Мир (fb2)

файл не оценен - Мир (пер. Алексей Сельницин) 1779K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Арне Гарборг

Арне Гарборг
МИР

I

Там, на западе, море набегает на низкий песчаный берег, растянувшийся на семь миль[1].

Это море, само Северное море, широкое и свободное, безраздельное и бездонное, нет ему конца. Тёмно-зелёное, оно катит с запада бесчисленные волны, гонимые бурями с Северного Ледовитого океана и Ла-Манша, выносит своих белогривых коней прибоя из морского тумана, и пенистая волна замирает, завывая глубокой органной мелодией вечности из сокрытой бездны. Волна выплёскивается на берег, и белый поток разбивается вдребезги с плеском, шумом и долгим раскатом, угасая в глухом рокоте.

От длинного низкого песчаного побережья тянется скудная, серая земля с коричневатыми холмами, покрытыми вереском, и бледными болотами. Голая, без единого деревца, она усыпана огромными камнями и огорожена с востока длинной невысокой горной цепью. Обнажённая равнина кажется бесконечной. Однако то здесь, то там синеет одинокое болотце, недвижное и зарастающее тиной, или большое, спокойное озеро. День и ночь здесь шумит ветер. Серая мгла царит над пустошью, где заяц скачет от камня к камню и дикие птицы, коричневые с пятнышками, сидят в потаённых гнёздах и сонно моргают.

Над всем этим протянулось широкое и серое небо, от горной цепи до моря и дальше до самого горизонта, — лишь оно освещает всё вокруг, и каждый путник видит его свет. Почти всегда оно заполнено облаками и ветрами. Иногда небо опускается на землю и, словно покрывалом, окутывает равнину дождём и туманом. И тогда с неба льёт не переставая, и вся земля превращается в сплошной поток.

Кое-где на холмах и возвышенностях низенькие домики сбиваются в кучи, как будто в поисках укрытия. Они наполовину спрятаны в тяжёлом воздухе, окутанные, как во сне, торфяным дымом и туманом с моря; безмолвные и неприступные, похожие на жилища троллей, они разбросаны вдоль плоскогорья. Около домов едва проглядывают бледно-зелёные пятна полей и лугов, словно острова в вересковом море; каждое пастбище и участок земли заперты и обложены каменной изгородью, похожей на длинные руины.

В этих домах живут люди.

Это крепкий, суровый народ, чья жизнь полна тяжких раздумий и изнурительного труда, народ, который трудится на земле и изучает писания, пытаясь взрастить урожай в песке и взлелеять надежду в сновидениях, веря во власть скиллинга[2] и утешаясь мыслями о Боге.

II

Прохладный и тихий, царил над землёй и морем осенний день. Вечерело.

Небо окуталось серым, солнце скрылось на западе за туманным холмом. Всюду неподвижно висели и дремали длинные полосатые облака.

Днём было ветрено, однако к вечеру, как это часто бывало, ветер стих. Тишина стояла такая, что всякий мог услышать собственное дыхание.

Сумрак спустился, синий и холодный. Острый шум речек и ручейков прорезал воздух. Высоко над полями летели, направляясь к западу, две большие чёрные птицы. Далеко на северо-востоке куковала кукушка, и эхо гоготало, словно адская лошадь.

Энок Хове, с грохотом спускавшийся вниз по склону горы в своей тележке, вздрогнул. Этот дьявольский хохот в вечерней тишине пугал его. «Н-но, родимая!» Лучше всего уехать отсюда поскорей: до дома ещё оставался приличный отрезок пути. Энок пребывал в глубоких раздумьях, и коричневатое от загара лицо его с опущенными глазами выглядело недовольным, беспокойным и опечаленным. Когда же он думает начать воспринимать жизнь всерьёз? Долго ли ещё собирается он скитаться по земле рабом греха — и никогда не обрести мира? Он ведь не продавал душу дьяволу на всю жизнь? — как выразился Ларс Нордбраут во время последней проповеди. Да, «на всю жизнь»… «Безумный! В сию ночь душу твою возьмут у тебя»…[3] Чем тогда воспользуется Энок из того немногого, что удалось ему накопить?

А ведь он не «накопил» почти ничего. Всё было как назло. Наследство, доставшееся Анне, потрачено на покупку нового участка целины, и пока они заплатили лишь половину. Земля скудная, и потому придётся долго ждать, пока появятся остальные деньги. Хорошо ещё, что остались старые серебряные украшения и золотые кольца. «Пока в доме есть серебро, ты не можешь назвать себя нищим», — говаривал отец Энока. Но теперь Энок должен был кругом: торговцу за товары, Симону Рамстаду за корову, батраку Хансу нужны были деньги на рыбалку, а налоги росли и росли… Того, что удалось приобрести раньше, осталось немного, а то, в чём нуждались сейчас, было безумно дорого. Куда ни глянь — кругом такая нужда и стеснённость, что впору опустить руки. А дети растут, им нужна обувка и одёжка…

Благословение! — вот чего недоставало в жизни. Всё казалось бессмысленным, если Бог не был рядом. А прислуживать дьяволу, пусть даже изредка, не стоило…

О нет, нет!

Тот, кто мог подняться над собой и стать дитём Божьим, тот мог чувствовать себя увереннее и в повседневных делах. Мог бы переложить свои заботы на плечи Господу, тому, кто беспокоится обо всех, даже о малых воронятах. Ибо в пояснениях к Катехизису[4] сказано: «О ком Бог печётся прежде всего? О своих верующих детях». И там же: «Есть ли какая-либо выгода в том, чтобы любить Господа? Да, огромная выгода; ибо мы ведаем, что всем любящим Господа воздастся добром». Подумать только: ты можешь положиться на самого Господа Бога. Да, избавиться от всех забот, обрести мир взамен всех твоих страхов и беспокойства… Никогда ещё в жизни у Энока не было такого счастливого дня. Он сам не мог понять, отчего в нём царил разлад, как узел на груди, который невозможно было распутать. Он всегда жил с предчувствием, будто собирался сделать что-то худое, словно он чего-то должен опасаться заранее. Никогда он не был уверен в себе, никогда не мог почувствовать себя спокойно, тем более в собственной комнате. Даже если он и мог быть доволен собой в какой-то миг — пребывая в радужном настроении или принимаясь за новую работу, — всё же беспокойство сидело внутри и терзало его, и оттого радость казалась поверхностной и никчёмной. Он беспрерывно метался туда-сюда в бешеной погоне; всё новое на мгновение заглушало его тоску, но это был лишь короткий миг, а потом им снова овладевало беспокойство, и всё шло по-прежнему. О да, чего же ещё он ждал? С тем, кто лишён Бога и мира, всегда так. Нечего удивляться, что он пребывал в таком беспокойстве, ведь с каждой минутой он только ближе и ближе подходил к адской бездне…

Лошадь встала, так что Энок едва не свалился вниз головой; дорога шла в гору, и Брюнка не хотела идти. Энок сошёл с повозки и одолел склон. Он был статным мужчиной среднего роста, широкоплечим и мускулистым; ему нужно лишь смотреть в оба и вести себя благоразумно. Но голова клонилась вниз, словно под тяжестью чего-то, и глаза смотрели в землю устало и задумчиво.

Кругом было удивительно тихо, сумерки прибывали. В это время мир казался безлюдным и пустым. Никаких звуков, никаких признаков жизни. Только он, Энок, и его кобыла посреди чёрной пустоши. «О да, да; Господи, останься с нами… потому что день уже склонился к вечеру!»[5]

Они взобрались на холм. Энок остановился и вновь забрался в повозку. Чу!.. что это? — Тпрру! Остановив лошадь, он прислушался. Нет, ничего, померещилось. Но что-то скрывалось за этим. Что-то наверняка скрывалось за этой тишиной. «Н-но-о! Пошла, Брюнка!» — скомандовал Энок, он был недоволен собой.

Сквозь мертвенно-спокойный воздух пронёсся шум, тяжёлый, приглушённый шум, заполнивший всю вечернюю тишину. Он шёл отовсюду и ниоткуда, но вернее всего, с северо-запада, с того пустынного открытого уголка, где кончается земля и начинается море, катящееся прямо из туманных далей Северного Ледовитого океана. Словно рокот раздался в воздухе — протяжный, глухой рокот; море поднималось из своих глубинных бездн и как будто устремлялось в последний бой; всё дрожало от шума и страха, словно боясь грядущего гнева и вселенской погибели, когда зашатаются основы мира и суша утонет в море, и небо обрушится на землю, словно покрывало…

Это был шум моря.

«Должно быть, на море этой ночью большое ненастье», — попытался утешить себя Энок. Но он не мог заглушить своё беспокойство. «Солнце превратится во тьму, и луна в кровь… моря и реки хлынут через край…»[6] Представь, если бы Сын Человеческий явился сейчас, когда небо разрывается от грохота и шума, и огромная труба заливается громовыми раскатами, так что отверзаются могилы и мёртвые восстают…

«Уфф! Пошла, Брюнка!» Энок хлестнул кобылу кнутом, заставив её бежать рысцой. Ехали они ужасно медленно; кругом царил вечерний сумрак, а Энок всё ещё ехал и погонял. И теперь они подъезжали к жуткой Могильной пустоши…

…О нет; Спаситель не придёт сегодня вечером. Ещё не прошло шести тысяч лет от сотворения мира; лишь когда минет этот срок, Он явится. Но тот, кто оставлен Господом, всегда страшится. «Уфф, пошла!..»

Но Энок должен был уверовать. Если говорить серьёзно: обязан был и хотел. Так не могло продолжаться дальше. Каждый день мог стать последним; не стоило напоминать о нём лишний раз, но Энок часто размышлял над этим. К тому же тот, кто твёрдо и неустанно противостоял Божьей благодати, так что Господу становилось невмоготу, — тот человек ожесточался. «Ожесточался»[7]. Это было такое страшное слово, что Энок пугался его.

Нет, однажды на рассвете он уверует. Пока ещё есть надежда. «Господь, не забирай меня, покуда я грешен, Боже! Будь ко мне милосерден, ибо велико милосердие Твоё…»

Кругом шумело и грохотало, тяжело и надрывно; Энок тащился на своей телеге и мелко подрагивал. Подумать только, если Спаситель всё же явился! Никто ведь не знал времени и часа. Все слышали «о войнах и о военных слухах»[8]. И грехи были так велики, что Господь наверняка должен был устать от всего этого. Подумать только, завтра утром может быть уже поздно! «Н-но-о, Брюнка!.. — О Боже, не забирай меня… Господи! Будь долготерпелив!» Интересно, когда же утихнет этот жуткий шум?

Энок очутился на Могильной пустоши. Он никогда не любил бывать тут так поздно. Здесь, в стороне от жилья, было пустынно и черно, лишь нищие и всякий сброд могли шляться тут или валяться под большими валунами. Именно в этом месте отец Энока видел троллей… старые суеверия и вздор; но всё же что-то наверняка в них есть. Никому не дано знать, что он может увидеть; дьявол силён, тем более когда человек отдалён от Бога… Хоть бы кто-нибудь оказался здесь, чтоб Энок мог за ним ехать!

Внизу безмолвно чернело озеро, почти как раз под Могильной Горой; там утонул сын старого священника Юэля. С тех пор тут слышали крики… А вон за тем огромным валуном нашли замёрзшую Берту Олвестад. Энок всегда думал, что мертвецы ещё могут тут обитать…

…Интересно, чем сегодня вечером занят Гуннар? Мальчик хорошо ведёт себя в последнее время. Ждёт отца с гостинцами из города? Да, так и быть, ты получишь подарки, дорогой Гуннар. Завтра утром, как встанешь…

То ли Эноку что-то послышалось? «Уфф, пошла…»

Да, ведь завтра праздник. Сын получит новую шапку и Катехизис с портретом римского папы[9]; и самое приятное: сладкое яблоко!.. Да, да; они, девчонки, тоже не останутся без подарков. Подумать только — три девчонки родились, друг за другом! Тот мальчик, родившийся после Серины, был обречён. И здесь Господь не благословил Энока. Но слава Богу, Гуннар вёл себя так хорошо… и не болел. Подумать только, ему уже десять лет, скоро будет помощником. Только не делать из него идола. С ним надо построже; «тот, кто ненавидит розги, тот любит своё дитя», — неправда…

Нет, Энок не мог собрать мысли воедино. Эти повседневные заботы, переполнявшие его, — от них тоже не было никакой помощи. Нет, нет. Без Господа невозможно обрести мир. Завтра утром, как только Энок успокоится; Боже, подожди хоть до утра!.. Слава тебе, Господи, — ветер затрепетал, и заглушил шум моря. И уже не так было холодно и страшно, к тому же Энок подъезжал к церкви. «Но, Брюнка!»

Он почувствовал себя увереннее. Сегодня ведь не Судный день. Почему он должен быть именно сегодня вечером? И шум моря слышался еле-еле…

Но что это было? Энок вздрогнул, завидев огонёк впереди. Ему показалось, кто-то кричал там, на холме, по направлению к церкви.

Энок остановил лошадь и прислушался. Сердце так колотилось в груди, что он отчётливо слышал его биение. Слава Богу! Там были люди. Послышался грохот телеги. Энок глубоко вздохнул и почувствовал себя легко и радостно…

Но что это за пьяные крики? Кто-то пел. Энок снова испугался. Никто не знает, что взбредёт в голову выпившему бродяге.

Сосна на вершине скалы —
Пристанище храброй души, —

слышалось пение, и телега, грохоча, на полной скорости неслась прямо на Энока. Только б отвернуть в сторону и быстро прошмыгнуть мимо…

— Какого чёрта, есть тут кто живой? — послышался громкий и дерзкий окрик. Однако это был Наполеон Стурбрекке. Энок похолодел, заслышав это жуткое ругательство; подумай-ка, на ночь глядя поминать чертей!

— Это ты здесь так поздно? — спросил Энок робким голосом.

— Да, чёрт подери, это я! — крикнул Наполеон. — Темнота — друг троллей! Ты из города, Энок?

— Да-а. Я заезжал ненадолго.

— И я собираюсь туда ненадолго; скажи, стоит ли мотаться? Там, поди, как обычно, полно всякого дерьма, а?

Энок рассказал; Наполеон сидел и ругался: «Нет, чёрт меня дери!» — «Нет уж, хватит!» — «Нет, ну ты слыхал такую чертовщину?» Когда Энок закончил привычным: «Всё это мелочи», — Наполеон стукнул кулаком по телеге и заявил, что хочет в Америку.

Да, он хотел туда. Бросить усадьбу со всем этим дерьмом и прямо к чёрту на рога в Америку. А то, говоря по совести, здесь порядочным людям делать нечего:

— Я сказал это ленсманну в Осе; я был у него сегодня вечером; он поднёс мне пару стаканчиков; чудный парень, ленсманн Осе! Тпру, стоять! Да, так я и сказал. Но ты знаешь, что он ответил? «Если порядочные люди уедут в Америку, — сказал он, — то кто же останется дома? Посмотрим лучше, — сказал он, — не сможем ли мы отправить туда хоть кого-нибудь из того нищего сброда, что околачивается здесь, Наполеон?» — сказал он. Но ведь если мы так сделаем, то один чёрт все обнищаем; да, так оно и будет, и потому я ругался, я, Наполеон Саломонсен Стурбрекке!

— Да, я полагаю, тебе не следует так много ругаться, Наполеон, — тихо проговорил Энок. Но тот не слышал его:

— Тпру! Да стой же, в конце концов! Да, я так говорю — стой, дьявол тя разрази! угадай, Энок, сколько налогу я сейчас плачу? Угадай, Энок! Да, они всё время твердят о той несчастной толчее[10], которую я поставил! Если б у меня её не было, то мне б ничего не оставалось, как разориться до нитки; но чёрт, она у меня есть! Пять далеров[11], папа родимый! Да, тебе не нравится, но я буду ругаться из-за этого столько, сколько захочу; пять блестящих спесидалеров, боже, и ещё два скиллинга! Ничего удивительного, что так недолго и разориться. Я взял кредит в банке в том году; теперь я выплачиваю с процентами; и если не выплачу вовремя, то явится стряпчий, как голодный волчище… Нет, я поговорю с Торкелем Тутлингом, я скажу Торкелю Туланду; мы должны, чёрт подери, взять ружьё и прогнать их! Всю толпу! А не то они сожрут нас живьём! Да, запросто. Если мы не хотим делать так, как когда-то Пер Рудлевиг! — наворовал себе, и живёт припеваючи; да-да, это тоже способ, и так можно поступать! — тпру! Но это не для меня, ты же знаешь. Да, теперь езжай, чёртова скотина; думаешь, можно заставить эту кобылу стоять спокойно? Приятного вечера, Энок! — Наполеон загремел дальше по дороге.

— Сосна на вершине…

— Тпру! Энок!

— Да?

— Ты ведь будешь на свадьбе у Хельге?

— Да… я, пожалуй, приду.

— Тогда там и увидимся! Спокойной ночи!

— Сосна на вершине скалы…

Энок загрохотал по дороге к дому.

Нет, ты смотри! Ну не чудеса ли творит лукавый? Вечно он что-то придумает. Вечно устраивает так, что кто-то попадётся по дороге.

Теперь Энок не мог по-настоящему уверовать, пока не побывает на этой свадьбе.

III

В комнате, где шумела свадьба, на длинных столах горели свечи; был уже поздний вечер.

У одного края стола уютно восседала группа стариков с глиняными трубками и пивными кружками; чуть поодаль заседала за картами другая компания, а снаружи гремели танцы, визжала скрипка, там кричали, шумели и галдели, так что песня оглашала весь дом. Хельге Хове выдавал замуж свою младшую дочь, и потому собрал компанию, которая могла и пошуметь, и повеселиться.

Пиво было крепким и удалось на славу, бренневин[12] лился рекой, Нильс Рамстад играл, и всё было как полагается. Были приглашены все соседи, и родня, и знакомые. Дом кишел радостной толпой, предвкушавшей три беззаботных дня гулянки.

Энок, ближайший из соседей, не мог не прийти, но ему не нравилось здесь. Он сидел в комнате рядом со стариками, слышал весь этот гам, и ему казалось, будто он попал в дьявольскую синагогу. Редко на его лице можно было видеть улыбку, и серые глаза смотрели невесело. Энок пил, когда ему наливали, и отвечал, когда его спрашивали, но в остальное время лишь неподвижно сидел на месте, чужой и безмолвный, точно околдованный своими собственными мыслями.

Страшно было смотреть на всех этих людей, которые слонялись там, шумели, толпились и прислуживали дьяволу; в следующую минуту они могли оказаться перед высшим Судиёй, и что тогда стало бы с ними? Даже старики, зная, что им осталось недолго, служили Сатане так верно, как только могли в своём святотатстве. Пили, и гоготали, и мололи вздор, меньше всего думая о том, что им когда-то суждено умереть. Всякую жуть приходилось слушать Эноку; повсюду звучала мерзкая ругань; один умолял чёрта забрать его, другой желал себе «дьявольской погибели». В компании картёжников заседал Наполеон Стурбрекке и ругался на чём свет стоит, а народ только хохотал. Чем больше он надрывался, тем пуще был гогот. Даже ребятишки — и те хихикали, столпившись у края стола; пожалуй, никто в этом доме не помнил слов о мельничном жёрнове[13]. Энок глядел на всё это и порой чувствовал себя совершенно потерянным. Ему казалось, будто вокруг него мертвецы, разодетые скелеты, которые ходят туда-сюда и гремят костями; и когда они зевали или гоготали, обнажая белые изгороди зубов, Энок не мог отделаться от этого ощущения. Знали бы они, кто стоял за их спинами и точил свои когти, — наверняка бы так не смеялись! А эти молодые парни, которые галдели и плясали, заигрывали с девками и неистовствовали в грехе сладострастия — что они думали ответить, если бы Жених явился[14]? Но они не думали, не думали об этом… Хотя были среди них и те, кто недавно конфирмовался. Да, в этом доме была обитель Сатаны и адские врата, Энок хотел лишь немного посидеть тут ради приличия, а потом вернуться домой.

Скрипка в соседней комнате пиликала на весь дом; в этой игре чувствовалась удивительная дьявольская сила. Энок должен был её слушать, хотел он того или нет. В каком-то смысле ему было привычно, слишком привычно; иногда возникало чувство, как будто в звуках скрипки есть что-то хорошее. Но то была дьявольская музыка: сладострастные призывы и хихиканья, призраки и бред, адская сила, отвращавшая от Бога и повергавшая душу в бредовые мысли, в грех сладострастия и вечное раскаяние…

— Никакая сила в этом мире вам не поможет! — орал Наполеон Стурбрекке за карточной игрой; он так грохнул по столу, что тот затрещал. — Сам дьявол за меня; стало быть, пора пропустить стаканчик! — ругань и хохот. — Твоё здоровье, моя ненасытная глотка; я знаю, ты это любишь! — Наполеон выпил. Потом поднялся и вышел из-за стола. — Я так долго выигрывал, что мне стало скучно, — сказал он. Победитель уже порядочно набрался; маленькие голубые глазки холодно сверкали, как у коршуна; крючковатый нос светился, и всё его острое, широкое лицо было красным и разгорячённым. — С вами без толку играть, — бахвалился он, — это всё равно что играть с мальчишками. Если не играешь, как настоящий парень, то нечего и предлагать, я, Наполеон Стурбрекке, не сяду с тобой за стол! А как у вас тут дела? — обратился он к старикам. — Да, чего вы тут говорите о подрастающей молодёжи? Чёрт меня подери, если б я вздумал подняться и оторвать свой зад ради неё, даже если б я сидел на граблях! Ни танцевать не умеют, ни пить как следует, ни в карты играть, ни подраться, что за компания нынче на свадьбе? — громовой хохот.

Наполеону поднесли пива, он уселся и принялся бахвалиться. Он сыпал сказками тех времён, когда он торговал скотиной. Одна побасенка была нелепее другой, особенно та, где он хвастался, как ловко надул «этого прохвоста», торговца лошадьми Пера Рюдлевига.

— Да, он заслужил то, что получил! Будет ещё у меня возможность провести его — я так и сделаю; да, я сделаю это! Почему б не обмануть негодяя при случае? Да, я обману. И наплевать, что вы подумаете!

— Я думаю, ты в ссоре с Пером Рюдлевигом, — серьёзно проговорил Энок. — Я боюсь, что если ты как следует подумаешь, то сможешь и у себя найти много недостатков.

— Чёрт подери, это верные слова, Энок! Твоё здоровье, мой старый друг и однокашник! Ты простой человек, тебе нечего прятать под стулом… да. Я говорю, как привык говорить. Пер Рюдлевиг пашет и ворует, а я пашу и пью; и если Пер Рюдлевиг попадёт в небесное царство, я тоже туда отправлюсь; да, я отправлюсь!

Хохот был такой, что никто не расслышал Энока и его увещеваний.

Может, ему уйти прямо сейчас? Он сидел здесь в компании грешников и святотатцев, пил с негодяями и слушал мерзкую болтовню; если б Господь призвал его сегодня, Эноку пришлось бы несладко. Он чувствовал себя прямо-таки испачканным грехами, кишевшими вокруг. Слушать и наблюдать такое, и не воспрепятствовать этому, — значит, сделать себя «участником в чужих грехах»[15]

— Но в конце концов, Энок, отведай пива; я полагаю, оно славное!

Это пришёл сам Хельге, отец невесты. Он испытывал некоторое облегчение, хотя и не сходил с ума от радости; усевшись возле Энока, он пустился в болтовню:

— Сегодня я выдаю замуж последнюю из моих дочерей, так что больше я не стану приглашать тебя на свадьбу, — сказал он. — И мы всегда были добрыми соседями, так что ты должен немного уважить меня и в этот раз. А невеста, Берта Мария, — ты знаешь её с тех пор, как она была маленькой. Теперь я предлагаю тебе стаканчик, Энок, и ты выпьешь его; отчего ты сидишь тут такой мрачный, ты ведь не сердишься на меня?

— Нет, нет! — вскрикнул Энок; он выпил. Пожалуй, это дурно с его стороны — быть таким нелюдимым. Стоило куда-то пойти — и он вёл себя как дикий тролль. Если он будет сидеть тут и грустить — люди могут неправильно понять это.

Хельге был добрым, порядочным человеком, к которому Энок хорошо относился; он всегда был простым и прямодушным. И если ему, Хельге, сегодня весело, то он и других хочет видеть радостными, — вот всё, что ему нужно.

— Выпей сейчас же, — сказал Хельге, — ты сразу немного освежишься; пиво только что процежено, лучше не бывает!

Два соседа уселись и завели разговор. Энок хотел показать, что и он в хорошем настроении; он принялся болтать и пить с Хельге. Тотчас же явился жених, с бренневином и со стаканами, и предложил ещё выпить.

— Теперь ты по-настоящему выпьешь со мной, Энок, в день моего праздника! Ты ведь помнишь, Энок, как я ходил вместо тебя в школу? А сегодня ты такой привередливый, что ничего так и не попробовал; но ты окажешь большую честь нам и нашему столу, если отведаешь чуточку того немногого, что у нас есть. Теперь выпьем с тобой ещё раз; твоё здоровье, Энок!

Выхода не было — Энок пригубил из стаканчика. Он не мог отвертеться, он должен был выпить. Жених такой милый и дружелюбный, и ничего плохого в этом нет — один стаканчик непременно нужно вытерпеть. Энок завёл с женихом разговор о былых временах, и Хельге тоже сидел с ними.

— Твоя дочь, без сомнения, нашла отличного мужа, — заметил Энок.

