернышко. В данный момент перчатки действительно были главным следом, но Аввакум был уже умудрен опытом: даже к большой реке ведут самые маленькие ручейки.

Первым делом он осмотрел стол. Простой, дощатый, без ящиков. На нем нет ничего, кроме обструганной дощечки, из которой торчит заостренный металлический стержень. На эту наколку нанизаны какие-то бумаги.

Аввакум снял бумаги, наклонился и начал внимательно разглядывать их; это была педантично хранимая документация, состоящая из командировочных предписаний, расписок за наем жилья, кассовых счетов на полученное жалованье — все на имя Кузмана (исключая расписки по найму жилья), с неразборчивыми подписями и гербовыми печатями. Документы лежали в хронологическом порядке — с начала апреля до конца сентября.

Он достал фонарик и каждый листок в отдельности просветил под лупой. Этот первый простейший анализ бумаг не говорил о наличии тайнописи. Аввакум нанизал документы в том же порядке, в каком они находились прежде. Затем заглянул под подушки и матрац, под кровать. Снова вернулся к подушкам и матрацу и внимательно их ощупал. Оставалось осмотреть одежду. В карманах он нашел несколько спичек и семечки подсолнуха. И еще очки от солнца в верхнем левом кармане спортивной куртки.

Очки были обычные. Но, держа их в руках, Аввакум задумался. Стекла, особенно вблизи оправы, были густо покрыты беловатой пылью. Он рассмотрел ее в лупу — пыль сливалась в одну общую массу твердых зернистых частиц.

В Момчилове и его окрестностях дороги грунтовые, следовательно, пыль, которая тут поднимается, не что иное, как верхние слои почвы. Такая пыль очень мелка и образует на стеклах очков, когда они запотевают вблизи оправы, тонкую, совершенно гладкую корочку.

На очках же инженера корочка была зернистой и состояла из крохотных каменных осколков. Такая пыль поднимается на дорогах, имеющих щебеночное либо булыжное покрытие.

Когда человек идет пешком, на его очки ложится незначительное количество таких пылинок. Если ехать на велосипеде или мотоцикле, их количество увеличивается в несколько раз. В холодное время они образуют тонкий налет, в теплое — плотную корку.

Итак, Аввакум прочитал на стеклах очков, что инженер ехал в теплое время на велосипеде или мотоцикле по дороге, вымощенной щебнем или булыжником.

Прежде чем положить очки на место, он еще раз засунул руку в карман и нащупал в нем какую-то тонкую скомканную бумажку.

Это была квитанция на получение бензина. Педант по привычке не выбросил даже эту совершенно ненужную бумажку.

Аввакум с бьющимся сердцем развернул квитанцию. Она была выдана в Пловдиве дежурной бензоколонки в ночь с двадцать второго на двадцать третье августа.

Этот «ручеек» действительно способен привести к большой воде!

Он списал с квитанции все данные и покинул это мрачное жилище.


Дальнейшие события развивались так.

Из конторы кооператива он связался по телефону со Смолянским окружным управлением и потребовал, чтобы ему тотчас же прислали мощный мотоцикл. Вскоре он сам зашагал по дороге в Луки.

Он встретил мотоцикл у самого села. Сказав водителю, чтобы тот возвращался обратно в Смолян, Аввакум вскочил в седло и помчался к Пловдивскому шоссе. Было десять часов утра.

Все так же моросил невидимый дождик. По лесистым холмам полз густой белый туман.

Машина поглощала километры с бешеной скоростью. Аввакума беспокоило лишь одно: как бы где-нибудь на крутом повороте не занесло мотоцикл — дорога была скользкая.

Он приехал в Пловдив вскоре после обеда, разыскал нужную бензоколонку, показал кассирше номер Кузмановой квитанции и попросил установить, в котором часу приблизительно она была выдана. Кассирша полистала квитанционную книгу; оказалось, эту квитанцию она выдала после того, как приняла смену.

— Клиент получил бензин примерно в час двадцать ночи, — сказала она.

Аввакум поблагодарил ее.

Совершенно ошеломленный, он вышел на улицу. Если Кузман Христофоров получил бензин в час двадцать ночи, он прибыл в Момчилово не раньше четырех часов утра. Почти два часа спустя после происшествия на Илязовом дворе.

Значит, Кузман Христофоров и X, совершивший преступление, не одно и то же лицо.

Ну, а синие перчатки? Ведь не кто-нибудь, а Кузман Христофоров получил от вязальщицы синие перчатки. Ведь шерстинки, найденные им на подоконнике разбитого окна в Илязовом доме, от этих перчаток?

Отведя мотоцикл подальше от бензоколонки, Аввакум закурил и погрузился в размышление.

Некоторое время спустя он обратил внимание на то, что стоит напротив витрины парикмахерской. Он вошел. Пока парикмахер занимался его лицом, Аввакум продолжал думать о Кузмане Христофорове и синих перчатках.

Вдруг по его губам скользнула усмешка.

— Вы довольны? — спросил парикмахер, обмахивая щеткой его пиджак.

— Очень, — весело сказал Аввакум.

Вскоре он уже был в окружном управлении. Вызвав дежурного лейтенанта, Аввакум поручил ему сходить в гостиницу «Триморциум», просмотреть книгу записей и сообщить по телефону, останавливался ли в гостинице в ночь с двадцать второго на двадцать третье августа гражданин Боян Ичеренский.

Через полчаса лейтенант позвонил:

— Названному вами лицу была предоставлена комната номер двести семь; номер был освобожден в ночь с двадцать второго на двадцать третье августа, точное время ухода неизвестно.

— Отлично! — сказал Аввакум. — Доставьте мне заполненную им адресную карточку, но только вместе с карточками других постояльцев — вам понятно зачем?

Когда дежурный лейтенант извлек из пачки адресных карточек ту, что его интересовала, и подал ее, Аввакум удовлетворенно кивнул головой: карточка Бояна Ичеренского была заполнена рукой Кузмана Христофорова. Он сразу узнал его почерк — крупный, округлый почерк каллиграфа!

Уже через двадцать минут из Софии сообщили серию и номер паспорта Ичеренского. Данные полностью совпали с теми, что были указаны в его адресной карточке.

Аввакум поблагодарил лейтенанта и отослал его со всеми карточками обратно в гостиницу.

Теперь он точно знал, что в ночь с двадцать второго на двадцать третье августа Кузман Христофоров обеспечил Бояну Ичеренскому бесспорное алиби. У Бояна Ичеренского был фальшивый паспорт — на его имя и с его данными, но с фотографией Кузмана Христофорова.

Прежде чем уйти, Аввакум попросил Смолянское управление вызвать под каким-нибудь предлогом обоих милицейских старшин, охраняющих военно-геологический пункт в Момчилове, и на их место прислать других. Новые постовые должны в любое время пропускать его в Илязов дом. Он сообщил пароль и положил трубку.

Порывшись в картотеке адресного бюро, Аввакум выписал себе какой-то адрес. Около двух часов дня он покинул управление.


Дом, который он разыскивал, стоял в средней части улицы, проходившей за городским театром. Это был массивный двухэтажный особняк, близкий по стилю к барокко, с жалюзи на окнах и лепными карнизами под двумя балконами.

Открыла ему пожилая женщина в темном пеньюаре, с худым нежным лицом, которое, несмотря на морщины, хранило следы былой красоты.

— Госпожу Ичеренскую? — спросила пожилая женщина. Она помолчала немного, потом добавила: — А кто ее просит?

— Коллега ее мужа, — ответил, улыбаясь, Аввакум.

Она ввела его в небольшой холл, отделанный красным деревом, с лепным орнаментом на потолке. Эта красивая комната была загромождена обветшалой мебелью и казалась покинутой и старой, как и эта женщина.

— Я прихожусь тетей госпоже Ичеренской, — сказала она. — Тут живут наши квартиранты, а мы ютимся наверху, на втором этаже.

Она указала ему на внутреннюю винтовую лестницу, тоже отделанную красным деревом, с колонками и полированными перилами.

Ступеньки, покрытые потертой, местами рваной плюшевой дорожкой, скрипели, но, как показалось Аввакуму, как-то сдержанно, с подчеркнутым благородством и достоинством.

Тетка Ичеренской ввела Аввакума в гостиную, предложила ему сесть и сказала, что сейчас же пришлет племянницу, которая не ждала гостей и была в неглиже. Гостиная, как и холл на первом этаже, была заставлена всевозможной мебелью; некоторые вещи, например круглый столик с коричневыми ножками и плюшевое кресло на колесиках, носили на себе печать позднего барокко.

Из соседней комнаты доносились звонкие детские голоса.

Минут через десять вошла жена Бояна Ичеренского. Это была высокая, стройная женщина лет тридцати, яркая блондинка с полными, только что накрашенными губами. Лицо у нее было удивительно белое, красивое, с мягкими чертами, но чуть увядшее, как у человека, который мало спит. На ней было коричневое платье, украшенное на груди золотой брошью.

Она подала руку, и Аввакум галантно поцеловал ее.

— Я привез вам пламенный привет от вашего супруга, — сказал Аввакум, учтиво пододвинув ей плетеный венский стул. — Он крайне огорчен и приносит тысячу извинений, что завтра не будет иметь удовольствия встретиться с вами.

— Вот как, — сказала Ичеренская с поразительным безразличием в голосе. Она села на стул и слегка приподняла плечи. — Очень жаль.

Но и это было сказано таким же холодным и равнодушным тоном.

Аввакум заглянул ей в глаза, и, если бы не его умение сохранять спокойствие даже при самых неожиданных обстоятельствах, он вскрикнул бы от удивления. У нее были глаза Ичеренского — тот же продолговатый разрез, желтые с коричневым оттенком. В это мгновение они были скорее коричневые, чем желтые.

Аввакум достал сигареты, предложил ей закурить; она не отказалась.

Поднося спичку к ее сигарете, он заметил, что указательный и средний пальцы ее руки пожелтели от табака. Она не спрашивала, почему не приедет ее муж. Глубоко затягивалась табачным дымом и молчала.

— Наши геологи получили срочное задание и ушли в горы, — оказал Аввакум, всячески стараясь казаться веселым. — Я тоже командирован в Момчилово, но с совершенно другой целью: изучать историческое прошлое этого интересного края. Вероятно, вы часто наезжаете в Момчилово, не так ли?

— Напротив, — Ичеренская покачала головой. — Я еще ни разу не была в вашем Момчилове. — И, выпустив струю дыма, добавила: — И не испытываю особого желания ехать туда.

— Вы очень много теряете, — усмехнулся Аввакум. — Момчиловский пейзаж просто великолепен. К тому же в тех краях некогда подвизался воевода Момчил — вы, конечно, помните из истории этого замечательного героя? Столица его была на юге, в долине, но крепостью, вероятно, был неприступный Карабаир. Я надеюсь обнаружить там какие-нибудь его следы. Но вы не любите гор, это плохо.

— Да, плохо, — подтвердила Ичеренская.

— А ваш брат тоже не любит гор?

Брови ее дрогнули, она посмотрела по сторонам.

— У меня нет брата.

После некоторой паузы Аввакум усмехнулся.

— Вы бы хоть в детях своих воспитывали любовь к природе, — сказал он и посмотрел ей в глаза.

Зрачки ее вдруг расширились, словно она увидела перед собой что-то ужасное. Она отпрянула назад, как будто ей грозил удар по голове.

— У меня нет детей, — прошептала она.

— Гражданка Виктория, — Аввакум запнулся, — как звали вас по отцу? Извините, но я люблю называть дам полным именем.

— Стефанова Стратева, — впервые улыбнулась Ичеренская.

— Гражданка Виктория Стефанова Стратева, — торжественно возгласил Аввакум. — Господь милостив, не отчаивайтесь. Вы еще так молоды! У вас наверняка еще будет полдюжины детей!

Она пожала плечами и снова замолчала.

Аввакум встал.

— Будет ли от вас какое поручение? Может, что-нибудь передать вашему супругу?

— Нет, не будет, — прошептала Ичеренская.

На прощание он снова поцеловал ей руку, засмеялся, хотя чувствовал, как что-то сдавило ему горло, а в ушах, казалось, рокотал водопад.

Аввакум погнал мотоцикл к управлению, а когда вошел туда, сразу же попросил срочно доставить ему сведения о пловдивском семействе Стратевых.

Через полчаса, прикуривая сигарету от сигареты, Аввакум внимательно листал небольшую стопку бумаг.

Стефан Стратев, уроженец Пловдива, долгие годы был комиссионером и представителем английских фирм сельскохозяйственных машин. Жена его, Иллария Печеникова, тоже уроженка Пловдива, в тысяча девятьсот двадцать втором году бежала с каким-то чиновником английского консульства, взяв с собой четырехлетнего сына Иллария. Шесть лет спустя Стефан Стратев вступил вторично в брак; от второй жены у него родилась дочь Виктория. Перед самым началом второй мировой войны мать Виктории умерла, а в конце тысяча девятьсот сорок четвертого года умер и сам Стефан. По непроверенным сведениям, Иллария, брошенная своим английским другом, нашла в Англии какого-то болгарина, за которого вышла замуж, но это только слухи…

Часов в пять вечера Аввакум отправился обратно в Момчилово.

*

Балабаница встретила его у порога — улыбающаяся, веселая, с засученными рукавами.

— Эй, человек божий, да ты совсем с глаз пропал! — сказала она, преданно глядя на него. — Где ты скитался целый день?

— Слонялся по окрестностям, — ответил Аввакум. — Такова моя работа — колесить по дорогам да выискивать старину!

— Старину! — громко рассмеялась Балабаница. — Нашел за чем ездить! Старина у тебя дома, вот перед тобой. Я-то для чего?

Она стояла в сенях и лукаво глядела ему в лицо.

— Такой старины, как ты, я боюсь как огня, — сказал Аввакум. — Того и гляди загорюсь!

— Да ведь я же тебе в матери гожусь, бог с тобой! — хохотала Балабаница, подбоченясь.

— Мамулечка, роднулечка, — засмеялся Аввакум и положил ей на плечо руку, — найди-ка мне какую-нибудь дерюгу накрыть мотоцикл, а то, пожалуй, ночью опять дождь пойдет.

— Об этом не беспокойся, — ответила Балабаница, делая вид, что не замечает его руки. — Ступай в дом да согрейся и обсушись, а то промок весь, как мышонок. Смотри, как бы не оставил вдову с шестью сосунками.

— Сохрани господь! — со вздохом воскликнул Аввакум. — А за твою доброту, Балабаница, я от всего сердца тебя благодарю, но мне первым долгом необходимо заглянуть к баю Гроздану, так мы с ним условились.

Балабаница слегка отодвинулась и нахмурила брови.

— Вчера друзья, сегодня бай Гроздан, а завтра еще кто-нибудь! — погрозила она ему пальцем.

Из дома доносился запах горячих хлебцев. Аввакум проглотил слюну — с самого утра у него крошки не было во рту.

— Ничего, зато есть захочу как следует, — сказал Аввакум, направляясь к калитке. — Сейчас у меня что-то нет аппетита!

Вечер был ветреный, холодный, мрак стоял непроглядный.

Он шел по окраинным улочкам и несколько раз чуть не поскользнулся. До Илязова дома было меньше километра, но, чтобы дойти, ему потребовалось минут сорок. Когда наконец он добрался до высоких ворот, фосфоресцирующие стрелки его часов показывали десять.

Он сделал глубокий вдох, провел рукой по лицу и немного постоял. Кровь стучала в висках; казалось, земля убегала из-под ног.

Аввакум подумал: «Сменили ли охрану?»

Он кашлянул и тихо открыл калитку. В нескольких шагах раздался зычный голос:

— Кто идет?

Голос был незнакомый.

— Я хочу проверить часы, — сказал Аввакум. — Который час?

— Проходи, — ответил более мягко постовой.

Приходилось работать без света, поэтому время, пока он возился с наружным замком, показалось ему вечностью.

Войдя наконец в мрачную каменную прихожую, он опустился на пол, чтобы отдохнуть минуту-две. Опершись головой о стену, он закрыл глаза и испытал невообразимое блаженство. «Как хорошо!» — со вздохом подумал он. И тут же почувствовал, что погружается в тихое, спокойное море тьмы, расцвеченной тут и там зелеными и лиловыми пятнами.

Открыв глаза, Аввакум испугался: неужели он проспал самое подходящее для работы время? Было такое ощущение, будто он провел во сне много часов, столько видений промелькнуло перед глазами.

Взглянул на часы — двадцать минут одиннадцатого.

Как он и предполагал, огромный замок складского помещения только пугал своими размерами, на самом деле это был весьма примитивный механизм. Аввакум, который не испытывал удовольствия от легких побед, даже нахмурился. Прежде всего он завесил окошко своим пиджаком, а поверх него пристроил еще и плащ. Потом зажег фонарик, нашел в карманах две булавки и приколол края «занавесок» к раме, чтобы не было просветов.

После этого зажег лампу.

Посреди комнаты были свалены в беспорядке всевозможные инструменты: большие и малые кирки, треноги с приборами для измерений и нивелировки, секстанты, рулетки, отвесы. Тут же лежали готовальни, бутылочки с тушью, логарифмические и прочие линейки. Против окна находился стеллаж. На средней полке лежало несколько папок, они-то и привлекли внимание Аввакума. Он потянулся к самой большой и не ошибся: в ней был маршрутный дневник группы. Аввакум уселся на пол и начал листать его. Восьмого августа геологи вместе с капитаном Калудиевым в четвертый раз отправились исследовать местность юго-восточнее Карабаира. Указывались координаты нескольких пунктов. Последний пункт и по долготе и по широте был в непосредственной близости — с разницей в несколько десятых градуса — с пунктом, в котором пеленгаторы засекли передачу тайной ультракоротковолновой радиостанции.

Аввакум усмехнулся, полез было за сигаретами, но опомнился: курить ему не придется. Он взглянул на дату под последней записью; ниже подписи майора Инджова было отмечено красным карандашом десятое августа.

Итак, десятого августа в заштрихованном секторе, где группа вела изыскания, или, точнее, на восточной границе этого сектора, неизвестная радиостанция передала в эфир шифрованную радиограмму.

Аввакум начал прослеживать миллиметр за миллиметром картографическую схему. Радиостанция находилась у восточной границы заштрихованного сектора. От этой границы был обозначен пунктирной линией обратный путь группы, следовавшей в северо-западном направлении; он кончался в котловине между Момчиловом и Луками.

Аввакум закрыл папку и положил ее на место. Теперь он знал, что находящийся в составе группы неизвестный X, идя позади своих товарищей, отстал от них и, задержавшись минут на тридцать, успел связаться с заграничным центром и передать в эфир шифрованную радиограмму. Учитывая, что передача велась в ночное время, Аввакум был уверен, что X либо помнил шифр наизусть, либо пользовался им с помощью фонаря, либо же сам шифр был светящимся.

Он погасил свет и, когда стал одеваться, вдруг почувствовал ужасную усталость.


Поднявшись на галерейку, Аввакум увидел возле своей комнаты табуретку, а на ней ломоть остывшего хлеба и кусок брынзы; все это было завернуто в белую холщовую салфетку.

Он переложил еду на стол, даже не попробовав ее, достал радиопередатчик и погасил свет. Насвистывая, чтобы не было слышно, как стучит ключ, он передал в Софию короткую зашифрованную радиограмму:

«Проверьте, есть ли среди болгар, живущих в Англии, человек по фамилии Ичеренский. Жду сведений о нем и о его семье. Экстренно. Точка».

Спрятав радиопередатчик, он присел на кровати, чтобы составить план действий на завтра.

За окном завывал ветер, ветки суковатой сосны тихо постукивали по стеклу. Проснулся Аввакум в той же позе — прислонившись к стене, одетый, в ботинках. Посмотрел на часы — скоро два. Найдя ощупью плащ, он приоткрыл створки окна и осторожно забрался на толстые ветки сосны. Затем прикрыл окно и, защищая глаза от колючей хвои, потихоньку спустился на землю.

Он пошел не к калитке, а зашагал по тропке, которая вела к плетню.

Выбравшись на улицу, Аввакум немного постоял, напряженно прислушиваясь. Он улавливал лишь шум да посвистывание ветра в плетнях и у безмолвных домишек. Припомнив, что́ бай Марко Крумов рассказывал ему про дом, где жил Боян Ичеренский, Аввакум сделал шагов двадцать в южном направлении и оказался в широком проулке, который огибал старую корчму и выходил на дорогу, ведущую в Луки. Отсчитав четыре дома с правой стороны, он приблизился к пятому. В этом доме за высокой кирпичной оградой жил Боян Ичеренский. По словам Марко Крумова, геолог один пользовался этим жилищем — хозяева его еще в минувшем году переселились в Мадан.

Подойдя к дому, Аввакум замер: у его ограды, словно бы выплыв из мрака или выскочив из-под земли, стояла автомашина. Вокруг носился едва уловимый запах нагретых шин и бензина.

Аввакум крадучись приблизился к машине. Это был открытый четырехместный «виллис».

В кирпичной ограде зиял проем — человек, вышедший из «виллиса», оставил калитку открытой настежь.

«Опередили меня», — с горечью подумал Аввакум. В ту же секунду он шмыгнул во двор и увидел, что на верхнем этаже, опоясанном узеньким балкончиком, светилось окно.

Вспомнив про запах нагретой резины и бензина на улице, он подумал: «Этот приятель только что вошел сюда».

Все так же крадучись он проскользнул к входной двери, слегка нажал на дверную ручку и выругался про себя: дверь оказалась запертой изнутри.

Он отступил на несколько шагов назад и от досады скрипнул зубами. Ногти впились в ладони, сердце, казалось, вот-вот разорвется. Но так продолжалось только одну-две секунды. Овладев собой, Аввакум сунул руку в бездонный карман плаща и извлек оттуда пятиметровую веревку со стальным крючком. Подбежав к балкончику, он забросил конец веревки вверх — крючок зацепился за тонкую планку перил. Аввакум снял ботинки, ухватился за веревку и, упираясь ногами в стену, взобрался на балкон. Пригнувшись, он подкрался к окну и заглянул в него.

Поистине это была ночь больших неожиданностей. В комнате стояла Виктория Ичеренская, на ней была зеленая куртка, а обесцвеченные перекисью волосы покрывал платок. Она лихорадочно шарила в ящике кухонного стола. Вытащив оттуда кучу вилок и ножей, она швырнула их на пол и, засунув руку еще глубже, вынула оттуда большую серебряную чашу. Пододвинув стул, Ичеренская уселась возле стола и, поставив чашу на колени, затеяла какую-то странную возню. Похоже было, она чистила верхний край чаши. Но что она делала в действительности, Аввакум не мог видеть, так как Ичеренская сидела к нему вполоборота. Но вот она схватила со стола ручку и листок бумаги и, опуская ручку в какой-то маленький пузырек и все время поглядывая к себе на колени, написала несколько строк. Отшвырнув ручку и выплеснув содержимое пузырька на пол, она взяла карандаш и написала на том же листке еще несколько строк. Листок сунула в толстую книгу, лежавшую на столе, и снова принялась чистить верхний край чаши.

Все это длилось около пяти минут.

Затем Виктория Ичеренская встала, сняла с головы платок, расстелила его на полу и сложила в него разбросанные ножи и вилки. Сверху положила серебряную чашу. Завязав все это в узел, она сунула его в кожаную сумку, которую Аввакум только сейчас заметил на полу возле стола. Взяв сумку в левую руку, правой она потянулась к лампе.

В тот же миг Аввакум отскочил к перилам, перемахнул через них, повис на веревке и спрыгнул, сильно ударившись при этом о землю. Несмотря на острую боль в ступнях и щиколотках, он не задержался ни на секунду, а, перебежав двор, юркнул в калитку. Оказавшись на улице, оглянулся, лихорадочно соображая, что предпринять дальше, еще раз оглянулся. Во дворе послышались шаги. Он быстро забрался сзади под машину.

По-прежнему выл ветер, ветки фруктовых деревьев стонали, как будто просили сжалиться над ними.

Виктория поставила сумку между передним и задним сиденьем, села за руль и нажала на стартер. Стартер взвизгнул и затих. Она попробовала еще и еще — мотор не заводился. Она выскочила из машины, подняла капот и, как по звукам догадался Аввакум, стала подкачивать бензин в карбюратор.

Тем временем Аввакум выбрался из-под машины и ухватился руками за запасное колесо.

Виктория снова нажала на стартер: на этот раз мотор загудел. Пока она выжимала сцепление и давала газ, Аввакум встал, а в момент, когда машина тронулась с места, навалился животом на спинку заднего сиденья, протянул руку и схватил кожаную сумку. Виктория включила вторую скорость, и Аввакум благоразумно откинулся назад. Он упал ничком, зарылся лицом в грязь, но кожаную сумку из рук не выпустил.

Виллис скрылся в темноте.

Аввакум поднялся весь исцарапанный, перепачканный в грязи, но с радостным чувством в душе.

*

Он вернулся той же дорогой и попал к себе в комнату, взобравшись по стволу старой сосны. Хотя было уже около четырех часов, мрак был такой глубокий, словно близилась полночь, а не рассвет.

Он зажег лампу, взглянул на себя в карманное зеркальце и рассмеялся. Положив кожаную сумку на стол, он принялся вытаскивать из необъятных карманов своего плаща другие трофеи, захваченные в доме Бояна Ичеренского: пустой пузырек, содержимое которого Ичеренская вылила на пол, два других пузырька, наполненные красной жидкостью, и листок бумаги с несколькими торопливо написанными цифрами.

В створке окна, через которое он наблюдал за Викторией Ичеренской, не хватало одного стекла. Как видно, оно было вынуто специально, и притом осторожно — в пазах рамы не было ни единого гвоздика, все они были выдернуты. Рама была без замазки, и дырочки от гвоздиков казались совсем свежими. Аввакум измерил длину и ширину вынутого стекла и записал размеры на листочке, лежащем теперь у него на столе. Он и воспользовался этим отверстием в окне, чтобы, просунув руку, открыть задвижку и забраться в комнату.

Два пузырька он нашел в кухне, среди множества других пузырьков. А жидкость, содержавшуюся в них, — вероятно, вино, налил из двух совершенно одинаковых бутылок, которые он обнаружил в нижнем отделении кухонного шкафа. Обе бутылки были наполовину пусты, имели одинаковые этикетки «Болгарское шампанское», и он, вероятно не обратил бы на них особого внимания, если бы на этикетке одной из них не заметил маленького кружочка, выведенного химическим карандашом.

Выложив свои трофеи, Аввакум вымыл спиртом руки (спиртом горемычного учителя Методия!), открыл сумку и занялся серебряной чашей. Диаметр верхней и нижней части чаши был одинаков, но внутри донная часть ее была значительно меньше. Судя по мягкому матовому блеску, это было старинное серебро. Сверху чашу обрамлял массивный инкрустированный венчик — он-то и привлек внимание Аввакума. Обычно ювелиры не украшали цилиндрические чаши такими венчиками. Их зачастую можно видеть на конусообразных чашах — тем самым ювелиры создают равновесие между верхней и нижней частью. В данном случае венчик был признаком безвкусицы.

Тем не менее он существовал, мало того, бросался в глаза своей массивностью. Аввакум знал по опыту, что, если что-то бросается в глаза, элемент случайности необходимо исключать из расчетов.

Некоторое время он глядел на чашу, не мигая, потом вдруг стал вертеть верхнюю часть ее справа налево, и она легко и плавно начала отвинчиваться от нижней части.

Резьба у нее была небольшая, но очень мелкая, как у бинокля. Когда резьба кончилась, показалась другая, скрытая, внутренняя сторона чаши из какого-то тонкого и легкого металла. «Дюраль», — подумал Аввакум.

Поверхность ее была разграфлена на маленькие квадратики, и в каждом квадратике была выгравирована одна латинская буква. Буквы составляли слова и строки. Строк было четыре. Располагались они одна под другой, как стихотворные.

Аввакум заметил еще одну деталь: вырезы букв были плотно заполнены каким-то зеленоватым веществом.

Он погасил лампу, и миниатюрные буквочки в тот же миг сами засветились.

I arise from dreams of thee
in the first sweet sleeps of night,
When the winds are breathing low
and the stars are shining bright[11].

Это было красиво, очень красиво, и Аввакум изумленно рассматривал строки и, улыбаясь, любовался ими.

Но время шло, во дворе напротив закукарекал петух. Аввакум очнулся и поступил так, как поступил бы каждый на его месте: передал по радио в Софию английские слова — буква за буквой, в том порядке, в каком они располагались в квадратиках. Сообщил общее число квадратиков, не пропустив и тех, что оставались пустыми или имели знак препинания. Затем, подумав несколько секунд, добавил:

«Немедленно отдайте распоряжение Пловдивскому управлению об аресте Виктории Ичеренской, а также владельца «виллиса», на котором она в эту ночь приезжала в Момчилово».

Дважды сообщил кодированное «весьма срочно», условился о связи на два часа дня и на этом закончил.

Убрав в чемодан свои «трофеи», он юркнул под одеяло и тут же заснул.

На дворе светало. Наступало туманное, хмурое утро.


В девятом часу Аввакум зашел в старую корчму, чтобы позавтракать. Слово за слово разговор зашел о жене Ичеренского.

— Будь я на его месте, — сказал Аввакум, — я бы не оставил ее одну в Пловдиве. У геолога тут хорошая квартира. Что им мешает жить вместе, как все люди?

Бай Марко пожал плечами.

— И она так ни разу не приезжала в Момчилово? — продолжал допытываться Аввакум.

— Ну как же! Была, даже, пожалуй, раза два была. Верно, приезжала ненадолго, на несколько часов, как мне кажется, — сказал бай Марко.

Через час Аввакум был уже в Смоляне. Он отправил на анализ вино из двух пузырьков.


Лабораторный анализ подтвердил предположения Аввакума: в одном пузырьке было обычное вино, а в другом оно было с примесью быстродействующего снотворного.

Работник управления сел сзади Аввакума на мотоцикл, и они помчались. Доехав до Змеицы, Аввакум слез и пошел в Момчилово пешком, а работник управления возвратился на мотоцикле в Смолян.

Аввакум прошел мимо старой корчмы и, только когда уже был возле калитки Балабаницы, вспомнил, что еще не обедал. «Завтракал я поздно, — подумал он. — Не стоит возвращаться».

Он прилег на кровать. До условленной радиовстречи оставалось полчаса.

«Где же находилась столица Момчила?» — спросил себя Аввакум. Он попробовал представить себе равнину южнее Карабаира, залитую солнцем, золотую, с легкой зыбью зеленых холмов, с разбросанными повсюду оливковыми рощицами и виноградниками. Но из этого ничего не вышло, потому что перед его глазами здесь непрестанно клубились туманы.

На часах было без пяти два. Он надел наушники, включил станцию и стал ждать. Тихо прозвучал условный сигнал. Аввакум взял карандаш и начал записывать. Передача длилась около часа.

Прежде всего ему ответили на его вчерашний запрос относительно Ичеренских в Англии и сообщили, что Виктория Ичеренская и владелец «виллиса» арестованы сегодня в восемь утра. Затем продиктовали содержание трех шифрограмм — от десятого, девятнадцатого и двадцатого августа. Они были расшифрованы с помощью английского стихотворения. Четверостишие служило ключом шифра.

Когда София объяснила сложную систему шифровки, Аввакум предупредил, что начинает передачу. Он попросил сообщить ему, на волне какой частоты иностранная радиостанция связывалась с тайным радиопередатчиком на нашей территории, ее позывные и позывные тайного передатчика.

Через каких-нибудь пять минут он уже имел в своей записной книжке и частоты волн и соответствующие кодовые знаки.

Аввакум закончил «встречу» и спрятал передатчик.

*

Когда Аввакум постучался в дверь бая Гроздана, тот как раз только что проснулся — кончался его послеобеденный отдых. Аввакум увел его во двор и спросил с улыбкой:

— Вздремнул маленько?

Председатель кивнул головой.

Аввакум отошел с ним подальше от дома и зашептал:

— Во-первых. Немедленно свяжись с секретарем партийной организации, подберите четырех толковых, заслуживающих доверия парней. Двое из них пусть держат под наблюдением Ичеренского, а двое других — Кузмана Христофорова. Если кто-либо из этих красавцев попытается улизнуть из села, немедленно предупредить меня. Я буду либо у Балабаницы, либо у Анастасия, ветеринарного врача. Запомнил?

Во-вторых. Позвони из канцелярии кооператива вот по этому номеру в Смолян. — Аввакум вытащил из кармана какую-то бумажку и дал ему. — Как только тебе ответят, прочтешь то, что я тут написал, раз, потом еще раз, чтобы тебя правильно поняли. Под вечер к тебе приедут двое; так вот, ты должен их устроить на квартиру в том доме, что против двора Балабаницы. Запомнил?

— Все это я отлично запомнил и сделаю, как ты велишь, — помолчав немного, сказал бай Гроздан. — Ну, а разве геологи сегодня вернутся?

— Вернутся, — подтвердил Аввакум. — Они взяли у бая Марко продуктов на два дня.

Аввакум пожал председателю руку и направился к дому бая Спиридона.


В пятом часу из Смоляна прибыли два лейтенанта в гражданской одежде. Они представились закупщиками торговой организации, и председатель устроил их у Надки, в ближайшем соседстве с Аввакумом.

Немного позже вернулись геологи. Когда они показались со стороны Лук, Аввакум сидел в старой корчме. Он их встретил и как-то особенно торжественно поздоровался с Бояном Ичеренским.

— Я сделал несколько интересных открытий, — сказал он.

— Вот как? — Геолог поднял брови. — Я очень рад.

— Похоже, что столица Момчила находилась у подножия южных склонов Карабаира.

— Превосходно! — усмехнулся Ичеренский. — Это поистине великое открытие!

— По такому случаю завтра я тебя угощу стаканом вина, — с серьезным видом сказал Аввакум и протянул ему руку.

Подходя к дому Балабаницы, он заметил у забора Надки незнакомого мужчину — тот стоял возле калитки и курил сигарету.

Аввакум нагнулся, чтобы очистить от грязи ботинки.

— Вас зовут Асен? — спросил его незнакомец.

— Мое имя Петр, — ответил Аввакум.

Они поговорили минуту-две, потом Аввакум поднялся к себе в комнату. Он запер дверь на ключ, вынул передатчик и передал в Софию радиограмму.

«Весьма срочно. Распорядитесь, чтобы сегодня вечером, без четверти десять, над Карабаиром кружил самолет. Повторяю…»

Закончив передачу, он сел за стол, достал листок с английским стихотворением, блокнот, где записано, как пользоваться ключом, и начал терпеливо составлять сложную шифрограмму; получилось пять колонок пятизначных чисел.

В сенях давно хлопотала Балабаница. От открыл дверь и вышел на лестницу.

— Ты не спустишься сюда? — спросила Балабаница.

— Нет, — сказал Аввакум и зевнул. — Сегодня я столько отмахал пешком! Лазил на Карабаир! — Он снова зевнул и добавил: — Так что я лягу спать, милая хозяюшка, а завтра вечером мы с тобой разведем большой огонь и будем болтать до первых петухов.

Он снова запер дверь, еще раз проверил шифрограмму, затем погасил свет и закурил трубку.

В ветвях сосны под окном шумел ветер. Пошел дождь.

Минуты текли медленно. Ему казалось, что они ползут как черепахи. Чтобы не заснуть, он проглотил две таблетки кофеина.

Было без двадцати минут десять. Он раскрыл обе створки окна, сел у передатчика и прислушался. Дождь о чем-то шептался со старой сосной.

Фосфоресцирующие стрелки часов гипнотизировали его. Их механизм, отсчитывая секунды, как будто учащал биение его сердца.

Точно без пятнадцати десять послышался далекий гул. Он то нарастал, то становился слабее, то снова тревожно рокотал в притихшей темноте.

Над Карабаиром летал самолет.

Аввакум надел наушники, зажег фонарик и нажал на ключ. Через каждые три секунды он посылал в эфир условный сигнал. Звал ультракоротковолновую станцию, искал ее в ночи.

На лбу у него выступил холодный пот.

И когда он ощутил, как от напора крови готово разорваться сердце, мембран коснулись первые точки и тире ответных кодовых сигналов.

Аввакум сжал губы, вперил взгляд в шифрограмму и передал тайной радиостанции:

«Слушайте внимательно. Немедленно ликвидируйте археолога, не теряя ни минуты, еще до полуночи. Передатчик и шифр отдайте ветеринарному врачу. Прекратите всякую связь. Очистите свою квартиру. Подробности вам сообщит ваша жена. Конец. Повторяю…»


Дождь усилился, временами налетали порывы холодного северо-восточного ветра.

Аввакум отбежал на несколько шагов от старой сосны и приник к траве, головой к окну. Не прошло и трех минут, как у перелаза появилась фигура Ичеренского. Был он без пальто и без фуражки. Подойдя к дереву, он постоял под ним немного и начал быстро и бесшумно взбираться вверх. Достигнув уровня окна, он приподнялся и заглянул в комнату, потом протянул к окну руку.

Сквозь тихий шум дождя слуха Аввакума достигли отрывистые металлические щелчки.

«Стреляет в меня из бесшумного пистолета», — подумал Аввакум.

Ичеренский спустился с сосны так же ловко, как и взобрался, и, не оглядываясь, устремился обратно к перелазу.

*

В это время я сидел у себя в комнате, как говорится, в трепетном ожидании. Не то чтобы меня одолевал страх от того, что могло случиться, нет. Просто было холодно, и я озяб, сидя на стуле. У меня тряслись даже колени и плечи. Я всегда дрожу, когда холодно.

Сегодня после обеда Аввакум страшно удивил меня. Он пришел ко мне и прямо, без обиняков, спросил, готов ли я оказать небольшую помощь в спасении невинного человека.

Я тут же изъявил согласие, хотя и почувствовал при этом, как у меня защемило сердце.

Тогда Аввакум вынул свое служебное удостоверение, поднес мне его к глазам, и я добросовестно прочитал, что в нем значилось. Но от того, что я прочитал в его удостоверении, щемящая боль в моем сердце не только не ослабла, но как будто удвоилась. В этот день я, видимо, слишком переутомился на работе.

Но у Аввакума настроение было хорошее. Он предложил мне сесть (хотя я сам должен был предложить ему стул) и сказал:

— Будем говорить как мужчины и как коммунисты. Дело это довольно опасное, но если к нему отнестись с душой, то все кончится благополучно.

— Конечно, ведь речь идет о спасении невинного человека, не так ли? — сказал я. — Можешь на меня рассчитывать.

Он закурил, и, хотя я не курю, рука моя тоже потянулась к его сигаретам. Мне просто хотелось составить ему компанию. Так приятнее.

— Итак, — сказал Аввакум, нахмурив брови, — ты не должен выходить из дому до тех пор, пока все не будет полностью завершено. Скоро к тебе придет человек, он будет твоим гостем до десяти часов. Этот человек принесет с собой маленький аппаратик, который ты не мешай ему поставить туда, куда он сочтет нужным.

— Конечно, я не стану мешать, — сказал я. Потом спросил: — А хозяева? Бай Спиридон и тетка Спиридоница?

Аввакум усмехнулся.

— Я позабочусь, чтобы эти милые люди провели время где-нибудь в другом месте. До десяти часов вечера тут будет полное спокойствие. А как пробьет десять, твой гость перейдет в комнату напротив, и ты останешься один.

— Ладно, — сказал я, и снова мое сердце сжалось от неприятного предчувствия.

— И вот тогда начнутся твои испытания, — сказал Аввакум. — Но они продлятся недолго. К тебе явится один наш общий знакомый. В руках у него, вероятно, будет сверток. Запомни, дорогой, ты должен изображать абсолютное спокойствие и делать вид, что ты его ждал как дорогого и приятного гостя… Когда наш общий знакомый вручит тебе сверток, ты спросишь, у него: «Сумели разделаться с тем хитрецом?» Смысл этого вопроса таков: сумел ли он разделаться со мной, с археологом, понимаешь?.. В дальнейшем режиссуру я приму на себя!

Итак, я сидел в комнате, посматривал на свои ручные часы и дрожал от холода. Мой гость установил нечто вроде магнитофона у меня под кроватью, — услышав шаги второго моего визитера, я должен был тут же дернуть за проволочку, спрятанную под одеялом.

Около одиннадцати я услышал шаги во дворе, и кто-то тихо постучал в оконное стекло. Я вскочил со стула, потянул за проволочку и открыл дверь.

И едва удержался на ногах: передо мной стоял Боян Ичеренский.

— Погаси лампу! — прошептал он.

Я погасил лампу.

— Не беспокойтесь, — сказал я. — Бая Спиридона и Спиридоницы нет дома.

— А почему их нет? — зловещим шепотом спросил Ичеренский.

— Повезло! — ответил я, запирая за ним дверь. — Их пригласили в Луки на свадьбу.

Ичеренский положил на стол какой-то тяжелый предмет и глубоко вздохнул.

— Где спрячем передатчик? — спросил он.

— Для него место приготовлено, — ответил я и спросил в свою очередь: — А вы сумели разделаться с тем хитрецом?

— Не задавай глупых вопросов! — прошипел сквозь зубы Ичеренский. — Держи!

Он сунул мне в руки нечто вроде записной книжки, обернулся, открыл дверь и переступил порог.

Тут я услышал глухой удар, и Боян Ичеренский рухнул на пол. На него навалилась какая-то фигура, а затем из комнаты напротив выскочил мой первый гость, и в желтом луче его фонарика я увидел ужасную картину: Аввакум, упершись коленями в грудь геолога, заломил назад ему руки и быстро опутывал их длинной веревкой.

Через минуту пленника втащили в комнату и оставили на полу, у стола. Я подтянул его к стене и поднес к его губам стакан воды. Он раскрыл глаза и так на меня посмотрел, что я едва не выронил стакан.

Тем временем Аввакум развернул сверток и с любопытством знакомился с устройством радиопередатчика.

— Гражданин Ичеренский, у вас неплохая станция, слов нет, только она малость устарела. В некоторых отношениях она уже, как говорится, вышла из моды.

Ичеренский поднял голову и бросил на него злобный взгляд.

— К вашему сведению, я это вижу впервые!

— Неужели? — воскликнул Аввакум.

Он усмехнулся, затем, склонившись над Ичеренским, быстрым движением извлек из заднего кармана его брюк массивный пистолет. Оружие неприятно отливало холодным металлическим блеском.

— Наверно, это тоже не ваше? Хотя на нем видны отпечатки ваших пальцев и полчаса назад вы израсходовали четыре патрона из обоймы, когда, думая, что я лежу на кровати, стреляли мне в голову. Неужто вы станете уверять, что этот пистолет тоже не ваш?

— Я впервые вижу эту штуку, — презрительно скривив губы, заявил Ичеренский.

— Прекрасно, — сказал Аввакум. — Предположим, что мы принесли сюда эти предметы, чтобы вас шантажировать. Это нечто вполне вещественное, его легко перенести из одного места в другое. Но позвольте мне задать вам такой вопрос: можно записать речь человека, когда он молчит?

— Глупости, — сказал Ичеренский.

Аввакум засмеялся.

— Десять минут назад вы обменялись несколькими словами с ветеринарным врачом. Вы с ним говорили с глазу на глаз, а мы позаботились о том, чтобы этот разговор был записан. Сейчас вы услышите свой голос, и, так как записать голос человека, когда он молчит, невозможно, вам придется безоговорочно признать два очевидных факта: во-первых, что этот голос ваш и, во-вторых, что слова тоже ваши.

Мой первый гость вытащил магнитофон, нажал на какую-то кнопку, подрегулировал, и мы затаили дыхание.

«— Погаси лампу! — прозвучал голос Ичеренского.

— Не беспокойтесь, бая Спиридона и Спиридоницы нет дома.

— А почему их нет?

— Повезло! Их пригласили в Луки на свадьбу. Какой-то стук, словно положили что-то тяжелое.

— Где спрячем передатчик? — тихо спрашивал Ичеренский.

— Для него место приготовлено. А вы сумели разделаться с тем хитрецом?

— Не задавай глупых вопросов. Держи!»

Человек у магнитофона снова нажал на кнопку, и аппарат умолк.

Ичеренский уставился на свои колени. Его высокий лоб покрылся испариной.

Аввакум пододвинул стул и сел возле геолога. Я выпил стакан воды — меня мучила жажда — и отошел в угол, чтобы не мешать Аввакуму. Он закурил сигарету, глубоко затянулся и, склонившись над геологом, спросил с усмешкой:

— Как себя чувствуете, гражданин Илларий Стратев?

Геолог молчал.

Аввакум обратился ко мне:

— Вас, может быть, удивляет, что я его так называю? Не удивляйтесь, пожалуйста! Ну-ка, поставьте на спиртовку кофейничек, приготовьте для всех нас по чашке кофе, а я тем временем расскажу одну очень интересную историю. Не столько для вас, сколько для Иллария. Любопытно, не сделает ли он каких-либо поправок.

Итак, в 1918 году у жителя города Пловдива Стефана Стратева — представителя английских фирм сельскохозяйственных машин — родился сын, которого окрестили Илларием. Четыре года спустя супруга Стефана Стратева влюбляется в чиновника английского консульства и бежит с ним в Лондон, захватив с собой маленького Иллария. Через некоторое время обольститель бросает свою любовницу, но судьба бывает милостива: красотка встречает на своем пути болгарского эмигранта, и тот женится на ней. Илларий живет в болгарской семье и учится в английской школе. Учится он хорошо, становится стипендиатом адвентистской церкви, которая проявляет особые заботы о детях иностранцев, нашедших убежище в Англии. Эта церковь посылает Иллария в королевский горно-геологический институт изучать геологию. Как вам известно, геология — это наука, находящая себе применение во всем мире: геологи разъезжают повсюду, для них есть работа во всех уголках земного шара. Может быть, именно по этим соображениям из Иллария и сделали геолога, чтобы при первой необходимости его можно было послать и на Ближний и на Дальний Восток. Специальные учителя обучали Иллария радиоделу, шифровке, тайнописи и многим другим вещам, которые будущему тайному агенту необходимы как воздух.

В это самое время в Лондоне живет другой молодой болгарин, по имени Боян Ичеренский. Боян — сын Христаки Ичеренского, переселенца из Фракии, варненского торговца оливковым маслом и южными фруктами. Христаки — вдовец, у него нет в Болгарии никаких родственников. В 1938 году волею случая он отправляет своего сына с неким мистером Ральфом, капитаном грузового судна, в Англию, и тот определяет его в Лондонский политехнический институт. В 1942 году студент политехнического института Боян Ичеренский был убит гитлеровской бомбой. Вскоре и Христаки переселяется в мир иной, так и не узнав в силу военной обстановки о трагической кончине своего сына. Видимо, судьба этой семьи была известна кое-кому из тех, кто пристально следит за жизнью болгарских эмигрантов. Вот почему в начале 1946 года в Болгарию прибывает геолог Илларий Стратев, но под именем и с документами Бояна Ичеренского. Что может быть легче — вернуть из небытия имя человека, у которого нет ни близких, ни дальних родственников?

Вы, может быть, спросите, зачем понадобилось возвращать Иллария на родину под чужим именем? Очень просто! Чтобы он не имел ничего общего с богатой и известной семьей Стратевых. Сын беженца Христаки Ичеренского — это одно, а Илларий, наследник Стратевых, — совсем другое, верно?

Старый Стефан Стратев умирает вскоре после Девятого сентября. От второй жены у него дочь Виктория. Чтобы оградить себя от каких бы то ни было подозрений, сын Стефана Стратева женится на своей сестре Виктории Стратевой, которая… — не впадайте в панику, доктор! — ведь, по существу, она не приходится ему единоутробной сестрой.

Итак, образованный, умный и талантливый Илларий становится известным геологом и хорошо законспирированным иностранным разведчиком. Он открывает для родины новые месторождения руд и в то же время продает родину иностранной разведке. Он восторженно говорит о чистой любви — помните, доктор, его рассказ о чудесной дружбе между учителем Методием и вязальщицей Марией? — и спит в одной постели, как законный муж, со своей сестрой Викторией…

Впрочем, предоставим психологам разгадывать, противоречие ли это характера или мастерская игра опытного актера. В данном случае для нас представляют интерес действия человека, а не лабиринты его души.

В начале апреля Боян Ичеренский в составе геологической группы прибывает в Момчилово. Он заводит дружбу с учителем Методием Парашкевовым. Я не берусь утверждать, что уже на первых порах он завел эту дружбу в корыстных интересах. Но от учителя Методия Парашкевова он узнает один очень любопытный факт. Первоначально это было только предположение, бедняга учитель доверил ему свою гипотезу. А именно: что в урочище Змеица, судя по некоторым признакам, находится месторождение очень ценной руды, имеющей стратегическое значение. В шифрограмме, которую Ичеренский передает иностранному разведывательному центру, обозначен атомный вес важнейшего ее химического компонента.

Как я уже сказал, Ичеренский уверен, что гипотеза учителя не имеет под собой сколько-нибудь серьезной основы. Он считает, что это сущий бред, наивная фантазия дилетанта. Но седьмого августа Методий показывает ему образец руды, и опытный геолог после проверки, хотя и поверхностной, убеждается в том, что образец этот содержит признаки редкого элемента стратегического значения. Разумеется, он возвращает образец учителю, не сказав ему ничего ободряющего, с оценкой абсолютно пессимистичной. А десятого августа сообщает своим друзьям, что «кто-то из местных» обнаружил в урочище Змеица руду стратегического значения. Заграничный центр тут же дает ему указание произвести тщательное исследование и более аргументированно подтвердить наличие в руде редкого элемента.

Двадцатого августа Боян Ичеренский отправляется в Змеицу и подключает радиометр к своему ультракоротковолновому передатчику. К этому самому, доктор, который сейчас имеет честь лежать у вас на столе! И с помощью звуковых сигналов радиометра, принимающего излучение из недр, получает подтверждение о наличии в Змеице запасов важнейшей руды. В заграничном центре это вызывает переполох; оттуда агент получает распоряжение любой ценой скрыть сам факт обнаружения этой руды.

Но как скрыть? Бояну Ичеренскому ничего не стоит убить учителя, однако, как опытный агент, он сознает, что загадочное убийство в пограничной зоне неизбежно повлечет за собой самые неприятные последствия. Кто может сказать, к чему приведет расследование, что оно в конце концов не коснется его самого!

Итак, опытный агент, которого обучали самые крупнейшие специалисты международной разведки, решает убить свою жертву не пулей, а шантажом. Он начинает обдумывать всевозможные тактические приемы, но одно непредвиденное обстоятельство ускоряет ход событий. Учитель сообщает «другу», что в ближайшие дни он намерен отправиться в Софию и дать пробу на лабораторный анализ.

Времени терять нельзя! Двадцать первого августа Боян Ичеренский поручает своему соучастнику Кузману Христофорову купить у вязальщицы Марии пару шерстяных перчаток, а через свою жену или через кого-то другого получает из Пловдива или из Смоляна пузырек хлороформа. В тот же вечер он приглашает учителя к себе, чтобы наедине завести «важный разговор» о руде. Во время этого важного разговора он угощает учителя вином, потом снова угощает, но уже другим вином, в которое предварительно подливает снотворного. Бедный учитель блаженно засыпает, и, пока он спит, Ичеренский делает отпечатки его пальцев на стекле, вынутом из своего окна. Вскоре после этого Ичеренский будит его, и смущенный учитель спешит к себе домой.

На другой день рано утром Ичеренский идет на пункт и, никем не замеченный, меняет стекло в наружной раме. Это ему удалось легко, потому что размер стекол совпал и на раме не было замазки.

Суббота. Ичеренский прекрасно знает, что каждый субботний вечер его «друг» ходит к вязальщице Марии ужинать и что возвращается поздно, притом всегда одной и той же дорогой — через двор пункта. Он дает Кузману Христофорову только что изготовленный фальшивый паспорт и тут же отправляет на своем мотоцикле в Пловдив, чтобы обеспечить себе алиби, а сам, укрывшись в зарослях Змеицы, дожидается наступления вечера. Затем идет к учителю на квартиру, выкрадывает у него полотенце и, пользуясь темнотой грозовой ночи, забирается на дерево во дворе Илязова дома и укрывается в его огромной кроне.

И пока Методий беседует с вязальщицей Марией о временах прошлых и будущих, Боян Ичеренский, скорчившись, сидит на суку гигантского вяза и дожидается, когда его «друг» будет возвращаться домой.

Ну, а дальнейшая история известна… Похищение чертежа и денег, разумеется, камуфляж.

Гражданин Илларий Стратев, допустил ли я в чем-нибудь ошибку?

Боян Ичеренский поднял голову. По его полным губам проползла вымученная усмешка. Он смотрел на Аввакума с немым удивлением — как борец, положенный на ковер более сильным и достойным противником.


Перевод А. Собковича.

Стоян Ц. Даскалов
ОСЕННЕЕ СЕНО
Триптих

1. ЖИВКА

Про Кыно, шофера кооперативного хозяйства, шушукались сперва тишком; словно шорох оседающего весной снега, когда он начинает медленно таять, пока еще не задули теплые южные ветры и не стало припекать солнце, слышались то тут, то там шепотки. Но попозже, когда белые косынки женщин усеяли поле, будто облачка ясное небо, судачить стали уже в открытую: охмурил, мол, то одну, то другую девчонку, катал в машине смазливых молодух, да кончилось это катанье тем, чего вслух и не скажешь… Выходило, что если бы устраивали соревнование по этой части, то Кыно определенно занял бы в нем первое место. И одна только Живка смеялась, слушая эти разговоры. Не могла она поверить, будто такой невидный — что называется ни то ни се — парень, как Кыно Врывчанский, может быть сердцеедом. Все Врывчанские какие-то невзрачные — узколицые, тощие, долговязые, как жерди, глазки крохотные, словно точки. Такой же и Кыно — брови торчат, а глаз не видать! А говорит как, а ходит! Сонная курица да и только! Ну разве может такой пентюх нравиться? Она не верила товаркам, считала, что те такими разговорами просто услаждают себя — за работой или на отдыхе. И ведь ни одна не признавала за собой ничего, ни малейшего грешка. Все приписывалось другим женщинам, тем, которые отсутствовали или были не из их бригады. И получалось, что одна только Живка не могла ничего добавить к их пересудам. Она слушала и лишь время от времени вставляла:

— Да хватит вам измываться над человеком! За разговорами мы нынче нормы не выполним!

И смеялась тихонько. А сама замечала, что разговоры эти и смех вызывают у нее какое-то смутное волнение. То, что она считала недопустимым, непристойным, пробуждало в ней затаенные желания. Ей уже не терпелось узнать поточнее, где и когда случилось и чем кончилось; с жадностью впитывала она малейшие подробности.

Итак, Кыно Врывчанский был у всех на устах и утром во время завтрака, и днем во время обеда, и вечером, когда женщины возвращались с поля домой.

— Остерегайтесь Кыно! — говорили они между собой. — Смотрите в оба, ежели останетесь с ним наедине… Это ж настоящий змей!

Возможно, парень этот и понятия не имел, что о нем столько и такое говорят.

Однажды Живка случайно наткнулась на него у околицы села. Его грузовик завяз в колдобине. Нагнувшись, Кыно что-то разглядывал под передними колесами. Живка хотела было поскорее пройти мимо, однако любопытство заставило ее замедлить шаг, чтоб хоть глянуть на него. Но едва только он выпрямился, как снова все, что рассказывали про него, словно подтолкнуло ее в спину, и она торопливо зашагала к селу.

— Ты чего бежишь от меня, как от чумного, Живка? — окликнул он ее.

Она так и замерла на месте. Смотрела на него смущенно и не знала, что ответить.

— Можно подумать, что до этого грузовика тебе никакого дела нет! А следовало бы остановиться и спросить: «Что у тебя случилось, парень? Может, чем помочь?»

Он вдруг широко раскрыл свои маленькие глаза, и в них сверкнули искорки.

Мотор дымился, в радиаторе клокотало, пахло горелой резиной и раскаленным металлом.

— Разве я что смыслю в машине? — сказала Живка.

Ей почему-то стало жаль его, и она изменила своему решению не оставаться с ним один на один в поле. А вокруг ни души. Одни только тополя, посаженные на болоте у села, шелестели, словно говоря: «Ну, посмотрим, что будет дальше! Погодите-ка! Помолчите! Вот как схватит он ее — да в грузовик!» Живка стояла в этом предвечернем затишье, ожидая чего-то необычайного, но ничего не происходило. Кыно с нею не заигрывал, не бросал на нее нахальных взглядов, о которых столько говорилось, по лицу его, испачканному машинным маслом, стекали струйки пота. Он утирал его, вздыхал, жаловался:

— Только и знают: «Кыно, гони в город. Точно в таком-то часу будь там-то, немедленно поезжай туда-то». А не спросят: «В порядке ли у тебя машина?» Кампания за кампанией — посевная, прополочная, уборочная… Но никто не скажет: «Давай поставим машину на ремонт». Вот случится авария, тогда поймут…

Живка слушала и проникалась к нему сочувствием. Нет, он совсем не такой, как о нем говорят. Вот ведь как переживает, убивается, как преданно относится к своей работе. Разве много таких мужиков встретишь. А наши бабы просто его оговаривают — только, мол, одни юбки у него в голове.

И когда она снова зашагала к селу, он даже не взглянул на нее — Живка это видела, — потому что все время оборачивалась назад. Она шла и думала: «Все зависит от женщины, если она не захочет, так ничего и не будет! Но почему же все-таки он мне ничего такого не сказал? И смотрел на меня, словно на пустое место. Не такая уж я уродина, чтоб мужчине на меня не поглядеть».

Ее даже огорчало, что этот славный, трудолюбивый парень, который так горевал из-за своей машины, больше не взглянул на нее. Не блеснул ей вслед ласковым огоньком, не приголубил взглядом. И Живка решила, что причина в ней самой. Она уже увяла и больше не привлекает к себе внимания мужчин.

Придя домой, она первым делом подошла к зеркалу. Пригладила волосы, стерла с загорелого лица пыль. Найдя, что она вовсе не дурна собой и уж во всяком случае куда лучше кой-кого из тех, про любовные похождения которых судачили, Живка быстро вышла из дому и направилась в правление кооператива. Не входя, она заглянула с порога и увидела неясно вырисовывавшуюся в полумраке фигуру председателя. В нахлобученной на уши кепке бай Захарий сидел, низко склонившись над столом, мрачнее тучи; казалось, от этого даже было сумрачно и в конторе.

— Да перестаньте вы курить, продохнуть нечем. Сами уже насквозь пропитались этим дьявольским чадом!

— Вы чего тут сидите, не поможете человеку! Кыно вон застрял в колдобине и никак не может завести машину! — крикнула Живка, и в конторе сразу словно посветлело.

— Ха-ха-ха! — загоготали стоявшие позади председателя мужики. — И ты тоже, Живка, стала на его машине кататься? Мы-то думали, что тебя ему не охмурить! А выходит, и ты тоже попалась на удочку!

— Хватит вам зубоскалить! Лучше помогите человеку — увяз в колдобине, а тут еще мотор не заводится.

— Вот ты ему и заведи его! — громыхнул председатель так, что кепка подскочила у него на голове. И словно после грозового дождя в помещении совсем прояснилось.

Живка ушла. Двусмысленные шутки мужчин ее не задевали, — пришла она сюда из самых лучших побуждений, да и в селе все знали ей цену; в работе могла помериться с мужиками, за словом в карман не лезла. Держалась с ними всегда строго, была неприступной, как крепость.

Чем больше женщины судачили про Кыно Врывчанского, тем больше становился их интерес к нему. Всякие были и небылицы про него они рассказывали то с возмущением, то с ревностью. Похоже те, кто бранил его, сами мечтали оказаться на месте соблазненных, чтобы испытать то, что испытали они, чтобы увидеть этого соню Кыно таким, каким они его еще не знали.

— Если б было верно то, что про него говорят, его бы наказали, раз его не наказали, значит это не верно, — стояла на своем Живка.

— Эх, Живка, как же его накажут? Ведь для этого кто-то должен пожаловаться! Да разве сыщется такая полоумная, чтобы себя на срам выставлять? Тем паче, что и ей от того тоже было удовольствие.

Однажды Живка задержалась в городе. Она опоздала и на поезд и на рейсовый автобус, который останавливался неподалеку от их села на шоссе, ведущем к Лому. Автобус ушел у нее прямо из-под носа, хоть она и бежала к нему изо всех сил. Она стояла на остановке и не знала, как теперь быть. Уже стемнело, и идти пешком она не решалась. Не искать же ей ночлега в городе? Был ясный осенний вечер, нагретая за лето земля излучала тепло, согревавшее воздух. В конце концов Живка решила идти — может, ее нагонит какая попутная машина и подбросит до села. И в самом деле, только она зашагала вниз по шоссе, как ее заставил вздрогнуть резкий автомобильный гудок. Она обернулась — по шоссе, замедляя ход, катил грузовик. Поравнявшись с нею, он вдруг остановился. Из кабины, вытаращив свои маленькие глазки, высунулся Кыно. Он по-свойски кивнул ей, и она, забыв про все, что о нем говорили, забралась в кабину и села рядом с ним.

Кыно захлопнул дверцу.

Но едва только машина тронулась, как Живка почувствовала себя запертой в клетке. Теперь ей ни дверцу открыть, ни машину остановить. А этот вечно сонный Кыно за рулем был совсем другой. Крепко сжимая его, он, казалось, играл им, как ловкая ткачиха кросном. Вертел баранку туда-сюда, и машина, послушно подчиняясь ему, ткала километры пути. Нагруженная доверху разными товарами, она заглатывала один за другим холмы и мчалась в ночном мраке будто сказочный змей. Глазки Кыно сверкали, словно лампочки подфарников, которые включают, пока еще окончательно не стемнело.

— Как же ты видишь в такой темнотище? — допытывалась у него Живка, ерзая на сиденье.

На каждом повороте она наклонялась и хваталась за ручку дверцы. И все ждала, что вот-вот что-то произойдет. У нее перед глазами то и дело вставала встреча с Кыно у засевшего в колдобине грузовика. Но Кыно, казалось, ничего не видел, не слышал и только гнал машину все вперед и вперед, в темноту, словно зверя. Позади кабины громыхали металлические бочки, но он не снижал скорости.

— У меня хоть глаза и маленькие, зато… руки — во! — что надо! Любая дорога мне нипочем. Меня хоть с завязанными глазами посади за руль — машина не станет вилять туда-сюда. Вот когда в ней что сломается, другое дело. Но что в моих силах, то я и тут до толка доведу.

— Да ты смотри не врежься в какое дерево или с моста не свались…

— Не бойся, живехонькой тебя домой доставлю да еще скажу вашим: «Вот она — целая и невредимая, пальцем до нее не дотронулся».

— Выходит, верно про тебя говорят…

— Что? — смеясь, спросил он.

От зеленого глазка на приборном щитке лицо его стало зеленоватым.

— Да ты сам получше моего знаешь.

— Ничего я не знаю, кроме своей машины.

Она и сама видела, что здесь он весь, как натянутая тетива. Его жилистые руки напряглись, словно стальные тросы. По ним вливалась энергия мотора и, казалось, они излучали свет.

— Кыно, а ты случаем не выпил? — поддела его Живка.

— Х-х!.. — дохнул он на нее, и глаза его открылись еще шире и загорелись, будто он включил фары ближнего света. — Ну что, успокоилась?

— А почему же ты сейчас не такой, каким мы тебя знаем?

— Когда я на земле, я и в самом деле другой — в сон меня клонит, зеваю все. А как сяду за руль, становлюсь вот таким…

— Опасный ты парень! — воскликнула Живка.

— Почему же опасный?

— Потому что весь ты какой-то… наэлектризованный.

— Ха-ха-ха! Тогда берегись, отодвинься подальше, не то тебя током ударит!

— Теперь понятно, почему про тебя наши женщины такое говорят. Стоит только увидеть тебя за рулем, и сразу станет ясно: ездить с тобой в машине нельзя. Околдовать можешь.

— Да ну! Ты смотри, а я-то ничего и не знал! Значит, я и тебя околдовать могу?

— Меня не околдуешь, не старайся!

— Верно, ты ведь как ртуть. Тебя не ухватишь — ускользнешь между пальцами. Знаю. Когда у меня была крапивница, в больнице стали проверять, к каким соединениям я чувствительный, чего не выношу. Налепили мне на спину в два ряда вдоль позвоночника всяких мазей и то место, где были ртутные соединения, распухло знаешь как — прямо с кулак!

— Ну и что с того?

— А то, что я очень чувствительный к ртути.

— А может, ты чувствительный и к железу? — Живка вытащила из-за ящика, стоявшего у нее в ногах, кривой гаечный ключ. — Смотри, скоро вся Болгария узнает, что ты за птица!

— Да я не о тебе, Живка, я о ртутных соединениях!

— Я тебе покажу соединения! — И она повертела перед его носом увесистым ключом.

Машину вдруг начало кидать из стороны в сторону. Живка приникла к окошку.

— Эй, ты куда же это едешь?

— Прямо через лес. Чего зря кружить по холмам?

Когда они достигли середины леса, мотор вдруг зачихал, зафыркал и заглох.

— Ха! Приехали, — буркнул Кыно.

Грохнув дверцей, он соскочил на землю и полез в мотор.

Живка осталась сидеть в кабине. Всем существом ощущала она, как остывает тело машины, как замирает ее тяжелое дыхание. Ей казалось, что машина застонала, получив удар ножом в сердце, и испускает дух. Прервался стремительный полет в ночном мраке, раскрывший перед нею неизвестную ей прежде красоту, вызвавший у нее не изведанные еще чувства. Впервые она оказалась ночью одна с мужчиной, впервые увидела из окна мчащейся машины, как выглядят в ночном мраке поля, деревья, дороги, холмы, лощины. И вдруг все это оборвалось, замерло. Гул мотора сменился тревожной тишиной. Живку охватил страх. Вокруг стоял глухой лес. Ни одной живой души. Хорошо еще, успокаивала она себя, что машина не сломалась, просто в ней что-то разладилось, а этот длинный, тонкий парень, видать, ловкий. Он заберется хоть куда и найдет неисправность — подкрутит гаечку или винтик, и все будет в порядке, как в тот вечер у околицы села. Пока она тогда дошла до конторы, он машину исправил и укатил. А на дороге осталась только лужица теплой воды…

— Что случилось? — высунувшись в окошко, спросила Живка.

Кыно не ответил. Она посидела еще немного в теплой кабине. К запаху мотора, который вначале был ей неприятен, она уже принюхалась. Откуда-то доносилось стрекотанье кузнечиков.