— Да, я полагаю, не самого скверного, — высказался Хельге. — И думаю, усадьба у него не такая уж маленькая!

Эноку казалось, что тяжкие раздумья разом отлетели от него. Глаза его смотрели более открыто, и здесь, в свадебном доме, ему уже не было так ужасно. Он ведь не обязан обращаться в веру именно сегодня, как собирался, можно ведь и подождать с этим. Господь же не имеет ничего против того, что он сидит здесь, болтает, как обычно, с друзьями, без ругани и прочих жутких вещей. Бог видит, что это так, и Энок, пожалуй, не мог поступить по-другому. Уж если ты грешишь, неважно, как и сколько, — так будет до тех пор, пока не уверуешь по-настоящему. Пиво, кстати, тоже дар Божий, а Хельге — замечательный человек. Нужно только смотреть в оба, вести себя как подобает…

Мало-помалу глаза Энока засверкали, и его бледный, светящийся лоб сделался горячее. Анна стояла в дверях и украдкой смотрела на него; она радовалась, видя, что её муж ведёт себя так же, как и все остальные. Он стал таким странным в последнее время, что она иногда и не знала, что подумать.

Эноку Хове было около сорока. Он выглядел вполне привлекательно. Лицо было ясным и разумным, с крупными яркими чертами; оно становилось благостным и почти детским, когда он смеялся; в такие минуты он обычно хватался одной рукой за подбородок. Волосы его были такие чёрные, что отдавали синевой, свешиваясь на лоб. От ушей и от подбородка росла густая, красно-коричневая борода, которая вместе с чёрными волосами обрамляла его открытое и задумчивое лицо. Он был одет в синюю косоворотку и чёрную жилетку поверх неё; вокруг шеи, у воротника, расшитого белыми нитками, обвивался чёрный шёлковый платок с красивым узлом, края которого прятались под жилеткой. Со своей строгой, тёмной головой на твёрдых, широких плечах Энок смотрелся не так, как остальные, он был здесь чужим; многим казалось, будто от него веяло холодом.

…Странно подействовал стаканчик. Энок согрелся, ему стало лучше, он уже не чувствовал того жгучего страха в груди. Один стаканчик — это ничего, хуже, когда выпьешь несколько…

Удивительно: всё, что дурно, — оно так приятно для плоти и крови! Хорошая компания и добрая выпивка, звуки скрипки, шум и веселье… блеск глаз, жажда плотских утех и роскоши… пожалуй, он этого хотел, наш прародитель Адам.

Наполеон был так пьян, что затянул песню:

Лучше ль было жить народу,
Если б пил он только воду?
              Нет!
Так налей стакан…

Бедный Наполеон! Всегда только и разговоров что о бренневине.

Скрипка надрывалась пуще всех. Звук её и эхо так удивительно отдавались в сердце, со всеми полутонами, призвуками; это было нечто такое, что не могло исходить от одних лишь струн… не был ли тут замешан сам дьявол? Нельзя сказать, что эти звуки были лёгкими — казалось, они звучали надрывно, создавая удивительное смешение радости и плача, головокружительное, совершенно очаровывающее. Звуки скрипки пробуждали много воспоминаний, таких, которые следовало забыть, — всю молодость; стоило лишь скрипке запиликать — и начиналась песня о прошедшем, о глупостях, иллюзиях и затеях юных лет… того времени, когда он, Энок, сам танцевал, резвился и волочился за девками… но не так, как нынешнее племя. Он хорошо помнил эту свадьбу в Рамстаде, где была она, эта — как потом одно время дразнили его — готовая на всё девчонка; не в том смысле, но… Это только от нужды и слабости, там не могло быть ничего. Но девушка симпатичная, простая. И они танцевали и заигрывали друг с другом; и оказались на сеновале… о, глупость и безрассудство юности! Сейчас не о чем было думать, всё прошло и забылось, всё, что тогда было; лишь эта скрипка… «Он здоров играть, этот Нильс! — Да, он не промах. Он на самом деле хороший музыкант. Это точно!» Они казались такими прекрасными, эти давние времена. Энок вспомнил, как же чудесно бывало иногда, лучше, чем теперь; тогда небо сияло бесконечно голубым, и солнце пекло, согревая холмы. Тогда было много цветов и море травы. И кричала выпь, и токовала красноножка, и стрекотала на лугу серая куропатка, когда они иногда встречались прохладными вечерами… Чушь, ерунда и досадный грех; но всё же Энок с тоской вспоминал об этом.

И вот Нильс заиграл старый спрингар[16]… именно тот, под который Энок и Хьестина танцевали в Рамстаде двадцать лет назад. Энок поднялся и вышел, он хотел «немного освежиться». Он стоял в коридоре и с восторгом смотрел на танцующих; потом вышел на крыльцо и долго слушал, как поёт скрипка.

Так ли уж грешно играть на скрипке? Нет, если играть так, как Нильс. Танец звенел и гремел по всему дому. И танцующие плясали с таким задором, будто так и было положено. Парни уже скидывали рубахи; девушки так раскраснелись и разгорячились, что аж сияли… Дурачество, чертовщина, — танцевать на краю бездны…

Люди сновали туда-сюда; куда ни повернись, — болтовня, хохот, песни и гам. Один юнга из города исполнял новую песню, которую все должны были выучить. Жила-была одна девушка в Англии; она была неслыханно богата:

Её го-одовые дохо-оды
Соста-авили тысяч шестьсо-от…

К ней посватался матрос; и у неё не хватило ума отказать; отец её ни о чём не беспокоился, это было неразумно с его стороны и привело к большим затруднениям. Но матрос набрался наглости и прямо высказал всё богатому папаше; глупо, полагал он, верить во власть богатства и золота; ему, матросу, всегда хватало на жизнь; в конце концов, всё земное — прах и суета, и ты не заберёшь своё богатство на тот свет, ибо —

Ничего не получишь в тот день,
Когда в землю тебя закопают!

…Ужасно, как они могли так плясать и петь, дурачась и напиваясь. Ни одной даже самой пустяковой мысли в голове…

В этот момент Энока сильно качнуло. Сам виноват, надо держаться, чтоб не упасть с каменных ступенек. Тут он вздрогнул, так что голова тотчас прояснилась. Энок осознал, насколько он был пьян.

Страх охватил Энока. Прочь, прочь из этой обители греха… Он заковылял, тяжело ступая, по узкой тропинке в сторону дома, и даже не посмел вернуться за шляпой.

Это был мир земной, мирские страсти. Пьяницы и развратники с воплями слонялись туда-сюда по дороге в ад; дьявол плясал вокруг них и хохотал; скрипка трещала в такт; шум от диких криков заполнял небо; спасайтесь, спасайтесь, пока не поздно! «Боже! Не призывай меня, покуда я грешен!»

Энок спасся за задней дверью, зажёг в комнате лучину и торопливо забрался в постель. Когда Анна вернулась домой, он лежал и спал, бледный и вспотевший, с «Духовным союзом молящихся»[17] в руках.

IV

Нет. Если дьяволу представится случай обольстить тебя, не смей думать, что он промедлит! — это может случиться и сегодня.

Был «кисельный день»[18]. Свадебная компания собиралась «на двор» к соседям, и Энок также должен был принимать гостей, хотел он того или нет. Да уж, когда он надеялся держаться в стороне от греха, — грех настиг его. И сегодня было ещё хуже, поскольку сегодня он устраивал гулянку. Он сделается кухмейстером дьявола, будет сам грешить и введёт во грех остальных, за этими делами ему некогда будет думать о душе, а Господу, как обычно, придётся ждать его раскаяния до завтра.

Мастер на все руки, мастер на все руки. Всегда «завтра» и никогда — «сегодня»; о Боге думать в последнюю очередь, а об остальном — прежде всего…

Но мог ли он нарушить обычай? Энок сидел на кровати в одном белье, минут пять разглядывая свой носок: нарушить обычай?

Нет, так он тоже не мог. Люди поймут это неверно. Они подумают, что Энок поступил так из жадности. Жил он неплохо, на свадьбу явился, но отказать, когда пришла его очередь принимать гостей… Ха-ха, обратиться в праведную веру посреди свадебного веселья, чтоб сэкономить на застолье; нет уж; он не отвертится; значит, будь что будет!

Энок потряс губами и взял себя в руки. Он натянул носок, потом штаны, заглушил крик совести и решил: пусть будет так! Никогда Анна не видела его таким странным, как в то утро.

День выдался малоприятный. В свадебном доме компания приняла по первой, потом все вместе с музыкантом отправились сперва к Эноку, затем к Перу; пили и пили, пока не развеселились как следует. После этого толпу опять понесло к месту свадьбы, и когда наконец-то покончили с «киселём», все были так пьяны, что наперебой горланили песни.

Это был сплошной шум и гам, без меры и без удержу. Компания веселилась в кромешном чаду, с криками и воплями, с песнями и улюлюканьем; каждый тянул своё на свой лад, и в итоге получалась полная бессмыслица; женские и девичьи крики врывались в общий гул; те, кто хотел что-то сказать, должны были кричать что есть мочи. В комнате гремел танец, там шумели и топали так, что трясся весь дом; слышались «Хо!» и «Хей!», и завывающие крики; скрипка визжала и пищала изо всех сил, но её почти не слышали — скрипач был так пьян, что уже клевал носом.

Все двери были нараспашку, и в доме стояла сплошная завеса от потных испарений и табачного дыма. Сальные свечи в подсвечниках и в старинных латунных щитах, подвешенных на стену, еле мерцали в спёртом воздухе, как будто во сне. Всё крутилось в полумраке и полубреду. Толпа перетекала туда-сюда, взад-вперёд, шатаясь, путаясь, грозя кулаками; старые недруги висли друг у друга на шее, а старые друзья сцеплялись и дрались; хохот, выкрики и дерзкая ругань хрипели в общем шуме — как-никак, свадьба, праздник, все веселились и радовались, забыв о повседневных заботах; в такой день люди могли почувствовать себя свободно.

А на дворе, возле дома, валялся Наполеон Стурбрекке; его рвало.

Энок и Анна ушли, как только выпили за здоровье невесты. Сегодня невозможно было не выпить; Энок ощущал тяжесть в теле и мерзость на душе. Но слава Богу: на этом попойка закончилась.

Теперь Господь ниспослал Эноку подлинное раскаяние. Он пробовал молиться уже вечером, но ничего не вышло. Дьявол всё время был рядом и нашёптывал Эноку, что он не хуже, чем все остальные. Да, он лучше, чем, например, вон тот и этот. Но Эноку нужно было другое: признать себя самым злостным из всех грешников. Покуда не осознаешь себя таковым, а только будешь сравнивать себя с остальными и придумывать себе оправдания, быть может, даже притворяться хорошим, — до тех пор не покаешься, и путь к спасению для тебя закрыт.

Энок вздохнул так тяжело, что Анна подошла и хотела спросить, чего ему нужно, но сдержалась. Она боялась, что это нечто такое, в чём она не сможет ему помочь.

Больше на свадьбу они не приходили. Но Энок продолжал грустить.

Прошло несколько дней. Семейство Энока сидело за столом и ужинало. Ели плотву и сливки, и за столом было тихо. Ханс, батрак, и Марта, служанка, сперва немного поболтали, и Анна тоже с ними; ещё бы, было о чём посплетничать сразу после свадьбы. Тот-то и тот-то напились так-то и так-то; Наполеон Стурбрекке на третий день с утра был найден в хлеву у Энока, в телятнике; этот с тем-то подрались; такой-то и такой-то парень много танцевал с той-то и с той-то девушкой, так что мы, пожалуй, скоро дождёмся ещё одной свадьбы, — «и тогда наверняка прибавления в семействе». Но прислуга могла болтать о чём угодно; Энок лишь сидел и молчал, словно глухой. Другие за столом тоже мало-помалу утихли.

За окном бушевал ветер; небо было серое и по-осеннему мрачное. В саду, за дорогой, деревья стояли голые и мокрые, они раскачивались и скрипели. Из птиц уже не осталось никого, кроме сорок, стрекотавших повсюду, и тяжело шлёпавших крыльями ворон.

У входа послышался треск; дверь тихо и медленно отворилась. Это был Пер, сосед, живший чуть севернее. «Приятного аппетита», — негромко сказал он и тоже присел за стол.

Пер был невысокий, рыжеволосый и приветливый мужчина, с маленькими глазами и лёгким румянцем на лице, обычно ходивший с зюйдвесткой на голове. Но сегодня он снял её, и вообще, в нём было что-то несколько торжественное. Пер выглядел так, будто принёс какую-то дурную новость. К тому же под мышкой он держал пару газет.

Поговорили, как водится, о погоде и об урожае; потом Пер отдал газеты, вежливо извиняясь, что не прислал их сюда раньше. Воцарилось молчание. Пер сидел и вздыхал; остальные ждали. Казалось, все должны были услышать что-то новое.

— Вы ведь наверняка не слыхали о том несчастье, что случилось сегодня, — начал наконец Пер.

— Что-то случилось? Здесь, в деревне?

— Да, Господи помилуй, здесь. Не далее как в Стурбрекке.

— Боже, помоги нам, — выдохнул Энок; он задрожал.

— Нет, а что там приключилось? Не заболел ли там кто-нибудь?

— О-о-о, — вздохнул Пер, — ещё хуже. Наполеон… да, нет ничего худшего, чем рассказывать об этом…

— Ну?

— Вы знаете, он так много шумел на этой свадьбе…

— Да?

— Да, теперь он… покинул сей мир.

Как будто тень пронеслась по комнате.

— Нет, с ума сойти! Наполеон?

— Да. Он умер скоропостижной смертью. Сегодня в полодиннадцатого.

— О Господи Иисусе! Что ты говоришь! Окстись!

Скованные и безмолвные, сидели обитатели дома за столом с побледневшими лицами и испуганными глазами; стало так тяжело, что почти невозможно было дышать.

— Нет, но это на самом деле так? Как такое могло произойти?

— Да, к сожалению; это, увы, так. Я не знаю доподлинно, почему так случилось, но я, как и вы, думаю, что Наполеон… слишком мало пожил, чтобы умереть прямо сейчас. Ни одно известие до сих пор не потрясло меня больше, чем это.

— Но как об этом узнали?

— Ну, всё случилось очень быстро. Мне сообщил Ларс, мой батрак, как только вернулся оттуда; он должен был отдать Наполеону несколько яблок, которые я одолжил у него весной, а как только Ларс пришёл туда, там уже возились с трупом.

За окном начинало темнеть. Ветер протяжно шумел, сочился сквозь каменную стену и хлопал дверями; сидевшие за столом испугались и сдвинулись потеснее.

— Господи, научи нас считать дни наши, дабы обрели мы мудрость в сердцах, — пробормотал Энок; лицо его посерело.

— Что же с ним случилось, — спросил Ханс, — он ударился или?..

— Нет, вовсе нет. Всё произошло само собой, и так внезапно. Он стал каким-то капризным после этой свадьбы; а сегодня надумал поехать в город. То ли он чувствовал себя неважно и хотел съездить к доктору, то ли нет, но было так: он позвал батрака и хотел подковать лошадь. Но когда они стояли около ворот конюшни и возились с подковами… к тому же кобыла не хотела стоять спокойно… и он не издал ни слова, только упал навзничь. И тотчас же, видимо, лишился жизни. Слышали только, как внутри его что-то хрипело и булькало; но больше он не пошевелился; и когда люди поняли, что случилось, — уже ничего не могли поделать.

— О Господи Иисусе!

— Как ужасно быстро!

— О нет, о нет!

Вновь в комнате воцарилось молчание. Маленький Гуннар цеплялся за отца и хныкал; он боялся. Серина спряталась в объятьях матери.

— Боже, избавь нас от внезапной, неотвратимой и скорой смерти! — взмолился Энок. — Господи, не накажи нас во гневе Твоём и не покарай нас в поспешности Твоей!

В ответ послышались вздохи.

Пер сидел, согнувшись, опустив локти на колени и сложив руки.

— Пожалуй, есть лишь одно существо, кто видит смысл в этом, — сказал он. — Всё-таки это ужасное событие!

— Мы знаем, какой в этом смысл, — отвечал Энок. — «Он посылает то страдания, то благодеяния, то ставит нам в пример других, тем самым заставляя нас одуматься…» Мы должны серьёзно отнестись к этому зову свыше. Мы не знаем, когда придёт наш час.

— Это, пожалуй, верно, — послышалось в ответ бормотание в холодно-серой вечерней комнате.

Ветер за окном свистел и кружил, выл в печных трубах, пытался сорвать двери с петель. Сумерки прибывали; мир как будто скрылся. Смерть подстерегала в каждом углу; никто не знал, кого она заберёт следующим; возможно, здесь, в доме, скоро будет покойник…

— Я боюсь, папа! — захныкал Гуннар.

— Сегодня вечером я не пойду в хлев одна, хоть убейте! — дрожа, заявила Марта.

V

Энок направился прямо к конюшне. Там он забрался в закуток над стойлом каурой кобылы, опустился на колени и начал молиться.

Теперь Господь заговорил серьёзно; и Энок понимал, что он должен решиться. Пока он лишь тихо и робко постучал в дверь, за которой была надежда на спасение. Он должен стучать сильнее. Ворваться туда, за дверь. Ибо вскоре она может быть заперта: ведь он сам, Энок, напился пьяным на этой свадьбе!

Он молил о покаянии, об истинном, правдивом раскаянии; просил и молился. Пожалуй, душа его нуждалась в этом. Но молился Энок лишь из страха перед судом Господним. И такая молитва мало помогала ему. Страх — дурное чувство; он преследовал и Иуду, и самого дьявола. Раскаяние, раскаяние — вот что должно пробудить в сердце глубокое сожаление за всё, что Энок свершил против воли Божьей… «О Боже, сотвори во мне новое сердце!»

Энок рылся и копался в своём прошлом в поисках грехов; вспомнил, как шёл он к божественным заповедям, и обнаружил, что нарушал их все. Не однажды и не семь раз, но каждый час и миг, всю свою жизнь, в упрямстве и слабости, в мыслях и поступках.

Был ли на свете более злостный идолопоклонник, чем он, Энок? Кумиров у него было больше, чем он мог вспомнить и сосчитать. Но дольше и усерднее всех почитал он мамону[19]. Он обратил своё сердце к земле. Да, прямо к земле; усадьба была для него всё, его любовь, о ней он думал постоянно. Кроме неё, Энок не знал ничего хорошего и прекрасного; лишь работая на земле, он ничего уже больше не хотел в этом мире. Об усадьбе Энок помышлял ещё в молодости; когда он стал директором школы, то вовсе не для того, чтобы учить молодёжь Слову Божьему, а всего-то из-за двадцати далеров в год, благодаря которым он мог скопить кое-что для своего хозяйства. Было время — он приторговывал мелкой скотиной, урывал деньги как мог — и обманом, и хитростью — в обход седьмой заповеди; а когда он понял, что долго предстоит копить средства, он, прости Господи, едва ли не желал смерти родному отцу — в обход четвёртой и пятой заповедей, — только из любви к этой усадьбе. С тех пор Энок ломал и строил, бился и сокрушал, и не думал ни о чём, кроме мамоны; когда появился маленький Гуннар, в нём Энок обрёл нового кумира, который ещё крепче привязал его сердце к этому миру; подлинного же Бога он отверг как нечто негодное.

И как же часто злоупотреблял Энок именем Божьим, работал по выходным, злился на своих родителей, желал зла ближнему; и когда вспомнил Энок шестую заповедь[20], он испугался: что он скажет, и чем оправдает себя? Он был ещё парнишкой, когда начал болтать непристойности и подсматривать за девками; стыдно и страшно думать об этом; а он обожал грех, искал его повсюду, покуда родители не выследили его и не разжаловали всю женскую прислугу в доме. Потом он делал это с другой женщиной, она какое-то время также была его идолом, так что он день и ночь думал только о ней; и потом все те, кого он в молодости «предпочёл» и «возжелал»… да, они ему тоже зачтутся!

Целое болото грязи лежало позади Энока; уф, каким же грешником он был; ни одного светлого пятна от солнечного подножия до ледяной вершины! А ведь он ещё не покаялся, лишь ходил и трепетал перед наказанием, которое заслужил: «Боже! Будь ко мне милостив! Боже! Будь ко мне милостив!»

Но сколько бы он ни молился — ответа не было. Никакого ощущения того, что Господь мог услышать его. Быть может, Энок грешил так долго, что Бог уже и не беспокоится о нём? Нет, нет; ему нужна помощь!

Энок попытался поразмышлять о любви Господней. Он сосчитал всё хорошее, что получил от Бога: жизнь, здоровье, пищу и питьё, ум и разум, всё, в чём нуждались его тело и душа, а сам при этом думал только о плохом… Всякую минуту Энок заслуживал адских мук; но Бог откладывал наказание, отсрочивал — и хранил Энока, берёг и позволял грешить дальше; да, и более того — Он послал своего собственного сына, чтобы и Энок обрёл спасение, если когда-нибудь пробудится. И Бог позволил, чтобы Энок появился на свет в христианской стране, где путь к престолу Божьему открыт и свободен, и просвещал его дарами своими, и всегда ждал его с раскрытыми объятьями, все эти сорок лет, на всё неправильное и злое Он отвечал лишь любовью и добром. Вдумавшись, Энок ощутил себя последним псом и мерзавцем, но слёзы раскаяния так и не приходили.

Он вернулся в свою комнату, зажёг свечу и присел почитать Ларса Линдерота[21]. Возможно, у него он найдёт твёрдое слово, дабы защемило его неприступное сердце. Потом он взял Иоганна Арндта[22] и, наконец, Библию. Когда пришло время ложиться, он прочитал молитву, старую добрую молитву из псалтыря его отца.

Но Энок отправился ко сну, так и не обретя надежду.

Он лежал, боялся смерти и ада — и не мог уснуть, он не смел засыпать: ведь подумать, если Господь явится к нему!.. Он молился, да, он почти рыдал от страха — но не было никаких признаков того, что его молитва услышана. Анна лежала, долго слушала его, и ей становилось жутко.

Лишь под утро Энок уснул, но спал беспокойно. Ему казалось, он шёл по дороге в тёмную дождливую погоду. В тяжёлом воздухе раздавался грохот, и страх переполнял Энока. Вдруг он увидел человека, шедшего к нему через пустошь; на голове незнакомца была чёрная шапка из собачьей шкуры. Лицо его распухло и покраснело. Он остановился и посмотрел на Энока, открыл рот и хотел заговорить, но не мог — он лишь выл и лаял. Потом ему стало плохо, он упал, его стало рвать, и зловонное пламя выходило из уст его. И тогда Энок окаменел от страха: он понял, кто это был.

Такие сны преследовали Энока, он ворочался до тех пор, пока не встал. Словно в бреду, он оделся, вышел и беспокойно слонялся туда-сюда, не находя никакого дела. Наконец Анна вынуждена была напомнить ему: «Не сегодня ли ты собирался на мельницу намолоть муки?»

Долго ли, коротко ли, Энок собрался. Проводив его, Анна вернулась домой с давящим страхом в груди: «Боже, помоги и утешь нас», — неужели Энок так и не оставит своих тяжких раздумий?

…Усадьба Хове располагалась на самом верхнем гребне холма, возвышавшегося над широкими равнинами на юго-востоке, словно круглая, окаменевшая волна.

Три семьи жили на хуторе в низких одноэтажных домиках. Энок жил западнее всех, его постройки стояли новые и просмолённые. Прямо под окнами его дома протянулась дорога; на той стороне дороги, как раз напротив окна большой комнаты, располагался «сад»: несколько старых деревьев, в основном рябины, и большая старая ива, тянувшая ветви к северо-западу.

К низу от гряды холмов на южном склоне лежали возделанные участки земли, поля, луга и коровьи выгоны, изрезанные вдоль и поперёк каменными изгородями. Распаханные участки доходили до реки и торфяных болот, к югу от них тянулась Рамстадская пустошь, широкая и чёрная, до самого горизонта.

По склону холмов Брекке на западе неслась белым потоком река Скаре, яростно шумя, вращая колёса мельниц и водяных машин, а дальше извивалась тихим ручейком, протекая через болотца прямо к усадьбе Хове. Там она огибала гряду холмов, и её течения хватало обитателям усадьбы, чтоб поставить мельницу. Энок держал свою мельницу подальше к северу от своей целины, где кончалась запруда, на сооружение которой ушло целое лето.

Здесь Энок сушил и молол зерно.

Погода выдалась мерзкой: падал крупный, обильный дождь со снежными хлопьями. Зябкой и одинокой казалась мельница. Вокруг неё вересковая пустошь была усыпана маленькими круглыми холмиками; дальше к северу — болота и озёра Хейаланда, окружённые жёстким, длинным камышом. Чуть ниже, посреди равнины, находилась усадьба Хейаланд, старая и потемневшая; дома и постройки словно пытались заползти под землю, спрятаться под своими низкими торфяными крышами. С давних времён говаривали, будто здесь водились привидения — после того как один из обитателей усадьбы повесился. И больше ничего вокруг — только пустошь и болота, болота и пустошь, и среди них — россыпи домиков, выглядывающих из-за холма и словно прячущихся за ним. Сквозь дождевую завесу проглядывали усадьба Осе и белая церковь на северо-востоке.

К вечеру распогодилось, холодно-серое небо прояснилось, засияло стальным блеском, бледно-голубые облака плыли над морем к западу. Воздух наполнился шумом речной воды.

Энок чувствовал слабость; мысли о Наполеоне не покидали его весь день. Он молился неустанно, но молитвы не помогали; ему всё время мешали посторонние мысли. Теперь Наполеон горел в адском пламени, но, возможно, он умолял Авраама позволить ему вернуться сюда, чтобы свидетельствовать о своих знакомых; подумать только, вдруг он всё-таки вернулся! Мы все так безразличны и уверены в своей безгрешности, что за нами, пожалуй, стоило понаблюдать. Да, это против Писания, но подумать только, вдруг Наполеон-таки вернулся? Вдруг он стоит сейчас за дверью…

Энок запер дверь, зажёг лампу и вверил себя во власть Господа. «О, если б Ты только был со мной! Тогда б не было никакой опасности!»

Мельница была большая, разделённая надвое: у входа располагалась сама мельница, а внутри — сушилка, где и находился Энок. Каждый раз, когда он выходил оттуда и попадал в холодную комнату, белую, как мука, где по стенам бродили причудливые тени от лампы, — его пробирало холодком. Подумать только, вдруг там кто-то сидит на ящике с мукой?

Снаружи послышались шаги. Энок отчётливо расслышал, что там кто-то ходит. Кто это мог быть? Энок подождал — никто не входил. Наверно, там никого не было… «Милый Господь Бог, будь со мной, избавь меня от всего недоброго…» Нет, там кто-то опять ходил. Отчётливые, тяжёлые шаги. Эноку ничего не оставалось как выглянуть; он взял лампу и толкнул входную дверь. Нет. Никого. Только шум речной воды, словно крик, — долгий, повизгивающий, как будто предупреждение. Энок укрылся внутри и запер дверь, но снаружи кто-то ходил и ходил.

Но ведь никого там не было! Энок сыпал зерно, сколько было сил, не желая больше ничего слышать. «Бережёного Бог бережёт». Неужели сам дьявол ходил там? Злые силы как будто опасались, что Энок может вырваться, уйти от них — и пытались забрать его, пока ещё есть время.

В сушилке трещало и скрипело, потихоньку, помаленьку, как будто кто-то стонал: «Аай, охх… аай, охх…» Что такое случилось с мельницей? Она скрипела и вскрикивала, словно хотела рассыпаться на кусочки. Энок заставил себя выглянуть за дверь. Нет, там никого не было. Пожалуй, Энок мог бы и закончить с зерном, муки уже было достаточно. Но ящик наполнился до краёв, Эноку пришлось даже отбавить немного. «Ах, ой; ах, ой». Диву даёшься, чего только не услышишь в одиночестве! Там снаружи опять кто-то ходил. Не слушать его! Если это люди — они войдут, а если что-то другое — оно не имеет власти над Эноком. «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твоё, да приидет царствие Твоё…»

И тут сквозь шум и гул мельницы прорезалось жуткое пение: «В Геенне огненной», «В Геенне огненной», — Энок отчётливо слышал это. А сушилка стонала и стонала, тихо и приглушённо: «Ох, ой; ох, ой»; «В Геенне огненной»; «Ох, ой; ох, ой»; «В Геенне огненной»…» Энока взял страх, он весь покрылся холодным потом; нехотя, бессознательно он схватил заслонку и остановил мельницу.

И тотчас наступила зловещая тишина. Казалось, будто кто-то умер здесь внезапной смертью. Энок спрятался в сушилке и запер дверь. Ужасающая тишина. Словно где-то здесь лежал труп.

А душа мучилась в адском пламени и стонала: «Ох, ой; ох, ой…» Энок не мог больше здесь находиться. Он запер сушилку; дрожа, поспешно укрыл зерно, схватил лампу, толкнул дверь… он бежал из последних сил, пока не очутился недалеко от дома и не увидел усадьбу.

Тут Энок вдруг страшно затосковал по Господу Богу. Словно ребёнок, очутившийся один вдалеке, потерявший дорогу, застигнутый сумраком, потерявший всё и только плакавший, плакавший о своём Отце. Всё в этом мире казалось таким мрачным, таким неестественным, и душа Энока рыдала, обращаясь к Богу, к Отцу небесному. За оградой он опустился на колени: «О как я сожалею, что я не могу прийти к Тебе! О милый Боже, отвори дверь надежды, чтоб я мог войти туда и обрести мир… и прости мне все мои грехи. О милый Боже, будь ко мне добр и не заставляй меня ждать так долго. Ты видишь, я слаб, забудь всё дурное, что я сделал, и позволь мне войти; о милый Господи Иисусе!..»

Энок почувствовал себя спокойнее и отправился домой. Но Господь так и не ответил ему ничего.

VI

В тот день должны были хоронить Наполеона.

Погода была ветреной и ненастной, полузимней, полуосенней, но народ всё же собрался на похороны со многих хуторов. У Наполеона было много знакомых, и все желали видеть его. Быть может, они также хотели удостовериться, что он покинул этот мир. В последнее время Наполеон прямо-таки наводил страх на всю округу. Разумеется, многим будет легче, когда его схоронят: тот, кто очутился на кладбище, уже не станет поперёк дороги.

Энок Сперва думал не ходить на похороны. Он боялся, что это будет для него слишком большим потрясением. Просто общаться с таким человеком при жизни и приглашать его в гости — было уже страшно. Но когда пришёл день похорон, Энок изменил решение. Пожалуй, ему подобает сейчас пойти и посмотреть, как же выглядит человек, попавший в ад. Ибо Энок знал, что и сам туда отправится.

Господь не желал принимать его. Тщетными были ожидания и молитвы. Более того: Господь не хотел помочь Эноку. Впрочем, чего ж ещё было ожидать: ведь он совершил грех, который ему не простится: «грех к смерти»[23]. И однажды он осознал это настолько отчётливо, что уже не испытывал никаких сомнений.

В тот день Анна спросила его, не пойти ли им к причастию. Будучи в добром настроении, она прибавила: «Подумай, разве это не помогло бы тебе сейчас?»

Энока затрясло. Идти к причастию, так и не обратившись в праведную веру? Вкушать плоть и кровь Господню недостойно? Мог ли кто-либо отважиться на такое? Он проговорил это так твёрдо и отрывисто, что Анна лишь взглянула на него и умолкла.

Но в тот же миг как будто внутренний голос сказал ему: а ты ведь сам делал это, Энок… много, много раз.

Он словно окаменел, как стоял. В ушах зазвенело: «Ты ел хлеб сей и пил чашу Господню недостойно… ты ел хлеб сей и пил чашу Господню недостойно[24]…»

Энок слонялся туда-сюда словно в бреду. Ни в Библии, ни в других книгах он не мог найти ничего по поводу злоупотребления причастием, но в одном из псалмов о том, кто неподобно вкусил тело Господне, было сказано:

Он повинен в смерти Иисуса;
Кровь Господня на его дланях.

Без сомнения! Без сомнения!

Энок ходил как больной. Мучился мигренью, истекал потом; колени его подгибались. Как-то раз вечером он спустился в погреб и пробовал забыться, размышляя о своём кровавом грехе, ибо в Писании было сказано яснее некуда: «Это хула на Духа Святого»…[25]

…Да, теперь Энок желал видеть Наполеона Стурбрекке.

Словно в припадке, он набросил верхнюю одежду и вышел из дома. Анна не знала, что и подумать. Но хорошо было уже то, что он пошёл туда, где люди.

К похоронам он успел в последний момент. Еду уже убрали со стола, лишь звонарь по-прежнему сидел и ел — он только что пришёл. Старый Саломон, отец покойного, иногда подходил к нему и просил угощаться на здоровье. На нём не было никаких признаков горя — каким Саломон был всегда, таким оставался и сегодня. Бедный, бесчувственный старик! Если даже это его не трогает…

А в комнате было тихо. Тихо как в церкви. Люди склонили головы в горьких раздумьях, то там, то здесь слышались вздохи. Тяжёлый, удушливый запах стоял в доме — запах еды, трупный запах, дым горящего ладана. Зеркала, как и всё, что отражало свет, были, по обычаю, завешаны белыми простынями; над ними висели венки, сплетённые из листьев толокнянки. Часы в комнате были остановлены. Жена Наполеона с другими женщинами сидела в другой комнате; Эноку казалось, что он слышит оттуда плач. Сам Энок отыскал себе место у нижнего края стола; там он и сидел, подперев голову ладонью, и смотрел исподлобья. Его хотели покормить, но он коротко и решительно отказался. Есть ему не хотелось — хотелось только побыть здесь. Быть может, он захворал? — «Нет». — «Однако ты выглядишь нездоровым, Энок!»

Звонарь покончил с едой. Вошёл человек с двумя скамеечками, поставил их на пол недалеко друг от друга; между ними натянули простыню. Эноку было тоскливо и страшно; в ушах звенело, перед глазами мелькали чёрные пятна. Из сеней донёсся глухой шум, тяжёлые и нетвёрдые шаги — несли покойника.

Шестеро мужчин внесли длинный чёрный гроб и установили его на скамейки, словно на пьедестал.

Подняли крышку. Кто-то из женщин снял покрывало с Лица и рук покойного. Многие испуганно шарахнулись, послышались вздохи и бормотание. Энок не смел глядеть на мертвеца.

Ему почудился запах серы. Голова кружилась.

…Там лежал Наполеон.

Он выглядел так, как обычно выглядят мертвецы. Худой и бледный, неестественно вытянутый; суставы рук тонкие, как спички. Лицо в синеватых пятнах, большой нос крупнее, чем обычно, сильно изогнутый. В лице его не было ни страха, ни успокоения, — ничего; он словно был покрыт слоем пыли. С глуповатым, беспечным выражением на лице Наполеон лежал так, будто ничего и не случилось. Энок приподнялся — он хотел получше разглядеть покойника. Но тотчас же на мертвеца натянули покрывало, и гроб закрыли. Хорошо, что мёртвые не могут кричать…

Тяжёлые удары молотка гулко разнеслись по всему дому. На крышку гроба установили две зажжённых свечи. Звонарь — молодой, стройный парень в высоких сапогах и длинном плаще — встал у изголовья, держа в одной руке шляпу, в другой — Псалтирь; он выглядел сосредоточенным и торжественным. «Во имя Иисуса».

Полились звуки псалма, того, что обычно исполнялся в День всех святых[26] и во время похорон. Сама мелодия звучала изумительно: печально и жалобно, но в то же время очень мягко; она утешала и укрепляла дух, возносясь в молитве к Господу, нежная и доверительная:

О чистая душа, оставь свой страх,
Пусть небо станет в чёрных облаках,
И Господа суровый приговор
На мир, погрязший во грехе, падёт…

А за окном гремел и шумел ветер. Длинные тяжёлые капли стучали по стеклу. Небо потемнело, опустился сумрак, свечи на крышке гроба горели желтоватым мертвенным светом.

Не убоюсь, когда придётся мне
Увидеть мир, пылающий в огне,
И гнев небес прольётся с вышины
На море, землю, всё заполонив,
Всё в мире грешном смертью отравив,
Но мне Иисус — спаситель и судья,
Ему молюсь, к Нему взываю я.

Медленно и торжественно звучал псалом мягкой, эоловой мелодией, и с каждым куплетом он становился мягче, нежнее, всё больше и больше полнясь надеждой, пока слова и мелодия не сплелись в манящем небесном сновидении.

Моя душа томления полна,
Пока я жив, не устаёт она
Взывать к Тебе, Иисусе, Боже мой!
В небесном царстве мириады слуг
Тебя боготворят, о милый друг;
Ты знаешь — я служитель верный Твой,
И я достоин пребывать с Тобой!

У нижнего края стола послышался стон; некоторые посмотрели на Энока Хове — он был очень бледен. Его чёрные волосы, потные и мокрые, прилипли ко лбу.

Унесли свечи. Шестеро мужчин подняли гроб. Звонарь надел шляпу и, распевая, направился к выходу. Следом несли покойника, а за гробом неспешно выходила вся похоронная процессия.

Энок сидел молча, спрятав лицо в ладони, пока все не вышли. Мысли о светлом и высоком, блаженные молитвы так задели его за живое, что он расплакался.

Процессия медленно уползала вдаль за холмы; она казалась такой длинной, чернеющей во мраке непогоды; впереди шествовал звонарь на буланом коне. Его визгливый тенор смешивался с шумом ветра, прорезал его, и ветер разносил отрывистые, печальные звуки похоронного псалма над болотами и над пустошью.

И тотчас же хлынул ливень.

…Был вечер.

Ветер ураганом хлестал в стены избы, как морская волна о нос корабля, то поднимаясь, то опускаясь. Стучало и шумело в стенах и стропилах.

— Да, пожалуй, зима так и рвётся к нам, — заметила Анна.

Они с Мартой только что вернулись из хлева, подоив скотину, и теперь обе сидели рядом у лампы и пряли. А лампа дрожала и моргала, словно хотела убежать прочь из дома.

— Сегодня лучше не выходить в море, — сказала Марта.

— Да, не хотелось бы, чтобы кто-то из твоих нынче оказался там!

Серина — светлая, симпатичная девочка восьми лет — сидела на скамейке рядом с матерью, прижимаясь к ней; Анна и Ракель, младшие, возились рядом на полу. Маленький Гуннар сидел около лампы и мастерил нечто напоминавшее ему двуколку.

— Тсс, папа идёт, — сказал он.

— Да, правда он, — отвечала Анна. — Как раз пора бы ему прийти. Поди-ка, посмотри за кашей.

— Я погляжу, — сказала Марта.

— И ещё крикни мне, когда сварится картошка.

— Хорошо, — Марта отодвинула прялку и неторопливо направилась в кухню. Девочки крались следом за ней. В последнее время они начали бояться отца. Бедный Энок! Слава Богу, если ему сегодня удалось поговорить со священником. Но если так пойдёт и дальше, то он ведь может вскоре лишиться рассудка!

Отворилась дверь в сени; скрип и грохот по всему дому. Вскоре явился сам Энок. Он вошёл тяжело и медленно, но спокойно. Слава те Господи, кажется, сегодня обошлось. Он, наверно-таки встретился со священником.

— Ну, долго же ты ходил, — заметила Анна.

Энок ничего не ответил. Подошёл к столу и присел; он выглядел уставшим.

— Ну и погода нынче! — попробовала разговорить его Анна.

— Гнев Божий… — проговорил Энок. И так же остался сидеть, тихо и задумчиво, будто в полусне. Господи помилуй; пока вроде с ним всё в порядке. Отважится ли Анна заговорить с ним?

Но прежде чем она решилась, Энок поднялся, видимо желая переодеться. Но когда он снял верхнюю одежду и сапоги, ей показалось, что он хочет ложиться. Это к лучшему; Анна успокоилась. Только б он сразу уснул!

— Отведи гнев Твой, Господи милосердный! — проговорил Энок таким голосом, что она опять задрожала. Но тотчас же он пошёл и улёгся на кровать. Как обычно перед сном, он навалил подушку на ухо, но Анна слышала, как он скулил и вздыхал. Она отважилась подойти и спросить, что с ним; молчание; спросила ещё раз, погромче. «Я не болен… телом», — послышалось бормотание из-под подушки. Анна вновь уселась за прялку; Энок успокоился.

Вошла Марта и сообщила, что картошка готова; Анна отправилась на кухню. Гуннара она взяла с собой — он хорошо умел снимать кожуру.

А Энок лежал, укрывшись подушкой, злился, и на душе у него было очень тяжело.

Он говорил сегодня со священником, и на какой-то миг это помогло. Но по дороге домой ему опять стало плохо. «Он повинен в убийстве Иисуса, кровь Его на его дланях…» Было что-то связанное с этим смертным грехом, чего люди в рясах не могли объяснить Эноку. Эти слова: «Не простится ему ни в сём веке, ни в будущем»[27] — имели особый смысл. Священник толковал их по-своему, но… К тому же что толку от служителя церкви, который лишь твердит заученные истины, а сердце его молчит?

Эноку стало так жутко, что он вспотел. Спасайся кто может! «Горы и камни, падите на нас и сокройте нас… от гнева Агнца!»[28] Но Господь был всюду: куда ни беги — везде Он, и путь к побегу был Им отрезан. Даже если б ты мог бежать со скоростью мысли и скрыться на краю земли, даже если б ты мог укрыться в ином мире, хоть в кромешном аду, — Бог был там, Он был там: ни единой лазейки, никакого верного убежища. Пожалуй, Наполеону было не слаще лежать в гробу, чем Эноку на кровати: он ворочался, тяжело дышал, и порой казалось ему, что он вот-вот задохнётся.

От безысходнейшей нужды взывал он к Господу: неужели нет ему спасения? Неужели Иисус не сжалится над ним, не помолится за него? Энок не просил, чтобы его пустили в рай. Он не надеялся попасть в число святых; ему только бы найти местечко у входа в рай; только бы укрыться в уголке, чтобы чувствовать себя спокойно; да, только бы Господь снял с него кровавый грех, облегчил его тяжесть, даровал покой душе и отнял страх — и пусть потом делает с Эноком что угодно. Эноку всё едино. «Но — помоги, помоги мне; не дай мне сгинуть, Господи, спаси меня; я погибаю!»

Странно: Энок не знал, где он, — в своём теле или вне его; но это был не сон. И он видел… видел…

Небо было чёрным, как земля. Море ходило ходуном. Все корабли и лодки были выброшены на сушу, разбитые вдребезги. Левиафан резвился, подобный киту-исполину, из глаз его струилось пламя, из пасти — дым. И чей-то голос возвестил миру: «Совершилось!»[29]

И тут огромный столп огня вспыхнул на севере. И вскипело море жёлтым потоком, и зашумело, как тысячи громов. Энок испугался и отвернулся; тут вспыхнули огни в восточной стороне неба и в горах. Горели Водалскюлла и Скарефьелль; одна вершина за другой вспыхивали и рассыпались, а из бездонных пропастей и глубин вырывались гигантские жёлтые сполохи. Снова обернулся Энок и узрел в смертельном ужасе, как поднимается дым над морем. Плотная чёрная завеса, словно от горящего вереска. И жуткое пламя доходило до облаков, похожее на парус, сорвавшийся с мачты. И тотчас разверзлись небеса. И ушла из-под ног земля, но всё так же бушевало пламя повсюду…

Энок в беспамятстве почувствовал, как оседает, и издал долгий протяжный крик. Сквозь океан пламени явился дьявол — он плыл, словно чёрный кит, и разевал, разевал свою пасть. И тут Энок призвал Иисуса. В тот самый миг он ухватился за чью-то руку. Кажется, это была всего лишь рука. Но в ней зияла кровавая рана, как будто она была пробита гвоздём…

В кухне Анна услышала крик, такой жуткий, что кровь застыла в жилах. Колени её подгибались, она едва не съехала на пол. Опять донеслись крики; Анна совладала с собой и протиснулась в спальню. Энок так же лежал, укрывшись подушкой, и стонал. Должно быть, ему привиделся кошмарный сон. Но теперь он, кажется, затих. Анна стояла у постели в ужасе и оцепенении, не в силах произнести ни звука; долго прислушивалась, пока не удостоверилась, что Энок успокоился. Она вышла. Марта с малышами столпились у дверей.

— Отец болен? — спросил Гуннар.

— Я думаю, обошлось… Божьей помощью.

Они ушли на кухню, но дверь оставили незапертой. Анну бил озноб, она присела.

А Энок молился в спальне. Но молился не так, как раньше. Он исполнился надеждой, которая была сильнее всей дьявольской мощи, — ибо теперь он видел руку, пробитую гвоздём.

Наконец-то Господь смилостивился. Он, Энок, дождался ответа! То был явный знак, вне всякого сомнения. Бескрайнее умиротворение вливалось в его измученное сердце. Вся его душа воспламенилась в молитве; всё существо Энока полыхало огнём; в нём сгорали все грехи, страхи, сомнения и нужды. Он молился без слов, но от всего сердца.

Господь ниспослал ему дух, дух молитвы, и он заговорил в нём; и просветлел Энок, и очистился, и сердце его смягчилось и оттаяло.

Он чувствовал себя вновь сотворённым, родившимся вновь. Дьявол терял свою власть над ним, пятна грехов сходили с Энока, и Адам-прародитель угасал и умирал. Удивительно крепко и уверенно держался Энок за спасительную руку, которая грезилась ему до сих пор, а через рану, пробитую гвоздём, хлынуло в его успокоенное сердце море любви и смирения.

И когда окончил он свою радостную молитву — первую в жизни настоящую молитву, — то как никогда ясно и отчётливо запечатлелись в нём слова:

«Не отчаивайся, сын мой, отныне грехи твои прощены».

Энок поднялся.

Свершилось! Во мгновение ока он прожил целую жизнь. Великое чудо произошло: он уверовал.

Ошалевший и растерянный, но такой радостный, каким он себя ещё не помнил, опустился Энок на колени и запел. То был праздничный псалом Брорсона[30]:

И вот обрёл я то, на чём
Моё блаженство зиждится…

Анна не без испуга глядела на своего мужа. Он был очень бледен, и на лице его было то, чего она прежде не видела, — странная, застывшая, почти отсутствующая улыбка.

Но по глазам и щекам было заметно, что он плакал.

VII

Никогда не подозревал Энок, что жизнь в Господе так блаженна, хотя весь мир земной твердил ему об этом.

Он читал о том мире, который превыше всякого разумения; но то были для него только слова, безо всякого смысла. Нужны были усилия, полагал он, дабы пробудиться от душевной спячки, избежать адской бездны. Все твердили о небесной радости, покое и высшей мудрости, но это казалось всего лишь мечтой, в которую все вынуждены были верить, дабы укрепить себя и творить добро здесь, в мире земном.

О, как же он был недалёк! Как жесток он был к самому себе, преграждая себе путь к этому чудесному блаженству!

Но теперь он узрел и познал эту радость. То, во что он прежде не верил, теперь стало для него осязаемым.

Есть нечто большее, то, о чём невозможно услышать от кого-либо или о чём нельзя прочесть в книгах; его не выразить человеческим языком. Энок пребывал на небесах; он был спасён. Все его грехи были брошены в океан и не могли к нему вернуться. Он был чист, как белая шерсть ягнёнка, как сверкающий снег; как Спаситель, умерший на кресте, и дьявол не смел тронуть его пальцем. Энока переполняла радость, жажда жизни, он ликовал и был как никогда уверен в себе, ничто в мире не было таким незыблемым, как его блаженство. Всё прочее могло быть обманом, иллюзией, но это не было ни видением, ни заблуждением: то была сама жизнь, говорившая: «Верую» и «Аминь».

Это был новый человек, вновь сотворённый всемогуществом Господа вопреки его, Энока, собственному разумению. Ему было чуждо то, чего он желал прежде, а то, что раньше казалось безрассудством, отныне стало всей его жизнью. И вместо страха и беспокойства, с коим он никогда не мог совладать, его сердце исполнилось светом, теплом, радостью, любовью и силой; и он до сих пор не мог осознать, откуда только взялось всё это, о чём он никогда не мог помыслить?

«О радость, что превыше всех радостей земных! О небесный покой и свет!» — звучало в душе Энока хвалебной песнью. «О жалкий мертвец, где твоё жало? Презренный искуситель, где твоя гордыня? Да, теперь есть тот, кто может тебя усмирить! Лежи и корчись в аду, одряхлевший ядовитый змей!»

Неутолимая жажда молитвы переполнила Энока; он обращался к Господу и не чуял усталости, молитвы стали его дыханием, а Слово Божие — его пищей; и пищей, и питьём, и досугом, и радостью; его страстным томлением и неутомимым желанием. Словам молитвы вторил сам Господь и Святой Дух; душа нашла своего жениха в пламени божественной любви; и они сочетались браком, и стали единым целым.

Прежде Энок был вне Господнего блаженства, но лишь желал благословения, но когда Господь говорил людям, Его слова не были обращены к нему. Но отныне он пребывал во блаженстве, среди тех, кто уверовал в Господа, и Его слова были обращены и к нему, Эноку. Всё прекрасное и светлое, возвышенное и чудесное, все великие благословения и нежные слова любви Господней — всё было дня Энока. Проклятия и гнев Божий миновали его. Не проклятие, а надежда была с ним; о ликование, о триумф! А слова молитвы открывали ему новые радости, новые богатства, в своей блаженной таинственности и незримом сиянии! Он жаждал плыть в океане света и жизни, нежиться в тепле под солнцем, мечтать и молиться о благах Господних; и он искал помощь и поддержку во всяком противостоянии, утешение во всякой скорби, лекарство против всех недугов, знание во всяком сомнении, заплату на все прорехи, покой после всех потрясений и жизнь назло всем бурям. Слово Господа было его домом, его жилищем и его замком, его храмом и приютом, его святилищем и раем. А если настанут тяжёлые времена и грядет Сатана, — тогда Слово станет его бойницей и крепостью. Там Энок отыщет и меч, и щит, и лук, и стрелы, и силу свою; но прежде всего он хотел обрести то, что держало его, когда всё вокруг рушилось: сильную руку с раной от гвоздя.

И он стал как дитя, дабы исполнять отныне волю Господа. Теперь это стало всей его жизнью, Энок не мог существовать без него. Он не заслужил ничего подобного, но всё же… даже если ему суждено попасть в ад, он всё равно будет исполнять волю Бога. В малом, равно как и в великом, — во всяком ничтожном деле. Энок не думал ни о чём другом, кроме как о том, чего хотел от него Всевышний.

Он поднялся рано утром, в пять часов; мы не должны расслабляться и потворствовать своей плоти. Гуннару тоже пришлось вставать, как он ни хныкал и ни упирался, и даже мать просила оставить его в покое — но нет, никакого идолопоклонничества, никаких нежностей и сладостей! А у Серины пошла сыпь, и ей не пришлось подыматься: всегда-то ей везло!