— Что случилось, Кыно? Сломалось что-нибудь? — спросила она снова.

— Что случилось, то случилось! — буркнул он и смачно сплюнул.

Живка выбралась из машины и подошла к нему.

— Ну, ничего. Посмотрим, что тут можно сделать, — успокоил ее Кыно.

Она ничего не смыслила в машинах. А он, подняв капот, копался в остывающем моторе и не говорил ни слова, потом достал из-под сиденья инструменты, что-то подкручивал, постукивал и вдруг спросил:

— Нет ли у тебя свечки? Тогда бы дело пошло на лад!

— Откуда ей взяться. Я, кажется, не в катафалк села, чтоб брать с собою свечу!

Кыно постоял немного, потом беспокойно заходил вокруг машины. Теперь он снова был совсем другим. Охваченный незнакомым ей волнением, какой-то тревогой, вовсе не похожей на ту, что она заметила в нем в тот вечер на краю села. Он не мог устоять на одном месте, суетился, то поднимался в кабину и тут же вылезал из нее, то забирался под машину. Наконец он вздохнул и сказал:

— Трубу пробило. Ты побудь здесь, а я пойду в сосняк, наберу смолы, чтобы заделать пробоину.

— Ты что ж, меня одну бросить хочешь? Ну и человек! Не зря про тебя такое рассказывают! Значит, меня на съедение волкам оставляешь?!

— Никто тебя не съест. Забирайся в кабину и сиди там, пока я не вернусь.

— Как же это я среди ночи буду сидеть одна-одинешенька в лесу? На дороге?

— В руках у тебя ключ — чего трусить. Грузовик кооперативный, на нем так и написано. И раз ты сидишь в нем — значит, ты представитель кооператива. Да и кто посмеет посягнуть на такую уважаемую женщину, как ты!

— Нет, одна я ни за что не останусь. Мало ли что может случиться. Кто знает, когда ты вернешься! Зайдешь далеко в лес и не услышишь, как я звать тебя на помощь стану… Куда ты — туда и я! — сказала Живка, не выпуская из рук ключа.

— Ладно, пошли. Вместе будем искать смолу. Ежели я ее не нащупаю, нащупаешь ты.

— И что ты за шофер, если у тебя даже плохонького фонарика нет!

— Я же тебе говорил: вот мои фонарики! — сказал он, указывая пальцем на свои маленькие глаза, и Живке показалось, будто щелкнули, включаясь, батарейки.

Кыно выключил у машины фары и повел Живку между деревьев в глубь леса. Вскоре они вышли на пахнущую сеном поляну. Вот и островерхая копна, которую сложила летом ее бригада. Казалось, сюда собрались этой ночью, чтобы поиграть в чехарду, кузнечики со всего света. Прикрытая сверху дубовыми ветками, копна звенела от их стрекота. За поляной по склону холма росли сосны, посаженные когда-то сельским учителем; старые — пониже, а повыше — молодые. Хотя вылежавшееся осеннее сено манило к себе, словно домашний очаг, страх остаться одной толкал Живку к лесу. Ее долговязый спутник то нагибался, то выпрямлялся, то стремительно отдалялся и словно тянул ее за собой на невидимой веревке. Они ощупывали стволы, кора шуршала, потрескивала, их пальцы на миг встречались, и тогда ей казалось, что ее ударяет электрическим током.

— Нашла? — спрашивал Кыно.

— Немножко, одну каплю.

— Надо еще. Ищи!

Она искала смолу так, словно в этом было ее спасение. Ей стало страшно оставаться с Кыно. Поскорее бы набрать нужный комочек смолы, чтобы вернуться к машине и залепить лопнувшую трубу. И поскорее добраться до села. Виданное ли дело: бродить по лесу ночью одной с мужчиной, да еще с таким! Она ободрала себе пальцы, вся перепачкалась пахучей смолой, в волосах ее запутались сосновые иглы, чешуйки от шишек облепили одежду. Но она продолжала лихорадочно ощупывать шершавые стволы. И, снова наткнувшись вдруг на его руку, отдергивала свою.

— Нашла! — радостно закричала она. — Большой ком!

— И я нашел!

Они пошли обратно. Оба так отмеряли шаги, чтобы идти рядом. Ни он не уходил вперед, ни она не отставала.

— Я вся в смоле, а она-то не отстирывается. Не знаю, что и подумают мои дома.

— А ты скажи, что мы искали смолу.

— Да кто же поверит, что мы с тобой среди ночи занимались этим в лесу!

— Но ты-то ведь знаешь, что так оно и было?

— Я-то знаю. А вот что другие подумают? Дело ясное, скажут, чем они там занимались! Как докажешь, что это вовсе не так.


Живка не раз во всеуслышание заявляла, что ни один мужчина к ней не подступится, потому что у нее, как у тех героев, которых пуля не берет, есть талисман.

— Меня все уважают, я не кто-нибудь. Я Живка из Живовцев, ударница, со мной никто себе не позволит лишнего. Куда бы я ни пришла — люди поднимутся мне навстречу и стул подадут. Прежде чем шутку какую отпустить, мужик хорошенько подумает.

— А вот представь себе, — говорили ей, — что осталась ты один на один с парнем.

— Ну и что ж! Большое дело! Столько женщин остаются наедине с мужиками, и все же ничего не случается, — отвечала она.

— Нет, не верно! — возражали ей. — Есть мужики, которые так ловко умеют облапошить бабу, что она и охнуть не успеет. Кто подпоит — ум у нее и без того короток! Кто с умыслом запрет на ключ дверь — и все! Иди после доказывай, что произошло это против твоей воли!

— Может, с другими так и бывает, но со мной этого не случится. Я Живка из Живовцев. Зарубите это себе на носу.

— Хоть ты и Живка, а тоже баба. Найдется и на тебя мужик.

— Нет, этому не бывать!

Так защищалась она от щедро сыпавшихся на нее предупреждений и забот близких. И вот теперь среди ночи она оказалась с глазу на глаз с парнем, да еще с таким, про которого шла молва, что он ни одной бабы не пропустит, не переспав с нею. Но пока он не позволил себе даже малейшего намека. Когда остановилась машина, она ждала, что Кыно набросится на нее, и не выпускала из рук увесистого гаечного ключа. Но он, видно, и не помышлял ни о чем таком, а все беспокоился, как бы поскорее исправить машину, отправился искать смолу. Нет, он вполне порядочный, славный парень. «Сиди здесь!» — сказал ей. Вместо того чтобы сразу облапить ее, чем все стращали, побежал в лес, да так, что она с трудом поспевала за ним, забыл даже, что она, будто белка, пробирается вслед за ним по сосняку; в мыслях у него одна только машина. Раз уж сломалась она, хотелось ему выйти из трудного положения с честью, не хныкать и ждать помощи, а самому исправить и вернуться как ни в чем не бывало в село. Что он такой — другие не знают, потому и болтают всякий вздор. И она теперь уже безо всякого страха шла рядом с ним. Их пальцы, липкие от смолы, то и дело встречались. Казалось, смола притягивала их, они задевали друг друга плечами. Когда они дошли до копны, Живка остановилась, прислушалась к стрекоту кузнечиков.

— Слышишь?

— Свадьбу, должно быть, справляют, — ответил он задумчиво.

Незаметно над лесом взошла луна, и все кругом переменилось. Деревья, поляну окутала серебряная паутина. Казалось, кто-то накинул на землю прозрачную фату. Копна словно бы задышала. Сладковатый запах смолы вдруг исчез, его поглотил какой-то другой, не ведомый никакой парфюмерии. Это был запах вылежавшегося осеннего сена. Особенно сильно он действовал, видно, на тех, кто это сено укладывал. Когда Живка выдернула из копны пучок и поднесла его к лицу, она почувствовала, что у нее закружилась голова. Сколько трав собрано здесь, и у каждой свой особый дух. Она различала запах чебреца и желтого зверобоя, дикой мяты, тысячелистника и пастушьей сумки. Резкие запахи перемешались с легкими, нежными. Некоторые поражали обоняние сразу, словно ударяли и тут же исчезали, чтобы снова так же неожиданно, на мгновенье одурманить и снова улетучиться, уступая напору других, которые тоже хотят показать свою силу. Но были еще и другие запахи, которых Живка не могла определить; многочисленные и стойкие, они составляли как бы основу, без которой не может быть ткани. Живка не могла бы назвать все эти духовитые травы — их было множество, тысячи. Но именно они, слив воедино свои запахи, и создавали аромат осеннего сена. Вечно живой, устоявшийся аромат. Живке знаком был запах лугов и весной и во время сенокоса, но тогда травы пахли по-иному — их легкий, нестойкий запах уносил предрассветный и предзакатный ветерок, его растворяла роса, а солнце превращало в прозрачный, как воздух, парок; пчелы высасывали его из цветов, засунув в чашечку головку и трепеща крылышками. Летним утром каждая луговая травинка — как открытый флакончик с розовым маслом — быстро выдыхается. Только что был полон, отвернешься на мгновенье — все уже испарилось. А за ночь наполнится вновь. На каждой травинке утром сверкает жемчужная капелька, но солнце быстро отбирает ее.

Совсем иначе пахнет осеннее сено. В нем нет ни легкости весны, ни летнего непостоянства. В нем — зрелость и весомость осени. Запах осеннего сена — густой, постоянный, устойчивый. Его не развеять ветру, не размыть дождю, не выпарить солнцу. До косьбы каждая былинка имеет свой запах, а в копне — тысячи трав и тысячи запахов, собранных и слитых воедино. И потому запах осеннего сена сильнее и солнца, и дождя, и ветра, и снега. Он сохраняется до нового сена. Сохраняет он свою силу и на следующий год. Приподнимешь пласт такого сена — и от сладкого духа его закружится голова.

— Погоди-ка, я вытру руки, а то они у меня липкие! — сказал Кыно и разворотил низ копны, словно распахнул бурку.

Их обоих так и обдало сенным запахом.

Кыно присел на корточки, выдернул из пласта пучок сена и принялся обтирать им руки. Стала чиститься и Живка. Как-то невзначай оба они опустились на сено…

Когда Живка пришла в себя, луна светила так ярко, словно где-то рядом полыхал лесной пожар. И в этом пожаре, казалось ей, сгорела ее неприступность…


— Поехали! — крикнул ей Кыно, вскочив в кабину.

Мотор сразу же зафыркал, словно отдохнувший и вволю наевшийся осеннего сена жеребец.

Маленькие, как бортовые огоньки машины, глаза Кыно улыбались.

— Значит, вот ты какой! — сказала Живка, садясь с ним рядом.

Она уже не жалась, дрожа всем телом, к дверце, а легонько касаясь баранки, наблюдала, как ловко ведет он машину, впившись взглядом в бегущую перед ним лесную дорогу, которую ощупывали длинные лучи фар. А душа ее все еще была полна запахом осеннего сена.

2. ЧУБРА

Они отправились за сеном в Мирину лощину. Здесь, на упрятанных среди лесов полянах всегда веяло таким глубоким покоем. Ехали они не на тряских телегах с высокими боковинами, как бывало, а на грузовике. Грузили сено обычно те, кто его укладывал в копны. На зазеленевших снова полянах на месте убранных копен оставались безобразные темные круги, казалось, их проела моль на яркой плюшевой скатерти. Когда дошла очередь до Боденой поляны, женщины от изумления остолбенели. Копна была вся разворочена, словно здесь возились медведи, устраивая себе логово.

— Кто ж такое натворил? — раскричалась Чубра.

Она собственными руками укладывала эту копну. Именно эту, у дороги. Женщины подносили сюда вороха сена и подавали ей, а она тщательно ее укладывала плотными пластами. На этой поляне травы были мягкие, сочные. Только здесь и росла одна особенно сладкая, ее они называли «садина». Словно ее тут специально сажали. Трава эта выпускала длинные метелки с красными семенниками, которые придавали поляне особый колорит: снизу проступала густая зелень отавы, повыше желтели стебли этой травы, а на них тысячами флажков колыхались на ветру красные семенники. Еще когда ворошили и сгребали здесь скошенную траву, Чубра ревниво следила за товарками, чтобы они подбирали даже самые мелкие стебельки, разлетавшиеся по сторонам. Если бы они тогда не поработали хорошенько граблями, половина садины осталась бы на земле.

Чубра была, что называется, мастер на все руки. Она все умела делать в поле, могла и деревья в лесу рубить, и пахать, и косить наравне с мужчинами. Но больше всего любила она метать стога, копнить сено. Ей нравилось стоять в центре основания будущего стога и подавать команду. Женщины подносят ей на длинных вилах сено, она принимает его, настилает вокруг себя, потонув в нем по пояс. Со всех концов поляны подплывает оно к ней, ряды скошенной травы тянутся один за другим, устремляясь к ней. Она столб, вокруг которого постепенно поднимается, навивается поднесенное вилами сено. Она опора будущего сооружения. Без нее не вырасти стогу. Дивятся все ее ловкости, всех она покоряет ею. Ни один мужик не сложит такого ладного стога, как Чубра. У кого он получается кривобоким, у кого переломится посередине. Их стога мог свалить ветер, мог до основания промочить дождь. И чудесное духовитое сено, которое и человек не прочь бы отведать, гнило, плесневело так, что скотина воротила от него морду. Как говаривали кооператоры, глядя на хорошую работу своих передовиков: «Эти помидоры выращивала бригада Живки» или «Это поле пахал Кыно», так и про сено говорили: «Эти стога метала Чубра». Никто не спрашивал, где и когда научилась она этому, но радовались, глядя на ее стога — ровные снизу доверху, округлые, высокие, крепко стоящие на земле и такие плотные, что никакому ветру их не повалить, не развеять. Годы могут простоять они — ничего с ними не станет. Зимуют, снежные сугробы держат на своих плечах, бури на них налетают — ничто не сокрушит их. Как памятники сельского творчества, высятся они среди зеленых полян.

И вот стоят сейчас женщины и с гневом глядят на развороченную копну. Они считают ее своей. Когда они слышат, как люди говорят: «Поглядите на Чубрины стога», — они знают, что эти слова относятся и к ним, потому что одна Чубра ничего не могла бы тут сделать. Многое по плечу одному человеку, многие чудеса может сотворить он, а вот сметать стог, сложить копну — не может один: кто-то должен подавать ему сено. Если бы женщины из их бригады не подавали Чубре сено, она не могла бы спокойно охапку за охапкой укладывать его, уминать и подниматься вместе с растущим стогом. Казалось, только она одна держит в голове готовый план и сама как архитектор и в то же время как строитель воплощает этот план в сооружение. Но если бы они не выравнивали стог по бокам, не счесывали с него граблями торчащие во все стороны вихры, разве был бы он таким гладким, словно яйцо? Чубра, проворно укладывая каждый ворох, тщательно следила за тем, чтобы края стога или копны были не только ровными, но и равномерно сужались кверху, сходясь в одной точке. Утопая в сене, увлеченная своими размашистыми движениями, она была сердцевиной, а может быть, и сердцем каждого стога, каждой копны. Но кто помогал ей поднимать стога и свою славу? Они. Кто подавал ей сплетенные из той же травы жгуты, чтобы она, вбив предварительно острый деревянный кол, увязала стог сверху и эта сплетенная из жгута шапочка не позволила бы дождю проникать внутрь стога? Кто обматывал этими жгутами стог снизу так, чтобы он казался привязанным к земле и мог спокойно зимовать? Они. И поэтому женщины говорили: «Наши стога, наши копны». Поэтому же все они с болью смотрели на разворошенную копну.

— Ветра-то сильного не было уже целый месяц. Это человек сделал. Чья же это черная рука? — сердилась Чубра.

Женщины окружили кучу разворошенного сена и, казалось, искали злоумышленника, зарывшегося в нем.

— Наверно, кто-нибудь из единоличников со злости напакостил!

— Нет, не только со злости. Какой-то негодяй брал сено для своего скота. Ненавижу таких… Когда кооператив упрашивал единоличников, чтоб вышли косить, они не пожелали. Над Равенским долом трава так и выгорела вся. А теперь на готовое зарятся. Дрянная привычка, дрянные люди!

— Ну, взял, ладно… но зачем же копну развалил, чтоб у него руки отсохли! — ругала неизвестного злоумышленника Чубра и приглядывалась, пытаясь обнаружить следы на разворошенном сене — следы рук или башмаков, забытые вилы.

Но напрасно старались женщины — нигде ничего не было видно, даже следа колес, — значит, никто не приезжал воровать сено. Самое большее, кто-то ночью унес на себе один-два беркуна.

И вдруг рывшаяся в сене Чубра торжествующе крикнула:

— Смотрите! — и вытащила из сена кривой черный гаечный ключ.

Женщины сгрудились вокруг нее и уставились на ключ.

— Как он сюда попал? — спрашивала Чубра, но никто не мог дать ей ответа. — Это определенно от грузовика!

— Такой штукой копны не развалишь. Тут колом работали или же мужская силушка крепко взыграла. Боролся тут, должно быть, кто-то, и разворотили копну.

— Но чей же тогда это ключ и как он сюда попал?

— А может, его тут обронили, когда копнили сено? — заметила Живка, которая до этого все время молчала и держалась в стороне.

— Тоже скажешь! — огрызнулась Чубра. — Через мои пальцы каждый стебелек, каждая былинка прошла, как же я такую здоровенную железяку не заметила бы? Да ею надорваться можно!

Ключ переходил из рук в руки и вернулся к Чубре.

— Это ключ Кыно! — осенило вдруг ее. — Он намедни говорил, что у него кто-то стащил ключ! Точно, этот гаечный ключ — его! Но как он здесь очутился?

Живка единственная не выказала желания осмотреть находку, но на это никто не обратил внимания. Она все время отворачивалась, делала вид, что не слушает, о чем галдят женщины, не рылась в сене. И хотя солнце и не припекало, она надвинула косынку на глаза, стараясь спрятать лицо.

— Ничего, он сейчас приедет, и мы все выясним! — размахивая ключом, заявила Чубра. — Этот бабник снова чего-то натворил.

Живка сразу же засуетилась, подхватила деревянные баклажки и сказала:

— Схожу за водой.

— За какой водой? Мы же еще и ту, что есть, не выпили.

— Эта нагрелась. Мне хочется водички из Дупкаревеца.

Так называлось место, поросшее густым лесом, где из земли бил родник; вода его была всегда холодная, прозрачная, вкусная. Она пахла лесом, сосновым лесом, который рос здесь с давних времен.

Женщины продолжали галдеть, наклонившись над злосчастным гаечным ключом, а Живка быстро зашагала к лесу, хотя ноги ее ступали, словно по раскаленным угольям.

Во всем виновата была она. Своими руками вытащила этот ключ из-за ящика в кабине, крепко зажала в кулаке, чтоб обороняться им на случай, если Кыно набросится на нее. Но тот не набрасывался. А потом она забыла его в сене. Тем вихрем, который разворошил копну, была она сама.

Ей и сейчас было невдомек, как все произошло. Но с той ночи Живка больше не встревала в разговоры про Кыно. Не говорила запальчиво: «Неправда, вы все выдумываете, наговариваете на человека», а с трудом пыталась в эти минуты заглушить охватывавшее ее сладостное волнение.

Сейчас она шла по тропинке, баклажки позвякивали цепочками. Поглощенная своими мыслями, она не заметила, как дошла до Дупкаревеца. Наполнив баклажки водой, умыла лицо и напилась прямо из родника, как всегда делала. Но почему-то она не почувствовала на этот раз приятного лесного запаха родниковой воды. Ее снедала мысль: что теперь будет? Этот кривой ключ, который тогда в темноте словно бы приклеился к ее испачканной смолой ладони, теперь, казалось, торчал в ней занозой.

Как поведет себя Кыно? Откажется, скажет, что этот ключ не его? Ведь и он тоже виноват: зачем раструбил на все село о пропаже, зачем обвинял своих товарищей, что они, мол, растеряли свои ключи, а теперь утащили его! Уже на следующий день пожаловался председателю: «Пускай вернут мой ключ! Раз и навсегда запретите им брать мой инструмент. Я принял машину с полагающимся ей инвентарем и отвечаю за каждую вещь!» Правление поставило его товарищам это в вину и обязало их вернуть ему ключ. Что будет, когда они узнают? И чем теперь кончится дело, она даже подумать боялась.

До чего же ей не хотелось возвращаться на поляну. Лучше переждать грозу здесь. Она рисовала себе картины одну страшнее другой. Приедет на грузовике Кыно, все бабы сразу же набросятся на него, закричат: «А ну-ка говори, как твой ключ оказался здесь? С кем ты был? Кого возил?» И в страхе она допускала, что он покряхтит-поохает да и признается во всем. Куда она денется тогда? Никто точно не знает, кто эти женщины, которых, мол, опутал Кыно. Про них только судачат. А ее вот застигли на месте преступления. «А, так вот ты какая! Корчишь из себя святошу, недотрогу!» И надо же, так глупо попалась, будто девчонка зеленая! Ей и в голову не приходил этот проклятый ключ. И зачем только она его потащила с собой? Словно можно было уберечься от Кыно. Он, если бы хотел, мог одним махом, как перышко, выбить этот ключ у нее из рук; парень он сильный, враз одолеет. Но Кыно даже и не поглядел, что у нее в руке-то. Она бросила ключ в сено да и позабыла про него. Ночь эта, самая счастливая ночь в ее жизни, сжигала ее и сейчас. Ей казалось, что смола, которую они по каплям собирали с деревьев, чтобы залепить лопнувшую трубу, кипела сейчас в котле, в который она упала.

Заслышав чьи-то шаги, Живка подняла баклажки и стала спускаться вниз. Вода из баклажек выплескивалась ей на ноги, но она не замечала этого, быстро ступала по усыпанной опавшими листьями тропинке. Потом свернула с нее в сторону, чтобы не встречаться с теми, кто спускался с Равенского дола. Только у сосен, где они с Кыно собирали смолу и где все началось, она приостановилась. Трещинки на коре деревьев, казалось ей, были прорезаны ее ногтями, а красноватые пятна на стволах явно были следом гаечного ключа, которым она сковыривала смолу. Живка не в силах была оставаться тут — эти сосны, красноватые и смолистые, бередили ее рану. Казалось, не капли смолы, а горсти соли сыплют на нее. Все здесь напоминало о случившемся.

Живке хотелось вернуться в село, убежать подальше от этой разворошенной копны, словно от осиного гнезда. И в то же время что-то тянуло ее на поляну, хотелось увидеть, что там происходит, узнать, признался ли Кыно, что ключ этот — его.

Вообще-то он молчалив. Той ночью он сломил ее волю скорее своей молчаливостью, чем словами и уговорами. Не похоже, чтобы он выболтал расшумевшимся женщинам все, что было — не полоумный же он, чтобы признаться в этом. Но что же Кыно скажет про ключ? Как очутился он в сене? Ведь Кыно сам уверял, что ключ этот стащил кто-то из шоферов? А может, он сразу отрежет: «Это не ваше дело!» — и из него так ничего и не вырвут. И Живка нашла в себе силы вернуться, надеясь, что допрос уже закончился, потому что Кыно не пожелал отвечать, нагрузил машину сеном и укатил.

Но когда она вышла на Бодену поляну, грузовик стоял порожний, женщины плотным кольцом, словно конвойные, окружили Кыно, все разом что-то вопили, и, казалось, тыкали ему в грудь пистолетом. Он столбом стоял среди них и молчал.

— Твой это ключ или нет? Пока не скажешь, как твой ключ оказался здесь, грузить сено не будем! — кричали женщины.

— Не хотим грузить! Мы трудимся до десятого пота, былку к былке собираем это сено, а ты его раскидываешь! Как очутился ключ от твоей машины здесь? И с кем… с какой распутницей безобразничал здесь?

Кыно не видел подошедшей Живки. Она оставила баклажки под деревом, собрала свои вещи и тихонько улизнула, так что никто и не заметил ее бегства.

Кыно ничего не отвечал, только вертел головой и смеялся.

— Да ты еще смеешься над нами! Говори: кто она? С кем ты здесь тискался? Вам что — поляны мало, так вы на сено забрались!

Широко улыбнувшись, Кыно наконец сказал:

— Да погодите, бабы! Не все сразу! Буду говорить с какой-нибудь одной. Ну, кто будет вести следствие? Ей и буду давать показания!

— Чубра! Чубра! — закричали женщины, вручая ей тем свои полномочия, уверенные, что она-то ему выдаст все, что положено.

— Мне все выложишь! — важно заявила, выйдя вперед, грудастая Чубра.

— Ладно, нагрузим машину — тогда скажу. На все вопросы отвечу! — покорно сказал Кыно, чем сразу же укротил женщин, и они принялись за работу.

Одна за другой они быстро сгребали сено в вороха и подавали их Кыно, а тот накладывал его на машину. Раскиданное сено собрали все до былочки, и машина была нагружена доверху. Остался небольшой только пласт у самого основания копны.

— Ну, а теперь говори! — приступила к выполнению своих полномочий Чубра, не давая Кыно сесть за руль и газануть. — А то поставим вопрос перед руководством, и тогда тебе не поздоровится. Там тебе не отвертеться. Этот ключ выведет тебя на чистую воду, развратник ты эдакий!

— Ну хорошо, хорошо! Вот вернусь за остальным сеном. Дай мне передохнуть. Не человека же я убил в конце концов! Вернусь и все скажу. Но только тебе. А ты уж поступай как знаешь. Захочешь — поднимешь шум, не захочешь — промолчишь!

То, что он решил довериться только ей, польстило Чубре, и она присмирела. Следом за нею утихомирились остальные, оставили Кыно в покое.

— А нам дожидаться его нечего. Ведь тут осталось совсем немного — на всех работы не хватит… — заговорили женщины.

— Ладно, поезжайте. Я и одна управлюсь! — сказала Чубра. — Ключом его исколочу, если во всем не признается!

Оставшись одна, Чубра снова принялась разглядывать злополучный ключ, зажатый у нее в руке. С кем же был здесь Кыно? Если с женщиной, то откуда, спрашивается, здесь взялся ключ? Кому и зачем он понадобился? Она не могла вспомнить никого, кто ездил бы с ним в последние дни на машине. Чубра впервые столкнулась с такой неразрешимой загадкой. Обычно все сельские истории, даже самые запутанные, она в конце концов распутывала. Но сейчас она почувствовала себя беспомощной. Только начнешь подбираться к разгадке, как этот кривой ключ перекручивает все шиворот-навыворот. Как будто бы обыкновенная железка, а выходит — это ключ к какой-то тайне.

Ну хорошо, допустим, Кыно встретился здесь с кем-то, разворотил копну, раскидал сено. Но почему тут очутился ключ? Нет, просто какое-то дьявольское наваждение! Ей казалось, что узнай она, как этот ключ попал в сено, ничто больше не укроется от ее глаз. До чего же ей хотелось приобрести славу предсказательницы. Уметь предугадывать, как развернутся самые сложные события и чем они кончатся! Чубра и без того слыла прозорливицей. Ничто не ускользало от взгляда ее больших круглых глаз. Ей достаточно было уловить малейшее движение, улыбку, жест, услышать какое-то словечко, чтобы догадаться, кто что думает и делает. Она была самым строгим судьей среди женщин. И строже всего осуждала измены, потому она везде и всюду говорила про Кыно.

— До каких пор будут терпеть этого Дон Жуана. Как смеркнется, в поле остаться нельзя!

Бабенка была она красивая, задорная. Вошла Чубра в тот возраст, когда женская красота, как цветок, предельно раскрывший свой венчик, вот-вот начнет ронять лепестки, увядать. Но пока пора увядания для нее еще не наступила, и была она, что называется, в самом расцвете. И ее широко открытые глаза тоже походили на чашечки распустившегося цветка, в которых желтела осыпавшаяся с тычинок пыльца.

При каждом удобном случае она усовещала Кыно.

— Послушай, возьмись-ка за ум, — сказала она ему как-то. — Раз сошло тебе с рук, другой, а в третий может и не поздоровиться!

— А тебе-то что до этого, Чубрица? — ответил ей Кыно, почесывая свою косматую грудь. — Я человек свободный, где захочу — там и напьюсь водички. Ведь из твоего кувшина я не пью!

— Ты к моему кувшину и носа близко не сунешь! Пойми, парень, нельзя же тебе, как жеребцу, за всеми гоняться да все топтать. Нынче за такие дела ответ держат. Это тебе не по некошенному лугу носиться! Ноги перебьют!

— Занимайся-ка лучше своим делом. В бабских советах я не нуждаюсь!

Кыно давно уже приметил, что Чубра легко вспыхивает, распаляется и дает волю языку. Но он никак не мог себе объяснить, почему она всегда так перед ним хорохорится и вечно нападает на него. То перед женщинами в поле отругает, то на собрании перед всем кооперативным руководством отчитает. Все напирает на то, что надо, мол, ему подтянуть тормоза. А он, когда от него требовали объяснений, говорил:

— У меня тормоза в порядке. И ручной и ножной. А вот ее тормоза, видать, не в исправности.


Чубра с нетерпением ждала возвращения Кыно. Ждала, охваченная следовательской страстью раскрыть все до конца. Ей хотелось доказать и правлению, и женщинам, и всему селу свою правоту. Доказать, что она никакая не крикунья, не трещотка, а настоящая защитница справедливости и чести, что ее не подкупить никому и ничем, что она преданно, верой и правдой служит общему благу. Вот какая она. Никто, правда, никогда не оспаривал того, что она говорила, но как только речь заходила про Кыно, мужчины начинали посмеиваться, а женщины, хоть и слушали с увлечением, но ни одна из них никогда еще не вышла и не сказала: «Верно, он и ко мне приставал!» Между собой только и разговору было, что про него, мол, и такой он и сякой, но когда надо было его изобличить, все уходили в кусты. «Ты, Чубра, права, но ведь своими глазами ты этого не видела. А в таких делах нужно сперва видеть, а тогда уж и меры принимать».

И вот теперь, считала она, наступил решительный момент. С помощью этого кривого ключа она не только не даст Кыно снова выехать на кривой и остаться чистеньким, но докажет свою правоту. «Пусть только он попробует не вернуться, я ему покажу!» — грозилась она, не сводя глаз с дороги, ведущей к селу.

Наконец со стороны Точишта показалось облако пыли. Грузовик поднимал ее больше, чем стадо в двести голов, когда оно возвращается вечером с пастбища. Пыль застлала все: и село, и лес, и поле. Вскоре показался и сам грузовик. Ревя мотором и покачиваясь, он въехал на поляну, серый, пропыленный, начисто утративший ярко-зеленый цвет. Кыно остановил его у остатка копны и соскочил на землю прямо перед Чуброй.

— Вот и я! Видишь — явился, не сбежал, как ты опасалась.

Она уставилась на него; в предвечернем свете он показался ей почему-то крупнее, выше, шире в плечах. Особенно ее поразили размеры его рук и ног — она подумала даже, что впервые в жизни видит такие огромные ступни, и ей захотелось спросить его: «Ты какой номер башмаков носишь? Тебе, наверное, на рынке подходящей обуви не достать. И штаны и пальто тоже приходится на заказ шить. Если понадеяться на магазины, голым ходить будешь!» Но она почему-то промолчала. И тут же разозлилась на себя, что этим ослабила свое ожесточение против него и не смогла уже отчитать его как следует. Ведь он явился к ней на суд — она уже все заранее обдумала, весь ход допроса, предусмотрела все его уловки увильнуть от ответа — в общем совсем как заправский следователь, — и вот на какую-то секунду замешкалась, и все у нее смешалось. Тут взгляд ее упал на кривой ключ, и она снова стала сама собой.

— Держишь его? Ну держи, держи покрепче, не урони! — смеясь сказал Кыно. — Как уронишь этот кривой ключ, что станешь делать?

— Этот кривой ключ на твоей башке придется выровнять — так и знай!

— Ну, ладно, бей!

— Нет, ты сам себя будешь бить, — утешила его Чубра.

«Понял, что не отвертеться, — подумала она. — Хорошо, что бабы наши поехали с ним в село, они ему, видно, мозги вправили немного». Она ждала теперь от него полного признания.

— Где ты его нашла? — спросил он с виноватым видом.

— Вот тут! — Она вскочила на остаток копны и наклонилась. — Вот здесь валялся. — И она бросила ключ в сено, — И не видно его. Как змея, затаился…

Кыно потянулся было за ключом, но она схватила его за руку.

— Не трогай! Я его в правление отнесу!

— Зачем в правление? Я же сказал, что виноват. Убей меня сама!

— Как это убей. Ты что, зверем меня считаешь? Я человек, женщина, и понимаю что к чему!

Он смотрел на нее, и ему казалось, что враждебность, с которой она его встретила вначале, исчезла. Чубра вся пропахла чебрецом, ее волосы, лицо, одежда были покрыты сухим цветом трав, осыпавшимся с осеннего сена. Она поглядывала то на Кыно, то на ключ и подкупающим тоном уговаривала его:

— Ну, скажи! Признайся! Ты же знаешь — мы с тобой люди нового времени, да и признанье…

Она не докончила. Налипшая на веках пыль раздражала ее. Она то и дело терла глаза, чтобы видеть его лицо, облизывала пересохшие губы, утирала шею, усыпанную сухим цветом трав, который казался золотистыми веснушками. Ее русые волосы сверкали на закате, словно осыпанные алмазами.

— Признаюсь! — сказал Кыно.

Она вздрогнула и сразу же приступила к вопросам, которые давно заготовила.

— Ну так говори, в чем признаешься!

— Да во всем… Все, что скажешь, признаю, со всем соглашусь.

Она рассмеялась.

— А если я тебя на веревке повешу?

— Вешай, если хочешь… За тебя я и умереть готов!

— Ишь какие песни запел! Не на такую напал — мне ими голову не вскружишь.

— Тогда буду молчать.

Он взял из кузова вилы и так глубоко, с такой силой прихватил ими сено, что приподнял край основания копны, словно задрал подол юбки. На них пахнуло дурманящим запахом вылежавшегося сена. Чубре почему-то казалось, что вместе с сеном Кыно поднял и ее высоко-высоко и бросил в кузов. И с каждым следующим замахом он снова сгребал ее и снова клал в кузов на мягкое сено.

— Так что, не скажешь? — снова приступила она к нему и подняла ключ.

— Ничего не скажу… Смотри, не напорись на вилы, а то вместе с сеном погружу и тебя в машину!

— Меня не удастся! Лучше поскорее признавайся, кого это ты уже успел погрузить! У меня есть против тебя такая улика, что не отвертишься.

Кыно, повернувшись к ней спиной, продолжал грузить сено.

— Помогай, а то темнеет, — буркнул он.

— Говори, как здесь очутился твой ключ?

— Погрузим, тогда скажу!

Кыно забрасывал сено безо всякого порядка, и оно металось туда-сюда над его головой, словно подхваченное вихрем, оставляя вокруг себя облачко пахучей пыли.

— Да разве так грузят сено?! С него же весь цвет облетит! А что стоит сено без цвета?!

— Оно без цвета, что баба без…

— Без чего?

Она взялась за вилы.

— …ты лучше знаешь.

— Не знаю, скажи!

— Без… этого… ну того, что завлекает мужиков.

— А что ж это такое?

— Ну, уж тебе-то известно!

Чубра задумалась.

— Ты что, Кыно, меня уж такой никудышной считаешь?

— Так я ж не про тебя, а про сено говорю. Ты ведь сама сказала, что оно без цвета ничего не стоит.

Чубра забралась в кузов, разровняла сено, словно собиралась укладывать его в стог, и скомандовала:

— Подавай!

Он поднимал теперь сено осторожно, чтобы не осыпался цвет, и клал вороха его прямо к ее ногам.

— Вот так! Правильно, — приговаривала она, укладывая сено с такой тщательностью, словно это были тонкие пласты теста для слоеного пирога, не замечая, что разворошенное сено приподняло ей юбку выше колен. Она разравнивала его то тут, то там вилами, приминала ступнями и испытывала такое же удовольствие, словно укладывала стог.

— Видишь, можешь ведь делать, как надо! Ты нарочно делаешь так, чтобы люди ругали тебя.

Кыно собрал все до последней былиночки, и это обрадовало Чубру. Сено обычно грузили небрежно, разбрасывали его. Она всегда сгребала его все до последнего и бежала за машиной, чтоб положить остатки. Но машина уезжала. И потому на покрытых отавой лугах оставались то тут, то там вороха сена, похожие на клочья овечьей шерсти. А Кыно собрал все без остатка, до единой травинки и подавал ей прямо в руки. Она видела в этом признаки раскаянья, угрызений совести, которые ей удалось пробудить в нем; желание искупить вину.

— Ну, а этот… цвет, что ли, ты говоришь, — собрать?

— Собери. Это самый лакомый корм для скотины. Знаешь, как называем мы этот обитый цвет? Троной.

— Впервые от тебя слышу.

— Хоть узнал что-то. И это неплохо. Раньше небось думал, что все на свете знаешь и умеешь.

Он аккуратно, словно это было осыпавшееся из снопов зерно, собрал трону в кучку и, сняв с себя куртку, уложил в нее. Потом бережно, как живое существо, подал Чубре.

— На, да смотри не рассыпь!

Он так растрогал этим Чубру, что она, приняв от него завернутую, словно младенец, трону, застыла на месте и больше не задавала ему никаких вопросов — они вылетели у нее из головы.

Он сам напомнил ей и о ключе.

— А вот тебе ключ, не то забудешь его… как же ты без него…

Чубра вздрогнула. Она стояла, утонув по грудь в сене, разомлевшая от его запаха, какая-то маленькая.

— А-а! Дай мне его, дай! — опомнившись, проговорила она.

Кыно огляделся, поднял с травы Чубрину кофту, встал на колесо и вместе со своей ношей перевалился через борт в полный сена кузов.

Солнце уже прижалось к той заветной черте, где сливались небо и земля, к которой оно целый день так упорно стремилось приблизиться. От леса потянуло прохладой, следом за которой подкрались сумерки.

— Бери, — сказал Кыно и положил усевшейся на сене Чубре в подол гаечный ключ. — Бери его, чтоб он согревал тебя всю жизнь, если не можешь понять…

— Поняла! — тихо промолвила она и, помолчав немного, глядя ему в глаза, продолжала: — Это кто-то специально подстроил, чтоб тебе насолить. Подбросили твой ключ, разворошили копну, раскидали сено — пусть, говорят, такой, мол, он сякой!

Кыно молча сидел рядом с нею, а она вертела ключ, согревшийся в ее ладонях.

— Знаешь, Чубра, а ты ведь на самом деле совсем не такая, какой представляешься!

— Какая же… без цвета?

— Не-е-ет! В тебе цвета столько, сколько в этом сене!

Он произнес это хрипловатым, прерывающимся голосом. Она не могла понять отчего — от пыли или от волнения. Но ей это нравилось. Он словно осыпал ее душистым сухим цветом, она чувствовала его теплое дыхание, и у нее захватывало дух.

Стемнело. Они были где-то между небом и землей. При первом его прикосновении она отдернула руку, зарылась глубже в сено, потом протянула ему куртку с душистой троной и, словно вместе с этим узелком, вмещавшим в себе все осенние запахи, отдала ему и свое сердце.

3. МИТОНКА

С ночи прошел дождь, и к утру разбросанное по хозяйственному двору сено издавало такой сильный, густой, дурманящий запах, что, казалось, в воздухе растворилось несметное множество пахучих целебных трав.

— Ну, рассказывай, как все было? — кинулись к Чубре женщины и окружили ее плотным кольцом.

Они ждали от нее многого. «Одна только Чубра может поставить этого Кыно на место», — считали они. Но вид у Чубры был вовсе не торжествующий, и она не спешила с долгожданными победными реляциями, которые заставили бы их, прильнув друг к другу так, что головы сомкнулись бы в плотную гроздь, слушать затаив дыхание.

— Почему вы бросили здесь сено?.. Выгонят скотину — она же все истопчет! — осадила она товарок.

— Да ты лучше про Кыно скажи: признался он?

— Тише, бабы, тише! Что это вы так раскричались? — утихомиривала Чубра женщин, приводя их в изумление, потому что сама она еще накануне метала против Кыно громы и молнии.

— Признался. Во всем признался, — продолжала Чубра. — В общем шум поднимать не из-за чего… А вот сено хорошее мы портим…

— Ну, так кто же?.. Которая из баб бросила в сено его ключ?

— Ни которая! — заморгав и отводя взгляд, сказала Чубра. — Кынчо прав. (Она уже называла его уменьшительно Кынчо!) — Просто кто-то ему хотел напакостить, вот и подложил свинью.

— Эх, Чубра, значит, и ты попалась на его удочку! — в один голос закричали женщины. — Как ты могла поверить этому развратнику?

Чубра молчала. На ресницах ее дрожали капли дождя.

— Ладно, пошли к председателю с этим ключом! — решительно заявила Ценда Босашка, здоровенная, толстая бой-баба. — Давай ключ! Где он?

— Он его забрал, — смущенно ответила Чубра. — Шоферу без этого ключа не обойтись!

— А-а, отдала ему! Значит, и ты не устояла! И по тебе прошелся вальком! — Ценда злорадно захохотала.

В другой раз Чубра цыкнула бы на нее, замахнулась бы вилами. Но сейчас она сделала вид, будто к ней это не относится. Но смех Ценды сломил ее. А тут еще это намокшее сено. Его дурманящий, тяжелый дух давил, пригибал ее к земле. Подбирая его, она не могла выпрямиться. А как легко работалось вчера, когда она укладывала его на грузовике! Ей казалось сейчас, что она лежит на земле под стогом, прижатая всей тяжестью наваленного на нее прелого, серого от плесени сена, без воздуха и солнца…

— Давайте-ка лучше сгребать, а то двор стал что медвежье логово, — попыталась она отделаться от Ценды.

— Пока не сходим в правление, работать не будем! Ну, пошли! — потянула ее Ценда Босашка.

— А чего туда ходить! — увернувшись, крикнула Чубра и снова принялась сгребать сено. — Мы же ничего не видели! Ведь и у него есть завистники. Он передовик, а они нет…

— А-а, ты о Митонке?

— Каждый догадается, хоть она про него словом худым не обмолвилась. Иная девка сущим дьяволом становится, коли парень на нее ноль внимания…

Глаза Чубры сверкнули и снова спрятались за опущенными веками, выгоревшие на солнце волосы растрепались, обнажив более темные нижние пряди.

Женщины глядели на нее и не верили своим глазам, так не похожа была эта тихая, присмиревшая Чубра на ту, что еще вчера грозилась отдубасить шофера ключом, ежели тот во всем не признается! Они допускали, что Чубра могла пожалеть его. Но ни одной и в голову не приходило, что между ними могло что-то быть.

Только Живка, испытующе поглядев на нее, поняла, что и Чубру, так же как и ее самое, одурманил запах осеннего сена. Она молча подавала Чубре тяжелые вороха, та молча принимала их. Обе, как огня, боялись сказать лишнее, боялись выдать себя. Чубра не догадывалась, что происходит с Живкой. А та ясно видела, что с Чуброй повторилось то же, что было с нею. Чутьем женщины, поддавшейся слабости, минутному влечению и уступившей мужскому напору, Живка по непривычно мягким движениям Чубры, по ее потупленному взгляду, неприметным для других вздохам поняла, что и она не устояла перед Кыно. Живка сгорала, изнемогала от стыда и боли. Какой водоворот увлек ее на дно, какой вихрь погнал ее ночью искать смолу в Дупкаревец, а потом повалил ее и вместе с нею и копну? И сколько еще молодых женщин закружит этот вихрь? Вилы дрожали у нее в руках, сено валилось с них, ей приходилось по несколько раз наклоняться и поднимать его. Не раз роняла сено и Чубра, принимавшая его. Обе женщины были с ног до головы усыпаны сенной трухой.

— Что ж, раз вы не желаете, — я сама пойду к председателю! За ум возьметесь, видать, только как в яслях наших будет полно безотцовщины! — заявила вдруг Ценда, кинулась к навесу, где стоял вернувшийся поздно ночью грузовик Кыно, и принялась шарить на дне кузова, где были еще остатки невыгруженного сена. Найдя, видимо, то, что искала, она тут же исчезла.

Итак, кривой ключ — улика неблаговидного поведения Кыно — был доставлен в правление. Все село зашумело, заволновалось. Пришло наконец время призвать Кыно к ответу. И странное дело — ни у кого из женщин даже в мыслях не было вступиться за него, словно все вдруг сочли себя им соблазненными и обманутыми. Даже те, на которых он никогда и не взглянул. Они-то больше всего и вопили. Может, потому что им так и не довелось испытать его мужскую силу, про которую шло столько толков. А может, потому что не замечал их, ставил ни во что. Видно, именно это и заставило их резво бегать в правление — вот, мол, мы тоже кое-что из себя представляем!

Молва — что туман. Окутает все легонько и стоит, пока его не развеет ветер, не докучает. Потому на него и не сетуешь. Но когда сгустится он так, что от него начнет глаза разъедать, в горле першить — тогда уж поневоле теряешь терпение. Вот до такого состояния довел односельчан и Кыно. История с этим кривым ключом была последней каплей, она окончательно подорвала доверие к нему. Даже если бы кто и захотел вступиться за него, не в силах был бы помочь ему.

Что могла сделать Живка? Даже словечка за него не смела замолвить. Только все ходила да старалась вызнать для себя, что ждет его — исключат его из кооператива и прогонят из села или же только с машины снимут? Ей так хотелось встретиться с Кыно, а приходилось избегать, чтоб не болтали. «Вот его последняя жертва!» Но ведь только она одна могла бы раскрыть тайну злосчастного ключа и положить конец, всей неприятной истории. Надо бы пойти в правление и заявить: «Ключ бросила я, я во всем виновата!» Не раз мелькала уже эта мысль, но не хватало решимости так поступить. Может быть, она бы и сделала это, если бы к ней пришел Кыно и сказал: «Живка, жить без тебя не могу, одну тебя люблю и хочу, чтоб мы были вместе!» Но он после той ночи не искал встреч с нею, словно и он опасался, что их заподозрят. Только улыбался, когда они встречались невзначай, и чуть подмигивал, приводя ее в замешательство. Он даже и представления не имел, какой огонь зажег в ее сердце.

Могла и Чубра сказать правлению: «Оставьте его, товарищи, в покое! Он мне во всем признался. Покаялся. Больше с ним этого не повторится!» Но Чубра стала неузнаваемой: примолкла, присмирела. Куда девались ее ловкость, размашистость движений! Большой стог, который она складывала на хозяйственном дворе, так и не удался ей.

Чувственное наслаждение — это одно, а любовь — совсем другое. И не всегда любовь и смелость стоят рядом. Одних любовь делает смелыми, других — слабыми. Любили ли эти женщины Кыно? И почему они оказались столь малодушными в самый решительный момент, когда Кыно должен был предстать перед судом односельчан? Потому ли, что не были уверены в любви этого парня или еще не родилась их собственная любовь? Они ведь сперва вкусили самый зрелый, самый сладкий плод любви, а потом стали ждать, что к ним придет и она сама. Вот почему никто из них и не отважился встать на защиту Кыно…


В назначенный день собрались вечером в конторе члены правления. Ждали Кыно. А его все нет и нет.

— Куда он запропастился? Его предупредили?

— Предупредили. Он с утра на Равенский дол поехал. Сено поднимать. Да вот запаздывает что-то.

— Проверьте, может, он уже вернулся. Не ждать же нам его до полуночи, — распорядился председатель кооператива бай Захарий.

Проверили. Искали его и дома и на хозяйственном дворе, где были свалены новые кучи сена. Кыно не было нигде.

— Он еще не вернулся. Нет ни его машины, ни Митонкиной.

— Как бы с ними чего не случилось.

Посланец пожал плечами.

— Ну что ж, дело ясное, товарищи! Предлагаю принимать решение без него! Вещественное доказательство налицо!

Бай Захарий взял со стола гаечный ключ и повертел его перед собой.

— Но ведь он никем не уличен? Ни одна же не пришла и не заявила, что пострадала от парня! — возразил председатель сельсовета Витко. — Он вправе будет подать на нас в народный суд за оскорбление личности. Прошли времена, когда без доказательств и следствия осуждали людей. Сейчас с нас за такое решение строго спросят. Потребуют доказательств, а у нас, кроме слухов, ничего нет.

— В таких делах не может быть доказательств! — отрезал бай Захарий. — Доказательство у нас одно — то, что женщины наши отказываются выходить на работу в поле. Налетит на них, как ястреб, сгребет и так далее…

— Да ты не слушай баб! Они тебе говорят одно, между собой — другое, а перед ним, может, сами хвостом вертят!

— Как же мне их не слушать, когда ко мне уже официально с этим обратились?! Ни свет ни заря прибегает Ценда и заявляет: «Если не обуздаете этого жеребца, ноги моей в поле не будет» — и так далее.

— Ха-ха! А ей-то чего беспокоиться? Сама-то она давно отцвела, да и то пустоцветом.

Что верно, то верно — молодость Ценды уже давно прошла. Была она слишком разборчивой невестой, у всех парней находила недостатки — этот такой, а тот — этакий… Перебирала, перебирала женихов да так и осталась в девках. «Ну и мужики пошли нынче!» — говаривала она и безнадежно махала рукой. «А бабы?» — с насмешкой отвечали ей.

— Товарищи, это же не такой простой вопрос! — заявил Котко; он выступал от молодежи. — Мы тоже говорили с Кыно. А он послушал нас, зевнул по привычке и отвечает: «А что мне делать, если они сами ко мне пристают, липнут, как мухи на мед! Ну, как мне быть?» В самом деле, что тут ему скажешь?

Все рассмеялись, вогнав Котко в краску.

Тогда опять слово взял Витко.

— Комсомол прав. У девчат слабы тормоза. Что делать — парни бегут из села. На одного мужика у нас теперь пятеро баб приходится.

— Так что — нам теперь гарем у себя устраивать? — недовольно перебил его бай Захарий. — На многоженство перейдем?

— Не о том речь! Женщин у нас полно, а мужей у них нет… Да разве так можно! Замужние бабы живут, как вдовы. Это ж просто казнь египетская, а не жизнь! Женщина у нас работает наравне с мужчиной, а потому свобода в ее отношениях с ним — дело естественное. Даже если муж с нею. Но раз она его не любит… Это дело тонкое, братцы! — с усмешкой закончил Витко.

Витко был мужик видный, в самом расцвете сил, и, хотя ему приходилось держать себя в рамках, поскольку он был носителем власти в селе, поговаривали, правда, не так, как про Кыно, что сердце у него любвеобильное.

— Ясно. Защищаешь его, потому что и сам слаб по этой части!.. А ну, погаси цигарку! — накинулся на него бай Захарий.

Когда-то он состоял в Обществе трезвости, был даже его казначеем, и до сего времени в рот не брал спиртного, не курил сам и не выносил, когда курили другие.

— Ах, да! Я и позабыл, что тут во всем руководствуются правилами Общества трезвости! — не без ехидства заметил Витко и скомкал сигарету, которую уже было зажал в зубах, как музыкант мундштук кларнета. — Тогда давайте разберемся: мы что — в школьном кружке этого общества состоим? По его нормам будем судить и относительно любви? Сам знаешь, бай Захарий, новая жизнь давно смела это бытовое сектантство!

— Наш крестьянин вообще человек трезвый и скромный. Он знает дом и свою жену, а крестьянка — своего мужа. И это ты называешь сектантством?!

— Ты не упрощай, пожалуйста! Сейчас уже все не так, как было: муж привязан к дому, жена к мужу… Свобода внесла перемены и в любовь. Нынче не пишут длинных писем, не ухаживают и не обхаживают годами. Теперь влюбляются быстро, с первого взгляда, без долгих слов, от одного прикосновения…

— Знаем мы эту скороспелую любовь. Сойдутся, никого не спросясь, два-три месяца поживут и расходятся в разные стороны. А через какое-то время, глядишь, в яслях еще одна безотцовщина появляется. Так это по-твоему и есть новая любовь?

— Такие вещи никто не оправдывает. Но как с ними бороться? Не постановлениями же? Это тебе не повышение удоев!

— Уж не собираешься ли ты стать адвокатом Кыно?

— Вовсе нет, но я за справедливость. Если будет доказано, что Кыно насильничал, бесчестил, обманывал налево и направо женщин, я первый подниму руку за то, чтоб его наказали! Но если все происходило добровольно, чего ж тогда его судить и наказывать? А что если, как говорит Котко, они сами хотели этого? Не полоумный же он, чтоб сказать им: «Нет. Не имею права! Не могу вам сослужить службу!..»

Председатель кооператива оказался в затруднительном положении. Ведь и в самом деле ясности тут не было никакой. Когда кто-нибудь из женщин жаловался ему на Кыно и поднимал шум, он предлагал: «Хорошо, напиши заявление!» или же: «Приходи вечером в контору и скажи об этом при всех». Услышав это, посетительница либо тотчас уходила, присмирев, либо возмущалась: «Ты за кого меня принимаешь? Что я им скажу, ведь у меня с ним ничего не было!» — «Хорошо, тогда скажи, с кем у него было?» — «Как же я могу сказать, ежели я сама этого не видела? Люди говорят». И председателю оставалось только разводить руками.

— Ну ладно, Витко, — сказал он примирительно. — Но конец всем этим делам надо же положить! Мы ведь будем судить согласно нашим убеждениям, по-товарищески.

— Судить по-товарищески не означает судить предубежденно, по настроению. И наказывать надо за действительно совершенные проступки!

— Все село стоном стонет от этого Кыно, словно от волка лютого, а ты говоришь «предубежденно»! — снова начал яриться председатель. — Общественное мнение — это не предубеждение. Ты сам, Витко, знаешь — складывается оно не враз. Но уж как сложится — от него не отмахнешься, оно как печать на лбу. Об этом-то и речь. Вот такая черная печать и на нашем Кыно. Потому мы его и будем судить. По-товарищески. Пока не поздно, пока его наши бабы не поймают и не пристукнут какой железякой… Скажи мне и ты, Котко, раз тебе кажется, что Кыно можно оправдать. Ты парень правдивый, честный, скажи, почему этот ключ сперва нашли в развороченной копне, потом — в сене на дне кузова его грузовика?

Защитники Кыно молчали.

— Надо все же дождаться его, пусть сам объяснит! — сказал кто-то из членов правления.

— Мы для этого его и звали, а он вот не пришел — думает мы с ним шутки шутить собираемся. Нечего его ждать! Предлагаю выдворить из нашего села. Есть немало и кооперативов, и государственных хозяйств, и автобаз — работу найдет. Пусть другие с ним помучаются, а с нас хватит! Нечего позорить наше село. Кооператив наш почти сплошь женский, и терпеть больше этого жеребца здесь нельзя, — строго заключил бай Захарий.

Все задумались. Решалась судьба молодого парня. Выгнать с работы — просто. А ведь придется характеристику дать. Что в ней напишешь? «Работник хороший, да тормоза у него не в порядке, было много аварийных случаев, поручиться за него не можем». Но написать такое — значит, закрыть перед ним все двери.

— Нельзя принимать решение, не выслушав его самого! — настаивал Витко; он исполнял сейчас еще и обязанности парторга. — Было время, когда мы так действовали: исключали, выгоняли, объявляли врагами, сажали в кутузку…

— Ну хорошо, придет Кыно. Только я уже наперед знаю, что он скажет: «Понятия не имею, как там этот ключ очутился. Кто-то хотел мне гадость сделать — вот и подбросил». Я уже допытывался у него: «Кто же это крадет у тебя инструмент, а потом идет, разворачивает копну и оставляет там его, скажи на милость?» А он: «Откуда мне знать, кабы я знал»… а потом еще ухмыляется… и так далее, — продолжал горячиться председатель.

— Теперь ему уже, кажется, не до смеха! Совсем скис парень. Нос повесил, охает, вздыхает. «Хватит, кончено!» бормочет, — смеясь заметил Котко.

— Кто ж ему в самом деле мешает покончить с этим? Он только говорит, а втихую продолжает гнуть свое. Вот ты, Витко, вместо того чтобы принять меры, выследить его — разводишь тут турусы на колесах насчет добровольного согласия, свободной любви и так далее… Жениться ему надо, вот что! Почему он не женится?!

— Не силком же заставить его жениться! И сроков никаких давать ему тоже нельзя. Каждый женится, когда захочет!

— Но ведь это уже самое настоящее бытовое разложение! И пора с этим кончать!

— Он и женившись может вести себя точно так же, — заметил кто-то.

— Хватит, нечего больше им заниматься! И спрашивать его тоже незачем! — уже окончательно вышел из себя бай Захарий. — Я его столько раз спрашивал да уговаривал, он у меня уже поперек горла стоит! Кончено! Увольняю его и выдворяю из села!

— Смотри, как бы сами женщины не заставили тебя вернуть его обратно — заскучают без него! Да и вообще, разве это выход? Вместо того чтобы найти способ вернуть нашим женщинам их мужей, по которым они истосковались, ты ради собственного спокойствия сам прогоняешь из села хорошего работника. Нет, я против такого спокойствия! — разошелся и Витко.

Пришлось председателю ставить на голосование вопрос о доверии. Только было приступили к голосованию, как скрипнула дверь. Все обернулись, ожидая увидеть Кыно. Но это был не он, а молодая трактористка Митонка.

Это была здоровая, крепко сбитая девушка — круглолицая, краснощекая, большеглазая, полногрудая, с вьющимися волосами. Легким шагом подошла она к председателеву столу. Вместе с нею в комнату проникла и свежесть полей. Волосы девушки пахли сеном, к ее юбке и кофточке пристали соломинки. Она принялась их стряхивать, собиралась, видно, с духом.

— Что случилось, Митона? — спросил ее бай Захарий, заметив, как она вся зарделась от смущения. — Уж не перевернулась ли машина?

— Нет все в порядке, мы привезли сено.

Все удивленно переглянулись. Что заставило девушку в такой поздний час прийти в правление? Они ждали, что она скажет о чем-то, касающемся работы.

— Так в чем же дело, если с машиной все в порядке? — спросил Витко.

Он даже привстал, переменил позу и, опершись щекой о руку, повернулся к Митонке. А та, проведя ладонью по лицу, тряхнула челкой, которая, словно бахрома, окаймляла ее косынку на лбу, и впилась глазами в гаечный ключ. Он лежал на столе перед председателем, словно нож, — вещественное доказательство убийства.

— Я пришла за ключом, — произнесла она, опустив глаза, и плотно сжала губы.

— А разве у тебя нет ключа, Митона? Сколько раз я предупреждал вас, чтоб берегли инструмент! — строго сказал председатель. — Что за безалаберный народ! Растаскиваете все, а я потом головой своей отвечать должен! У тебя что — баллон спустил? Колесо отвалилось? Зачем тебе среди ночи ключ понадобился?

— Нет, я не за ним пришла… Я пришла сказать вам про ключ…

Митонка опустила голову, волосы упали ей на лицо, и оно виднелось сквозь них, словно сквозь занавеску.

Витко поднял свое белое, гладко выбритое лицо и уставился на девушку. Бай Захарий терялся в догадках. Но все же ждал, что Митонка наконец скажет то, чего никто еще не отваживался сказать, и тем даст ему в руки козырь. Он взял со стола злополучный ключ и держал его перед собой, как во время исповеди держит крест священник.

— С ключом этим… я во всем виновата, — продолжала девушка.

— То есть как? — изумился бай Захарий и выронил ключ.

— Да так! — Митонка тряхнула головой, и глаза ее блеснули из-под челки. — Вот и все!

От этого движения с ее волос на председательский стол, покрытый блестящим пластиком, упали, словно девичьи слезы, несколько лепестков сухого цвета осеннего сена. Глубоко вздохнув и опустив плечи, девушка направилась к выходу.

— Погоди, Митонка! Нам не ясно — объясни: значит, это ты разворотила копну на Боденой поляне и оставила в сене свой ключ?

— Я! — подтвердила девушка, снова тряхнув головой.

— И ты же зарыла его в сено в кузове машины Кыно?

— Я!

— Зачем же ты это сделала? — продолжал допрос бай Захарий.

— Зачем, зачем! — раздраженно крикнул Витко и вскочил. — Ты и этого понять не можешь! Любит девчонка — вот и все!

Пока он говорил, дверь тихонько скрипнула, словно всхлипнув, и Митонки как не бывало.

— Да погодите-ка, что ж это такое? — бормотал бай Захарий, он был окончательно сбит с толку. — Она пришла, а Кыно нет…

— А зачем он нам теперь нужен? Митонка ведь все сказала!

Но бай Захарий все никак не мог опомниться.

— Вовремя она нажала нам на тормоза, товарищ председатель! А то продолжай мы этой дорожкой ехать, обязательно свалились бы в канаву вместе с машиной! — с удовлетворением заключил Витко, направляясь к двери.

— Она и ключ унесла! Ну и девчонка! Никогда бы не поверил, что она такая! — недоумевал бай Захарий.

— А ты должен больше верить молодежи, получше приглядываться к ней, — заметил Котко. — При твоем отношении, знаешь, может и так получиться, что упрашивать будешь, а они все до единого из села убегут!


Митонка уверенно шла в темноте, словно она сама, а не грузовики, свозившие с луговин сено, проложили эту чуть видневшуюся в ночном мраке дорожку на хозяйственный двор, где стояла сейчас ее нагруженная до отказа машина. Но когда она подошла к тому месту, где оставила грузовик, то обнаружила там лишь огромную кучу сена, а сам он стоял под навесом. «Вот здорово! — подумала она. — Значит, мне не придется возиться всю ночь. Но кто же это сделал?»

Она стояла возле беспорядочно сваленного сена, и в душе ее были такой же хаос и сумятица. А ведь она хотела уложить это сено в крепкий стог, который не смогли бы опрокинуть никакие ветры.

Совсем девчонкой, едва закончив восьмой класс, пришла она в правление кооператива и сказала, что хочет стать трактористкой. Все были против. «Ты еще мала для этого. С трактором шутки плохи. Свалишься с него, разобьешься, а нам отвечать!» Один только Кыно сказал: «Ладно, я берусь ее учить!» И тогда председатель согласился: «Раз Кыно берется, пусть у него и болит за нее голова».

Много хлебнул с ней Кыно, пока научил ее всем премудростям: делать глубокие борозды, управляться с сеялкой, а потом и грузовик водить, укладывать на него целый стог сена. И как все ученицы влюбляются в своих учителей, так и Митонка влюбилась в Кыно. Она восхищалась тем, как смело обращается он с машиной. В пути и на отдыхе они всегда были вместе. Она видела в нем только хорошее и очень переживала, что он не обращает на нее внимания. Она давно повзрослела и разбиралась уже не только в машинах, а он все еще смотрел на нее, как на ребенка. И держался с нею, как умудренный жизненным опытом мужчина с девочкой. «Ступай домой, чижик! — говорил он ей. — Иди отдыхай, я сам помою машину». Но она не уходила. Упрашивала: «Я побуду здесь!» — «Иди, уже темнеет. Дома будут сердиться, куда это, мол, запропастилась наша Митонка!» — «А я не боюсь. Мои знают, где я, да и верят мне». — «Тебе-то они верят, но ведь есть люди, которым верить нельзя!» — «Кто ж это такие?» — спрашивала Митонка. «Кто?.. Может, и мне кое-кто не верит». — «Нет, тебе можно верить. Отец все говорит мне: глаз с него не спускай!» — «Вот видишь, и он тоже говорит тебе, чтоб остерегалась!» — «Да он совсем о другом: это чтобы я получше приглядывалась, как ты с машинами управляешься, чтоб училась у тебя! А ты что подумал?»

Кыно и сам стал примечать, что в ней пробуждается женщина, но что-то в душе его сдерживало, не позволяло заводить с нею шуры-муры. Знался он с женщинами под стать себе. Ее только ущипни легонько, — убеждал он себя, — она сразу же повиснет у тебя на шее, да растрезвонит про это отцу-матери и всему свету. Места себе не найдешь после…

Кыно нравилась его вторая, скрытая жизнь, нравились девчата, которые так же, как и он, знают что делать и ни перед кем, кроме самих себя, ответа не держат. И хотя Митонка, как оторвавшийся от стебля арбуз, сама катилась ему в руки, он, с обычно не свойственным людям его натуры мужским великодушием, не трогал ее, а, словно проверив щелчком на спелость, оставлял дозревать. Арбуз казался ему зеленым, с белыми семечками, словом, как всякому опытному мужчине, был ему еще не по вкусу. А Митонка страдала. Ведь она чувствовала себя совсем взрослой. Уверенно водила трактор и грузовик. Ее руки умело направляли и сдерживали на крутых поворотах и спусках стремительно мчащуюся многотонную машину. По каким только горам она не ездила — и ни разу не свалилась в ущелье, как лихо проносилась по мостам, катила по холмам и долинам! А ей все говорят: ты еще маленькая, ничего не смыслишь! В ней созревала женщина, и она жадно искала ответного чувства. Свою первую любовь она отдала Кыно, а он, казалось, даже и не подозревал об этом. Похлопает ее по плечу, скажет: «Давай-ка, чижик, сообрази что-нибудь закусить!» — и все.

Этим «чижик» он как бы отгораживался от ее чувства. «Ты только о еде и думаешь!» — ответит она, а сама глаз с него не сводит. Он поест и давай потягиваться. «Теперь поспим немножко!» — скажет. «Ты что, ночью не спишь? — подденет она его. — Все шатаешься, и поспать некогда!» Он укладывался возле своего грузовика, запах которого действовал на него усыпляюще, а она устраивалась в сторонке — на борозде или под деревом, — надеясь, что он все же не заснет и поговорит с нею. Но Кыно ложился навзничь, раскинув руки и ноги, и вскоре до нее доносилось его похрапывание. Митонка знала, как он спит, как ест, как пашет, она хорошо изучила его, и все в нем ей нравилось. Но как обратить на себя его внимание? Ума не могла приложить — ведь он был первый, кого она полюбила! То тут, то там слышала она, как липнут к нему женщины, как легко обольщает он их, как заигрывает с ними, и от этого становился еще желаннее. Но с нею Кыно никогда не заигрывал.

Чтобы привлечь к себе его внимание, Митонка стала следить за собой, сразу после работы сбрасывала комбинезон, мылась в реке, принаряжалась, прихорашивалась… Но он относился к ней по-прежнему. Она все еще оставалась для него ребенком. «Эй, сестричка!» — окликал он ее. А она звонко смеялась и спрашивала: «Какая же я тебе сестричка? Придумаешь тоже!»

Митонке было приятно и тепло от ласкового слова «сестричка», но в то же время оно и больно задевало ее, потому что отгораживало от него. Он держался с нею, как брат, а это значит, что ему и в голову не придет разобраться в ее чувствах, приласкать. Кыно ездил с нею повсюду, но никогда не говорил с ней о женщинах, о любви. Это обижало ее. Столько лет они работают вместе, а он все чуждается ее. Наверное, она некрасивая, несимпатичная. Митонка придирчиво разглядывала себя в зеркале и не находила подтверждения этому. Она еще тщательнее прихорашивалась, чтобы понравиться ему. Другие парни — Котко например — заигрывали с нею, но она так давала им от ворот поворот, что те без дальних слов понимали: тут им не светит! Если она кому доверится, то только Кыно. Ему отдала она свое сердце. Поэтому не трогали ее и ходившие по селу слухи, что вчера, мол, Кыно гулял с одной, а сегодня гуляет с другой. Она работала рядом с ним, была счастлива, что они целыми днями вместе, радовалась, что Кыно лучший в их кооперативе водитель. А работник он и в самом деле был отменный. Машину знал, что свои пять пальцев. Если в дороге у него что-то ломалось, он всегда сам все исправлял и прибывал туда, куда направлялся. Не было случая, чтоб он застрял на полпути. Когда Митонка знала, что Кыно где-то рядом, она чувствовала себя за рулем увереннее; когда его не было — испытывала какую-то смутную тревогу.

— Держи ухо востро, Митонка! — предостерегали ее женщины постарше. — Не то разделается с тобой этот Кыно, как волк с ягненком.

— Он не такой, вы его не знаете. Кыно настоящий товарищ!

— Сперва он прикидывается товарищем, а потом… — И они многозначительно подмигивали. Но она на это только смеялась. — Вот облапит он тебя как-нибудь, когда будешь отдыхать…

— Ну вот еще! — обиженно говорила она и сникала — втайне она сама желала этого.

Она передавала эти разговоры Кыно, а тот, улыбаясь в усы, спрашивал прищурив глаза:

— Ну и что ты ответила?

— Что ты не такой, что ты настоящий товарищ!

И вздыхала, потому что стыдилась добавить: «Если б ты был и со мной таким!»

В последние дни Кыно даже на работе был сам не свой — какой-то сникший, встревоженный. И не от него, а от других узнала Митонка, почему он такой. Как ей стало больно!

Это были муки первой безответной любви, отвергнутой ради мимолетного наслаждения. Боль и обида сжигали ее. Она уже не любила, а ненавидела его. Не могла ни видеть, ни разговаривать с ним. Теперь все толки и слухи о нем терзали ей душу. Так всегда: неразделенная любовь вместе со всем прекрасным, что рождает она, питается и безобразным, грязным, потому и превращается она в ненависть. Митонка поверила бабьим россказням, будто Кыно, чтобы прикрыть свои грехи, заявил, что, это она, Митонка, со зла взяла и подкинула его ключ. Чтоб не видеться с ним, она несколько дней даже на работу не выходила. Но когда она узнала, что его будут судить, — как ни удивительно, — от сердца ее будто что-то оторвалось. И снова вернулась любовь. Очищенная от недавней ненависти, она стала вдвойне горячее, сильнее.

Весь этот день они с Кыно возили сено с Равенского дола, и она неотрывно думала, как бы ему помочь. И вот, вернувшись поздно вечером в село, не сказав ни слова и даже не зайдя домой переодеться, пропыленная, усыпанная сухим цветом, пошла в правление и все взяла на себя.

Теперь она сидела на куче сена, выгруженного неизвестно кем, и заливалась слезами. Почему она плакала? Митонка и сама не смогла бы сказать. Может, потому что в эти минуты была одинока, не могла ни с кем поделиться своими переживаниями и тревогами? А может, потому что, поддавшись чувству любви, взяла на себя чужую вину и теперь сожалела о своем поступке? Ведь она сделала это, чтобы оправдать человека, который ни разу не поглядел на нее влюбленными глазами, не обнял ее, не слышал, как колотится ее сердце, полное любви к нему! Заслуживает ли он этого? Не сделала ли она чего-то лишнего, никому не нужного? И как оценит сам Кыно ее поступок? Может, он, проглотив зевок, только ухмыльнется и пройдет мимо вразвалочку?

Вдруг Митонка услышала, как за кучей сена щелкнула зажигалка и кто-то принялся шарить в нем, видно, искал что-то. Затем показалась фигура человека, бесплотная, как тень; она двигалась, слегка покачиваясь и приближаясь к ней. Это был он, Кыно. Тот, из-за кого она лила слезы. Он подошел к ней тихонько, наклонился и прошептал:

— Митонка!

Она вздрогнула, вскочила.

— Ты плакала?

— Нет, нет! — с улыбкой сказала она. — Это, наверно, от сена… Кто его сгрузил?

— Я! — ответил он. — Свалил на скорую руку — торопился, меня вызывали в правление. Но все равно опоздал. Когда я пришел, они уже все разошлись.

Он помолчал. Потом продолжал глуховатым голосом:

— Их там не было. Но я узнал, что туда приходила ты…

Кыно осекся от волнения. У него дергались губы. Он нежно гладил волосы, шею, плечи девушки; руки его дрожали. Она стояла вся напрягшись.

— Каким же дураком я был! Митонка, маленькая моя! Ты, самая маленькая, оказалась самой большой! — Голос его шелестел, как сено. — Синяя птичка сама шла мне в руки, а я не замечал ее!

Кыно взял ее на руки, как берут маленьких детей, чтоб уложить их спать.

— Конец, Митонка! Всему конец! Только ты, Митонка! Ты одна все поняла…

Занималась заря. На востоке небо уже совсем посветлело. Звезды казались такими маленькими, что терялись на этом светлеющем небе. Они были как слезы счастья, застывшие на девичьем лице.

«Вот так было покончено с бродягой Тогюму!» — пропел вдруг тихонько Кыно.

Это были последние слова песенки, которую как-то напевала Митонка. Тогда он и не прислушивался к словам ее, а теперь они почему-то вспомнились. Видно, сейчас отвечали они его мыслям о том, что прежней жизни пришел конец, что начинается новая…


Перевод Л. Баша.

Камен Калчев
ВЛЮБЛЕННЫЕ ПТИЦЫ

Ранним утром в конце апреля — солнце еще не успело взойти — с юга прилетели птицы и в одно мгновенье заселили тополь в нашем дворе.

Вторглись они шумно и неожиданно, словно дикая орда влюбленных, и весь двор заполнили своими криками, будто находились где-то на лесной поляне. Я раскрыл окно и долго слушал их. На откинутую раму рядом со мной села горлица и тоже стала с удивлением прислушиваться. Сумасшедший птичий хор растревожил ее сердце. Она недоуменно смотрела то на меня, то на гомонящий тополь. Что же такое случилось?

На заре следующего дня, едва только зарумянился восток, певцы вновь расшумелись, скрытые в густых ветвях. Я оставил окно раскрытым на всю ночь, и они разбудили меня. Насколько позволяли мне мои орнитологические познания, я различил мелодичные голоса иволги и снегирей. Тут же, конечно, кружились и порхали по балкону мои старые знакомцы воробьи и ласточки, свившие себе гнезда под стрехой нашего дома, но я не обращал на них никакого внимания. Они, как и горлица, были нашими домашними птицами. К ним я привык, и они, пожалуй, даже несколько докучали мне своей добротой и трудолюбием, своим невинным видом и старанием казаться безупречными.

А разбойники на тополе неумолчно распевали, перекликались, захлебываясь, словно любовь душила их, лишала покоя. Они щебетали и пели, ссорились между собой и смеялись, а иногда вроде бы и дрались — вселившийся в них удивительно веселый бес сводил их с ума. Буйство это постепенно заразило и голубку и курицу, длинной веревкой привязанную за ногу к балкону, где она гуляла по целым дням. Курица принялась кудахтать и натягивать веревку, будто прислушиваясь к крикам, сотрясавшим тополь. Так продолжалось с неделю. И вдруг как-то ночью ватага влюбленных исчезла. Двор наш разом утих, опустел. Горлица сейчас же перелетела с балкона на ветку тополя, откуда и известила об этом весьма самонадеянно. Ласточки начали еще стремительнее переноситься с места на место, с воркованием строя свое гнездо. Совсем оглупевшие воробьишки кувыркались в пыли и мусоре. Курица еще больше разжирела, довольная тем, что привязана только за одну ногу, даже и не помышляющая о том, что не сегодня, так завтра попадет в кастрюлю. Разве не подносят ей сейчас просо и воду в консервной банке?

Я пошире распахнул окно — песни влюбленных исчезли навсегда. Сердце мне сдавила тяжесть — я как-то вдруг понял, что молодость моя отлетела. Долго осматривал я тополь и двор, облитые жаркими лучами старого солнца, и убедился еще раз, что весна моя миновала. Или, как любил говаривать полковник Мусинский, весенний сезон уступил место летнему сезону. Громы отгремели, ждать больше нечего. Удрученный, я закрыл окно, чтоб не слышать торжествующего пения горлицы, которая одна теперь наслаждалась тенью тополя, и решил написать этот рассказ. Возможно, он не понравится вам, потому что на эту тему писали многие и более искусно, чем я. Но песни влюбленной орды, на одну неделю расположившейся в ветвях нашего тополя, не дают мне покоя, и это заставило меня приступить к изложению событий. К тому же полковник Мусинский, бывший когда-то моим приятелем, и начальник милиции в нашем квартале, играющий второстепенную, но не последнюю роль в моем рассказе, часто упрекали меня в том, что я оторвался от современной жизни.

И я согласился с ними.

1

Как я уже сказал, пришла весна.

Полковник запаса Мирослав Мусинский, раньше всех пробуждающийся в сером и облупившемся двухэтажном доме, вышел в пижаме на балкон, чтобы сменить воду в консервной банке и подсыпать корму проголодавшейся курице. В этот самый момент снизу, со стороны деревянной пристройки и навеса во дворе, из-за цветущей вишни донеслось веселое посвистывание — кто-то пытался воспроизвести арию тореадора. Полковник поставил банку и прислушался. Сигнал повторился, на сей раз более настойчиво, как бы назло всем, кто еще спал. Облокотясь на чугунные перила, Мусинский долго старался разглядеть, кто это нарушает тишину в ранний час, но пышно расцветшая вишня мешала ему. Полковник настороженно затаил дыхание — совсем как кошка, которой удавалось иногда сцапать птичку из стайки воробышков, прилетавших подбирать крошки около водосточной трубы.

«Да, — подумал полковник, — весенний сезон приносит заботы и молодым и старым. Необходимо принять меры». Он торопливо вернулся назад, чтобы сообщить об этом жене, которая уже гремела тарелками на кухне.

Утро в нашем квартале наступало быстро и шумно. Или, как любил говаривать полковник запаса, дневной свет сразу прогонял ночной мрак. Верхушка тополя затрепетала, позолоченная солнцем; черепичные крыши, загроможденные трубами и антеннами, задымились; звуки радиоприемников и хлопанье ивовых выбивалок неслись из всех раскрытых окон, с балконов и двориков, тонувших в зелени и саже.

Мусинский, успевший накормить и напоить курицу, побрился, оделся и с нейлоновой сумкой в руках уже готов был пойти за покупками. Белая собачонка вертелась у него под ногами, поглядывая на его строгое, насупленное лицо. Да, Мусинский был и сердит и расстроен сегодня. Не мог он понять, почему нынешняя молодежь создает ему столько забот и волнений. Почему дочь его, восемнадцатилетняя девушка, спит допоздна, а как только проснется, бежит на кухню — узнать, приготовлен ли ей завтрак? Почему соседский парень, недавно вернувшийся с военной службы, шляется где-то по целым дням и не собирается заняться серьезной работой? До каких пор он намерен свистать тут под окнами и будить людей ни свет ни заря? Нет разве милиции, в конце концов, которая следила бы за порядком и соблюдением по ночам тишины в этом окраинном квартале? Что это за песни, за сигналы и грохот всевозможных машин, проносящихся под самыми окнами? Откуда взялся этот будильник, что трещит с недавних пор на окне у соседей и будит граждан? Нарочно ли кто-нибудь это делает, или уж все помешались на мании, что наш век — век скоростей и техники?

Нет, спокойствия нынче не жди, оно миновало, как миновала и лучшая пора в жизни полковника. Однако он не намерен сдаваться окружающим его врагам. И отнюдь не собирается стать предметом насмешек какого-то непутевого парнишки, который насвистывает тут каждое утро, прячась за цветущей вишней. Нет, нет, старый солдат не потерял рассудок! Он будет вести беспощадную войну, особенно против тех, кто попытается посягнуть на его семейную честь! Полковник знает цену всей этой болтовне насчет любви, свободы и молодости. Наслушался, довольно! Не ею ли прикрывают свою лень и лоботрясничанье? Запомнилось ему кое-что еще с тех пор, когда он командовал пехотным батальоном в провинции. И там распевали серенады и творили всякие глупости. Но полковник был строг! И до тонкости разбирался во всех этих благоглупостях. Любовь! А в результате — дети. Нет, нет, Мусинский не позволит сесть себе на шею!

Рассвет уже разогнал ночной мрак. Мусинский готов был начать свой трудовой день с нейлоновой сумкой в руках. Но разные мелочи все еще задерживали его дома. А по правде сказать, его сильно тревожил этот сигнал, не перестававший оглашать окрестность.

Минуты нанизываются незаметно, во дворе звонко трепещут солнечные лучи, вишни сияют в белом своем подвенечном наряде; возле их белоснежных крон кружатся и жужжат пчелы с золотистыми крылышками. А за покупками идти нужно, думает Мусинский. Повседневные нужды не вяжутся с сантиментами. Что там ни говори, а человек должен жить разумно и согласно законам природы, подчиняясь дисциплине, потому что именно на ней зиждется благополучие…

Это полковник знал по собственному опыту, и когда подошла пора жениться, долго все обдумывал и взвешивал, прежде чем решиться на этот шаг. И отважился на него только к сорока годам! А до этого — выбирал, соображал, высчитывал, сопоставлял, наблюдал, прикидывал так и сяк и обсуждал все, что было нужно и что требовалось сделать! И он не ошибся! Величка, жена его, вполне соответствовала своей роли, и Мусинский гордился ею везде и всюду, где они появлялись, обычно под руку, прилично одетые… Он высокий, она меньше его ростом, но не настолько, чтобы выглядеть комично. Полненькая, натуральная блондинка, а не с обесцвеченными волосами, как чуть не у всех офицерских жен и в столице и в провинции. И в приданое получил и деньги и имущество. Двухэтажный дом их был зарегистрирован в управлении архитектуры как полутораэтажный, что пресекало аппетиты жилищного суда, где всегда стремились напихать ему побольше квартирантов и стеснить его. (Этого не случилось и не случится никогда!) Дом этот он получил ко времени женитьбы, как и полагается офицеру. Правда, Величка не была софиянкой, но и он ведь не урожденный столичный житель, а вот живет же теперь в столице и чувствует себя вполне на месте. Отец Велички торговал в свое время кожами, крупным рогатым скотом и всем, что ему попадалось под руку. Так или иначе, человек обеспечил кусок хлеба сыну, когда отправил его в коммерческую академию в Свиштов, дал образование и дочери. Успешно окончив хозяйственное училище, она стала преподавательницей рукоделия и обратила на себя внимание многих. Вот с какими людьми связал он свою судьбу, будучи зрелым сорокалетним мужчиной, способным рассуждать здраво. Другие были времена, другие люди, другая молодежь! И сравнивать ее нельзя с нынешними лоботрясами. Необходимо быть начеку! Смотреть в оба! Дочь его вступила в самый опасный возраст, когда завязываются побеги… Вот какие мысли волновали полковника сегодня утром, когда он слушал сигналы со двора, откуда-то из-за цветущей вишни.

И пока он топтался на балконе, жена его поджаривала на кухне ломтики хлеба с яйцами для своей дочки Лиляны, которая еще не встала.

— Миря? — услышал он голос жены. — Ты все еще тут? Что ты топчешься на балконе? Не снесла ли наша курица яичко?

— Снесла, — пробормотал полковник, — подождешь.

— Обязательно поищи молодого картофеля и моркови, — продолжала жена, — прихвати еще пучок петрушки. И красного перцу купи…

Присев у отворенной на балкон двери, чтоб было посветлее, Миря записывал в графу «расход» переплетенной книжечки все, что перечисляла Величка. И сильно досадовал при этом, что в графе «приход» стояли всего две цифры — его собственная пенсия и пенсия бывшей учительницы рукоделия. Боже мой! Месяц только еще начался, а колонка в графе «расход» выросла устрашающе! Отметив красным карандашом эти цифры, Мусинский подвел новый итог. Потом отправился в кухню и, показав жене колонки, попросил ее быть осмотрительной.

— Решила сварить сегодня овощной суп, — заявила Величка, будто его и не слышала.

— Да, правильно, овощной суп очень полезен, особенно в весеннюю пору. Неплохо бы купить и крапивы, так как организм нуждается в железе… Но все же надо быть поэкономнее, Велика. Знаешь, что может получиться, если расходы превысят наши доходы… Не хотелось бы иметь красное сальдо в конце месяца. А это зависит главным образом от тебя, от хорошей хозяйки, которой доверена наша кухня.

— Ты прав, Миря, но все мы так любим покушать.

— Да, организм истощен, бесспорно… и нуждается в витаминах…

Произнося эти слова, Мусинский бросил алчный взгляд на сковородку, где с шипением поджаривались залитые яйцами ломтики хлеба, и ворчливо пробормотал:

— Лиляна все еще не встала? Нехорошо так ее баловать. Сказал ведь я тебе вчера, чтоб заставила ее вымыть тарелки… Нет, ты сама их вымыла. Запретил тебе готовить ей завтраки по утрам, ты опять не послушалась. А на днях я велел ей протереть окна в своей комнате, так ты воспротивилась — побоялась, как бы она пальчики себе не испортила!

— Миря, — негодующе возразила пожилая женщина, — ты сам не знаешь, что говоришь, хочешь, чтобы ее опять срезали на вступительном экзамене. Огрубевшими пальцами нельзя играть на пианино! Неужели ты не понимаешь таких простых вещей?

— Понимаю, Велика, но наша дочь так распустилась в последнее время, что я снимаю с себя ответственность за дурные последствия… Кстати, хочу тебе сообщить, что я решил отправить ее в село, к твоему брату — пусть освежится немного!.. Для организма всегда полезно хотя бы два месяца провести летом в деревне.

— Ничего не имею против ее поездки к дяде Игнату, — согласилась жена, перевертывая ломтики хлеба на сковородке, — но согласись и ты, что Лили необходимо брать уроки по фортепиано…

— Это уже решено, Велика! А кроме того я надумал и кое-что другое в связи с ее будущим… Музыка не слишком доходное занятие. Будущее в конце концов за физикой и химией…

— Господи боже ты мой, Миря!

— Да еще и стипендию, может быть, получит.

— С ума человек сошел!

Полковник запаса свернул в комочек нейлоновую сетку, сунул ее себе в карман пальто, перекинул через руку палку и двинулся за покупками. Белая собачонка то отставала, то бежала вперед, мотаясь у него под ногами, чрезвычайно довольная тем, что ее вывели подышать свежим воздухом. Высокий, худосочный и строгий, полковник запаса Мусинский выступал вперед, держась навытяжку, словно предводительствовал войсками на праздничном параде.

2

Да, он каждое утро будил наш квартал. Мы свыклись и с полковником запаса Мусинским, который всегда в одно и тоже время отправлялся за покупками в соседнюю лавку; и с посвистыванием молодого человека, который ремонтировал во дворе под навесом старую, разбитую и заброшенную трофейную машину; и с начальником милиции майором Младеновым, который заходил иногда под навес посмотреть, как идут дела с починкой трофейной брички; и со старой вдовой бабой Марийкой Веселиновой, которая каждое утро в один и тот же час приносила кружку свежего молока своему сыну, чтоб тот не умер с голоду, хлопоча под навесом все около этой старой машины. Однообразен, тих и безрадостен был наш квартал со своими одноэтажными домиками, среди которых то здесь, то там высились новые здания; с грязными улочками, до которых мостовая еще не добралась; с ватагами ребятишек, которые как стаи воробьев носились с утра до вечера, криками оглашая улицы. Да, таким был наш квартал, но в последнее время кое-что начало изменяться, особенно с наступлением техники. Чувствовалось дыхание большого города, малой частицей которого были и мы. Прежде всего до нас отчетливо долетал гул центра, простиравшегося в синей холодной мгле, окутанной дымом, с кирпичными трубами, какими-то башнями, почернелыми крышами, антеннами, телефонными столбами, прорезаемый тысячами пересекающихся лучей, вспыхивающих иногда как молнии и озаряющих низкое грязное небо.

За городом возвышается Витоша. Весною освещенная солнцем и белыми облаками, пролетающими над ее вершинами, она выглядела молодой и красивой, словно только что поднялась из земли, чтоб нас обрадовать. Из нашего квартала она видна была вся целиком и всегда стояла перед нашими глазами. Мы знали, когда ее вершины покрывались снегом, когда желтели и засыхали листья, когда они вновь зеленели, когда лили дожди и спускались туманы. Она похожа на картину без рамы, выставленную для того, чтоб можно было любоваться ею во всякое время.

Однако городской шум все сильнее врывался и в наш квартал. Вплотную подошла к нам и трамвайная линия, и теперь мы ясно слышали скрежет и позванивание трамвая на крутом повороте. Приблизилась и троллейбусная линия. Говорили, что и другие линии протянут до индустриального квартала, особенно после расширения машиностроительного завода. Словом, идиллия старых сгорбленных домишек, окруженных двориками и садами, постепенно исчезала. Исчезали куры с петухами, будившими нас ранним утром своим кукареканием. Перестали сажать подсолнухи и кукурузу в огородах и двориках. Появились какие-то новые люди — строительные бригады, — одетые в зеленые ватники и смятые брезентовые штаны, и принялись обмерять улицы. Разнесся слух, что предстоит большое жилищное строительство во всем квартале. Собственники переполошились было сначала, но вскоре успокоились, поняв, что ничего на этом не потеряют. Каждый получит удобную и светлую квартиру вместо старого, полуразвалившегося и замшелого домишки. «Там, где протекало, опять потечет», — замечали некоторые, а полковник Мусинский изрек на квартальном собрании Отечественного фронта следующую тираду: «Новое отбрасывает старое в силу закона природы». И действительно, два громадных гиппопотама-экскаватора направили вскоре свои длинные шеи и к обветшалому, облупленному от дождей и ветров двухэтажному дому с узорными заржавленными балкончиками. «Когда же стиснут его железные челюсти?» — спрашивали себя люди, с любопытством наблюдавшие за происходящим. Мусинский не боялся этого — он все предусмотрел, обо всем позаботился и пришел к выводу, что впадать в панику нет оснований. Когда настанет время, он переберется в другой квартал, пока ему построят трехкомнатную квартиру. Даже и денег ему, возможно, подкинут, но это еще не наверняка и не следует об этом распространяться, чтоб не вызывать недовольства. Только вечером, уже в постели, они прикидывали, сколько им могут дать денег, если строительная организация их не надует.

За несколько месяцев квартал стал неузнаваем. Запах тления и плесени сменился запахом извести и цемента, железа и лесоматериалов, которые каждый день привозили откуда-то целыми грузовиками. К дому Мусинского еще не подошли вплотную, но говорили, что осенью свалят и его вместе со всеми навесами и пристройками, населенными разными ремесленниками, тележниками, выходцами из села.

Местные жители невольно вовлекались в бурную и напряженную жизнь строительных бригад. Неподалеку открылся ресторан, где допоздна засиживались по вечерам рабочие и окрестная молодежь. Это заставило полковника запаса насторожиться — соблазны для его дочери увеличивались. Веселые мелодии, доносившиеся из ресторана, не утихали, и мало того — парень из оркестра, Гошо Фаготист, временно поселился в пристройке у Румена Веселинова. Благодаря ли этому сожительству или по другой какой причине сигналы по утрам участились, а вечером Лиляна отправлялась на танцы в ресторан.

Невмоготу стало почтенному человеку выносить все это. И как-то вечером он объявил жене:

— Отправлю ее отсюда, и дело с концом — дышать легче будет!

— Один только месяц подожди, Миря, пока она закончит свои занятия по музыке… Через месяц у ее учительницы начнутся каникулы. Может быть, даже вместе они проведут их в деревне. Там довольно удобно. Еще и пианино можно бы туда перевезти.

— Еще чего не хватало! — вскипел полковник. — Везти пианино, чтобы разбить по дороге… Ну и умница, придумаешь что-нибудь такое, всем на удивленье.

— Да что ему сделается, этому пианино?

— Нет и нет! К тому же я все еще колеблюсь насчет консерватории. Недолюбливаю я этих музыкантов и всяких там артистов! Нестоящий они народ! — Помолчал и добавил, понизив голос: — Этот там, к твоему сведению, обзавелся приятелем… Какой-то музыкант из оркестра… Голову оторву Лиляне, в лепешку раздавлю, если она хоть раз еще переступит порог ресторана.

— Да разок только она там и была. И то со своей учительницей!

— Никаких учительниц! Тоже ведь музыкантша!

— Пожилая женщина, подумай, что ты говоришь, Миря?

— Никому не верю! Никому, кроме самого себя!

— Миря!

— Никакой я не Миря!.. Довольно!.. И ты с ними заодно… Все кругом помешались…

Он кричал, стуча кулаком по столу, и впервые в этот день не пошел за покупками. До вечера провалялся с повязанной головой, а потом вылез проветриться на балкон. И как раз в этот момент разнеслась ария тореадора. Мусинский подскочил, будто ужаленный, спрятался за водосточной трубой и услышал такой разговор между Лиляной и Руменом Веселиновым.

3

— А не рано ли? — спросила Лиляна, свесив голову из открытого окна.

— Нет. В восемь выйдем, к девяти будем там, а может, чуть пораньше. С нами и Гошо пойдет.

— Один?

— Со своей приятельницей.

— С той, длинной?

— Нет, с маленькой.

— Я ее не знаю…

— С длинной он рассорился.

И вдруг какая-то пауза. Мусинский не разобрал, что случилось с длинной. Молодые люди перемолвились о чем-то шепотом, как ему показалось, потому что они неожиданно весело расхохотались и смех их разнесся по всему дому.

— Правда? — снова спросила Лиляна. — Ты не врешь?

— Я никогда не вру, — обиженно отозвался Румен.

— Взять с собой купальник?

— Да, вода, говорят, теплая…

— Серьезно?

— Ты ведь меня знаешь. Через день-другой покончу с ремонтом.

— Гошо тебе помогает?

— Да он ничего не понимает в легковых машинах. Зять мне помогает. Позавчера очень важную деталь притащил с завода. Спасибо, конечно, бай Стефану. Не будь бай Стефана, провозился бы еще с месяц, не меньше. Ну и майор помог кой в чем. У них там, в милиции, есть что хочешь… Обещал и его прокатить. Заливать большой охотник. Все насчет старины мне рассказывает. Да кто на него обращает внимание. А все же помощь. Третьего дня Гошо Фаготиста выручил, когда парни майора сцапали музыканта.

— Ты меня прости, но несимпатичен мне этот Гошо, — разочарованно протянула Лиляна, — где ты его выкопал?

— Учились с ним когда-то вместе… Старая привязанность. А играет он хорошо. Славный парень, уверяю тебя, и верный друг… Честное слово! Можно и без него обойтись. Но он всегда ко мне приходит. А то… Понимаешь? Во всяком случае он переходит в другой оркестр. Слышала?

— Нет.

— На Панчаревское озеро.

— Он?

— Да. Будем часто ходить к нему в гости.

— Говорят, там довольно славно.

— Еще бы… Каждый вечер на «ДКВ».

Мусинский измучился стоять, прилепившись к водосточной трубе. Издали его можно было принять за кариатиду и уж по меньшей мере за вторую трубу — столь неподвижно он стоял. А молодые люди продолжали болтать, будто и не собираясь кончать. Мусинский не знал, как выйти из положения. Но тут прибежала собачонка и принялась громко лаять. Этого было достаточно, чтобы обнаружить все. Румен первым заметил человека, прижавшегося к стене, дал знак Лиляне, и оба они мгновенно скрылись. Мусинский со вздохом отделился от стены и двинулся в комнату дочери, полный грозной решимости разрубить узел.

Лиляна стояла посреди комнаты, готовая в любое мгновенье встретить отца. Она знала, что он не промедлит. И верно, дверь вскоре отворилась.

— Ну?

Девушка опустила голову. Это «ну» ее будто камнем ударило. Повторив еще раз, Мусинский подошел к окну с намерением закрыть его, чтоб не слышали соседи. Обернувшись, Лиляна хладнокровно заметила:

— Незачем это делать, соседи знают обо всем.

— Как это знают? — метнулся к дочери полковник, оставив окно открытым. — Что они знают?

— Все наши истории.

— Какие истории?

Лиляна умолкла. Думая о чем-то своем, она тянула с ответом, решив, как видно, немного его помучить. Мусинский настойчиво допрашивал, наклоняясь над ней:

— Какие такие истории? Говори, что это за истории?

— Твое отношение к Румену.

— Ах, вот что!

— Да.

— Что «да»?

— Да, говорю… Да.

— Шутишь, что ли?

— Нет, зачем мне шутить?

— Так, значит, ирония… Ирония!

— Отстань ты, папа, со своей мнительностью! Пожалуйста…

Полковник смешался. Он хотел броситься в лобовую атаку, но слова опережали его мысли.

— А посуда? Кто вместо тебя будет мыть посуду? А завтрак? Кто для тебя будет готовить завтрак? Кто будет мыть пол? Стирать? Убирать за тобой постель? Кто? Кто будет ходить по магазинам? Я больше не стану этого делать! Слышишь? Не пойду… Никогда! Запомни! Заруби себе на носу… Довольно… Слышишь?

— Хорошо.

— Что хорошо? Что это значит «хорошо»?

— Хорошо значит хорошо.

— Опять ирония… Отлично, замечательно… Отлично, дочка! Да будет тебе известно, завтра же ты отправляешься к дяде в село.

— Хорошо.

— Опять хорошо. Значит, и это хорошо?

Девушка удивленно пожала плечами.

— Что я еще могу сказать?

— Несчастная, бедняжка! — раскричался полковник. — Ей нечего больше сказать… Обиженная! Посмотрите только, как ее оскорбили… Ей и сказать больше нечего. Нет, нет, довольно, я не намерен выносить подобных глупостей! Пока мы с тобой под этим кровом, командую я! Уберешься из этого дома — поступай, как знаешь. Но сейчас я здесь командую! Ясно?

Он отошел на середину комнаты и взмахнул рукой по направлению к окну.

Лиляна продолжала стоять с поникшей головой, и это еще больше разжигало его гнев. А она думала в это мгновенье о несостоявшейся встрече и разных других последствиях. Что же касается отправки в деревню, то пока она считала ее пустой угрозой, которая останется неисполненной, как и многие другие угрозы отца.

— Одевайся, — неожиданно распорядился полковник.

Лиляна удивленно посмотрела на него.

— Одевайся! — повторил он.

— Я одета.

— Нет, оденься поприличней!

— И так хорошо.

— Надень новое платье! Быстро! Должна быть готова через пять минут! Слышишь? Мигом!

Он торопливо вышел, закрыл дверь, и голос его послышался уже в холле.

— Приготовься и ты, Велика! К вашему сведению, мы отправляемся в пивную. Поживей! Я вас научу! Женщины!

Через несколько минут «женщины» были уже готовы. Полковник спутал все их планы.

Пошли по улице, как всегда, — Лиляна с матерью впереди, а Мусинский в нескольких шагах за ними вместе со своей собачкой, которая то обгоняла их, то деловито останавливалась возле домов по углам.

Тонкая и грациозная Лиляна подхватила мать под руку. Издали они напоминали букву «Ю», отправившуюся по каким-то соображениям на прогулку по городским улицам. Встречные с любопытством оглядывали дочку, как-то вдруг повзрослевшую. Волосы у девушки, коротко остриженные, приобрели светлый оттенок под воздействием перекиси водорода, которой она смачивала их каждый вечер. Глаза — зеленые. Тонкое, продолговатое, как у отца, лицо осыпано веснушками. И это сильно ее беспокоит. Она еще не понимает, что в этом ее очарованье. Брови слегка подведены, губы накрашены бледно-розовой помадой, что придавало ей какой-то болезненный вид. «Еще и впрямь разболеется от голодухи, — думал Мусинский, — чего доброго наживет туберкулез… И все из-за этого лоботряса! Был бы хоть парень с надежным будущим, а то…»

И полковник еще яростнее стискивал зубы.

4

В пивном баре для них не нашлось места.

Можно было бы пойти в ресторан, где играет оркестр, но Мусинский боялся встретить там Румена и Гошо Фаготиста, и потому предложил отправиться в кино, где шел какой-то любовный фильм. Все это время полковник запаса вздыхал со стенаниями и пинал собачку, свернувшуюся у него в ногах. В конце концов Величка взяла Буби себе на колени, заметив приглушенно: «Чем виновато бедное животное?» — «Не оно, — ответил Мусинский, — а вы виноваты!»

Лиляна с увлечением смотрела фильм, и это еще больше злило старика. После просмотра они снова заглянули в бар. Свободные места на сей раз были, но какая-то шумная компания в соседнем зале азартно танцевала под магнитофон. Мусинский навострил уши. Устроителем этого веселья оказалось Туристское общество их квартала. Вскоре появились молодые люди и наперебой стали приглашать Лиляну, обращаясь за согласием сначала к отцу, а потом уж к девушке. Что оставалось ему возразить? Он сухо кивал головой, и танцующие увлекали Лиляну в соседний зал. Что там творилось — бог один ведает. Мусинский только пот на шее вытирал.

К счастью, ни Румена ни Фаготиста в этот вечер здесь не оказалось. Черт знает, куда их унесло. Но это отнюдь не умаляло тревог полковника. Выпив свое пиво, он подал знак семейству следовать за ним. И мать и дочь покидали веселую компанию с большой неохотой, но что можно было поделать с этим «солдатским сухарем», как называла отца Лиляна.

Полковник отправил дочь в село к дяде и вздохнул с таким облегчением, будто свалил с плеч орудие. Теперь он свободно разгуливал по улицам, размахивая нейлоновой сумкой, где лежали крапива и морковь, и даже насвистывал старый военный марш. А эти шалопаи пусть что хотят, то и делают. Однажды он заглянул под навес — посмотреть, как продвигается ремонт машины, и даже дал кой-какие советы молодому технику. Румен выслушал его, но на прощание нарочно пожал ему руки и вымазал их машинным маслом. Не заметив этого, полковник провел ладонью по лицу и весь перепачкался. Это развеселило детишек, усевшихся на дощатом заборе.

Что ждет этого молодца впереди? И каково было его прошлое, если не считать военную службу, с которой он только что вернулся? Над этим часто задумывался Мусинский и радовался, что отправил Лиляну в деревню.

Румен, конечно, очень сердился за это на полковника. Не из мести ли он перепачкал ему руки? Даже насвистывал иногда по утрам арию тореадора, и это заставляло полковника невольно вздрагивать. «Этот парень задался целью довести меня до сумасшествия!» — говорил про себя полковник, закрывая дверь на балкон.

Юношеским забавам нет конца. Лишишь одной, появится сто других. Так и Румен. Каждое утро он просыпался с радостной мыслью, что может незаметно выскользнуть из постели, пойти под навес и продолжать монтаж трофейной машины. Эта «ДКВ» напоминала кучу железного лома, но Румен все же не оставлял ее.

Увлеченный работой, он не замечал, как пробуждался весь квартал. Первым, кто напоминал ему, что уже рассвело, был, разумеется, полковник запаса. Недоступно строгая физиономия Мусинского, появлявшегося всегда в один и тот же час, то, как он подозрительно осматривался и прислушивался, что делается вокруг, его старческое покашливание и бормотанье (Мусинский разговаривал с курицей, наливая ей воду в консервную банку) пробуждало в молодом человеке дремлющих бесов, и он принимался насвистывать и кидать в окно Лиляны камешки.

В последние дни Румен все время торчал под навесом, не ходил даже обедать. На помощь ему сбегались дети со всего квартала. Иногда он посылал кого-нибудь из них на велосипеде на завод — взять у бай Стефана нужный винт. Каждый наперебой старался первым оседлать эту заржавленную древность — тоже произведение Румена Веселинова. Его технические способности окончательно покорили ребят, и они готовы были все для него сделать. Счастьем было для них по целым дням околачиваться под навесом, в открытой механической мастерской. Прежде это место служило складом для дров и угля, но уже несколько лет подряд здесь стояла помятая и заброшенная трофейная машина. Навес, огороженный по бокам кирпичной кладкой, был покрыт ржавым железом, что служило в какой-то мере защитой от дождей и ветра. Румен устроил нечто вроде верстака, наковальни, токарного станка, дрели, обзавелся пилами, ножовками, молотками, насосом, клеем, держал в бидончиках масло и бензин. Вечером он прятал все это в деревянный ларь и вешал на него громадный замок. На верстаке оставались только токарный станок да дрель, но они были так крепко привинчены, что вряд ли кто-нибудь попытался бы их украсть.

Строго говоря, эта трофейная бричка была не совсем безнадежна. Она появилась во дворе полковника еще во время войны, и никто не обратил на нее внимания. Чтобы она тут не мешала, Мусинский распорядился оттащить ее в поле и бросить в яму, полную всякого мусора. Тогда Румен отправился к дяде Мусинскому и попросил у него разрешения вернуть автомобиль под навес. «Ладно, знай мою доброту, упражняйся!» — ответил Мусинский. С помощью каната Румен втащил машину под навес, и началась бесконечная разборка и сборка на радость соседским ребятишкам.

Вернувшись из казармы, Румен нашел машину в самом плачевном состоянии. Два колеса были сняты, кузов заржавел, руль оказался искривленным, двигатель тонул в пыли и паутине. Ко всему, на заднем сиденье, в том месте, где была продрана кожа, кошка устроила себе гнездышко и там окотилась. Румен пришел в ужас, но тут же, не теряя времени, засучил рукава и принялся чинить никому не нужную старую развалину. Теперь машина была в его полном распоряжении, и Румен с жаром начал ее восстанавливать, прилагая все свои знания, полученные в автополку, где он проходил срок службы.

Поначалу никто не обращал на него внимания. Каждый думал, что паренек прощается с игрушками. Но недели через две игрушка начала ворчать и бормотать. Полковник запаса, свесившись с балкона, долго прислушивался к этому. «Что такое? — вознегодовал он. — Этот шалопай присвоил мою машину!» На следующий день мотор снова зарычал. А через двое-трое суток колеса сами выкатили скособоченный кузов во двор. Мусинский не верил своим глазам. Возможно ли это? Старая бричка, выброшенная на свалку, вдруг воскресла. «Отобрал у меня машину этот бездельник!» — решил Мусинский и спустился во флигель, где жила баба Марийка, мать Румена, вместе со своей дочерью и зятем, бывшим жестянщиком, а ныне рабочим завода. Веселинова, небольшого роста подвижная женщина, была еще не так стара, но из-за того, что лицо у нее было густо изборождено морщинами и напоминало рыбачью сеть, все звали ее баба Марийка.

— Извините, — обратился к ней Мусинский, — много ли вы потратили на ремонт машины?

Баба Марийка скрестила руки и по привычке запричитала:

— Извелась я совсем, товарищ Мусинский, помогите моему горю!

— В чем дело? Что случилось? — удивленно спросил полковник.

— С тех самых пор, как пришел со службы, ни гроша в дом не принес. А я вдова, пенсия у меня маленькая. Пока жив был мой муж, были какие-то деньги, а теперь просто не знаю, чем стану платить вам за квартиру.

— Что же, собственно, произошло? — строго глядя на нее, спросил Мусинский.

Баба Марийка выложила ему все свои сомнения относительно будущности сына и попросила совета, как ей быть дальше.

— Надо обратиться за содействием к комсомолу, — порекомендовал полковник и, помолчав, вернулся к началу разговора: — Речь шла о машине — сам он ее исправил или кто-нибудь помог ему? Иными словами, я хочу знать, затратил он на это какие-то деньги или нет?

— Ничего я не знаю, товарищ Мусинский. Я так же разбираюсь в машинах, как и вы. Что он делал, чего это стоило, понятия не имею… Натаскал сюда разных шин, насосов, железок… Толковали с зятем моим, спорили. Сколько они потратили, сама не знаю… А почему ты об этом спрашиваешь, сосед? — неожиданно задала вопрос баба Марийка, с любопытством заглянув Мусинскому в глаза.

— Интересуюсь.

— По какой причине?

— Просто так, интересуюсь.

— Не знаю, товарищ Мусинский, не могу вам сказать!.. Скорее всего, сам до всего додумался… С детства тянется он к технике. Бывало с отцом все возились со всякими машинами. Да и сейчас у нас вся комната ими завалена…

— Интересно, — проговорил Мусинский, — можно туда заглянуть?

— Пожалуйста, пожалуйста! — затараторила баба Марийка, широко распахивая дверь.

Мусинский переступил порог скромного деревянного флигеля, состоявшего из небольшой передней, двух комнат и кухни, где по целым дням обреталась старушка.

— Проходите, пожалуйста, в комнату… Тесновато у нас, ну да что поделаешь. Теперь, когда построят новые дома, просторнее станет и у нас. Входите, милости просим.

Полковник наклонился, чтоб не удариться головой о притолоку, и вошел в комнату к Румену. Никогда в жизни не видел он помещения, столь заполненного всякого рода инструментами и всякими деталями, которые висели даже на стенах.

— Интересно, — повторил он, продолжая оглядываться, — и все эти инструменты принадлежат ему?

— Да, остались от отца… А там вон висят часы, старинные они, Румен сам их исправил. Подыскал части и собрал. А я и говорю ему: «Зачем тебе этот хлам, сынок, когда теперь есть всякие новые часы?» А он мне: «Да, но эти часы музыкальные»… И правда, как натянешь пружину, они начинают играть: «Жив он, жив…» А вон тот капкан, что стоит под окном, ловит мышей… Однако, как поймает мышку, не молчит, а начинает кричать, как человек… И пока не подойдешь да не нажмешь на пуговку, не замолчит. Румен говорит, что это он дает сигнал, поймал, мол. Иначе она может остаться в капкане и завонять, пока ее не заметят да не вытащат… Все предусмотрено. Эту вот машину он сам изобрел: она протирает яблоки и другие плоды. Начнешь вертеть ручку, и течет сок… Есть и игрушки… Вот тот паровоз, например, двигается взад и вперед… и свистит прямо как настоящий.

Баба Марийка с увлечением объясняла полковнику свойства разных изобретений. Мусинский рассматривал ржавые железки с известным недоверием и легкой усмешкой.

— И ты, похоже, увлеклась его выдумками, а? — спросил он, глядя с высоты своего роста на женщину, которая и в самом деле воодушевилась.

— А что же, товарищ полковник, ведь с кем поведешься, от того и наберешься. В свое время муж мой, прости его господи, только и делал, что слесарничал… Вот теперь и сынок. Дочка вон совсем этим не интересуется, хоть и вышла за жестянщика. Домашняя работа куда больше ей по сердцу…

— Да, — сказал Мусинский, — это в значительной мере влечение, способность!

— Вот и я говорю — способность… Только денег она не приносит, товарищ Мусинский. Целые дни он убивает на этот автомобиль, а денежки ниоткуда не притекают… Другое дело, если бы работал он на заводе, куда поступал.

— Почему сейчас не работает?

— Откуда мне знать? Изо дня в день твержу ему об атом.

— А он что?

— Сперва, говорит, покончу с автомобилем, и уж тогда…

— Да, — многозначительно произнес Мусинский и двинулся к выходу. Провожая его, баба Марийка встревоженно молчала.

— Надо бы попотчевать вас чем-нибудь, — вдруг спохватилась она, когда посетитель вышел уже во двор. — Ах, что же это я… Пойдемте, я вас угощу вареньем, очень славное у меня вишневое варенье… Дочка варила этим летом. Пожалуйста, сделайте одолжение!

— Спасибо, спасибо, — проговорил полковник, замахнувшись тростью на собачонку, которая, забавляясь по-своему, то вбегала во флигель, то выбегала вон. — В другой раз специально приду к вам в гости, а сейчас тороплюсь.

Проходя по двору мимо навеса, он остановился, чтобы вновь взглянуть на машину. Румена не было. Дети сообщили, что он, забрав колесо, отправился купить где-нибудь специальной краски для покрытия заржавленного железа. Мусинский многозначительно повертел палкой и подался в милицию поговорить с майором Младеновым. «Посмотрим, — заметил он про себя, — каково присваивать чужое добро!»

5

Мысль, что машина принадлежит ему, все больше овладевала полковником. По дороге в милицию Мусинский успел сочинить целое донесение на похитителя машины. Эта бричка, когда-то действительно подаренная полковнику как ненужная трофейная вещь, была его личной собственностью, которую он никак не использовал. Напротив, сам распорядился выбросить ее подальше, чтобы во дворе не собиралась детвора со всего квартала. Тогда ему даже не пришло в голову продать ее как железный лом. Теперь дело обстояло совсем иначе. Теперь машина работала, и бывшего ее владельца должны были хотя бы спросить, согласен он на то, чтоб машина работала, или не согласен.

Рассуждая таким образом, Мусинский незаметно дошел до управления милиции. Майор Младенов внимательно выслушал его, задал несколько вопросов относительно права собственности на эту машину и сказал, что милиция займется разбором этого случая, хотя шансы Мусинского весьма ничтожны, поскольку машина была выброшена на свалку. Мусинский был задет этим заключением начальника милиции и заявил, что поищет подтверждения своих прав выше, если его просьба не будет удовлетворена. Жаловаться ему никто не запрещает, согласился майор Младенов и между прочим спросил, была ли машина зарегистрирована раньше и на чье имя. Мусинский не мог ответить на этот вопрос.

Разговор в милиции расстроил полковника. Домой он возвращался чрезвычайно раздосадованным. Его чувство собственника было ущемлено еще больше, когда, войдя к себе во двор, он увидел под навесом Румена, окруженного целой стаей детворы. Растрепанный, в расстегнутой рубахе, Румен красил автомобиль. Кудрявые волосы его переплелись с солнечными лучами, щедро заливавшими сегодня двор. В обычных своих штанах, перепачканных машинным маслом, с закатанными рукавами клетчатой рубахи, то и дело выбивавшейся из штанов, грудь нараспашку, потный и красный от напряжения, сегодня Румен выглядел более взрослым и мужественным. Мусинский слегка смешался, увидев сосредоточенное выражение скуластого, лоснящегося от пота лица, черные глаза, нос с горбинкой и сдвинутые брови, над которыми возвышался прямой, как топором отсеченный, вспотевший лоб. Смуглый, худощавый и сноровистый, с крупным ртом и чуть выступающим вперед подбородком, он выглядел бы более мужественным, если бы не детская улыбка, внезапно освещавшая его лицо, как луч прожектора. Вот и сейчас он неожиданно улыбнулся, взглянув на полковника, который остановился за его спиной и с удивлением разглядывал неузнаваемо изменившийся автомобиль.

— Здравствуйте, товарищ полковник, — весело обратился к нему Румен, размахивая кистью по ржавому железу. — Как вам нравится? Получается что-нибудь?

Мусинский ответил не сразу. Глаза его беспокойно забегали. От волнения он не знал, с чего начать. Да еще эта ребятня, стеной выстроившаяся по другую сторону машины. Скажи что-нибудь против Румена, сейчас же подымут гвалт. Нет, лучше помолчать. Он заговорит о своих правах, когда придет время.

— Получается, — сказал он, — как не получиться… Мотор исправен, кузов в порядке… Обязательно получится.

— Извините, ради бога! — произнес Румен и, подмигнув ребятам, добавил многозначительно: — Осторожно, товарищ полковник, не испачкайтесь в краске!

Мусинский счел это за обиду и, круто повернувшись, ушел. Дети даже и не взглянули на него. Румен, нахмурившись, стал еще усерднее размахивать кистью. Через час верхняя половина кузова заблестела, покрытая черным лаком. После обеда была окрашена и нижняя часть. Потом машину оставили сохнуть.

Сколько было волнений, тревог и забот, когда настал первый день выезда со двора. Сбежался весь ребячий мир, некоторые расселись на заборе, забрались на деревья, другие толпились на улице, теснясь перед самыми воротами, чтоб лучше видеть машину. В толпе мелькали и взрослые люди. Туда же влекло и Мусинского, но благоразумие взяло верх, и он наблюдал за событием со своего балкона. «Давайте натянем ленту да перережем ее!» — раздавались шутливые возгласы. Притащили откуда-то веревку и натянули ее перед воротами. На все эти шутки Румен не обращал внимания. Он вертел заводную ручку, и со лба его стекал пот.

— Дядя Румен! Дядя Румен! — кричали самые нетерпеливые. — Прокатишь нас?

— Нет! Пока не испробую, никаких пассажиров! Отойдите в сторону, чтоб вас не сшибить! Слышите? Эй ты, босоногий, тебе говорю!

— Дядя Румен!

— Довольно! Сказал уже!

Он спрятал ручку в багажник, проверил покрышки, осмотрел фары, открыл дверку, втиснулся в тесную кабину и взялся за руль. Дал гудок. Толпа притихла. Кто-то перерезал веревку.

— Берегись! — крикнул, наводя порядок, русоголовый паренек. — Не слышите, что ли? Открывайте ворота! Давай чуть влево, теперь направо! Прямо! Вперед!

Румен благополучно миновал узкие ворота, непрерывно нажимая на резиновую грушу клаксона. Дети, то отставая, то догоняя вновь, двигались за машиной как зачарованные. Черная «ДКВ» покачивалась, пыхтела, оставляя за собой струйку голубоватого дыма.

За несколько минут двор опустел. Разноголосый гул, словно гром, покатился куда-то дальше. А потом и совсем утих, замер. Выбрались, наверное, в поле, чтобы как следует испытать мотор.

Только теперь Мусинский спустился во двор и сел на скамью.

Машина движется!.. Мотор гудит!.. Теперь полковнику не остается ничего другого, как восстановить свои права. Но тут же в голове мелькало: «А что я стану делать с этой старой и смешной бричкой?» — и он колебался. Может быть, самое лучшее продать ее парню, сделав скидку за труд и хлопоты? Иначе начнутся тяжбы, из которых он ничего не выгадает. «Обвел меня вокруг пальца этот парень, — думал полковник, — а теперь сиди да гадай, что делать дальше. Надо было продать ее раньше. Откуда он возьмет сейчас деньги?» Мусинский все больше углублялся в обсуждение этого вопроса, когда ему принесли письмо. От Лиляны. Он сразу определил это по почерку и поторопился распечатать. Лихорадочно забегал его взволнованный взгляд по рядам мелких, красиво нанизанных букв. «Слава богу! — произнес он со вздохом, прочитав письмо до конца. — О тебе хоть не надо беспокоиться!.. А то кто знает, что бы случилось, останься ты здесь! И ты, наверное, захотела бы покрасоваться в этой бричке, и пришлось бы с милицией вытаскивать тебя оттуда». Он наклонился и с радостным волнением вновь принялся читать письмо. «Умна, — подумал он, покачивая со счастливым видом головой, — не подведет она меня… Даже к дяде Игнату отправилась в ТКЗС[12]. Браво, Игнат!.. Труд облагораживает человека… Чем же она там занимается?.. Ага, носит воду!..» Он в третий раз начал перечитывать письмо, когда с улицы опять послышался шум. «Едут!» — с тревогой произнес Мусинский, поднимаясь со скамейки. Не хотел он, чтоб его встретили во дворе. Не хотел сейчас и с детьми ссориться. Сердце его разнежилось от письма, и незачем снова вводить себя в грех.

Проходя мимо флигеля, он встретил бабу Марийку с кружкой молока.

— Куда это ты, соседка? Не сыну ли несешь молоко?

— Сыну, товарищ Мусинский, — откликнулась старая, — целый день в рот ничего не брал…

— Правильно, правильно, — одобрил полковник, — здоровье — основа всему!

Туча надвигалась все ближе. Мусинский поднялся по лестнице и быстро скрылся в квартире, служившей ему и домом и крепостью. Потом уселся в самое глубокое и самое удобное кресло возле балкона, посадил рядом с собой собачку и вновь взялся за письмо.

6

Дружно жили когда-то две семьи. Всегда готовы были услужить и помочь друг другу. Мусинский, хоть и занимал более высокое положение, не сторонился своих соседей и не заносился. Это были скромные люди и всегда аккуратно платили за наем.

Петр Веселинов, паровозный машинист, погибший несколько лет назад при железнодорожной катастрофе, был человеком веселого нрава. «Привет, народная армия!» — говорил он Мусинскому, похлопывая его по плечу, особенно когда бывал под хмельком. Мусинский не всегда позволял хлопать себя по плечу, но народ есть народ. Полковник терпел железнодорожника, как терпел когда-то запах солдатских портянок. Как это ни странно, казарма с неизменно присущим ей запахом сапог и портянок привила полковнику черты некоторого демократизма, о чем он и сам не подозревал. Если прибавить к этому его происхождение (сын бакалейного торговца в маленьком прибалканском городишке) и службу в различных гарнизонах в провинции, то можно сказать, что офицерский лоск почти сошел с него. Осталась только его выправка, привычка бриться каждое утро, страсть к длинным речам и строгое выражение лица. Некоторый его либерализм, порожденный в значительной мере своенравным характером и склонностью пространно говорить, явился причиной того, что долгие годы он нес службу в самых захолустных гарнизонах страны. Но после Девятого сентября он каким-то образом стал неожиданно жителем Софии, поселился в собственном доме, вступил в организацию Отечественного фронта, вышел на пенсию и начал держать речи.

Веселиновы, как вам уже известно, жили во флигеле. Было у них двое детей — дочь и сын. Дочь, она была старше, вышла замуж за жестянщика. А сынок был еще совсем зеленый, и трудно было сказать, что из него получится. Семейство было небольшое, но тесную квартирку постоянно навещали гости из провинции. Тащили кошелки с провизией, справляли здесь свадьбы и всех приглашали сесть вместе с ними за стол, накрытый во дворе под раскидистым вишневым деревом.

Встречаясь в свое время с Петром, я бывал у них и запомнил все, как оно было. Открыто, с каким-то даже наслаждением дружили мы с этой рабочей семьей, пустившей корни и в провинции и в Софии, и ничего не опасались.

Румен был вылитый отец, как любила говорить мать. Он унаследовал от него любовь к технике, ко всему, что обычно называют металлоизделиями. Петр всюду хвастался способностями сына. Еще когда малым ребенком был, рассказывал он, Румен потянулся к электрической плитке. И он, Петр, позволил ему до нее дотронуться! А потом, когда мальчик подрос, привел его на паровоз и разрешил дать гудок. Машина засвистела, а мальчишка шарахнулся на кучу угля. Петр с кочегаром катались со смеху!

Гордясь техническими дарованиями сына, Петр купил ему позднее маленький токарный станок с разными инструментами и оборудовал под навесом целую мастерскую. Румен весь ушел в занятия, головы не подымал от станка и не одну двойку схватил в школе.

Дружба между отцом и сыном стала крепка, как железо. Под навесом валялись разобранные велосипеды, автомобильные части, громадные часы, стучавшие, как лошадиные копыта.

Оба одно время походили на ребят, состязавшихся между собой во всяческих выдумках. Ссорились из-за инструментов, с завистью смотрели на обыкновенные железки, спорили, кому первому работать на станке. Приглядевшись к железнодорожнику, этому большому и веселому человеку, можно было подумать, что он только теперь по-настоящему переживает детство. Но дело было в другом: отец просто любил своего сына и потому самозабвенно увлекался его играми.

Смерть прервала эту веселую дружбу, и Румен остался один со своими механизмами и инструментами, которые всегда напоминали ему об отце. Юноша тяжело переносил утрату, но молодость помогла рассеять печаль. В воспоминаниях остались машины и отцовская улыбка.

Мать поначалу сторонилась техники. Она испытывала непонятный страх перед железом, которое валялось по всему ее дому. Боялась таинственного шума механизмов, жужжанья дрели. Видеть не могла перепачканной одежды, которую должна была стирать. Все окружающее походило на огромное железное колесо, которое вертелось со стуком и будоражило ее. Долго мучилась она, живя с этими привидениями, немало поплакала, пока, наконец, привыкла. Сжившись с кислым запахом ржавого железа, она уже и представить себе не могла, что когда-нибудь ей будет сладок хлеб без этого запаха. Потому после смерти мужа она решила обучить сына ремеслу. Юноша, получив среднее образование, пошел на военную службу, и, пока был в казарме, баба Марийка не думала о его будущем.

Из армии Румен вернулся возмужавшим, однако ум его оставался как бы на прежнем уровне развития. Мать не раз советовала ему оставить забавы и заняться серьезным делом. Ходила она и на машиностроительный завод, что был в конце нашего квартала, говорила с директором, виделась с бай Стефаном, руководителем сталелитейного цеха. Бай Стефан был ее двоюродным братом и большим другом мужа. Он сразу согласился взять к себе Румена — сначала учеником, а потом помощником и заместителем, поскольку старый рабочий собирался выйти на пенсию.

Какое-то время Румен ходил на завод, но совсем неожиданно занялся ремонтом старого рыдвана и перестал являться на работу. «Примите меры, товарищ Веселинова, — говорили ей со всех сторон. — Обратите внимание, пока не поздно!» Но какие меры принять? На что обратить внимание? Она недоумевала и мучилась.

Все давали ей советы и предупреждали. А Мусинский прямо заявил, что уже видит ее сына за тюремной решеткой, особенно после того, как он присвоил чужую машину. «Да, — сказал Мусинский, — я позволил ему вытащить ее из ямы, но никогда не давал разрешения присваивать ее. Кроме того, некоторые части, к вашему сведению, взяты с завода. Как это понимать?!»

Баба Марийка внимательно слушала полковника, виновато сложив руки, и, чтоб еще больше угодить строгому человеку, жалобно вздыхала и охала, но, как всякая мать, не обронила ни одного упрека по адресу сына.

Принялись нападать на нее из-за Румена и близкие. Зять и дочь заявили, что станут вести свое хозяйство отдельно, если Румен не поступит на работу и не будет вносить определенную сумму в хозяйство. Вскоре они привели свою угрозу в исполнение, и жестянщик распорядился, чтоб жена готовила отдельно. Бабу Марийку это не слишком встревожило, потому что ее пенсии на худой конец кое-как могло хватить и на двоих. Но почему все так восстали против ее мальчика? Что им колет глаза? И наперекор всем она принялась защищать Румена, говорила, что скоро он остепенится и, как только отремонтирует машину, вернется на завод, что и отец его был когда-то сорвиголова, однако, пришло время, образумился и немало денег зарабатывал.

Проходили дни, и все вокруг Румена как будто начало становиться на свои места, особенно после того, как он проехал по улицам в обновленной машине, посадив в нее мать и Гошо Фаготиста. Добр и предупредителен был Румен. Отзывался на любую просьбу. То доставлял кого-то в больницу, то отправлялся на вокзал, то перевозил вещи какой-то старушке. Люди так привыкли к этому транспорту, что чуть ли не считали его своим. Только Мусинский ни разу им не воспользовался, так как считал, что Румен незаконно завладел его собственностью, и все время грозился отобрать ее. Но угрозы свои он бросал на ветер, потому что Румен обзавелся уже всеми документами, необходимыми для владельца легковой машины. Большую услугу в этом отношении оказал ему майор Младенов, ибо каждому было ясно, что Мусинский неправ. Румену оставалось только вернуться на завод, и все мы коренным образом изменили бы о нем мнение.

…Но ваза разбилась о бетонную плиту, рассыпалась на мелкие кусочки!

В начале июля, в самую жару, Румен и Гошо Фаготист исчезли из поля зрения.

Первыми проведали об этом дети, а за ними и взрослые и принялись ежедневно допытываться у бабы Марийки: «Где Румен? Скоро ли он вернется? Где машина?» Баба Марийка с уверенностью отвечала, что он ненадолго уехал в провинцию и скоро вернется, но сама не верила своим словам. И только собралась пойти за советом к майору Младенову, как совсем неожиданно прибыл Гошо Фаготист. Это был долговязый русоволосый парень с хитрыми голубыми глазами, всегда глядящими исподлобья и будто вызывающими на бокс. Гошо не сомневался в своей большой физической силе, хоть и был тонок и слаб, как паук. Вернулся Гошо загорелым до черноты, но с каким-то растерянным и даже немного виноватым видом.

— Что случилось, Гошо? — кинулась к нему баба Марийка, как только увидела его на пороге, — Где Румен?

— Не знаю, — заявил он, опустив голову, — ничего не знаю.

— Ну как не знаешь, вы же вместе были?

— Были вместе до Варны, а там расстались.

— До Варны? А что вы делали в Варне?

— На пляже… потом поссорились и расстались.

Гошо смотрел на старуху исподлобья, словно и ее был готов вызвать на бокс. Однако она не испугалась этого и продолжала расспрашивать:

— Ну и куда же девался Румен?

— Не знаю. В Южной Болгарии, должно быть. Из-за этого мы и поругались. Он хотел проехать через Южную Болгарию, а я — через Северную! Так и не договорились. Поэтому я вернулся через Северную Болгарию поездом. И вот еще что, товарищ Веселинова, решил я забрать у вас свои вещи, потому что перехожу в другой ресторан, где буду играть в оркестре, очень далеко отсюда, у самого Панчаревского озера.

Старая принялась сновать по дому, словно обезумевшая, а Гошо Фаготист складывал вещи и молчал, будто храня какую-то тайну. Несколько раз пыталась баба Марийка вырвать что-нибудь у этого скрытного молодого человека, но он продолжал твердить свое: «Не знаю… не видел… может быть… да… нет!» И так до тех пор, пока не погрузил свои пожитки на ручную тележку и куда-то отбыл вместе с нею. Исчез Фаготист, пропали надежды узнать что-нибудь о Румене. Весть о его бегстве привлекла внимание всего квартала. А полковник запаса доверительно сказал бабе Марийке, встретив ее как-то утром во дворе:

— Милиция напала на его след. Я говорил с майором Младеновым!

Баба Марийка посмотрела на него с испугом.

— Не сомневайся… Поймают их… Целая банда!

— Что ты говоришь, товарищ Мусинский!

— Шалопаи… Предупреждал, что надо принять меры! А теперь: Варна, Бургас, Золотые пески, иностранцы!.. Так всегда получается, если не принять мер вовремя!

Баба Марийка села на скамью и окинула взглядом дворик с вишнями, пустой навес. Когда же это была весна, цвели вишневые деревья, завязались плоды и созрели?.. Сейчас они уже собраны и сварено варенье! Так бы и заплакала, только сердце не позволяет сделать это на глазах у Мусинского, этого самодовольного надутого петуха. Лучше поплакать одной дома, чем тут, на виду у людей. Она поднялась и медленно, шаркая шлепанцами, направилась к себе во флигель.

7

Майор Младенов размеренным шагом приближался к отделению милиции. Небольшого роста, плотный, с полным добродушным лицом, на котором оставили свой отпечаток бессонные ночи и напряженная служба. Сколько раз Младенов давал себе слово относиться ко всему спокойнее, не думать постоянно о делах — и всегда что-то неприятное случалось в квартале, какая-то запутанная история, которая требовала разрешения. Мало ли было у людей бед! Одни не могли поделить квартиру, другие дрались в доме, хулиганы в парке приставали к девушкам, там вспыхнул пожар, там случилась авария…

В милиции непрерывно звонит телефон, постоянно кто-то кричит в трубку, взывает о помощи, торопит, преследуемый страхом смерти, ищет у майора защиты… А кому он позвонит по телефону и скажет, что устал? Что сердце его не выдерживает, кровяное давление поднялось? Что по ночам он не может спать, а иногда и есть не в состоянии?

Когда-то он не соглашался идти на эту службу. Выйдя из тюрьмы Девятого сентября, он хотел вернуться в родное село, чтоб снова стать учителем истории. Это его увлекало, он в течение трех лет учил и политических заключенных в софийской центральной тюрьме. Но ему сказали, что учителей истории много, а начальников милиции мало. Бери в руки власть и разбирайся с людьми!

Долгий, мучительный и сложный путь! Волосы его поредели, покрылись сединой. В голубых глазах по временам появлялся металлический отблеск, в них как бы отражался холодный и суровый взгляд преступников, с которыми приходилось встречаться и разговаривать по долгу службы. Зло нельзя искоренить единым махом, а майор мечтал вначале о создании идеального общества! Сейчас он стал более терпелив и выдержан, хотя порой в него все же вселялись черти.

По дороге в управление он по привычке заглянул в знакомый дворик и испытал неприятное чувство, увидев навес пустым. Снова неприятные предчувствия проникли в его усталое сердце, потому что он не испытывал ни малейшего желания заниматься преследованием сына лучшего своего друга прошлых времен. К тому же числился кем-то вроде его опекуна. Пустое дело! Помог ли он в чем-нибудь? Юноша рос и развивался совсем по другим законам! А начальник милиции только лишь регистрировал факты. Так ли полагается чтить память погибшего друга?

Майор Младенов обвинял себя в равнодушии к семье бай Петра, хотя он толком не знал, что надо сделать, с чего начать, чтобы помочь вдове.

Строго говоря, серьезных оснований для тревоги еще не было. Карточка молодого человека была чиста. Ни драк, ни краж не было отмечено. Других подобных происшествий также. И все же майор испытывал угрызения совести. Юношу несло по течению, и никто не протянул ему руку помощи.

Прибыв в управление, майор прежде всего занялся разбором текущих дел, которые еще со вчерашнего дня остались в его зеленой папке. Но не успел раскрыть папку, как зазвонили телефоны. Вошла его секретарь и свалила на стол целую груду писем и прошений, заявив при этом, что его дожидаются четверо граждан, которые настаивают, чтоб он их принял. Колесо завертелось! Невидимая рука вновь вцепилась в майора, не давая ему перевести дух.

Знакомясь с письмами, он случайно обратил внимание на телеграмму, которую едва не переложил в общую кучу просмотренных писем.

Очень редко получал он телеграммы, адресованные на управление. И по какому случаю она прислана — нет у него сегодня ни дня рождения, ни именин. Жена с детьми дома. Родители давно уже умерли. Сестер и братьев нет. Кому вздумалось беспокоиться о нем?