День начался с молитв и песнопений. Работник и служанка тоже обязаны были присутствовать: Энок был хозяином и отвечал за всех обитателей усадьбы. Но он не заставил батраков опускаться на колени во время молитвы. Как и Анну: она ждала пятого ребёнка. Но Гуннару пришлось, хотя он ужасно противился. А Энок читал молитву из «Духовного союза…»

После молитвы завтракали. За столом было тихо: мы должны почитать Господа и дары Его. И нам следует помнить, что сам Бог присутствует за нашим столом, и не осквернять трапезу пустой болтовнёй. До и после еды — молитва и псалом.

Потом Энок принялся за работу, полный радостного усердия.

Сам труд свой он воспринимал теперь по-новому. Он не был более рабским, утомительным, угодным мамоне; это было служение Господу.

Бог заботится о нашем хлебе насущном. Не ради хлеба мы трудимся, но потому, что так угодно Ему.

Эта мысль неожиданно поразила Энока: даже повседневным нашим трудом мы славим Господа. Даже разгребая навоз в хлеву, Энок чувствовал себя Его служителем. Самая мелкая работа была столь же священна, как молитвы и песнопения; Господь предпослал нам это; это был и Его труд. И теперь Энок не сомневался в благословении: разве Господь не благословит своё собственное творение?

Однажды утром он обошёл сеновал и хлев, погреб и чердак, и всё хозяйство, и то было для него особенным праздником.

Святой Дух внушил Эноку: всё, что здесь, не есть твоё, — всем владеет Отец Небесный. И Энок в сердцах отрёкся от своего богатства: «Тебе, Господи, принадлежит земля, и то, что наполняет её!»[31]

Сам он был лишь арендатором, наместником, наёмным работником; и он молился о верном служении Господу. «Да не совратит меня Сатана, дабы сохранил я то, что мне даровано; даждь мне распоряжаться дарами Твоими по воле Твоей и во Славу Твою, так, чтобы однажды Ты сказал мне: «Хорошо, добрый и верный раб! В малом ты был верен, над многим тебя поставлю; войди в радость господина твоего!»[32]

Но Энок ещё не был готов. Ему было очень тяжело. Разве не было сказано, что мы должны оставить «всё, что нам дорого в этом мире», дабы вверить себя воле Божьей?

Он отдалился от жены, детей, работников, друзей; он не испытывал к ним никакой любви, кроме той, которой требовал Иисус: любви духовной, молящей лишь о спасении души.

И Энок искал у себя и в доме своём, чем бы ещё пожертвовать.

Он нашёл табак и бросил его в огонь. Но этого было мало.

Он запретил все пирушки и увеселения; не желал притрагиваться к спиртному, слушать скрипку, болтать о пустяках и читать светские книги.

Раньше его любимым времяпрепровождением было чтение рассказов и путевых заметок о далёких странах. И вечера, и выходные он тратил на эту ерунду, и такого рода чтиво помогало Дьяволу отвращать Энока от Истины. Теперь же Энок исследовал свою книжную полку и нашёл пару книг времён учительства, кои следовало предать огню: «Воспоминания о поездке в Сибирь»[33] и «Королевские саги Снорри Стурлусона». Потом Энок нашёл «Жизнеописание Еста Бордсена»[34]; да, оно повествовало о покаявшемся грешнике — это он, пожалуй, оставит. «Друг общества»[35], годовой комплект, — в печку его. «Скиллинг-магазин»[36]… его тоже следовало оставить в библиотеке, так как в нём содержались проповеди. Под конец Энок нашёл несколько газет за последние месяцы. Их он решил отослать Перу с уведомлением, что больше не желает их получать.

Энок отнёс книги в кухню и хотел сложить их в печь. Анна затряслась: «Ты хочешь спалить дорогие книги?» — и долго смотрела на мужа полуиспуганными глазами. Но он таки передумал сжигать, ушёл с книгами на чердак и швырнул их в ящик, где обретался всякий хлам.

Там же на чердаке висели старые одежды из грубой кожи; Энок заметил их, и его озарила новая мысль.

Он оглядел себя сверху вниз: одежда, которую он носил, была почти новёхонькой. И так он ходил всегда — внушал себе, что он был щёголем, желал иметь красивые вещи, чтобы хорошо выглядеть; внешний блеск, тщеславие, Адамов грех. Прочь подобную чепуху и греховные помыслы. Энок переоделся в кожаное старьё.

Штаны, отвисшие на коленках, давно сели от стирки и были коротки, куртка — слишком мала, но разве это так уж плохо для того, чтобы прикрыть грешные телеса? Он отыскал маленькую круглую шапочку с козырьком и чёрной каймой из овечьей шерсти и напялил на голову. Внизу в проходе стояла пара деревянных башмаков; они вряд ли способны были пробудить тщеславие, подумал Энок. И он обулся в них.

И тогда почувствовал он себя так хорошо и радостно. В этом одеянии он мог надёжнее противостоять дьявольским козням.

В тот же миг Анна пришла с кухни; вздрогнув, побелела: что за оборванец? Но это был Энок.

— Господи Иисусе, что ты ещё придумал?!

— «Не произноси имя Господа, Бога твоего, напрасно»[37], — парировал Энок.

— Ты ведь не собираешься ходить в таком наряде?

— А ты знаешь, что Бог сделал Адаму и жене его одежды кожаные и одел их?[38] Так что кожа, по-моему, вполне нам подходит.

Энок сильно клацал своими деревянными башмаками, а старые кожаные штаны трещали и поскрипывали. Быть может, он сошёл с ума?

…Всё в доме переменилось. И Анна должна была привыкать к этому, шаг за шагом. Всякая выдумка Энока объявлялась «волей Божьей», а на все увещевания он отвечал словами Библии. Домашние всегда испытывали к нему почтительный трепет, теперь же более того: он внушал им страх. И Анна ничем не могла помочь: она боялась его. Энока будто заколдовали. То, что он говорил, было как бы не от мира сего; он не мог говорить и думать как обычный человек. И под его ледяным взором и застывшим холодным лицом Анна чувствовала себя оцепеневшей, беспомощной и растерянной, и говорить с ним было то же, что и со стеной. Иногда она срывалась на плач, но её слёзы не трогали его, он лишь объяснял их причину.

— Ты плачешь сейчас, — говорил Энок, — как раз потому, что Бог желает того. Когда Господь хочет чего-нибудь, наша плоть всегда рыдает. «Плотские помышления суть вражда против Бога»[39]. «Ибо плоть желает противного духу, а дух — противного плоти»[40].

Он совался в каждую мелочь. Для Господа нет разницы, как у нас, между «большим» и «малым»; всё ничтожно пред Ним, но всё может стать великим; Бог лишь вопрошает наши сердца; «и не сообразуйтесь с миром сим»[41]. И в противостоянии Лукавому не менее важно обращать внимание на «мелочи жизни».

Всё должно было идти к тому, чтобы «отрешиться от себя». «Распять плоть со страстями и похотями»[42]. Остерегаться «обжорства и пьянства». Отвергать всё, что относится к «соблазну, похоти и распущенной жизни». Никогда не вкушать жирной или обильной пищи, и не возбуждать аппетит изобилием блюд, равно как и искусно приготовленным кушаньем. Червивый мешок, гнездилище греха, кое мы называем плотью, вполне обойдётся самым скудным и безвкусным из того, что нам даровал Господь. Здоровье и силу Он даёт нам во время молитвы; и мы не станем здоровее оттого, что будем объедаться, как свиньи. Горячая пища на стол должна подаваться раз в день, и ни разу — по воскресеньям: в этот день мы Должны отдыхать, в том числе и от стряпни.

И так мы должны довольствоваться тем, что нам ниспослано Богом. Того, что растёт на нашей земле, нам хватит, даже более того. Никогда не услаждать себя заморскими лакомствами. Особенно следует воздерживаться от кофе, к которому народ так пристрастился в последнее время. Если б Господь желал, чтобы мы пили кофе, — Он позволил бы кофейному дереву расти здесь, на севере.

Так же нам надлежит поступать с одеждой и платьем. Покупные наряды — это всё суета и внешний блеск. Так же неразумно украшать ткани или вещи цветастыми узорами; тем двум цветам, что дал Господь, мы вполне можем радоваться, и нам не следует вмешиваться в Его замыслы. Не хотим ходить в белом — можно держать чёрных овец и прясть пряжу из их шерсти. Или же носить одежды из кожи, созданные Богом именно для нас.

В доме должны царить порядок и благонравие; Господь даровал нам Слово, Он не терпит пустой болтовни. И Он не любит, когда принимают пищу когда попало; дети должны есть только в установленное время, вместе со всеми. Им также надлежит благоговеть пред дарами Господними. Воистину Энок хотел сказать, как Иисус Навин: «Я и мой дом будем служить Господу!»[43]

Анна перестала спорить с мужем. Всё равно никакого проку; его нынешнее помрачение наверняка пройдёт само собой. Она даже не пыталась что-то делать против его воли, даже тайком: у кого есть голова на плечах, тот не станет тягаться с безумцем. Хорошо ещё, что он не запирал от неё комнаты и не отнимал ключей…

Сказал бы ей кто-нибудь об этом тогда, когда она, молодая девушка, переехала на хутор Хове! О да, да; тягот в этом мире на всех хватит. Только бы он, Энок, окончательно не сошёл с ума!

VIII

В доме стояла тишина.

Ханс уволился; Марта тоже хотела съехать, как только будет возможность; обитатели усадьбы ходили понурые и молчали. Но деревянные башмаки Энока стучали и клацали по всему дому то там, то здесь, и его кожаные штаны шуршали и поскрипывали, словно кто-то говорил шёпотом в дальнем углу. Порой казалось, будто он хочет изловить кого-то с поличным; никто не знал, откуда он может появиться.

За окном норд-вест тянул свою унылую песню, гудел в углах дома и свистел в оконных рамах. Воздух был серым от падающего снега, и земля лежала, замёрзшая, скованная и помертвевшая, в чёрных пятнах проталин и грязных сугробах.

Люди почти не показывались из домов. Все как будто чего-то боялись. Разные слухи ходили по хуторам об Эноке Хове. Из соседей в его доме не появлялся никто, кроме Пера, что жил к северу; он долго не мог прийти в себя после того, что осенью произошло с Наполеоном. Но вскоре его блажь прошла, и он тоже перестал заезжать к Эноку. Иногда доходило до того, что Анна радовалась любому бродяге или приживальщику, что забредал к ним в усадьбу, пускай даже это были цыгане, — хоть какая-то перемена в доме. Тогда и поболтать было не грех, так что можно было послушать человеческую речь, а не сидеть согнувшись в угнетающей тишине.

Особенно помогала в этом старая приживалка Гури; она в последнее время тоже всякого нахваталась и запросто могла беседовать с Эноком. Гури была тощей, болезненной, одноглазой и хромой, но далеко не глупой; долгими сумерками и скучными вечерами они часто разговаривали с Эноком о крови и пяти ранах Иисуса, или о Сатане и его искушениях; иногда они спорили. Порой их даже приятно было послушать; Гури говорила Эноку вещи, к которым ему следовало прислушаться; особенно то, что он «слишком о многом беспокоится». «Нам достаточно беспокоиться лишь об одном!» — улыбалась Гури-приживалка.

Изредка в доме появлялся кто-нибудь из старых друзей-хаугеанцев[44]; то было особенно приятно. Они были не столь фанатичны, как Энок, и Анна полагала, что он переменится к лучшему, общаясь с ними. Во всяком случае, они для него хорошая компания. Эти люди считали, что Энок слишком неистовствует, особенно в мелочах; Господь не требует от нас такого усердия; ведь это может привести к произволу и фарисейству. Но Энок обходился без их наставлений. Он говорил, что Господь должен править во всём, и он, Энок, сделает всё ради этого: «А что мы познали Его, узнаем из того, что соблюдаем Его заповеди!»[45] «Ты — Божий человек, Энок, — вздыхая, отвечали ему, — но ты не должен быть столь упрямым!»

Однажды, в субботу вечером, явился Ларс Нордбраут из Несе. Анна надеялась, что если этот человек возьмётся за Энока, то многое может измениться к лучшему. Ибо Ларс был образованным и умным, к тому же глубоко верующим. С ним тоже было приятно и легко, тем более что Ларс обладал особым даром общения с людьми. Много спорили они с Эноком, порой ожесточённо, особенно о свободе истолкования Евангелия; Ларс утверждал, что Энок превратил Писание в свод законов, а тот не желал его слушать. Но в общем они сошлись. Одно сближало их: вера в Иисуса Христа и распятие. И так как в этом они были едины, то вполне могли расходиться в мелочах; «кто ест, не уничижай того, кто не ест», — говорил апостол Павел[46]. Утром в воскресенье Ларс и Энок молились вместе, и Анне это понравилось.

Однако до отъезда Ларса они успели поссориться.

Энок воспротивился тому, чтобы в его доме Ларс собирал народ на проповеди. То, что Ларс свидетельствовал «о ближнем своём, встречаясь с ним по пути», было хорошо; но никто не имел права выступать публично с Божьим словом, кроме предназначенных для этого самим Господом. Бог не терпит беспорядка; каждому Он дал своё призвание, и каждый должен служить Ему в своём деле; Ему не нужны незваные проповедники. «Имеешь ли служение, пребывай в служении»[47], — сказал Павел. Спор был ожесточённым, было сказано немало резких слов.

— Поверь мне, — говорил Энок, — и у меня был соблазн идти к людям и проповедовать; то было неодолимое искушение плоти, ибо добиться этого — большая честь, и награда за это — безмятежные дни (Ларс кашлянул и покраснел). Но сперва я прислушался к Слову Божьему, и там нашёл я чёткое объяснение. «Когда ты сам пытаешься учительствовать, — поведал мне Святой Дух, — то ты пренебрегаешь твоим собственным призванием; но ты совершаешь нечто более ужасное: ты порицаешь Господа. Ты словно говоришь Ему, что Он послал нам слишком мало учителей, либо плохих учителей; что Он не распорядился этим как следует, и ты полагаешь, что нам следует помогать Ему»; и это — духовное высокомерие, Ларс, а сие есть грех.

Ларс возражал горячо и убедительно. Он был призван Святым Духом, пускай он не учитель по профессии; многие учили и проповедовали, хотя у них не было на то королевской грамоты[48]… Но Энок не сдавался:

— «Существующие же власти от Бога установлены!»[49] И мы не вправе нарушать Его постановление, пусть нам кажется, что у нас есть на то «призвание»; такое «призвание» — не от Бога; оно может происходить от плотских побуждений.

Они расстались, моля Господа вразумить их обоих, и Ларс, уходя, пылал от гнева.

…Лишь когда Энок был в отъезде, его домочадцы могли пожить нормально и по-человечески.

Однажды он уехал в Осе в комиссию помощи бедным; и женщины тотчас затеяли стирку, и Гуннар отправился в погреб перебирать картошку, и в доме словно воцарился праздник. На стол подали вкусную еду, дом огласился весёлой болтовнёй и смехом; а Гуннар, наскоро перебрав половину картофелин, уселся за свою повозку, к которой он не притрагивался с тех пор, как отец стал таким странным.

Погода выдалась сырой и промозглой; снег падал мокрыми, тяжёлыми хлопьями, воздух был влажный и неприятный. Хорошо было б выпить чашечку кофе; у Анны оставалось немного из старых запасов, и она решила их использовать. Ведь Энок вернётся домой не раньше вечера. И служанка привыкла пить кофе после стирки. Тотчас по дому разнёсся свежий, приятный кофейный аромат, и женщины были так рады и довольны, что светились от счастья.

Но едва кофе сварился, случилось непредвиденное: вернулся Энок.

Анна услышала его шаги в коридоре и вздрогнула так, что ей стало плохо. Скорей кофейник с огня и под лавку; сердце бешено колотилось, глаза горели… тут отворилась дверь, и там стоял Энок.

Просто стоял там.

Жуткий страх охватил Анну при виде его; она не сделала ничего дурного, и всё-таки чувствовала себя беззащитным ягнёнком; спиной почуяла она его пристальный взгляд. И всё перед ней потемнело и замерло, словно перед бурей.

— Вот как ты слушаешься своего мужа… как и Господа Бога, — медленно и холодно проговорил Энок.

Тяжёлая ярость вскипела в ней, и она нашла, что ему ответить:

— Но ведь я не должна была выбрасывать кофе? — Анна стояла к нему спиной, держась за скамейку.

— Ты, не должна превращать своё сердце в разбойничий притон, Анна. Ты хорошо знала, что это мне не понравится. И потому решила схитрить, пока меня не было дома. Но есть Тот, кто видит всё; и Он постановил, что ты должна слушаться меня. Отныне тебе урок на будущее. Никаких посиделок с кофе не будет в моём доме; и если ты не выльешь это дьявольское пойло, я сам сделаю это!

Он подошёл ближе.

— Вылить… то, что нам даровано Господом! — Анна сползла на пол. Она не помнила, чтобы так дико кричала. Глаза, устремлённые на Энока, были такими страшными, что тот забеспокоился.

— Если б это был бренневин! — кричала Анна. — Но мне всегда становилось легче от глотка кофе, особенно когда я ждала от тебя детей!.. а теперь, если так пойдёт и дальше, я могу… выкинуть… — Она залилась слезами.

— Если ты больна, ты должна молить Господа о помощи; это Он карает тебя за твои грехи.

— Я думаю, нам не грех пользоваться тем, что Он даровал нам, — всхлипнула Анна.

— В Писании сказано: «Признавайтесь друг пред другом в проступках и молитесь друг за друга, чтоб исцелиться»[50].

Но теперь Энок должен был получить своё; Анна так разгорячилась, что ей было всё едино.

— Я знаю, что и моё слово в этом доме должно что-то значить! Я ведь пришла сюда не в чём мать родила. Но… — испугавшись своей решимости, она поспешила отступить. — Если твоя душа жаждет обрести мир, то… верь во что угодно, ты знаешь, я — всего лишь несчастная женщина… и мне нечем… защитить себя… — она рыдала. — И если… ты не позволишь мне… слишком многого…

— Этот кофе, должно быть, создан Дьяволом, ибо он так отраден для плоти и крови. Тем охотнее ты должна пожертвовать им, — так же, как я — табаком.

Энок подошёл, взял кофейник и отправился к выходу.

— Я ни капельки не шучу! — завопила Анна в ужасе. — Ты наверняка доживёшь до того, что в один прекрасный день превратишься в жалкого бедняка и будешь молиться Богу, чтобы он послал тебе чашечку кофе!

— Всё в руках Божьих, — сказал Энок неуверенно.

Он вышел и вылил кофе в помойную яму.

Когда он вернулся, Анна была в постели. Энок догадывался, в чём дело: она просто хотела, на свой бабский манер, припугнуть его; но он человек бывалый, этим его не проведёшь. Оправившись от смущения, он спросил:

— А где Гуннар?

— Я думаю, ты сегодня отправил его в погреб, — вздохнула Анна.

В тот же миг Гуннар зашевелился в своём закутке, и Энок услышал его. Бедняга не смел шелохнуться всё время, пока отец был рядом; теперь он попался. Анна натянула подушку на ухо, не в силах слышать, что будет дальше.

Но когда Энок в кухне принялся пороть сына розгами, Гуннар закричал так жалобно, что ни подушка, ни одеяло не могли заглушить крика. Анна похолодела, её затрясло от ужаса; она доползла до шкафчика над кроватью и выпила гофманских капель[51]. А когда Энок вернулся, она сказала ему такое, отчего ей полегчало:

— Ты должен позвать Марту; может быть, мне понадобится повитуха…

И слава Богу: она видела, что это подействовало на Энока.

А Гуннар лежал в тёмном погребе, злился на отца и плакал.

Никогда ему не удастся доделать свою повозку! Но всё-таки ему мог представиться случай. Ведь можно работать по воскресеньям.

Раз в две недели в воскресенье Энок ходил на проповедь в церковь в Осе, и тогда Гуннар был сам себе хозяин. Разве что эти проклятые уроки… но Гуннар мог сделать их в субботу вечером.

Однако когда подошло время следующей проповеди, Энок заявил, что он больше не пойдёт в церковь.

Он не питал никакого уважения к пасторскому сословию; но не в этом дело. Энок знал, что Слово Божье не умаляется оттого, что его произносят уста человека. Но Господь пожелал, чтобы он был священником в своём доме. Энок не мог брать всю семью с собой в церковь; а стоит ему уйти из дома, как возникает опасение, что его домочадцы не столь усердно служат Богу; потому он решил утвердиться хозяином в своём доме, дабы никто из его близких не ощущал недостатка в духовной пище.

Гуннар выл от злости, глотая слёзы. Отец выпорол его так, что он едва не задохнулся. Последняя надежда угасла. И воскресенье стало для него чёрным днём.

Но Энок был на седьмом небе от счастья.

С упоением читал он Писание с утра до поздней ночи: Слово Божье было его отрадой. Господь водил его по райским зеленеющим пастбищам, поил из чистейших родников; и Энок резвился, как жеребёнок на лугу, как дитя, нежился на солнышке.

Зелёный стол был вынесен из спальни — он был предназначен для вкушения духовной пищи, а красный стол в кухне — для насыщения грешной плоти. Чтобы было светло, Энок передвинул обеденный стол в тёмный угол поближе к двери, а зелёный — поместил между окнами, под зеркалом. И когда Энок стоял у него, он чувствовал себя священником в доме своём, и лицо его сияло неземной улыбкой, и он сглатывал слюну, причмокивая, словно от похоти.

О, как же славно было ощутить себя здесь, рядом с Иисусом, в объятьях Его сладостной и крепкой любви! Пускай за окном надрывается ветер, пускай небо серое и холодное. И чем сильнее почерневшие деревья шумят и распевают жуткую песнь о зиме, о смерти и обречённости всего сущего, тем радостнее мы молимся; и что нам до мира, скованного холодом, когда в нашем сердце — тепло и солнечный свет?

Но в сумерках, когда глаза уже ничего не видели, Энок присаживался и заводил беседы о Господе. Рассказывал, как плохо было ему раньше и как хорошо теперь; объяснял, чему Бог научил его и что показал ему; потом зачитывал отрывки из Писания, особо пришедшиеся ему по душе, всякий раз подыскивая сравнения для своих домочадцев. Анна часто понимала, что вот это касается её, Гуннар получал своё каждый день; а если Марта оказывалась рядом, то и ей хватало назиданий, большей частью оттого, что по воскресеньям она работала в усадьбе, вместо того чтобы участвовать в домашнем богослужении.

Гуннар поначалу пребывал в полном отчаянии. Ему приходилось сидеть и слушать отца, но вскоре он засыпал, за что получал розог. Потом ему пришлось стоять у стола, когда Энок читал из Библии; и это отчасти помогло, ведь так проще бороться со сном. Но Иоганн Арндт казался бесконечным. У него было «семь важных положений, относящихся к подлинному христианству», и Гуннар напрягался изо всех сил, но никак не мог слушать дальше третьего. После него он ещё немного тужился; тужился как мог; тёр глаза, думал о розгах; «но это — подлинное основание и символ веры… и никто не может обратиться к Господу без искреннего признания»… розги, розги! — «ибо нет блаженства ни в чём ином, и ничьё имя»… — Гуннара сморило. Он задремал… и тут же проснулся, задремал… и проснулся. Задремал… и уснул. Ах! — он проснулся от сильного толчка, в глазах побелело, всё было как в тумане; уфф! — это отец; розги; Гуннар должен просыпаться.

Но в конце концов он всё-таки нашёл выход. Лучше было не слушать, что говорит отец, а просто думать о своей повозке. Какой она должна быть; как он приделает к ней то и это; где он раздобудет краски, в какой цвет выкрасит колёса и прочие детали. Это помогло удерживаться ото сна; иногда Гуннару даже становилось приятно, как будто он уже доделал повозку. Но его мысли устремились дальше: Гуннар мечтал построить мельницу, много кораблей; думал, как бы смастерить такую штуку, при помощи которой можно ходить по воде. Со временем его фантазии так овладели им, что он мог переноситься в другие времена, причём не только по воскресеньям. И как досадно было, что Серину не заставляли стоять и слушать, когда отец читал; она присаживалась на стул к матери и там могла дремать и даже спать сколько угодно!

…Энок осознавал, что ему предстоит тяжёлая борьба. Но он лишь радовался этому. Идущий за Иисусом должен бороться, дабы одолеть мирские соблазны.

И Энок наверняка выйдет победителем, ведь теперь он не один. Сердце Анны со временем смягчилось, и дети уже не боялись отца. Потому он просил их уверовать в Господа, дабы Дух Святой рано или поздно снизошёл на них в Слове Божьем. И если это — очередное испытание для Энока, то ему следует быть терпеливым. Хуже всего с Гуннаром; крепко сидел в нём Адамов грех; но Господь вряд ли оставит Энока без помощи. Ведь он ниспослал нам чудесный дар в виде свежей берёзовой розги. О, какое блаженство наступит в тот миг, когда Энок в один прекрасный день скажет, как Гедеон[52]: вот я, господи, пред Тобою, и все, кого Ты даровал мне!

Многие будут язвить и смеяться, люди подумают, что Энок рехнулся; но быть осмеянным и поруганным ради Иисуса — разве не есть величайшее из благ? И как сказал Арндт: чем более ты осмеян своими детьми, тем крепче ты должен утвердиться в христианской вере. И наверняка придёт день, когда Энок будет смеяться, а они станут рыдать.