Он взял телеграмму и нетерпеливо ее вскрыл. Написано было нечетко. Надел очки и начал читать по слогам: «Сегодня зарегистрировались загсе. Подготовьте моего отца. Лиляна и Румен». В солидном возрасте и на такой работе, которая всегда держала майора в центре самых сенсационных происшествий, его трудно было чем-то удивить. Но на сей раз он был удивлен по-настоящему. Даже слегка побледнел и чуть не застонал: «Хорошенькое дело! А меня-то, меня кто подготовит?!» Он снова взял телеграмму, прочитал еще раз и опять положил на стол. «Подумать только, эти ребята совсем с ума сошли!»

Младенов принялся беспокойно расхаживать по своему просторному кабинету. Так делал он всякий раз, когда ему приходилось разрешать сложную и запутанную задачу. Но какая же это задача? Тут все было ясно! «Сегодня зарегистрировались загсе!» Он щелкнул пальцами и громко рассмеялся. Как раз в этот момент зазвонил телефон. Майор снял трубку и, все еще улыбаясь, бодро отозвался. «Да, кто у телефона?», но, услышав унылый голос вдовы Веселиновой, сразу стал серьезным, испытав даже какой-то испуг.

— Товарищ Младенов, — говорила баба Марийка, — могу я зайти к вам сейчас на минутку?

— Да, но почему… — невнятно отозвался Младенов. — Как раз сейчас я завален работой… Что-нибудь относительно Румена?

— Да, Румена… Плохие вести мне сообщил товарищ Мусинский, и я беспокоюсь… Есть ли в этом какая-то доля правды, товарищ Младенов? — продолжала излагать свои беды старушка.

К майору вернулось самообладание. С той же улыбкой, что и минуту назад, он решительно заявил:

— Абсолютно ничего плохого не случилось!.. Если б что стряслось, я первый бы к тебе пришел…

— Спасибо, товарищ Младенов, спасибо!

Майор осторожно опустил трубку и, глянув на телеграмму, принялся громко хохотать. «Веселенькое дельце, — сказал он. — На меня возложена важная миссия. Подумаем, как подготовить Мусинского!»

Он торопливо позвонил и сказал вошедшему секретарю:

— Скажите моему помощнику, чтоб принял посетителей. Если же они настаивают, чтоб я их принял, то пусть придут через час! В данный момент я не могу — у меня срочное дело! Я ухожу!

8

Майор Младенов действительно сразу же вышел. Быстро спустился по лестнице и заторопился к дому Мирослава Мусинского. «Никаких подготовок, — решил он про себя. — Прямо в атаку! Пускай научится уму-разуму этот старый обыватель!..» Майор был в восторге от поступка молодых людей, потому что всегда любил смелые решения, как бы они ни были порой неразумны. К тому же он предвкушал, как лихо попляшет на предстоящей веселой свадьбе. Бывший сельский учитель, он умел играть на гайде. И теперь его гайда хранится в чулане бог знает с каких пор. Но он извлечет ее оттуда и задудит прямо в уши полковнику. И какую рученицу сыграет! Ноги отобьешь в пляске! Такое случалось со всеми, так было и с ним самим! Он ведь тоже когда-то умыкнул себе жену!..

В большом воодушевлении майор прибыл на место, готовый к фронтальной атаке. Но, к большому его удивлению, ни у Мусинских, ни у Веселиновых никого не оказалось дома. Все куда-то подевались, может быть, за покупками ушли. Это немного охладило пыл майора. Он вернулся во дворик и сел на скамью под вишней.

Просидел минут десять и решил было уйти, но как раз в этот момент с улицы показался Мусинский. Полковник выступал с гордым видом, помахивая наполненной продуктами сеткой и не замечая гостя, сидящего под деревом. Младенов окликнул его:

— Товарищ полковник!

Мусинский остановился.

— О, майор! — воскликнул он удивленно. — Здравия желаем! По какому случаю? Что-нибудь новенькое?

— Здравия желаем, товарищ полковник! — с улыбкой приветствовал его Младенов. — Я всегда приношу добрые вести хорошим людям!

— И я отношусь к их числу?

— Разумеется.

— Ну тогда отлично! Если не возражаешь, пройдем наверх, в дом… Выпьем по чашечке кофе или, в крайнем случае, отведаем вишневого варенья… Ты любишь вишневое варенье?

— Моя слабость!

— И моя! Ха, там поговорим… Пошли!

Майор Младенов помедлил немного и, подумав, что тут ему легче будет выполнить свою миссию, предложил полковнику остаться во дворе:

— Так солнечно, свежий воздух, зачем забираться в душные комнаты.

— Правильно, — согласился полковник, — в летний сезон я всегда стараюсь больше быть на воздухе. Минуточку подожди, я отнесу продукты домой и сразу же вернусь… Давненько мы не виделись… И я должен тебе рассказать кой-какие подробности относительно нашего молодого соседа, который напоследок… Догадываешься, да?.. Теперь посмотрим, кто заплатит за разбитые горшки!

Мусинский расплылся в улыбке и, словно молоденький, вприпрыжку помчался в дом, сопровождаемый собачонкой.

Майор долго глядел ему вслед и вдруг поддался страху, его даже в дрожь бросило. И совсем приуныл, когда вернулся Мусинский. Только сейчас до него дошло, как трудна его миссия.

— Ну как твои дела, как поживаешь? — начал Мусинский, усаживаясь на скамейку и с любопытством заглядывая в глаза майору.

— Да так себе… неплохо.

— Как идет служба?

— Двигаем помаленьку.

— В последнее время тебя не видно на наших собраниях.

— Очень занят.

— Да, но товарищи сердятся. Особенно бурно шло обсуждение вопроса о хулиганстве. Выявился ряд фактов, о которых народной милиции надлежит знать. Летний сезон благоприятствует подобным действиям. Создалось мнение, что народная милиция не принимает достаточных мер, чтобы кой-кого из молодежи поставить на свое место…

— Факты?

— Сколько угодно! Я хорошо сделал, что отправил Лиляну в деревню… Так что у меня лично нет оснований предаваться страху и жаловаться… Но вопрос принципиальный… Вот, к примеру, наши соседи… Мать в полном смысле слова состарилась!

— И это все?

— А ты что хочешь, товарищ майор? Чтоб головы разбивали у прохожих да чтоб по улицам валялись раненые? Этого что ли нужно дожидаться, чтоб принять меры? Или, может быть, ты ждешь, когда тебе в кабинет станут приносить в мешках изрубленных девиц.

— Ты удивляешь меня, товарищ полковник.

— Почему?

— Послушать тебя, так весь свет потонул в крови, обманах, лжи… Что это за девицы, жены?.. — Майор улыбнулся.

— Чему ты смеешься?

— Просто смешно мне стало.

— Не понимаю твоего спокойствия! — возмущенно воскликнул Мусинский. — Ты прямо-таки ослеп и уже не замечаешь пороков нашей молодежи. Тебя не волнует вопрос, какова она и куда идет. Смотришь со стороны и любуешься… Браво, товарищ начальник!.. Мы можем спать спокойно, не так ли?

Полковник запаса упивался собственным красноречием. Он встал со скамейки и принялся пространно излагать свои мысли, словно находился на квартальном собрании. Майор Младенов терпеливо слушал его, сжимая телеграмму в кармане. И все время думал о том, в какой момент протянуть эту телеграмму воодушевленному оратору. Мусинский продолжал без передышки перечислять пороки молодежи. Будто он копался в каком-то мешке пороков, горстями извлекал их оттуда и с удовольствием рассыпал у ног майора. Чуть приостанавливаясь время от времени, он вопросительно смотрел на своего молчаливого слушателя, словно догадываясь, что тот недостаточно к нему внимателен, и разглагольствовал дальше. Младенов только кивал головой, и словесный град продолжал сыпаться на него. Проговорив так не менее получаса, Мусинский опять сел на скамью. И тут только, вынув телеграмму, майор Младенов подал ее полковнику.

— Прочти, пожалуйста, этот документ!

Мусинский взял смятую бумажку и небрежно развернул ее, как будто она не имела к нему никакого отношения. Майор сильно побледнел и немного отодвинулся в сторонку.

Сначала Мусинский не мог добраться до смысла. Подумал, что дело касается кого-то другого, что речь идет не о регистрации брака, а о заключении какой-то сделки. И это слегка удивило его. Зачем ему эта телеграмма? Что за документ? Но тут же, в этот же самый момент сознание его прояснилось. С молниеносной быстротой он окинул взглядом телеграмму, потом майора и со стоном повалился на скамью.

9

Полетели телеграммы и письма в село, пока не выяснилось, что виновником всего оказался Игнат, дядюшка! Полковник не находил себе места от волнения. За несколько дней военная выправка изменила ему, начали дрожать руки. Как всегда попадало собачонке, постоянно вертевшейся у его ног. Он поругался с женой из-за Игната, этой белой вороны. Игнат всегда отличался легкомыслием. За всю жизнь ни одного умного поступка! Ему вот уже за полсотню перевалило, работал бухгалтером в ТКЗС, а с ребячествами все еще не расстался. Прислал успокоительное письмо: «Милая сестра и дорогой зятек, не расстраивайтесь из-за случившегося. Внезапные решения всегда самые лучшие… Будьте живы и здоровы… Сейчас они пока только расписались, а осенью, когда завершатся работы в хозяйстве, закатим пышную свадьбу по-сельски!» Такое письмо способен написать только Игнат! Мусинский уже готов был ринуться вместе с женой в село, но получил от Игната телеграмму, что молодые отправились на машине в «свадебное путешествие». Это окончательно спутало стратегические планы полковника. Он слег в постель, положил на голову полотенце, смоченное в воде с уксусом, и совсем разболелся.

А в это время молодожены объехали Причерноморье, загорели на солнце и соленом ветре и уже катили обратно в Софию в своей полуразбитой бричке.

Была поздняя ночь, когда они прибыли в Софию. В городе все спали. Старая пропыленная машина бесшумно въехала в притихший дворик.

— Прямо не верится, что мы уже возвратились, — пугливо заметила Лиляна, выбравшись из машины. Румен подал ей плащ.

— Закутайся.

— Да, холодновато…

Летние ночи бывают иногда прохладными в наших краях, но Лиляна дрожала не только от холода. Румен завернул ее в плащ.

— Все еще холодно тебе?

— Не очень, — успокоила она его, топая на высоких каблучках. В сумраке ночи они оба казались еще более загорелыми.

Румен взял чемодан, и они пошли по вымощенной дорожке к двухэтажному зданию, а дойдя до развилки, остановились и молча посмотрели друг на друга. Румен улыбнулся и легонько подтолкнул жену ко входу во флигель. Лиляна ступила боязливо и задрожала еще сильнее, оглянувшись на двухэтажный дом, погруженный в полный мрак.

Дверь во флигель оказалась запертой, и им долго пришлось стоять на бетонной площадке, пока Румен искал ключ. Кутаясь в плащ, Лиляна все время постукивала каблучками. Наконец ключ нашелся, открыли дверь и попали в темную прихожую, откуда пахнуло спертым воздухом и арбузными корками. Налево была кухня, а напротив комната Румена. Он поторопился зажечь свет и ввел туда свою жену. Кроме кровати, там стоял еще непокрытый пружинный матрац, на котором спал раньше Гошо Фаготист, столик и груда всякого железа. Все находилось на своих местах, как прежде. Румен поставил чемодан и вздохнул. Он был очень рад, что наконец-то они дома. Он подошел к Лиляне и обнял ее. Она немного успокоилась. Наклонившись, Румен хотел ее поцеловать, но она тихо отстранила его — ей показалось, что в передней стучат.

— Пускай стучат! — сказал Румен. — Мы теперь у себя дома! — Он поцеловал жену, невзирая на сопротивление, а ей стало неприятно — от него еще пахло пылью и по́том.

— Здесь мы будем спать? — спросила Лиляна, оглядывая комнату.

— Да, здесь. Тебе не нравится?

— Нет… нравится… Почему бы нет… Но постель мне кажется очень узкой…

— Я буду спать на кушетке, — заявил Румен, — а ты на кровати.

— Ну, почему же… Я буду спать на кушетке.

— Потом договоримся, — сказал он, — а сейчас позовем маму.

Он вышел, а Лиляна, медленно переступая по голым доскам, подошла к окну и открыла его. В комнату хлынул свежий воздух прохладной ночи. Было необыкновенно тихо. Где-то в вышине над балконом виднелись звезды. Качался на ветру белый передник. Окно на верхнем этаже было плотно закрыто и шторы спущены. Она наклонилась, чтоб лучше разглядеть, но услышала шаги за своей спиной и, обернувшись, почувствовала теплую руку Румена на своем плече.

— Что смотришь?

— Ничего… Просто дышу свежим воздухом…

Он посмотрел на нее подозрительно, но не сказал ни слова. Вошла его мать в ночной рубашке — она поднялась с постели. Хоть и заспанная, она сияла от радости и взволнованно улыбалась.

— Здравствуйте! Когда приехали? Только что?

— Мама, — обратился к ней Румен, выдвигая Лиляну вперед.

— Вижу, вижу, — приветливо заговорила баба Марийка, — загорели как… Где же вы были? В Варне? Гошо мне сказал, что вы там были.

— Да, были.

— Сказал, — продолжала старая с улыбкой, — что ты поехал через Южную Болгарию, а он через Северную…

— Да, — отозвался Румен, подмигнув Лиляне, — Гошо не полагалось ехать по Южной Болгарии…

И оба они рассмеялись. Баба Марийка почему-то присоединилась к ним, ладонью прикрывая рот с выщербленными зубами. Посмеявшись над Гошо, Румен вдруг принял озабоченный вид.

— Знаешь что, мама, мы с Лили устали и проголодались, если у тебя найдется что закусить, не откажемся… Да положи тюфяк на кушетку, а то кровать довольно узкая.

Старая будто только того и ждала. В несколько минут приготовила скромную свадебную трапезу — отварное мясо, брынзу, белый хлеб, нашлась даже бутылка красного вина. Румен и Лиляна сели за столик напротив друг друга и принялись за еду. Баба Марийка стоя ласково наблюдала за ними. Румен ел быстро и с аппетитом, зато Лиляна отломила только кусочек брынзы и больше не пожелала ничего. Напрасно старая потчевала ее — она даже и не смотрела на еду. Румен отдал должное и мясу и сыру, а потягивая вино прямо из бутылки, искоса следил за Лиляной и собирался отругать ее за то, что она выламывается перед его матерью.

— Доброе винцо, — похвалил он, ставя бутылку перед собой, — хорошо бы еще кусочек мяса заполучить!

Мать сейчас же вышла из комнаты. Тогда Румен сказал, положив руку Лиляне на плечо.

— Если тебе не нравится у нас в доме, пожалуйста, милости просим!

И он указал на дверь. Лиляна вспыхнула. Не ожидала она от него такой ужасной грубости. Поглядела на него испуганно и не верила своим глазам.

— Ты пьян, Румен.

— Нет, совсем я не пьян! — ответил он и встал. — Но и я не бесчувственный, в конце концов!

Это прозвучало неожиданно. Когда мать вернулась, он отказался от еды.

Перевалило за полночь. Баба Марийка ушла. Румен и Лиляна остались в комнате вдвоем. Он лег на кушетку, она — на кровать. Долго молчали. В открытое окно вливался запах перекаленной на солнце пшеницы, принесенный бог знает с каких мест софийской долины. Откуда-то со стороны навеса слышалось пение сверчка, щебетали ласточки под стрехой, где были прилеплены их гнезда. Удивительно тихая летняя ночь. Словно все выселились из этого квартала. И Лиляна чувствовала себя совсем одинокой в этом маленьком деревянном флигеле. Румен похрапывал на кушетке. Он действительно очень устал. А ей что тут делать, в этом ящике? Зачем она сюда пришла? И куда пойдет завтра, когда рассветет? И рассветет ли еще когда-нибудь? Этой ночи нет конца! Может, всегда будет так тихо, пусто и печально? Она лежала вытянувшись на спине и боялась пошевелиться. Ее пугал полумрак этой комнатки, страшило железо, развешанное вокруг, ей казалось, что оно рухнет все сразу и раздавит ей голову. К тому же ей было холодно. Одеяло, которым она укрылась, оказалось слишком тонким, а натянуть его на голову мешал запах нафталина. Все тут было ей неудобно. Голова разламывалась от подушки, набитой какими-то тряпками. А тут еще блоха ползала где-то по ноге и сводила ее с ума. Боже мой! Что за кошмарная ночь! Она вертелась, отчаянно искала блоху и никак не могла ее поймать. Наконец встала, подошла к окну и, сняв ночную рубашку, долго вытряхивала ее в раскрытом окне. Тут неожиданно свалился на пол какой-то молоток и едва не ударил ее по ноге. А Румен продолжал спокойно спать. Он действительно очень устал.

На зорьке, изнемогая от усталости, измученная блохой, Лиляна наконец уснула и увидела во сне свою преподавательницу музыки. Будто та пришла к ней в гости и сердится на то, что негде поставить пианино. На смену ей явилась преподавательница английского языка. Много у нее было учителей. Еще с детства ей внушали, что она станет балериной. Ей совали в руки аккордеон, потом скрипку и, наконец, посадили за пианино. А ей вдруг захотелось стать актрисой. Учителя, будто куклу, передавали ее из рук в руки… И наконец, эта ужасная блоха!.. И что это за жизнь!.. Румен спит… А она почему должна спать в этом ящике? Что из того, что они поженились? Есть еще время… Устроятся, обзаведутся… В крайнем случае они могут перебраться к ее родителям… Там и пианино есть… И комната просторная… Вот опять преподавательница… кладет ей какой-то венок на голову. Лиляна снимает его и видит, что это не венок, а толстая книга, из которой выпадают ноты и звенят, как стеклянные шарики. Их становится все больше, они дождем сыплются на цементный пол и превращаются в блох… Она вскрикивает, а преподавательница грозит ей палкой… Затем на землю валится книга. Раздается страшной силы удар, будто где-то рядом взрывается бомба. Лиляна просыпается и широко открытыми от испуга глазами оглядывается вокруг. Румен встал. Кто-то изо всех сил колотит в дверь.

— Кто это, Румен? — испуганно приподнимается она.

— Тихо!

— Кто это?

— Твой отец… Орет как бешеный!

Она опустилась на подушку и закрыла руками лицо.

10

Еще рано утром, наливая воду для курицы в консервную банку, Мусинский заметил во дворе машину и немедленно сообщил об этом жене. Потом он торопливо оделся, захватил на всякий случай палку и вышел во двор. Нет никакого сомнения — это та самая машина. Он дважды обошел вокруг нее, заглянул вовнутрь и, увидев там широкополую шляпу, пришел к выводу, что это шляпа Лиляны. «Были, значит, на море, — решил он. — Интересно, откуда они взяли столько денег!» Он провел пальцем по пыльному кузову, осмотрел шины, обнюхал багажник, откуда шел запах бензина, и сказал себе: «Проделан большой путь! Сейчас разберемся!» Переложив палку в левую руку, он двинулся к флигелю. Лиляну разбудил его стук в дверь — звонок не работал. Первой вышла мать Румена. Увидев разъяренного полковника, она в испуге попятилась, прикрывая дверь. Мусинский опять принялся стучать.

— Откройте, не то позову милицию!

В этот момент появился Румен и, отстранив мать, открыл дверь. В руке он держал отвертку. Увидев эту отвертку, Мусинский сделал шаг назад.

— Что это за отвертка?

— Испортился звонок, так я собрался его исправить, — сдержанно сказал Румен. — Что вам угодно?

Мусинский опешил. Шагнув вперед, он спросил, снизив тон:

— Где Лиляна?

— Здесь.

— Можно ее увидеть?

— Разумеется.

Широко распахнув дверь, Румен пригласил полковника в коридор. Мусинский замялся было, но, услышав приглашение и бабы Марийки, ступил в тесное помещение, где были Румен и его мать.

— Проходите в кухню! — сказал Румен.

— Нет. Прежде всего я хочу видеть свою дочь!

— В свое время, — ответил Румен.

— Нет, немедленно!

— Пожалуйста, пройдите в кухню! — официальным тоном попросил Румен, отворяя дверь в тесную кухоньку. — И не кричите так, потому что мой зять спит, вернувшись с ночной смены, а сестре что-то нездоровится.

Мусинский подчинился и, нагнувшись, чтоб не удариться, переступил порог. Старая пододвинула ему стул, но сесть он отказался. Ему было очень неприятно и обидно сидеть в этой грязной кухне, словно в карцере. Румен ушел позвать Лиляну.

— Не беспокойтесь, господин Мусинский, — робко обратилась к нему баба Марийка, — все уладится…

Ноздри трепетали у него, как у пса, которого ударили. Хотелось выкрикнуть нечто угрожающее, но он не знал, с чего начать. А старая продолжала успокаивать его, уверяя, что все уладится. Этими словами она как пилой перепиливала ему нервы. Наконец он не выдержал и, вскинув палку, трахнул ею по зеркалу, висевшему над умывальником. Мелкие куски с треском посыпались в бетонную раковину. Старая женщина отпрянула, закрыв лицо руками. «Боже мой, — думала она, — что творится с этим человеком!» А полковник, глядя на разбитое зеркало, сказал:

— Вот, поправь его теперь, если сможешь!

Баба Марийка прижалась к двери.

— Ну, поправь же его. Можешь? Разбитое зеркало! Давай лепи!.. Собирай кусочки и склеивай! Действуй!

И тут вошел Румен.

— Где Лиляна? — раздраженно обратился к нему Мусинский.

— Проходите в комнату. Ты, мама, останься здесь! А это что такое? — спросил он, указывая на осколки зеркала.

— Да так, ничего, — промолвила его мать.

— Подмети мусор!.. Кто разбил, тот пусть за него заплатит!

Войдя в комнату и увидев свою дочь, Мусинский вдруг обмяк. Потому ли, что, разбив зеркало, он дал выход своим нервам, или потому, что увидел наконец пропавшую дочку, — полковник не мог понять. Во всяком случае, он держался значительно спокойнее.

Лиляна сидела на кушетке, спиной к окну, виновато склонив голову. Волосы ее были приглажены, но по глазам видно было, что спала она плохо. Выглядела она, однако, очень хорошо с таким загорелым лицом. На ней было ситцевое платьице красного цвета, которого полковник не видел. Уж не подарок ли мужа? Платье было самое простенькое. Мусинский нахмурился, но он все больше овладевал собой.

Остановившись у двери, он произнес:

— Лиляна!

Девушка подняла глаза.

— Не ожидал я от тебя такого…

— Что, папа? — проговорила она. — К чему такой шум?

Мусинский фыркнул. Кровь вновь бросилась ему в голову. Он с трудом взял себя в руки. Ему было неприятно разговаривать с дочерью в присутствии Румена. Не выдержав, наконец, он вежливо попросил его:

— Вы могли бы выйти ненадолго?

Румен удалился из комнаты, подавив обиду.

Полковник сел рядом с дочерью на кушетку, наклонился к ней и принялся настойчиво, шепотом увещевать ее. Он втолковывал ей, что это поспешный поступок, что она должна вернуться домой, что мать из-за нее слегла, учительница ее тоже разболелась… Вернуться, пока не поползли слухи, подумать, пока Румен начнет работать… Может, все уладится… Каково им без нее? Ей ведь в институт поступать. Кто их будет содержать? Имеет ли она понятие, что такое жизнь?

Лиляна устало слушала, а потом и вовсе перестала воспринимать то, что он говорил, — так была подавлена. Когда отец кончил свою речь и вопросительно взглянул на нее, она сказала:

— Не могу, папа, я вступила в брак с этим человеком!

Полковник вытер вспотевший лоб и вздохнул. Лиляна молча смотрела в ноги. На ней были веревочные сандалии. Выглядела брошенной девочкой. Ей стало даже интересно, и она повторила:

— Нет, не могу, папа!

Они долго молчали. Из открытого окна донеслось ворчание мотора. Она поднялась и взволнованно выглянула во двор. Румен загонял под навес машину. Слава богу — он куда-то уезжал, подумалось ей. В сущности, от него всего можно ожидать. А что тогда будет с ней?

Отец ее был крайне огорчен. Он казался постаревшим — лицо было бледное, сморщенное, опухшее, словно его вымочили в рассоле. Он даже побриться не успел. Только глаза его, синие и злые, продолжали беспокойно шарить вокруг и как будто не теряли надежды склеить разбитое зеркало.

— Хорошо, — сказал он. — Даю тебе один день на размышление. Не вернешься, прокляну тебя навсегда! Все равно что не было у меня дочери…

Голос его дрожал, еще немного — и он заплачет. Лиляна проводила его до дверей. Ей было жаль его.

— Ну что тут особенного, папа?

Он мрачно смотрел на нее своими ошалелыми глазами и ничего не понимал. Потом открыл дверь и быстро вышел, палка его нетерпеливо постукивала по дорожке.

11

Долго неподвижно сидела Лиляна на кушетке. Ей хотелось окаменеть, исчезнуть, ни о чем не думать, однако вокруг нее пробуждалась и шумела жизнь. Сновали ласточки под стрехой, чирикали воробьи в ветках вишни, где-то во двориках пели петухи. И к этому привычному шуму где-то рядом, недалеко в квартале, присоединился гул машин строительной бригады, которые сносили маленькие, полуразрушенные домишки и на их месте возводили новые пятиэтажные кооперативные жилища. Скоро экскаваторы уберут и двухэтажный дом, и деревянную пристройку, и навес… И это было одним из серьезных поводов более трезво взглянуть на положение вещей. Может быть, старик прав? Стоит ли его упрекать?

Лиляна тупо и безразлично смотрела на голые истертые доски и не могла понять, что ей надо сделать, чтобы избавиться от этой муки. Кто-то постучал в окно. Она обернулась и увидела Румена. Он улыбался и держал в руках курицу. Сначала она испугалась, увидев громадную пеструю курицу, которая кротко сидела у него в руках, но потом подошла, толкнула створку окна и спросила удивленно:

— Где ты ее взял?

— Слетела с балкона… Прямо под навес…

— С веревкой?

— Да, и застряла в машине… Честное слово!

— Нет, Румен, ты ее заманил…

— Да нет же, честное слово!

— Папе только этого не хватало…

— Клянусь, я не приманивал ее!

— Нужно сейчас же ее отнести…

— Постой, сперва обмозгуем…

Он поднес курицу к лицу Лиляны и сказал шутливо:

— Кроткая, как ты.

Затем бросил ее в комнату и сам влез в окно.

Испуганная курица взлетела на кушетку, потом соскочила под столик и начала клевать рассыпанные по полу крошки. Пеньковая веревка, привязанная к ее ноге, медленно шевелилась. Лиляна протянула руку, чтобы схватить веревку, но курица забилась под кровать и закудахтала. Румен громко рассмеялся. В комнату вошла мать. Напуганную птицу с трудом извлекли из-под кровати. К большому удивлению женщин Румен вынул из кармана яйцо и подмигнул:

— Вот и завтрак готов!

Он продолжал улыбаться, но женщины были растеряны.

— Румен!

— Отнеси его своему отцу и скажи, чтоб не сердился больше… Прихвати и курицу…

Лиляна обиделась, но, так как курица без конца кудахтала и хлопала крыльями, стараясь выскочить в окно, трудно было вести серьезный разговор. Сама того не желая, Лиляна прыснула со смеху, а Румен схватил ее и поцеловал в присутствии матери.

— Такой я тебя и люблю! — сказал он. — Вот теперь уже можешь идти к своей матери… Ну а я приду, когда меня пригласят!.. Серьезно тебе говорю! Отнеси им курицу… Это солидный повод!

Лиляна оживилась.

— Шутки шутками, Румен, но я в самом деле должна пойти… Все мои вещи там… Даже одеться не во что, если похолодает.

— Возражений нет.

— Я серьезно…

Она присела на корточки, раскрыла чемодан и стала рыться в нем. Присел рядом и Румен, а старая молча вышла из комнаты, чтобы оставить их наедине, радуясь их детскому веселью.

Действительно, все их богатство умещалось в одном чемодане. Лиляна начала оживленно рассказывать о своих платьях, которые остались у нее дома. Румен рассеянно слушал ее и, поскольку ничего не понимал в платьях, поглаживал блестящие перья курицы и бросал время от времени: «Да, да!» А это еще более воодушевляло Лиляну, потому что она теперь уже думала о пианино, об учительнице, о картинах в старинных рамах и о круглом столике, на который каждый день ставила стеклянную вазу с цветами.

— В новой квартире у нас тоже будет три комнаты… Для папы и для мамы, для пианино… Для нас двоих… Ты должен подружиться с папой! Он очень добрый… В самом деле!

Румен приложил клюв курицы к своей щеке и сказал:

— Правда?

Лиляна шутливо хлопнула его по руке.

— Слушай, что тебе говорят! Будь серьезным!.. Когда построят новую квартиру, переедем к нашим… За это время я поступлю в консерваторию… А ты найдешь работу… Не знаю только, может быть, не на заводе… Какую-нибудь более чистую работу.

— Ко-ко-ко!

— Ты меня не слушаешь, Румен!

— Еще как слушаю!

На улице уже совсем рассвело. На стеклах открытого окна трепетали первые солнечные лучи. В комнатке стало вдруг светло и весело. Железные предметы, инструменты, старые часы, маленькая наковальня, сложенные в углу, вдруг ожили. На кровати и на кушетке красками заиграли летние платья Лиляны. Она вынула их, чтобы выбрать самое нарядное, переодеться и тогда лишь пойти к своей матери. Ей хотелось показаться в лучшем виде. Румен не вмешивался в это дело. Он оставил курицу под кроватью и начал собирать разбросанные по комнате детали. Занимаясь каждый своим делом, оба на миг притихли. И когда встретились взглядом, стало им вдруг весело. Они шагнули навстречу друг другу и поцеловались.

— Уверяю тебя, — сказал он, — я не буду его злить!

Лиляна взъерошила его волосы.

— Честное слово! — повторил он.

Через час все было готово — постели заправлены, комнатка приведена в порядок, платья повешены на деревянную вешалку за дверьми. Румен усердно помогал жене. Наконец она остановилась на лимонно-желтом платье с короткими рукавами и большим вырезом, решив в нем явиться к матери.

Приближался полдень. Лиляна готовилась уже выйти, как кто-то постучал в наружную дверь. Они переглянулись. В комнату вошла баба Марийка с зеркалом под мышкой.

— Что это? — спросили они.

— Сват принес… И просил его извинить за вспыльчивость.

Баба Марийка оставила зеркало на кушетке, приставив его к стенке, и ушла. Лиляна смотрела на свое отражение в зеркале и не знала, смеяться ей или плакать.

12

Дела Румена Веселинова приближались к благополучному концу. Всего неделю соседи говорили о легкомысленном его поступке, да он не слушал их. Люди были заняты своими заботами, у них не оставалось времени заниматься всякими историями. К тому же тут как раз началось и временное переселение в другие кварталы города — пока будут построены для них новые дома, — и они не имели лишнего времени для пересудов и критики. Это успокаивающе подействовало и на полковника запаса, ведь он больше всего заботился о собственной репутации. Разумеется, он не отказался от своего намерения расстроить этот глупый и бессмысленный брак, но изменил тактику, потому что боялся скандала. Он сосредоточил внимание на женщинах — эта сила способна расплести и более запутанные узлы.

В первый же день, когда Лиляна пришла навестить мать, к ним якобы случайно пришли две тетки: одна из них была измученная с виду старая дева, другая — учительница музыки, вдова. Если прибавить к этой группе и мать Лиляны, за которой, как столб, стоял полковник запаса, можно более или менее ясно представить себе обстановку, в которую попала сразу после замужества молодая и неопытная особа.

Все, разумеется, поздравляли ее, но тут же выражали свое удивление тем, что такой молодой уже связала себя. Тетки еще не видели его. Говорили — «его», потому что не хотели называть по имени. Учительница музыки, в отличие от теток, видела Румена, однако он не произвел на нее должного впечатления. Все три женщины просили Лиляну как-нибудь представить его. Только, трещали они одновременно, больно уж он остер! Хотели сказать «невоспитан», но из деликатности не произнесли этого слова. Начали разговор и по поводу его профессии. Учительница музыки сказала, что он монтажник. Лиляна заметила, что он не монтажник, а монтер и что это не одно и то же. Учительница музыки снисходительно засмеялась и добавила, что у нее идиосинкразия к технике. Лиляна не поняла этого слова, и это несколько задело ее. Затем они заставили ее что-то сыграть на пианино и все три разом воскликнули, что пальцы ее одеревенели. Обвинили опять же монтажника. Мать Лиляны согласилась с этой констатацией. Наконец перешли к будущему. Здесь больше всего говорила учительница, потому что ей, как никому другому, полагалось заботиться о будущем своей ученицы. И три женщины решили, что техника не совмещается с искусством, а посему Лиляна должна отказаться от искусства. После этого заговорили о платьях. Сколько их у Лиляны? Мать сказала, что шесть и два костюмчика, сшиты весьма элегантно, у лучшей софийской портнихи. Старухи удивились. Они часто удивлялись, вытягивая вперед шеи, словно гусыни на водопое. Это отчасти забавляло Лиляну, но больше нервировало, потому что эти женщины знали, куда кольнуть ее. Они спросили, например, есть ли у монтажника гардероб для этих платьев? Лиляна ответила, что у него только одна деревянная вешалка. Старухи продолжительно воскликнули: «О-о-о!», а одна из них закашлялась, так как взяла слишком высокую ноту. Лиляна подала ей стакан воды. Старушка отхлебнула глоток, вытерла слезы и долго не могла ничего выговорить, потому что поперхнулась. Остальные две не переставали молоть языком. Они всякого могли бы загнать в дом сумасшедших, стоило им только захотеть этого.

Так прошли первые дни. Лиляна ничего не рассказала своему мужу. Боялась, что он запретит ей в дальнейшем ходить к матери. Она замкнулась в себе, стала молчаливой. Единственным ее утешением были уроки музыки, которые немедленно возобновились, потому что этой осенью она должна была держать экзамен в консерваторию.

Мусинский почти перестал разговаривать с ней, но старухи, чуть ли не ежедневно заявлявшиеся в дом, находили каждый раз перемены в ее лице и манерах. А однажды сказали, что от нее пахнет машинным маслом. С тех пор Лиляна начала заботливо душиться, смущенно спрашивая у матери: «Чувствуешь что-нибудь?» Мать отвечала: «Слабо, но все же чувствуется… Они грубые люди, доченька моя, сколько ни мойся, не сможешь отмыть их запах!»

Лиляна теперь стеснялась ходить и на уроки музыки. Накануне старалась переночевать у родителей. Румен всегда отпускал ее. Он не подозревал о заговоре старух, хотя и замечал некоторую перемену в своей жене. Лишь однажды спросил он ее, почему она грустна. Она сказала, что очень устала от уроков.

В отличие от нее он становился все веселее и радостнее, как будто у него отрастали крылья. Важнее всего было то, что по рекомендации майора Младенова и старого сталевара бай Стефана его снова взяли на завод.

Было начало августа. Это был незабываемый день. Румен встал, когда заря еще только занималась. Шумно вымылся под умывальником, надел синий рабочий комбинезон и, стараясь не разбудить жену, вышел во двор, чтобы осмотреть машину. Ему хотелось приехать на работу в машине. К сожалению, таратайка еще не пришла в себя после долгого пути. Румен поковырялся в моторе, повозился с зажиганием и наконец понял, что ничего у него не получится. Поэтому он вытащил из-под навеса свой заржавленный велосипед, наспех осмотрел его и вскочил на седло. Как только он сел на велосипед, в него словно дьявол вселился. Сделав два-три круга во дворе, чтобы размяться, так и не предупредив Лиляну, он стремительно помчался самым коротким путем к заводу. О Лиляне он вспомнил, только выехав за пределы квартала, и ему стало как-то неловко. В последнее время он часто забывал, что женат. И это удивляло его. Со всеми ли молодоженами так случается? Он махнул рукой и начал насвистывать. Важно, что он счастлив. И этим утром он забыл, что женат, но это не помешало ему быть счастливым.

За кварталом на склоне широко раскинулся старый механический завод, к которому пристроили еще несколько новых громадных корпусов; некоторые из них не были закончены. Румен на миг задержался на холме, окинул взглядом залитую солнцем долину, белые корпуса, высокие трубы, из которых струился прозрачный синеватый дым, улыбнулся и быстро спустился вниз по бетонной аллее, сделанной специально для велосипедистов.

По обеим сторонам аллеи высились тополя. По спине велосипедиста пробегали солнечные пятна и тени. Он отпустил руль, скрестил руки на груди. Так ездил он на велосипеде по улицам города еще с мальчишеских времен. Иногда он клал и ноги на руль, а прохожие смотрели и дивились: не сносить головы этому парнишке! Румен пронзительно свистел. Ветер отбрасывал назад его волосы, надувал его белую рубаху как шар, готовый взлететь к облакам.

За несколько минут велосипедист спустился по бетонной аллее и оказался перед главным заводским входом. Обычно здесь в полосатой будке стоял милиционер, не пропускавший на завод посторонних. Но Румен издали показал какой-то пропуск, шутливо крикнул, что он корреспондент местной газеты, и милиционер козырнул ему. Дальше на его пути оказался дед Иван, сторож. С ним Румен был знаком давно. Он два-три раза объехал вокруг сторожа, чтобы у того закружилась голова, и понесся по аллее в глубину заводского двора. Для него не было препятствий. Здесь он чувствовал себя как дома.

Заводской двор оказался гораздо больше, чем выглядел издалека. Румен долго ехал на велосипеде по асфальтированной аллее, пока наконец не очутился между новыми корпусами. Громоздившиеся одно за другим здания вблизи казались еще выше, и нельзя было понять, откуда начинаются и где кончаются новые цеха, где находятся старые. Все было как бы слито воедино, словно и не осталось следа от старой слесарной мастерской. Внезапно велосипедист проникся уважением к увиденному. Он соскочил с велосипеда, оперся на него и долго с удовольствием смотрел на постройки. И верно, снаружи ничего не видно! А войдешь во двор, все преображается! Интересно, как в цехах? За два-три месяца произошли такие перемены. Сердце его забилось. Ему хотелось как можно скорее попасть к бай Стефану.

Он пошел по аллее пешком, ведя велосипед и разглядывая новые здания. Где-то с треском падали доски и опалубка. Разбирали строительные леса. Клубилась пыль. Пахло известью и цементом.

Наконец Румен достиг садика с белыми березами. Скамейки были пусты. Он на минутку свернул туда, чтобы прийти в себя. Как здесь все изменилось! Он прислонил велосипед к березке, стоявшей за скамейкой, и опустился на скамью. Было прохладно, хотя солнце уже сияло над заводом. Тень березки скользила по скамейке и по голове Румена. Он задумался. Лето проходит. На березке уже есть желтые листья. И все-таки ему не грустно. Пройдет лето, придет осень, зима… Он уловил глухой гул со стороны корпусов. Может быть, там новый сталелитейный цех? Сердце его опять встрепенулось. Он встал, взял велосипед и пошел дальше по аллее. Вокруг цвели розы. Кто их окапывает, кто поливает? Слышал он, что розы и зимой цветут. Верно ли это?

Группа рабочих в синих комбинезонах шумно двигалась по аллее. В середине жестикулировал бай Стефан. Румен сразу узнал его по размашистой походке и по движению правой руки. Старик так махал правой рукой, будто укачивал ребенка, лежащего на левой. Ну, разумеется, он опять толкует им о металлургии. Большой чудак этот бай Стефан! Где кого увидит, тут же начнет доказывать, что надо открыть в Софии металлургическую академию. А в кармане его лежит копия докладной в ЦК партии. Бай Стефан гордится, что его слово слышно далеко. Стоит ему крикнуть на заводе — тотчас его в Центральном Комитете услышат! Вот и сейчас он что-то объясняет, доказывает…

Румен стал с велосипедом посередине аллеи. Старик хотел обойти его, но Румен свистнул. Бай Стефан обернулся и отстал от группы.

— Э, что ты делаешь здесь? — крикнул он и нахмурился.

— Явился на работу по вашему приказанию, товарищ начальник! — козырнул Румен и щелкнул каблуками.

Бай Стефан хлопнул его по плечу. Румен покачнулся.

— Здесь тебе не казарма!.. Ишь вытянулся, — сказал он. — А это что за железный лом?

— Мой собственный велосипед.

— Так у тебя же автомобиль есть?

— Так точно, — продолжал шутить Румен.

— А где же он?

— На отдыхе.

— Чтоб я тебя с ним здесь не видел… Нечего тут на заводе фасонить… Здесь каждый тебя может в карман сунуть и в переплавку отдать. Смекнул?

Румен несколько смутился. Старик назидательно продолжал:

— Рабочий класс своей колымагой не удивишь! Ясно тебе? Фасонить будешь перед дамочками из своего квартала! Впрочем, ты… Что? Как будто… Да, да. Я слышал! Что ж, поздравляю! Только не теряй голову. Похудел немножко! Береги себя. Как тесть? Все еще разводит кур, кроликов, собак? Ты на него не обращай внимания. Держись с ним так, чтоб он вел себя прилично! Понимаешь? Заставь уважать себя и властвуй, как говорили древние греки или римляне — хорошо не помню… Мы в свое время изучали металлургию во Франции, так могли кое-как и по-латыни болтать… Что ты понимаешь! Ну, давай, давай! Пошли за мной!.. На этот раз, если сбежишь, мигом уволю!

Румен вел велосипед и покорно шел рядом с бай Стефаном.

За следующим поворотом открылся фасад нового сталелитейного цеха. Это было длинное одноэтажное здание с большими окнами. Из глубины его вырастала громадная труба, бросая тень почти до садика. Над входом красовалась надпись: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Бай Стефан и Румен вошли в сталелитейный цех.

В цехе было дымно. Ночная смена только что закончила отливку. Еще чувствовался кислый запах перегоревшей стали и неостывшего шлака.

Высокие, почти во всю стену, окна зажглись первыми лучами солнца. Лучи проникали, как стрелы, сквозь дымную завесу, скользили по отлитым стальным брускам, сливались и сплетались с молниями сварки и электрической печи. Весело и радостно боролись между собой солнце и электричество, и это ощущалось во всем цехе, где постепенно дымовая завеса исчезала и вытеснялась светом и шумом рабочего дня.

Бай Стефан привел Румена в раздевалку, показал ему душ и не преминул довести до его сведения, что за дощатой перегородкой находится только что открытая душевая для девушек-подсобниц. Румен бросил взгляд на высокие, выкрашенные масляной краской доски и сказал, что в чугунолитейном не было душевой для подсобниц. Бай Стефан пропустил это мимо ушей, но на всякий случай ткнул его под ребра, дав понять, чтобы не очень-то засматривался на это помещение.

Когда они снова вернулись в цех, зал был проветрен. Дневная смена уже приступила к работе.

Румен удивленно рассматривал длинное и широкое помещение, которое ничем не напоминало старое чугунолитейное предприятие. Особенно внушительное впечатление производила огромная электрическая печь, в которой плавилась сталь. Бай Стефан подвел его к печи и сказал:

— Здесь начнется твоя закалка…

Румен не понял намека старика.

— От тебя самого зависит, будет ли из тебя прок. Понимаешь? Бракованных учеников мне не надо.

— Порядок!

Бай Стефан сунул ему в руки лопату и сказал:

— Убери сначала шлак отсюда, тогда можешь и байки рассказывать… Наши друзья что-нибудь да оставят на память, прежде чем покинуть смену… Давай!

Румен взял тяжелую железную лопату и начал собирать рассыпанный шлак в указанное место. В это время бай Стефан надел громадные синие очки, сдвинул их на лоб и пошел по цеху поглядеть, как идет работа у его подчиненных. Румен собирал шлак, исподлобья оглядывая помещение. Внутри шлифовальщики уже терли грубые стальные отливки, а чуть поближе заготовщицы просеивали специальную землю, месили какую-то синеватую грязь и, как дети из детского сада, лепили различные формы, посыпая их золой. Интереснее всего, однако, казалась работа крановщика. Сначала Румен не заметил громадного ящика, который висел над цехом и поднимал крюком тяжелые предметы, перенося их куда угодно. Сигнал крана торжественно разносился над всем помещением. Румен смотрел и думал, что там ему было бы лучше всего! Он не отрывал взгляда от ящика. Внезапно кто-то хлопнул его по плечу, и, едва опомнившись, он услышал громкий, веселый голос:

— Ну, лохматый, добро пожаловать!

Он обернулся и увидел на расстоянии шага от себя круглое белое лицо с накрашенными губами. Это была тетя Евдокия, работница, которая разносила сталеварам молоко. Сейчас она стояла, улыбаясь, против Румена, поставив у ног громадный алюминиевый бидон.

— Выпьешь стаканчик? — спросила она и, не ожидая ответа, налила молока.

— Держи!

Румен заколебался, но тетя Евдокия взглянула на него строго.

— Пей, у нас это обязательно!

Он взял стакан и нехотя выпил холодное молоко.

— На здоровье! — сказала тетя Евдокия и снова подняла бидон. — Сегодня заступил? Опять все вместе собрались… Здесь и Василка… Вот где она устроилась.

Румен поднял голову и увидел в будке полную девушку, одетую в синий комбинезон. Он принял ее за парня.

— Не узнаешь ее?.. Бай Стефан привел ее из чугунолитейного и сразу определил крановщицей!.. Смотри, как она носится, словно балерина!.. Иди, иди, миленькая!.. Получай свою порцию!

Железный ящик медленно приближался к тете Евдокии. Румен узнал Василку Найденову, бывшую заготовщицу из чугунолитейного цеха. Он был рад, что она уже определилась в жизни, уверенно встала на ноги.

Тетя Евдокия налила крановщице молока и сказала!

— Очень я люблю ее… Старательная… И аккуратная… Посмотри, какая у нее прическа… Еще немного — и я научу ее губы красить… Чего глазеешь? Понравилась? Имей в виду — она секретарь комсомола!.. Так что поосторожней!.. Василка!

Крановщица улыбнулась, дружелюбно подмигнула. Она смутилась, но краска была не очень заметна на ее смуглом лице. Румен кивнул ей головой.

— Здравствуй, Василка!

— Здравствуй, Румен!

— Что уставились друг на друга, словно коты? — заговорила тетя Евдокия. — Подайте друг другу руку.

— Уж очень высоко, тетенька Дуня, — извинилась Василка и еще больше покраснела, — да и руки у меня грязные.

— Если он хочет, чтоб были чистые руки, пускай идет в аптекари… Ну-ка, пей молоко, да надо и другим нести! Вон уж бай Стефан мне рукой машет… Попадет мне с раннего утра… Только что от мужа убереглась, но, видно, от бай Стефана схлопочу подзатыльник — почему не экономлю время…

Тетя Евдокия подхватила бидон и направилась к формовщикам.

Голос ее раздался по всему цеху:

— Василка, не гляди на него, а включай в ударный комсомольский труд! А то этому конца не будет… Не видишь разве, что он тычется, как утенок в тумане… Включай! Да и я подсоблю… Ну, лохматый, будь здоров!.. На обед опять принесу тебе порцию… Не морщись!.. А то увидит бай Стефан и в печь тебя бросит… Ох и припалю я ему усы когда-нибудь!..

Голос продолжал греметь. Румен смотрел вслед крану и думал: «Красивая работа!» И ему стало еще радостнее, что так начался его первый день. Он даже с удовольствием слушал теперь голос тети Евдокии.

Убрав шлак, Румен под руководством бай Стефана начал загружать железо в электрическую печь. Ему помогали еще два парня. Бай Стефан время от времени проверял аппаратуру, ходил в лабораторию, разговаривал по телефону из своего кабинета, который находился в этом же здании.

Время до обеда прошло незаметно. Румен думал пойти домой, но, поскольку перерыв на обед длился только час, он решил пообедать в заводской столовой. Ему было интересно, потому что там собрались почти все из сталелитейного. Сели за один длинный стол — ни дать ни взять семейная трапеза. Посередине расположился бай Стефан, а возле него по обеим сторонам — Василка и тетя Евдокия. Они ухаживали за стариком, как за своим отцом, — то подавали ему хлеб, то угощали стручками горького перца, который он ел, словно конфеты.

Румен ел молча, разглядывая окружающих и изучая их. В большинстве своем это были молодые, здоровые люди, жевали шумно и с удовольствием. Глядя на них, и Румен незаметно съел всю краюху хлеба. Даже тетя Евдокия восхитилась его аппетитом.

— Ешь, лохматый, — сказала она, — а то у тебя даже уши похудели!

Румен покраснел: «Определенно знает, что я женился, хитрая баба!» Он стал есть деликатнее, словно не был голоден.

После обеда заглянули они в читальню, просмотрели газеты, там зашла речь о том, чтоб взять его на комсомольский учет. Он признался, что с тех пор, как ушел с завода, не посещал никаких собраний, даже членских взносов не платил. Василка ужаснулась. А Румен сказал ей, что не нужно так кричать, потому что он может вообще не вставать на учет, так как уже не подходит по возрасту. Но и на этот раз он промолчал о женитьбе, потому что забыл о ней. Решили принять его вновь на одном из ближайших собраний. Он изъявил желание вступить в бригаду ударного комсомольского труда. Ему хотелось спросить, что точно это означает, но он предпочел не показывать своего невежества. В обед, подавая ему молоко, тетя Евдокия весьма недвусмысленно внушала ему:

— Смотри на Василку и не спрашивай… Она во всем — образец! Одна прическа чего стоит — волнами, волнами!.. Я ее научила! Вот уже месяц ходит к моей парикмахерше!.. Это тоже, дорогой мой, ударный комсомольский труд!..

Румен чокнулся стаканом о бидон и сказал:

— Ну, на здоровье!

И с удовольствием выпил молоко.

Вечером он принял душ, вскочил на велосипед и вернулся домой усталым.

13

Лиляны не было. Он сразу же вышел во двор и свистнул. Давно не раздавался торжествующий сигнал тореадора, поэтому сейчас он прозвучал как-то странно и глупо. Он повторил его еще и еще раз, но на балконе никто не показался. Окна были закрыты. Дом словно бы вымер.

— Куда наши подевались? — спросил он.

— Пошли смотреть новую квартиру.

— А Лиляна?

— И Лиляна с учительницей.

— Ну, хорошо! — Он засвистел и направился под навес чинить машину. Мать шла позади него. Приятно ей было смотреть, как он работает.

— Ну что? — начал он, указав на двухэтажный дом. — Снесут этот курятник?

— Снесут… Ты не насмешничай, не получишь приданого…

— Кто, я?

— Ты, конечно…

Румен щелкнул пальцами и полез под машину. Баба Марийка вертелась около него. Спустя некоторое время Румен вылез, отряхнул пыль с одежды и принялся осматривать мотор. Мать подошла и сказала доверительно:

— Приходил Младенов…

Румен удивленно посмотрел на нее.

— Ну?

— Тебя спрашивал.

— Зачем?

— Хотел сказать тебе что-то важное. Это, говорит, касается его будущего.

— Ну?

— Не сказал точно.

Румен помолчал, потом бросил сердито:

— Пусть оставят меня в покое, мама! Мне и на заводе неплохо… Довольно меня опекать… А тебе бы только слушать их!

Он продолжал копаться в сложном механизме машины, не замечая, как наступили летние сумерки. Вскоре на улице зажглись фонари. Засветились и окна домов. Только двухэтажный дом молчал, темный и холодный. Румен стал беспокоиться. Мать его хозяйничала в пристройке. Он остался во дворе один, но, так как было темно, не знал, что делать. Впервые ему было не по себе, он был растерян, ему хотелось уйти, но нельзя было из-за Лиляны. Надо все же повидаться с нею. Где она ходит? И почему не оставила хотя бы записки? Он бродил по двору, время от времени садился на скамейку под вишней, посматривал на балкон. Ему пришло на ум сбегать в ресторан, но, вспомнив, что Гошо Фаготист уже не играет там, он отказался и от этого намерения. Не оставалось ничего другого, как заняться каким-нибудь делом, повозиться со своей техникой. Давно он не разбирал часы.

Легкий ветерок дул со двора и раскачивал белую занавесочку на открытом окне. Постепенно спускалась теплая августовская ночь. Пахло печеным перцем, дынями и свежими арбузами. Откуда-то издалека долетали звуки оркестра. Что-то вещало радио в домишке соседей. Сверчок под навесом все пытался подать голос, только ему, видимо, не хватало смелости. Румен ковырял маленькой отверткой старый механизм и все время посматривал в окно. Впервые он рассердился на Лиляну. А ему так хотелось рассказать ей все, что случилось с ним в этот первый день на заводе. Ей, наверно, будет интересно. Но куда же она запропала?

Пока он возился с часами, какие только нелепые мысли не проносились у него в голове. То хотелось подняться на балкон и отвязать курицу, то поставить какой-нибудь капкан под дверью, чтобы поймать собачонку полковника, то представлялось, как здорово было бы, например, записать на магнитофон какую-нибудь страшную историю: хулиганы совершают нападение на невинную девицу, лязгают ножи, раздаются выстрелы, крики «помогите!», девица падает в лапы хулиганов… Полковник ляжет спать, а магнитофон начнет работать у него под кроватью… Вот будет потеха! В общем, сколько можно придумать удивительных развлечений… Нет, он непременно купит магнитофон, запишет голос полковника, свой голос, Лиляны, ее учительницы… Даже голос жестянщика… И можно принести его на завод… Вот только получит первую зарплату… Да, на магнитофон нужно много денег… В сущности, идея прекрасная, особенно если человек одинок… и ему нечего делать…

Он выглянул во двор — окна светились. Сердце его радостно забилось. Встал, перескочил подоконник и засвистел знакомую арию. В тот же миг на балконе появилась Лиляна и махнула ему рукой. Лицо его засияло, освещенное с балкона электрической лампочкой.

— Спускайся!

— Сию минуту!

Показался и Мусинский, но тотчас исчез. Лиляна выбежала во двор, запыхавшаяся, оживленная, в новом платье из тафты, которое шелестело, как плющ. Румен потянулся, чтобы ее обнять, но она осторожно отстранила его:

— Не надо, не испачкай меня!..

И, чтоб не обидеть его, грациозно вытянула шею, подставив губы для поцелуя.

— Рассказывай. Я тоже тебе о многом должна рассказать… Прежде всего о концерте… Затем о новой квартире…

Она задыхалась от новостей. Румен подвел ее к скамейке, она села под вишней, продолжая щебетать, словно ласточка в гнезде под стрехой. Она так долго рассказывала ему, что до него так и не дошла очередь. Он успел только вставить, что впервые присутствовал на разливке стали. Она одобрительно кивнула и продолжала говорить о концерте, который был каким-то необычным… Напомнила ему также, что следует мыться, особенно в летнюю жару… И попросила не насвистывать больше этот сигнал!

— Ты же знаешь, это раздражает моего отца… В последнее время у него разладились нервы. Какое-то безразличие ко всему… Представь, даже не радуется, что построят новую квартиру… Молчит, замкнулся… Вообще стал мизантропом… Так что, прошу тебя, не надо дразнить его этим свистом… И как-то грубо это… Ты понимаешь меня, Румен?

Долго они разговаривали под вишней, потом перешли в комнатку пристройки. Ели простоквашу. Болтали. Целовались. Опять говорили. Слышались возгласы: «Очень, очень рад!.. Тетя Евдокия, Найденова, бай Стефан… Очень, очень рад!..» Затем они уснули, и каждому снилось свое.

Утром Румен встал, как всегда осторожно, чтобы не разбудить ее, поплескался на кухоньке, вышел во двор. Алел горизонт, наступал летний день — жаркий, счастливый. Румен вскочил на велосипед и полетел по улицам квартала на завод. Лиляна спала в деревянной комнатке и видела во сне свои концерты.

14

…Стрелка часов совершала свой неизменный круг. Каждый день Румен узнавал новые вещи, привыкал к людям. Хорошие ребята были и формовщики, которые целыми днями возились в горелой земле и синеватой грязи. После работы все шли мыться. Там было весело. Шумел душ, стучали деревянные шлепанцы в обоих отделениях, и весь этот гвалт сливался с джазовой мелодией, которая доносилась из коридора цеха. «Кто это брызгается холодной водой?» — гремел знакомый голос — «Это ты, лохматый?» — «Мы, товарищ начальник!» — «Вот я тебе, сорванец! Приду сейчас…» — «Очень извиняемся, но мы в неглиже!» И снова шумит душ, и снова, еще радостнее, наигрывает джазовая пластинка и заглушает веселый смех.

Ласкова была с ним и секретарь комсомола. Она покраснела, как расплавленная сталь, когда узнала, что Румен женат, и тотчас же поделилась этой новостью с тетей Евдокией, наставницей и утешительницей девушек цеха.

— Ты, оказывается, женился, лохматый! — на весь цех кричала молочница. — И скрываешь от нас, осел несчастный! Верно это?

— Верно.

— А тут чуть было не влюбились в тебя девушки, да и я на старости лет. Чего ухмыляешься? Красивая хоть она?

— Красивая.

— Черноглазая?

— Русоволосая.

— Молодец. Я тоже блондинка. Что она делает?

— Учится.

— Чему учится?

— Играет на пианино.

— Значит, скоро пойдем на концерт.

— Конечно.

— Готовьтесь, девушки!

Долго тетя Евдокия разыгрывала Румена, однако и он не хлопал ушами. Это была крепкая сорокалетняя женщина, и сумасбродства все еще не оставляли ее. Несколько раз она взъерошивала волосы Румена, однажды даже поставила ему подножку, и он упал на землю для формовки. Чтобы не остаться в долгу, он схватил ее и бросил на шлак. В цехе началась веселая суматоха. Тетя Евдокия квакала, как утка в тине, и не могла подняться, пока Румен не подошел и не помог ей встать на ноги. Хорошо, что шлак был остывший, не прожег ей платье.

— Послушайте, — сказал бай Стефан, — если еще раз повторится эта комедия, обоих вас пошлю в инструментальный… Так и знайте!

Потом он собрал всех на краткое совещание и сказал им:

— Картина такая. Предстоит серьезная отливка!.. Сделаем хорошо — получите от меня специальную премию!

— Какую премию?

— Не скажу.

Старик предпочитал заинтриговать их, особенно когда предстояло сложное задание.

Наконец он сказал им, что поведет всех в цирк. Приехала знаменитая укротительница львов. Все откликнулись единодушно — пойдут в цирк вместе со своими семьями. Не терпелось поскорее увидеть и жену Румена. Тетя Евдокия просто сгорала от любопытства. А Василка испытующе следила за ним из кабины крана.

— Теперь-то увидим красавицу нашего лохматого, — усмехалась тетя Евдокия. — Ну-ка, что она за птица… Да и мы ей не уступим!

— Только одно условие, — предупредил бай Стефан, — поведу вас, если вовремя закончим отливку. Держитесь!

В цехе все вошли в азарт, потому что знали — старик сдержит свое слово. Старался и Румен.

По залу разносилось тихое гудение электрического тока. Сталь уже кипела в печи. Крановщица была на посту. Формовщики заканчивали свою работу. Готов был и ковш, в который должны были наливать сталь. Бай Стефан продолжал вертеться, как повар, около печи, а Румен помогал ему, зачерпывая длинной железной ложкой растопленную сталь. Воздух трепетал от жара, как в летний день. Через широкие окна лилось солнце. Лицо Румена, освещенное огненным сиянием, было словно изваяно из бронзы. Чуб его, нависавший надо лбом, намок от пота и завивался мелкими кольцами. Синие очки придавали ему сходство с авиатором, а блики, игравшие на одежде и на жилистых его руках, делали его еще более таинственным и недоступным. Бай Стефан все учил его:

— Дай марганец… фосфора хватит… Проба!

Румен сунул длинную ложку в красную пасть печи, с опаской зачерпнул огненную кашу и затем медленно вытащил ложку.

— Осторожнее!.. — ворчал под ухом бай Стефан. — Тихо! Не спеши!.. Вот так! Дай сюда… Спокойнее!.. Так!..

Оперев ложку о свое колено, Румен осторожно лил расплавленный металл на широкую чугунную плиту. В это время бай Стефан уже надвинул синее стекло на глаза, не отрывающиеся от расплавленного металла. Сталь быстро застыла, и старик начал отдирать ее лопатой, которая всегда была у него под рукой.

— Амперы! — крикнул он неожиданно. — Убавь! Слышишь? Амперы!

Над цехом раздался продолжительный вой, а старик и Румен стояли перед открытой печью, тревожно всматриваясь в кипящую огненную массу. Бай Стефан ворчал, обливаясь по́том, раскрасневшийся и перепачканный.

— Если прилипает, значит, стряпня еще не готова, нужно доварить! Гостям нельзя подавать… Опозоримся… Какие же мы повара, если подадим недоваренный суп!. Дайте-ка еще одну пробу, посмотрим, что получилось… Не надо спешить… С этим делом не шутят!.. Отольешь, скажем, колесо, а в нем поры… Катастрофа обеспечена. Жизнь людей в опасности… А кто виноват? Сталевар!.. Плохой повар… Подал недоваренный суп…

Он взял отлитый кусок стали и послал его в лабораторию. Оглядев другой кусок, он сказал:

— Смотри угол слома… Открой глаза… Он недостаточно… Дай еще марганцу!.. Срезы еще с пустотами. Иди в лабораторию, там посмотришь… Да не мешкай там… Живо!..

Кран медленно с тревожным воем приближался к печи. Это были знакомые шумы электричества, огня, стали. Румен вернулся из лаборатории, и старик продолжал учить его тихо, спокойно, словно говоря с самим собой:

— Если температура чересчур высокая, перегорят сифоны, а если низкая — не закрыты хорошо клапаны и может вытечь сталь из бадьи, пока мы ее до форм донесем… Запомни, фосфор — враг стали… Бросай еще известь и коксовую пыль. И немножко шпата — это чтоб шлак разредить. А шлак — как пластырь на рану, положишь его — он и держит… Белый шлак — добрая сталь!.. Дай-ка еще извести!

Старик задыхался.

— По углу слома, — говорил он, — определяется содержание углерода, а по ребру — марганца. По пустотам узнается содержание кремния… Научиться этому — все равно что овладеть душой профессии… Подбрось еще коксовой пыли! Бросай!.. Живее! Душа металла деликатна, как душа человека… Зависит от пропорций… Размешивай теперь! Еще, еще!.. Судьи наши — в токарном! Там с нас снимут стружку.

С лица Румена лил горячий пот, но у него не было времени отереть его. Волосы его прилипли ко лбу.

— Важен первый шаг, — сказал бай Стефан. — Трудно до тех пор, пока не скажут «стоп!». Скажут «стоп», значит, уже все в порядке… Ну, сдается мне, доварили суп… Кран! Кран сюда!..

Старик махал очками крановщице. Снова загрохотал и двинулся огромный ящик, опустил железный крюк над поставленным в яму пустым ковшом. Румен смотрел и удивлялся уверенному спокойствию старика — он был словно регулировщик на центральной площади. Когда лава хлынула из печи и с шипением и клокотаньем наполнила огромную бадью, бай Стефан дал знак крановщице поднять бадью над формами. Ребята отбежали в сторону: Василка ловко направляла кран, а тетя Евдокия стояла у дверей и впервые молчала. Началась отливка. «Дай сюда, пусти влево, держи крепче, отпусти немножко… Осторожнее!» Румен стоял с бай Стефаном, поддерживая длинным прутом бадью, он задыхался в терпком дыму стали, по лицу его текли горячие ручьи, словно в него плеснули водой.

Когда закончилась отливка и огромный пустой ковш был снова поставлен на свое место, старик вздохнул, снял очки и сказал, улыбаясь:

— Вот теперь цирк обеспечен!.. Купаться!.. И — по домам!

Румен нагнулся и, улыбаясь, стал выжимать пот из своей рубашки. Кто-то крикнул за его спиной:

— Вот так-то, лохматый, это тебе не с автомобилем возиться!

15

Решили собраться перед цирком.

Румен наскоро вымылся и, не дожидаясь, пока высохнут волосы, вскочил на велосипед и полетел домой. Нужно было успеть сообщить Лиляне, чтобы приготовилась как следует. Он придавал большое значение первому впечатлению. Сам не знал почему, но ему было радостно познакомить свою жену с тетей Евдокией. Ее оценка представлялась Румену очень важной.

Въехав во двор, он оставил велосипед под навесом и посвистел несколько раз, глядя на балкон. Дверь была открыта, но никто не показался. Наверно, его не слышат. Он подошел к забору и крикнул несколько раз: «Лили!». Но и на этот раз Лили не отозвалась. Он заглянул в открытое окошко пристройки — комната была пуста. И поскольку была дорога каждая минута, он немедленно пошел к двухэтажному дому и в два прыжка взлетел по каменной лестнице. С тех пор, как он женился на Лиляне, второй или третий раз шел он в этот дом. Не любил он этой полутемной квартиры, в которой всегда стоял особый затхлый запах. Угнетали его большие, старомодные кресла в холле, зеркало в передней, на которое были повешены конская подкова и четырехлистник, вырезанный из дерева. Противны были ему и цветные открытки, изображающие тирольских пастухов и пастушек, невинно собирающих цветы. Всякий раз он старался прийти, когда Мусинского не было дома. И всегда полковник неожиданно возвращался, предупреждающе кашляя в подворотне.

Сегодня Румен не мог терять времени. Он нажал звонок, но этого ему показалось мало, и он начал стучать по замку. Спустя некоторое время изнутри донесся лай собаки, затем медленные шаги. Когда дверь открылась, в глубине передней высилась фигура полковника запаса. На этот раз полковник не казался сгорбленным. Радостно светились его глаза, легкий румянец играл на щеках. Он был в приподнятом настроении, и это несколько помогло Румену.

— Прошу, молодой человек, — сказал он. — Лили здесь… Я скоро позову ее.

Откуда-то из глубины холла, где находилась комната Лиляны, доносились быстрые, игривые звуки пианино.

— Как закончит полонез, я скажу ей… Милости прошу в холл…

— У меня совершенно нет времени, — сказал нетерпеливо Румен, — мы взяли билеты в цирк.

— В цирк? — сморщился Мусинский, словно ему сунули под нос солдатскую портянку. — Какой цирк?

— Укротительница львов…

Мусинский засмеялся. Румен впервые видел его веселым. Чтобы уязвить Мусинского, он направился прямо к комнате, откуда доносилась мелодия.

— У меня нет времени ждать! — сказал он и открыл дверь.

В комнате сверкала люстра — было торжественно. Лиляна играла на пианино, около нее на стульчике колдовала учительница, одетая в черное длинное платье. У окна на глубоком диване сидели двое мужчин — один плешивый, с длинными усами, другой с блестящими, расчесанными на пробор волосами и красивыми цыганскими глазами. Оба молчали и слушали пианистку.