Но труднее всего было бороться с самим собой. Будь он рядом с Господом на Фаворе[53], он не подозревал бы, что эта борьба может длиться вечно.

Энок знал о своих слабостях, где Сатана мог превозмочь его: любовь к суетному миру и забота о ближних всегда были его излюбленными грехами. Здесь нужно быть настороже. В сердце своём Энок отрешился от мира; теперь нужно изгнать все мирские помыслы и желания, дабы не предаваться суетному. Молиться, молиться непрестанно; стоит только уснуть — и лукавый тут как тут.

Энок неистово молился Господу, желая отогнать от себя всё мирское; и однажды, когда он, размышляя об этом, открыл Писание, взгляд его упал на слова Иисуса: «Не заботьтесь о завтрашнем дне»[54].

Эти слова утешили Энока. Он обратил взор в небеса и поблагодарил Господа. Этими словами он мог отгородиться от мира железной стеной.

Не рассуждать о том, что грядет; жить здесь и сейчас в благости Божьей, — вот истина. А если начнёшь думать, что станет «после», о будущем, о грядущем, — скажи себе: «Не заботьтесь о завтрашнем дне»! — и тогда все дьявольские ухищрения рассыплются в прах.

Глаза Энока прослезились от радости и умиления. Что ему стоит одолеть Лукавого, если сам Господь вооружил его? Какое богатство, сила и мощь стоят за каждым словом Божьим, стоит лишь взглянуть на него незамутнённым взором!

…И Энок почувствовал просветление. Он молился об этом «здесь и сейчас» и пребывал с Господом каждый миг. И все мирские тяготы и заботы как будто улетали прочь. Словно Бог спрятал Энока за крепостной стеной.

Негодным было всё, что в чём-то могло противоречить воле Господа. Если Энок иногда сомневался, как поступать, он скорее всего отвергал то, что было приятно для плоти и крови; тогда он был ближе к Богу. И Святой Дух свидетельствовал, что он на верном пути. Но стоило Эноку проявить слабость и потворствовать плоти, его мучила совесть. Словно солнце скрывалось за тучами, а в сердце поселялся холод и мрак. Но Святой Дух непрестанно был с Эноком, так что и совесть его с каждым днём становилась всё более бдительной.

В Новом Завете он читал о дне Страшного Суда, когда Судия отделит овец от козлищ. «Алчущим вы дали пищи, жаждущих напоили, и приняли странников к себе; и так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали мне»[55]. Энок повернулся к жене и прибавил:

— Слышишь, Анна? Бог-Отец желает, чтобы мы никогда не отказывали бедным в пище и приюте. Ибо то, что мы делаем им, мы делаем по отношению к Иисусу.

Анна разгорячилась.

— Знаешь ли, всякие тут ходят, — попробовала она вразумить мужа.

— Не беспокойся об этом, — отвечал Энок. — Ибо чем больше их приходит к нам, тем большее нам уготовано на небесах!

Однажды он явился с новой затеей.

— Жди, скоро у нас в доме появится чадо Божье, — сказал он.

Анна посмотрела на него: что он имеет в виду?

— Вдова в Хейаланде, — продолжал Энок, — была здесь и жаловалась на нужду; и я пообещал взять одну из её дочерей к нам, чтобы ей стало легче. Я знаю, что этого желает Господь; и я смею надеяться, что ты ничего не имеешь против?

Анна тяжело и сдержанно вздохнула:

— Сколько ей лет?

— Ей около двенадцати. Так что она и тебе может чем-то помогать… теперь, когда Марта от нас ушла.

— Тогда мы, пожалуй, опять наймём служанку? — нетерпеливо спросила Анна.

— Если ты найдёшь такую, которая верует в Спасителя, то можешь её взять… а легкомысленных детей мира сего я не желаю больше знать.

Анна отвернулась.

— Батрака я тоже не хочу нанимать, — заявил Энок радостно. — Я знаю, что Господь силён в немощных; и Он наверняка поможет мне. А если Он пособит мне, то и тебе тоже, стоит тебе попросить Его. Вот Серина уже начинает понимать это…

Могла ли Анна разуметь, что стало с его рассудком?

— Иметь слуг — не что иное, как древний предрассудок. Как будто мы не верим, что Господь готов помочь нам в той работе, которую возложил на нас. Но нам нужно всего лишь довериться Ему. Ты знаешь, имей мы веру с горчичное зерно, мы могли бы двигать горы.

— Да!.. если ты просто-напросто хочешь меня угробить… Я скоро так устану от этого, — захлёбываясь от слёз, говорила Анна, — что мне уже будет… всё равно!

— Но ведь всё лучше, чем ты думаешь, — утешал Энок. — Вся власть на земле и в небесах принадлежит Господу; твоя мелкая возня для Него — ничто. Но Он являет свою силу в немощных, помни это, — и молись.

Он ушёл, гремя своими деревянными башмаками, и выглядел довольным. Анна застыла, измученная и беспомощная; слёзы текли по щекам, но она их не замечала.

IX

Приближалось время занятий в школе, и Анна радовалась этому.

Одну неделю осенью и одну — весной уроки проходили в усадьбе Хове, и это было весёлое время. Да, школа порой приносила некий беспорядок и хлопоты в доме, но было и немало приятных вещей. Достаточно было посмотреть на этих резвых детей, как все тяжкие мысли уходили прочь. Эти малыши так легко воспринимали мир, они не забивали себе голову заботами о завтрашнем дне. Когда-нибудь настанет их черёд заботиться, но сейчас, пока они не повзрослели, им так хорошо! И Анна так любила сидеть рядом с ними за прялкой и слушать, как учитель спрашивает уроки. И эти часы ей были очень приятны. Если она не узнавала для себя чего-то нового, то могла вспомнить то, что позабыла со школьных лет; и в памяти ясно оживала пора её детства. Иногда ей даже казалось, что она вновь переживает свои детские годы.

А когда наступал вечер и оканчивались занятия, и учитель усаживался поболтать с домочадцами, это тоже было замечательно. От него можно было услышать многое из того, о чём никто не знал раньше; а если кто-нибудь начинал шутить и смеяться, то в этом не было ничего зазорного. Прежнего учителя, Таралда Аксдала, в усадьбе знали так хорошо, что он почти сделался своим; и немало огорчились и стар и млад, когда узнали осенью, что он вынужден был оставить учительство.

Теперь вместо него пришёл молодой Тёнес, сын Торкеля Туаланда; будет ли с ним так же хорошо — это ещё вопрос. Этого парня не знали в округе; вырос он у своего дяди далеко отсюда на юге, и о нём лишь ходили слухи, будто он со странностями. Он не водил дружбы со сверстниками, не отличался усердием в работе; всё, чего он хотел, — читать и писать; говаривали даже, будто он сочиняет стишки. Дядя отправил его в новую школу там, на юге, которую называли «школой для учителей», так что он мог сделаться преподавателем. Посмотрим, что из этого выйдет. Пожалуй, он смыслит в учительстве, раз учился этому; и это, наверно, хорошо, особенно для Гуннара. У него с учёбой дела шли неважно. Голова на плечах есть, да вот охоты недостаёт.

Но теперь, как ни странно было это слышать, мальчику самому очень хотелось в школу. Но на то у него была своя причина, о которой Анна узнала вскоре.

Отец сделал ему штаны из кожи, и Гуннар так стыдился этого, что с тех пор, как начал их носить, он как будто стал бояться людей. Особенно стеснялся он своих бывших друзей, детей Пера, что жил к северу от Хове; и даже маленькая Олина подняла Гуннара на смех, едва завидев его в этих штанах. Не больно радовался он и деревянным башмакам, кои получил в придачу. И теперь Гуннар надеялся, что в школу ему позволят надеть праздничную одежду, и он так радовался этому, что позабыл о своей нелюбви к книгам.

Мать его смеялась: «Вот видишь, эти штаны из кожи сослужили добрую службу!»

…Но надо же было опять случиться неприятному! Это была просто чертовщина.

Случилось это спустя несколько дней после того, как «чадо Божье» из Хейаланда пожаловало в дом — маленькая смуглая девчушка, которую звали Йорина. В тот вечер все собрались возле печки; Энок чинил кадки, Анна и Марта пряли, Гуннар и Серина читали книжку, а Йорина чесала шерсть.

Вдруг Марта прыснула и захохотала. Должно быть, она вспомнила нечто настолько смешное, что уже не могла сдержаться.

— Ой, не могу; обхохочешься! — извиняясь, сказала она и поведала историю.

Она сегодня ходила к колодцу и там видела «этого полудурка, студента Ульсена. Он явился вразвалочку, в длинном пальто, при цилиндре, с тросточкой, такой стройный и элегантный, что просто загляденье! Однако надо же такому случиться, что тропинку занесло снегом, и он уже не мог раскачиваться в такт своей походке. Он был в чудном расположении духа, вышагивал, задрав нос, но как-то странно покачивался, пока так плёлся и тащился; ой, это была такая умора! Но потом — хи-хи-хи! — то ли он споткнулся, то ли чего ещё — хи-хи-хи — как он плюхнется во весь рост — задницей в сугроб, ноги торчат; шляпа в одну сторону, палка в другую; и как он давай ругаться — на чём свет стоит: хи-хи-хи! — чуть не померла со смеху!»

Все, кто слушал её, тоже посмеялись; лишь Энок сидел строгий и насупленный, стуча по обручу бадьи. Он взглянул исподлобья, уставился на своих домочадцев.

Все разом утихли и принялись каждый за свою работу; Марта зарделась и принялась вертеть прялку.

— Нам, пожалуй, не подобает смеяться, — заявил Энок. — Иисус никогда не смеялся.

— Можно подумать, есть смысл в том, чтобы равнять нас с ним… — Анна остановила свою прялку и немного поправила моток.

— Но мы должны следовать его примеру. И нам также следует помнить, что наступит день, когда нам зачтётся всякое слово, сказанное нами всуе.

Прялки вертелись одна быстрее другой.

— Об этом не сказано в моём толковании Писания, — отважилась сказать Йорина, кряхтя и краснея.

— Что же там сказано? — спросил Энок участливо; ему нравилось это «чадо Божье».

— Там сказано: «Всякое неподобающее слово, сказанное вами», гм, — она покраснела, как раскалённый уголёк.

— Ага, и ты тоже прочла это скверное толкование! Тебе следует сжечь его, Йорина. Я куплю тебе новое, когда в следующий раз поеду в город.

Анна и Марта сидели, вытаращив глаза.

— Что ты говоришь! Разве оно неправильное, это новое толкование?

— Есть два новых; одно вполне верное, но другое лживое.

— Да, но… разве церковь позволяет издавать такое?

— Вы знаете, что придут лживые Иисусы и лжепророки, и наступят последние времена. И они будут приятными внешне и такими хитрыми, что совратят многих. Этот священник Вексельс[56] и есть, пожалуй, лжепророк. Голова его забита бреднями, он верит во всякий вздор.

— Это ужасно!

Прялки закрутились по-новому.

— О да, — вздохнул Энок, — это ужасно. Нужно лишь молить Господа, дабы уберёг нас… и избавил от лукавого. Подумать только: ведь он дошёл до того, что решил, будто тем, кто горит в аду, уготовано спасение!

— Господи!.. Неужели он такой слепец?

Прялки остановились.

— И это он написал в своём толковании, так что некоторые поверят, будто это истинное Слово Божье!

— Подумать только!

— Невозможно поверить!

В доме воцарилась гробовая тишина. Йорина, сидевшая позади, придвинулась поближе к свету.

— И он будет священником, правильно я поняла? — спросила Марта.

— Да, он священнослужитель.

— Да, но какой же из него тогда священник? — заявила Анна. — Насколько я знаю, он не может проповедовать в церкви?

— Будем надеяться. Но он издаёт книги, и это гораздо хуже. Этим он может совратить многих.

— Это невозможно…

Прялки крутились, медленно и задумчиво.

— Он получит своё… в Судный день, — сказал Энок; он стучал и колотил по кадке, словно это была голова лжепророка. — Ибо сказано, что «кто соблазнит одного из малых сих… тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жёрнов на шею и потопили его во глубине морской»[57].

— Но как наши священники позволили выпустить такую книгу… не понимаю.

— Она была разрешена к изданию, и лжепророк решил, что он может быть спокоен. Вот ещё одно наказание, ниспосланное нам Господом за то, что мы не ценим Истины, кою должны ценить. И Он позволяет нам приобщиться ко лжи, ибо мы любим её.

— Да-да.

— Но мои дети не пойдут в школу; и ты, Йорина, тоже Мы боимся, как бы наших детей не отравили; а разве это не яд, убивающий как тело, так и душу?.. Я сам буду учить вас. Господь дарует мне для этого время, если увидит, что это необходимо.

Анна украдкой взглянула на Гуннара: бедняга! — какими жуткими глазами смотрел он на отца!

И теперь Анна разочаровалась в школьных занятиях. Ей вовсе не хотелось сидеть и слушать, как учитель внушает несчастным детям лживое учение.

X

Марта работала в усадьбе, пока у Анны не родился пятый ребёнок; потом она уехала.

Энок был счастлив. Наконец-то он отринул от себя всё мирское; древнее прошло, всё было новым[58]. Отрешённый от мира и полный радости, дом его превратился в храм; и отныне в нём должны звучать лишь похвалы и славы Господу.

Так проходили дни, и Энок чувствовал, что он поднялся на Фавор.

Никакого беспокойства, никаких забот; спокойный, как дитя, он жил одной великой надеждой. Если его одолевала усталость — это был лишь повод для того, чтоб обратиться к Богу; в молитвах и в Писании он обретал новую силу, и никогда не отпускал руку Спасителя. Всюду, где пребывал Энок, он был во власти Господней; спал ли он, бодрствовал, жил или умирал — он знал, что он принадлежит одному Богу, и никакое зло не имело власти над ним. Энок был свободен от грехов; да, он достаточно грешил, постоянно грешил; но грех не был властен над его сердцем; как говорил Павел: не сам Энок грешил, но грех жил в нём. Но всё дурное и нечистое было смыто кровью Спасителя; и Энок чувствовал себя легко и свободно, как птица на ветке, и мог прыгать от радости, как Давид вокруг алтаря со священными скрижалями. Страсти мирские не волновали его; Энок знал Того, кто был сильнее этого мира. Велика, велика и неисчерпаема надежда, которая сделала его душу такой сильной и радостной, освободила человека, который был продан Дьяволу и обречён, исправила то, что было попорчено грехами, обуздало Лукавого, смерть и всё негодное, и теперь Энок был словно Адам до грехопадения, и мир — словно райский сад, в котором Господь гулял среди деревьев и цветов и радовался со своими чадами солнечной весне.

Да, весна, весна царила в сердце Энока. Словно после долгой, чёрной зимы, когда солнце приходит, разгоняя тучи и холод, прогоняя непогоду и ветра, растапливая снег и лёд, пробуждая к жизни почки и ростки, и проливает лёгкий, приятный дождик над миром, оглушённым и умерщвлённым зимой; и тотчас же весна распускает цветы и листья, луга зеленеют, и жизнь и радость царят во всём мире. Так было с Эноком. Всё росло и расцветало; там, в душе, тянулись ростки, словно из тёплой, обильной почвы, и всё было исполнено добротой, сочувствием и силой любви; не плотской любви, что делает человека мягким и расслабленным, но любви Христовой, дарующей сосредоточенность и душевную силу. Эноку была нестерпима любая мысль, коя была противна Господу; любое желание и стремление, кроме молитвы и заповедей; всякий грех виделся ему змеем, прячущимся в листве; прекрасным и нарядным было сердце его, ожидавшее Жениха; и это было его единственной заботой.

И Бог был во всём. В воздухе, в земле, в воде, в огне, в яростном урагане и лёгком ветерке, в трудах и в отдохновении, во сне и наяву; стоило лишь оглядеться вокруг; Господь никогда не отлучался. Когда светило солнце — то сияли очи Господни; дождь и град были его дланями; а звёзды в ночи — глазами ангелов, мерцанием и зовом тех, которых тысячи порхали вокруг Господа и ждали нас; и они хранили и берегли нас, где бы мы ни были: поддерживали нас, когда мы шли, и поднимали нас, когда мы падали; много раз, когда ветер трепетал над лугами, Энок как будто видел порхание белых крыльев.

Но и в буре ему слышался глас Божий, и в шуме моря, в раскатах грома и во всём; глас Божий звучал, гремел, разносился по миру от веку до веку. И потому дрожали те безбожники, кои не обрели мира; они боялись Отца своего, ибо не ведали Его. То же самое было и с Гуннаром, когда он плохо себя вёл: парень не понимал, что его отец желает ему добра, когда наказывает розгами. С улыбкой Энок ещё раз вспомнил те времена, когда он сам жил в страхе, и не без причины: ведь глас Господа Саваофа устрашал тех, кто был против Него.

И так хорошо было Эноку, что он порой удивлялся: правда ли всё это? Может ли дитя Господне жить так легко в этом мире?

Энок ждал борьбы и тягот — и поднимался на Фавор. Всё шло так легко, так удивительно гладко; Бог ведал его желаниями и помыслами. Разве не уготовано ему, Эноку, серьёзного испытания? И что хотел сказать этим Господь?

Божьи люди говорили о терзаниях, о борениях и высоких искушениях, об огненном очищении. И Ларс Нордбраут резко выступал против Энока: быть «слишком радостным» — это, должно быть, дьявольская уловка. Сначала Лукавый делает тебя твёрдым в своей вере, потом усыпляет твою бдительность, и тем легче ему впоследствии тебя совратить.

— Это как с теми теплолюбивыми деревцами, которые Мёллер из Мюре посадил в стеклянном доме: первые годы они быстро тянулись кверху и выглядели замечательно; но они сделались мягкими и слабыми от такой жизни, и как только он высаживает их на открытом месте и они соблазняются осенними ветрами и ночными холодами — вянут деревца и умирают, потому что в них нет силы.

Приживалка Гури считала таким же образом. Сама она тоже иногда впадала в уныние и тягостные раздумья, но «больше благодарила Бога за эти мрачные часы, чем за сладостные дни Божьей благодати; ибо когда Господь наказывает, значит, Он любит». Разве Бог не мог полюбить Энока? Бывали дни, когда этот вопрос причинял ему невыносимую муку.

Но нет. Не Дьявол сделал Энока таким счастливым; грешно было даже думать об этом. Нужно лишь отдать себя в руки Господа, и пусть Он правит. Отец небесный знает, что нам нужно, что для нас хорошо и плохо; и Он ниспошлёт наказание, когда увидит, что это необходимо.

И в повседневных делах Энок видел, что служит доброму господину; благословение и везение было во всём, чем бы он ни занимался, всё приносило пользу. Всегда ему было что отдать, и всегда ему воздавалось сторицей. И Бог был добр с ним, так что доходы Энока были большими, даже побольше, чем у остальных; сами обитатели мира сего предпочитали иметь дело с божьим человеком, чем с себе подобными; и они могли убедиться, что это правда, полагал Энок.

Господь услышал его молитвы, благословляя его и в другом: ребёнок, родившийся у Анны, оказался мальчиком. Разве Господь не осыпал Энока благодеяниями? Разве Он не устраивал всё так, чтобы доказать Эноку, что Он с ним?

…А весна была в разгаре, и Анна спросила, как он собирается справляться в страду без работника. «С Божьей помощью», — отвечал Энок. И он был твёрд в своей вере.

Исполняя волю Божью, Энок помогал бедным чем мог: одалживал им продукты и зерно, когда они приходили и просили; и теперь Господь вознаградил его за это. Один за другим люди приходили и просились поработать в счёт уплаты долга; таким образом Энок получил необходимую помощь, и без особых затрат: ведь можно замечательно решить все дела, не связываясь с деньгами. И Бог не берёт с нас ничего за дары свои!

Так Энок заполучил в работники Торкеля Туаланда, который в свои пятьдесят четыре мог свернуть горы, стоило только захотеть. И он трудился с охотой, если те, кто давал ему работу, хорошо с ним обходились. Одна беда была у Торкеля: он был крайне невоздержан на язык. Он мог глумиться над чем угодно, особенно над тем, к чему Бог призывал нас относиться с уважением. И если б Торкель не работал задарма, Энок наверняка взял бы кого-нибудь другого.

Впрочем, Торкель хлебнул горя на своём веку. Когда-то у него был один из богатейших хуторов в округе, но потом он связался с движением Тране[59] и забыл про работу и всё на свете; был осуждён, и по приговору суда вынужден был оставить свой хутор. Люди говорили, что ленсман Осе поступил с Торкелем слишком сурово; но как бы то ни было, беднягу прогнали с земли, и в конце концов он был рад, отыскав себе участок на юге на Рамстадской пустоши. Теперь Торкель жил по большей части тем, что батрачил у своих соседей; и потому Энок не смог отказать ему, когда он пришёл и попросил отработать мешок муки, который Энок когда-то ему одолжил.

…Но иногда Торкель бывал невыносим.

Был весенний день. Обитатели Хове вывезли навоз на поле и, вернувшись, сели перекусить. И тут Торкелю показалось, что за столом слишком тихо.

— Хе! — застрекотал он торопливым голоском, склонив свою продолговатую козлиную голову набок и моргая. — Мне сдаётся, ты разглядываешь мои руки, Анна? Они не станут белее, если попашешь в Хевдалео! И пропотеешь как следует. И муженёк твой тоже не самый чистюля.

— Ты же знаешь, мы должны есть наш хлеб в поте лица своего[60].

— Хе! Он не ест свой хлеб в поте лица своего, ленсман Осе. Он сидит себе дома и покуривает сигару, обжирается телячьим жарким и потягивает пивко. Да-да! Он заслужил это; он, пожалуй, может себя побаловать!

— Не следует злословить на начальников своих, говорит Павел.

— Да, но Иисус Сирак говорит: «Кто отнимает хлеб, тот умерщвляет ближнего своего; и кто лишает работника жалованья, тот проливает кровь!» Да, в те времена люди могли говорить правду в глаза. Но потом за эту же правду Иисуса Сирака занесли в апокрифы[61].

— Но ведь, пожалуй, не из-за этого?

— Да я не знаю, из-за чего; они не утруждают себя объяснениями, власть предержащие!

— Ты должен помнить, Торкель: Господь даровал им власть, назначая их на должность.

— Ну-ну! Хе! То был старый пьяница амтманн[62] Риккерт, или Дриккерт[63], как его называли, который посадил ленсманна в Осе!

— Возможно, это было нам в наказание. Мы должны уверовать и молиться Господу, чтобы он даровал нам доброго начальника.

— О да… многие молились; и после этого отнимали дома у вдов…

— Я считаю, мы должны быть истинными христианами.

— Да, но кто же «истинные»? Те, кто живёт согласно заповедям Иисуса, а что говорил Иисус? «Собери всё твоё добро и отдай нищим»[64], — сказал он. Что-то не видно, чтобы наш священник или Ларс Нордбраут так поступили!

Энок промолчал.

— Да, но если мы поступим так, то все станем бедняками, — отвечала Анна, — и никто не сможет помочь нуждающимся.

— Я не думаю, что мы будем нуждаться, если правильно себя обустроим. Долой всех лентяев-чинуш, толстопузых попов и солдафонов в побрякушках, и тогда всем нам будет достаточно еды. Хе! — вряд ли Господь Бог сотворил бы больше людей, чем он мог бы прокормить!

Торкелю невозможно было заткнуть рот; Энок ничего не мог ответить.

…Весна выдалась холодной, и многие жаловались на погоду: этот проклятый норд-вест висел не переставая над полями и лугами и словно обгладывал их, так что ни трава, ни посевы не желали расти.

Энок понимал, что Господь хочет испытать его долготерпение, и даже радовался этому. Быть может, пришло время наказания за грехи? — «Благодарю, Господи, за всё! Благословляешь ли ты, или караешь, — всё едино, ты — опора сердца моего во веки веков!»

Но слова Торкеля Туаланда иногда доходили до Энока и мучили его. Правда, это были слова Иисуса. Может, стоит взять ещё одного приёмного ребёнка в дом? С Йориной всё шло так хорошо, что, без сомнения, то была Божья воля.

…И в один прекрасный день Энок явился домой с долговязым рыжеволосым мальчиком; его звали Лукас. Анна вздохнула: что будет, то будет. А Энок тотчас почувствовал, что в сердце его воцарился мир.

Лукас продержался до осени. У него был лишь один порок, но немалый: парень был привередлив в еде. И Энок не собирался менять порядки в своём доме ему в угоду. В итоге они рассорились. Однажды, когда Энок заявил: или Лукас будет есть солёную макрель, или останется без ужина, — тот поднялся из-за стола, оделся и откланялся. Энока это рассердило.

Спустя две недели он заполучил новое дитя Божье. Им оказался толстый белобрысый лодырь по имени Ховар; отец его обитал где-то под Хейаландскими болотами в землянке, так что по сравнению с ней усадьба Хове была для мальчугана всё равно что райским садом против картофельного погреба.

К тому же он не был привередлив в еде. Он ел всё, что ему подавали, и с удовольствием. Но когда он не ел, он спал. И однажды зимой Анна обнаружила, что он воровал.

Она заметила, что из кухни пропало больше, чем Гуннар мог осилить в одиночку; у неё зародились подозрения, и она обнаружила остатки припасов у Ховара. И тотчас же отправилась к Эноку. И тот был так недоволен случившимся, что Ховара тотчас же отправили из усадьбы.