Румен задержался на секунду, и, когда перешагнул порог, учительница сделала ему предостерегающий знак, продолжая беззвучно отбивать такт ногой, обутой в черную туфлю. И Лиляна и учительница были официальны — в черных шелковых платьях, в которых ходили на концерт. Румен не разбирался во всех этих тонкостях, поэтому сделал еще один шаг вперед, но, увидев, что Лиляна залилась румянцем, который не был ей свойствен, решил выйти, подождать, пока закончится этот… как называется, он забыл. Странно все-таки, что двое на диване даже не шелохнулись. Они сидели как препарированные. Нечто подобное Румен видел, кажется, в этнографическом музее. Если бы не цирк, непременно познакомился бы с ними. Может быть, они пришли покупать пианино?

Он сел в темном холле. Ему было удобно сидеть в темноте и слушать музыку, которая доносилась из комнаты. Приятно звенели музыкальные звуки и напоминали ему слесарную мастерскую с несколькими наковальнями. Может, на самом деле неплохо сходить на концерт? Зачем же в таком случае продавать пианино? Если спросят его мнение, то он — против. Ни в коем случае не следует продавать пианино.

Он забылся. Время от времени, вспоминая о цирке, он поглядывал на свои часы, но было темно, пришлось встать, зажечь свет. Оставалось только сорок минут. Достаточно, чтобы собраться и доехать. Машина его — в полной исправности, следовательно, нет никакой опасности опоздать… Но все-таки — есть ли конец у этого… полонеза! Да, полонеза! Так сказал полковник! До чего умен старик! Румен завидовал ему, он был готов подать руку для примирения, хотя тот был упрям как бык!

В холле громоздился ящик, на котором мелом было выведено «Осторожно, стекло!», и два больших тюка, обвитых пестрыми родопскими одеялами. Поначалу это озадачило Румена, но он тут же сообразил, что полковник готовится к переезду, хотя тирольские пейзажи еще висели по стенам. Они, видимо, останутся на месте до тех пор, пока экскаватор не захватит своими челюстями облупленные стены двухэтажного дома.

Румен начал расхаживать по холлу. Какая любопытная ветошь! Она и забавляла и угнетала его. Вдруг он услышал лай из кухни и вздрогнул. Загремела крышка кастрюли. Послышался крик: «Зачем вмешиваешься, когда это не твое дело?» Он узнал голос тещи. Да, старики были арестованы в кухне вместе с собачонкой. И ему стало весело, его положение все-таки было лучше — он был в холле между диваном и тирольскими открытками и слушал полонез. О, этот полонез!..

Румен опять сел на диван, он явно начинал томиться. Спустя минут десять неожиданно замолкли последние звуки. Как-то сразу стало очень тихо. Румен подошел к двери и прислушался. Тишина его беспокоила. И в этот миг дверь открылась. Из комнаты, как вихрь, выскочила Лиляна и бросилась ему навстречу, вытягивая шею. В последнее время она постоянно подставляла ему губы, словно говоря при этом: «Пригубь немножко и оставь для других!» И теперь, когда он поцеловал ее в губы, они показались ему сухими и твердыми.

— Сегодня решается моя судьба, Румен! — сказала она взволнованно.

Он прервал ее:

— Собирайся в цирк, Лиляна!

— В цирк? — она подняла брови.

— Да, пойдем коллективно…

— В цирк? — повторила она.

— Смотреть укротительницу…

— Ты с ума сошел, Румен! Сегодня решается моя судьба…

— Ничего не понимаю, — сказал он, — вы что, пианино продаете?

— Что ты говоришь? Сегодня — решающий для меня день!

— А эти — разве не покупатели?

— Прошу тебя!.. Они — из кино!.. Нужна главная героиня для фильма «Любовь пианистки». Один — режиссер, другой — дирижер. За лето исколесили все побережье и, представь себе, не нашли никого. Просто в отчаянии. Сегодня учительница привела их послушать и посмотреть меня. Своего рода смотрины. Я подойду? Как ты считаешь?

Она завертелась перед зеркалом. Румен растерянно моргал. Боже мой, что происходит иногда с людьми!

— Занятно, не правда ли?

Она крутнулась раза два перед зеркалом, а он спросил ее:

— Это — образ?

И ему стало обидно, а она продолжала совершенно серьезно:

— Да, если пробные снимки выйдут удачными…

Он неожиданно прервал ее:

— Ты понимаешь, что мы опаздываем, Лиляна! Понимаешь?

Она оторвала взгляд от зеркала и удивленно взглянула на него.

— Пойми, — продолжал он, — если ты не пойдешь со мной в цирк, я навсегда скомпрометирован в глазах моих товарищей… Понимаешь?

Потом добавил спокойнее:

— Ну скажи им «до свидания» и пойдем! Слышишь? Ты что, оглохла?

— Прости, — сказала Лиляна, — но я не могу пойти в цирк! Ты просто не понимаешь, что происходит сегодня со мной! Иди, пожалуйста, но…

— Что подумают люди, Лиляна?

— Не могу…

И закрыла за собой двери. Он остался один. Оглянулся и бросился к лестнице, потому что ему показалось, будто все завертелось у него перед глазами.

Он так быстро бежал вниз, что Мусинский и собачонка вышли посмотреть, не начали ли уже сносить дом.

16

Выскочив во двор, он еще раз обернулся на балкон и на комнату, где светилась большая люстра, и впервые почувствовал, что его выставили. Главное, что его больше всего встревожило, была мысль о тете Евдокии. Эта заноза не оставит его в покое до тех пор, пока не поймет, почему молодая женщина не пришла в цирк. Может быть, ревнует, важничает, или ее просто не интересует укротительница львов? Все будет выведано очень тонко — стежок за стежком, нитка за ниткой. Пойди объясни им!

И не колеблясь больше, Румен решил в цирк не ходить. Явиться одному, без Лиляны, невозможно. Его ждут подозрительные взгляды, усмешки за спиной, в лучшем случае примут его за ревнивца, который боится показать людям свою красавицу жену.

Он стремительно вошел под навес и протиснулся в тесную кабинку. Вспыхнули фары, забормотал мотор, и через несколько минут Румен уже несся по улице квартала. Выруливая на главную улицу, он решил, что поедет к Гошо Фаготисту в ресторан на Панчаревское озеро. Несмотря на то что они повздорили этим летом по поводу Северной и Южной Болгарии, связи их все-таки не были порваны. Тем более, что Гошо был незлопамятным парнем. С ним-то Румен всегда найдет общий язык. Выехав из города, он с еще большей скоростью помчался к Панчаревскому озеру.

В августе софийцы всегда посещали эти места. Прохладно, хороший ресторан на самом берегу озера, джазовый оркестр. В нем и работал Гошо. Различное общество стекалось сюда и в будние и в воскресные дни, особенно по вечерам, когда играл оркестр. Танцующие толпились на маленькой цементной площадке — сплошная давка. Всякие люди приезжали на Панчаревское озеро — и поклонники танцев, и любители тонких виноградных вин, и ценители сливовой ракии. Румен не был ни тем, ни другим. Он просто любил побродить, посмотреть, пообщаться. Не сидеть же на одном месте, особенно когда в твоем распоряжении такая машина!

Когда он подъезжал к озеру, огни в саду и в ресторане были уже зажжены. Гирлянды разноцветных электрических лампочек тянулись вдоль берега. Разноцветные огни отражались в темной воде, и озеро имело фантастический вид, особенно когда налетал ветерок. Вдали маячила яхта, но и она уже, влекомая звуками оркестра, возвращалась к берегу.

Румен оставил машину на площадке и направился к оркестру, чтоб прежде всего повидать Гошо Фаготиста. Музыканты как раз исполняли любимую песню Румена. Он приблизился к оркестру, задержался на видном месте и рукой поприветствовал Гошо. (Играл он на кларнете, хотя его называли Фаготистом — может быть, по недоразумению…)

Сначала Гошо не заметил Румена, потому что старался изо всех сил — инструмент его пронзительно пищал над озером. Гошо был опьянен своей игрой, он стоял посреди оркестра и дул, направляя кларнет во все стороны на равнодушную публику. Румен постоял несколько минут, выжидая, пока дойдет и до него очередь и Гошо заметит его. Взглядом условились встретиться, когда закончит игру оркестр. Румен, лавируя между столами, с большим трудом пробрался к берегу озера, где можно было найти свободное местечко. Он сел там и заказал бокал вина, чтоб не косились кельнеры.

Оркестр замолчал, и Гошо сразу же подошел к Румену. Ни о чем не расспрашивая, понял он, что с Руменом что-то случилось. Гошо не был злопамятным, он не припомнил ему рокового путешествия по Южной Болгарии и того, что, собственно, отклонение от курса и привело к тому, что Румен связался с этой, с позволения сказать, примадонной, которую Гошо давно ненавидел. Он только нахмурился и сказал, что, если Румен нуждается в какой-нибудь помощи — физической или моральной, он всегда может на него рассчитывать. Румен несколько обиженно заявил ему, что до этого дело не дошло и что, если бы вопрос касался физических действий, Румен менее всего искал бы помощи у Гошо. Вопрос не в физической силе, и не за этим он приехал сюда. Гошо обиженно замолчал и стал пробираться обратно в оркестр, сказав все-таки Румену, что скоро придет его приятельница и может составить ему компанию. Румен согласился, хотя ему было не до приятельницы Фаготиста. Вообще у Румена не было сейчас желания уделять внимание женщинам, потому что за все время, пока они разговаривали, у него не выходили из головы события этого вечера.

Оркестр снова заиграл что-то весьма приятное для слуха Румена, хотя он был очень расстроен и не находил себе места. В сущности, поразмыслив, он понял, что настроение его было испорчено не столько отказом Лиляны пойти с ним в цирк, сколько этими двумя покупателями — зализанным и плешивым. И, может быть, если бы их не было, он встретил бы ее решение спокойнее. В конце концов не всегда ведь жена должна ходить, как пришитая, за своим мужем. Он понял бы все как надо, не настолько ж он глуп, чтобы губить ее будущее! Но почему он ничего до сих пор не знал об этих людях? И сколько они там будут сидеть, как препарированные, на диване! До каких пор Лиляна будет играть им? И эта старушка — сколько еще она собирается отбивать такт своей туфелькой? Вот что бесило его, вот что не давало ему покоя и сейчас, когда он пил вино и слушал музыку. Нет, нет, трудно прогнать из памяти эти физиономии! И самое плохое было в том, что, глядя на людей, которые танцевали, он все время как будто видел среди них эти две головы! Боже мой, какая напыщенность! И глазом не моргнули, когда он вошел! Должно быть, очень трудно найти кого-то для роли главной героини!

Бес снова вселился в него. Он выпил полбокала и велел принести ему кебабчета, потому что умирал с голоду. Но когда ему принесли запеченное вкусное мясо, он попробовал немного и оставил еду.

Все время он смотрел на свивающийся пестрый клубок, который вертелся перед его глазами, и чувствовал, как охватывает его ненависть ко всем этим людям, не имеющим своего лица, а похожим то на того с усами, то на прилизанного, с красивыми цыганскими глазами. И это злило его.

Гошо Фаготист дул в кларнет до одурения. Другие ребята из оркестра вставали, размахивали своими инструментами, вскрикивали и подскакивали, стучали тарелками. И возбуждение охватило всех. Оркестр и танцующие превратились в пестрый, бешено вертящийся джазовый волчок.

Румен не помнил, как все это произошло, но, допивая бокал вина, увидел, что Гошо оставил оркестр и втиснулся в середину танцующей толпы. Это случилось как-то неожиданно и незаметно для других, потому что оркестр продолжал играть, словно не замечая отсутствия кларнетиста.

Румен встал и быстро подошел к танцплощадке. Гошо был уже не виден, но Румен услышал крик и визг испуганных женщин. Спустя мгновенье толпа разбежалась и на площадке остались три парня и одна девушка. Среди них был и Гошо; он совал кулаками во все стороны. Девица визжала и хватала его за руку. Румен сразу сообразил, что это и есть приятельница Гошо. А кто были остальные? Пока он недоумевал, Гошо был повален на землю, а один из троих схватил девушку, и та снова начала визжать. Именно в этот момент Румен выбрался на площадку и вступил в бой с похитителями. Он дрался яростно, суматошно и наносил удары куда попало. Странно, что все это время, пока он расправлялся с незнакомыми ребятами, ему казалось, что он бьет тех двух, которых видел этим вечером у Лиляны. Вероятно, это и разжигало его гнев, придавало силы. Он не помнил, сколько времени длилась драка. Заметил только, что Гошо Фаготист сбежал вместе со своей подружкой. Румен остался один против троих. Но в ходе драки их оказалось уже четверо. Румен не заметил, откуда появился тот, четвертый. Но, очевидно, он не имел отношения к этим троим, потому что властно крикнул: «Перестаньте, я арестую вас!.. Слышите?» В тот же миг появились еще двое — это были милиционеры. Румен, однако, продолжал драться, нанося удары первым троим. Кто-то схватил его сзади за плечо, он вырвался, обернулся и опустил кулак на его лицо. И сразу же замер на месте. Лицо, по которому он ударил, было ему знакомо. Он не верил своим глазам — перед ним стоял майор Младенов.

— Что ты делаешь, Румен? — крикнул он, держась за лоб, по которому Румен ударил его. — Ты с ума сошел? Ну-ка, убирайся отсюда, пока тебя не арестовали… Ты пьян?

Румен не мог выговорить ни слова. Он нырнул в толпу, перепрыгнул через стулья, стоявшие на пути, и в несколько прыжков пересек сад. За ним неслись крики, свист, а потом все стихло, толпа снова накатилась на площадку.

Он едва нашел свою машину. Бросился в нее и, дав газ, с хода рванул с площадки, опасливо оглядываясь назад. Спустя несколько минут он уже ехал в темноте, и никто не преследовал его.

Выехав на центральное шоссе, он заколебался, куда ему ехать, и решил не возвращаться в Софию.

Старая машина тряслась и дребезжала, как разбитая бричка, но Румен не чувствовал ничего. Не чувствовал даже боли на месте синяков и ссадин, полученных в драке с дебоширами.

17

Дома никто его не ждал, все спали. Но утром, когда солнце осветило навес, отсутствие машины было обнаружено раньше всех встающим полковником. Он долго всматривался, стараясь прийти к какому-то заключению. Но сколько ни напрягал свой ум, ни к какому выводу не пришел. Поэтому, направляясь с нейлоновой сеткой в бакалейную лавку, осторожно свернул он к пристройке и постучал в дверь. С тех пор как им было разбито зеркало, Мусинский не переступал этого порога. Неловко было перед сватьей, которая, наверное, сочла его тогда сумасшедшим, не меньше боялся он и за свои нервы — не поставили бы его перед новым испытанием. Все-таки на этот раз любопытство взяло верх. Он еще раз постучал в дверь и, увидев мать Румена, озабоченно спросил:

— А где зять? Не вижу машины.

Баба Марийка удивилась. Не иначе опять что-то случилось? Отворила дверь его комнаты — пусто. Взглянула на постели — пусты. Заглянула за дверь — только Лилянины платья висели на вешалке.

— Ой! — всплеснула она руками и вопросительно посмотрела на полковника.

Мусинский молчал.

— А невестка? — спросила она робко. — Она у вас?

— Лиляна дома, — сказал Мусинский. — Вечером у нас были гости из кино, а сейчас она спит… Странно, странно, очень странно!

Он посмотрел на висящие за дверью платья, затем бросил взгляд на чемодан, который так и стоял, задвинутый под кушетку, и ему стало неприятно, что вещи были здесь, словно в закладе.

— Да, — сказал он, — жаль, очень жаль! Очень жаль!

И вышел из пристройки, не попрощавшись. Старая долго глядела ему вслед, полностью сознавая свою вину перед ним, хотя не понятно было ей это «жаль», повторенное столько раз. О ком он жалел, она так и не поняла. Одно было ясно: сын ее все перевернул вверх дном. Она пошла под навес, села на маленький стульчик и долго сидела там, скрестив руки, задумавшись. Солнце пригревало, лучи его проникали сквозь дырки в железной крыше, танцевали на маленькой наковальне, засветились на токарном станке, разбудили дремавших мух… Старая продолжала сидеть, словно поджидала своего сына из далекого пути.

Однако Румен не возвращался целый день, не вернулся он и к ночи.

Наутро приехал во двор громадный грузовик за багажом Мусинских. Началась суматоха, как бывает, когда в дом являются люди из «Доставки — перевозки». И сразу поплыли из двухэтажного дома столы, стулья, диваны, гардеробы. Двор стал похож на барахолку. Из нижнего этажа, который служил складом для угля, котельной и погребом, в котором зимой хранились продукты, целый день три человека вытаскивали покрытое плесенью и пылью добро, накопленное Мусинскими за многие годы. Одновременно пришли какие-то техники демонтировать отопление. Все это целиком поглотило внимание жителей квартала, так что никто не догадался вспомнить о людях из пристройки.

Баба Марийка, сидя под навесом, присматривала за инструментами Румена, чтобы и их не прихватил какой-нибудь ретивый работник из «Доставки — перевозки». Старушка устала от свалившихся на нее забот и, наблюдая суматоху своих сватов, с которыми столько лет делила горести и радости, сама не заметила, как отвлеклась от переживаний. При виде багажа, дорогих вещей, блестевших на солнце, — и зеркал, и разных тарелок — сердце ее разрывалось. У нее в доме нет ничего, все забрала ее дочь, она ведь была хозяйкой…

К обеду вынесли половину вещей. А после обеда прибыла платформа на резиновом ходу для пианино. Выносили его осторожно и еще осторожнее водворяли на платформу. Баба Марийка долго и с любопытством разглядывала этот блестящий предмет и гордилась своей снохой. А вот и она, Лиляна, идет за пианино и что-то говорит носильщикам, которые стараются не стукнуть инструмент. Все, даже случайные прохожие, останавливаются посмотреть на пианино.

После долгих криков и советов пианино наконец было установлено на платформе. Рядом с ним сел полковник, и платформа тронулась, сопровождаемая соседями. И я там был и наблюдал все, что происходило. Как только платформа скрылась за разрушенными домами, Лиляна обернулась, увидела под навесом свою свекровь и направилась к ней.

— Мама, — сказала она, приближаясь к навесу, — что вы делаете здесь? Вещи стережете?

— Греюсь на солнышке.

— Румена все еще нет?

— Нет его, окаянного.

— Жалко, что нет… Нужно с ним разобраться в одном деле. Вас предупредили? Через три-четыре дня начнут сносить. Отец едва выпросил грузовик и людей из «Доставки — перевозки»… Очень трудно… Что вы будете делать?.. И надо же, чтоб именно сейчас…

Она не договорила, но, поскольку баба Марийка продолжала смотреть на нее вопросительно, начала снова:

— Мои вещи у вас… Мне надо их взять.

— Платья-то?

— Платья и чемодан… Нужно их забрать, а то, как станете переезжать, они вам только мешать будут. Да и лучше, чтоб мои вещи были в одном месте.

— Делай, как ты решила, невестка.

— Мы так договорились, раньше еще, с Руменом. Я могла бы и его вещи взять, но раз его нет дома, не смею решать сама… Мне неприятно, что он сердится… Но он не прав!

Баба Марийка смотрела на нее вопросительно — это примирение ее удивляло и в то же время успокаивало, но, когда Лиляна пошла и сняла свои платья с вешалки, старушка вдруг почувствовала, что случилось что-то неладное.

— Так ты что, навсегда, что ли?..

— Что «навсегда»? — спросила Лиляна.

— Навсегда уходишь? Расходитесь вы?

— Откуда вы взяли?.. Просто временно, пока все это уладится.

— Что уладится?

— Вообще… Понимаете, мы еще не устроились… Скитаемся, как цыгане, это я имела в виду… Я не против, чтобы и Румен переехал к нам, но при создавшихся отношениях между ним и отцом это вряд ли возможно… Понимаете? А я хочу работать, учиться… Так что… Вот, например, может, и в фильме буду играть…

— Все может быть, невестка, — сказала равнодушно и как-то напевно баба Марийка, не переставая думать о своем сыне. Лиляну несколько задело, что свекровь не обратила внимания на ее слова о фильме, поэтому она попыталась еще раз ввернуть это в разговор, но и опять ничего не вышло. Эти вещи не доходили до сознания старухи. Для нее было гораздо важнее, что Лиляна взяла свои платья и чемодан и ушла из пристройки, словно никогда и не была в ней. Будто оставляла вещи на временное хранение, а сейчас пришла забрать их, не догадавшись даже поблагодарить.

Допоздна перевозили вещи Мусинских. На другой день дом был пуст. Остались только некоторые мелочи да курица, которую Мусинский понес лично, посадив ее в большую плетеную корзинку. Семейство уселось в фаэтон (уезжали жить на другой конец Софии до тех пор, пока будут построены новые дома).

— До свиданья, до свиданья! — кричал из фаэтона Мусинский и махал своей палкой. Курица тихонько кудахтала в корзинке, а собачонка лежала у него в ногах. Напротив полковника сидела Лиляна с матерью. Обе женщины, всхлипывая, держали на коленях громадные узлы. Им тяжело было расставаться с кварталом, в котором жили столько лет. Разумеется, пройдет время, они опять вернутся, но все будет по-другому на месте старого дворика с ласточками, их гнездами, навесом, приключениями… Руменом!

Лиляна горько плакала. Она отвернулась, чтобы ее не видел отец, и вытирала глаза маленьким платочком, а мы, стоявшие вокруг, не знали, чем ей помочь.

Перед тем как фаэтон тронулся, она позвала свою свекровь и сунула ей в руки письмецо, предназначавшееся, видимо, Румену.

— Передайте ему, когда вернется. Я ему написала свой адрес.

Баба Марийка спрятала конвертик в карман фартука, вздохнула и тоже заплакала. Их слезы подействовали и на госпожу Мусинскую, которая до этого момента сдерживалась, потому что хотела, видимо, выглядеть более независимо. Подействовали они и на нас. И люди во дворе заплакали. Конечно, Румен не заслуживал того, чтобы его оплакивали, однако предчувствия наши сегодня были плохие, и потому мы не могли сдержать слез, хлынувших из самого сердца.

— Пошел! — крикнул извозчик и взмахнул кнутом. Лошади вывезли фаэтон на улицу, и дворик совсем опустел, словно люди никогда и не жили в нем.

18

Снова наступила ночь. Я шел в одиночестве по разрытым улицам квартала и старался представить, как будут выглядеть новые здания и новый парк, и грустил, как только вспоминал слезы людей. Почему они плакали? Чего им не хватало? Вокруг пахло известью и смолой, светились уже некоторые окна недостроенных еще зданий, развевались детские пеленки на некрашеных балконах. Может быть, там не плачут? Я спотыкался о мешки с цементом, разбросанные перед корпусами, перепрыгивал через балки и железо, заглядывал в дворики, где был сложен кирпич, думал о людях. О чем вздыхали те глупцы, севшие в фаэтон? Что их тревожило? Мне хотелось прогнать их из своего сердца и вернуться опять туда, под большую вишню, на скамеечку — успокоиться, получше представить себе, как будет выглядеть новый квартал, главная улица и парк. Да, непременно должны будут поставить скамейки в садике, покрашенные желтой краской. Почему именно желтой? Может быть, цветами радуги? Стоит ли спорить и препираться с полковником, он наверняка предпочтет серую краску, к которой привык в казарме, но этому не бывать!

А что должно быть на главной улице? Кино, театр… цирк! А почему бы и нет? Не надо забывать про универсальный магазин с витринами и красивым фасадом! Не надо забывать…

Долго думал я, а ночь проходила, звезды бледнели, и скоро, может быть, наступит утро. Тихо вокруг. Я встал и медленно пробрался в мой домишко, пройдя под нависшим над ним экскаватором. На меня смотрел пустой дом Мусинских — без окон, без людей. Не хватало только, чтобы сова села на трубу и ухнула несколько раз в утренних сумерках… Меня бросило в дрожь. Я стоял у окна и думал, и ждал восхода солнца. Может быть, тогда придет наш парень? Но что это за шум снаружи? Мне показалось, что я опять услышал арию тореадора. Увы, она давно отзвучала. Я шире отворил окошко, но было тихо, не было никого ни на дворе, ни на улице. Нет, нет. Тореадор еще не вернулся. Я закрыл створку окна и только сейчас понял, в чем причина моей ночной тоски. Долго сидел, задумавшись, и незаметно уснул от усталости.

Утром пришли люди из строительной бригады и начали рушить дом Мусинского. Целое стадо крыс шарахнулось из погреба и как бешеное понеслось по улочке и и к соседним дворам. Дети кинулись за ними, возбужденно вопя. Других происшествий не было. Да, известили и старую Веселинову, чтобы освободила пристройку в течение двух дней. Предоставили ей двухкомнатную квартиру в общежитии завода. Она поговорила по телефону с бай Стефаном, звонила и директору. Оба они сказали ей, что квартира давно в ее распоряжении, остается только переехать.

Дочь и зять ее пригнали грузовик, погрузили свои вещи и переехали в новые дома завода. Они решили, что на другой день перевезут вещи и бабы Марийки, но вечером неожиданно вернулся Румен и нарушил их план.

Было поздно, когда запыленная машина въехала во двор. Все в пристройке уже легли, потому что на следующий день их ждала работа. Одна лишь старая не спешила ложиться, хоть ее и одолевала дремота. Время от времени она поднималась с кушетки и поглядывала в открытое окно. Все ей слышалось, что шумит мотор, что кто-то свистит во дворе. Но когда машина действительно приехала, усталость сморила бабку, она задремала.

Румен был очень удивлен переменами, случившимися в его отсутствие. Прежде всего, нельзя было узнать дом, который уже начали сносить. С другой стороны, в соседнем дворике торчал силуэт мощного экскаватора. Рамы окон были вынуты, двери сняты, и на их месте зияли дыры, словно пустые глазницы. На железном заржавленном балкончике висела только какая-то веревка. Больше ничего не осталось.

Встав посередине двора, Румен долго смотрел и удивлялся. Он ни о чем не жалел. Переживал за Лиляну. Где сейчас она? Что делает? Он внезапно обернулся к открытому окну пристройки. Приблизился на цыпочках, все еще веря, что Лиляна там. В комнате было тихо, ветер слегка шевелил белую занавеску, откинутую в сторону. Внутри как будто не было никого. Румен хотел было просвистать знакомый сигнал, но не решился.

Долго стоял он у открытого окна. Наконец, взявшись за подоконник, подтянулся и мигом очутился в комнате. Старая сразу встрепенулась. Румен испугался, увидев ее на кушетке. Быстро зажег свет и стал в дверях.

— Мама!

— Я, Румен.

— Ты одна, мама?

— Одна.

— Ее нет?

Он не смел пошевелиться. Неприятно было, что забрался в комнату, как вор, да и эта странная тишина угнетала его, словно он был один среди разрушенных бомбардировками зданий.

Мать с трудом поднялась с потели, поправила ночную рубашку и, сунув ноги в шлепанцы, пошла в кухню, где еще оставалось кое-что из еды.

— Я не голоден, мама, — сказал он, — разве что стакан молока…

Баба Марийка и не слушала его. Свое дело она знала. За несколько минут был накрыт стол на кухоньке. Румен сел, отломил кусок хлеба и взял ложку. Мать внимательно смотрела на него, видела, что он очень осунулся, и не хотела ни о чем расспрашивать, не накормив его. Она боялась испортить ему ужин. Румен наскоро съел простоквашу, которую она подала ему в глиняной миске, смахнул крошки, рассыпанные по столу, и сказал:

— Спасибо, мама. А сейчас расскажу тебе, что я надумал.

Мать вскинула голову, словно кто-то толкнул ее, взглянула на него и стала внимательно слушать.

— Я нашел работу в Пловдиве, мама… И лучше, и платят больше… Так что завтра же собираем вещи, укладываем в машину и двигаемся. Я должен торопиться.

— Но…

— Что было, то было… Здесь я больше не могу оставаться… Так все сложилось… К тому же, и не везет мне с Лиляной… Сама видишь… Наверно, мы оба поспешили… Но это не самое главное. Я ни о чем не жалею… Может, если разойдемся, больше полюбим друг друга… Попробуем… Если и тогда ничего не выйдет, то уж будем искать выход… Я говорю тебе совершенно серьезно, мама!

Последние слова он выговорил несколько сердито, как будто действительно кто-то сомневался в нем.

Баба Марийка вздохнула. Затем вдруг вспомнила о чем-то, сунула руку в карман фартука и вытащила оттуда письмецо.

— Лиляна тебе оставила.

Румен взял его, торопливо вскрыл и сразу же прочитал несколько строчек, в которых ему сообщался новый адрес.

— Хорошо, — сказал он, оставив письмо на столе, — только сейчас у меня нет времени заниматься ею.

— Она твоя жена, Румен.

Баба Марийка испытующе смотрела на него, но он не ответил на ее слова. Ему казалось излишним обсуждать сейчас эти семейные истории, которые и без того были ему не по душе. В конце концов, пусть время скажет свое слово, если случилось что-то непоправимое.

Старая вздохнула.

— Что ты вздыхаешь? — упрекнул он ее. — И там живут люди, как и здесь… У тебя пенсия, я буду получать хорошие деньги… А что? Сейчас не то время… Сейчас по-другому: куда поедешь, там и работу будешь иметь… Я не боюсь ничего…

— А на завод разве не сообщишь?

— Я сообщу им после… Главное сейчас устроиться в Пловдиве. Бай Стефан не будет иметь ничего против… Он свой человек. И директор — тоже свой человек!

— Все — свои люди, — сказала озабоченно старушка, — а как затронешь их интересы, они становятся другими.

— Никто не может держать меня насильно. Куда захочу, туда и поеду. Я свободный гражданин. Так-то.

Румен замолчал неожиданно, увидев новое, продолговатое зеркальце над умывальником. И добавил:

— А Лиляна — я взял бы и ее, если бы она согласилась… Только она что-то там задумала… Да и отец ее суется куда не следует… Что делать?

Он опять замолчал. И в этот миг громко и пронзительно прозвенел в коридоре электрический звонок. Румен с матерью обернулись к дверям.

— Кто же это звонит так поздно? — спросила старая и встала.

— Подожди, я открою! — сказал Румен и направился к двери.

Звонок прозвенел еще раз. Румен зажег в коридоре свет, сунул ключ и открыл дверь. На цементной площадке стояли, освещенные лампой, майор Младенов и бай Стефан. Увидев их, Румен попятился. Он менее всего ожидал сегодня этих гостей.

— Ну, легок на помине! — громогласно начал бай Стефан, шагнув внутрь. Нагнув голову, словно боясь споткнуться, двинулся за ним и майор. Румен стоял в стороне у двери и был настолько смущен, что забыл подать им руку. Бай Стефан вошел в комнату.

— Поздоровался бы, по крайней мере, — продолжал он, оставив за спиной испуганного хозяина. — Как видно, мы не заслужили! Ну и без «здравствуйте» войдем… Садись, майор, садись!.. В этот вечер нам везет!..

Майор Младенов был одет в свою новую летнюю форму. Поскольку воротник был ему тесен, он расстегнул его, и это придавало ему еще более добродушный вид. Он молчал и не смотрел на Румена. На лбу его, ближе к виску, был пластырь. Только он и Румен знали, почему он был там приклеен.

Гости распоряжались сами. Баба Марийка принесла им стулья, но они уже сидели — один на кушетке, другой на деревянной кровати. Румен остался за дверью, у вешалки.

Бай Стефан посмотрел на разложенные по столу инструменты и недовольно засопел. Очевидно, он не знал, с чего начать. Румен уже терял терпение. Майор Младенов вытащил портсигар и закурил. Перед этим он пригласил молодого человека сесть, но тот отказался.

— Ему не полагается, — начал бай Стефан, взглянув на Румена, а затем на бабу Марийку, которая стояла рядом с сыном, скрестив смущенно руки. — Ты, сестрица, что скажешь?

— Что скажу, Стефан? — тут же ответила старая. — Ничего не могу сказать.

— А у меня есть что сказать! — подчеркнул бай Стефан. — Да только кому меня слушать… Садись!

Он указал Румену на стул около себя.

— Садись, — повторил он, — мы тебя еще в угол не поставили.

— Ни к чему мне, — резко ответил Румен. — Могу и постоять.

— Ну хорошо, стой тогда! Ты еще молод! — сказал бай Стефан, огляделся и спросил неожиданно: — Где был? Где разгуливал?

— Был в Пловдиве.

— Ездил холмы смотреть? — срезал его старик. — Позвал бы хоть меня. Чтоб я объяснил тебе кое-что…

Румен сдвинул брови, хотел сказать «зачем пришел», но не посмел, потому что его тревожило молчание майора. Очевидно, что-то плохое крылось за этим и не к добру пришли они в столь поздний час.

Бай Стефан удобнее расположился на кушетке и с еще большей страстью продолжал свою обвинительную речь. Он припомнил все провинности, которые в последнее время совершил Румен, обвинил его в безответственности по отношению к семье, принял сторону Лиляны, даже Мусинского защитил, которого очень не любил. Затем спросил, понимает ли Румен, по какой дорожке он пошел, и, не дожидаясь ответа, сказал, что ничего не понимает. Вслед за этим спросил, не тревожит ли Румена память покойного отца, и сам себе ответил, что не тревожит! Наконец, дал ему хороший щелчок за драку в ресторане, спросив, не грызет ли его совесть за это безобразие? И опять-таки сам ответил, что никакая совесть не грызет его, потому что чувства его совсем отупели… Все время бай Стефан задавал вопросы и сам отвечал на них. Это длилось около получаса. Потом было предоставлено слово майору, но он отказался, потому что ему нечего было добавить. Тогда бай Стефан обернулся к бабе Марийке и продолжал тем же повелительным и несколько насмешливым тоном:

— Сестрица, не принесешь ли хоть стакан воды, а то от разговора во рту пересохло.

Старуха вскочила, опрометью кинулась в кухню, надо было чем-то угостить их. Все это время Румен стоял за дверью, плечом опираясь о притолоку, не смея пошевелиться. Снаружи в открытое окно волнами докатывались звуки оркестра, игравшего в ближнем ресторане. Люди танцевали и веселились в летнюю ночь, забыв заботы и дневной труд. Вокруг стояли силуэты недостроенных зданий, залитые лунным светом. Под навесом пристройки и в дали софийской долины пели цикады и квакали лягушки, как в селе дяди Игната… Дядя Игнат!.. Когда все это было? Когда было?.. Грустно плакали саксофоны и скрипки… И эти голоса… Когда это было? Когда случилось?.. Все бы отдал Румен, чтобы вырваться сейчас из этой ловушки, выскочить в открытое окно и убежать далеко, в скошенные луга и не возвращаться уже никогда в этот дом, к этим людям…

Послышались шаги матери, дверь отворилась, и заманчивые видения исчезли. На пластмассовом подносе стояли три стакана воды и рубиново-красное варенье. Гости молча взяли стаканы. Румен попытался снова вернуть свои воспоминания, но стук блюдечек и ложечек приковал его к комнате.

— Не возьмешь ли варенья, сынок?

Он молчал.

19

Когда гости съели вишневое варенье и выпили воду, разговор возобновился.

— Ну а ты, майор, — начал бай Стефан, — скажешь что-нибудь?

— Нет, — ответил Младенов, — лучше уж ты, раз начал.

Румен подозрительно посмотрел на них: «Что еще? Разве не все сказали?» Он вытащил носовой платок и тщательно вытер вспотевший лоб. Ему было душно, словно весь летний зной скопился в этом углу комнаты. Бай Стефан обернулся к бабе Марийке, которая на этот раз сидела около него.

— Слушай, сестрица!

— Слушаю, Стефан!

— Сегодня вызывали меня и майора в дирекцию завода. Директор лично позвал нас… в свой кабинет. У него был какой-то сотрудник министерства.

Баба Марийка, услышав слово «министерство», испуганно поглядела на своего двоюродного брата, а Румен перестал вытирать лицо.

— Сотрудник министерства и сам директор завода позвали нас, чтобы поговорить о нашем друге…

Он поглядел на Румена и нахмурился.

— Это касается его будущего… Мы с майором, как его опекуны и близкие покойного Петра Веселинова, достойного человека в нашем деле, должны были объяснить сотруднику министерства, а также и директору некоторые деликатные вопросы… Да.

Он снова взглянул на Румена и продолжал:

— К чести нашей, мы ответили достойно… Или, другими словами, вытащили телегу из болота…

— Что случилось? — спросила старушка.

— Ничего плохого… Мы с майором кое-как распутали веревочку. И сейчас все в порядке… Даже более того…

Он поколебался, думая, как сказать самое главное и внезапно произнес:

— Дают наконец-то стипендию, один парень из металлургов в Советский Союз поедет… В конце концов докладная дошла до министерства!.. Одна стипендия на наш завод… Мы предложили нашего товарища… Несмотря на серьезную конкуренцию… Понятно теперь?

Баба Марийка совсем растерялась.

— Куда ему ехать? — недоумевала она.

— В Советский Союз, — повторил бай Стефан, — чтобы там учиться… А не шляться здесь и не трепать нам нервы… К вашему сведению, нам с майором нелегко было защитить подобную кандидатуру, но благодаря доброму имени… покойного Петра…

Сталевар снова разошелся, снова начал доказывать, неизвестно зачем, необходимость создания академии металлургии. Потом неожиданно закончил:

— И сейчас мы пришли сюда сообщить вам эту радостную новость!

Однако, к его удивлению, эта радостная весть как будто никого не обрадовала. Румен продолжал молча стоять в углу, а мать его все еще не могла толком уразуметь, о чем говорил ее двоюродный брат.

— Дело серьезное, — вмешался майор. — Таких стипендий мало. Разумеется, в конечном счете, решает руководство завода. Мы в этом отношении были, так сказать, в выгодном положении. Наш кандидат отвечал ряду условий… Да, вопрос очень серьезен. Он подготавливался давно… Сейчас все зависит лично от Румена.

— Мы с майором поручились честью, — нетерпеливо вмешался бай Стефан. — Надо понимать!

Он обратился к Румену:

— Говори, мы хотим услышать твое слово!

Румен робко поглядел на гостей и неожиданно сказал:

— Благодарю вас за заботы, но я не согласен уезжать!

— Ба-а! — старик ударил кулаком по столу. — Опять двадцать пять! Только этого не хватало!.. Почему, скажи, пожалуйста? Отвечай!

— Потому что у меня свои планы.

— Давай, послушаем?

— Послушаем, — откликнулся майор Младенов.

— Ничего особенного… Прежде всего, я не могу жить за счет доброго, прекрасного, способного, отличного и так далее представителя рабочего класса Петра Веселинова, великолепного машиниста, который… и так далее, и так далее… Нет, не могу! Я — Румен Веселинов! Если дают что-то, то пускай дают Румену Веселинову, а не отцу его! Вот, это во-первых! И, во-вторых, я уже дал слово — с первого уезжаю на работу в Пловдив…

Гости переглянулись.

— Куда, куда?

— В Пловдив… Так вот, благодарю вас еще раз за заботу и внимание, но я не могу согласиться.

Наступило продолжительное молчание. Ни майор, ни бай Стефан не ожидали такого ответа, хотя и знали о странностях своего воспитанника. Баба Марийка попыталась что-то сказать, но смутилась и заплакала. Румен, сдвинув сердито брови, мрачно смотрел перед собой, решив больше не говорить. Майор барабанил пальцами по столу. Только бай Стефан сохранил хладнокровие. Он встал, выпрямился и обратился к майору:

— Ну, что скажешь? Пойдем, а? Мы выполнили свой долг! Нам больше нечего делать здесь! Пошли!

Майор Младенов бросил недокуренную сигарету в окно и тоже встал.

— Пойдем!

Румен смотрел на них исподлобья — он с нетерпением ждал, когда наконец они уйдут, чтобы остаться в комнате одному. Однако гости не спешили, хотя делали вид, что рассержены и что не могут больше находиться здесь. Бай Стефан заглянул в окно, пробормотал что-то, махнул рукой и вернулся опять. Майор смотрел на заплаканную мать и продолжал постукивать пальцами по столу. В тишине пробили старинные часы. Время от времени долетала музыка оркестра. Все это придавало еще более печальный вид этой миссии. Оба друга семьи чувствовали себя обиженными и сконфуженными. Не знали, как уйти, сохранив свое достоинство. Наконец бай Стефан неожиданно сказал:

— Взять бы да и отхлестать его как следует, тогда бы он понял!.. Где он находится? Где находится?

Майор молчал.

— …Чтоб не издевался, не доводил мать до слез!.. Кто он такой?

— Оставь его, — поднял руку майор Младенов, — пускай подумает до завтра!..

— Подумает! — продолжал бай Стефан. — Пускай подумает, но и у меня есть нервы! И у меня есть нервы! Пускай подумает!.. Пойдем, я не могу на него смотреть, не ручаюсь за себя!.. До свидания, сестрица!.. Пойдем!..

Старик направился к двери и вышел, кипя, из комнаты. Майор Младенов пошел за ним. Следом семенила баба Марийка. Только Румен продолжал стоять за дверью, в углу.

Он, как наказанный, опустил голову и молчал. Шум на улице совсем затих. Он продолжал стоять и думать, упрямо опустив голову. О чем он думал? Что он слушал? Музыку ли оркестра, которая звучала в летней ночи, или голоса людей, которые нет-нет да и доносились с улицы? Все равно, ему было приятно стоять одному и слушать музыку, и людей, и думать, и грезить в радостных предчувствиях о завтрашнем дне… Что принесет ему завтрашний день? Что ждет его?.. И музыка, и люди, и песня цикад, и неизвестная, заманчивая лунная ночь… Не было ли все это создано для него?.. Разве не ему принадлежал весь этот прекрасный мир?.. Он слушал и молчал, и радость овладевала им. Он подошел к окну, наклонился и позвал:

— Мама!

Голос его странно прозвучал во дворике. Судя по шагам, раздававшимся по каменному настилу, мать и гости еще не ушли, были там, может быть, ожидали, когда он появится в окне и окликнет их… И это было действительно так. Выйдя во двор, он нашел их сидящими на скамейке под вишней и сказал:

— Я согласен.

Они с удивлением поглядели на него и продолжали молчать.

С тех пор прошли годы…

Все устроилось по доброму желанию людей. Быстро изменилась наша жизнь. Изменился и наш софийский квартал. Выросли, поднялись один за другим, как каменные цветы, высокие здания со множеством окон, множеством балконов, в которых живут и радуются бывшие бедняки.

Старики забывают некоторые вещи, поэтому полковник Мусинский, который теперь устроился в новой квартире, принялся писать свои мемуары. Это занятие увлекло и других пенсионеров. Приятно посидеть под сенью дерева воспоминаний. Да и что другое еще остается нам? Мы часто собираемся в новом скверике нашего квартала и находим темы для споров. К сожалению, Мусинский всегда старается оказаться правым, даже и тогда, когда квартальный комитет предложил ему убрать с балкона курицу, потому что в новых домах как-то не очень красиво держать всякую живность.

Нет слов, хорошо живем, хотя иногда Мусинский на собраниях относится к нам, как к солдатам, особенно когда мы собираемся в нашем скверике, где обсуждаем мировые события. В последнее время он, правда, несколько сдал. Не получались, видимо, мемуары, да и некоторые другие вещи не могли не умерить его спесь.

Спустя некоторое время приехал из Советского Союза Румен Веселинов, закончив металлургический институт. Эта новость разнеслась по всему кварталу, хотя Веселиновы давно жили в заводском общежитии. Сначала Мусинский не поверил, но когда и Младенов подтвердил эту новость, он не знал, куда деться. Спрятался у себя дома и два дня не выходил, пока не затихли разговоры об этом. Стыдился, видимо, и людей и самого себя, потому что ни в чем не сбылись его предсказания. Его нам не жалко — он свое прожил. Нам было жалко его дочери, которая все еще продолжала брать уроки музыки и дожидалась главной роли в кино… С тех пор как она по настоянию отца развелась с Руменом, она пережила немало разочарований и вся ее надежда сейчас была связана с одним певцом из музыкального театра. Мы, старики, презиравшие ее отца, от всего сердца желаем, чтобы сбылись ее мечты, чтобы она устроилась наконец, как все.

Румен получил назначение в провинцию, на новый металлургический завод. Я присутствовал при его отъезде. Все общежитие пришло провожать его. Среди этих людей были и бай Стефан, и тетя Евдокия, и какие-то незнакомые девушки. Я вспомнил, что, когда тронулся к вокзалу грузовик с его багажом, за ним поехала и старая легковая машина, которую вел Румен. Это был трофейный автомобиль. Перед отъездом в Советский Союз Румен подарил его бай Стефану.

Приехали на вокзал, погрузили багаж. Румен с матерью сели в первый вагон и, с букетами цветов, подошли к окну.

— Храни антику, — наказывал Румен бай Стефану, — в ней еще есть порох… Потом подаришь ее своему внуку — пусть учится ремеслу…

Поезд тронулся. Мы долго стояли на перроне, вглядываясь в окно, заваленное цветами. Оттуда махали нам рукой: «До свидания, до свидания!»

Так закончилась юность Румена Веселинова. Говорят, что он стал строгим и серьезным начальником, но в работе его иногда замечались такие смелые и неожиданные поступки, что поневоле вспоминались его прошлые выходки. Не удивительно. Потому что в сердце его что-то все же осталось от тех лет.


Перевод Н. Огневой.

Эмил Манов
АНУША

Должно быть, трудно найти человека, который бы не хранил какие-то реликвии своей юности: это может быть альбом с неуклюжими рисунками, под которыми начертаны клятвы в вечной дружбе, либо эдельвейс, полуистлевший между страничек записной книжки, крашеное пасхальное яичко, давно иссохшее и легкое, как перышко, либо, наконец, картонное сердце, пронзенное первой стрелою амура… Но стоит ли перечислять все эти милые, а подчас и забавные пустячки, воссоздающие целостный образ пережитого — образ, давно ушедшей в небытие, утраченный и все же неотделимый от нас. Все мы любим возвращаться к теням минувшего, но особенно необходимо это нам в дни скорби и размышлений, когда сердце бессознательно ищет опору, луч света, который должен согреть его и придать ему сил.

По сей день я храню на самом дне нашего семейного шкафа маленький женский носовой платок… Не спеши морщиться, читатель. Платочек простенький, даже не шелковый, от него не веет ароматом галантного приключения… Самый обыкновенный полотняный платочек, подрубленный синими нитками, которые уже выцвели и кое-где порвались, измятый и пожелтевший от времени. Когда-то давно он принадлежал молодой, полной жизни девушке, и его складки до сих пор хранят следы ее рук. Об этой девушке я и хочу рассказать. И о следах…

*

Ануша жила в Софии, неподалеку от Центрального вокзала, в старом двухэтажном доме; из чего он был выстроен — бог весть, он давно потемнел от дыма и копоти, которых в этом районе всегда хватало. Жила она в верхнем этаже вместе с отцом и братом — они работали на железной дороге и часто бывали в поездках. Матери у Ануши не было. Нижний этаж пустовал — хозяин забросил его после бомбежки в начале сорок четвертого года. Фасад дома с облупившейся после взрыва краской и оконными стеклами, крест-накрест заклеенными полосками бумаги, был похож на лицо человека, которого только что выпустили из пункта первой помощи. Дом стоял на тихой, безлюдной улочке. Напротив него находился небольшой общественный сад с заросшими аллеями; несколько скамеек стояло на них. Был в доме и черный ход, со двора. Оттуда через двор соседнего дома можно было легко попасть на другую улицу.

Одним словом, квартира Ануши была весьма удобным местом для встреч нашей пятерки. Показал нам ее один товарищ из районного руководства РМС[13], и около трех месяцев подряд мы время от времени там собирались.

Когда я пришел туда впервые, кое-что меня удивило, и я даже смутился немного. Еще поднимаясь по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж, я услыхал пение под аккомпанемент гитары. Пел звонкий женский голос, чистый и трепетный. Я остановился и прислушался. И даже сунул руку в карман пальто, чтобы ощутить успокоительный холодок небольшого браунинга, — неужели я попал не по адресу? Мое представление о ремсистах в те времена никак не вязалось с гитарой и романсами, и, признаюсь, первое впечатление об Ануше, еще до того, как я ее увидел, было далеко не в ее пользу.

Мое смущение усилилось, когда дверь отворилась и на пороге я увидел маленького роста синеглазую девушку с такими пышными медно-рыжими волосами, что полутемный коридор, казалось, озарился светом. Девушка плотнее закуталась в накинутое на плечи пальтецо — была ранняя весна, с лестницы тянуло пронизывающим холодом, и синие ее глаза пристально оглядели меня с головы до ног. Странным показался мне этот холодный, полный недоверия взгляд на таком беленьком, нежном личике. Я догадался назвать пароль. Она произнесла отзыв. И выражение ее лица смягчилось.

— Проходите, — сказала девушка и пошла вперед.

Входя в комнату, я споткнулся о высокий порог и ушиб голову. Это напомнило мне о моем росте, которого я и без того стеснялся, а боль в темени совсем меня доконала. Не зная, куда деваться от смущения, я как-то по-ребячьи обернулся, чтобы посмотреть, обо что стукнулся. Глаза девушки лучились смехом.

— Осторожно, — сказала она, — таких длинных у нас еще не бывало… Сильно ушиблись?

Скрытая насмешка превратилась в деликатную озабоченность, девушка даже подошла ко мне поближе, готовая как-то помочь, но не известно почему, мне все еще было досадно. И в самом деле, бог знает по какой причине, но я чувствовал себя обиженным — быть может, то было предчувствие всевозможных неожиданностей, которые подстерегали меня в этом доме, а возможно, я со своим проклятым ростом чувствовал себя неуютно в этой маленькой опрятной комнатке. И я стоял столбом, пытаясь натянуть чересчур короткие рукава своего старого пальто.

— Ну, раздевайтесь, — сказала девушка. — Здесь тепло.

Взяв у меня пальто, она вынесла его в прихожую, а я присел на краешек старого венского стула. Девушка не возвращалась. Наверное, задержалась нарочно, чтобы дать мне время освоиться. Я оглядел комнату. Здесь стояла кушетка, покрытая темно-коричневым одеялом, стол с книгами и тетрадями, уложенными аккуратными стопками, два стула. Темная полированная гитара с перламутровыми точками на грифе лежала на кушетке. На окнах — пестрые занавески, придававшие всей обстановке веселый, даже немного легкомысленный вид. Что за место для встреч подпольной группы!

Девушка вернулась. Переложив гитару, она присела на кушетку. Нужно было что-то сказать, завязать какой-то разговор, но я никак не мог решиться. Трещал суставами пальцев и время от времени искоса поглядывал на хозяйку комнаты, на ее волосы — буйные медно-рыжие пряди пламенеющей короной венчали маленькое нежное лицо и спадали на узенькие плечи. Ощутив на себе мой взгляд, она подняла голову.

— Остальные скоро придут?

— Скоро. Я думал, они уже здесь.

— Вы рабочий?

— Нет.

— Студент?

Я кивнул, нахмурившись. Всевозможные расспросы и выпытывания исключались нашими правилами поведения, ответы — тоже. Мне захотелось напомнить об этом девушке, но она улыбнулась, и эта улыбка сковала мне язык.

— Пожалуй, я нарушила правила конспирации, — сказала она весело. — Я тоже студентка. Второго курса… По крайней мере скажите, как вас называть.

— Петр. А вас?

— Ануша. Это мое настоящее имя, в отличие от вашего. Но если уж вы у меня в доме, какой смысл скрывать?..

Таков был наш первый разговор с Анушей. Один за другим пришли и остальные четверо. Ануша молча пожала им руки, только глаза ее с жадным любопытством вглядывались в их лица — не скажет ли кто-нибудь о работе группы… Она кое-как натянула пальтишко, повязалась платком и подошла к окну.

— Я буду в саду напротив, на той скамье под акацией. А кто-то из вас станет вот здесь, у окна. Если я махну платком, надо уходить. Постарайтесь ускользнуть незаметно.

— Чего там махать, — хмуро заметил Михо, командир нашей пятерки. — Каждый дурак поймет. Оботрешь себе лоб или губы, понятно?

Такой уж был этот Михо — прямой и резкий, как остро отточенный нож. Всех против шерсти брил. И если когда-нибудь невзначай вырывалось у него ласковое словцо, он багровел от смущения, как будто сделал что-то недостойное мужчины. Все мы почувствовали себя неловко. Ануша слегка улыбнулась, пожала плечами и вышла из комнаты.

*

С того дня начались наши встречи у Ануши. Собирались мы у нее почти каждую неделю, обычно под вечер, после того, как наши парни кончали работу, и всегда в отсутствие ее отца и брата, когда они бывали в поездках.

С Анушей мы подружились быстро. Она оказалась человеком с открытой душой, держала себя просто и мило, как добрый товарищ, и мы, вначале неуклюжие и скованные в ее присутствии, вскоре почувствовали себя свободнее. Уже во время второй или третьей встречи она заметила, что у Симо, который, как всегда, был небрит, на пальто недостает пуговицы, пришила ее и сразу же принялась допытываться у Михо, приходилось ли ему когда-нибудь смеяться — ну хотя бы во сне! Улыбнувшись, Михо сказал в ответ что-то не слишком остроумное, но тут же последовала ее реплика — Ануша заявила, что ему необходимо что-то сделать со своей физиономией, если он не хочет бросаться в глаза мирному населению, а также полиции… Шутила она по любому поводу, даже когда речь шла о вещах серьезных, и словно бы не сознавала опасности, подстерегавшей всех нас. Свои обязанности Ануша исполняла легко и спокойно, будто всю жизнь только тем и занималась, что предоставляла свою квартиру для встреч кандидатам на виселицу, да еще и охраняла их. Ни разу мы не видали, чтобы она хмурилась, делала свое дело с оглядкой, играла в конспирацию.

— Правильная девчонка, — сказал как-то раз Георгий, маленького роста, невзрачный, но пользовавшийся репутацией сердцееда, потому что, единственный среди нас, уже имел приятельницу. — Не вертихвостка какая-нибудь, нет в ней этой бабской чепухи… Наша девушка.

Мы были согласны с этой оценкой. Конечно, наша девушка, а как же! Лишь одно нас смущало: мы стеснялись своих жеваных брюк, стыдились самих себя — так хороша была Ануша… Это белое личико, нежное, как нарцисс, эти неожиданно темные брови и под ними — два смеющихся синих солнца, в которые никто из нас не смел посмотреть! Эта улыбка, от которой мы таяли и становились как дети…

Время от времени она соглашалась поиграть нам на гитаре. Не бог весть как играла, иногда сбивалась и сама хохотала над своими ошибками, но мы слушали в полном восторге. Ее пальцы, пять тоненьких белых пальчиков, скользили и порхали по грифу, и мы не могли оторвать взгляд от их танца. Невольные вздохи сопровождали его. Засмотришься на девушку, на ее лицо, руки — и трудно свыкнуться с мыслью, что она наш единомышленник и разделяет нашу судьбу. У меня было чувство, что ее участие в нашем общем деле — это всего лишь увлечение, каприз хорошенькой девушки, может ей наскучить в любой момент и тогда она, топнув ножкой, скажет: «Довольно, поиграли — и хватит, а теперь займемся чем-нибудь другим». Вот какие мысли приходили мне в голову, и я никак не мог от них отделаться. Что, если Ануша попадет в полицию? Игра так или иначе была серьезной и не очень-то подходила для такой хрупкой девушки, как она.

Однажды я поделился своими сомнениями с Михо. Посмотрев на меня с удивлением, он нахмурился:

— Однако, горазд же ты на выдумки! Выходит, девушка виновата в том, что красива… Ты думаешь, женщинам можно доверять, только если они страшилища?

— Я этого не говорил.

— Нет. Но так получается. Ты что-нибудь имеешь против Ануши?

Я пожал плечами. Мы немного прошлись. Был поздний вечер, луна раскинула над городом свою серебряную паутину. Лицо Михо казалось голубоватым, глаза его задумчиво блестели. Неожиданно он остановился и, схватив меня за руку, потянул к себе.

— Послушай… А ты, часом, не влюблен?

— Что такое?

— Ты влюбился в Анушу?

— С чего ты взял?

— Я спрашиваю вполне серьезно, — сказал он, пристально глядя мне в глаза.

Я вырвал руку.

— Какая чушь! — ответил я зло. — Оставь меня в покое.

Он вздохнул. Потом сунул руки в карманы брюк и пошел вперед. Даже принялся что-то потихоньку насвистывать, словно про себя. А я был очень сердит, и его свист разозлил меня еще больше. Я поспешил с ним расстаться.

Действительно, я был ужасно зол. Прежде всего потому, что не привык к таким разговорам — характер у меня был угрюмый и замкнутый, да и почему, на каком основании я должен отчитываться перед ним в том, что я думаю и чего не думаю об Ануше? А кроме того… меня очень смутили его вопросы. Было так, словно Михо запустил ко мне в сердце руку, как в раскрытый ящик, и извлек оттуда нечто такое, о чем я и не подозревал, но что существовало независимо от меня, спрятанное глубоко, на самом дне…

В сущности говоря, я и сам не знал, любил ли Анушу, но вопрос, который мне задал Михо, прояснил многое. Когда Ануша бывала рядом, я ощущал какое-то внутреннее сопротивление, и мне всегда бывало трудно посмотреть на нее или заговорить. Когда я думал о ней, иногда с томлением, иногда с глухой враждебностью, я понимал, что она ничем не выделяет меня среди прочих. Но, возможно, я ошибался? Со всеми она держалась совершенно одинаково, хотя чаще, чем с другими, разговаривала со мной или с Михо… Как бы то ни было, но когда время условленной встречи у Ануши приближалось, меня тянуло прийти минут на десять раньше, пока не явились остальные. Больших усилий мне стоило отказываться от этого. Нарочно отыскивал я себе какое-нибудь дело, которое меня задерживало и отвлекало от этих мыслей. Только они, проклятые, не оставляли меня. Бывало и так, что я выходил пораньше, а потом бесцельно бродил по улицам. Каждую минуту смотрел на свои часы. Снова и снова подносил их к уху, чтобы убедиться, что они идут: секундная стрелка не работала, что же до часовой и минутной, то они были словно прикованы к одним и тем же цифрам… Наконец я приходил к Ануше, истерзанный и злой как черт. Приходил даже с опозданием. Ануша, окруженная парнями, о чем-то рассказывала, отпускала шутки, смеялась громче всех — настоящая Белоснежка в окружении четырех темноволосых гномов, хотя все они были отнюдь не гномы, а я сидел молча да злился на себя за то, что не смел осуществить такое в общем-то невинное желание — поболтать с Анушей наедине… Да, но что бы сказали товарищи, если бы заподозрили, что я нарочно пришел пораньше? И как бы к этому отнеслась сама Ануша?

Я так далеко зашел в своих чувствах и доводах «за» и «против», что не давал ни тем, ни другим одержать верх. Иногда я чувствовал себя подобно Рахметову, когда тот лежал на своем ложе, утыканном гвоздями: лежать дальше — сил нет как больно, а встанешь — как будешь выглядеть в собственных глазах?

И все-таки я попытался «встать».

Однажды в конце весны, когда солнце сияло с каким-то неистовством, так что даже развалины, оставшиеся после налета английской авиации, выглядели довольно живописно, я решил отправиться к Ануше до условленного часа. В сущности, говорить, что я решил, нельзя, это было бы далеко не точно и весьма преувеличенно, потому что я ничего предварительно не обдумывал и не ставил перед собой никакой цели. Просто какое-то светлое чувство, неясная надежда на то, что со мной случится что-то очень хорошее, побудили меня выйти из дому на полчаса раньше. Во что только не поверишь в такой день, особенно когда так хочется верить!

В подобных случаях говорят, что у человека выросли крылья. Разумеется, никаких крыльев не было, однако ноги у меня длинные, и через несколько минут я уже стоял у знакомого дома. Я даже забыл осмотреться вокруг, прежде чем толкнуть входную дверь, — обязательное правило для каждого из нас, если мы не хотели притащить за собой «хвост». Спохватился я уже на лестнице — и махнул рукой. Да полно, могло ли случиться что-нибудь в такой великолепный день?

Как всегда, дверь мне открыла Ануша. На ней была белая кофточка с короткими рукавами и темная юбка. Волосы она украсила маленьким белым цветком. Лицо ее было покрыто легким румянцем, синие глаза, словно вечернее небо, излучали какое-то таинственное сияние. Никогда я не видел ее такой.

Некоторое время она смотрела на меня — и будто не видела. Казалось, она пытается что-то вспомнить. У меня голова пошла кругом. Останься она еще хотя бы на миг вот такой, с этим блуждающим взглядом, который словно искал у меня ответного, я, не выдержав, протянул бы руку и погладил ее по лицу. И сказал бы ей слова, которых никто никогда не говорил, — так по крайней мере мне казалось тогда.

Но она засмеялась и каким-то почти бессознательным движением вынула из волос цветок.

— Проходи, Петр, — сказала она и взглянула на цветок. — Видал, какой садик у нас во дворе? Хозяев теперь нет, можно нарвать сколько хочешь цветов… Возьми, дарю его тебе.

Она сунула цветок мне в руку и поспешила вперед, весело смеясь. Я двинулся вслед за ней, не разбирая дороги.

Теперь, приближаясь к шестому десятку, я твердо знаю, что любовь человека имеет свои законы, пусть романтики даже утверждают обратное. Единственная в жизни любовь кончается в двадцать лет. Все остальное — то, что пробуждается в душе время от времени, чтобы оживить в ней угасшую мечту, то, что тревожит нас в сновидениях, — все это отзвуки неизжитой веры в иллюзии, в непостижимое совершенство духа, отголоски некогда подавленного чувства.

Но тогда, в те далекие дни, ничего этого я не знал. Все было впервые в жизни, раз и навсегда.

*

Там, в той маленькой комнатке, где были гитара и пестрые занавески на окнах, где я представлял себя наедине с Анушей, куда я входил растревоженный, сделав три самых счастливых в жизни шага, — там я застал Михо.

Я замер на пороге и раздавил в кулаке цветок. Что-то кольнуло меня. Не в руку — в самое сердце.

Михо сидел, повернув ко мне голову, на губах его блуждала улыбка — та же, с которой встретила меня Ануша. На нем была белая рубашка с закатанными рукавами. Спереди, над ремнем торчала рукоятка его пистолета. Пиджак валялся на кушетке.

— Смотри-ка, — сказал он, — иногда и ты являешься вовремя.

Он был прав. Я часто опаздывал минуты на две, на три, потому что боялся прийти слишком рано. И вот теперь я пришел слишком поздно. Я смотрел на него и думал, что и у меня пистолет в кармане, хоть и меньшего калибра, чем его «стар», и я мог бы вот так же восседать здесь в одной рубашке и выглядеть героем. Смотрел на него — широкоплечего, с открытой шеей, очень смуглого. Сидит, развалясь на стуле, как у себя дома. Рука откинута на спинку, другая — на какой-то книге, лежащей на столе. Во всей его позе, в губах, растянутых в самодовольную ухмылку, было что-то многозначительное и отталкивающее. Таким виделся он мне в тот момент.

И тут впервые в жизни я осознал, что такое настоящая ненависть. Вероятно, это произошло потому, что я впервые в жизни любил. Не то чтобы я не знал раньше этого чувства ненависти — оно зародилось во мне очень рано, еще в детстве, когда, бывало, по вечерам являлся пьяный отец и колотил кулаком по столу, потому что хозяева требовали платы за квартиру, а денег не было. Страдали мы с мамой. И я возненавидел отца, а хозяев — еще сильней… Но умер отец, появился отчим, во многом на него похожий. Отчима я полюбил и благодаря ему в чем-то научился понимать отца. Иногда даже предлагал: «Давай схожу за ракийкой!». А он поглядит на меня да и заплачет, мой второй отец. Человек он был чувствительный, хотя всю жизнь имел дело с железом… Слез его я боялся, но они как-то нас сближали.

Когда я подрос, у меня стали вызывать ненависть некоторые слова — например, «буржуа», «господа», «фашисты». Цель я себе кое-как наметил и шел к ней напрямик, с широко раскрытыми глазами, но безнадежно слепой ко всему, что люди, вздыхая, называют жизнью, делами рук человеческих, молодостью… Жизнь? До тех пор пока землю топчут фашисты, пока горсточка людей владеет всеми благами и обжирается, в то время как миллионы таких, как мы, надсаживаются на работе с утра до ночи, а потом льют слезы над рюмкой ракии, чтобы позабыть о том, что нет хлеба, — до тех пор пока все это так, нет и не может быть жизни, нет и не будет молодости, гнусная ложь все эти сказки о делах рук человеческих… Весь мир я безоговорочно разделил на чужих и своих, на врагов и друзей. Середины не существовало. Когда в университете я участвовал в стычках с легионерами, красный туман застилал мне глаза. А когда пришли немцы, я стал мечтать об убийстве — уничтожить бы хоть одного! Омерзение кровавой волной подступало к горлу всякий раз, как я видел их серо-зеленые мундиры на наших улицах.

Но я не убил никого. Да и вообще не уверен в том, что смог бы убить… Ненависть к врагу была чувством тяжелым и мучительным, но оно не унижало. Иногда не давало дышать, но всегда помогало жить, выстоять в трудные дни. Это было чувство чистое и святое, не оскверненное себялюбием или корыстью.

Теперь же я ненавидел своего товарища. Я шел домой по темным, неосвещенным улицам. Еле-еле отдирал от панели ноги, переполненный, отягощенный страданием и гневом, слепой среди ослепших, затемненных зданий, одинокий путник среди руин полумертвого города. Иногда, остановившись, я по-волчьи задирал лицо к черному небу и скрежетал зубами… Значит, вот как все это было! Пока я колебался, пока отказывал себе даже в невинном желании поговорить с Анушей, пока терзался сомнениями и страдал от своего слабодушия, он вполне успешно обстряпывал свои делишки. Что ему правила конспирации, ему безразлично, как отнесутся ко всему товарищи. Он спросил, не влюбился ли я, — значит, понял… Понял — и издевался надо мной? Да и впрямь, не потешались ли они надо мною оба?

Я ненавидел и его и себя. Но его — вдвойне: за то, что он внушил мне ненависть ко мне самому. Я пробовал унять себя логическими рассуждениями и доводами — напрасно. Доводы сердца были сильнее; ревность беспрерывно их подкармливала, и я каждый раз пытался оправдывать подлинное свое ничтожество мнимым ничтожеством соперника.