После этого Энок какое-то время пребывал в раздумьях и не знал, что придумать. Продать всё своё добро и раздать бедным…

…В конце концов, он понял, почему так вышло. Он встал супротив Господа, ибо поторопился решить всё сам и не дождался нужного часа. Отныне он должен быть терпеливым — не брать никого в дом до тех пор, пока не получит знака свыше. Но дом будет открыт для всех, кто придёт и попросит помощи, тогда Господь не станет требовать от Энока чего-то большего. И самому ему не пристало продавать усадьбу и начинать бродячую жизнь… Эноку хотелось когда-нибудь спросить у священника об этих словах, над которыми он никогда раньше не задумывался.

…И этой зиме не было конца. Анне помогало то, что ей приходилось работать с утра до ночи, у неё не было времени о чём-то размышлять.

Обычной работы по хозяйству Эноку было мало, и то, во что он втянул Анну, было гораздо хуже. Иногда она чувствовала себя совершенно сбитой с толку.

Дом их со временем превратился в настоящий бродяжий приют. Кругом говорили, будто дом Энока открыт для кого угодно, и бродяги повалили толпами. Местные оборванцы и цыганьё издалека, весь тот сброд и отрепье, что шатались в округе, стремились в усадьбу; бывали дни, когда Анне только и приходилось, что бегать и возиться с бродягами.

Хуже всего было с теми, которые являлись переночевать. Грязные и отвратительные, они кишели вшами; класть их на кровать было немыслимо, и оставлять на сеновале малоприятно; так что Анна решила располагать их на полу в комнате. Противно, иногда просто ужасно было оставлять в доме толпу этих оборванцев; никто не знал, что им могло взбрести в голову. К тому же с утра за ними приходилось убирать, это тоже работа не из приятных. Иногда Анна думала, что если б Эноку самому пришлось возиться с ними, он вряд ли так охотно приглашал бы всех кого угодно. Но от разговоров с ним было мало толку.

Ему-то казалось, что всё в порядке.

— Смотри-ка, разве мы не сможем обойтись без служанки? — сказал Энок как-то раз. — Всё, что нам нужно, — жить согласно Слову Божьему да пораньше вставать.

И Анна не знала, смеяться ей или плакать.

Дом мог бы лопнуть от наплыва бродяг, но спасло то, что Энок следил за ними и не позволял им творить то, что они хотели. Пошли слухи, будто все в усадьбе Хове должны были слушать его молитвы и рано подниматься по утрам; это бродягам не могло понравиться. Лишь некоторые решались остаться у Энока, те, кто хотел стать порядочными людьми. Из отпетых бродяг в Хове остался лишь один, вместе со своей оравой. Это был Томас-цыган[65].

XI

Наступил первый по-настоящему погожий весенний день, а на другой день было невозможно сидеть дома.

Лёгкий и прозрачный небосвод висел над землёй, как светлый сон. Солнечный свет растекался по всему огромному миру, сверкал и горел повсюду; мягкий, солёный морской воздух смешивался с лёгким, свежим горным ветерком с востока; тысячи ароматов трав, древесных соков и свежего навоза примешивались к нему; так радостно и приятно было дышать. И воздух окутывал всё тело, как будто погружённое в прохладную ванну. С пригретых солнцем горок и бледнеющих лугов поднимался жаворонок с песней к небу и к солнцу, наполняя голубой небосвод радостью и звенящими трелями, словно от серебряных часиков.

Вдоль каменных изгородей и придорожных канав зазеленела свежая трава, зажелтели и засияли новорожденные мать-и-мачеха и лядвенец. Маслянистая водяница расцвела на болотах и у ручейков; молодые листочки распускались, разрастались и покрывали своим лёгким цветом зеленеющие рощицы. Восковница, ива и молодой вереск цвели и благоухали на болотах и на полях жарким, острым пряным ароматом. А вокруг повсюду резвилась птица. Парами, стайками, серые и коричневые, жёлтые, пятнистые и белые птицы, радостно скачущие, весело галдящие; они дрались, клевали друг дружку, стрекотали и хохотали, распалённые любовной страстью, опьянённые солнечным светом; они сверкали крыльями, белыми грудками, прыгали и скакали от радости и весеннего блаженства. Высоко в небе то и дело пролетали чайки, одна или две; сонно взмахивая крыльями, они летели к морю, радостными и отрывистыми криками предвещая хорошую погоду; появлялись дикие утки, иногда — гагара, пара цапель, стая диких гусей — благородных птиц из дальних краёв, которые спешили, вытягивая длинные жаждущие шеи, к северу, к тихим затаённым холмам и озёрам, далеко-далеко, куда никто не сможет добраться.

Над болотами чибис грохотал резко и отрывисто, и его страстные крики были похожи на звуки скрипки. Там мелькали белые серебряные грудки, с треском хлопали широкие крылья. На одиноких кочках среди вересковой пустоши восседала коричневая ржанка с бархатно-чёрной грудкой и пела любовную песнь, полную чистых и жалобных звуков флейты. Кулик, красноножка и прочие болотные птахи легко и изящно скакали на красных лапках и звали друг друга; и первый раз в этом году было слышно кукушку в рощице за усадьбой Стурбрекке:

На востоке синела горная цепь, свежевымытая и украшенная, будто к празднику. Равнинная земля простиралась вверх и вниз, свежая и тёплая, окутанная мягким, лёгким весенним туманом. А за ней сияющей голубой лентой разливалось море.

И словно вздох пронёсся по миру: пришла весна! И теперь мы будем жить ещё немного, будем жить и резвиться, жить и трудиться, долго, долго, пока мы в силах, до самой зимы.

…Гуннар и Йорина отправились на пастбище, дабы расчистить лужок. Отец уехал в Осе на собрание, и его ждали не раньше позднего вечера; работалось легко, и день был прекрасный; дети были в хорошем настроении так, что не узнавали самих себя.

Солнце ласкало им спины и щекотало шеи, и весь мир был светлым и тёплым. Обычно всё вокруг казалось таким ужасным, но сегодня всё было замечательно. С лугов и болот поднимались запахи, такие приятные и греющие, что дети впадали в лёгкое, сонное забытье. Им было хорошо вместе, и они радостно болтали. Йорина учила Гуннара новому языку.

«Да» звалось «дедева», «нет» — «недевет»; «хедевоведеве» было то же самое, что «Хове». Гуннар упражнялся, пытался говорить, и вскоре он мог уже составлять целые предложения. Так что вскоре они смогут говорить всё, что хотят, даже если отец стоит рядом и слушает!

Но Йорина испугалась: а вдруг он спросит, о чём они разговаривают?

— И тогда нехорошо лгать и утверждать, что это просто так!

Это правда. Об этом Гуннар не подумал.

Он стоял на коленях и ворошил палочкой маленькие камушки.

— Вот было бы здорово научиться делаться невидимым! — пожелал он.

Йорина работала граблями, собирая мусор и труху в корытце, чтобы потом унести его с собой.

— Только подземные жители могут становиться невидимыми, — сказала она.

Они принялись болтать о подземных жителях, о которых Гуннар почти ничего не слыхал раньше; работа потихоньку двигалась.

— Почему они могут, а мы — нет?

— Да, не говори! Это было бы здорово!

— Да, и даже полезно, иногда… А болотный человек может делаться невидимкой?

— Да он и есть невидимка! Мы видим только его сияние, и то не всегда.

— А ты его видела?

— Да. По вечерам, как стемнеет, он часто ходит и блуждает по Хейаландским болотам. Говорят, там зарыт большой клад. Но моя мама в это не верит. Она говорит, что там когда-то убили человека и похоронили на том же месте. Ведь убитые становятся привидениями и бродят до тех пор, пока не отыщется их убийца.

Йорина рассказала целую страшную историю. И она, и Гуннар позабыли про работу. Йорина только царапала граблями вокруг себя, а её маленькие тёмно-зелёные глаза задумчиво смотрели куда-то, словно в иные миры.

— …Но как бы то ни было, дядя Осмунд сделался после этого таким сонным и странным, что забыл про «Отче наш». Но не то чтобы он спал; он лежал словно в забытьи. Когда к нему кто-то вошёл, он ясно видел, как отворилась дверь; но не было слышно ни звука; и в дверь вошло что-то высокое, длинное, в белой простыне.

— Уфф!

— Дядя не испугался, он ведь не сделал ничего плохого; он поднялся на постели и посмотрел на привидение. И это на самом деле был не сон!

— Да…

— Он не мог разглядеть ни глаз, ни лица; но призрак прошёл, скользя над полом, без единого шороха, а потом остановился и поманил за собой. Осмунду ничего не оставалось, как отправиться следом; он понял, что привидение хочет что-то ему показать, и он пошёл за ним через кухню, а затем в погреб. И там призрак остановился в дальнем углу и показал на пол. Ничего не сказал, лишь показывал. А потом исчез; Осмунду лишь послышалось, как кто-то вздохнул. И тогда его взял страх, и он дал дёру, и с трудом помнил, как оказался в кровати. Но утром он обнаружил в руке ранку от гвоздя, на который сильно наткнулся той ночью. И с тех пор он знает, что в том доме, должно быть, кого-то убили, а труп закопали в погребе, там, куда показывал призрак. Но теперь нам пора за работу, Гуннар!

Они немного поработали, молчаливые и полусонные. Чибис порхал и кричал: «И-ре! И-ре!» «Тиу! Тиу!» — верещала красноножка. Трясогузка скакала вокруг и тонко чирикала; каменка сидела на каменной ограде и стрекотала, наклоняя голову. Воздух был наполнен свистом и щебетом. Но над всем этим разлеталась радостная песня жаворонка.

Вскоре Йорина поведала ещё одну историю:

— Мама рассказывала как-то раз то, что услыхала от старого Видкуна из Рамстада. Однажды туда явилась большая орава цыган; и с ними была старая баба, совсем дряхлая, морщинистая и жёлтая, как кость. Эта старуха уселась в уголок на стуле и всё вздыхала, так тяжело: «О да… да, о да… да». «Отчего это ты так тяжко вздыхаешь?» — спросила её хозяйка дома. «О, — отвечала старуха, — тот тяжело вздыхает, кто скоро испустит дух!» В тот же вечер табор отправился через пустошь. Никто их не видал, пока они через день не очутились далеко на севере, в Веа, что в Сокне. И той старухи с ними уже не было.

— Так, может, это она лежит в Хейаландских болотах?.. Но ведь цыгане не могли её убить! Их бы тогда схватили и наказали, не так ли?

— На цыган никакой управы нет. Дядя Осмунд говорит, что они закапывают стариков живьём, когда те им надоедают. Цыгане что масоны, — они творят, что хотят. Они продались дьяволу, и никто не может их схватить.

Послышался крик: это Серина звала домой к ужину. Они посмотрели друг на друга, и Гуннар побледнел. Так мало они сделали за весь день! Что они ответят, если отец будет спрашивать?

Но дома их ждало радостное известие: отец пока не вернулся. А на лужайке между домом и сеновалом расположилась компания бродяг. «А ведь может случиться, отец и забудет спросить нас, как мы работали!» — подумал Гуннар.

Эти бродяги уже давно околачивались в усадьбе. Тот, что был невысокого роста, в синей рубахе, с чёрными, как смоль, растрёпанными волосами, длинным коричневато-жёлтым лицом и странно поблескивавшими глазами, был Томас, Томас-цыган, предводитель всей компании. Он сидел и стучал по жестяному ведёрку, так что клочки волос на макушке пускались в пляс.

Прочие не спеша занимались своим делом. Жена его, Гунхильд, сидела на скамейке прямо напротив Томаса, потягивая глиняную трубку; рядом с ней, на траве уселась молодая веснушчатая девка со своим вязанием. Большой чернявый Улав Дидриксен, брат Гунхильд, растянулся во всю длину поперёк лужайки и бездельничал; кучка детей скакала вокруг и веселилась, воя от радости, как волчата.

Томас был жестянщиком, делал гребни для волос, умел плести рыболовные сети и мастерить крючки, и зарабатывал своими трудами столько, что вместе с теми деньгами, которые они выпрашивали как милостыню, всему семейству хватало на пропитание, и они могли обходиться без воровства.

И это было замечательно во многих отношениях, полагал Томас. Во-первых, ленсманы нынче были отнюдь не дураки, так что приходилось по-хорошему избегать «спанеба»[66]; во-вторых, сам Томас был умным и образованным человеком, который вовсе не хотел прослыть вором. Никто не смеет утверждать, будто Томас Фредриксен крал чужое добро, и никто не станет закрывать свой дом пред ним и его семейством, опасаясь за свои серебряные ложки. И его любимый сын Каролус Магнус никогда не станет стыдиться своего отца; если кто-то скажет ему: «Твой отец бродяга», — он лишь гордо подымет голову и ответит совершенно искренне: «Но мой отец — честный человек!»

Томас был весьма интересным типом.

Он прочёл все старые добрые умные книжки: Саксона Грамматика[67], Ольгера Датского[68], Карла Магнуса[69] и других, затем Библию, Ларса Линдерота и Кнуда Спёдерволла[70]. Томас конфирмовался в тюрьме в Кристиансанне, показав хорошие знания основ христианской религии; его даже хотели окрестить, но не осмелились; впрочем, не исключено, что в младенчестве его уже крестили где-то под Сетесдалем. В тюрьме им овладела охота к чтению и размышлениям, и с тех пор он много читал и думал, и додумался до многих интересных вещей во время своих долгих странствий. Он был одним из немногих, кто основательно вникал в сочинения пророков, и, возможно, единственным, кто знал, в чём заключается грех против Святого Духа, не решаясь, однако, объявить об этом вслух.

В общем, Томас знал много, в особенности такого, что казалось скрытым или загадочным. Происхождение подземных жителей и прочих таинственных существ он объяснял словами Писания, первой из книг Моисеевых, 2, 23, где Адам говорит Еве: «В этот раз ты плоть от плоти моей и кость от костей моих»[71]. Почему Адам говорит: «В этот раз?» Да потому, что у него до этого была жена! Но она была другого роду-племени, и Богу показалось, что между ней и Адамом вот-вот начнутся склоки. И тогда Господь упрятал её вместе с детьми под землю, и так они жили там сами по себе. Это случилось до грехопадения; а потому нам следует помнить, что подземные жители свободны от грехов. Также они могут делаться невидимыми. Их было на самом деле гораздо больше, чем мы думаем, и не раз они жили бок о бок с людьми. У них тоже были свои церкви и священники, как и у нас, но поскольку они безгрешны, они почитали только Ветхий Завет.

Много удивительных и невероятных событий произошло в мире за всю его историю; и они казались ещё удивительнее, когда Томас о них рассказывал. Он, впрочем, сомневался, все ли истории о Карле Великом являются правдивыми; ему казалось, они в чём-то противоречат Божьему промыслу и заповедям. Но сам Томас в конце концов поверил им. А навели его на эти мысли последние слова в книге про Карла. Звучали они так: «Хотите — верьте, хотите — нет, греха в этом нет никакого». Но если бы что-либо в книге было ложью, так бы никто не написал. Ведь разве тебе не кажется, что ты грешишь, когда веришь в то, чего не было на самом деле? Так рассуждал Томас-цыган.

Он знал, что есть пять частей света: Авропа, Азия, Америка, Египет, Урания или Новая Голландия. Томас даже слышал о том, что Земля якобы круглая, но не верил этому. По его мнению, это противоречило Писанию, а также всякой логике. К тому же о том, что Земля плоская, говорил Кнут Сподерволл, а также Лютер, который был в своё время высокообразованным человеком и сведущим во всех чудесах Божьих. Томас хорошо знал, что такое солнечные и лунные затмения. Но в то же время он не мог понять, отчего Луна растёт и убывает. То была одна из величайших тайн, которые недоступны разумению нас, грешных. А одним из ярчайших примеров и доказательств Божественной премудрости было то, что стоило кому-либо из нас взглянуть на лунный диск, и там он мог узреть Адама и Еву, а меж ними — древо познания; они были отправлены на Луну после смерти, дабы во все времена напоминать людям о грехопадении. Ибо всемудрый Господь видел, что сынам рода человеческого полезно иметь перед глазами воспоминание о первородном грехе, особенно по ночам, когда Адам-прародитель неистовствовал.

…Но сегодня Томас мучился тяжёлыми раздумьями. Все его мысли были о любимом сыне Каролусе Магнусе.

Сын унаследовал от родителя множество талантов и высокую гениальность; и он должен стать человеком и покончить с бродяжьей жизнью. Ибо нынче для бродяг настали тяжёлые времена; и тот, кто смог покончить с этим и начать жить как порядочный человек, лишь чувствовал себя лучше и надёжнее. Поначалу Каролус жил у Симона Рамстада и пас скотину. Там он обнаружил такую тягу к чтению и знаниям, что сам пастор Мейер взял его к себе. И мальчик конфирмовался в тринадцать лет.

Священник хотел сделать из него большого человека. Но он понимал, что родня может помешать этому, пока он здесь, в Норвегии, поэтому Мейер решил, что Каролус должен стать миссионером и отправиться в Сулуланд. «Только он! Только он!» — твердил пастор Мейер и принялся учить его Писанию и истории церкви. Но мальчик не выказывал ни терпения, ни упорства в подобных занятиях; он грезил и мечтал о том, что, когда вырастет, станет моряком. Потому Каролус вернулся к Рамстаду; но там он только болтался без толку; пришлось думать и рассуждать, что с ним делать.

И тогда сострадательной Гунхильд пришла в голову замечательная идея: надо попробовать пристроить его к Эноку Хове.

Энок — святой человек; он не сможет отказать, поскольку старается жить согласно Писанию. А если он будет дурно обращаться с мальчиком — Каролус не из тех, кто даст себя в обиду! А у Энока есть чем поживиться, считала Гунхильд: «Ты разве не знаешь, несчастный, что здесь живут маленькие ракли?[72] Так что можно устроить блави и локки![73] Ч… меня дери, если не так! — такой приятный и красивый парень, как Каролус! Уж если твоя бабка заполучила владельца хутора из Вардала, то твой сын может так же окрутить дочку хозяина Хове, папаша!» Томас-цыган посмеялся, признавая, что его жёнушка далеко не глупа, и решил — надо попытаться уговорить Энока.

Теперь только надо было зайти с нужной стороны. Ибо крестьяне бывают более заносчивыми, чем священники, а Энок выглядит посуровей Рамстада. Тут лучше всего было действовать хитростью и показать свою учёность, потому что Энок и сам был умён. И когда он увидит, что цыган так же хорошо смыслит в Писании, как и сам Энок, и более того — ибо Томас, пожалуй, отыщет то, чем можно застать Энока врасплох, — и тогда хозяин Хове по-другому станет думать о Томасе и его сородичах, и его представление о Каролусе тоже изменится к лучшему.

У Томаса был припасён козырь, которым он собирался ударить напоследок — то, что сказал священник Мейер: с Божьей помощью, и с мудрыми советами Эйлерта Сундта, можно и для Томаса подыскать дом и землю, если он пожелает. «Может быть, уже скоро и я буду владеть клочком земли, — думал Томас, — если в этом клочке заключается разница между бродягой и человеком в этом мире!»

XII

Вечерело. Энок сидел за столом и ужинал.

Вошли цыгане, один за другим, поздоровались с ним и пристроились в уголке у печки. Последним явился Томас.

— Добрый вечер, и благословит Господь сию трапезу, — проговорил он с почтением.

Он был невысокого роста, мягкого телосложения, его походка и движения были лёгкими и размашистыми, словно у дикаря, не знакомого с тяжёлой работой. Когда он шёл, он как будто играл всеми частями тела, болтая их туда-сюда, как хотел. Маленькая голова покачивалась на худой, смуглой, выгнутой вперёд шее и прижималась то к одному плечу, то к другому, как будто ища ласки. На лице его, в общем добродушном, проглядывали цыганские черты; выражение его было вкрадчивым, неопределённым, ненадёжным, легко и быстро меняющимся от притворной серьёзности до дикого хохота; но когда Томас общался с приличными людьми, он выглядел торжественным, и столь же торжественной была его речь.

Он уселся на стул перед очагом и заговорил напыщенными и длинными фразами. Трудно было понять, чего он хочет, поскольку начал Томас с рассуждений о погоде и чудесах Божьих в природе. Речь его была текучей, как и он сам, лилась нараспев то вверх, то вниз в своей невероятной тональности. Чувствовалось, что оратор доволен сам собой и своими разглагольствованиями; он старался говорить изысканно и красиво, и сплёвывал коричневым, когда подчёркивал что-то важное — Томас постоянно жевал табак, как козёл. Он любил подискутировать о высоком; и голова его болталась на шее, как пустой стебель, затылок дёргался и глаза сверкали; лицо вытягивалось, становилось напряжённым, а речь — невероятно мудрёной. Ибо для своих многочисленных умных мыслей и представлений Томас находил слова, которые вряд ли кто-либо, кроме него, мог подобрать; и он посрамил многих умных мужей, даже священников, в знании закона Божьего и Писания, а также во многих взглядах и аспектах.

Энок не отвечал ни да, ни нет. Ему было тяжело с цыганами. Они не были похожи на остальных людей. Было что-то совершенно невыносимое в их облике и в характере. Что-то неопределённое, изворотливое, смуглое и скользкое, что-то змеиное и что-то от угря, иногда просто-напросто дьявольское. Ни откровенности, ни твёрдого слова от них не добьёшься; всё лживо, обманчиво и скрыто; и они несли с собой неприятный запах, запах мерзких звериных вожделений и грехов, как будто они заключили особый договор с Дьяволом. Томас был далеко не худшим из них; но всё же он цыган; и этот скользкий язык не мог выдать ничего, кроме пустой болтовни. Просто отвратительно было, когда он принимался рассуждать о чём-то серьёзном; в устах бродяги всё звучало как богохульство. Порой Эноку казалось, что у них не могло быть души; они были не людьми, а разодетыми животными, обезьянами и лисами в человеческом обличье; наполовину людьми, наполовину зверями из тёмных миров; и потому они не могли разговаривать, как обычные люди; их можно было отличить, едва они раскрывали рот. И о чём они помышляли, когда мямлили на своём цыганском наречии, — дьявол разберёт; наверняка о чём-то ужасном!

Долго и хитро извивался Томас вокруг да около, так что его занесло в рассуждения о воскресении из мёртвых.

— А теперь я хочу задать вам вопрос, Энок, если вы не поймёте меня превратно. Это удивительная и глубокая вещь, над которой я столь часто размышлял. В Писании во многих местах сказано, что мы восстанем из могил в день светопреставления, как мы есть сейчас, во всех частях и деталях, со всеми членами и мускулами. Это есть то, чего мы не сможем избежать, мой дорогой и богобоязненный господин Энок! Но в другом месте в Писании Иисус говорит совершенно отчётливо, что по воскресении из мёртвых мы не сможем ни жениться, ни выходить замуж, но будем все аки братья и сёстры. И тут возникает вопрос. Мы воскреснем как есть, и все части тела при нас; но останутся ли у нас детородные органы, если мы, по словам Иисуса, не сможем вступать в брак? Можете ли вы разъяснить для меня эту загадку, Энок?

— Эту загадку разъяснит сам Господь, — коротко отвечал Энок. — А тебе, если ты так хорошо знаешь Писание, стоит задуматься над другими словами: кто не работает, тот не ест!

И тут Энок попал впросак. Томас мог с чистой совестью заявить, и вся его компания хором подпевала, что он недавно вернулся с работы, и он честно зарабатывает жестянщиком. И едва Томас уразумел это, он понял, что обрёл почву для своих разглагольствований, и позволил себе перейти к другим «аспектам».

— Мы тоже работаем, и не так уж мало, но смиренно и просто, — сказал он, — и мы бы желали работать больше, если б добрые люди дали нам возможность. Но теперь, мой милый и высокочтимый Энок, я хотел бы прежде всего попросить за моего маленького сына…

После многих медоточивых словес, извивавшихся невероятными закрученными изгибами и закоулками, Томас наконец сказал то, что хотел по поводу Каролуса Магнуса, «у коего нет таланта к высокой учёности — пастор махнул на него рукой» и который «в своём смирении никогда не метил столь высоко»; однако Каролус «каждый вечер молился, стоя на коленях, что он должен удостоиться великой милости войти в дом столь доброго и уважаемого человека, как Энок Хове», где он сможет «научиться работать на земле и зарабатывать свой хлеб в поте лица своего, согласно Писанию и завету Господа в первой книге Моисеевой, глава вторая».

Тут вступила Гунхильд, осыпая дождём похвал и градом комплиментов и Энока, и мальчика; и речь её становилась всё более горячей, и похвальба всё более несносной…

А Энок уже ничего не слушал. Он думал, какими словами Божьими или другим крепким словом заставить их умолкнуть и остаться при своём; но в тот же миг он почувствовал в сердце глас Святого Духа.

Это было дитя Господне! Жертва, которую Отец требовал от него! Именно это, самое худое, о чём он мог помыслить, самое противное и тяжкое для плоти и крови, — но именно этого требовал Бог.

Он поднялся из-за стола. И когда все умолкли, он сказал твёрдо и коротко:

— Богу угодно, чтобы я помог этому мальчику. Но если он войдёт в мой дом, он обязан следовать порядку, заведённому здесь, и привыкнуть к работе и к молитве. Я не потерплю никакой лени, а также прочих бродяжьих штучек. Если он согласен на такие условия, присылайте его. Посмотрим, чем нам Бог поможет.

Энок торопливо вышел; цыгане принялись осыпать его благодарностями и похвалами.