Прошло несколько дней. Я притерпелся к боли. Холодное напряжение подпольной работы утолило кипение ревности, и она медленно выпадала в осадок. Каждый вечер, прежде чем заснуть, я бередил свои раны, испивая яд уже с блаженным наслаждением, в котором страдание мешалось с насмешками над самим собой. Закрыв глаза, я словно видел эти два лица — нежно-белое и смуглое, освещенные одной и той же потерянной, блуждающей улыбкой. Видел я и любовные сцены, которые заставляли меня лихорадочно искать сигареты. У меня темнело в глазах.

И, однако, какой-то свет нет-нет и блеснет передо мной. Что, если все совсем не так? Если это лишь несчастный обман ревнивого моего воображения? Да и какие у меня доказательства любви Михо к Ануше, если не считать того, что он пришел к ней заранее, и еще нескольких беглых впечатлений?

Я уцепился за эту мысль, как утопающий за соломинку. Проснувшаяся надежда вырывала меня из того состояния, к которому я уже начинал привыкать, и опять будоражила мне кровь. Это было еще мучительнее, чем та уверенность, которая была у меня раньше. Иногда я даже сожалел, что поддался надежде. Мне были нужны доказательства либо одного, либо другого, мне нужна была уверенность, и несколько раз я давал себе слово спросить обо всем Михо, когда мы с ним встретимся по делу, но в последний момент я отказывался от своего намерения. Меня охватывал страх. Я даже не решался под каким-нибудь предлогом заговорить с Анушей.

Едва смог я дождаться нашей следующей встречи в ее комнате. Пришел на четверть часа раньше. Михо уже был там.

*

Опять я пришел на встречу последним, однако Михо не сделал мне никакого замечания. Лишь посмотрел внимательно и сказал:

— Садись, начнем.

Я виновато избегал его взгляда, словно совесть моя была нечиста. И это озлобляло меня еще больше. Раньше мы были связаны незримой цепью дружбы, теперь в ней недоставало звена. С Анушей я избегал разговаривать. Или даже не избегал, а не было у меня охоты говорить с нею. Стоило мне ее увидеть, как что-то застревало у меня в горле, дыхание спирало, и я мрачнел и понимал, что со мной происходит.

Все это не укрылось от остальных. Как они объясняли мое поведение, не знаю, но я замечал, что в присутствии Ануши они либо тихонько переговариваются между собой, либо молча изучают мозоли на своих руках. Нередко перехватывал я мимолетный взгляд, брошенный то на девушку, то на Михо. И такие взгляды не были добрыми. Я понимал моих товарищей. В то жестокое, беспросветное время, когда каждый шаг во тьме мог стоить нам жизни, Ануша была для всех как светлячок, околдовывавший взоры, как солнечный луч, согревавший наши озябшие души. И этот светлячок был спрятан в пригоршне у одного из нас — у нашего командира. Справедливостью здесь и не пахло…

Зависть заразнее гриппа: не нужно даже чихнуть, чтобы у всех, кто находится рядом, поднялась температура.

Михо скоро почувствовал общее настроение, но он был не из тех, кому свойственно отступать. Он перестал скрывать свои чувства. Держаться стал вызывающе — точно мы и не стоили иного обращения. Вот Ануша собирается на свой пост на садовой скамейке; он смотрит на небо, затянутое тучами, и говорит:

— Анушик, возьми пальто, как бы дождь не пошел!

А то еще и отправится вслед за ней, словно для того, чтобы пошептаться тайком от нас. Или скажет:

— Ну-ка, поиграй нам немножко. Где-то я читал, что музыка Облагораживает души…

И окинет нас ироническим взором. Так он шутил, и каждый раз шутка была как пощечина. Мы не подхватывали его шуток. Мы молчали. Ануша бросала гитару и быстро выходила из комнаты.

Начались споры с командиром, пререкания по любому поводу, часто из-за пустяков. Иной раз целый час обсуждали то, что раньше решали в пять минут. Нас раздражало каждое его слово. Даже его упорство, смелость, готовность взять на себя самое трудное — все, что прежде так нравилось в нем. Неужто среди нас не нашлось бы никого получше? Ну, как же! Чем ему уступал Георгий — коротышка Георгий, легкий и юркий, как ласка, который месяц назад один, без всякой помощи поджег две цистерны на товарной станции? Или Симо, медлительный слесарь с крупными чертами лица? Без единого возражения он делал все, что ему приказывали. Или, наконец, я сам — чем я был хуже Михо?

Мы всячески давали ему это почувствовать — каждым движением, усмешкой, взглядом. И он понимал. Мрачнел день ото дня. Неожиданно, в самый разгар жаркого спора, он умолкал и, махнув рукой, говорил:

— Решайте сами. Как решите, так и сделаем.

Но как мы могли решать, когда последнее слово по праву принадлежало ему? Мы и это давали ему почувствовать.

Наконец час объяснения настал. Однажды, когда мы все вчетвером возразили ему в один голос, он посмотрел на нас из-под густых насупленных бровей и опустил голову.

— Слушайте, дальше так продолжаться не может… Чего вы злитесь на меня?

Вопрос был неожиданным, как неожиданна в таких случаях любая искренность. Мы промолчали. Да и что мы могли ему ответить? Я стоял на своем посту у окна и наблюдал за хрупкой фигуркой Ануши, которая сидела под высокой акацией в саду. В руках у нее была раскрытая книга. Она искоса наблюдала за прохожими. Ее медно-рыжие волосы закрывали плечи, и в них отражалось солнце. Когда она поворачивала голову, от волос словно бы отлетали золотые искры.

Внезапно меня охватил гнев против этой девушки. Это она была яблоком раздора, из-за нее распалась вконец наша дружба. Ее синие глаза, ее немыслимые волосы лишили нас разума… Недостающее звено связующей всех нас цепи следовало найти, и это мог сделать только Михо. От него зависело все.

— Ладно, — сказал я, не переставая следить за Анушей, но уже не видя ее. — Если хочешь, я скажу тебе все, что думаю. Не нравится мне, когда в дело впутывают личные отношения.

— А что ты тут видишь плохого? — глухо спросил Михо.

— Вижу, не вижу… Не в том суть, но для любовных историй сейчас не время.

Он ничего не ответил. Только обжег меня своими черными глазами и опять стал глядеть на пол. Меня поддержал коротышка Георгий.

— Ничего хорошего твои шуры-муры нам не сулят. Что уж тут объяснять, кажется, не маленький… Девушка жизни своей ради нас не жалеет, под ее домом земля горит, а тут еще ты ей голову морочишь. Не дело. Перестреляют нас всех когда-нибудь, как зайцев.

Почему нас должны были перестрелять, как зайцев, вряд ли кто-нибудь мог объяснить. Но я не стал вмешиваться. Остальные двое одобрительно кивали. Михо криво усмехнулся, опустил свою черноволосую голову и долго сидел в такой позе. Когда он выпрямился, лицо его казалось высеченным из камня.

— Хорошо, — сказал он как отрубил. — Конец. Прекращаем шуры-муры.

Кожа его приняла какой-то странный, желтушный оттенок. Кулаки, сжатые на коленях, побелели. Один за другим мы бросились к нему, обступили. Да, мы хотели, чтобы он понял нас правильно, именно так, как мы говорили. Мы должны были предостеречь его от ошибки… Ведь дело превыше всего… Нам вовсе не было нужно, чтобы он непременно расстался с Анушей, но в такое время… Да и потом, ремсисты должны быть безупречны, не так ли? Особенно теперь, когда враг подстерегает за каждым углом…

Вошла Ануша. В комнате настала тишина, внезапная, как удар. Ануша посмотрела на нас недоуменно и озабоченно.

— Уж очень вы засиделись, отец придет с поезда в семь. Что случилось?

Михо застегнул пиджак и спокойно ответил:

— Толковали тут о любви… Одним словом, можно ли в наше время любить. Ты как считаешь, Анушик?

Она посмотрела ему в глаза, он ответил ей тем же взглядом. Девушка залилась краской, потом кровь отхлынула от ее лица. В комнате было тихо и душно. Я расстегнул ворот рубахи.

— Как думаю я? — повторила Ануша и сделала шаг навстречу Михо, словно хотела рассмотреть его поближе. — Думаю, что любовь — это что-то огромное. И приходит она раз в жизни… Но дружбу я ставлю превыше всего. Крепкую, верную до смерти дружбу.

Она говорила, как будто произносила клятву. В ее ясных глазах пламенел фанатический огонь самоотречения. Губы были словно обсыпаны пеплом.

Мы поспешили разойтись.

*

Что потом произошло между ними, был ли разговор по этому поводу — не знаю, но после того дня их обоих как подменили. Ануша сделалась замкнутой и строгой, говорила мало, редко улыбалась. С Михо она вела себя более холодно, чем с кем-либо из нас четверых. Ее гитара исчезла из комнаты. Теперь мы не слыхали ни игры Ануши, ни ее пения и не осмеливались об этом просить. Мы больше не шутили. Из маленькой Анушиной комнаты ушел смех, и мы как-то сжались, замкнутые и отчужденные. Как легко убить радость, когда не ты ее создавал!

За две-три недели Михо стал неузнаваем. Худое, изможденное лицо — прямо кожа да кости! Потухли темные глаза, словно два уголька, на которые плеснули воды. Голос стал тихим, движения заторможенными, весь он как-то увял и даже стал как будто меньше ростом. С нами он разговаривал только о деле. И когда мы кончали, уходил первым, ни на кого не глядя и даже не дожидаясь возвращения Ануши.

Настроение в нашей группе резко упало. Теперь мы не спорили с командиром. Более того, торопливо кивали на все его предложения, и это было куда хуже, чем наши прежние придирки. Время от времени я улавливал в его взгляде ядовитую насмешку: «Ну что, добились своего? Теперь вы довольны?».

Нет, довольны мы не были. Мы были кругом виноваты, но исправить ничего не могли.

Но хуже всех, вероятно, чувствовал себя я. Михо по крайней мере знал, что Ануша его любит, я же был лишен и этого утешения. Угрызения совести, осознание того, что проявленный мной эгоизм не имел какой бы то ни было цели, озлобление, которое часто терзало мне сердце, — все это отгораживало меня от товарищей, и подчас я метался между желанием открыто признаться в своей вине и вспышками самолюбия, препятствовавшими этому. Но и в такие минуты я сожалел не столько о Михо, сколько о себе самом: я страдал из-за своей же душевной чистоты…

А вскоре нам предстояло расстаться.

Я хорошо помню тот знойный июньский день — день нашей последней встречи у Ануши. По небу проносились белые облака. Откуда-то со Стара Планины долетали глухие раскаты грома, а над городом было светло и часто начинал лить крупный тяжелый дождь. Но когда он переставал, духота еще более усиливалась. Дождь не успевал смочить землю. Он создавал лишь темную корочку на пыльных улицах Индустриального района, где я жил; на этой корочке грузовики и телеги оставляли заметные белесые полосы. Дважды — первый раз у Слатинского редута и второй у Лозенца — появлялась радуга, и я вспомнил старое поверье: кто под радугой пройдет, жизнь счастливо проживет. Но кому хоть раз удалось пройти под радугой?..

Таким я запомнил тот день. И еще — по радостным сообщениям с Восточного фронта: советские войска, шедшие с севера, уже продвинулись к Дунаю. Подходил конец нашим страданиям… И нужно же было случиться так, чтобы именно в этот день произошло несчастье, которое едва не погубило всю нашу группу. За день до этого, вечером, мы пытались поджечь оклад на деревообделочной фабрике, которая работала на немцев. Эту акцию мы готовили долго и тщательно. И вот результат — склад цел и невредим, а мы только чудом не попали в руки полиции.

Как обычно, мы собрались у Ануши под вечер. На этот раз у окна стоял коротышка Георгий. Он стоял спиной к нам и все-таки, несмотря на свой маленький рост, заслонял свет. Мы дважды напоминали ему, что лучше бы отойти в сторону и оттуда вести наблюдение за садом, потому что с улицы его могут заметить, но он и не пошевельнулся.

Мы сидели приунывшие и злые. Симо, который вообще-то был не из разговорчивых, долго бормотал что-то себе под нос, и из этого бормотания мы поняли, что расположение фабрики не было как следует изучено, хотя Михо взял это на себя, и потому вчера вечером наши наткнулись на двух охранников, а те подняли тревогу. Симо бормотал, Георгий стоял к нам спиной, третий, имя которого я уже позабыл, лишь глазами хлопал. А я — я был согласен и с тем, что бормотал Симо, и с демонстративно повернутой к нам спиной Георгия, и даже с молчанием третьего. В сущности говоря, никто не знал толком, что послужило причиной провала, но кто-то был виноват, и виновника мы нашли.

Все это время Михо молчал. Сидел и смотрел в окно, как будто не слушая, о чем мы говорим. Время от времени тихая, мимолетная улыбка освещала его лицо. Я был уверен, что ни сада, ни улицы ему не видно; чему же он улыбался? Когда мы замолчали, он посмотрел на нас глазами смертельно усталого человека.

— Ну что ж, парни, понятно… Я попрошу в районе, чтобы меня сменили. — И опять повернул голову к окну. — Что за погода, а? Теперь бы на Витошу, растянуться на полянке и лежать, лежать…

Мы переглянулись. Такие слова в устах Михо звучали совсем необычно. И глаза его и голос выдавали такую жажду хотя бы короткого отдыха, одного беззаботного дня, проведенного среди природы, что мы все посмотрели в окно. Небо совершенно очистилось. Кусочек синевы, ограниченный занавеской и лохматой головой Георгия, нас приковал к себе. Действительно, все мы устали.

— Георгий, отодвинься же наконец, — взмолились мы в третий раз. Мы уже не боялись, что его увидят снаружи, — просто он закрывал нам небо.

Вместо ответа Георгий нагнулся и прижал к стеклу нос.

— Братцы, Ануша… вроде бы знак подает… Да, так и есть!

Мы вскочили и столпились за ним. Внизу, на скамейке, Ануша прижала платок ко лбу. Потом она провела им по губам и принялась его складывать.

Мы бросились по лестнице к черному ходу.

*

На другой день я узнал, что Анушу арестовали. Сообщил мне это Михо. Он пришел ко мне поздно вечером, когда я уже лег, и постучал в окно, выходившее во двор. Я открыл. Он прошептал мне на ухо зловещую новость. И добавил, что некоторое время встреч не будет, он даст знать, когда будет нужно, — и пропал во мраке, прежде чем я успел произнести хоть слово. В памяти моей остался его лихорадочный шепот и глаза, ставшие какими-то дикими.

Вне себя от волнения, я закрыл окно. Быстро оделся, не зажигая лампы, вынул из-под подушки свой плоский браунинг и засунул его в карман пиджака. Тихонько вышел на улицу.

Наш квартал спал в ласковых объятиях звездной летней ночи. Улочка была пустынна, она притихла и, казалось, вслушивалась в шипение парового котла на маслобойной фабрике поблизости. Это был единственный живой звук. Трубы других фабрик торчали немые и бездымные, словно чудовищные зенитные орудия, нацеленные прямо в звездное небо.

Где-то вдали торопливо и нестройно процокали копыта. Вероятно, по главной улице района. По ночам жандармы избегали окраинных улочек. Копыта цокали на неровной рыси, как будто споря о чем-то. Потом все поглотила мягкая тишина. Где-то дважды пролаяла собака, и так как никто не отозвался, замолкла и она. Я подумал, что псы иногда ведут себя совершенно как люди. Труба маслобойни перестала шипеть.

Я начал приходить в себя и только теперь по-настоящему осознал весь ужас случившегося. Ануша в полиции! Ануша, медноволосая, нежная девушка, девчурка с тоненькими руками и пальчиками, так весело плясавшими по струнам гитары, в косматых звериных лапах жандармов. Такими я представлял себе их руки, хотя вскоре узнал, что они могут быть и белыми, и пухлыми, как тесто, да еще и украшенными золотыми перстнями. И еще я представил себе в звездном полумраке нашей улочки, сжимая в кармане браунинг, — представил пальцы Ануши, исколотые и израненные, с вырванными ногтями; с кончиков пальцев каплями стекает кровь… И еще — тело Ануши. То, о котором до сих пор никто из нас не смел и подумать, потому что все мы были очень молоды и чисты и потому что Ануша была как все мы, — но теперь я представил себе тело Ануши, распростертое на цементном полу какого-нибудь подвала.

Совершенно одинокий, я готов был выть, как волк, согбенный ужасом и бессилием. Волк, всецело отданный своей звериной муке по загубленному раю свободы, стиснутый в зубах неумолимого железного капкана. (Не судите меня слишком строго за литературные сравнения, ничего более подходящего мне не приходит в голову. И теперь, когда я пишу эти строки, мне кажется, при всей моей житейской и литературной испорченности, что я снова там, в Индустриальном районе, в эту звездную ночь, раздираемый на части неистовством чувств и воображения, сжимаю в руке свой браунинг, а в сердце — свою первую любовь.)

У меня пересохло в горле. Сердце мое (то самое сердце, с которым приходится так много бороться, когда пытаешься доказать вещи недоказуемые) почти перестало биться. В этом я убежден и теперь, после того, как успел пережить столько прекрасного и ужасающего, того, что в настоящее время меня уже совсем перестало волновать. Вот я сижу в своем удобном кабинете и пишу воспоминания. Время от времени я встаю из-за машинки. Закуриваю сигарету и думаю о реальной жизни, которая подчас выглядит совершенно непостижимо…

Я чувствовал, что задыхаюсь и еще мгновение — могу закричать. Или потерять сознание. Словно тяжелый резиновый жгут сдавил меня всего — и голову, и руки, и ноги; я стиснул зубы так, что едва не сломал их, и так напряг мышцы, что они готовы были лопнуть, чтобы сделать хотя бы глоток воздуха. Напряжение росло, жгут врезался все глубже.

И вдруг раздался треск и освободил меня. Это был выстрел, он потряс меня и разорвал наваждение. Выстрелил браунинг в кармане моего пиджака.

Перепугался я до смерти. Если бы в тот момент кто-нибудь подошел и сказал: «Пошли в участок», я пошел бы, даже не подумав о сопротивлении. Но наша улочка продолжала спать. Не осветилось ни одно окно, я не услышал человеческого голоса. В те времена по ночам нередко стреляли на улицах, и проявлять любопытство было небезопасно. Мог подъехать конный патруль, но цоканье копыт исчезло где-то вдали, и даже эха не было слышно.

Я отрезвел. Ранен я не был. Что делать дальше? В моем возбужденном мозгу, где ярость переплеталась со страхом, а фабричные трубы выглядели зенитками, нацеленными прямо в звезды, зашевелились какие-то мысли. Я приходил в себя. Зачем мне нужно было одеваться и выходить на улицу? Куда я шел? Спасаться? Но я жил один в двух маленьких комнатках с кухней. Родителей я отправил в село, чтобы не тревожиться за них во время бомбежек, а также для того, чтобы развязать себе руки. Развязать — для чего? Таким бессильным и жалким я никогда еще себя не чувствовал.

Оставить квартиру, бежать в село… Это было наилучшим решением. Но зачем? Мой адрес знал один лишь Михо. Все жильцы нашего дома эвакуировались. Мне не грозила никакая опасность.

Фабричные трубы равнодушно торчали в безлунном небе. Маслобойня снова начала выпускать пар, и было даже что-то отрадное в этом шипении. Улочка была тиха по-прежнему — даже соседи не проснулись от выстрела. Или не захотели проснуться. Что одно и то же.

Я вернулся домой и стал раздеваться.

*

Через три дня меня арестовали. Это случилось на рассвете, когда сон особенно крепок. Перед тем, как я проснулся, и задолго до того, как загудели фабричные гудки.

Они ворвались в мои сны, швырнули меня с кровати так, что я стукнулся головой о противоположную стену, и пока один стоял надо мной с пистолетом наготове, остальные перевернули все в доме вверх дном. Даже выломали несколько досок в полу, обнаружив при этом сгнившие балки, плесень да мышиное гнездо. Удар о стену разбудил меня окончательно. Я лежал на полу в майке и трусах, и перед моими глазами были казенные тупоносые ботинки полицейского агента, который меня стерег, и отвороты его широких штанин. Я попробовал притвориться, что потерял сознание, — быть может, стремясь избежать всего, что мне предстояло, а возможно, лелея планы бегства, — но хорошо помню, как трепетал я при мысли о моем браунинге. Они обнаружат его, это неизбежно, и тогда конец.

Я так дрожал, что все мои попытки не увенчались успехом. Агент приставил мне к животу дуло своего пистолета.

— Не шевелись, мать твою…

Я не шевелился, конечно. Лежал ничком, повернув голову к кровати, с которой меня сбросили. Меня интересовала только кровать.

Забавно, что браунинг они так и не нашли. А лежал он, как обычно по ночам, у меня под подушкой, заряженный и со спущенным предохранителем. В азарте поисков один из агентов приподнял тот край тюфяка, который был в ногах кровати, и, разозленный чем-то, перевернув, одним взмахом сбросил тюфяк на пол. Я ожидал, что пистолет звякнет, упав к их ногам. Но ничего не звякнуло: тюфяк упал вместе с подушкой и прижал ее. Агент, вытащив нож, распорол тюфяк в трех-четырех местах и весь распотрошил. Долго и старательно рылся в тряпье, словно искал разбросанное золото, наконец поднялся, отряхнул руки и плюнул. И только… Через несколько дней, когда родители узнали о моем аресте и вернулись в город, пистолет действительно звякнул. Это произошло в присутствии соседки, которая пришла помочь моей матери навести порядок после обыска. Матушка моя завизжала от страха. Хорошо, что соседка оказалась человеком порядочным.

*

Меня отвезли на легковой машине в управление полиции.

В первый день допроса не было. И в течение ночи тоже. В камере я был один, и времени на размышления хватало. Нечего и говорить, что мысли мои все время вертелись вокруг одного-единственного вопроса: каким образом полиция добралась до меня и почему произошел провал. Десятки раз перебирал я в памяти свои поступки в течение последней недели, всевозможные встречи, случайные и условленные, восстанавливал мельчайшие подробности, сопоставлял возможности. И неизменно заходил в тупик. Ануша? Что с ней произошло после ареста, я не знал. Но и она не знала обо мне ничего, кроме того, что я студент. Парни из нашей пятерки? Им было известно столько же, сколько Ануше… Кто-либо из моих соседей — после того, как у меня так по-дурацки выстрелил пистолет в кармане? Кто-то где-то припомнил, что выстрел был, нечаянно навел полицию… Но навести на меня?.. Да и соседи были не из тех, кто бы пошел с доносом…

Так, методом постепенного исключения я каждый раз приходил к выводу — Михо. Предать меня мог только он. Его арестовали, он не выдержал и назвал меня… Но всякий раз я с негодованием отбрасывал эту мысль. Правда, никаких веских оснований для этого не было — ведь никогда нельзя знать, как поведет себя человек в момент тяжкого испытания. И все-таки я отбрасывал эту мысль. Закрыв глаза, я представлял себе его лицо. Этого мне было достаточно… Но если не он, тогда кто, как?

За весь этот первый день я так и не притронулся к трем почерневшим вареным картофелинам, которые бросил мне в камеру стражник. Первую ночь я так и не смог заснуть.

Наутро меня отвели к следователю — к нему меня водили и в дальнейшем. Это был благообразный мужчина с черными глазами, хорошо выбритый, гладко причесанный, с темно-красным галстуком бабочкой на белом воротничке рубашки. Одной рукой он придерживал лацкан своего элегантного пиджака кофейного цвета, другая лежала поверх бюро, белая и пухлая, сливающаяся с белоснежным манжетом рубашки, на безымянном пальце — массивный золотой перстень… Не полицейский — видавший виды денди, завсегдатай ночных кабаков. Я ожидал, что попаду в комнату пыток, а оказался в кабинете с мягким ковром на полу и с хрустальной пепельницей, в которой дымилась сигарета.

Рукою с перстнем, лежащей по-прежнему на бюро, он показал на стул. На бритом лице появилась мягкая улыбка. Я сел, словно на горящие уголья. Он подал знак полицейским выйти.

— Как видите, ничего страшного, — улыбнулся следователь. — Каких только слухов не распространяют о нашем учреждении, ведь верно? Избиения палками, вырывание ногтей, пытки электричеством… Вы интеллигентный юноша, поймете меня. Такие слухи всегда преувеличены. Хотя, с другой стороны, иногда в них можно отыскать и долю истины… Хотите сигарету? Нет? Тогда познакомимся. Ваше имя?

Я сказал. Последовали вопросы — где и когда родился, чем занимаются родители, что изучаю в университете. Он ничего не записывал. На бюро не было даже блокнота и карандаша. Это помогало мне отвечать непринужденнее.

— Да-а, прекрасно… С каких пор состоите в партии?

Я ожидал услышать нечто подобное, и все-таки ощутил неприятную слабость.

Наклонившись над бюро, он посмотрел на меня снизу вверх, доброжелательно подмигнул.

— Между нами не должно быть никаких тайн. Запирательство бесполезно, молодой человек.

Я молчал. Смотрел на массивный сверкающий перстень, и его блеск вызывал у меня отвращение. Перстень очень мне помогал, но следователь не знал этого. Откинувшись назад, он облокотился о высокую спинку своего старомодного стула и некоторое время наблюдал за мной с выражением досады на лице. Потом нажал белую кнопку рядом с телефоном.

Я услышал, как у меня за спиной отворилась дверь. Обернулся. На пороге стояла Ануша.

Я узнал ее сразу же, несмотря на то, что большой грязный платок стягивал ее рот и закрывал половину лица. Узнал по волосам. Синие глаза, глубокие и потухшие, смотрели на меня безучастно. Потом она их отвела в сторону, но они оставались неподвижными.

Значит, это она… Для меня это был удар, мир обрушился. Комната завертелась и закачалась, лицо следователя отодвинулось в какую-то серую, холодную пустоту, наполненную красноватыми отблесками.

Дверь захлопнулась, Анушу увели.

— Ну, сударь, отвечать будешь? С каких пор ее знаешь? Кто вас познакомил? В чем состояли ее обязанности в организации? — орал следователь.

Если бы он помолчал хоть немного, быть может, я и заговорил бы: воля моя была сломлена, я превратился в развалину. Но он поспешил, этот элегантный следователь: чтобы восторжествовать надо мной, у него не хватило выдержки. Его голос снова вернул меня в кабинет. Вернул мне отвращение и страх, и я инстинктивно сжал челюсти.

Наступившая тишина должна была меня прикончить. На меня смотрел следователь. Смотрели и двое полицейских, застывших у двери, — двое здоровенных, упитанных мужиков, которые понимали все. Три пары глаз, вызывавших у меня тошнотворную слабость и дрожь в коленях. Но теперь я уже мог соображать.

— Помогите-ка ему все припомнить, — сказал следователь.

Теперь он уже не улыбался. Перстень его подскакивал на темном лаке бюро.

Меня вывели из кабинета и поволокли по лестнице вниз.

*

Значит, все-таки это она, Ануша!

Покуда мог двигаться, я ходил по камере взад-вперед, словно зверь в клетке. Семь шагов от окна до дверей и семь обратно. Я нарочно ходил мелкими шажками, чтобы не кружилась голова от частых поворотов.

Потом ступни у меня распухли. Когда меня водили на допрос, ступал как по раскаленным иглам, а в камере часами сидел на голом полу, опершись о стену. Так я и спал. Когда пытался прилечь, болело все тело, и эта боль не давала уснуть.

Если мне давали передышку между двумя допросами, я отдыхал сидя, и мысли мои постоянно возвращались к Ануше. Так прошло несколько дней. Больше очных ставок не было — ни с ней, ни с другими. Это означало, что парни из нашей пятерки не были схвачены. Это означало, что предать меня могла только она, Ануша. Да и как бы вынесла пытки эта хрупкая девушка, те пытки, которые заставляли меня кричать, от которых люди теряли человеческий облик!

И любовь моя как-то перегорела в эти страшные дни и ночи, перегорела и рассыпалась в пыль. Презирать Анушу не было сил, но не было сил и оправдывать ее. Душевная боль была куда тяжелее телесной. Не знаю, испытывали ли вы когда-либо такую боль души, знаете ли, как в ней одна за другой открываются раны и как медленно они засыхают, такие раны, сколько времени пройдет, пока все они затянутся твердым, холодным рубцом…

Я не сомневался, что выдала меня Ануша. Хотя в действительности ей было известно обо мне только то, что я студент, и знала она лишь мою подпольную кличку, но стоит человеку уверовать во что-нибудь, и он всегда найдет довольно причин и оснований для такой уверенности. Отыскал их и я.

Однажды, это произошло на третий или четвертый день моего заключения, я сидел в углу под окном и жевал куски холодной картофелины. Жевал медленно, закрыв глаза. От картошки несло землей и гнилью, и когда я наконец проглатывал, во рту оставалась терпкая горечь. Меня убаюкивала дремота — мне казалось, будто я долго ехал поездом и еще ощущаю покачивание вагона. В полусне чередовались картины прежней жизни: то теплая тишина университетской библиотеки с зелеными абажурами настольных ламп, то садик у Ректората, озаренный весенним солнцем, то студенческая демонстрация в день Кирилла и Мефодия… Потом я перенесся на Витошу. Стоял с парнями из нашей пятерки на Копыте и оттуда смотрел на город, тонувший в синеватом утреннем тумане, а Михо показывал куда-то вниз и вздыхал: «Теперь бы туда, растянуться на какой-нибудь полянке…». Но какая полянка в городе? Оттуда доносился приглушенный колокольный звон: «Дон-донн, дон-донн…» — и этот звон нас раскачивал все сильнее и сильнее, и София внизу раскачивалась вместе с Витошей, и мы, смеясь, кричали, как кричат дети на ярмарочных качелях…

Я пробудился от собственного стона. Лежу на полу. К плечам прилипла недоеденная картофелина. Нет никакого колокольного звона, только сапоги полицейского стучат по коридору… В тот же миг у меня дух захватило от того, что я вспомнил — был случай, когда мы с Анушей встретились в нашем районе. Это произошло довольно давно, в начале нашего знакомства. Я ждал трамвая, идущего в центр, и вдруг на остановку пришла Ануша. Сказала, что носила цветы на могилу матери. До чего же я обрадовался этой встрече. Спросил, почему она не села в трамвай на предыдущей остановке, у бойни. Она рассеянно улыбнулась: «А я и не заметила, что там есть остановка». Мы вместе вошли в прицепной вагон и по дороге не разговаривали. Ануша была грустна, а мне было довольно и того, что она рядом.

Это была наша единственная случайная встреча вне стен ее комнаты. Странно, что за все время ареста я о ней не вспомнил. Между тем только этого воспоминания и не хватало для того, чтобы все встало на свои места.

Так что Ануша могла дать обо мне вполне достаточно сведений. Студент, живет в Индустриальном районе, описание внешности… В нашем районе не так уж много студентов, и для полиции не составило труда разыскать меня через адресный стол.

Все было ясно, все стало на свои места.

*

В управлении полиции меня продержали больше месяца. Много дум передумал я за это время, многое заново переоценил, увидел в новом свете и людей и себя самого. Словно черная стена, которую невозможно пробить, стояло передо мной неизвестное завтра, и я всякий раз спрашивал себя, что оно принесет мне — увечье, смерть, жизнь? И перед альтернативой таких огромных поворотов моей личной судьбы какими ничтожными представлялись мне обычные дрязги повседневности, какой бессмыслицей — суетность себялюбивых чувств, которые так глупо отравляют нам существование. Как часто и как бездумно пренебрегаем мы короткими минутами счастья и с какой позорной легкостью отнимаем его у других!

Моя камера выходила на северо-восток, и в ней было холодно. По утрам на пол ложилось квадратное солнечное пятно. Оно ползло по стене, постепенно принимая форму ромба, и когда доходило до ее середины, начинало укорачиваться, бледнеть и наконец пропадало совсем. Каждый день пятно перемещалось все ближе и ближе к двери, и каждый день я передвигался вместе с ним. Прислонялся к стене там, куда оно должно было подойти, и ждал. Сначала оно покрывало мне ноги, потом доходило до груди. С легкой лаской касалось моего лица и, казалось, задерживалось на нем. И тогда я закрывал глаза и старался думать о чем-нибудь хорошем. Чтобы хоть на миг позабыть о том, что было вчера и что ожидало меня сегодня… Под опущенными веками, где колыхались теплые красноватые отблески, возникало озабоченное, изборожденное годами и бедностью лицо моей матери. Я видел загрубелые руки отца, большие и тяжелые, лежащие на клеенке стола, где мы ели. Мизинец и безымянный палец на его правой руке когда-то отрезало ленточной пилой, культи не сгибались в суставе и были обтянуты тонкой лоснящейся кожей; в детстве, когда он гладил меня по стриженой голове, я ощущал их как-то отдельно от других пальцев. На этом красноватом светящемся экране появлялись и мои товарищи по пятерке, каждый в отдельности и все вместе, и сердце мое переполнялось любовью, а глаза застилали слезы.

Я вздрагивал и быстро утирал их. Боялся я слез. Они меня размагничивали, а там, в управлении полиции, все, включая и жизнь, зависело от того, как человек владел своими чувствами, нельзя было размякать, предаваться жалости к себе самому. Я уже был уверен, что никто из пятерки, кроме меня, не был арестован, и из последних сил отрицал какую бы то ни было связь с Анушей. Иначе я бы погиб.

Меня спасал страх — страх перед позором и смертью.

Я перестал возмущаться Анушей — это прошло; каждый день я отмерял самому себе предел своих сил, хотя и не мог сказать твердо, смогу ли выдержать до конца. Когда я вспоминал Анушу, меня охватывали глухая тоска и безразличие. Теперь я думал о ней как о чужом человеке, который когда-то, очень давно причинил мне какое-то зло. Черты ее лица стали как-то стираться в моей памяти. И это не только приносило мне облегчение, но и придавало известное правдоподобие моим утверждениям о том, что я совсем незнаком с ней.

Но в конце этого страшного месяца мне все-таки довелось еще раз увидеться с нею.

За несколько дней до этого меня оставили в покое. Не водили ни к следователю, ни в подвал, так что я начал понемногу приходить в себя и даже пытался ступать на пятки. Ноги стали влезать в башмаки. Я не понимал, что могла означать эта передышка, и с тревогой ожидал ее конца. Время от времени во мне вспыхивала безумная надежда на то, что все еще кончится хорошо. Но в следующий миг меня охватывало отчаяние: я отлично знал, что в те времена убивали без суда и следствия, лишь по одному-единственному доносу, по одному подозрению. И отчаяние становилось еще сильнее и глубже. Я даже начал строить безумные планы побега. Однажды, подпрыгнув, схватился за железную решетку в окне и выглянул наружу; четырьмя-пятью метрами ниже я увидел закопченные черепицы крыши соседнего здания. Не будь решетки, можно было бы спрыгнуть на эту крышу. Но железные прутья были глубоко вбиты в толстую кирпичную стену, а я располагал лишь одним орудием — собственными ногтями… Пришла мне на ум и еще более «блестящая» мысль — попросить часового отвести меня в туалет (что обыкновенно случалось раза два-три в день) и по дороге ударить его… но чем? Ботинком. И сбежать с третьего этажа вниз — минуя всех полицейских, которых я встречу на лестницу, минуя караульню, до которой я должен добраться, не имея ни малейшего представления о плане здания… А пока что я еле двигался, с трудом поднимал руку даже для того, чтобы привести в порядок остатки волос, которые у меня выдирали нещадно.

Меня охватило тупое равнодушие. Целыми часами сидел я не шевелясь, опершись спиной о твердую холодную стену. Не смотрел ни в сторону окна, ни в сторону двери. Солнечное пятно меня больше не тешило. Я ощущал свой мозг как клубок горячего сплава, где не может зародиться никакая мысль. И когда знакомый полицейский агент остановился на пороге камеры и наблюдал за мной некоторое время, задумчиво искривив рот, я не особенно взволновался; он жестом приказал мне встать. Я повиновался, вышел из камеры и пошел впереди знакомой уже дорогой.

Этажом ниже я свернул в коридор, ведущий к кабинету следователя. Я шел, безвольно опустив голову, забыв обо всех своих планах побега. И посмотрел перед собой только потому, что в глубине коридора услышал шаги. Оттуда ко мне приближалась какая-то странная пара: мужчина и женщина шли под руку, причем женщина висла на руке мужчины и прижималась к его плечу. Подняв голову и словно застыдившись присутствия чужих людей, она выпрямилась.

Это была Ануша. Я увидел лишь ее лицо, белое как бумага, которое едва мерцало в полутьме коридора, заметил синяки на ее лбу и возле рта. Ее волосы, криво подстриженные и свалявшиеся, казались приклеенными к голове. Она была все в том же пестром летнем платьице, как и во время нашей безмолвной очной ставки, но теперь оно было разорвано на плече, а подол висел клочьями.

Я замер на месте, оледенев при виде этого зрелища, и полицейский, шедший позади меня, тоже остановился. Я не понял, узнала ли меня Ануша. На миг наши взгляды встретились — и тут же, смотря прямо перед собой, она снова опустила голову на плечо мужчины. Подняв руку, вытерла лоб. Потом рука опустилась, и из нее выпал платок. И они прошли.

— Ну пошевеливайся, — сказал полицейский, толкнув меня в плечо. И грубо выругался сквозь зубы.

Мы двинулись дальше. Я не понял, кого и за что изругал полицейский — меня ли, себя? Первый раз он бранился при мне. Вообще же в отличие от других этот избивал молча, не горячась. Приходя в сознание, я видел, как он разговаривает со своими дружками, зажав в зубах сигарету, чуть улыбаясь. Смотрит на меня, как на мышь между проволочных прутиков мышеловки. Не говорит ничего, только смотрит и улыбается, а я чувствую, что у него начинается очередной приступ. А тут он выругался. Может быть, пока толкал меня да ругался, не заметил упавшего платочка…

Следователь встретил меня как обычно — элегантный, насмешливо любезный. Рука, украшенная золотым перстнем, придвинула ко мне лист бумаги, весь исписанный чернилами. Я узнал свой собственный почерк. «Именуемый так-то… Даю следующие показания…» Раз пятнадцать, не меньше, заполнял я такие листы, и каждый раз следователь рвал их и говорил: «Пиши снова». А я смотрел на новый лист и думал: «От этого зависит моя жизнь». И писал то же самое: когда и где родился, чем занимался, кто мои друзья. В качестве таковых я называл двух легионеров с нашего юридического факультета.

Опять я изучал этот перстень на красивом, холеном пальце. Заметил, что он следит за моим взглядом, и ждал, что белая рука поднимется на меня. Невольно отступил на шаг.

— Подписывай, болван, — сказал полицейский за моей спиной.

Обернувшись, я посмотрел ему в лицо. Что-то в его голосе заставило меня обернуться. Мне показалось, что он подмигнул. Но это мог быть обычный тик алкоголика (тогда я еще верил, что любой полицейский пьет горькую, потому что нельзя не пить, если пытаешь людей) или даже игра моего возбужденного воображения. Так или иначе, но полицейский дал мне по затылку, и я подписал. Подписал, не читая. Потому что бумага была исписана моим собственным почерком — мелким, канцелярским, с мудреными завитушками под «ц» и «щ», такие завитушки никто не мог подделать. Из-за них в гимназии я не раз получал замечания от нашей учительницы по литературе.

Подписал и встал. Рука с перстнем чертила легкие фигурки по темному лаку бюро. Белоснежный манжет повторял их. Другая рука лежала на лацкане пиджака, но пальцы ее как-то мирно были опущены вниз, словно белый флаг.

— Молодой человек, — сказал следователь. — Посмотрите мне в глаза.

Я повиновался. И не увидел ничего, кроме красных прожилок в глазном яблоке. А может, в его глазах и было что-то, кто знает. Я смотрел. Не было смысла отказываться, поскольку судьба моя уже была решена. И под решением стояла моя собственная подпись. Я уже сожалел о том, что подписал бумагу, но когда человек сожалеет, это обычно означает только то, что ничего другого не остается.

— Вы человек интеллигентный, — сказал следователь не знаю уж, в который раз, и сунул руку с перстнем в карман. — Будущий юрист; возможно, мы еще встретимся где-нибудь как коллеги… Советую запомнить одно: не лезьте в политику. Грязное это дело… Будущее Болгарии не ясно — вот до чего мы ее довели… Но Болгария нуждается в интеллигентных людях.

Он замолчал, а меня била дрожь. Голова закружилась — как в первый раз, когда я вошел в этот кабинет. Только причина была другая.

У следователя были грустные, покрасневшие глаза, лицо его немного опухло. Видно, основательно перебрал вчера вечером.

— Думаете, я вас не понимаю? Все понимаю, — сказал следователь и махнул рукой. — Характер у вас есть. Жаль только, что посвятили вы себя утопии… Но все впереди, еще переменитесь… В двадцать лет все так думают… Ну так вот, вы свободны. Освобождаю вас я, запомните это… И не думайте, что мне так уж приятно иметь дело с подобными вам людьми. Что поделаешь, служба…

Ничего я не думал. Смотрел на его гладко выбритое лицо и видел Анушу. Совсем недавно вышла она из этого кабинета. Платье ее изодрано, она еле передвигала ноги и опиралась на плечо полицейского. Служба…

Следователь встал, снял с рукава пылинку.

— Хотите что-то сказать?

— Нет.

Скривив губы в улыбке, он написал записку, еще раз окинув меня взглядом, подал ее полицейскому.

— Уведи его.

— Слушаюсь, господин инспектор.

Мы вышли в коридор. Дверь кабинета тихо закрылась за нами. Я остановился и ладонью растер лицо. Зубы полицейского блеснули в беззвучной усмешке.

— Везет же тебе, парень. В сорочке родился.

Платок Ануши я увидел издали. Он лежал справа у стены — так его никто и не поднял. Я пошел немного впереди, чтобы полицейский ничего не заметил, и, когда приблизился, сделал вид, что споткнулся, и ботинок соскользнул у меня с ноги. Обувь была без шнурков — их отобрали вместе с ремнем и другими вещами сразу же, как я попал в это заведение, так что сбросить ботинок не составило труда. Нагнувшись, я надел его снова.

— Так и убиться недолго, — сказал полицейский. — Смотри куда идешь.

*

Двумя часами позже я был у себя дома и лежал, вытянувшись на спине на своей собственной постели. Что за блаженство было вот так лежать и знать, что никто не потащит на допрос, что лежишь ты на мягком, хотя тюфяк стал довольно неровным после обыска; слушать знакомое шипение маслобойни через открытое окно и вдыхать знакомые запахи своего дома, своей улицы… Любил я этот район, закопченный и пыльный, с грозными корпусами заводов, с разноголосицей фабричных гудков, с бедными забегаловками, где по вечерам пьют ракию черные после рабочего дня мужчины. Я любил его так же сильно, как ненавидел торговый центр и богатые улицы возле военного училища… Когда по дороге сюда я проходил под мостом южной железнодорожной линии и ощутил легкий запах дыма и отработанных масел, сердце мое забилось сильнее.

Отца я не застал дома. Мать успела уже и нарадоваться мне и наплакаться. Потом ее захватили заботы. «На скелет стал похож, мальчик мой!» — всплеснула она руками, смех и слезы у нее смешались, и она бросилась в Малашевцы на поиски знакомой крестьянки, у которой можно было достать цыпленка, чтобы я мог хоть немного окрепнуть. Велела мне спать до ее прихода.

Но мне не спалось. Мысль об Ануше мучила меня все время, и как только мать ушла, я вскочил с постели. Вынув из ботинка платок, я его развернул. Один из углов был завязан узелком. Развязал я его с большим трудом, помогая себе зубами. Оттуда выпал мятый клочок бумаги. Я его бережно расправил и разгладил на колене. Бумажка была длиной в три-четыре сантиметра и совсем узенькая, с неровными краями: видно, была оторвана в спешке от другого куска, побольше.

Я вертел в руках этот клочок бумаги, озадаченный и обманутый в своих надеждах, и уже был готов его выбросить, когда мне показалось, что я различаю на нем какие-то едва заметно поблескивающие черточки. Подойдя к окну, я встал против света. Повернул бумажку другой стороной и разобрал печатные буквы, начертанные чем-то острым, может быть ногтем или тупым концом иглы. Одна-две буквы уже стерлись, другие сливались со сгибами бумажки. Все-таки я смог разобрать три слова: «Верна до смерти…».

Я разрыдался. Я был один в своем доме и мог реветь сколько угодно. Не в силах был остановиться. Видимо, я действительно очень ослаб, если дошел до такого состояния, потому что никогда в своей жизни — ни раньше, ни позже — я так не плакал. На душе моей было и горько и сладко, жалость к Ануше мешалась с бесполезными укорами, обращенными к себе самому. Слезы все лились, и не было им конца. «Верна до смерти…» Хуже, невыносимее всего было то, что все это время Ануша знала, как я о ней думал. Искала возможности как-то оправдаться. Приготовила записку, ждала случайной встречи в коридоре. Мало ей было своих страданий — она беспокоилась еще и о моих…

Поверив в ее невиновность, я начал заново сопоставлять факты, и теперь все действительно встало на свои места. Меня сбило с толку то, что на очную ставку Анушу привели с завязанным ртом, что ей не дали говорить! Но ведь одного этого могло бы быть достаточно для того, чтобы заставить меня усомниться в своих подозрениях. И конечно, если бы Ануша меня выдала, я никогда бы не вышел из полицейского ада — для того чтобы отправить меня на виселицу, мое признание было совершенно не нужно.

Но если так, почему меня арестовали? Кто был предатель? Почему у меня допытывались, чем я занимался в квартире Ануши? Наконец, каким образом добрались до нее самой?

*

Ответ на эти вопросы пришел уже после освобождения, в августе 1945 года. Михо застал меня дома. Он только что вернулся с фронта вместе с последними нашими частями. Мы не виделись с того тревожного вечера, когда он постучал мне в окно, чтобы сообщить об аресте Ануши. Много воды утекло с тех пор, много событий и человеческих судеб было унесено бурным половодьем того времени. Двое из нашей пятерки сложили кости на камнях Стара Планины. Коротышка Георгий был убит на софийской улице. Не было и Ануши. Она погибла в полиции — «в результате сильного кровоизлияния», как выразился один из высших жандармских чинов, представ перед судом народа. О Михо мне было известно, что он партизанил в Софийской бригаде, а после этого отправился на фронт.

Мы молча обнялись и сели друг против друга. Михо похудел и возмужал. Боевая офицерская форма из грубой зеленой солдатской ткани прекрасно сидела на его широких плечах. В уголках его красивого твердого рта залегли морщины усталости, и вообще он выглядел старше своих лет, но черные глаза смотрели все так же живо и сосредоточенно. Мы закурили. Задумчиво разглядывали друг друга сквозь облака синего дыма. Улыбались — наверно, одним и тем же воспоминаниям.

Сначала я избегал разговоров об Ануше. Ожидал, что он спросит сам. А он покуривал сигарету и задавал вопросы о том, где я работаю, что думаю делать дальше, уговаривал пойти в армию, которая нуждалась в крепких людях. Наконец я не выдержал и затронул опасную тему. Рассказал, сколько пришлось выстрадать в полиции, об Ануше и нашей с ней последней встрече. Умолчал лишь о том, как выглядела девушка в том мрачном коридоре.

Михо слушал меня, опустив голову, сцепив пальцы между колен. Когда я кончил, он вздохнул и посмотрел на меня.

— В том, что тебя арестовали тогда, виноват я.

— Ты?

Он кивнул; прикурил новую сигарету от окурка.

— Да… Я сделал страшную глупость — никогда себе не прощу. Помнишь, как мы удрали тогда из дома Ануши… В эту ночь я не сомкнул глаз. На другой день рано утром пошел узнать, что с ней. Дождался, пока вышел ее отец. Узнал его по одежде — он был в железнодорожной форме. Представился ему как коллега Ануши по филологическому факультету, спросил, дома ли она. У него глаза налились слезами. Огляделся вокруг и сказал, чтобы уходил скорее, потому что Ануша… Одним словом, полиция была там, за мной установили наблюдение. Знал ведь, что делаю глупость, когда шел туда, да что глупость — преступление… И все-таки пошел. Иначе не мог.

Он шумно выдохнул дым через нос.

— Целый день после этого был как помешанный. На работу не пошел. Шатался вот так по городу. Не сознавая, где нахожусь и что делаю. Порывался пустить себе пулю в лоб… К вечеру немного опомнился и сообразил, что необходимо предупредить тебя и других. Здорово я тебя предупредил, ничего не скажешь… Еще хорошо, что те поторопились, и я не успел их привести к остальным… Когда я незаметно ушел от тебя, вместо того чтобы выйти к трамвайной остановке, я взял вправо, к кладбищу. Миновал железнодорожные пути у высокого моста возле депо. И тут, на мосту, прежде чем перейти на другую сторону, я услышал шум шагов, который заставил меня оглянуться. Но я ничего не увидел. Наклонился над перилами — два или три человека быстро бежали за мной по лестнице…

— Ясно, — сказал я. — Довольно… Главное, ты спасся.

Он провел рукой по своим густым черным волосам и чуть-чуть улыбнулся. Глаза его еще потемнели.

— Я-то спасся, ты же знаешь, как я бегаю. Они не могли даже стрелять по мне… Но потом я жалел, что не позволил себя схватить. Так мне было бы легче.

— Глупости!

Это было сказано с некоторым раздражением. Конечно, Михо не лишен храбрости, но он понятия не имеет о том, что значит стоять со связанными руками перед лицом врага… Снова я увидел Анушу в этом проклятом коридоре… Вспомнил, что все еще ношу обувь разных размеров. Хирурги настаивали на том, чтобы вылущить мне какую-то кость из правой ступни, потому что этот пустяк сулил мне большие беды в будущем, а я все не решался.

— Известное дело, глупости, — сказал Михо с невеселой усмешкой. — Вы были правы, когда ругали меня за Анушу.

— Не мы, ты был прав, — сказал я тихо и на сей раз сам прикурил от своего окурка.

— Как бы там ни было, с прошлым покончено… Знаешь, как они напали на нашу явку у Ануши? Почему убили ее? Один парень, живший по соседству, был от нее без ума… Следил за ней из окна — с кем встречается, когда уходит, когда возвращается домой. Всю нашу конспирацию наблюдал…

Так я получил ответ на вопросы, которые до тех пор казались мне неразрешимыми. Ответ был так прост, что никогда не пришел бы мне в голову. История, выученная по книгам и философским формулам, разложенная по всем правилам на полочках нашего сознания, неожиданно смешалась с хаосом личных страстей, личных судеб, и я опять испытал чувство тоски и бессилия…

— Платок мне покажешь?

Михо в рассеянности стряхнул пепел на свои зеленые галифе; он не смотрел на меня. Даже головы не поднял, когда я встал, чтобы исполнить его желание.

Подал ему платок. И клочок бумаги. Он прижал платок к лицу и пошатнулся, словно почувствовал чье-то живое тепло. Потом вытер глаза кулаком.

Я сказал, что он может взять платок. Он поглядел на меня с изумлением и благодарностью, но положил платок на стол.

— Он твой, — сказал Михо. — Но, если позволишь, я возьму записку. Можно?

Он вынул свое офицерское удостоверение и вложил туда записку.

А я сохранил платок Ануши. Берегу его в память о дружбе, о верности, о том, какой сильной была эта хрупкая девушка. И обо всем остальном, что не будет забыто, если только мы хотим сделаться лучше, а мир — мудрее и чище.


Перевод Э. Урицкой.

Георгий Марков
ВАРШАВЯНКИ

Вся беда в том, что я никогда не видел ни того, ни другого. Найти настоящую причину, представить себе их лица, взаимосвязь их мыслей, подробности встреч и разговоров — все это оказалось не под силу моему воображению, привыкшему воспроизводить события и предметы по их сходству с другими. Поэтому их встреча мне кажется почти фантастической, надуманной и заранее подстроенной для того, чтобы получилась именно такая концовка.

Я не в состоянии воспринимать эту историю хладнокровно и разумно, она действует на меня ошеломляюще, выбивает у меня из-под ног почву. Быть может, это проистекает из той всеобъемлющей возможности объяснения, когда ты чувствуешь, когда убежден, что существует только один-единственный ответ и он прячется где-то тут, около нас, или где-нибудь за луной и звездами и молчаливо посмеивается над нашей человеческой неразберихой.

Возможно, что в моем изложении эта история прозвучит искаженно, надуманно, в то время как самое ее главное достоинство состоит именно в достоверности, то есть в том, что все это действительно случилось десять лет назад и, вполне вероятно, может опять случиться в любое время и в любом месте. Я попытаюсь, по возможности, передать ее так, как услышал, дополненную всеми сведениями, которые мне удалось собрать. И постараюсь отделить факты от моего собственного о них представления, равно как и отметить те места, где мое воображение по необходимости должно было вмешаться, чтобы установить связь между неизвестными.

Его звали Павел. Те, кто его видел, описывают его внешность очень бегло. Высокий, хорошо сложенный, красивый. При этом обычно добавляют, что насчет красоты они не очень уверены, так как вначале с трудом отличали его от других полузнакомых лиц, но потом он стал заметно выделяться среди них и казался именно красивым. Менялось ли их мнение по мере развития знакомства или Павел в самом деле хорошел с течением времени, я не знаю. Что же касается женщин, то они воспринимали его внешность гораздо категоричнее. Одни считали, что он до того безобразен, что можно испугаться при встрече, а другие, наоборот, уверяли, что Павел — идеальный мужчина. Вероятнее всего, у него была приятная, хотя и не очень впечатляющая внешность, он, как говорится, не выделялся на общем фоне.

Глаза у него были темные. Мне почему-то кажется, что они ни в коем случае не могли быть черными. Может быть, они были из тех неопределенно-темных, с зеленоватым или синеватым оттенком, глаз, которые могут сильно меняться и поражают как своей бесцеремонностью, так и тончайшей выразительностью. Я всегда связываю тайну человека с его глазами и убежден, что в них отражено как прошлое, так и будущее. Друзья Павла утверждают, что глаза у него всегда смеялись и что он смотрел на мир весело и беззаботно. Думаю, что это не совсем так. Верно лишь то, что в них постоянно светилась спокойная улыбка. Во всем, что Павел в то время делал и говорил, чувствовалась обязывающая прямота и веселая уверенность.

Еще интереснее, тоже по словам тех, кто знал Павла, был его голос. Одни находили у него бас-баритон, другие — просто баритон с очень приятным тембром, но все единодушно утверждали, что голос у него обаятельнейший. Можно было часами сидеть рядом с ним и слушать его речь. Полагаю, что дело было не только в звучании голоса. Павел славился как неповторимый рассказчик, который к тому же ничего не выдумывал и не злоупотреблял эпитетами. Известно, что в Варшаве случались у него вечера, когда он до рассвета рассказывал приятелям разные истории из своей жизни. Обычно эти рассказы начинались как объяснение чего-нибудь не особенно существенного. Говорил Павел чуть отрывисто, улыбаясь, с еле уловимым оттенком самоиронии: «И зачем только я все это вам рассказываю!» Это напоминало документальный фильм, снятый скрытой камерой. В правдивости Павла никто не мог усомниться, и именно это больше всего поражало слушателей. В рассказах Павла давали себя знать его наблюдательность и способность отбирать на первый взгляд незначительные, но интересные детали. Разумеется, описать все это или объяснить воздействие его рассказов невозможно — так же как, например, никаким литературным анализом не возможно объяснить всю красоту художественного произведения. Каждый из нас слышал прекрасных рассказчиков, но когда мы сами пытаемся воспроизвести услышанное, получается сущая чепуха.

Анализируя эту склонность Павла рассказывать обо всем увиденном и пережитом, я думаю, что дело было вовсе не в том, что он просто стремился удовлетворить любопытство собеседников. Я замечал, что почти все хорошие рассказчики испытывают органическую потребность рассказывать, иной раз все равно кому и все равно что, так как слушать самих себя доставляет им самое большое удовольствие. Однако тут же следует отметить, что Павел о себе ничего особенного не рассказывал, то есть не изображал себя героем или еще бог знает чем.

Павел прожил в Варшаве шесть полных лет. Как болгарский стипендиат, он окончил там инженерно-геологический институт. По словам товарищей, студентом он был хорошим, хоть и не блистал никакими выдающимися способностями. Природный ум помогал ему легко и без усилий сдавать экзамены. Но профессия геолога, очевидно, не вызывала у него никаких честолюбивых стремлений, по крайней мере открыто он их не выражал. Развитие событий его дальнейшей жизни убеждает меня в том, что минералогия, петрография и другие геологические дисциплины были для него слишком ограниченны и не могли удовлетворить все его запросы, а тем более удовлетворить то вечное беспокойство, которое всегда преследует думающих молодых людей. Полагаю, что, когда остыл первый, чисто романтический интерес к земным недрам, Павел заскучал. На какое-то время его внимание задержали теории о происхождении Земли и бездонная мысль о месте человека во вселенной. Но после бесплодных блужданий по галактикам (и что только можно там увидеть!) мысль его очень быстро возвращалась на варшавские мостовые. Непохоже, чтобы он распускал нюни перед неизвестным, брался вычислять патологическое отношение «человек — бесконечность» и вечно думал о существовании водородной бомбы, да и рак, по всей вероятности, вызывал у него не больше ужаса, чем у любого другого человека. Он был молод, здоров и ходил на футбольные матчи.

Лекции и лабораторные занятия Павел посещал не слишком аккуратно, а на последнем курсе и совсем их забросил. Несмотря на это, профессора питали к нему слабость, верили и не придирались к нему по мелочам.

Одно время Павел начал изучать языки, но вскоре занятие это ему надоело, да и не могло быть иначе. Насильственное изучение иностранных языков — это верный признак людей честолюбивых и в какой-то мере посредственных. Люди, которые изучают иностранные языки, вынуждены тратить на них очень много времени, и приобретенное никак не равноценно тому, что они теряют.

Все в те же студенческие годы и именно в Варшаве Павел увлекся искусством и литературой. Нет никаких сведений, что он, как и многие более или менее способные молодые люди, писал стихи или рисовал пейзажи. Он только чрезвычайно много читал с ошеломляющей беспорядочностью первого увлечения. Похоже, что внезапная любовь к литературе была связана с тем, что ему поднадоела геология, но к концу шестилетия он стал читать все меньше и, разумеется, с выбором. Павел предпочитал произведения веселые, полные жизни, романы с интересной завязкой и счастливым концом и с трудом выносил философские, рассудочные и поучительные произведения, как и тех полуидиотских мрачных уродцев, которые в наше время порядочно заселили мировую литературу. Поскольку это сделало его невольным противником широко распространенной моды копаться в творениях всех этих самоистязующихся авторов, он прослыл среди своих приятелей поверхностным, то есть не имеющим вкуса читателем. Здесь необходимо отметить, что для Павла был действительно характерен полный произвол в подходе к художественному произведению, который говорит, однако, не столько об отсутствии вкуса, сколько о непоследовательности. Впрочем, не будучи последовательным, он, в отличие от других, не проявлял склонности отстаивать какую бы то ни было последовательность. Внезапно отрекался от того, что еще вчера ему нравилось, и всей душой принимал то, что до сих пор вызывало у него одни сомнения. Такой мгновенный свободный переход от одной позиции к другой (и не только литературной), как и принятие двух взаимоисключающих решений, многие отмечали как легкомыслие. Но он совершал эти внезапные прыжки очень естественно, без нервов или обычного драматизма защиты и нападения, а с каким-то спокойным наслаждением. Словно бы ему доставляло удовольствие признать что-нибудь и через некоторое время от этого отказаться. Я думаю, что все это было просто выражением самой обычной человеческой потребности в свободе и разнообразии.

Разумеется, литературные образы и проблемы не создали у него никаких иллюзий, как это бывает с более примитивными умами, и не обременили его жизни чуждыми стремлениями и заимствованными идеалами.

Он оставался самим собой.

Все там же, в Варшаве, Павел известное время посещал боксерскую школу и неплохо преуспел в кулачном бою. Но как раз когда тренеры сочли, что он готов к первому большому матчу и уже возлагали на него надежды, Павел неожиданно бросил школу и больше не появлялся на ринге. Похоже, что и это было для него очень характерно — пренебрегать надеждами, которые на него возлагают другие. Найдется немало людей, которые скажут, что это безответственность, и я не берусь защищать Павла от подобных обвинений. Оправдание, вероятно, нужно искать в его молодости, во врожденном желании увидеть, услышать и понять как можно больше интересного, в его любознательности и воображении. Естественно, подобное своеволие не давало возможности людям полностью использовать его в своих целях, как это было, когда он лишил ринг подающего надежды спортсмена, а публику необходимого ей зрелища.

Тогда же он совершил свою длительную поездку по Польше. О поездке известно очень мало, только отдельные эпизоды, о которых он позже с блеском рассказывал. Несколько месяцев весной и летом с рюкзаком за спиной Павел бродил по городам и селам, ночевал где придется, иногда нанимался на какую-нибудь подсобную работу, заводил неожиданные знакомства и пережил ту чрезвычайно загадочную историю с монахиней, все подробности которой он рассказал только деду Йордо.

Я уже вижу недоумение многих, которые могут сказать, что как это возможно, чтобы наш студент, к тому же пользующийся государственной стипендией, не занимался учебой, ради которой его послали, а безответственно шатался где ему вздумается, да еще путался с разными там монахинями. И что не мешало бы заставить этого Павла как-нибудь объяснить свои поступки. Но он, очевидно, не очень-то любил объяснения и молчал.

По словам всех его знакомых, Павел пользовался невероятным успехом у женщин. Это подтверждается и другими фактами, а больше всего теми историями, которые он позже рассказывал старому пастуху. Павел был любовником, которого предпочитали, искали, даже преследовали, которому навязывались, за которым ухаживали. Это звучит достаточно неправдоподобно, если принять во внимание, что первое впечатление от его внешности было самым обычным, не говоря уж о том, что он не имел ни денег, ни какого-нибудь положения в обществе. Но даже в компании гораздо более красивых и бесспорно более солидных мужчин женщины безошибочно выделяли именно его, как нечто давно разыскиваемое и, наконец, найденное.

Все это выглядит особенно непонятным, если иметь в виду, что были женщины разные и что ни одна из них, как выяснилось потом, не имела о нем представления, которое бы хоть в чем-нибудь совпадало с представлениями других. Все женщины воспринимали Павла по-разному, по-разному до парадоксальности. Я же считаю, что они просто-напросто его выдумывали. И привлекала их в нем не какая-то мистерия, а просто пища, которую он давал воображению.

К общему удивлению, он не пустился в бесчисленные однодневные связи с окружающими его женщинами, а, как и следовало ожидать, судя по его характеру, предпочел сам искать то, что ему нужно. Другими словами, он отказался от возможности стать бродячим любовником и донжуаном, чтобы найти то, что ему было необходимо — романы. Он и в самом деле принадлежал к тем немногим мужчинам, которые не ждут, пока их выберут, а выбирают сами и для которых существен не конечный результат какой-нибудь связи, а все, что можно назвать приближением человека к человеку. Или, как об этом гораздо проще говорил сам Павел: «Чтобы случилось что-нибудь!»

Очевидно, это «что-нибудь» не могло произойти с любой из его знакомых, как не каждый человек способен на настоящий роман. Поэтому за все эти шесть лет Павел «закрутил» всего лишь те несколько историй, о которых он позднее рассказал деду Йордо. Некоторые говорят о них таинственно и с восхищением, а другие просто-напросто считают, что ради сомнительных любовных переживаний он упустил множество реальных возможностей и что дело не в романе, а в количестве. В этом отношении Павел оказался человеком несколько старомодным, а может быть, и сентиментальным.

Бесспорно, все эти истории оставили по себе прочную память, потому что и сейчас героини его романов говорят о Павле с живейшим чувством и грустным восторгом. Одна из них, Барбара, писала своей болгарской подруге:

«Он умел все и всегда превращать в новое. Я так хорошо его знала и все равно каждый раз встречалась с ним как с незнакомцем».

Оценивая все имеющиеся у меня сведения, я каждый раз убеждаюсь в том, что в них есть доля истины. Романы не стоили Павлу никаких усилий, он никогда не лез вон из кожи, чтобы казаться не тем, чем он был на самом деле. Скорее наоборот, в объятиях своих возлюбленных он чувствовал себя особенно свободно и только тут до конца был самим собой. Интересны исповеди его героинь, в которых они пытаются объяснить необъяснимое.

«Я получала от Павла все, что мне было нужно. Никто не понимал меня лучше него. А когда он ушел, я усомнилась в самом его существовании».

Другая рассказывала одному из его друзей:

«Его чувствительность и деликатность имела множество самых невероятных оттенков. Я даже боялась, что он слишком хрупок, а это, в сущности, был веселый гренадер, шагающий пешком к себе в село».

И снова письмо той же Барбары:

«Вы когда-нибудь видали смеющееся спокойствие? Таким был Павел!»

Разумеется, рассматривая эти характеристики, нужно отдать должное женскому воображению, но все же не приходится сомневаться в способности Павла затевать интересные истории, полные тех непостижимых для рассказа моментов, когда одно выражение или один-единственный жест означает все.

Друзья и коллеги Павла широко комментировали эти его приключения и впоследствии говорили о нем с какой-то даже национальной гордостью. Известно также, что он «отбил» девушку у своего приятеля, а тот не только не рассердился, но с удовольствием рассказывал налево и направо, как это случилось.

Павел был довольно общителен и со всеми своими товарищами находился в самых хороших отношениях. Многие утверждали, что это был человек, на которого можно было положиться, человек с очень развитым чувством товарищества и, несмотря на бедность, щедрый. К тому же, его никогда не покидало хорошее настроение. К этому времени относятся также разные сумасбродные мальчишеские истории, которые еще раз подтверждают неодолимое жизнелюбие Павла и присущее ему стремление к свободному движению вперед.

Однако у меня есть серьезные основания утверждать, что, несмотря на всеобщую симпатию, Павел за эти шесть лет ни с кем особенно не сблизился и что, кроме художника Коко, или «человека без паспорта», как его называл Павел, близких друзей у него не было. Из всего слышанного и особенно из того, что рассказывал Павел, я думаю, что этот Коко был полной противоположностью своему другу. Случается, что и поляк может быть полной противоположностью болгарину. Какая-то вечно трепещущая материя, неврастеник, бросающийся из одной крайности в другую, охваченный безумными поисками бессмертия, прерываемыми скачками от высшего экстаза к самому тупому и безысходному отчаянью, Коко был каким-то фейерверком сентенций, философских премудростей и рассуждений на любые темы. Павел подчас говорил: «Ты, как мой Коко. Обо всем на свете у него есть свое мнение и ко всему свое отношение. Когда я с ним, мне кажется, что я присутствую на съезде гениев».

Других близких друзей у него не было. Вероятно, причина этого крылась в нем самом, в его вольнолюбии, для которого даже любовный роман был помехой. Может быть, он избегал ответственности, связанной с дружбой, и вообще всего того груза, который она неизбежно несет с собой.

Таких людей обычно не любят, в лучшем случае к ним относятся недоверчиво. Однако спокойный, лучезарный нрав Павла и его общительность обеспечили ему доброе отношение окружающих. В связи с этим нужно отметить, что в компании он никогда не навязывал своего присутствия, умея быть как-то в стороне до тех пор, пока о нем не вспомнят. Если он что-то делал, никому не бросалось в глаза, что он «работает», если сидел в баре и пил, никто не замечал, что он пьет. Все у него было настолько естественно, что я несколько раз спрашивал себя, не умышленна ли эта естественность. Есть ли лучший способ проявить себя, оставаясь спокойным в этом море неврастеников и возбужденных умов?

Когда у человека нет близких друзей и товарищей, это означает, что он свободен от всяческих излияний и обычно далек от ныне уже шокирующих положений, когда возбужденный человек думает, что, раскрываясь перед другими, он удостаивает их своими тайнами. Говорят, что излияния необходимы посредственностям, которые всегда придают своим переживаниям слишком большое значение. Павел же если и исповедовался кому, то исповеди его носили совершенно другой характер и остались тайной его возлюбленных.

Трудно гадать о его идеалах. Последнее время люди объявляют о своем идеале чуть ли не до рождения. Потом вешают этот идеал у себя дома вместо иконы и время от времени по праздникам или просто разнежившись бросают на него взгляд и вздыхают, как говорится, о непостижимом. Живут, работают, приобретают, теряют — идеал все висит там же, на стенке, и никто не может сказать, что у тебя его нет. По какой-то случайности личный идеал часто совпадает с общественным.

А вот Павел нигде не упоминает, к чему он стремится или, как любят говорить некоторые наши газетчики, в чем видит смысл своей жизни. Очень возможно, что эта мысль никогда не возникала у него в голове, но ясно, что ответить на нее он был не в состоянии, потому что в таких случаях он тут же обращался к Коко:

— Пойдем-ка, купим бутылочку! Что-то мне очень выпить захотелось!

Если бы он хоть раз попытался выяснить (где-нибудь), зачем он живет и к чему стремится, моя авторская задача была бы намного легче, а может быть, и вообще не о чем было бы рассказывать.

Точно так же ничего не известно о его жизненных планах. Я знаю многих, которые расчертили себе будущее на десять или больше лет вперед, организовав своего рода автопланирование: когда кончить учебу, где и когда начать работать, когда построить квартиру и в каком месте, когда иметь детей и сколько, и так далее, все вплоть до размера пенсии. Предвидятся также и варианты — если одно не выйдет, сделать другое. Разумеется, бывают и более благородные планы, как, например, сделать крупное научное или техническое открытие или написать гениальную книгу. Планы ли рождают стремления или стремления рождают планы, в данном случае неважно — так или иначе человеческая энергия устремляется по направлению к поставленной цели.

«Не люблю себя насиловать», — сказал Павел при назначении его на работу. Я убежден, что произнес он эти слова с веселой порочностью, которая исключает позу.

Пытаясь создать себе какое-то более общее представление о нем, я вижу, что он из тех человеческих типов, которые, как тополевые колья, вбитые природой, спокойно торчат себе в любом месте, уверенные в том, что весной на них распустятся листья.

На последнем курсе он все реже бывал в институте, пропадая из поля зрения товарищей, и никто не знал чем он занимается. Время от времени его видели в обществе Коко или какой-нибудь девушки, а чаще всею он сидел где-нибудь в кабачке и тихонько потягивал свой коньяк. Зимними вечерами его встречали в танцевальных залах. Павел очень любил танцы и иногда танцевал ночи напролет. Музыканты знали его и играли по его заказу. Однажды в подобном заведении какие-то пьяные иностранцы оскорбили одну незнакомую Павлу девушку. Павел, естественно, попытался их вразумить, в результате чего произошла знаменитая драка, о которой его друзья потом долго рассказывали. Боксерская школа сыграла свою роль, удары его были ужасны, и всех пятерых иностранцев увезла карета скорой помощи. Очевидцы рассказывают, что Павел бил их, улыбаясь и не говоря ни слова, а вместо него Коко кричал до потери сознания.

Иногда видели, как он часами сидит у музыкальных автоматов и слушает музыку. Слушал он в полном самозабвении и очень не любил, чтобы ему мешали.

Все это не помешало ему хорошо защитить диплом. Заведующий кафедрой даже предложил ему остаться при нем ассистентом. Почему Павел отклонил это предложение, неизвестно. Потом он вдруг устроился в какую-то особую геологическую экспедицию в Татры и провел в ней всю весну. Из экспедиции он вернулся бодрый, в приподнятом настроении, собрал свои вещи и уехал в Болгарию.

Было ему тогда двадцать восемь лет.

В Софии Павел пробыл всего три дня. Родители встретили его с великой радостью. Оба они были мелкими служащими и очень гордились своим сыном, ставшим инженером-геологом. Отец, человек по натуре широкий, созвал кучу родственников. Веселились до упаду, все напились и до утра пели песни. Можно было бы предположить, что после такого долгого отсутствия Павел будет очень взволнован. Шесть лет назад он уехал из дома совсем мальчишкой, а сейчас вернулся мужчиной. Но он сразу же почувствовал себя как рыба в воде, держался легко и свободно, танцевал со всеми своими кузинами, шутил налево и направо, и все родственники были им очарованы. В сущности, — это тоже было очень для него характерно — Павел умел чувствовать себя хорошо в любом обществе и в любых условиях. Нельзя сказать, что он приспособлялся к окружающей среде, потому что в нем самом ровно ничего не менялось, так же как невозможно предположить, что среда приспособлялась к нему.

Я много раз пытался представить себе эти первые часы после возвращения Павла домой и все безрезультатно. То мне казалось, что он ходил среди знакомых и забытых предметов, вспоминал разные события, случившиеся много лет назад, всматривался в них, и ему было приятно. И именно их отчужденность, возникшая за эти шесть проведенных в Польше лет, наполняла его грустно-веселым наслаждением. Увы, с другой стороны, мне казалось, что ничего подобного не было и Павел прошел через родной город как иностранец, транзитом проезжающий через чужие города. К этому времени относится это письмо к Коко, в котором он писал:

«Дорогой друг, я есть я. Человеку полезно возвращаться или уезжать: движение — мать его. Одна из моих кузин попыталась заменить тебя и вчера выдала одну из твоих фраз о том, что ее угнетает мысль о невозвратимом. Я ей сказал, что замечать его (невозвратимое) не стоит труда, и привел ей в пример тебя — человек, говорю, простудился, сидя у окна и всматриваясь в невозвратимое».

Мать глядела на него с беспокойством — он казался ей каким-то чужим, не то что отвыкшим от дома, нет, что-то другое замечала в нем. Она ожидала, что сын поделится с ней своими намерениями и планами, попросит совета. Хорошо, но как можно делиться тем, чего не имеешь. Мать с тревогой смотрела, как Павел занимается всякой чепухой, оттягивая серьезный разговор о своем будущем. Успокаивало ее только улыбающееся, в чем-то уверенное лицо сына.

Отец сказал, что он лично знаком с одним министром и что этот министр может устроить так, чтобы Павел остался в Софии. По закону, государственный стипендиат должен работать там, куда его пошлют, а старики мечтали, чтобы сын остался с ними.

— Брось… — сказал Павел отцу, когда тот заговорил о министре, — устроимся как-нибудь…

Но отец считал, что времени терять нельзя, потому что дело это не простое, того и гляди кто-нибудь займет место. Представляю себе его недоумение, когда Павел заявил, что беспокоиться нечего и что пусть все идет как положено. Отец тут же начал его увещевать, говоря, что патриотизм патриотизмом, но все же предпочтительнее сидеть в теплой комнате за удобным столом, чем карабкаться по кручам, и что такого рода удовольствие умный человек всегда может предоставить какому-нибудь дураку.

В одном очень хорошем рассказе на подобную тему говорится, что сын болезненно переживал унизительные поиски связей с имеющими вес личностями и что душа его преисполнилась бунта и самоанализа.

Я убежден, что Павлу подобные переживания были полностью чужды.

Он засмеялся, похлопал отца по плечу и отправился в управление, куда ему полагалось явиться. Я убежден также, что он отказался от помощи министра не из патриотических, или еще каких-нибудь соображений подобного характера. Спустя полчаса он сам объяснил это:

— Не люблю себя насиловать!

В управлении Павлу обрадовались. Подобные случаи у нас становятся все более редкими, и люди не могут их не приветствовать. Симпатичная внешность Павла понравилась соответствующему начальнику и он спросил его:

— Ты, брат, значит, действительно готов отправиться туда, куда мы тебя пошлем?

— Да! — ответил Павел.

— Если ты поедешь туда, — продолжал начальник. — всего на год и сделаешь что надо, то я тебе самым торжественным образом обещаю, что ты сразу же будешь переведен в Софию.

— Хорошо, — сказал Павел.

— Но знай, — закончил начальник, — будет нелегко!

Павел неопределенно покачал головой и уже на следующий день был у моря. Похоже, что родители согласились с его решением, потому что впоследствии отец хвастался поступком сына.

Стояло начало лета, улицы города и пляжи кишели народом. В полном туристическом снаряжении, в вышедших из моды брюках-гольф, словно англичанин, со старым рюкзаком за спиной Павел отправился на геологическую базу. Там встретили его с великим изумлением, как всегда встречают в провинции столичного жителя, приехавшего работать.

— Тебя, верно, наказали за что-нибудь? — заметил кто-то.

— Почему? — спросил Павел.

Тот взглянул на него подозрительно.

— Увидишь, милый мой, увидишь…

Тогда-то и был в первый раз упомянут Джендем-баир[14]. В официальных документах эта местность именовалась Костицей. Так назвал ее один профессор географии за разбросанные повсюду белые камни, похожие на кости. Но во всей округе ее называли не иначе, как Джендем-баир.

Задачей молодого геолога и партии, которой он должен был руководить, было составление геологической карты этого района, или, как говорят специалисты, проведение детального картирования. Джендем-баир был едва ли не единственным в стране некартированным местом.

На базе, похоже, не слишком обрадовались появлению Павла. Создать партию для Джендем-баира представляло собой серьезную трудность даже и не в разгар курортного сезона.

— Ты знаешь, — сказали молодому геологу, — что твоя бригада будет уже девятой?

— Что это значит?

— Посылаем их, а они через несколько дней разбегаются. Столько денег брошено на ветер!

Павел не спросил, почему разбежались восемь бригад.

— Там черти в чехарду играют! — объяснили ему.

Вообще ему постарались внушить, что лучше всего будет, если он откажется от этой работы и согласится, чтобы его послали в другое место. Нет никакого смысла создавать партию, которая выдержит не больше недели. Павлу даже намекнули, что, если он устал и хочет отдохнуть, пусть себе устраивается на квартиру, пожарится на пляже, — зарплата, разумеется, будет идти, — а потом…

Все это время Павел сидел, терпеливо слушал и курил. Может быть, выражение у него было такое, что давало повод продолжать увещевания. Докурив сигарету, он поднялся и сказал:

— Ну, если нет людей, я пойду сам, а людей вы мне после пришлете. Дайте только карту района.

Не могу себе представить тона, каким это было сказано. Хочется думать, что Павел говорил тихо, без всякой претенциозности и юношеского фанатизма. Вопрос о работе на Джендем-баире для него самого был решен окончательно.

Разумеется, на базе немедленно кинулись искать людей для этой девятой по счету партии. Но никто из постоянных рабочих базы идти не хотел и пришлось брать людей со стороны. Желающих не было. Столько народу уже участвовало в этой работе, что никто не хотел о ней даже слушать. Тогда на базе нашли способ увеличить зарплату и отправились соблазнять разных пройдох и цыган, крутившихся на пляжах.

Уговорами, просьбами, угрозами, но так или иначе на третий день после приезда Павла девятая геологическая партия для обследования Джендем-баира была сформирована. Она состояла из семи человек, из которых не все даже знали, о чем идет речь, то есть не только не имели необходимой подготовки, но даже и в глаза не видали геологических инструментов. Они подписали договор на полгода, получили аванс и, как мне кажется, к собственному своему удивлению, тотчас же оказались в громадном базовском грузовике.

Не знаю, как произошла встреча между ними и Павлом, как они познакомились, что сказали друг другу, произвел ли он на них какое-нибудь впечатление. Впрочем, известно, что для людей этого рода личность начальника не имеет никакого значения, важно уже, что он начальник. С другой стороны, Павел тоже вряд ли вглядывался в их лица. Очень возможно, что они вообще не взглянули друг на друга. Лишь, должно быть, где-то посредине пути один из рабочих произнес фразу, которую Павел запомнил: «Ну, продались мы чертям и змеям».

Компания была достаточно пестрой. Цыган с болгарским именем Асен, которому сказали, что он будет работать на ремонте сыроварни. «Хоть брынзочки поедим, батюшка», — сказал он и поехал. Турок Хусейн, нанявшийся, потому что у него было десять человек детей и только детские надбавки должны были составить ему еще одну зарплату. Ризо и Славчо, два грузчика с пристани, выгнанные оттуда за жульничество и прельстившиеся хорошим заработком. Какой-то странный набросок, ходячая загадка, Панайот, с благословения милиции направленный на общественно-полезную работу. И единственный квалифицированный рабочий, техник с базы, еще не служивший в армии девятнадцатилетний парнишка Кирчо, который был также должен исполнять при Павле обязанности помощника.

Грузовик довез их до последней деревушки, где кончалась дорога. Дальше нужно было идти пешком. Снаряжение погрузили на мулов и отправились.

Дорога извивалась среди камней, заросших колючками и выгоревшей травой, голых холмов, невысокого кустарника и чахлых дубовых рощиц. Зрелище столь же неприятное, сколь обескураживающее. После той деревни им не встретилось ни одной живой души, лишь время от времени слышался далекий звон овечьих колокольчиков. Тропа часто терялась, но погонщик как-то умудрялся ориентироваться по солнцу.

Так они шли почти весь день, несмотря на страшную жару. Завтракали и обедали прямо на дороге, еще несколько раз останавливались ненадолго, чтобы передохнуть в тени и вытереть пот. Неизвестно, были ли у них в дороге какие-нибудь происшествия. Только раз цыган, обеспокоенный тем, что дороге не видно конца, спросил: «Куда ж это мы идем, батюшка?»

Вряд ли кто-нибудь ответил ему серьезно, потому что еще ничего не было ясно. Те двое с пристани и Панайот подвыпили и только подшучивали над всем этим. Может, у кого и возникали тревожные вопросы, но их никто не высказывал. Однако все без исключения внимательно всматривались в тропу, стараясь запомнить дорогу назад. Я тоже думаю, что в таких случаях самое важное запомнить дорогу назад, туда, где заманчивей обычного шумели пляжи, полные веселого полуголого народа. Предполагаю, что и Павел часто оборачивался, чтобы с удивлением оглянуться на Варшаву, которую он оставил лишь несколько дней назад и которая то ли была, то ли не была. Не знаю, до какой степени пейзаж влиял на его настроение, но мне кажется, что как раз такой пейзаж может сделать нереальным самое яркое воспоминание, удалив его на убийственное расстояние.

На место прибыли под вечер, за час-два до захода солнца. В сущности, никто не был уверен, точно ли это та самая Костица. Павлу нужно было свериться с картой. Остальные с неприятными предчувствиями осматривали местность и постепенно трезвели.

Вокруг были одни голые холмы, усыпанные мелкими белыми камнями. Изъеденный временем известняк действительно напоминал кости, оставшиеся после какой-то древней битвы. Потрескавшиеся скалы, сухие ущелья, выгоревшая неподвижная трава. Настоящая пустыня в одном дне пути от ближайшей деревни.

На втором холме подымался огромный старый дуб с гигантской кроной. Сочная зелень его листвы была единственным живым пятном в этой белой пустоши. Дуб казался здесь таким необыкновенным и невероятным, что все смотрели только на него.

Вначале этот дуб даже вызвал у меня некоторое раздражение. Казалось, сама судьба слитературничала, попытавшись привить к живой ткани случая дешевый символ. Потом, думая над всем этим, я все больше убеждался в значении дерева и стал даже видеть в нем подлинного героя всей этой истории. Для меня бесспорно, что наличие дуба оказывало роковое воздействие на всех, кто пытался укрыться под его кроной!

«Там был один дуб», — писал потом Павел.

«Дуб обманул нас! Дуб!» — кричал Панайот.

Но в тот первый миг одинокое великолепное дерево произвело на всю партию самое поразительное впечатление. Так они стояли довольно долго и смотрели на крону дуба — этого невероятно свежего, сильного и величественного представителя жизни на Джендем-баире.

Тогда Павел засмеялся и сказал:

— Вот и тень у нас будет!

Поблизости, шагах в пятидесяти от дерева, виднелась самая обычная кошара — навес для овец и хижина чабана. В кошаре никого не было, но, очевидно, стадо паслось где-то неподалеку. Тут они заметили, что в падях между холмами зеленеет трава, а шагах в ста от кошары обнаружился и родничок. Вода заполняла два деревянных корыта и стекала в неглубокую лужицу.

Из-за этого родничка они и решили обосноваться на этом холме, хотя до места работы было еще больше двух километров. Разгрузили мулов и отправили их обратно. За час разбили две палатки. Одну, громадную, с двумя отделениями, в которой поместились шесть постелей, инструменты и продукты, и вторую, маленькую туристскую палатку, которую Павел привез из Польши. Вместо тюфяка, как у остальных, у него был спальный мешок, немного вещей да десяток книг.

Только натянули веревки у палаток, как вернулось стадо. Три громадных пса кинулись было на незваных гостей, но их сразу же усмирил чей-то голос.

Это был дед Йордо.

Хочется думать, что он появился как-нибудь особенно, как и подобало появиться хозяину Джендем-баира, и что первое впечатление, произведенное им, было ярким и неотразимым. Тогда всю эту историю очень легко можно было бы объяснить его странностями и вмешательством разных таинственных сил. Но в том-то и беда, что все дошедшие до меня сведения доказывают обратное. Дед Йордо был самым обычным чабаном и ничем не отличался от других старых чабанов, которые еще бродят со своими стадами по нашим горам.

Невысокий, плотный, он был еще очень крепок для своих лет. Лицо его, прорезанное несколькими глубокими морщинами, имело тот чудесный медный цвет, который придает коже сильная, полная земных соков кровь. Глаза его черные, как у настоящего южанина, казались огромными и плоскими и хранили постоянное выражение насмешливого любопытства. Он словно бы все знал заранее и удивить его было невозможно ничем. На нем была грязно-желтая из домотканой шерсти одежда, рубаха без ворота, пояс, царвули из свиной сыромятной кожи и, несмотря на жару, овчинная шапка.

Таким все его увидели в первый раз. Дед стоял у палаток, опершись на посох, не спеша потягивал трубку и разглядывал суетящихся перед ним людей.

Именно об этой первой встрече Павел писал позднее Коко:

«Настоящий библейский пастух, братец! Может, он спустился с неба, чтобы немножко нас попасти?»

— Добро пожаловать, ребята! — добродушно приговаривал старик и всматривался в лица пришельцев.

Геологи явно обрадовались ему. Присутствие старика в какой-то мере воодушевляло их.

Потом он показал им, как поставить у палаток сетки против змей, где хранить продукты в жару и как брать воду из родничка, чтобы тот не высох.

— Как это он может высохнуть, дедушка? — спросил кто-то.

— Если возьмешь больше, чем нужно, вода осерчает, — возразил убежденно старик, — поэтому знайте меру, сколько дает родник, столько и берите!

И в дальнейшем старик особенно ревниво относился к родничку, всегда проверял, полны ли корыта, и предупреждал геологов, чтобы они его не сердили.

— Землю мерять будете? — спросил он через некоторое время. И сам себе ответил: — Эту землю никому не обмерить — чертово владенье!

Занятые делом, они вроде и не слышали этих слов, но уже через несколько часов припомнили их довольно четко.

Старик покрутился возле них еще немного и ушел к овцам. Стадо его состояло в основном из баранов, но среди них было несколько овец, которых нужно было подоить.

Наконец геологи кое-как устроились. Как только они оказались под крышей и приготовили постели, настроение у них поднялось, даже откупорили пару бутылок и немного попели, потом цыган взялся гадать по рукам и всем посулил большое богатство и счастье, а Панайот сказал:

— Попомните мои слова, тут должен быть зарыт клад!

Вечер был чудесный, тихий, прохладный, множество звезд горело на необозримом небосводе.

Через некоторое время Павел отправился к роднику и застал там старика. Тот сидел у корыт и курил.

— Ты у них начальник? — спокойно спросил он.

— Да, — ответил Павел, — я начальник!

— Слушай, что я тебе скажу, парень, — произнес дед Йордо насмешливым тоном, уже знакомым геологу, — надо тебе знать, что через неделю никого из твоих людей здесь не останется! А потом и ты сбежишь и, пока жив, сюда не вернешься!

— А если я останусь? — спросил Павел, сам не зная зачем. Просто ему хотелось противопоставить что-то уверенности старика.

— Если останешься… — ответил старик, — то самое большее через месяц повесишься вон там, на том нижнем суку! — показал он в темноте на дуб.

Не знаю, как Павел отнесся к этим словам. Но то, что потом он многократно повторял их и искал в них какой-то другой смысл, свидетельствует о поразительном впечатлении, которое они произвели на него. Думаю, что он еще тогда поверил в пророчество старика, хотя объективно не имел к тому никаких оснований.

— Почему ты так думаешь, дедушка? — наверно, спросил он его.

— Потому что до тебя здесь было восемь партий, — наверно, ответил дед Йордо.

— И хоть один повесился?

— Нет. Все сбежали.

— От страха, — спросил бы я.

А старик, наверно, бы ответил:

— Тут не только страх и тоска, — и добавил бы: — увидишь!

Возможно, что они вообще не разговаривали.

Когда Павел вернулся в большую палатку, все уже спали. Долгий путь всех измучил. Павел и сам устал, но ему не спалось. Он вышел и долго бродил меж камней. Собаки уже привыкли к нему и больше не лаяли. Увидев, что старик в хижине погасил лампу, он вернулся к себе в палатку и тоже лег.

«Все казалось таким спокойным, что я невольно подумал: ну и глупости плел тут этот старик! Просто мы ему неприятны, вот он и думает, каким бы способом нас отсюда выжить!» — говорил позднее Павел.

Лег он около одиннадцати, залез в спальный мешок и моментально заснул.

Вскоре после полуночи он проснулся. Ночной ветер внезапно надул палатку, заплескались полотнища, и в тишине поползли таинственные страшные звуки. Павел совершенно ясно услышал протяжный вой, сдавленные человеческие голоса, внезапный дикий вопль и выскочил из мешка. Прислушавшись внимательнее, он уловил далекие стоны, словно кто-то умирал во мраке, затем раздался громкий хохот и снова человеческие крики. Ветер рванул с новой силой, будто хотел унести палатку. Казалось, что кто-то приближается и что вот сейчас появится зловещий призрак, протянет руки и схватит…

Павел кинулся к большой палатке. Его люди столпились у входа, дрожа от ночной прохлады и ужаса. Кто-то зажег лампу, и все увидели небольшую гадюку, тихонько выползающую из постели Кирчо. Цыган бросился к змее и каблуком раздавил ей голову, но остальные все же не решались вернуться в палатку.

Павел стал их ругать: и сетки не натянуты как нужно, и вообще, что это за мужчины, которые дрожат при виде жалкого змееныша. Люди молчали и только оглядывались. По их расширенным зрачкам Павел понял, что они тоже слыхали жуткие звуки, разносимые ветром по холмам.

— Не зря это место называют Джендем-баир! — заметил Панайот, у которого от ужаса перехватило горло.

— Эта змея не простая! — сказал кто-то другой.

Молодцы с пристани глядели друг на друга беспомощно, как испуганные дети. Турок был сам не свой. Лишь цыган начал окуривать палатку табаком и укреплять сетки. Он-то и сказал Павлу:

— Не дело это, начальник, отделяться!

Павел тут же перенес свой спальный мешок в большую палатку. Это до некоторой степени их успокоило. Ветер почти утих, страшные звуки смолкли, и измученные усталостью люди заснули один за другим.

Только тут Павел вспомнил о старике и тихонько выбрался наружу. Стадо было спокойно, из хижины не доносилось ни звука. Но Павел почему-то был уверен, что старик не спит, что он не мог не слышать поднявшегося шума и не видеть всей этой сутолоки и, может быть, заранее ждал, когда подует ветер и изъеденные временем камни заговорят человеческими голосами, застонут и захохочут, чтобы и самому посмеяться над пришельцами. Он так и подумал, что старику непременно надо было посмеяться над ними.

По небу проносились метеоры, где-то далеко за горизонтом угадывалось воображаемое сияние города, маняще темнели ущелья, и разбросанные повсюду, похожие на кости камни светились чуть уловимым, почти фосфоресцирующим светом. Стояла полнейшая тишина, и вся эта история с дьявольскими звуками казалась теперь нелепой выдумкой. Молодой геолог выкурил сигарету и вернулся к своим людям. Позже, вспоминая об этой ночи, он говорил: «Тогда я понял, что старик прав, что ему совсем не трудно быть правым».

Когда геологи проснулись, солнце давно уже встало, кошара была пуста, а стада и след простыл. Кое-как умылись у родничка, закусили и отправились на место, откуда надо было начать картирование. Каждый тащил инструменты и разные вспомогательные приборы. Уже с утра чувствовалось, что день будет жаркий, но ни один не мог себе представить, какое пекло их ожидает. Вокруг было совсем голо и только все те же белые камни поблескивали на сгоревшей траве.

Начали замерять расстояния, забили колышки, и землекопы вонзили кирки в твердую почву. Надо было прорыть траншею шириной около метра и длиной около тридцати метров. С настоящей профессиональной хваткой Павел объяснил людям, кто чем должен заниматься, и техник Кирчо взялся за дело. Сам Павел начал обследовать скалы. По его позднейшим докладам, они были довольно интересны и принадлежали к группе карбонатных скал. Часты были выходы мраморов, слепящие своим блеском.

Где-то среди этих скал Павел увидел мраморную фигуру, напоминающую человека, которая произвела на него сильное впечатление. Он подумал, что это сама природа изваяла ее с фантастическим умением, потому что подобные случаи известны. А потом выяснилось, что это дед Йордо еще при жизни пытался приготовить себе надгробный памятник.

Жара усиливалась, казалось, само солнце все непреодолимее приближается к земле. К половине одиннадцатого камни начали жечь ноги. Воздух тоже постепенно накалялся, высасывая влагу из легких. Люди работали все мучительнее, медленнее и все чаще поглядывали на видневшуюся вдалеке вершину дуба. Еще через час раскаленные камни прожгли резиновые подошвы их тапок, к железным ломам стало невозможно прикоснуться, губы затвердели, и ни у кого больше не было сил продолжать работу. В это время Павел, уже успевший собрать с помощью своего молотка необходимые пробы, заметил, что люди оставили траншею и направились к дубу. Он пошел за ними, нагнал, но не сказал ничего. Жара была, действительно, так ужасна, что ничего говорить было нельзя. Павел видел, что от ночной бессонницы и этого полуденного пекла у людей появились определенные намерения, видел, как взгляды их шарят вокруг, словно бы в поисках чего-то очень важного и значительного, видел, как пустыня опустошила их лица. Вряд ли Павел пытался хоть как-нибудь повлиять на дух своих людей. В этом он тоже усматривал своего рода насилие над ходом вещей. Скорей он рассчитывал на обратное — трудности вызовут у людей желание им сопротивляться, как это было с ним самим.

«Природа вела себя, как женщина, — писал он Коко, — и потому нужно было выдержать! Ведь, знаешь, все зависит от того, как себя настроишь!»

Тогда, в тот первый день все спрятались в спасительной тени дуба и время от времени бегали к роднику обливаться студеной водой. К обеду старик пригнал в тень и свое стадо. Полдничали вместе в полном согласии, овцы и люди, люди и овцы. Дед Йордо сидел в сторонке, покуривал трубку и время от времени снисходительно поглядывал на геологов. Желания говорить с ними он явно не испытывал. Может быть, он смотрел на них как на неинтересных случайных прохожих, вроде тех, что были здесь раньше, и тех, что придут потом. От других партий дед уже узнал все, что было любопытного в геологической профессии, знал, в чем состоит задача, и расспрашивать их ему уже было не о чем. Вместо этого он начал старательно очищать спины животных от репейников и колючек. Семь человек видели, с какой нежной улыбкой старик чистит своих овец. Тогда-то Павел и разглядел его руки. Огромные потрескавшиеся пальцы, несмываемая грязь и расплющенные, как у каменщика, ногти.

— Эй, дед, как ты тут живешь? — спросил Панайот.

Старик засмеялся и сразу же ответил:

— А очень хорошо. Летом коплю тепло на зиму, зимой — холод на лето!

Потом постелил на землю свою торбу, лег на бок и тихо уснул.

После обеда жара стала еще более невыносимой. Даже в тени дуба было трудно ее выдерживать, не говоря уже о работе на открытом месте. И, наверное, поэтому Павел не стал настаивать на возвращении в траншею. Павел надеялся, что, когда жара спадет, люди расшевелятся. Напрасно. Для них вопрос уже был решен.

Когда старик Йордо снова увел стадо вниз к ущельям, где еще можно было встретить одну-другую травинку, Павел встал, взял свой молоток и отправился на объект. За ним пошел только техник Кирчо.

Представляю себе эту картину. Идут двое и время от времени оборачиваются, чтобы взглянуть, не следует ли за ними еще кто-нибудь из тех, под дубом, и не видят никого. Все продолжали лежать так, как их оставили.

— Товарищ начальник, — робко сказал Кирчо, — с этими людьми дела не сделать!

— А с кем? — спросил Павел.

— Не знаю! — ответил парнишка.

— Тогда будем работать вдвоем! — сказал Павел, оставил молоток и начал копать.

Через час к ним пришел цыган. Принес бидон холодной воды и все время виновато ухмылялся. Остальные четверо вообще не явились.

Несколько раз Павел вскипал, оставлял лом и готов был отправиться к дубу, чтобы разделаться с лодырями. Но, похоже, каждый раз приходил к мысли, что дед Йордо прав и что нет никакого смысла прибегать к насилию.

Вечером он, однако, был приятно удивлен, когда Панайот и остальные трое ему сказали, что они отдохнули, чувствуют себя хорошо и что завтра утром он может на них рассчитывать. Ужин был шумным, снова выпили, после чего Панайот закатил речь и все время повторял:

— Чтобы мы ушли! Да мы вообще никогда, отсюда не уйдем! Ты нас еще не знаешь!

Вообще все выглядело оптимистично. В сущности, если разобраться, ничего особенного не случилось! Немного жары и немного змей.

Когда все сели играть в карты, Павел выскользнул наружу, подошел к дубу и нашел тот самый низкий сук, который старик показал ему тогда в темноте.

«Тогда я в первый раз подумал, способен ли я покончить с собой. Нужно тебе сказать, братец, что в этом мире я смертельно ненавижу самоубийц. Мало того, что человек отнимает у другого право родиться, он еще и себя губит, идиот этакий! Старик показал мне эту ветку, а я подумал, что скорее издохну среди этих камней и высохну, как старая змеиная шкура, чем развяжу пояс для этого дела!» —

так писал Павел Коко уже на второй день — факт очень меня удививший. Очевидно, предсказание старика глубоко задело Павла и это не могло не отразиться в его письме.

Дед Йордо уже пригнал овец, подоил их и теперь сидел на пеньке посреди кошары. Павел подошел поближе и с любопытством стал наблюдать чрезвычайно странную для него картину.

Овцы окружили старика со всех сторон и не отрываясь смотрели ему прямо в глаза. Пастух называл их странными именами, ласкал, угощал из своих рук кусочками хлеба и какими-то травками, которые он доставал из своей торбы. Овцы подходили к нему одна за другой, с любовью, как показалось Павлу, утыкали свои влажные морды в старческие ладони и глаза их светились.

— Мага, ну иди же, Мага… — тихо подзывал старик и, улыбаясь, протягивал руку к приближающейся овце. Он гладил ее своими огромными потрескавшимися пальцами, давал ей кусочек и ласково отсылал, чтобы подозвать следующую: — Вака, иди сюда, Вака…

Павел, пораженный, смотрел на эту совершенно идиллическую картину, и сейчас ему, больше чем когда бы то ни было, казалось, что все это в высшей степени символично, что старик не старик, а бог и что овцы не овцы, а одухотворенные существа; несколько позже Павел узнал, что старик безошибочно знал имена всех своих двухсот овец и баранов, имена, которые он сам придумал и никогда не путал еще и потому, что знал особенности каждой овцы, ее овечий характер.

Подзывая к себе овец, старик разговаривал с ними.

— Э, что это ты такая сонная! — говорил он какой-нибудь Йоке. — Это, верно, от солнца, родненькая! Ну-ка, дай я тебя разотру! Хм… сейчас лучше?

Овца пыхтела под его ладонями и с благодарностью кивала. Старик продолжал:

— Вот мы и пойдем завтра в Джурло, там, в низинке, эге, какая травка!

Потом он долго приводил в порядок их бубенцы и колокольчики, чистил их и, как музыкант, проверял тон.

Павел стоял в полутьме и чувствовал себя лишним.

«Старик и овцы!» — говорил он себе и, видно, ему страшно захотелось стать таким, как этот пастух, бросить все и двинуться куда-нибудь с кротким стадом. Какой простой сделалась бы жизнь, какими новыми стали бы все проблемы, нашлись бы ответы на все вопросы и вообще установилась бы идиллическая гармония.

Я больше чем уверен, что Павел искренне пожелал стать похожим на этого старика, так он был поражен незнакомым ему очарованием пастушеской жизни. Я уверен также, что он даже не спросил себя, сможет ли он вынести такую жизнь, потому что подобных вопросов он себе не задавал никогда.

И тут, забыв усталость, неприятное общество бездельников, чувство обреченности и заброшенности, Павел улыбнулся.

«Старик и овцы!» — повторял он, ложась спать.

Эта ночь была еще страшнее. Ветра не было, не слышалось ни голосов, ни воя, ни хохота. Все было абсолютно спокойно. Но странно, что и в эту ночь ни один из семерых не уснул. Словно кто-то заворожил их, отгоняя сон все дальше, дальше, дальше… Бывают мгновения такой сверхпредельной ясности сознания, когда мысли, дожидаясь кого-то, как будто несутся со свистом по белому полю, они ждут, а этот кто-то все приближается, приближается так бесконечно медленно… И ожидание бесконечно терпеливое, все более напряженное ожидание… того, кто все не идет, но приближается, приближается неуклонно и не должен застать никого врасплох.

Павел слышал, как шуршали одеяла, как ворочались с боку на бок и тяжело вздыхали люди. Никто не засыпал. Потом заговорили, просто так, чтобы прогнать тишину. Но и голоса их ослабли от страха и напряжения. Они все время прислушивались, замолкали, возобновляли разговор и снова замолкали.

Для Павла все эти ощущения были новы, незнакомы, и он удивлялся не столько другим, сколько самому себе. Потом он ни разу не мог объяснить кошмара этих первых ночей. Ему все казалось, что причина была в общем самовнушении.

Вдруг Панайот закричал, вскочил с постели и бросился из палатки. Кирчо зажег лампу, и все увидели, как между тюфяками спокойно и кротко ползают несколько змей. Они подымали к людям свои маленькие головки, словно удивляясь нежданной встрече. Злые, дрожащие от страха геологи выбежали из палатки. Внутри остался только цыган, который стал бить змей.

— Нет! — закричал Панайот. — Здесь жить нельзя!

Те двое с пристани, Ризо и Славчо, заявили Павлу:

— Так не пойдет, начальник!

Тут Павел в первый раз вмешался. Что он им говорил и как — неизвестно. На помощь были привлечены несколько бутылок ракии, выпили для храбрости, и дело несколько уладилось. Я думаю, что известное воздействие на них оказали спокойное лицо начальника и его уверенность, которые люди могли противопоставить своему страху и ужасу.

— Ясно, заснуть не удастся, — сказал кто-то, — не перекинуться ли нам в картишки?

Так и сделали. Только Павел не принял участия в игре, лежал у самого выхода и глядел на хижину старика. И опять ему показалось, что тот выглядывает в щели, видит все, что здесь происходит и что, вероятно, происходило с восемью предыдущими партиями, и посмеивается. Павел был уверен, что змеи никогда не забираются в постель к старику и что он никогда в жизни не переживал подобных ночей. И тут же перед глазами молодого геолога вставала недавняя картина пастушеской идиллии — старик, окруженный своими любимыми овцами, счастливый отец и властелин Джендем-баира. Именно в этом, я считаю, кроются причины того, что молодой геолог остался здесь, потому что никак не могу согласиться с мыслью, что он действовал так лишь из желания перевестись потом в Софию. Я думаю, что его решение было вызвано романтичным преклонением перед превосходством деда Йордо.

Компания играла в карты до рассвета. Люди так боялись змей, что легли лишь после того, как стало совсем светло. Павел крепко заснул, и когда проснулся, солнце уже стояло высоко над горизонтом. Он вскочил и начал будить людей, но те, измученные бессонницей, только подымали головы и снова засыпали. Встал только техник Кирчо. Они наскоро поели, взяли инструменты и снова пошли в этот ужасный зной. В тот день солнце словно бы решило с ними разделаться. Воздух был невыносимо сухим и горячим, камни жгли, как раскаленное железо, и нигде не было уголка, куда можно было бы укрыться. Небосклон был безумно чист — гигантский глаз, который упорно всматривался в несчастных, стремясь подавить их сопротивление.

К тому же Павел предложил Кирчо не отдыхать после обеда — времени и так было потеряно много, а с траншеей нужно было спешить. Парнишка только кивнул. Ему так хотелось стать похожим на своего шефа, что он был готов и на большие испытания. С ними был только бидон воды, которая скоро вскипела. Павел копал киркой, а Кирчо выбрасывал землю, и траншея, к их удивлению, росла.

Они выдержали и самую страшную послеполуденную жару. Наконец, часам к четырем явились остальные. Не хватало только двоих с пристани, Ризо и Славчо.

— Браво, начальник! — крикнул цыган, когда увидел, сколько они сделали.

До заката все работали как следует и, похоже, наконец-то партия взялась за дело. В тот вечер Павел поверил, что кризис на Джендем-баире миновал и только нужно создать лучшие бытовые условия для рабочих, чтобы вовремя справиться с заданием. Назад возвращались бодрые, с песнями, и молодому геологу очень хотелось, чтобы старик как-нибудь увидел их или услышал. Но когда они подошли к дубу, тех двоих, Ризо и Славчо, не было. Не было ни их одежды, ни личных вещей. Настроение у всех сразу же упало. Павел повертелся возле палатки и сказал:

— Их дело! Кто не может, пусть уходит! — и пошел к роднику купаться.

Старик уже вернулся и, пропуская стадо из одной половины кошары в другую, отделял овец от баранов. Павел приостановился на миг и крикнул:

— Ну как, дед? Овец считаешь?

Пастух повернул к нему голову и насмешливо ответил:

— Я своих овец знаю и считать мне их незачем! А вот ты своих людей считай почаще!

Он видел, как сбежали те двое, с пристани.

В уменьшенном составе партия собралась на ужин. Настроение было тягостным, и цыган напрасно пытался их рассмешить. Павел молчал, а потом занялся укреплением сеток против змей. Несмотря на это, Панайот предложил снова не спать до рассвета и опять играть в карты. Вчетвером, без Павла, они устроились под лампой и так просидели до утра. Только раз они перестали играть и разбудили Павла. Снова подул тот ужасный ветер и раздались страшные звуки. Все сидели как парализованные, а Панайот от страха забыл объявить каре девяток.

— Начальник, — обратился Кирчо к Павлу. — Отчего это?

— Камни свистят! — ответил Павел.

— Ну да, камни! — возразил Панайот. — Старик говорит, что это черти там бродят!

— Черти? — Павел задумался. — А что здесь чертям нужно?

Потом послышался далекий протяжный вой шакала. Но был ли это шакал или что другое, они так и не поняли.

Наконец звуки стихли и игра продолжалась. Павел снова уснул, и остальные, глядя на его спокойное лицо, думали, что этот человек — железо, что он их всех уморит и что лучше, пожалуй, вспомнить дорогу, по которой они сюда пришли.

То ли от света лампы, то ли от их голосов, но в этот вечер змеи в палатке не появлялись. Перед рассветом все четверо, сморенные усталостью и бессонницей, заснули, не сходя с места, так, как играли, с картами в руках.

Утром, разумеется, на работу вышел один Павел. Взяв на плечи инструмент, он зашагал к траншее. Старик как раз выгонял стадо, увидел его, покачал головой и сказал:

— И зачем таскаешь инштрумент каждый вечер? Кому он нужен здесь, твой инштрумент?

Встреча со стариком была не слишком приятна Павлу. Может быть, он думал, что пастух радуется распаду партии и что ему доставляет удовольствие видеть его мучения. Он уже готов был молча пройти мимо, когда старик махнул ему рукой.

— Пойди-ка сюда, парень!

Павел неохотно приблизился. Дед Йордо вошел в хижину и вынес ему кружку парного молока.

— Выпей! — сказал старик, добродушно усмехаясь. — Ты такого молока не пробовал!

Павел взял кружку, молоко оказалось таким густым и ароматным, что он только присвистнул:

— Здо́рово, дед! Большое спасибо! Первый раз пью такое молоко!

— Вот видишь! — Старик счастливо засмеялся. — Кто мое молоко пил, тот его всю жизнь помнит! Но… кончается. Творожить его приходится, перегорает молочко у овечек…

И вернулся, веселый, к себе в хижину. А Павел пошел дальше, думая о том, что бы такое подарить старику.

К обеду на объект пришел Кирчо и принес ему воды. Немного погодя пришел и цыган. И снова потянулись мучительные часы, снова Джендем-баир стал похож на огромную раскаленную печь, хоть хлеб пеки.

Тут Павел увидел вдалеке двух человек, пробиравшихся по холмам к востоку. Он сразу же узнал Панайота и Хусейна, того, с десятью детьми, самого суеверного из всех. Павел бросил кирку и кинулся за ними. Этот его поступок можно объяснить лишь особыми обстоятельствами, потому что в другое время и в другом месте он был бы немыслим. Спокойный, лучезарный Павел как бешеный несся за беглецами и, слава богу, что они заметили его и тоже припустили что есть мочи.

— Эй, стойте! Вернитесь! Вернитесь! — кричал он им вслед, но они, разумеется, были слишком далеки от подобных намерений.

Поняв, что ему их не догнать, геолог остановился и громко обругал беглецов. Потом, похоже, мгновенно осознав положение, вернулся и снова взялся за кирку.

— Что теперь делать? — спросил Кирчо.

— Будем работать и ждать, чтобы нам прислали других! — ответил Павел.

Целый день он работал в каком-то забытьи. Очевидно, бегство Панайота и Хусейна глубоко потрясло его.

Весь вечер он молчал, наскоро поел и лег. Кирчо и цыган остались бодрствовать под лампой. Было тягостно и безнадежно.

На следующий день цыган стал доказывать, что необходимо сходить в ближайшую деревню и позвонить на базу, настойчиво предлагая при этом услуги. Павел, сразу же угадавший его намерения, даже не возразил.

Так и вышло, цыган больше не вернулся.

Все шло точно в соответствии с пророчеством старика, так же, как и в первых восьми партиях. Страшная жара днем и ночные кошмары со змеями и дьявольскими звуками по ночам гнали отсюда людей. В следующие два дня Павел и Кирчо продолжали копать траншеи и производить все другие работы, но парнишка уже изнемогал. А Павел все чаще поглядывал на нижнюю ветку дуба и думал о том, что ему здесь надо и не пора ли и ему сматывать удочки вслед за другими.

В довершение всего от жары начали портиться продукты. Консервы сделались отвратительными, хлеб стал тверже камня и на ужин они ели теперь один вареный картофель. На базе обещали пополнить запас провизии через семь дней.

Как раз к концу недели Кирчо встал перед геологом и, заикаясь от стыда, произнес:

— Видишь теперь, вдвоем нам ничего не сделать…

Павел не дал ему договорить.

— Хорошо, — сказал он, — возьми это письмо к начальнику базы и скажи ему, что я остаюсь ждать новых людей. Скажи, что работа идет хорошо, но людей нужно менять каждую неделю.

Кирчо взял письмо, заплакал и ушел. Павел смотрел ему вслед, пока тот не скрылся за горизонтом.

Теперь он был один. И только он подумал о том, что он один, как невдалеке показалось стадо деда Йордо. Павлу захотелось уйти в палатку и спрятаться. Он уже словно наперед слышал вопрос старика: «А ты когда уйдешь?»

Но, несмотря на это, он уселся под дубом, закурил сигарету и спокойно смотрел на приближающееся стадо.

Занятый своими овцами, дед Йордо даже не заметил его.


Я думаю, что присутствие людей тяготило Павла. Во имя общего дела ему нужно было сообразовываться с ними, думать о них, решать множество вопросов, исходящих от них и с ними связанных, до известной степени беспокоиться о них, переживать их страх и их заботы, идти иногда на компромиссы, отказываться от своих привычек и вообще заниматься кучей вещей, ему абсолютно чуждых. Другими словами, ему непрерывно приходилось себя насиловать.

Поэтому я верю, когда он говорил, что, оставшись один, он почувствовал себя хорошо. Все было сосредоточено в нем самом и от него самого зависело. Может быть, здесь особенно подошла бы поговорка, что у волка потому и толст загривок, что он свое дело делает.

И все же эта ночь не была спокойной. Когда снова засвистел полуночный ветер, Павел проснулся и до утра уже не мог сомкнуть глаз. Он посмотрел на часы, минуло два. Павел закурил сигарету и вышел.

«Никогда я не видел так мало людей на земле и так много звезд на небе. Может, потому именно, что я остался один, мне казалось, что звезд стало больше. Вот глупая история — ни за что ни про что остаться одному, да этак и помешаться можно!»

Там, за черным стволом дуба молчало стадо. Старик спал. Павел подошел к большой палатке. Он знал, что внутри нет никого, но все же чиркнул спичкой. Тюфяки и одеяла валялись как попало, инструмент был разбросан. Павел подумал, что урони он сейчас спичку на кучу соломы у входа — получится неплохой пожар.

«В сущности, — сказал себе тогда Павел, — зачем я здесь! Очень меня интересует, будет ли картирован этот район или еще на сто веков останется без геологической карты! И вообще, зачем я сижу здесь, в этом месте, под этим небом, а не смоюсь куда-нибудь! Вот сейчас и старик меня не увидит, и собаки не учуют, и не осудит никто. Скажу, партия разбежалась, какой смысл мне одному сидеть здесь среди змей и камней! Да и совершенно не важно, что кто скажет!»

У него были все основания уйти. И будь он последовательным, ему тут же нужно было бы начать укладывать рюкзак. Мне кажется, что все последовательные люди сбежали бы из Джендем-баира, потому что этого потребовала бы от них логика. Но, как я уже говорил, Павел был очень непоследователен, и лично я сомневаюсь, возникали ли вообще в его голове подобные мысли. Для меня и для всех, кто его знает, осталось полнейшей тайной, почему он не ушел с Джендем-баира. Могу поклясться, что никакие коммерческие соображения здесь не играли роли, и потому я склонен признать, что это — просто следствие присущего ему своеволия. К тому же, я сомневаюсь, решал ли он вообще этот вопрос. По-моему, он остался там в силу необъяснимого упорства, подобного тому, с каким дед Йордо каждое лето пригонял своих овец на Джендем-баир. Возможно, что эта пустыня чем-то привлекала его или, как предположил Коко, он просто рехнулся!

Когда позже его спросили на базе, почему он оставался там так долго, Павел пожал плечами:

— Почем я знаю!

А один журналист, который после всего разразился очерком о Павле, утверждал, что геолог остался на своем посту, потому что не желал стать на одну доску с трусами, сбежавшими от исполнения своего долга.

Когда я пытаюсь вообразить себе эту ночь во всех подробностях и поставить себя на место Павла, чтобы войти, как говорится, в его положение, меня на мгновение охватывает какое-то странное чувство.

«Вот, — говорю я себе тогда, — я здесь, а ведь мог бы быть где угодно!»

Павел докурил сигарету и снова вернулся в палатку. По привычке вытряхнул одеяло. Хотел было зажечь от змей лампу, но потом засмеялся над собой, забрался в мешок и заснул.

Проснулся он перед самым восходом.

«Ну и точно же я угадал время! Ведь я всегда просыпаюсь за десять минут до восхода!»

Поставил спиртовку для кофе и отправился к роднику полуголый, с полотенцем через плечо.

Старик уже был в стаде и отделял овец от баранов. Это было трудно, потому что все они столпились вокруг него, блеяли и лизали ему ладони. Старик копался в торбе, куда он собирал особо вкусную траву, и угощал ею своих любимиц. И сейчас он тоже разговаривал с ними.

— Подожди… сначала Маге… потом Нате… тихонько, тихонько… ах, какая ты… теперь Вите… — выговаривал он выдуманные им имена и гладил овец по теплым спинам.

Потом вдруг оставил всех и подошел к самой ограде, под которой кротко лежала его любимица Веда.

Павел наблюдал, как лицо старика приняло еще более ласковое и радостное выражение, как он присел около овцы на корточки, особенно нежно погладил ее, и та поднялась на ноги. Она и вправду отличалась от остальных не только своей полумериносовой шерстью, но и всем своим изящным и красивым обликом. Позже Павлу довелось узнать, что у этой Веды самый хороший в стаде колокольчик и что ее ягнят никогда не режут.

Старик сложил перед ней все, что еще оставалось у него в торбе, но пока Веда ломалась, прибежали ее сестры и расхватали вкусную траву. Пастух наклонился, взял ее на руки и, не обращая внимания на протесты остальных, отнес к хижине и дал ей кусок хлеба.

Только теперь он заметил Павла и, махнув рукою, подозвал его.

— Будь я молод и собирайся жениться, искал бы я себе такую вот девушку. Ты посмотри, какая кротость и красота!

— Бабки-то у тебя нет? — спросил Павел.

— Эге! — старик махнул рукой. — Вот уже сорок лет, да будет земля ей пухом! Была она старше и все на меня шумела. До сих пор страшно! И не звала меня никогда по имени, а так: «эй, наш!». Разве можно человека звать «эй, наш»?

— Дети-то у тебя есть?

Старик отрицательно покачал головой, продолжая крошить овце хлеб. Потом обернулся и сказал:

— Страшная жара будет сегодня, так и знай!

Когда Павел вернулся от родника, старик уже вышел из кошары и с непокрытой головой стоял, повернувшись к солнцу. Лицо его было покойным, счастливым, он жмурился под первыми солнечными лучами и благоговейно кивал головой. Павлу показалось, что дед Йордо совершает какой-то обряд встречи с солнцем, потому что он стоял так не менее четверти часа. Потом надел свою шапку и бодрым шагом возвратился к стаду. Походка у него была особенная — он ступал легко, едва касаясь земли, словно боясь растоптать что-нибудь.

Жара в тот день была действительно страшной, но Павел перенес ее легче, чем в первые дни. Почти все время, чуть не нагишом, он работал среди камней, бил киркой, потом выбрасывал землю, отдыхал немного и начинал снова. Траншея росла. Вокруг него было тихо и безлюдно до самого горизонта, можно было чувствовать себя абсолютно свободно, и, похоже, эта полная свобода ему очень нравилась. Видно, в эти дни он работал с особенным воодушевлением, так что, когда после всей этой истории комиссия посетила Джендем-баир, она была удивлена, что один человек мог сделать так много.

К обеду он вернулся к дубу затем лишь, чтобы наскоро поесть и налить себе холодной воды. К старику на ослике приехал мальчик. Это был Любчо, который раз в несколько дней доставлял пастуху еду, табак и кое-что отвозил. Старик встречал мальчика очень торжественно и всегда дарил ему что-нибудь.

— Коли хочешь что переправить на почту, дай Любчо, он отвезет, — сказал старик геологу.

Павел набросал начальнику базы записку в несколько строчек, в которой просил прислать ему хотя бы двух человек, но таких, которые не сбегут в первую же неделю.

Мальчик попрощался, сел на осла и исчез за холмами. Старик оставил стадо под дубом и, увидев, что Павел снова собрался уходить, сказал с удивлением:

— Да отдохни же ты! Кто в полдень не отдыхает, ночью не засыпает!

— Работа… — пробормотал Павел и вернулся к траншее.

Уходя, он все время чувствовал у себя на спине взгляд деда Йордо. Быть может, только теперь пастух согласился с его присутствием на Джендем-баире.

Вернулся он в палатку после заката, почти одновременно со стадом. Хлеб стал совсем негодным, и проголодавшийся Павел решил сварить себе немного лапши. Только он кончил ужинать, как явился пастух. Осмотрел пустую палатку, усмехнулся и сказал:

— Ни один не остался!

— Не остался! — признал Павел. — Что с ними поделаешь!

— Теперь твоя очередь, — сказал старик.

— Повеситься?! — смеясь, спросил Павел. — Нет, дед, этого не дождешься!

Дед Йордо ошарашенно взглянул на него и тихо промолвил:

— Этого никто знать не может!

Павел хотел ему возразить, сказать, что человек как раз это и должен знать, но что-то его смутило. Он всмотрелся в библейскую осанку старца, в его большие, мудрые глаза и почтительно смолк.

А старик вдруг засмеялся.

— Что это ты ешь! Да разве это еда! Ну-ка пойдем, похлебаем попарки[15].

И Павел в первый раз вошел в кошару. Но у входа в хижину старик остановил его и подал ему громадный топор:

— Вон там видишь пень… пойди разруби его, подбросим в костер дровишек.

Павел послушно отправился к пню. Это был гнилой ствол и корневище давно умершего дерева. Несколькими ударами он отколол два-три полена. Но когда он попробовал замахнуться сильнее и расколоть корневище, оттуда внезапно выскочил многоголовый клубок и множество раскрытых шипящих пастей ринулось на него. Это было целое змеиное стадо. Павел, онемевший от ужаса и отвращения, выронил топор и отбежал шагов на десять, не зная, что ему делать дальше.

В этот момент подошел старик, спокойно присел на корточки среди разъяренных шипящих змей, отбросил их рукой, подобрал и сложил на левую руку щепки, взял топор и поднялся. Потом вернулся к ошеломленному Павлу и, не говоря ни слова, отдал ему топор. Все это он проделал с полной сосредоточенностью и серьезностью, и на лице его, когда он подавал геологу топор, не было ни насмешки, ни укора. Эта сцена запечатлелась в памяти Павла, потому что впоследствии он не однажды воспроизводил ее, изображая каждый жест старика у дерева и на обратном пути, и заканчивал ее предельно простыми словами пастуха: «Вот и все».

Разумеется, Павел воспринял поступок старика как доказательство его абсолютного превосходства.

А несколько дней спустя, когда Павел снова нашел змею у себя в постели, старик сказал ему:

— Змея? Тоже ведь живая душа, к теплу тянется!

Собрав щепки, он разжег костер, вскипело в котелке молоко, в него накрошили хлеба. Но прежде чем начать есть, старик встал, дал хлеба собакам, пустил осла пастись к роднику, погладил свою любимую Веду и только после этого подсел к гостю. Павел ожидал, что старик перекрестится, но тот сразу же начал хлебать попару.

— Такой попары тебе больше нигде не сыскать! — сказал он, вытирая губы ладонями. — Лучше молока, чем в Джендеме, не бывает!

Старик гордился своей отшельнической жизнью в Джендем-баире и с иронией и пренебрежением относился к другим чабанам, как к людям, в овчарском деле совершенно случайным.

Опорожнив миски, они закурили. Дед Йордо затягивался резко и сильно, так что табак в трубке вспыхивал и озарял в полумраке его лицо.

— Ты чего, дед, так далеко забрался? — спросил Павел. — Других ведь сюда не загонишь.

Старик помолчал и ответил:

— Чабан должен идти за овцами!

Павел уловил в его голосе фанатизм. О своем деле дед Йордо всегда говорил с фанатизмом. Поэтому геолог заметил:

— Овец разводят повсюду, но стараются, чтобы было легче.

— Овец можно разводить повсюду, — ответил старик, — только не такие это овцы, не как у меня!

Он внезапно поднялся и повел гостя к хижине. Открыл дверь. При свете керосиновой мигалки Павел увидел на стене разрисованные золотом дипломы, грамоты с каллиграфически выписанными буквами, разные удостоверения и даже газеты с портретами деда Йордо. А рядом висели тяжелые медали.

— Гляди, — сказал пастух, — и читай! Первые медали получены еще до Балканской войны и теперешние есть.

В очерке было написано, что дед Йордо вот уже больше полувека как считается самым знаменитым чабаном во всем крае, что молоко и шерсть он получает в рекордных количествах и что выращенные им овцы награждены множеством медалей.

— Шестьдесят лет! — сказал пастух. — Никто не умеет так ходить за овцами, как я! Видишь эту медаль? Это за барана Верчо!

Он вытащил и показал Павлу обветшавшую фотографию, на которой молодой щеголеватый чабан обнимал за рога огромного барана.

— Такого барана никто не видывал и не увидит больше! — продолжал старик. И стал подробно рассказывать Павлу не о том, чем, как и когда его наградили, а о «животинках», которые их заработали. Он умилялся при воспоминании о невиданно красивой овце Яне, которую у него выкрали какие-то разбойники, смеялся проказам Цено, своевольного и необузданного барана, который вступал в драку даже с волками. Подробнейшим образом описывал еще одну свою любимицу, умевшую угадывать его мысли, самую умную среди овец.

Старик перебирал дипломы, снимал и снова вешал на место медали и говорил о своих овцах так, как говорят только о самых близких и любимых людях.

А Павел, пораженный, слушал его и уже чуть ли не жалел о том, что выбрал себе такую никудышную профессию, как геология, вместо того, чтобы заняться овцеводством. Дед Йордо понимал восхищение молодого человека, радовался ему и тут же начал посвящать его в тайны чабанского дела.

Время от времени он испытующе поглядывал на него и говорил:

— Хей, значит ты остался!

Павел улыбался и отвечал:

— Должен же кто-нибудь остаться!

— Так, так… — говорил дед Йордо, — одни уходят, другие остаются! — И стал рассказывать, как в один страшный моровой год он спас своих овец. Всюду гибли целые стада, а у него не пала ни одна овца!

— Как так? — спросил Павел.

Старик загадочно усмехнулся и произнес доверительно:

— Болезни в Джендем не приходят. Запомни, болезни в Джендем не приходят!

В тот вечер они расстались довольно поздно. Старик проводил Павла до палатки и сказал ему:

— А змей ты не бойся! Даже если ляжет с тобой тихонечко, ничего, побудет себе и уползет, и нечего ее гнать! Но коль хочешь, чтоб они совсем к тебе не заползали, завтра дам я тебе одну травку, положишь ее в чашку с водой у изголовья — ни одна змея не сунется к тебе в палатку.

— Что за травка? — спросил Павел.

— Травка! — ответил дед Йордо. — Ну, спокойной ночи! Раз уж ты остался, будем жить вдвоем! — И, уходя, первый раз спросил его из темноты:

— Как звать-то тебя, парень?

— Павел!

— Что такое Павел! Ничего! Плохое у тебя имя, так и знай! — крикнул старик и захлопнул калитку кошары.

В этот вечер молодой геолог почувствовал, что останется в Джендеме до конца. В сущности, он еще с самого начала знал, что выдержит, только доказательств не было. А сейчас он нашел их, нашел глубоко в себе самом.

И потому на другой день Джендем-баир показался ему совсем иным. В обед Павел не вернулся к дубу, а оставался среди скал до заката. В полукилометре от самой высокой точки холма он обнаружил выходы великолепного мрамора и так воодушевился, что бросил траншею и допоздна счищал землю, чтобы лучше разглядеть лицо камня.

Лучи заходящего солнца отражались в сверкающей поверхности скал, оранжевые, красные и фиолетовые, они заполнили ущелье, ставшее похожим на сказку. Павел смотрел и радовался. В первый раз после Варшавы он снова почувствовал себя самим собой со всей вольностью и широтой своей души. Снова вернулась его уверенность и та тончайшая и характернейшая для него способность наслаждаться жизнью. Он сидел у мраморных скал и был счастлив, что это именно для него устроено такое чудесное зрелище в пустынном Джендем-баире. Он любил эту пестроту цветов, этот дразнящий красный, загадочный фиолетовый, любил так, как дети любят свои разноцветные воздушные шарики, потому что во всем этом были сказка и волшебство.

Когда он вернулся, дед Йордо сказал ему:

— Приходил этот с мулом!

Павел обрадовался. С базы ему прислали продукты и письмо, в котором сообщали, что людей они ищут и, как только найдут, тут же отправят их на Джендем-баир.

— Обещают прислать людей, — сказал Павел старику.

— На что они тебе! — насмешливо ответил дед Йордо.

— Не могу же я все сделать один! — ответил геолог.

— Думаешь, те, кто придут, тебе помогут! Такие же будут, как и прежние!

Павел пожал плечами и стал распаковывать посылку. В ней было около двадцати килограммов консервов, компоты, конфитюры и другие продукты. Старик в сторонке, опершись на костыль, наблюдал за ним и курил.

— Ты никак зимовать тут собрался, — обронил он.

— Может и зазимую, кто знает, — ответил Павел, спеша приготовить ужин. Пригласил старика. Зажег лампу, поставил походный стол, застелил его полотнищем палатки и разложил еду.

Дед Йордо задерживался. Павел ждал его и смотрел, как он ходит среди овец, громко называет их по именам, ласкает и разговаривает с ними, как с людьми. Всем своим поведением он словно бы хотел сказать геологу: «Сначала овцы, а уж потом все остальное!» И снова и снова вытаскивал из своей торбы особые травки, оделял своих любимых хлебом, поднося им его на ладони. Как и каждый вечер, все у него было подчинено определенному, почти обрядовому порядку, которому он следовал чрезвычайно педантично и с удовольствием.

Разумеется, он явился к столу с котелком горячего молока и почти не притронулся ко всем этим консервам и компотам.

— Тот, с мулом, меня спрашивает, — начал старик, — наш-то, гляди-ка, часом не свихнулся? — Почему? — говорю. — Потому, отвечает, что не возвращается. Только меня мучает да скотину! А я говорю: свихнуться-то человек где хошь может!

Старик был доволен своим ответом, которым он словно защитил обоих. Видимо, он уже смирился с присутствием Павла на Джендем-баире, хотя и жалел его, как несчастного, которому нужна помощь.

«Смотри ты, — думал Павел, — старик принял меня в свое стадо. Для него я ни больше, ни меньше, как один из его баранов по кличке Павел».

Иначе и быть не могло. В глазах старика Павел мог существовать только как часть его стада. Молодой геолог согласился с отведенным ему местом и не возражал против пастырского к себе отношения. Больше того, за это он пользовался дружбой и покровительством старика и был ему признателен.

В тот же вечер, кроша хлеб в попару, дед Йордо рассказал, как днем он потерял одну овцу и как слышал, что ее колокольчик звенит где-то далеко, но найти беглянку не мог — мешали другие колокольчики.

— И спина у нее белая, и камни белые, — говорил он, — не отличишь!

Тогда он отогнал стадо в сторону, вернулся и опять же по колокольчику безошибочно нашел овцу.

— Будь у меня деньги, — говорил он, — я бы каждой овце купил бы по звоночку. И барашкам тоже. Да теперь нет таких колокольчиков! — И он рассказал Павлу о старых мастерах колокольцев и бубенцов и как лет шестьдесят назад каждое стадо имело свою особую музыку, и сами овцы уже знали ее и не путали, и даже, если, бывало, соберешь вместе два стада, музыка их тут же разделит. Старик разволновался, увлекся воспоминаниями, взгляд его где-то блуждал, лицо светилось, озаренное детской радостью и умилением. Он ахал и все повторял, что в мире ничего путного не дождешься, раз исчезли хорошие колокольцы и бубенцы.

Павел с удивлением слушал его, поражаясь тому, что старик придает бубенцам мировое значение.

Так они и жили вдвоем. Днем каждый занимался своим делом, а вечером они встречались в тени векового дуба, вместе ужинали и рассказывали друг другу разные разности. Первое время говорил только дед Йордо. Он рассказал Павлу всю свою жизнь. Как он, еще мальчишкой, стал ходить за овцами, как остался сиротой, не имевшим ничего, кроме отцовского стада. Как целыми годами не спускался он к себе в село, угоняя стадо все дальше и дальше, и так оторвался от всех, что даже в солдаты призвать его забыли, потому что он и в общинских списках не числился. А потом его женили. Жена у него была злая и совсем его выгнала. В село он вернулся только на ее похороны. А так все с овцами. Старик рассказывал об этом времени вяло, без интереса и сожаления. Но как только он заводил речь о своем стаде или о какой-нибудь своей любимице, то сразу же оживлялся и лицо его принимало знакомое выражение.

«Все, что находится вне его стада, — подумал тогда Павел, — не имеет для него никакого значения». Даже людей дед Йордо делил на две категории — на чабанов, которые в его сознании определялись очень живо и рельефно, и на всех остальных — неясную, чуждою массу человекоподобных, существующих лишь для того, чтобы пользоваться благами, созданными чабанами. С особой любовью он говорил о старых чабанах, своих учителях и покровителях, об их стадах, не имевших себе равных. Все это были легенды, которые его воображение населяло самодивами, лесными духами и самыми фантастическими событиями. Он неоднократно вспоминал о чудотворных травах, спасительном волшебстве, чудесах природы, был страшно суеверен и полностью убежден в существовании всяких таинственных сил. Только теперь Павел понял, что в те пятнадцать минут, которые старик каждое утро проводил, стоя лицом к восходящему солнцу, он исполнял древний-древний обряд, завещанный ему его наставниками-чабанами. Вообще жизнь деда Йордо была полна обрядов, ворожбы и таинственности. В бога он не верил и в церкви не был ни разу в жизни. Зато у него было много своих богов, которых он почитал и страшился.