…Спустя два дня явились Томас и Гунхильд с Каролусом Магнусом.

Это был маленький худенький паренёк, с маленькими тёмными беспокойными глазками и быстрыми, торопливыми движениями, лёгкий и гибкий, как танцор. Когда он шёл, он был как будто невесом; родители не могли за ним угнаться — они шагали слишком медленно в сравнении с ним. Маленькое круглое смуглое личико иногда выглядело таким серьёзным и торжественным, что становилось смешно; это был сам Томас-цыган в миниатюре. Каролус старался разговаривать и вести себя по-взрослому, по-умному, чему Анна весьма смущалась. Он не походил на остальных детей. В нём было больше здоровья. Видно, что он вырос на природе, как вольная птица, в нём смешалась кровь многих племён, он был бодр и подвижен, как дикий зверёк. Рядом с ним Гуннар выглядел бледным, хотя был полнее и крепче.

Каролус торжественно поприветствовал Анну, свою «новую мать»; он обязуется «с Божьей помощью вести себя так, что ей не придётся …» Цыганские повадки; этот сладкий рот и проворный язычок; Анна скривилась, подавая ему руку и приглашая: «Добро пожаловать к нам!» — Уфф! До чего мягкая, слабая ручонка, как у старой девы!

Не менее торжественно Каролус поприветствовал своего нового «отца». Он посмел заверить, что явился к нему с добрыми намерениями:

— И я надеюсь, вы проявите ко мне снисходительность, если я с чем-то не справлюсь.

— Если ты с юных лет начнёшь искать Господа, Каролус, и молиться ему, то остальное, пожалуй, приложится, — отвечал Энок.

Потом заговорил Томас-цыган и, наконец, Гунхильд. Бесконечные сказки для мальчика и беспрерывные похвалы «кротким и благородным людям», приютившим его… Речь уже срывалась на крик, так что впору было затыкать уши. На губах виднелась характерная цыганская ухмылка: блуждающая, полускрытая, как будто приглушённая. В конце Гунхильд вставила несколько слов на своём наречии, и они звучали так же резко и призывно, как и вся её речь:

— И я надеюсь на Бога, Каролус, что ты будешь хорта романисэль и не позволишь буру стультрать дэро, или боккать дэро, или даббать дэро! Но если дэро каммать не латьот, тогда нашай и авай к даду и дейе; во имя Иисуса Христа![74] И тогда ты будешь жить хорошо.

Это было почти невыносимо. Но Томас сказал одну вещь, на которую Энок обратил внимание.

— Быть может, и мне повезёт, и я покончу с бродяжничеством на закате дней моих. С давних пор я желал и стремился к этому; нынешней зимой я говорил с самим пастором Мейером, и он мне ответил именно так: «Если ты хочешь, чтобы Энок Хове поспособствовал тебе, — сказал пастор, — то это вполне возможно; ибо Энок Хове, — сказал он, — второй человек после меня в комитете помощи беднякам, и его слово для нас — закон!»

Гунхильд подмигнула мужу: молодец!

— Нет, этого пастор не мог сказать, — смущённо заметил Энок.

— Он сказал именно так, а он не тот человек, который лжёт и болтает пустое; ибо в Писании сказано: не клевещи на ближнего своего!

Энок был изумлён такими похвалами, причём от самого пастора. Да, Мейер — хороший человек. Уразумев суть дела, Энок обещал помочь Томасу, насколько это было в его силах; быть может, и здесь Господь хочет испытать Энока. Цыгане ушли с благословениями, молитвами и полным мешком провизии; и Энок чувствовал себя озабоченным тем новым делом, кое было на него возложено.

…То, что Господь помогал ему, вскоре подтвердилось. Каролус оказался таким послушным и милым, и с ним было так приятно, что он мог бы послужить примером для несчастного Гуннара. И Энок даже попрекал сына: «Смотри на Каролуса и делай, как он!» — говорил Энок Гуннару чуть ли не каждую минуту.

С Гуннаром творилось что-то странное. Раньше он был таким милым и всё понимал, но в последние две зимы его как будто подменили. Во всём он выказывал нежелание, даже сопротивление, неохоту и неприязнь, порой даже ненависть. Ходил вечно недовольный и угрюмый, и ни одного слова от него нельзя было добиться, даже если о чём-то спросить. Как это понимать? Пожалуй, в парня вселился дьявол, стоило Богу показать своё расположение; так же как в Евангелие, где бесы особенно буйствовали тогда, когда Иисус стоял перед ними.

Каролус был совсем другим. Всё, что он делал, он исполнял легко и охотно; а когда говорил, он был таким милым и смышлёным, что общаться с ним было одно удовольствие. Он и сам иногда спрашивал о чём-нибудь, и даже мог рассуждать о высоком, так что Энок иногда думал об Иисусе, в юные годы проповедовавшем в храме. Да, цыгане часто кичились подобными рассуждениями; но Каролус пожил среди порядочных людей, так что эта грязь к нему не пристала.

Мальчик не отлынивал и от работы; больше всего он любил пасти скотину, бегать к соседям с мелкими поручениями и прочую непыльную работу. Однако Энок должен был приучить его к настоящему труду и привить к нему охоту. Коли у парня есть желание и Господь захочет того, он сможет. Энок молил Бога о вразумлении и терпении, дабы исполнить это нелёгкое дело, так чтобы Каролус очистился от всего, что унаследовал от своих сородичей, всех этих цыганских штучек и разгильдяйства.

С самого начала Энок не позволял себе быть строгим по отношению к Каролусу. Его следовало наставлять понемногу, постепенно. Стоило проявить жёсткость — он мог просто-напросто убежать. Зато теперь можно задавать Гуннару побольше работы; посмотрим, как у Каролуса проснётся чувство достоинства, и он не позволит ему, младшему, себя позорить!

И Энок стал вести себя с Гуннаром ещё строже, чем раньше. Всё должен был делать он: «Гуннар, выгреби навоз из хлева; Гуннар, принеси торфу!» Но с цыганёнком Энок был таким добреньким: «Каролус, может, ты будешь так любезен немного помочь Гуннару?» — «Каролус, может, ты выйдешь посмотришь за лошадями?» Фу! Это было отвратительно, и Гуннар плевался от злости. Какой слащавый тон, какая торжественность — это было так мерзко! И этот цыганёнок. Первое время Гуннар боялся его; Йорина рассказывала, что цыгане — язычники. Но вскоре к боязни добавилась ненависть. То, как Каролус подлизывался и ластился к отцу, его слащавые речи, особенно о Боге, — уф! А как он врал! — аж слюни бежали! О, это было ужасно. А стоило Каролусу очутиться вне поля зрения Энока, — он только и делал что слонялся, руки в карманы, и бездельничал! И никогда ему не скажут плохого слова; ничего подобного! А розги — ха-ха-ха! Пороть цыганёнка розгами? Нет, лишь пару сладких слов нежным тоном: «Очень жаль, что ты не сделал это, Каролус, ведь ты такой способный парень. Пускай Гуннар поможет тебе». Да, почему бы Гуннару не помочь? Гуннар на всё сгодится. А цыганёнку вовсе не обязательно расхаживать в кожаном тряпье.

Гуннар злился не по-детски; единственной, к кому он хорошо относился, была мать. Она иногда заступалась за него. И помогала, если была возможность. А не так давно Анна придумала ещё одну уловку. Когда Энок уезжал в город, она просила Гуннара сходить к купцу в Осе с фунтом масла или чем-нибудь ещё, чтобы выменять на кренделя и кофе. Гуннар всегда охотно соглашался, поскольку знал, что по возвращении домой и ему достанется крендель. А особенно приятно было обманывать цыганёнка, — Каролус не должен был знать об этом!

Но однажды осенью случилось непредвиденное.

В тот день Гуннар ходил к купцу. Когда он явился в кухню за своим кренделем, там был Каролус. Гуннар тотчас побежал к матери:

— Каролус в кухне; он взял крендель!

Но Анна только зашипела на него; она очень рассердилась.

— Ты так не любишь Каролуса, но он сегодня хорошо себя вёл! Ступай к нему, тогда и ты получишь свой крендель.

И добавила шёпотом:

— Ты должен хорошо относиться к Каролусу!

Гуннар окаменел от изумления. Он не мог понять, что случилось. Пристыженный и удивлённый, он вернулся в кухню.

— Ну что, досталось тебе за сплетни? — спросил Каролус.

После этого детей отправили на сеновал; Анна разрешила им поиграть, пока в доме «свободно». Гуннар так обрадовался, что позабыл про все неприятности. К тому же выяснилось, что Каролус — мастак по части забав. Он вытворял такое, чего дети отродясь не видели. Глядя на этого «дикаря», можно было умереть со смеху. А ещё Каролус рассказывал детям сказки; и они были гораздо интересней, чем те, что рассказывала Йорина. Правда, после двух сказок он утомился, а Гуннар решил, что не худо бы сделаться с ним друзьями; тогда он наверняка расскажет ещё.

— А теперь я буду пастором! — сказал Каролус.

Девчонки тоже захотели поиграть «в пастора». Каролус соорудил себе сутану из юбки Йорины и приступил к проповеди.

Вначале он старался быть серьёзным.

— Мои дорогие прихожане, — заявил он, — мы не должны быть так легкомысленны; нам следует помнить, что все мы умрём!

Но вскоре проповедь превратилась в дурачество.

— Прежде чем мы умрём, мы должны жениться, — говорил Каролус, — но как чадо Божье найдёт себе жену? Да, сейчас я вам покажу!

Он принялся «ухаживать» за Сериной, при этом дурачась так, что все хохотали, только Гуннару это не нравилось. Сама же Серина была в восторге — она хихикала и заливалась до икоты.

— Теперь ты должна сказать «да»! — говорил Каролус. — Так положено!

— Да-да! — отвечала Серина, смеясь.

— Но что должно чадо Божье делать со своей женой? — спросил «пастор». — Это я вам тоже сейчас покажу.

Он потянулся, чтобы взять Серину за шею, но тут она вскрикнула и убежала.

Явилась Анна, рассерженная, — она слышала всё краем уха.

— Каролус!

Тот подошёл к ней. Дети испуганно разбежались.

— Я должна сказать об этом отцу, — заявила Анна сурово.

И тогда Каролус подошёл к ней поближе и проговорил своим слащавым тоном:

— О нет, я думаю, отцу не стоит слишком много знать о том, что происходит здесь в доме в его отсутствие?

Анна в ужасе посмотрела на Каролуса. Гуннар вздрогнул: теперь он понял всё.

— Хорошо, — сказала Анна и ушла.

…А Гуннар решил подружиться с цыганом как можно скорее.

XIII

Небо побледнело, на полях созревал урожай. Кустики картофеля потеряли свои молочно-жёлтые, с голубыми прожилками цветы и покрылись ягодами. Не стало слышно чибисов, — они собрались в стаи и улетели. На бледных скошенных лугах собирались большими стаями скворцы, болтали и чирикали так, что было слышно по всей округе. Затем поднимались, шумя, как надвигающаяся гроза, налетали на кусты рябины и лакомились.

Вскоре жатва была в разгаре, и поля огласились посвистом. После этого настала пора убирать картофель; а когда покончили с этим, принялись за рожь.

Так кончилось лето. Рабочую утварь и упряжь убрали в дом, летние ограды с воротцами — в сарай. Коровы ещё разгуливали повсюду, забредали в огороды, доедая остатки травы. Но чаще всего они искали убежища около каменных изгородей и стен; им так хотелось в дом, и они мечтали о зимнем покое и тёплых стойлах.

Ветер с дождём глодал стены и углы, просачивался внутрь, завывая осенней тоской. Небо нависало, безжизненно-серое, гнало и швыряло на землю тяжёлые дождевые капли.

…Энок был единственным, кто ещё не собрал картошку. У него было так мало помощников, что он всегда опаздывал с уборкой. Но теперь у него оставался лишь один участок на поле, и он был таким маленьким, что Гуннар и Каролус вполне могли с ним управиться за день. Так что Энок мог в это время поработать с плугом, а Йорина помочь Анне с маслобойкой.

Гуннар и Каролус старались изо всех сил; «нечего болтать!» — ведь так приятно закончить с осенней страдой. Но уборка картофеля шла не так скоро, как хотелось, и Каролус то и дело позволял себе передохнуть.

— Чёртова работа! — ворчал Гуннар, копаясь в сырой земле руками, красными, как клешни омара.

— О да, — подтвердил Каролус. — Я думаю, я всё-таки пойду служить моряком!

— Я думаю, это здорово. Я тоже хочу, но ты никому не говори.

— Ты тоже не говори.

— Никогда!

… — Тихо, что это?

Послушались жуткие, хрипящие звуки, дикий, ужасный гром пугающих криков высоко в небе — это были серые гуси.

Трепеща на ветру, большим, беспокойным треугольником, они летели к югу.

— Надо же, они полетели. Куда, думаешь, они летят?

— Они летят в Аравию! — сказал Каролус.

— Ох, улететь бы с ними!

— Да, стать птицей и улететь!

Долго следили они за стаей птиц, которая понемногу растворялась в серых облаках, исчезая.

— А где находится Аравия? — поинтересовался Гуннар.

— Аравия? — Каролус выглядел серьёзным, точь-в-точь как его отец. — Аравия, — заговорил он певуче, — находится семь раз по семь дней пути к югу от нас; южнее моря, южнее Фландрии, южнее Испании и Цезаря и Римского папы, и южнее тех мест, где живут негры!

— О-о. Это далеко.

— А правит у них великий халиф Хадональд Раши, и он живёт во дворце из золота. А колонны в том замке из мрамора и слоновьей кости. А королева и все придворные одеты в шелка и пурпурные одеянья; а посреди дворца стоит фонтан из яшмы и смарагдов, и из него бежит не вода, а поток сияющих жемчужин. А сам Хадональд Раши сидит на высоком троне из чистого золота со скипетром из брильянтов, яшмы и аметиста и сияет, как солнце, над всем своим королевством!

Каролус забыл обо всём на свете, погрузившись в мечтания, чёрные глаза его сверкали.

— Нам бы туда, — пробормотал Гуннар.

— Да я бы хотел быть там хоть самым простым рабом, — заявил Каролус, — потому что самый последний раб там живёт лучше, чем… здешний амтманн; и вся его работа — набивать трубку для Хадональда Раши, играть ему на лютне и носить шёлковую фату королевы; её носят пять сотен рабов; потому что она такая длинная, как дорога отсюда до Рамстада.

— О-о!

— А у каждого раба есть своя рабыня, молодая и красивая, как прекраснейшая роза, и сияющая, как солнце, с глазами, как звёзды; потому что лишь тех рабынь, что красивы, как принцессы, берут во дворец. И они поют чудесные песни, пляшут, играют на лютнях и цитрах; а ночью они нежатся в бескрайних садах под высокими пальмами и ливанскими кедрами каждая со своим любимым, и любят друг друга, и целуют. А потом возвращаются во дворец, ложатся на мягкие шёлковые перины и спят друг возле друга, пока Хадональд Раши не встанет и не зазвонит в свой большой колокол, который слышно по всей Аравии!

— Нет, я так не хочу, — заворчал Гуннар; он не любил, когда его будили по утрам.

— Но ты знаешь, это вовсе не обязательно!

— Махнём туда? — спросил Гуннар.

— Да, когда-нибудь, но это далеко. Сперва нам нужно переплыть океан; потом по реке Рин много сотен миль, и мы попадём во Фландрию и в Бургундию, а потом к римскому цезарю; а дальше через королевство папы и через земли турков.

— Они едят человеческое мясо?

— Да; но мы прикинемся пилигримами, будто идём поклониться гробу Господню, тогда они нас не тронут.

— Фу; я так боюсь!

— Нет, тебе не стоит бояться; они настолько порядочные, что убивают только рыцарей и солдат.

Каролус немного поковырялся в земле; но он настолько погрузился в свои мечты, что толку было мало.

— А мы не можем сбежать? — спросил Гуннар.

— Да; тёмной ночью, когда все будут спать и никто не узнает, мы встанем, возьмём то, что нам надо, одежду, еду, золото и серебро, и побежим полями к морю.

В тот же миг Каролус бурно принялся за работу, копая так, что земля летела во все стороны.

— Твой отец вернулся, — прошептал он, — давай за работу!

— Да, но кто был тот, — продолжал Каролус нарочно громко, — кто прожил сорок дней и сорок ночей без пищи? Можешь сказать? О, отец пришёл! — вскричал он удивлённо самым что ни на есть радостным голосом. — Не сердитесь на меня, отец, я только решил потягаться с Гуннаром в священной истории, и это было так здорово, что мы забыли…

— Я вам помогу, — отвечал Энок. — Всему своё время, Каролус!

…Гуннару было теперь легче во многих отношениях — Каролус умел ловко обращаться с отцом, и мальчишки чаще всего делали, что хотели. Хорошо было и то, что Гуннару и Каролусу доставалась приятная работа, а выносить навоз и заниматься прочей дрянью приходилось Йорине.

И даже если работа была не очень приятная, когда они, к примеру, вымачивали или дубили кожу, то работать было веселее, если Каролус был рядом. Он рассказывал байки или просто болтал, и время текло быстрее, чем обычно. Да, большую часть работы приходилось делать Гуннару, но это его не беспокоило.

Анна вскоре приметила, что Гуннар не один промышляет на кухне, и вынуждена была держать продукты под замком. Особенно это касалось масла, которого она оставляла мальчишкам по чуть-чуть, так что они обходились этим, и покражи казались не очень заметными. Энок иногда удивлялся, отчего в этом году у них так немного масла, и Анна жаловалась на корма: трава была такой размытой и скудной в нынешнее дождливое лето, заметила она. Энок качал головой: нет, сено здесь ни при чём, это — знак свыше; пожалуй, не завёлся ли здесь кто-нибудь… нечистый на руку?

— Нет, я думаю, вовсе нет, я ведь слежу и за Каролусом, и за Йориной, но они в этом отношении ведут себя порядочно, — Анна зарделась.

— Да, слава Богу, коли так, — отвечал Энок.

…А Гуннар вскоре понял, что труд рассказчика должен как-то оплачиваться — он вынужден был давать Каролусу «подарки» или же менять свои личные вещи на всякую ерунду. Так, Гуннар выменял свой ножик, в котором потом чрезвычайно нуждался, на красивую ручку с пером и изображение Девы Марии. Но хуже было тогда, когда он решил отдать Каролусу одно из старых золотых колец, принадлежавших матери и спрятанных в комоде. Тут Гуннар не на шутку испугался. Плача, он явился к Каролусу и умолял вернуть кольцо, иначе ему придётся сказать матери. Каролус захохотал.

— Знай, это я всего лишь пошутил, — сказал он, — я не хочу брать у тебя ничего против твоего желания! — И отдал Гуннару кольцо.

После этого Гуннар ещё больше стал доверять Каролусу. Они даже залезли в комод, разглядывали старый материн наряд, и Каролус заявил, что такие вещи необычайно красивы.

Но окончательно они подружились лишь после того, как попали в серьёзную переделку.

У Гуннара была одна вещь, которую он прятал от Каролуса: маленький кошелёк со скиллингами. Целых двенадцать с половиной скиллингов было в нём, и Гуннар боялся, что покажи он Каролусу своё сокровище — он тотчас захочет им овладеть. И спрятал кошелёк подальше в голубом материном сундуке в комнате.

И забыл про него.

Однажды, в воскресенье после обеда, Каролус и Гуннар очутились возле этого сундука.

— Что здесь? — полюбопытствовал Каролус.

— Там только одежда, — ответил Гуннар и поднял крышку, ни о чём не подозревая. Каролус же принялся рыться и копаться в сундуке, и когда Гуннар опомнился, было уже поздно: Каролус нашёл кошелёк.

— Это что? Кошелёк… со скиллингами, это твой?

Гуннар попытался отнять у него кошелёк:

— Да, мне дал их Тронд Молар, и я хочу купить себе шапку…

— Не бойся, я не заберу их у тебя! — засмеялся Каролус. — Один, два, три… двенадцать, двенадцать с половиной; ха-ха, ты думаешь, хватит на шапку? Нет уж, дудки. Но моя мать достанет тебе шапку, новенькую, с иголочки, и красивую, с золотой тесьмой и с перьями — она привезёт её из Швеции, правда; так я отдам ей эти деньги? Тогда получишь свою шапку к весне, слышь?

Кончилось тем, что Каролус взял кошелёк.

Но на другой день явился человек и спросил у Энока денег. Оказалось, что нужной суммы не хватало, и тогда Анна спросила:

— Гуннар, может, ты одолжишь ненадолго отцу из своих скиллингов?

Гуннар похолодел. Каролуса не было дома, и он понятия не имел, где кошелёк.

— Да, это верно, — согласился Энок.

— Кошелёк в моём голубом сундуке, — сказала Анна; Энок отправился за ним.

Всё в комнате завертелось перед Гуннаром, он понимал, куда может зайти дело. Тяжесть сдавила грудь, и ему захотелось плакать. Отец вернулся со словами:

— Вы знаете, где этот кошелёк, найдите его!

Анна уселась — пришло время кормить грудью маленького Паулюса, так что она не могла идти, и сказала:

— Но ты же знаешь, Гуннар, где кошелёк?

— Да, живо, Гуннар! — приказал Энок.

Гуннар сообразил, что если он соврёт, то получит розог; но если скажет правду — тоже получит, и к тому же поссорится с Каролусом. Он сидел между двух огней. Но лучше было соврать.

— Ну? — рассердился Энок.

Гуннар зашевелил губами, но не мог произнести ни слова…

— Что ты сказал? — переспросил Энок.

— Я не знаю… где кошелёк…

— Говоришь, не знаешь? — Энок посмотрел так, что Гуннар ещё больше похолодел.

Пришлось послать на соседний хутор за восемью скиллингами; пока их не принесут, у Гуннара ещё есть надежда. Он сидел на скамейке у стола, посиневший и бледный, словно в ожидании смерти. В ушах свистело. О, только бы Каролус вернулся, только бы он вернулся! О, хоть бы пришлось идти за деньгами в Стурбрекке; тогда Каролус успеет… Каролус? Нет, это Серина. Со скиллингами. Человек получил свои деньги и ушёл. Спасения нет…

Энок вернулся. Комната покачнулась, одна её половина поехала куда-то вниз… Гуннар не мог больше сдерживаться и заревел.

— А теперь ты расскажешь, что случилось с кошельком, Гуннар.

Отец подошёл к столу и оказался как раз над Гуннаром. Тот зашлёпал губами, желая что-то сказать.

— Ну? Ну???

— Я потерял его! — вскричал Гуннар, захлёбываясь от дикого плача.

— Бог с тобой, Гуннар! — пробормотала Анна.

— Потерял? — вскричал Энок. — Как ты умудрился?

Уф, теперь надо что-то придумать.

— Где ты его потерял? — Энок выглядел ужасно сердитым.

— В… на… сеновале…

— Но как он мог оказаться на сеновале, когда он лежал в сундуке?

Гуннар думал и плакал, плакал и думал:

— Я… хотел… м-м-м…

— Что? — Энок наклонился и схватил его за плечо.

— Я хотел посмотреть на скиллинги, м-м-м-м…

— И ты взял кошелёк из сундука?

— М-да, м-м-м…у-у-у…

— Да, и кланялся своим скиллингам, как идолу. Да, а потом засунул кошелёк в карман и отправился с ним на сеновал?

— М-да… м-м-м…у-у-у…

— И там ты его потерял. И с тех пор ходишь и молчишь, и скрываешь это от нас. Что ж, теперь я проучу тебя как следует, чтобы со мной не случилось того же, что с епископом Эли[75]

И он закатил Гуннару такую жуткую порку, какой не было никогда. Одна порция, после неё тотчас же другая; бедняга извивался, как будто хотел выползти из своей кожи, и орал во всю глотку, захлёбываясь, нечеловеческим воплем. Анна сперва рассердилась на него; он заслужил порки; подумать только — потерял деньги! Но это было слишком жестоко; он мог убить мальчишку…

— Нет, Энок! Господи! Энок!

Но в этой комнате, пропитанной волчьей злобой, она уже не слышала своего голоса. Наконец Гуннар вырвался из отцовских лап; пополз по полу на четвереньках, дрожа, икая, безмолвный, ничего уже не соображающий… Анна задрожала:

— Ты что, с ума сошёл?

— Лучше я сейчас накажу его, — ответил Энок, — чем он впадёт в руки Бога живого![76]

Гуннар натянул свои кожаные брюки и скрылся в проходе, через кухню и чёрный ход, через двор на сеновал, всё время надрываясь от плача, который невозможно было слышать; на сеновале его могли найти, он забрался в хлев, там спрятался в самый тёмный уголок и дал волю слезам. О боже! Как жгло спину! Он ревел и ревел, пока сам не испугался своего рёва. Каролус явился на двор, руки в карманы, бездельничая и ни о чём не думая. Проходя мимо сеновала, услыхал сквозь шум ветра странное завывание; что это? Он остановился и прислушался; неужели там люди? Послушав, он пошёл искать и наконец забрался в козий хлев и там нашёл Гуннара. И узнал обо всём.

И тогда его бродяжье сердце содрогнулось, и он тотчас же помчался за кошельком, вернулся к Гуннару и всё ему вернул.

— Бедняга, ты так пострадал из-за меня! О нет, почему меня не было дома?

Каролус похлопал Гуннара по щеке и утешал его:

— Гуннар, хватит реветь. Ты получишь шапку просто так, я поговорю с матерью. А не сможет она достать — тогда я подарю тебе шапку, когда вырасту большой; ведь не так долго осталось ждать, ты знаешь! О, ты был так добр ко мне, что не выдал меня! Ты молодец, Гуннар! Так, пошли домой; ты не бойся, я ведь рядом!