В одном из писем к своему другу Коко Павел, рассказывая о старике, писал:

«Это настоящий язычник! Ты себе не представляешь, что это значит! Самое большое наше несчастье в том, что мы отравлены христианщиной и никогда не сумеем вернуться к языческим временам. Честное слово, братец, я позавидовал ему со всеми этими русалками, вампирами, богами шерсти и молока и всяческими чародеями, Мне кажется, что в этом гораздо больше смысла, чем во всех наших действиях, потому что человек — это ребенок, как ребенок живет и как ребенок умирает».

Имея представление о характере Павла, я не удивляюсь его преклонению перед язычеством деда Йордо, который самим своим существованием уже давал ответ на множество человеческих вопросов. Но, бесспорно, наиболее сильное впечатление произвели на него языческая чистота и непорочность старика.

Несмотря на свое отчуждение от людей, дед Йордо пользовался завидной популярностью не только как прославленный чабан, ной как своеобразный народный мудрец, лекарь и даже колдун. Бывали дни, особенно весной, когда жители окрестных сел во множестве смиренно шли к дубу, чтобы поделиться со стариком своими горестями.

— Люди не приходят с радостью, люди приходят с горем, — заявил Павлу пастух.

Он встречал всех этих людей с таким же снисхождением, которое он испытывал к овцам чужого стада. Человеческие страдания повергали его в недоумение, так как у овец все было гораздо проще и понятнее. Каждая новая встреча с людьми убеждала его в преимуществах пастушеской жизни. Старик считал чабанское дело избавлением, единственным спасительным путем в жизни.

Сначала Павел был поражен и восхищен такой абсолютной цельностью деда Йордо. Он совсем не был похож на всех этих описанных в литературе чабанов, которые ненавидели свою работу, проклинали свою судьбу и все вздыхали по городской жизни. Дед Йордо казался совсем другим, и само его отшельничество в Джендем-баире имело, казалось, какой-то особый смысл.

Об этих первых, проведенных вдвоем, вечерах известно только из письма Павла Коко и из того, что он рассказывал после своего бегства.

«Это был старик от природы интеллигентный, отличавшийся необыкновенной живостью ума и чудесным воображением. Все у него было настолько гармонично, что наши вечера под дубом иногда казались мне театром, а сам он — великолепным актером. Он страшно много курил, не выпускал изо рта трубки, без нее я даже не могу представить себе его лица. Говорил он всегда спокойно, делая длинные паузы, и словно наслаждался собственными словами, абсолютно убежденный в верности всего им сказанного. Бо́льшего фанатика я не знаю!»

Сначала дед Йордо не проявлял даже самого простого любопытства к жизни своего молодого товарища. Каждый раз, когда Павел говорил что-нибудь о себе, он снисходительно усмехался и переставал его слушать. Но молодого геолога ничуть не обижала эта старческая предубежденность и пренебрежительное отношение к его личности.

Так продолжалось целый месяц. Почти каждый вечер они встречались под дубом, вместе ужинали, по-братски делили табак, иногда выпивали и допоздна засиживались за беседой. Каждый день стадо продолжало жить своей жизнью, и каждый вечер дед Йордо рассказывал Павлу о всех событиях дня. Мага сегодня сторонилась других овец, приходилось все время ее подгонять, а она использовала каждую возможность, чтобы отделиться — отстать или свернуть в сторону.

— Брезгливая животина! — говорил дед Йордо. — Не любит ходить там, где другая овца ступила!

Или сердился на жадность Виты. Она опережала других и быстро-быстро объедала самую нежную и вкусную траву, а в загоне всегда ходила за ним следом, чтобы первой поживиться хлебушком.

Павел продолжал его слушать, но теперь скорее с терпением, чем с интересом. Его первоначальное романтическое увлечение пастушеством несколько остыло, потому что даже самые интересные случаи, рассказанные дедом Йордо, надоедливо стали сводиться к одному и тому же — овца нуждается в хорошем пастбище, овцу надо беречь, овцу надо вовремя пригнать на место и подоить, человек может получить от овцы многое, если будет о ней заботиться, у овцы тоже есть душа, хоть она и бессловесная тварь…

Постепенно цельный и прекрасный пастушеский мир потерял для Павла свое первое очарование. Видно, слишком многого недоставало в нем, чтобы заполнить внимание молодого геолога и заменить ему то полнокровное общение, которое дают друг другу люди.

Последние дни месяца Павла охватила сильнейшая тоска по всему тому, что он оставил в Варшаве. Город вдруг всплыл в его памяти более близкий и реальный, чем когда бы то ни было. Знакомые, любимые картины раскрылись перед ним и снова позвали его к себе. Днем и ночью изводило его желание бежать из Джендем-баира, мучило, переходило в какой-то кошмар. Однажды он бросил инструмент в скалах и двинулся по камням вслед за солнцем. Он шел, словно обезумев, широко открыв глаза, с пересохшими губами, и ему казалось, что Варшава вот тут, за последним холмом. Он с такой поразительной ясностью представил себе все это, что начал громко разговаривать по-польски, выкрикивать имена, искать знакомые дома на воображаемых улицах. Остановился он лишь тогда, когда ноги его подкосились и усталость свалила его среди скал Джендем-баира. До дуба он добрался с трудом.

Внезапное и произвольное появление Варшавы потрясло Павла. Он оглянулся назад, на проведенные в Польше годы, и с болезненным наслаждением всмотрелся в себя. Даже то, что прошло тогда незаметно, сейчас предстало перед ним так живо, как будто он видел все это впервые, полное новой силы и нового смысла. Сознание его с мстительной злобой вызывало из прошлого лица и события, возрождало былые чувства и мысли и превращало его отшельничество в Джендем-баире в безумную нелепость.

Он сидел рядом с дедом Йордо, а был в Варшаве. Он был в Варшаве, а сидел рядом с дедом Йордо.

Думаю, что все это объяснимо. И не только потому, что Павел буквально за три дня перескочил из Варшавы в Джендем-баир, а потому, что в этом городе он прожил целых шесть лет, богатейших и незабываемых лет юности. Многие думают, что былое действует на человека больше всего именно своей невозвратимостью. Мне же хочется верить, что такое чувство было Павлу чуждо — само жизнелюбие и сила его организма словно бы исключали признание невозвратимости. И страдал он в эти дни лишь из-за того, что вместо кипучей городской жизни перед ним была пустыня Джендем-баира.

В довершение всего на следующий день погонщик передал ему маленькую цветную открытку от Коко. На ней был изображен сад с множеством фонтанов и статуй и написано: «Выкупался!» Павел долго, улыбаясь, рассматривал открытку, затем показал ее старику.

— Это из Варшавы!

Дед Йордо взглянул на открытку с насмешливым любопытством — в этот момент он как раз рассказывал о том, почему у овец перегорает молоко, — повертел ее в руках и сказал:

— Нам бы сюда эту воду!

И снова заговорил об овцах. Потом снова взглянул на открытку и, показав на одну из скульптур, спросил:

— Кто это? Важная, верно, фигура?

Спросил просто так, без всякого интереса, как говорят о вещах, которые не могут иметь никакого значения. Только один раз в жизни он был в областном городе, когда получал премию за породистость приплода. Потом все награды привозили ему сюда в кошару. С тех пор дед Йордо смотрел на горожан снисходительно и с жалостью.

Павел тут же рассказал ему не только о скульптуре, но и все, что он знал о фонтанах. Так случайно и начались его рассказы о Варшаве.

Сначала он говорил кое-как, его смущал и сам старик и насмешливое выражение его лица, а больше всего невозможность всякого сравнения между Варшавой и Джендем-баиром. Он боялся, что рассказ его может оскорбить жизнь старика, родник, дуб, другими словами, Павел приноравливался. А когда приноравливаешься, рассказ всегда получается безжизненным и фальшивым. Постепенно, однако, голос молодого геолога становился все крепче — воспоминания хлынули на него с такой силой и ясностью, что он, который тоже был живым воспоминанием о себе самом, начал сам переживать свой рассказ, как действительность. И чем больше он говорил, тем становился увереннее, словно человек, наконец-то почувствовавший под ногами твердую почву…

Вот я и подошел к самому трудному и невоспроизводимому моменту всей этой истории — к рассказам Павла о Варшаве. Что бы я ни написал, все будет далеко от подлинной силы и обаяния этих рассказов, и впечатление, которое они произвели на старого пастуха, останется до известной степени необъяснимым. При этом я еще раз хочу напомнить о неподражаемом умении Павла рассказывать, которое подтверждают все его друзья. Мой же рассказ был бы убогой копией того, что возникло с такой естественной силой и имело свой определенный смысл и гармоническую неповторимость. Поэтому я отказываюсь от всякой литературности и попытаюсь, пусть грубо, но достоверно передать сущность всех этих рассказов, а что касается их силы и очарования, то пусть читатель поверит мне на слово и в какой-то степени призовет на помощь свое воображение.

Открытка с фонтанами, присланная Коко, и послужила для Павла поводом рассказать о своей варшавской жизни. Но я убежден, что и без открытки он бы все равно к этому пришел, потому что это уже стало для Павла насущной потребностью.

Хронологическое начало не представляло особого интереса. Молодой иностранец, впервые попавший за границу. Тщетные поиски гостиницы и счастливая встреча с соотечественниками. Потом Павел сообщил некоторые подробности об институте, о своей профессии и о самом городе. Старик молчал и курил. Похоже, что слова молодого человека плыли вверх, в темноту, к веткам дуба, обтекая старого овчара как чужеродное тело. Его молчание не обескуражило Павла. Он продолжал говорить все увлекательней и уже явно в определенном направлении. Внезапно дед Йордо прервал его и спросил:

— Поляки сжигают покойников или хоронят?

Похоже, этот вопрос был очень важен для старика, но Павел только удивился, ответил наспех и, увлеченный, вновь пустился в свое путешествие по варшавским улицам.

Вертя в руках открытку с фонтанами, он с особым пылом стал рассказывать о Барбаре. Безусловно, Коко послал эту открытку умышленно. Фонтаны были связаны с девушкой.

Стоял теплый июльский вечер, они сидели под дубом на своих обычных местах, старик в который уже раз набивал свою трубку и его ясный взгляд был устремлен на алеющий горизонт. Павел растянулся на твердой земле улыбающийся, углубившийся в себя, и начал он, вероятно, так:

«Однажды вечером я с моим другом Коко (это я ему придумал такое имя) бродили по улицам и гадали, куда бы нам пойти. Коко — это такая фигура, — никогда не знает, что ему надо, что он делает, куда идет. В сущности, это-то в нем и есть самое лучшее, он из тех, которым до смерти хочется быть сразу повсюду и которые не попадают никуда. Когда он один, то похож на голое, несчастное яйцо. Но стоит ему попасть в компанию — из него может вылупиться все что угодно — и слон и комар. До смерти любит, бедняга, публику, обязательно должен на кого-то производить впечатление. Так вот, болтались мы так часов до двенадцати и выпили за все время только по кружке пива, когда Коко решил, что нужно разбудить одного нашего друга. Тот жил на другом конце Варшавы. Пошли пешком, чтобы сократить путь, прямо через этот сквер, и тут я впервые увидел Барбару…»

Они шли вдоль ограды бассейна и глазели на скульптуры, видневшиеся в ночном полумраке. Вода соблазнительно обрисовывала их формы.

— Смотри! — сказал Коко и показал в темноте на одну из статуй — женщина поднимала руки, а струя фонтана лилась ей на плечи. — Да это же чистый натурализм!

— Нет, не натурализм! — внезапно ответила статуя ясным женским голосом. Друзья ошалело уставились на нее.

— А что? — спросил Павел, который первым пришел в себя.

— Удовольствие! — ответила статуя.

— Идиотизм! — закричал разъяренный Коко. — Позеры погубят мир! Держу пари, что она стоит тут и поджидает какого-нибудь дурака!

— Угадали! — ответила статуя. — Вас-то я и жду так долго!

Павел перепрыгнул через ограду и зашлепал по бассейну. Статуя даже не шевельнулась. Это была совсем молодая девушка с действительно великолепной фигурой, хорошо подчеркнутой мокрым платьем и мокрыми рассыпавшимися волосами.

— Да! — сказал Павел. — Но вы не в композиции!

— Знаю, — ответила она. — Не хватает партнера!

Павел шагнул к ней.

— Что вы хотите, чтобы мы изобразили?

— Атомный век! — ответила она.

Павел мгновение поколебался, потом наклонился и, встав на руки, вскинул вверх ноги.

Коко за оградой заржал, стали собираться люди, «статуя» внезапно чихнула и сказала:

— Глупо после атомного века схватить воспаление легких.

Оба промокли до костей. Коко категорически заявил, что идти с ними он не желает, и скрылся куда-то, как исчезают те, кто чувствует себя лишним.

У первого же фонаря Павел разглядел красивую шатенку с дерзким лицом и смеющимися глазами. Девушка тоже с любопытством взглянула на него и расхохоталась.

— Но ты и вправду весь мокрый! — воскликнула она. — А мне так хотелось, чтобы кто-нибудь из-за меня вымок!

— Хорошо хоть, что ты не пожелала, чтобы кто-нибудь из-за тебя утопился! — ответил он.

— Я и этого могу захотеть! — улыбнулась она.

— Ищите и обрящете! — изрек Павел.

— И вообще, у меня несколько миллиардов желаний, — предупредила она.

— Немного! — ответил он.

— Боже мой! — воскликнула вдруг девушка. — На кого мы похожи!

И она потащила его по улице, говоря:

— Скажи, а правда приятно было стоять в фонтане? А ты что подумал? Что я не в своем уме, правда? Ты ведь так подумал? Интересно, почему никто не хочет меня понять?

— Очень трудно понять человека, который сует голову в фонтаны, — согласился Павел.

Рассказывая, Павел по привычке обращался к соседу, полагая, что тот его слушает. Лица деда Йордо в темноте не было видно. Он продолжал молчать, медленно посасывая свою трубку. Павла он не прервал ни разу, словно и не слушал его вовсе.

Барбара! Павел словно видел пред собою эту незабываемую мансарду, эту «самую безумную» на свете комнату, с множеством труб, закоулков, окошком в небо и с голым балкончиком, откуда можно было пуститься в путь по всем крышам Варшавы. Но что за пестрота, почему все стены, и пол, и потолок заляпаны разноцветными рисунками, почему повсюду валяются наброски? Павел не знал, что студентка-зоолог Барбара занималась еще и живописью. Как только они переступили порог мансарды, Барбара зажгла свет и совершенно серьезно заявила:

— Хочу тебя рисовать!

Он посмотрел рисунки, увидел, что все это детская игра, которая, однако, до некоторой степени объяснила ему характер Барбары. Ему было хорошо и интересно. Пока сохла их одежда, эта Барбара успела ему нажужжать, что она не только художница, но и актриса и даже писательница. А Павел с удовольствием смотрел на нее и думал, что она прежде всего женщина, а остальное входит в условия игры. Девушка несколько раз взглядывала на него с чистосердечным удивлением, просто, чтобы проверить его состояние, и смеялась. Смех ее был приятно звонким и свободным, как у детей, которым рассказывают о чьих-то веселых приключениях. Она все больше ему нравилась, да и он уже несколько раз ловил ее взгляд, полный ожидания и скрытого интереса.

Пока они пили кофе, Барбара успела рассказать ему потрясающую историю о себе, о трех своих незаконных детях, которых ей приходилось прятать от отца, потому что они принадлежат ей одной и она хочет воспитать их по-своему. Тут же она изложила содержание своего последнего сценария для художественного фильма с апокалиптическим сюжетом и целой серией мистических фантасмагорий о каком-то духе, который все куда-то стремился и ничего не мог достигнуть. Это был настоящий клубок детских представлений, мифов, всевозможных бессмыслиц, которые совсем его ошарашили. Но верхом всего было ее предложение тут же, среди ночи взяться за чистку труб. Терпение его лопнуло, он встал, а Барбара засмеялась, подошла к нему и сказала совсем другим голосом:

— Не уходи!

— Даже и не думал! — ответил он.

— Но ты все же решил, что я не в своем уме, ведь правда? — спросила она, подойдя еще ближе.

— Кто из нас в своем уме! — ответил Павел и обнял ее.

Девушка обвила его шею обеими руками и поцеловала его. Он почувствовал нежный, опьяняющий запах ее кожи. Губы у нее были твердые и неумелые, какие бывают в ранней юности, охваченные первой жаждой. Павел видел только неясные пятна ее зрачков, расширившихся и блестящих, чувствовал у себя на плече обжигающую теплоту ее дыхания, учащенного и взволнованного, тревожный острый трепет молодого сильного тела, неудержимо идущего по своему пути.

Над Варшавой вставал рассвет.

Отныне Павел знал, что с этой ночи смешная мансарда с бездарными рисунками будет принадлежать ему.

Эта Барбара была самой очаровательной фантазеркой, какую он встречал в своей жизни. То, что вначале показалось ему ребячеством и манерностью, было, в сущности, ее самым естественным и чистосердечным состоянием. Она так невинно и красиво путала действительную жизнь со своими выдумками, что все вокруг нее становилось намного богаче и интересней. Вероятно, будничная жизнь недодавала ей слишком многого из того, что ей было нужно, и она восполняла недостачу с бесплатной помощью фантазии. И все это шло от врожденного стремления сделать жизнь как-то богаче и красивей. Павел так привык к чудесной игре ее воображения, что потом разговоры с другими женщинами казались ему до надоедливости последовательными и скучными. Стоило ей выйти из дому хотя бы на пять минут, как с ней всегда «случалось» что-нибудь странное и интересное. Она умела об одном и том же рассказывать совершенно по-разному и ничуть не смущалась, когда ее упрекали в сочинительстве.

— Я из зоосада, — заявляла, например, она. — Если бы ты знал, что я там видела!

И тут же появлялась история о странной любви старого охотника и молодой львицы. Как он подходил к решетке, протягивал сквозь нее руки, а львица клала свою голову к нему на ладони и между ними начинался не понятный никому другому диалог. И как замолкал весь зоологический сад, и как Барбара чувствовала, что происходит что-то необыкновенное…

Павел слушал ее с удовольствием и сам поощрял ее фантазию.

Каждый вечер они куда-нибудь ходили. Был у них свой клуб и свой дансинг. И свой оркестр. И свой танец. Барбара танцевала великолепно, чуть по-мальчишески, движения ее были сильны и полны неистощимой энергии. Танцуя, она всегда смеялась. Управляющий говорил, что он не помнит, чтобы в его заведении появлялась другая такая красивая пара.

Иногда Барбара внезапно трезвела, лицо ее каменело от серьезнейших размышлений, словно кто-то вложил в ее руки судьбу всего мира. И она заботливо, с полнейшим чувством ответственности принималась устранять мировые неурядицы.

Это были самые нелогичные, самые парадоксальные рассуждения, которые Павлу доводилось когда-нибудь слышать. Но вершиной всего были ее откровения о смысле жизни и человеческих отношений.

— Допустим, — говорила она, — полюбили друг друга два математика, нужно было бы, чтобы эта любовь выражалась через математику! Профессия — это вторая сущность любви!

— Не понимаю! — говорил он.

— Очень просто! Любовь одного математика создает теории, любовь другого — их доказывает! Полная взаимность! А иначе все это как мытье рук перед едой и после. Можешь даже не вытирать.

Он пытался ее понять, а она, пользуясь тем, что ей не мешают, продолжала:

— В сущности, мужчина и женщина — это две половины одного и того же человека, которые для того и разлучены, чтобы искать друг друга!

— А ты уверена, что они друг друга находят! — спрашивал он.

— Это не имеет значения! — отвечала она. — Важно искать! А найдешь или не найдешь точно свою половину — вопрос удачи! Но, согласись, это так интересно, каждый ходит, оглядывается, ищет, сравнивает, сопоставляет, чувствует, отвергает, приближается, ха!..

Тут дед Йордо засмеялся и сказал:

— Ну уж, две половинки! Чепуха какая-то!

Павел пожал плечами.

— Так говорила Барбара.

— Каждый может говорить, что ему вздумается! — ответил старик. — По-моему, мужчина — это одно, а женщина, женщина что-то там… черт ее знает что…

Павел удивился, но продолжал рассказывать о своей любви к Барбаре. Я убежден, что он ничего не скрыл от деда Йордо и доверил ему даже то, что составляет самую священную, интимную сторону каждой любви. Молодой геолог был слишком далек от мещанских мужских предрассудков, да и слишком искренно переживал он сейчас свое прошлое.

— Будь Барбара здесь, — сказал он старику, — она бы и Джендем-баир превратила в Варшаву.

Ее фантазия не оставляла в покое ни его работу, ни науку.

— Представь себе, — не унималась она, — что ты открываешь где-нибудь огромную золотую жилу, но такую огромную, чтоб конца не было! Прежде всего я бы обязала всех сделать из золота дверные ручки. Чувствуешь, как здорово, берешься за ручки и пальцы твои ощущают что-то такое, особенное, а?

Однажды она выбежала на балкон и крикнула Павлу:

— Смотри! Солнце черное!

— Ну почему черное! — возразил Павел, хмурясь.

— Бывает, бывает черное солнце! — снова подал голос дед Йордо. — Я сам видел!

Павел второй раз удивился. Ему было приятно, что старик все же слушает его рассказ. Однажды Барбара сказала:

— Мы должны расстаться.

Он не стал спрашивать, почему. Все равно, когда-нибудь это должно было случиться.

— Если мы, — продолжала она, — останемся вместе навсегда, все кончится. Ты будешь уже не ты и я не я. Единственное спасение — завести детей!

Была последняя сказочная ночь. Они пошли в тот знаменитый кабачок, где вино продавали метрами, сели в последний раз за свой столик и наполнили бокалы. Она была весела, возбуждена больше, чем когда бы то ни было, и рассказывала ему, как они снова встретятся через двадцать лет и у нее будет к тому времени двенадцать детей и каждый будет рожден в другом месяце, чтобы у них были разные характеры и как в каждом он будет узнавать ее, а не себя…

Тут поток ее фантазии внезапно иссяк, она расплакалась и бросилась его целовать. В последний раз вернулись они в мансарду, встретили рассвет и было мучительно и красиво, как бывает со всеми, кто расстается, чтобы любить друг друга.

— Так чего же вы разошлись? — спросил дед Йордо с явным сожалением.

— Не знаю, — ответил Павел, — это она все придумала, сама поверила и меня заставила поверить!

Но уже через несколько дней, когда он все же снова взобрался по лестнице, ведущей в мансарду, дверь отворилась прежде, чем он позвонил, и Барбара бросилась к нему на шею.

— Как ты мог не прийти? — воскликнула она.

— Ведь мы же расстались? — спросил он с улыбкой.

— Когда это мы расставались? Ты, мой милый, путаешь меня с кем-то другим! Я не помню, чтобы мы расставались! Иди посмотри, какое кольцо я нашла на крыше! Наверное, какая-нибудь птичка принесла его из самой Африки! — и она показала Павлу кольцо, купленное утром в комиссионном магазине для того только, чтобы рассказать ему фантастическую историю об африканском кольце.

Расстались они гораздо позже, когда ей нужно было возвращаться в свою далекую провинцию.

Павел смолк. Было уже за полночь. Дед Йордо все сидел, сгорбившись, возле дуба и молча курил. Потом сказал:

— Барбара!

Он произнес это имя неуверенно, как дети, впервые выговаривающие незнакомые слова.

Павел так отдался воспоминаниям о маленькой фантазерке, что не заметил ничего особенного. Немного погодя он встал и пошел к себе. А утром снова отправился к мраморным скалам, где его ожидал тяжкий труд.

В тот день он был как будто спокойнее.


На второй или третий вечер, я точно не знаю когда, Павел и пастух снова сидели на своих обычных местах под дубом. Старик принес кислого молока, они поели и закурили. Уставший Павел то и дело зевал.

— Эй, — сказал вдруг дед Йордо, — ну-ка расскажи еще что-нибудь про эту свою Варшаву.

Неожиданная просьба удивила Павла. Старик повернулся к нему и смотрел на него ждущими, любопытными глазами.

— Что же тебе рассказать, дедушка? — спросил Павел.

— А что было! — тут же ответил старик.

Павел засмеялся, подумал немного и, полный самых хороших чувств, начал.

Однажды зимним вечером он пошел с друзьями на большой студенческий бал. Торжественная часть праздника была в разгаре. В очень красивом зале с великолепной мозаикой в присутствии ректора и профессоров девушки исполняли старинный польский танец.

Павел не знал, откуда нужно входить, и потому вместе со своими приятелями ворвался прямо в парадную дверь точно против танцующих девушек.

Увидев одну из них в первую же секунду, он больше не мог ни на кого смотреть. Она танцевала в нескольких шагах от него перед профессорами, восседавшими на почетных местах. Это была тоненькая, хрупкая фигурка, с худыми, почти детскими плечами, которая бесплотно колыхалась над сверкающей мозаикой пола. Волосы у нее были золотистые, причесанные так, что открывали лицо поистине фантастической красоты. Оно было настолько совершенно каждой своей чертой, настолько нежно, что казалось видением из другого мира, лицом русалки или самодивы…

— Самодива! — повторил дед Йордо.

Глаза у девушки были цвета только что распустившегося василька, чуть удивленного самим собой. Она танцевала, ни на кого не глядя, словно знала, что и так все смотрят только на нее и восхищаются.

Какое выражение было на лице у Павла, он так никогда и не узнал. Друзья его, свидетели этой сцены, потом рассказывали, что он стоял против девушки и смотрел на нее забывшись, полуоткрыв рот, в безумном восторге и счастье. Он был похож на сумасшедшего, освободившегося от всего, покинувшего свое измученное тело и унесшегося вслед за неземными своими фантазиями.

— Я видел только ее глаза, ничего другого… и чувствовал, что тону, что не могу перевести дух… ты не можешь себе представить, какое было у нее лицо, — сказал Павел деду Йордо.

— Самодива! — повторил старый пастух.

И тут она тоже увидела его, и ее затуманившийся взгляд прояснился. Вероятно, лицо Павла произвело на нее сильное впечатление, может быть, она угадала его состояние, может быть, и сама была пленена и захвачена этой дерзкой и неприкрытой самоотдачей. И прямо там, в зале, среди людей, они начали приближаться друг к другу, в то же время отделяясь от мозаики пола, оркестра, танца, чтобы к моменту встречи остаться совсем наедине. Позже он вспомнил, что губы ее шевельнулись, словно она хотела ему что-то сказать, но так и замерли в ожидании.

Он вошел в круг танцующих и, к изумлению всех присутствующих, в самый торжественный момент обнял и поцеловал девушку. Оркестр смолк. Какой-то шутник крикнул: «Барабаны!» Они стояли посреди зала обнявшись, как в сказке, когда юноша, наконец, находит и прижимает к груди свою возлюбленную. Эта взаимность была настолько спонтанной, что никто и не подумал, что они даже незнакомы. Опомнились они, только когда друзья вывели его из зала.

Звали ее Ева.

— Адам и Ева! — сказал старик с легкой усмешкой.

Не знаю, что именно рассказывал Павел о своих отношениях с Евой, потому что за все время их любви не случалось ничего необыкновенного. Их видели на городских улицах чуть ли не каждый день, они шли забывшись, почти не разговаривая в счастливом уединении, доступном лишь по-настоящему влюбленным.

Почти невозможно пересказать содержание часов, которые они провели вдвоем, эти неповторимые тихие мгновения нежности и счастья. Их отношения совершенно не укладывались в рамки привычных понятий, любая их мысль, любой жест словно возникали только для того, чтобы подтвердить неизменность их чувств. Их любовь была всевластна и так уверена в себе, что полностью освободила их от оков человеческой повседневности, позволила целиком отдаться друг другу. Они ни о чем не спрашивали, потому что у них на все уже был готов ответ.

— Мне достаточно было ее увидеть, — сказал Павел деду Йордо, — чтобы знать, что я — это я!

Ева была не только прелестной, но и нежнейшей женщиной и возлюбленной. Они провели вместе каникулы. Павел должен был уехать на геологическую практику, и Еве удалось получить путевку в дом отдыха, который был рядом с их базой. Каждый вечер после работы он взбирался на крутой холм, где стоял дом отдыха, и через густые заросли леса выходил на их заветную поляну. Увидев Павла, Ева бросалась к нему, он брал ее на руки и нес вверх. Стояло время птиц и цветов. Он любил лохматить ее волосы и гладить ее лицо своими огрубевшими руками. Она любила смотреть ему в глаза и обнимать его за шею. Он любил целовать ее губы, а она его глаза. Ее нежность и хрупкость опьяняли Павла. Ева казалась ему то ребенком, то настоящей женщиной. Она боготворила мужественность его крепкого тела и относилась к нему то как мать, то как возлюбленная.

— Ты здесь! — говорила она.

— Да, — отвечал он.

— И я здесь! — говорила она.

— Да, — отвечал он. — Ты сомневаешься?

— Нет, — говорила она. — Но мне хочется все время узнавать это, а не только помнить!

Вечерами он тайно пробирался в дом отдыха, хотя посторонним туда ходить запрещалось. Обыкновенно он вывинчивал пробки электросети и на цыпочках пробирался к ее кровати. Было полнолуние, они стояли обнаженные у балконной двери и с восхищением, словно в первый раз, смотрели друг на друга. На рассвете Павел исчезал, а в обед Ева спускалась к объекту, чтобы повидаться с ним. Было время, когда они виделись не меньше двух раз в день, и первое чувство, охватившее их тогда, на студенческом балу, сияло все так же сказочно.

Мне хочется верить Павлу, что Ева была его самой настоящей и чистой любовью, потому что то, что случилось с ними, было столь же просто, как и необъяснимо, как, собственно, необъяснима и всякая любовь. Нужно сказать, что Павел даже не пытался осознать свои переживания, как это свойственно многим нашим современникам. Поэтому я думаю, что ему не довелось вкусить той обманчивой радости, которую только и знают люди, привыкшие мерять свои чувства, лишь сравнивая их с чувствами других. Бывают такие люди, которые всю жизнь только и делают, что оглядываются, стремясь установить, больше или меньше отпущено им, чем кому-либо другому, и в соответствии с этим радуются или страдают. Бывают и другие, чье счастье возможно лишь тогда, когда им удается вырваться из человеческого потока и крикнуть, что есть мочи: «Смотрите на меня, я не с вами!»

Я убежден, что Павел и Ева так полно, с таким живым восторгом отдавались друг другу, были так опьянены своими чувствами, что связь их все время оставалась чистой и светлой.

— Что ж ты не женился на ней? — спросил дед Йордо, когда Павел неожиданно прервал свой рассказ где-то посередине.

— Не знаю, — ответил Павел как-то глухо.

— Хе, — не соглашался дед Йордо, — как же это ты можешь не знать!

— Бывает… — Павел словно раздумывал, — бывает, пойдешь куда-нибудь и не дойдешь…

Старый пастух снова набил свою трубку. Близилась полночь, но уходить ему не хотелось.

— Ева! — произнес он и вдруг спросил: — А ты, зачем ты сюда приехал?

— Нужно было приехать!

— Ради камней, что ли? — засмеялся старик.

— Ради многого, дедушка! — серьезно ответил геолог.

— Хе! — произнес дед Йордо. — Я бы на твоем месте остался там. — И задумчиво повторил: — Ева!

Когда Павел лег, дед Йордо все еще сидел под дубом, и издалека было видно, как вспыхивающий время от времени огонек трубки на мгновение освещал его задумчивое лицо.

Утром он крикнул вслед уходящему геологу:

— Эй, Павел, сегодня возвращайся пораньше! У меня нынче день рождения! Приходи в гости!

Павел удивился, что старик помнит день своего рождения. Это ему казалось совершенно неправдоподобным, тем более что в том краю было принято праздновать только именины. Он не сообразил, что для старика с его языческими понятиями святцы не имели никакого значения.

Вечером он действительно вернулся пораньше, побрился и стал искать у себя в вещах какой-нибудь подарок. На глаза ему попался небольшой альбом с видами Варшавы, один из тех банальных альбомов, что предназначены для туристов. Художник Коко, шутки ради, сунул его Павлу в рюкзак. Но здесь, вдали от Варшавы, альбомчик воспринимался совсем по-другому. Павел полистал его и решил, что это самый подходящий для старика подарок. Достал последнюю бутылку ракии и торжественно отправился к дубу. Там старик уже постелил пеструю ряднину, на которой разложил немного вяленого мяса, брынзу, баницу, которую ему сегодня привезли из деревни, и поставил целый кувшин вина.

— Сколько стукнуло? — спросил Павел.

— Точно восемьдесят и два! — смеясь, ответил старик.

Павел преподнес ему подарки, обнял и поцеловал и, когда они чокнулись, произнес:

— Ну, долгих тебе лет, дедушка!

Дед Йордо поднес стакан к губам, прищурил глаза, чтобы подавить внезапное волнение, и, глядя на заходящее солнце, сказал изменившимся голосом:

— Годков-то у меня много, сынок, но что мне от них!

Павлу навсегда запомнились эти слова и эта несвойственная деду Йордо интонация горечи и насмешки. А потом, когда все уже кончилось, эти слова продолжали жить в его памяти, вызывая чувство огромной вины перед старым пастухом.

Вечер прошел совсем тихо. Старик больше не рассказывал ни о буднях своего стада, ни о волнениях и капризах своих любимиц. Альбомчик он перелистал молча, без интереса.

Потом, через некоторое время, засмеялся без всякой видимой причины и попросил:

— Ну-ка расскажи еще что-нибудь!

Павел уже подвыпил и, так сказать, был готов к рассказу. Но ту малоизвестную историю о монахине Марии он начал лишь после некоторого колебания. И только деду Йордо он в первый раз поведал ее всю целиком.

Это случилось во время его скитаний по Польше. В сущности, он бродил по стране вовсе не так уж бесцельно, хотя я думаю, что цель здесь была скорее поводом, а не причиной. Чтобы доказать достоверность одной геологической гипотезы, высказанной любимым профессором Павла, нужно было в нескольких местах найти один и тот же редкий минерал. Профессор был инвалидом войны, передвигался в коляске и не мог сам отправиться на поиски своего минерала.

Павел взял рюкзак, получил в институте немного денег и отправился вниз по Висле. Нужно сказать, что он был прирожденным изыскателем. Поиски и раскрытие тайны распаляли его воображение, возбуждали в нем новые импульсы, а игра предположений опьяняла его. Добравшись до истоков какой-нибудь истины, он настораживался, как породистая охотничья собака, напавшая на след. Бывало не раз, что Павел бросал все варшавские удовольствия и присоединялся к какой-нибудь экспедиции, которая чаще всего возвращалась с пустыми руками.

«Больше всего я боюсь, — говорил он Коко, — что наступит время, когда нечего будет искать и все станет известным! Представляешь, как мы будем подыхать от скуки без поисков!»

И хотите верьте, хотите нет, но Павел действительно обнаружил свой минерал и не где-нибудь, а именно возле монастыря, где он нашел и монахиню Марию.

В первый раз он увидел ее в лавочке, на краю села. Павел покупал сигареты, когда появилась она. На ней была белая ряса, голова была закутана в соответствии со строгими законами ордена, к которому она принадлежала телом и душой. На груди у нее покачивался большой серебряный крест, тот самый, который она потом сняла и подарила Павлу.

«Крест лучше всего выглядит на плоской груди, — говорил Павел, — чем красивее и выше грудь, тем крест висит дальше».

Лицо у нее было белым, неестественно белым, словно оно не видело солнца с самого рождения. Только у носа, по щекам, были рассыпаны мелкие веснушки. Павел говорил Коко, что эти веснушки придавали Марии особое очарование. Глаза у нее были большие, темно-зеленые и по-своему красивые! Позже его изумлял и возбуждал их фанатичный блеск, выражавший ее веру в бога и презрение к земным соблазнам. Волос не было видно. Павел решил, что они должны быть густыми и черными, такими же, как ее сросшиеся брови. Несмотря на рясу, она казалась стройной и не старше двадцати пяти лет.

Полагаю, что Павел взглянул на нее без интереса, с простым любопытством. Но она, должно быть, сделала какой-нибудь жест или гримасу, или что-нибудь другое, привлекшее его внимание. Может быть, на мгновение дала себя знать женщина, спрятанная под рясой, а может, все это было чистой случайностью.

Монахиня затолкала свои покупки в огромную сетку и направилась к велосипеду. Сумка была тяжелая. Павел бросился помогать, она смущенно поблагодарила и уехала. Он стоял на дороге и смотрел, как она удаляется. Потом и сам пошел в том же направлении искать свой редкий минерал.

Не пройдя и километра, там, где дорога пряталась в густых зарослях вербы, он снова увидел белую рясу монахини. Она беспомощно сидела возле своего велосипеда. Заметив приближающегося Павла, она встала и попыталась уйти, одной рукой придерживая сетку, а другой поврежденный велосипед. Павел быстро догнал ее и предложил свою помощь. Монахиня смутилась, но сумку отдала и позволила проводить себя. Все это время она ни разу не обернулась и, когда он пытался заговаривать с ней, не отвечала. Геолог сообразил, что его присутствие, должно быть, чрезвычайно шокировало белую рясу, остановился и принялся чинить велосипед. Вокруг не было ни души. Монахиня уселась в тени вербы и молча смотрела, как он снимал цепь и чинил передачу. Но, каждый раз, когда Павел подымал на нее глаза, она опускала голову или беспокойно оглядывалась.

Он спросил:

— Чего вы боитесь?

Она моментально овладела собой и в первый раз взглянула ему прямо в глаза. Но промолчала. Он засмеялся и снова попытался начать разговор, но она оставалась все такой же серьезной, словно боялась изменить выражение. Была она похожа на настоящую мадонну, покорно ожидающую велений неба.

Павел поднял велосипед, помог ей пристроить сумку на багажнике и с удивлением смотрел, как она удалялась, в каком-то странном оцепенении. На повороте она оглянулась, увидела, что он неподвижно стоит на том же месте и смотрит ей вслед, кивнула, как бы прощаясь, и исчезла.

Весь день и вечер Павел думал о ней, о ее смешном страхе, о замешательстве, которое вызвала поломка велосипеда. Он с удовольствием вспоминал ее лицо мадонны и зеленые глаза. С этой радости первого воспоминания у него обычно и начиналась любовь, быстрее бежала кровь и все его существо трепетало от ощущения бодрой готовности и счастливого предчувствия.

Монахиня привлекала Павла не только загадкой своего облачения.

На следующий день он бросил свой минерал и занялся поисками монахини. Устроил засаду на дороге, ведущей в монастырь, и просидел всю вторую половину дня там, где они расстались накануне. И не обманулся. Обдумав план действий, Павел спрятался в кусты. Монахиня подошла к месту, где чинили велосипед, и неожиданно остановилась. Сейчас лицо ее было оживленно, зеленые глаза излучали мягкий, незнакомый ему свет и на полуоткрытых губах замерла загадочная улыбка. Охваченный самыми дерзкими намерениями, Павел выскочил из своего укрытия и остановился перед ней.

— Вы что-нибудь потеряли? — спросил он ее.

— Нет! — почти крикнула она, вскочила на велосипед и тут же исчезла.

С этого дня Павел стал ее преследовать, сначала только с настойчивостью, а затем с желанием, которое его воображение постепенно распаляло и, наконец, превратило в настоящую страсть.

«Ради нее я мог бы открыть и Атлантиду», — говорил он Коко.

Он еще несколько раз подстерегал ее на дороге, но безуспешно. Едва завидев его, монахиня убегала. А когда, наконец, ему удалось преградить ей дорогу (в буквальном смысле — накидав у поворота камней и веток), она, вся трепеща, воскликнула:

— Пустите меня!

Зеленые глаза глядели на него с ужасом, словно и впрямь перед нею стоял посланец дьявола. Павел подошел к ней и спросил:

— Почему вы бегаете от меня?

Монахиня молчала. Лицо ее окаменело. На нем застыло все то же, уже знакомое ему, выражение мадонны. Не хватало только, чтобы она перекрестилась.

— Вы не должны от меня убегать. Я не хочу! — продолжал он наставнически.

Она произнесла безжизненным голосом:

— Что вам от меня нужно?

Он строго смотрел на нее.

— Я хочу видеть ваши волосы.

К его величайшему изумлению, монахиня внезапно сдернула покрывало и сказала:

— Смотрите!

Черные волосы рассыпались по белой одежде. Всякое сходство с мадонной мгновенно исчезло, неприкрытый вызов горел в зеленых глазах, и вся ее фигура словно сама вдруг осознала свою женственность. Потом она спрятала волосы и ушла.

Павел искал ее повсюду, снова поджидал ее на дороге, но напрасно. Именно то, что она перестала выходить, было для него решающим импульсом, требовавшим найти ее любой ценой. Павел стал о ней расспрашивать. Лавочница сказала, что монахиню зовут Мария и что она принадлежит к одному очень строгому ордену, монастырь которого находится у самой реки. Павел немедленно очутился у монастыря и осаждал его в течение нескольких дней. Посетителей туда не допускали. Все, что он совершал в эти дни, было для него настолько непривычно, что в одно и то же время и поражало и вдохновляло его. Особенно смешно было, когда он взобрался на высокое дерево, чтобы рассмотреть внутреннее расположение монастыря. Все решилось, когда с верхушки дерева он увидел монахиню Марию и безошибочно угадал ее комнату. С этого момента история приобретает средневековый характер, поскольку для того, чтобы встретиться с Марией, ему нужно было перебраться через монастырские стены.

И однажды ночью, словно истинно романтический герой, он спустился босиком на монастырский двор. Было так тихо и таинственно, словно сам господь бог замер, ожидая, что из всего этого выйдет. Никаких угрызений совести Павел не испытывал и потому дерзко зашагал прямо к Марииной келье и тихо постучал. Ожидание длилось бесконечно долго, потом дверь бесшумно приоткрылась и в полумраке показалась Мария. Она была в белой ночной рубашке, с распущенными волосами. Увидев его, она оцепенела, хотя потом клялась, что ждала его и знала, что он явится именно в эту ночь.

Он прикрыл за собой дверь и обнял ее. Одеревеневшее тело ожило. Освобожденное от тяжести рясы, оно рванулось к нему со всей силой своей нагой красоты. Это была ночь настоящего безумия, она беззвучно плакала и беззвучно смеялась, проклинала и благословляла его, называла то демоном, то богом.

Еще затемно оба выбрались из монастырских стен. На ней было тоненькое платье и неудобные мальчишеские ботинки.

Из-за Марии он оставил Еву. Привез бывшую монахиню в Варшаву и с присущим ему легкомыслием как-то вечером их познакомил. Деликатная нежная Ева поняла, что ей нужно сделать. Эта монахиня с лицом, словно высеченным из силы и страсти, заняла ее место. Ева поцеловала Павла и удалилась той же легкой, грациозной походкой, какой когда-то подошла к нему на том балу…

— Как, ушла? — спросил вдруг дед Йордо.

— Да, — ответил Павел, — ушла.

Старик, слушавший всю эту историю с напряженным вниманием, задумался и внезапно спросил:

— А крест где?

— У меня, здесь! — Павел встал и принес из палатки серебряный крест.

Старик взял его в руки и сосредоточенно стал разглядывать. По лицу его скользнул бледный свет, и он произнес:

— Мария!

В загоне заблеяла овца. Она блеяла тревожно, и еще несколько дней назад пастух сразу же кинулся бы к больному животному, а сейчас он даже не шевельнулся.

С того дня Павел стал замечать, что старик по утрам выгоняет стадо позже, а вечером пригоняет его совсем рано. Когда геолог возвращался, он уже стоял под дубом и ждал его.

— Ты чего копаешься! — кричал старик. Они наскоро закусывали, закуривали и снова: — Расскажи еще что-нибудь об этой Варшаве.

Павел больше не колебался. Он сам нуждался в этих рассказах, ему было радостно вызывать в памяти многие подробности. Павел любил своих возлюбленных, не только вспоминая их здесь, на Джендем-баире. Каждая из них занимала в его сердце свое особое место, со всей свободой и рабством, свойственными настоящей любви… Коко утверждал, что, когда романы Павла подходили к концу, он начинал относиться к себе с иронией. Это и понятно. Я думаю, что ирония возникала из отношения его нежности к его мужественности. Я бы назвал такую иронию защитой нежности.

Старый пастух продолжал слушать его со все более живым, даже неестественным интересом. Каждый вечер он перелистывал альбомчик с ярмарочными открытками, водил своими потрескавшимися пальцами по бульварам и пестрым фасадам варшавских зданий и с жадностью поглощал все новые подробности Павловых историй. Как-то незаметно с его лица исчезло присущее ему здоровое насмешливое выражение, теперь он больше походил на обескураженного ребенка. Его большие, мудрые глаза слепо смотрели перед собой, словно разглядывая воображаемые картины. Взор его потерял всю свою жизненную осязаемость и растворялся где-то в бездонных глубинах джендембаирского неба.

Павел с удивлением наблюдал перемены, происходящие в восьмидесятидвухлетнем старике, и думал, что его, вероятно, одолели заботы. А между тем, по утрам стадо уходило на пастбище все позже и по вечерам возвращалось все раньше.

Павел рассказал о варшавянках все, что мог, включая и несколько историй о самых обычных знакомствах, а старик все требовал новых и новых рассказов. Павел сказал, что рассказывать ему больше не о чем.

— Тогда, — ответил старик, — начни сначала. Еще раз!

И Павел начал повторять свои рассказы. Старик сидел перед ним в своей обычной позе, потягивал трубку и слушал.

Ни один рассказчик не может буквально повторить свой рассказ о пережитом. Потому Павел, повторяя свою повесть о Барбаре, забыл упомянуть, что она стояла, подняв вверх руки, и что вода падала ей прямо на плечи.

— Не так! Не так было! — воскликнул старик и поправил его. Павел удивился и продолжал рассказывать. Затем он снова пропустил какую-то подробность, и старик опять настойчиво его поправил.

— Не так это было! — говорил он и сам принимался рассказывать о событии точно теми же словами, какие он услышал от Павла в первый раз.

Павел удивился. Он и допустить не мог, что старик уделяет его рассказам столько внимания.

С этих пор о любовных приключениях Павла они рассказывали вдвоем. Стоило Павлу пропустить что-нибудь, как дед Йордо тут же вмешивался и продолжал рассказ вместо него. Павел просто поражался тому, что старый пастух запомнил буквально все мельчайшие подробности. Мало того, рассказывая, он воспроизводил каждую интонацию Павла, каждую паузу, каждый жест, и глаза у него блестели, словно это он сам видел перед собой варшавянок. Дошло до того, что Павел только начинал рассказ, а дальше говорил уже дед Йордо. Он великолепно справлялся с неизвестной обстановкой и чужими именами, как будто всю жизнь был знаком со всеми этими местами и людьми. Он словно бы перевоплощался в Павла. По углубленному выражению его лица было видно, что он хорошо представляет не только обстановку и события, но и себя самого, движущегося в в этом мире чудесных огней и прекрасных женщин.

Представляю себе, как в его устах звучало, например, следующее:

«Я стоял перед дверью, этой массивной дверью, и ждал. Гремела музыка, вечер уже начался, и я решил войти. Честное слово, у меня было предчувствие, что в этот вечер должно что-то случиться…»

А когда дед Йордо передавал разговоры Павла с женщинами, лицо его принимало такое живое и непосредственное выражение, что делалось похожим на лицо Павла, оставаясь в то же время его собственным лицом, лицом человека, принимающего в событиях непосредственное участие. Больше всего ему нравилась дерзость Павла, эта его вечная устремленность вперед, всегда озаренная счастливой улыбкой.

Из трех женщин деда Йордо особенно привлекала Мария. Он важно сутулился, глотал слюну и говорил:

— Расскажи-ка мне еще разок про монашку!

И даже спорил.

— Какая же из них была самой красивой? — однажды спросил он Павла.

— Ева, — ответил тот, не колеблясь.

— Неверно! — возразил с негодованием старик. — Разве можно Еву равнять с Марией. Ева — ребенок, а монашка — настоящий человек!

Когда Павел уходил спать, старик оставался под дубом почти до рассвета, сидел и курил трубку за трубкой. Геолог сквозь сон слышал, как он бормотал:

— Хе, Мария!

Павел относил все это за счет сильной впечатлительности старика и не больше.

Но он был прямо-таки поражен, когда в последующие недели старик совсем забросил свое стадо. Он выводил его к роднику и оставлял его тут до вечера. Заметив на горизонте возвращавшегося Павла, скорее спешил к дубу. Теперь он равнодушно проходил мимо блеющих овец и баранов, не называл их по именам, и в торбе у него теперь не было ни стебелька из тех особо вкусных трав, которые так нравились его питомицам. Он безучастно смотрел на них и не обращал никакого внимания даже на свою любимицу Веду. Потом заталкивал животных в кошару, закрывал калитку и снова спешил к дубу. Его большие мудрые глаза блестели совсем по-новому.

— Уж не болен ли ты, дед? — обеспокоенно спрашивал его геолог.

— А что мне сделается! — восклицал старик и энергично попыхивал трубкой.

Ночью он почти не спал. Сидел под дубом в состоянии нескончаемого бодрствования. Просыпаясь ночью, Павел каждый раз видел под дубом то вспыхивающий, то гаснущий огонек дедовой трубки.

Однажды до палатки геолога долетел его голос.

— Жажда! — говорил сам с собой дед Йордо. — Какая жажда!

А Павел удивлялся, потому что родник был совсем близко. Ему и в голову не приходило, что эту жажду нельзя утолить даже самой прозрачной, самой студеной водой.

В другой раз, утром, когда они стояли, глядя на восходящее солнце, пастух внезапно спросил:

— Послушай-ка, Павел, через сколько лет человек может родиться снова?

— Не знаю, — ответил Павел, — такого вроде бы не бывает.

— Бывает, бывает, — упорствовал старик. — Мой дед говорил, что человек снова рождается, как только пройдет половина времени его мучений, и, — добавил он каким-то странным голосом, — чем быстрее умрет человек, тем он раньше родится!

Павел не обратил на эти слова никакого внимания.

Между тем, погонщик приходил со своими мулами еще несколько раз и привозил геологу продукты. В последний раз с базы ему сообщили, что новую партию они смогут снарядить лишь по окончании курортного сезона.

Павел уже и не ждал помощников. Он привык и к своей работе и к самому Джендем-баиру. Закончил картирование и принялся за другие геологические исследования. По ночам он теперь спал совершенно спокойно и дьявольские звуки не тревожили больше его сон. Привык он и к змеям, которые не переставали наведываться к нему. Павел не убивал их, а самым хладнокровным образом сбрасывал с постели. Он так загорел, что стал похож на индейца. Руки его загрубели, а пальцы сплющились, как у деда Йордо. Он по-прежнему каждое утро вставал за десять минут до восхода солнца, обливался у родника холодной водой, пил кофе и уходил на объект по своей тропинке.

«Протоптал я себе дорожку», — говорил Павел.

Не знаю точно, что именно он чувствовал, но можно поверить словам, которые он произнес, вернувшись на базу:

— А мне там только начало нравиться!

А дед Йордо день ото дня становился все грустнее и задумчивее. Часто он взбирался на какой-нибудь из окрестных холмов и проводил там целые часы в полной неподвижности, опершись на посох, словно памятник. Иногда он разговаривал сам с собой, иногда молчал, всматриваясь в бесконечность. Может быть, огромное небо Джендем-баира впервые что-то открыло ему.

Вечером он встречал своего молодого друга в полном унынии. Не отвечал на вопросы, отказывался от ужина, находясь как бы вне всего, что его окружало.

Только когда Павел заговаривал о варшавянках, старик оживлялся и молодел, словно в его жилы вливалась совершенно новая, свежая кровь, а глаза начинали блестеть весело и самоуверенно, чтобы потом стать еще более грустными и мрачными.

Однажды Павел, с восхищением глядя на могучую крону дуба, заметил:

— Сколько же повидал этот дуб!

А дед Йордо горько усмехнулся и тут же ответил:

— Этот дуб видел много пастухов и только одного геолога.

Павел воспринял эти слова как признание его личности и лишь много позже увидел в них совсем другой смысл.

Однажды утром, придя на свой объект, Павел неожиданно застал там старика. Он размахивал большим каменщицким молотом и уничтожал свой причудливый памятник.

— Что ты делаешь, дед? — спросил его геолог.

— Ломаю! — ответил старик, разбил камень на большие куски и ушел.

В тот же день к обеду опять пришел Любчо, паренек, привозивший старику продукты. Павел был в это время под дубом и ясно слышал, как старый пастух наказывал мальчику:

— Сегодня же вечером ступай к управляющему и скажи: дедушке плохо, он, мол, велит взять доктора и прийти к нему завтра в кошару! И ты приходи!

Любчо ушел.

— Дедушка, да тебе и в самом деле нехорошо? — забеспокоился Павел.

— Восемьдесят два года мне! — ответил старик.

Вечером он встретил его неожиданно весело. Снова разостлал под дубом пеструю ряднину и накрыл на ней к ужину.

— Что, опять будем праздновать? — спросил его Павел.

— Да, — радостно ответил дед Йордо, — будем праздновать!

Потом, как бывало раньше, встал, снова пошел к стаду, ласковым голосом начал окликать по именам овец, дал своим любимицам травки из торбы, пустил осла пастись к источнику, словом, самым обстоятельным образом исполнил знакомый обряд и лишь после этого вернулся к Павлу. Он был радостно возбужден, а когда они выпили, обернулся к геологу и сказал:

— А теперь я хочу, чтобы ты еще раз рассказал мне про Марию. Но только все с начала и до конца, так, как никогда еще не рассказывал!

Павел засмеялся и с удовольствием начал. Он и в самом деле чувствовал, то ли от настроения, то ли от очарования, которое излучала полная луна, скрывающаяся среди ветвей, что в этот раз он рассказывает как-то особенно хорошо. Белое лицо и зеленые глаза монахини снова вернулись в призрачный мир Джендем-баира к своему Павлу.

Дед Йордо ни разу не прервал этот последний рассказ, застыв в своей любимой позе и выкуривая трубку за трубкой. Когда луна выбралась из ветвей и осветила их, Павел увидел, что каждое его слово живо отражается на лице у старика, тот удивленно поднимал брови, покачивал головой и улыбался кому-то близкому. А когда Павел дошел до бегства из монастыря и рассказал, как Мария громко стукнула дверью и протянула к нему обе руки, старый пастух сам вытянул вперед свои руки и лицо его осветилось, словно он и впрямь принял в свои ладони длинные нежные пальцы бывшей монахини.

Наутро молодой геолог встал затемно, когда из кошары еще не доносилось ни звука, наскоро позавтракал и ушел на объект. В тот день ему предстояло проделать большую работу. Нужно было определить геологическую структуру скал. Целый день он бродил по камням, спускался в ущелья, производил измерения и педантичнейшим образом записывал результаты.

Где-то около полудня он поднялся на холм, с которого был виден дуб и, к своему удивлению, заметил под ним людей. Павел решил, что это с базы прислали ему обещанных рабочих, и поспешил к ним. Но, приблизившись, он увидел, что людей всего двое, а на дубу, на самом его нижнем суку, что-то висит. Охваченный дурным предчувствием, Павел бросился бежать и достиг дуба в тот самый момент, когда пришедшие снимали с него тело деда Йордо. Он повесился на своем поясе.

Эти двое были управляющий и доктор, которые явились, как только Любчо передал им просьбу пастуха. Вынули из петли уже застывшее тело, доктор разостлал пеструю ряднину и сделал вскрытие. Павлу пришлось ему помогать. Оцепенев, глядел он на то, что осталось от деда Йордо.

Доктор восхитился здоровьем покойного, крепостью тела, тем, что у старика не было никаких признаков атеросклероза. И сказал:

— Он мог бы прожить еще восемьдесят два года!

Потом они взяли тело и уехали. Вскоре пришел мальчик и куда-то угнал стадо. Павел долго прислушивался к блеянию овец и знакомым звукам бубенцов, пока все не стихло в сумеречной дали.

Смертная тишина опустилась над Джендем-баиром. Ни голос человека, ни дьявольские звуки не нарушали ее. Снова выплыла на небосклон луна, и на холмах снова заблестели камни, похожие на рассыпанные кости, оставшиеся после древней, древней битвы.

Павел опомнился. И пошел через пустыню назад.


Перевод Л. Лихачевой.

СПРАВКИ ОБ АВТОРАХ

ПАВЕЛ ВЕЖИНОВ

Родился в 1914 г. в Софии. Окончил философский факультет Софийского университета. Принимал участие в революционной борьбе, сотрудничал в прогрессивных периодических изданиях. Участвовал в качестве военного корреспондента в Отечественной войне. После 9 сентября 1944 г. был редактором сатирического еженедельника «Стършел», журнала «Септември».

Печататься начал с 1932 г. Первый сборник рассказов — «Немощеная улица» — издал в 1938 г.

П. Вежинову принадлежат сборники рассказов «Дни и вечера», «На посту», повести о революционной борьбе и событиях Отечественной войны: «Наша сила», «Вторая рота», «Златан», «Вдали от берегов»; романы «Синий закат», «Сухая долина», «Звезды над нами», сборник научно-фантастических рассказов «Синие бабочки».

Последние сборники рассказов П. Вежинова — «Мальчик со скрипкой», «Запах миндаля» — посвящены жизни городской молодежи. Им написаны книги приключенческого жанра: «Следы остаются», «Человек в тени», «Происшествие на тихой улице», «В старом замке».

Весьма плодотворно трудится в области сценария.

П. Вежинов — лауреат Димитровской премии, заслуженный деятель культуры.

Произведения П. Вежинова широко издавались на русском языке: «Вторая рота», «В долине», «Военные повести», «Вдали от берегов», «Следы остаются», «В старом замке», «Раннее, раннее утро». Переводились они и на другие языки народов СССР.


ИЛИЯ ВОЛЕН

Родился в 1905 г. в с. Иглен Ловечского округа. Учился в Софийской духовной семинарии, затем окончил филологический факультет Софийского университета. Был служащим. После 9 сентября 1944 г. работал в издательстве «Български писател», был заместителем председателя Союза болгарских писателей. В настоящее время — заместитель главного редактора журнала «Септември».

Первая книга — сборник рассказов «Черный пар» — вышла в 1928 г.

Творчество И. Волена посвящено сельской теме. Ему принадлежат сборники рассказов «Копны», «Божьи люди», «Радость в доме», «Дикие души», «Между двумя мирами», пьеса «Волчьи времена», повесть «Иов», книга эссе «Мысль и слово».

В 1965 г. вышли его «Избранные произведения».

И. Волен — лауреат Димитровской премии, заслуженный деятель культуры.


АНДРЕЙ ГУЛЯШКИ

Родился в 1914 г. в с. Болгарская Раковица близ Видина. Учился в Софии, работал служащим. Принимал участие в борьбе против фашизма, сотрудничал в прогрессивных изданиях.

Печататься начал с 1931 г. В 1936 г. издал первый роман — «Дон-Кихот из Силвеции».

После 9 сентября 1944 г. был редактором газет «Литературен фронт», «Работническо дело», журнала «Септември», главным редактором журнала «Пламък», избирался секретарем Союза болгарских писателей. В настоящее время — директор Народного театра им. И. Вазова в Софии.

А. Гуляшки — автор романов «Смертный приговор», «Следы на снегу», «Новолуние», «Любовь», «Семь дней нашей жизни», трилогии о современном селе, в которую вошли романы «МТ-станция», «Ведрово», «Золотое руно», популярных в Болгарии и в других странах приключенческих повестей о болгарском разведчике Аввакуме Захове — «Случай в Момчилове», «Приключение в полночь», «Дождливой осенью», «Спящая красавица» и романа «Аввакум Захов против 07»; повестей «Драгоценный камень» и «Химериус».

Им написаны также пьесы «Болото», «Обещание».

А. Гуляшки — лауреат Димитровской премии.

На русский язык переведены книги А. Гуляшки «МТ-станция», «Ведрово», «Золотое руно», «Приключения Аввакума Захова», «Аввакум Захов против 07», «Драгоценный камень», пьеса «Обещание». Произведения А. Гуляшки переводились также на языки народов СССР.


СТОЯН Ц. ДАСКАЛОВ

Родился в 1909 г. в с. Лиляче Врачанского округа. Окончил учительский институт в Шумене и филологический факультет Софийского университета. Работал учителем, сотрудничал в прогрессивных периодических изданиях, в качестве военного корреспондента принимал участие в Отечественной войне.

Ст. Ц. Даскалов — писатель сельской темы. Он автор многих сборников рассказов и повестей — «Мука», «Колея», «Двор», «Новые рассказы», «Девушка с перевала», «Райские птицы», «Конь командира», «Осеннее сено», романа-эпопеи «Путь», романов «Мельница Липованских», «Своя земля», «Стубленские липы», «Село возле завода», книги повестей «Когда начинается любовь», «Упрямый человек», «Поколение без земли», ряда книг для детей и других произведений.

С. Даскалов — лауреат Димитровской премии; удостоен звания Народный деятель культуры.

На русском языке выходили сборники его рассказов «Новые рассказы», «Они отдали жизнь за республику», «Три зерна», «Восемь хлебов», «Илев мост», повести «Орденоносец», «Когда начинается любовь», книга рассказов для детей «Первая дружба», «Гарчо» (отрывок из романа «Путь»). Произведения Ст. Ц. Даскалова издавались также на языках народов СССР.


КАМЕН КАЛЧЕВ

Родился в 1914 г. в с. Керека Габровского округа. Принимал активное участие в революционном движении, был арестован и подвергся тюремному заключению. После 9 сентября 1944 г. работал редактором различных газет и журналов, избирался секретарем и председателем Союза болгарских писателей, длительное время был директором издательства «Български писател». В настоящее время — главный редактор журнала «Септември». Первая книга — повесть «Путник с гор» — вышла в 1938 г.

К. Калчев — автор книги о жизни Георгия Димитрова «Сын рабочего класса», романов «В конце лета», «Живые помнят», «На границе», «Семья ткачей», «Двое в новом городе», «У истоков жизни», «В апреле», повести «Влюбленные птицы», сборников рассказов «Всемогущий человек», «Уходящие годы», «Софийские рассказы» и других.

К. Калчев — лауреат Димитровской премии, удостоен звания Заслуженный деятель культуры.

Романы «Сын рабочего класса», «Семья ткачей», «Двое в новом городе», «Отважный капитан» переведены на русский язык. Произведения К. Калчева переводились также на языки других народов СССР.


ЭМИЛ МАНОВ

Родился в 1918 г. в Софии. Окончил Софийский университет. Сотрудничал в ряде прогрессивных периодических изданий. Принимал активное участие в борьбе против фашизма. За революционную деятельность был приговорен к многолетнему тюремному заключению. После 9 сентября 1944 г. был политработником, занимал пост заместителя председателя Комитета по культуре, избирался секретарем и заместителем председателя Союза болгарских писателей.

Э. Манов — автор двух книг очерков о героях Отечественной войны, книги «Плененная стая», сборников рассказов «Веточка миндаля», «Огонек», «Ваня и статуэтка», повести «Недостоверный случай», романа «Бегство Галатеи», трилогии о судьбах болгарских коммунистов, в которую вошли романы «Конец рода Делии», «День рождается», «Кручи».

Э. Мановым написаны также пьесы «Совесть», «Ошибка Авеля».

Его романы «Конец рода Делии», «День рождается», «Кручи» переведены на русский язык.


ГЕОРГИЙ МАРКОВ

Родился в 1929 г. в Софии. По образованию — инженер. Работает редактором в издательстве «Народна младеж». Дебютировал в литературе как очеркист. Затем выпустил сборник приключенческих повестей «В поисках цезия» и научно-фантастический роман «Победители Аякса».

Г. Марков издал сборники рассказов «Между днем и ночью», «Анкета», «Портрет моего двойника», «Варшавянки», роман «Мужчины», пьесу «Госпожа господина торговца брынзой».

На русском языке вышла книга Г. Маркова «В поисках цезия».


М. Тарасова

Примечания

1

Поп Андрей — легендарный герой антифашистского восстания 1923 года.

(обратно)

2

Сбор — местный деревенский праздник.

(обратно)

3

Печатается с сокращениями. — Прим. ред.

(обратно)

4

Бай — почтительное обращение.

(обратно)

5

Юфка — лапша.

(обратно)

6

«Так проходит земная слава!» (лат.)

(обратно)

7

В сражении на р. Ахелой войска болгарского царя Симеона 20 августа 917 года разгромили византийцев.

(обратно)

8

Ламия — в болгарском народном творчестве сказочное существо с собачьей головой и змеиным хвостом.

(обратно)

9

В сентябре 1923 года произошло знаменитое в истории Болгарии народное антифашистское восстание.

(обратно)

10

Айран (турецк.) — напиток из кислого молока, разбавленного водой.

(обратно)

11

Стихи Шелли. Несколько месяцев спустя после этих событий я перевел их, но мой перевод так же далек по красоте от оригинала, как наша Земля, например, от лучезарной утренней звезды. Я ведь всего-навсего ветеринарный врач и с поэзией ничего общего не имею. Вот он, мой перевод:

Сквозь сон я грезил о тебе
Среди глубокой ночи,
Когда чуть веял ветерок
И звезд сияли очи.
(обратно)

12

Трудовое кооперативное земледельческое хозяйство.

(обратно)

13

РМС — Союз рабочей молодежи.

(обратно)

14

Джендем-баир — адская скала (тур.).

(обратно)

15

Попара — тюря. Хлеб, накрошенный в молоко или другую жидкость.

(обратно)

Оглавление

  • ОТ СОСТАВИТЕЛЕЙ
  • СОВРЕМЕННАЯ БОЛГАРСКАЯ НОВЕЛЛА
  • Павел Вежинов ЧЕЛОВЕК С ТЯЖЕЛЫМ ХАРАКТЕРОМ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  • Илия Волен ИОВ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  • Андрей Гуляшки СЛУЧАЙ В МОМЧИЛОВЕ[3]
  • Стоян Ц. Даскалов ОСЕННЕЕ СЕНО Триптих
  •   1. ЖИВКА
  •   2. ЧУБРА
  •   3. МИТОНКА
  • Камен Калчев ВЛЮБЛЕННЫЕ ПТИЦЫ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  • Эмил Манов АНУША
  • Георгий Марков ВАРШАВЯНКИ
  • СПРАВКИ ОБ АВТОРАХ