Гуннар мало-помалу пришёл в себя.

— А теперь ты не должен говорить отцу, что я вернул тебе деньги; так что ты можешь потратить их на что хочешь, не правда ли?

— Д-да, — икнул Гуннар; он улыбнулся сквозь слёзы.

В этот миг он позабыл, что Каролус был цыганом. Каролус был для него лучшим парнем на свете.

XIV

— Ты так много говоришь о самоотречении, — сказала Анна мужу однажды вечером, когда они улеглись. — Но странно, как ты можешь обходиться без этого!

Он должен был услышать, рано или поздно. Но стоило Анне высказаться, как она тотчас пожалела.

Энок долго молчал. От его молчания звенело в ушах. Анна слышала свои слова — раз за разом, и они казались такими гадкими и грязными. Но Энок уже услышал их — и размышлял над ними. Анну прошиб пот. Хоть когда-нибудь она научится молчать?

— Ты, наверно, знаешь, — послышалось наконец, — что Господь сказал Адаму с Евой: «Плодитесь и размножайтесь»[77]. И мы должны во всём следовать Его воле. Но нам нужно молиться, дабы исполнять сие с чистой душой, а не по велению плоти!

Да уж, не беспокойся! У него на всё найдётся ответ! И всюду слова из Библии, к месту и не к месту…

Стоило ей заикнуться о том, что ей невмоготу, что он изнурил её работой и детьми, — «жёны, повинуйтесь своим мужьям как Господу»[78]; «Его сила велика в слабых»; просто ураган цитат из Писания. И всегда-то он вспоминал то, что, по его мнению, было подходящим.

Она не понимала его. Не могла уразуметь, как он умудряется жить, во всём следуя Писанию. Он твердил, что мы должны быть смиренными и ничтожными в наших собственных глазах; но ни самоуничижения, ни смирения она в Эноке не замечала. Во всём, как бы он ни поступал, он был прав; все его выдумки объявлялись «велением Божьим»…

Если было сказано: «Жёны, повинуйтесь своим мужьям как Господу», то в той же книге говорится: «Мужья, любите своих жён и не будьте к ним суровы»[79]. Но об этом он никогда не вспоминал. Лишь о том, что он считал нужным для себя…

Он совершенно не думал о жене. Ни разу он не побеспокоился, как у неё дела. Они вполне могли жить как люди, но нет… Такое впечатление, будто он хотел от неё избавиться; пожалуй, так оно и есть. Теперь, когда от её наследства ничего не осталось, — ей тоже впору убираться отсюда; а он, быть может, хочет себе новую супругу, которая подчинялась бы ему во всём. Так что вполне возможно, он не такой сумасшедший, как кажется. Удивительно, как такая набожность уживалась в нём с практичностью; то, что объявлялось «волей Божьей», всегда выходило самым дешёвым… за исключением разве что приёмных детей. Ему стыдно было признаться в том, что им трудно без прислуги, вот и придумал объяснить это «волей Божьей»… Уф; ей не следует так плохо думать об Эноке. Но всё-таки она не напрасно злится; не только набожность сделала его таким странным, так что Анне надо быть начеку. Христианская вера не может быть такой суровой!

Да, ей лучше всего прикидываться преданной и совестливой, потому что она частенько обманывала его по мелочам; и когда он делался совершенно невыносимым, ему же было и хуже. Она должна помогать детям, чем сможет, и подавать на стол по возможности самое лучшее из того, что есть. Обидно, что она такая слабая и не может приструнить Энока. Вот будь на её месте Ингер, жена Пера…

Анна лежала и злилась, пока её опять не начало трясти. Теперь попробуй усни; притом что она обычно засыпала как убитая. Ух, она так устала и хотела спать, еле на ногах держалась. Каждое утро вставать в восемь; прислуживать и надрываться весь день; тысяча дел и никакой помощи; дом и скотина и грудной ребёнок… Хорошо, что есть Серина, но, кроме как понянчить маленького, она ничего не успевает, а Йорина только носки умеет штопать — странная девочка, ничему-то не научится! Всё ходит, шмыгает носом и чешет в голове, с ней больше возни, чем пользы; хорошо, что Анне не приходилось у неё… нет, об этом она не могла сказать вслух. Просто праздник с этими бродяжками — невыносимо! Его родные дети — словно приёмыши в сравнении с ними. Правда, за бродяжками он следил в оба, и они это понимали, разбойники. Хуже всего то, что Йорина забила Гуннару голову сказками и страшилками, так что он ходит как очумевший, боится темноты и всего на свете; и он так полюбил эту чепуху, что не хочет уже ни с кем водиться, кроме как с бродягами, которые только и потчуют его сказками да старыми бабьими сплетнями. А Каролус — это просто ужас; но теперь у него такое влияние в этом доме! О! Если б она могла в чём-то его уличить, — его тут же выставили бы вон. Но поймать с поличным цыгана… проще поймать угря голыми руками!

И так она жила. И не могла уже присматривать за детьми, а они могли научиться дурному. Будет ли когда-нибудь у неё свободная минутка? Анна надрывалась с утра до вечера, а ночью, когда ей надо бы спать, оставался ребёнок, либо же ей мешали тяжкие раздумья, прогонявшие сон; и для того, чтоб отдыхать, она была слишком измучена. А он! — он к тому же вознамерился устроить для детей школу; хорошенькое дело! Да, так и должно быть, если кое-кто упрямо стоит на своём и не желает ничего слушать. Что станет с детьми — Анна не знала. Она не в силах им помочь. Она должна бегать здесь, как служанка, и радоваться тому, что на неё не взвалили всю работу. И чем бы она ни занималась, — всё шло не так, как надо: куча неначатых и недоделанных дел окружала её со всех сторон, дом был в беспорядке, и дети без присмотра, порой ей прямо-таки становилось стыдно. Но — «нам следует всего лишь хранить наше сердце в чистоте и целости» — уф…

А он никак не мог уразуметь: стоило ей родить одного, как тотчас же она носила следующего… она, такая слабая женщина! В последний раз она это выдержала, но вынесет ли в следующий? Жуткий страх охватил Анну. «О Боже! Сделай так, чтобы их больше не было у меня… ради Христа! Аминь!»

…Нет, нет, она не это имела в виду! Вовсе не это! Она знала, что ей не пристало жаловаться — ей, матери таких симпатичных и здоровых детей. Нет, нечего скулить. Она должна лишь благодарить Бога. Подумать только, если бы её дети родились ущербными, телом или рассудком; но нет, они как раз и подтверждали то, что всё в порядке. Так что нечего ей жаловаться. Пускай они растут так же споро, как сейчас, — и она будет довольна. А пока она всего лишь иногда позволяет себе злиться…

Анна лежала и слушала ровное спокойное дыхание, доносившееся от колыбели и детских кроваток; вслушивалась в этот сладкий квартет детей, спящих здоровым и сладким сном, пока сама не успокоилась. Пускай Энок властвует в доме, пускай всё идёт как идёт. Наверняка придёт тот день, когда ему понадобится… Ветер подул к югу; Анна поняла это по его завыванию. Дом как будто превратился в орган, в котором каждый из ветров выдувал свою мелодию: от громкого воя северного ветра до глухого, плачущего, дождливого южного, — она узнавала их всех. О да, да, мир полон бурь и тягостей. О да. Боже пребудь с нами!

Анна тяжело, устало вздохнула и погрузилась в сон. И когда маленький Паулюс проснулся чуть позже, он наревелся до судорог, пока не разбудил её.

XV

Приятный, свежий воскресный день в феврале. Лёгкий морозец, дышится легко; приглушённый солнечный свет падает с неба, наполовину затянутого облаками.

В доме Хове Энок читает вслух. На лице его уже нет той блаженной улыбки, оно скорее какое-то серое и усталое.

Мерно и тяжело комната наполняется торфяным теплом. Пол посыпан свежим песком. Анна сидит в кресле рядом с колыбелью и дремлет; за её спиной прячутся девчонки.

Йорина клюёт носом в печном закутке. По сторонам зелёного стола, прямо под глазами Энока, сидят Гуннар с Каролусом; они делают вид, будто слушают его.

На стене около дверей висят часы и тикают свысока. Тик-так, тик-так… и медленно; Каролус считает: раз-два, три-четыре… надо что-то придумать, чтобы не уснуть!

Гуннар мечтает об Аравии. Там он построит себе замок. Он будет таким-то и таким-то, и в нём будет столько-то комнат; там-то будет жить Каролус, а там — он сам; кроме того, надо взять с собой детей Пера, что живёт к северу, и тогда они смогут играть в прятки.

Быть может, он когда-нибудь женится на Олине? Уф, нет. Но то, о чём рассказывал Каролус… это забавно.

Он, Каролус, знает обо всём. Кто, интересно, рассказал ему? Может, он сам видел? Об этом Гуннар спросит его попозже, вечером. Так чудесно, что они теперь спят рядышком, так что могут болтать сколько вздумается…

…Энок читал и читал, но он как будто оглох, не чувствовал подлинной радости в чтении Слова Божьего. Это был один из сумрачных дней; солнце спряталось за облаками, и тень скрыла сердце Энока. Но он чувствовал руку Спасителя и не поддавался страху.

В последнее время он не так часто поднимался на Фавор, как раньше. Лишь однажды, среди ночи, когда Господь вознамерился окрылить его надеждой. Вместо Фавора Энок часто блуждал в низине, так ему казалось. Сатана дурачил его своими кознями, и забота о «завтрашнем дне» овладевала им слишком часто. Но Энок знал, что жить так, как сейчас, падать, очищаться и отчаянно бороться, — это и есть жить по-христиански в сей долине скорби. И потому он всё же радовался. Радовался тому, что ему выпала суровая борьба и он подвергался испытанию многими искушениями.

Только бы Господь помог ему с домашними, чтобы и они вскоре могли прийти к Иисусу. Эноку казалось, дело потихоньку двигается, и часто молился о терпении. И он работал и боролся, чтением и молитвой, проповедуя слово и вовремя, и не ко времени; и им надлежит слушать, насколько добр и милостив Господь, до тех пор, пока они не смогут держаться от Него в стороне.

…Удивительно, о чём сейчас мог думать Гуннар; он сидел и пялился куда-то пустыми глазами. Энок хотел спросить его об этом, возможно, пугнуть его чуток, чтобы запомнил, хоть на какое-то время — и тут послышались шаги. Все тотчас пробудились и давай высматривать. Люди добрые; разве это не студент Ульсен явился вразвалочку?

Гуннар и Каролус подмигнули друг дружке; он явился. Слава Богу, слава Богу…

…Три шаркающих шага по коридору; тук-тук в дверь; Ульсен вошёл, худой и длинный. Цилиндр он снял, но всё равно пришлось нагнуться.

— Добрый день, да будет благословенна молитва.

— Благодарствуем… можешь присесть.

Ульсен подобрал полы плаща и уселся на ближайшем стуле; «хорошая нынче погода». Он сегодня был трезв и говорил по-деревенски. Цилиндр положил на колени; тросточку держал рукой; спина была прямой, как флагшток. Он был лыс спереди и длинноволос сзади; лицо худое, острое, в глубоких складках, а на щеке раздулся желвак от табачной жвачки. Маленькие серо-голубые глаза моргали ровно и часто. Плащ был изношен, рубашка в пятнах, сапоги кривые, со сбитыми каблуками. Бывало, Ульсена ужасно трясло от запоев, и в целом его дела были плохи; но он был учёным, и потому Энок питал к нему некую долю уважения.

Они разговорились с Эноком. Гуннар и Каролус подмигнули друг другу.

— Я пойду посмотрю за лошадьми, — сказал Каролус и не торопясь вышел. Гуннар тут же следом — в другую комнату. Пускай отец думает, будто он собрался учить уроки.

А Ульсен тем временем завёл «деловой разговор». Он спросил, не нуждается ли Энок в домашнем учителе.

— Я знаю, ты довольно хлебнул того, что здесь называют «школой», — сказал он, — а как раз теперь у меня есть несколько свободных недель, так что, может, мы договоримся?

— Да. — Энок ответил не сразу.

Он знал, что Ульсен обойдётся недёшево. Но коли Господь направил этого человека сюда, возможно, такова Его воля. Можно договориться с Пером, чтоб и его дети ходили к Эноку, и тогда выйдет не так дорого. Учительство Энока шло неважно, это правда; не хватало времени, и этот бедняга Гуннар с его нелюбовью к книгам… пожалуй, ничего не выйдет, если Энок будет и дальше так продолжать.

— Что скажешь, Анна?

Анна охотно согласилась. И Гунар, и Серина отставали от своих сверстников; и кроме того, если мы позволим Йорине быть такой необразованной…

Анна считала, это поможет; и оно помогло. На другой день дети Энока сидели на школьной скамье; дети Пера тоже были с ними.

Гуннар радовался; ему позволили ходить в праздничной одежде! И к тому же появилось свободное время. Тогда он резвился, как дикарь. Кривлялся, дрался и вопил что есть мочи и откалывал всевозможные цыганские штучки. Особенно он не давал прохода Олине, дочке Пера: дёргал её за волосы, колотил, щипал за руки, колол иголками; иногда бросал её на пригорок и таскал за ноги; она жаловалась Ульсену. Очень странно, отчего Гуннар вдруг сделался таким.

А впрочем, всё шло хорошо. Ульсен был мастер учительствовать, когда его не трясло с похмелья; он вдохнул жизнь в детей, и они его слушались. Строгостью он не отличался, позволяя им болтать, смеяться и рассиживаться сколько влезет; сам он ходил туда-сюда и, невзирая на шум, говорил. Но когда он понимал, что они устали, то прогонял их. «Теперь вы годитесь лишь на то, чтобы играть в прятки», — говорил он.

Энок порицал его за такие методы; он считал, что негоже так распускать детей. Детям же это нравилось; но как раз это и был дурной знак; следует остерегаться всего, что приятно для плоти и крови.

— Я использую свои методы, — отвечал Ульсен.

Но вечерами он отправлялся к соседям, чаще всего к Хельге, у которого частенько можно было разжиться хмельным. Выпив стаканчик-другой, он начинал «проповедовать». Народ собирался и потешался. А когда Ульсен напивался, он рассказывал о своих «впечатлениях»; и никто ничего не понимал. Тогда Ульсен злился. Или просто вздыхал и начинал нести околесицу.

— Подумать только: здесь я, величайший поэт Норвегии, — и в каком обществе! Ah, quelle vie, quelle vie, ah! voici un malheureux![80] — И прочая чепуха, должно быть, на французском, сыпалась с его уст.

В субботу Ульсен закончил занятия в двенадцать и убежал.

Вернулся он к самому ужину. И выглядел чрезвычайно торжественным.

— Благодарствую, я не голоден.

Бедняга; нынче он говорил по-городскому.

Он походил взад-вперёд, размахивая руками, широким шагом, при этом кашляя так, будто хотел что-то сказать. Потом скрестил руки на груди и выпрямился.

— Глубокоуважаемый Энок Хове! Рассказывал ли я когда-либо тебе о дне моего посещения?

— Я бы желал, чтобы ты знал день посещения твоего[81], — отвечал Энок, возившийся с ручкой от лопаты.

Ульсен вновь принялся ходить туда-сюда; судя по всему, он не расслышал ответа.

— Да, мой друг; такого не переживали Пётр и Павел. Вообще. Невозможно стать поэтом тому, кто ни разу в жизни не делался сумасшедшим, — как филистеры называют это. Хм. Я помню это, как будто это было вчера. Было ясное, ясное утро. Я плыл через прекрасный Кристиания-фьорд; моя цель состояла в посещении широко известного датского врача-невропатолога… я, собственно, не был сумасшедшим, а лишь нервным. «На юг, на юг, как дикий гусь!» — так писал я в одном из моих стихотворений. Как вот сейчас, сидел я одиноко на своём месте, и вдруг меня осенило: ты, Уле Кристиан Ульсен, ты, правду сказать, г… А твой внутренний мир, твоя душа, есть сияние, отблеск… начала всего сущего, о величайший из поэтов…

Он вытянул руку и потряс пальцами.

— И я ощутил в себе живой Божественный свет. Ты можешь представить себе такое, Энок?

— Я… пожалуй, что пережил нечто большее.

— Слава Богу, ты понимаешь меня, Энок. Быть с образованными людьми — это просто благословение… Да, это было величайшее мгновение. С тех пор я долго пребывал словно в блаженном опьянении: лёгкий, светлый туман, который я называл дымкой поэзии. И громкий голос ясно провозгласил во мне: ты — тот, кто превзошёл своим величием Шекспира!.. Наконец, у меня закружилась голова. А далее последовал эпизод, который — в субъективном смысле — был одним из интереснейших в моей жизни. Дело в том, что моё так называемое «безумие» было сильнейшим, одухотворённым полётом фантазии… окрылённой поэтическим вдохновением, которого у меня никогда не было — ни до, ни после того. «Такое светлое и лёгкое облако…» Ты слушаешь меня, Энок?

— Да, я слушаю…

— Прежде мне казалось, что магнетическое излияние Земли является причиной того, что всё живое теряет свою силу и в конце концов умирает. Теперь же это излияние прекратилось; Земля хранила свою магнетическую силу в себе, и мёртвые восстали из могил. Пространство — в некотором смысле — также перестало существовать, так что я мог разговаривать с греками и римлянами, как будто они находились со мной в одной комнате. Сказать, что я сочинял экспромтом тысячи стихов, — значит, ничего не сказать! Случилось так, что целых три месяца ко мне собиралась публика — нет, внимала мне — в восемь часов; и тогда я потчевал её, как правило, вплоть до одиннадцати одними стихотворениями за другими; и эти стихи кипели остроумием; а что касается совершенства формы, то мне часто не везло с этим, пока не сделался душевнобольным, и никогда не достигал такого совершенства!

— Хм, да это же… — вмешался Энок. Но Ульсен не слышал его.

— Хе-хе, однажды я внушил себе, что Гёте сказал или сделал нечто такое, что задело меня; и тогда я позволил себе нападки на Гёте… Гёте — мой коллега, отошедший в мир иной, один из величайших поэтов, когда-либо существовавших!.. И каждый признает нелепость первых строк:

Er sass ja ganz wie blind und taub.
in vielen, langen Jahren[82]

Ax, c’est vrai[83]; ты не понимаешь по-немецки. Ах, l’imbecile[84]… Но теперь послушай то, что я сочинил на норвежском; это Хенрику Вергеланну[85], которого я подверг нападкам за его непорядочность, — и я имел на это полное право:

Доколе, Хенрик[86]

— Гм, — кашлянул Энок, — сходи-ка за сборниками псалмов, Гуннар. Пришло время, когда мы должны помолиться.

Ульсен остановился и всплеснул руками.

— Вы, змеёныши! — заговорил он. — Остерегайтесь духовного высокомерия! Остерегайтесь тех, кто произносит долгие молитвы и повторяет: «Господи, Господи!» — но отвергает и презирает Господа в великих делах Его и в великих Его откровениях! Они не знают ни Гёте, ни Шекспира, но хотят узнать Бога! Ха-ха! Истинно говорю вам, ваши молитвы и причитания: «Господи, Господи!» — не помогут вам, ничто не поможет вам, ибо вы ищете спасения вне самих себя, где его невозможно отыскать. Вы ослы, ничто не может спасти вас, когда мы сами не можем себя спасти! Если ты полагаешь, что кровь в сосудах твоих нездорова, тяжела и черна, то и вера твоя принесёт тебе болезнь и увядание. Истинно говорю я вам: дело не в вере, а в крови! Вы безумцы, в невежестве вашем говорите о крови Иисуса; а разве вы не знаете, что если говорится о крови, о крови Спасителя, то имеется в виду ваша собственная кровь, ваша свежая, алая кровь!.. Ибо в ней заключено спасение, и ни в чём ином! И ничто не избавит нас, даже то, что зовётся верой или волшебством! А вы как будто не видите спасительного лекарства! Посмотрите на пташек небесных! Вы пёсьи головы, чему учил Иисус, если не тому, что следует быть здоровыми и весёлыми? Радость — вот лучшее лекарство, а лучшее лекарство есть лучшая религия; и потому вам следует петь песни во славу Эвана[87], равно как и Божьего человека пастора Цетлица[88]; и непотребно восседать здесь, в этих тёмных норах, и размышлять о своих так называемых «грехах»! Ха-ха, «грехи»! Как будто мужик в состоянии грешить! Мне кажется, я так и вижу Господа Бога, сидящего и подсчитывающего ваши ничтожные глупости и грубости; которые вы украшаете высоким словечком «грех», ха-ха, «грех»! Да у вас, чёрт меня подери, почти что нет души, почти что нет…

— Но теперь довольно! — перебил его Энок. — Хватит, излил душу! Ибо сказано: устами пьяных и младенцев глаголет истина…

— Что? Он сказал — «пьяных»? Он, должно быть, полагает, будто я пьян… Я? — Ульсен выпрямился и сделался твёрдым, аки столб. Затем он схватил цилиндр с тросточкой и убрался восвояси. — L’imbecile! — крикнул он уже в дверях.

Больше они его не видели. А на другой день явился посыльный от Пера за его вещами и за деньгами, которые Энок должен был Ульсену за восемь дней занятий.

…После этого беспокойство поселилось в душе Энока.

Он грешил. Он был неверным и непокорным. Он должен был стать учителем в доме своём, и в том, несомненно, была воля Господа; и Отец должен был помочь ему, ибо обещал это, без сомнения. Однако Эноку не хватило терпения. Дело пошло не очень хорошо и не очень споро; слишком много у Энока было других дел. И в наказание за сомнение и неверие Бог перестал помогать ему, так что Эноку казалось, будто он не справился со своим делом. Это было то же самое, что и с Петром, когда он отправился по воде; он стал тонуть, как только начал сомневаться. Но Энок, в отличие от Петра, обратился не к Господу, — он обратился к Ульсену.

И «проклят человек, который надеется на человека и плоть делает своею опорою»[89]. И не в одном только неверии заключался грех Энока… И так внезапно это случилось! И так нежданно! Он не соображал ничего; ему казалось — вот она, надежда, как всегда; и вдруг падение; он сотворил худший грех — он, чадо Божье!

Чем больше Энок размышлял, тем большим становился грех; в нём поселился страх, и он потерял мир. Грянуло возмездие. Энок ходил подавленный и безразличный; вся его детская радость улетучилась; почти с испугом и неохотно он обращался к Писанию и к молитвам — ничто не помогало, ибо Господь лишил его надежды своей. Мирские скорби и заботы овладевали им каждый миг, и Энок с ужасом думал, как легко дьяволу одурачить его теперь, когда он подступил к нему вплотную. Бывали дни, когда Энок ощущал такую безнадёжность и безразличие, что ему казалось, будто жизнь угасла; единственное, что он осознавал, — стремление к Богу, слабое, беспокойное стремление, подобное крохотной дрожащей искре. Это была его вера; Энок понимал это; но вера его была такой безжизненной, что в ней не было ни утешения, ни прочности; и молитва его была такой скудной, что она едва ли могла вознестись до трона Господня и Агнца.

XVI

Сена в этом году было немного, и скотину пришлось кормить чем попало. Неплохо шла рябиновая кора; старые рябины падали одна за другой, так что в конце концов осталась лишь пара самых старых, одна с сорочьим гнездом, другая — совсем одряхлевшая. Усадьба казалась на удивление пустой и голой. Хорошо ещё, что осталась старая ива; Эноку очень хотелось и её срубить, ибо с ней «было связано суеверие»: отец Энока считал её деревом, приносящим удачу. Но пока она росла чуть к северо-западу от дома.

…Однажды обитатели усадьбы выскабливали буланую лошадь, как вдруг явился Саломон Стурбрекке на повозке с Ларсом-приживальщиком. Анна вздохнула; теперь им предстоит малоприятная беседа. Из того сброда, что околачивался в округе, Ларс Роттехолен был хуже всех.

Он был набитый дурак, полудитя и полузверёныш, и более того — он не умел правильно говорить, хотя ему стукнуло уже сорок лет. Ходить как следует он тоже не мог: плёлся со своей клюкой, как старик, тряся и дрожа своей обвисшей головой. Внешний вид его также был неприятен: серое сальное лицо, вечно потеющее, с глухой, звериной ухмылкой и маленькими, блёклыми тупыми глазками. Но самое худшее было то, что он не имел чувства стыда; просто ужасно было, когда он оказывался в доме рядом с детьми. Анна как-то раз наткнулась на Гуннара и Каролуса, когда они лежали на сеновале и обращались с ним, как с… она злилась, стоило ей только подумать об этом. И это подобие человека должно было обретаться здесь три дня…

— Привет дому вашему! — торжественно провозгласил старый Соломон; говорил он, как будто сам Наполеон. Но у Соломона речь выходила с присвистом, ибо он был уже в возрасте.

— Да, явился я с Ларсом, и не ожидал, что мне здесь будут рады!.. Так! Входи же, корова! Да сядь к печке, чтоб никто тебя не видел. Ей-богу, ты не сказать чтоб чистенький, ни спереди, ни сзади. Так; спрячься хорошо; да подбери задницу. И барахло своё тоже. Вот… тут и сиди.

Ларс пробрался в печной закуток, пятясь задом, высоким поросячьим тенором пища нечто непонятное: «Ёх! Ёх-ёх; ёх! Эх! Хе-хе». — А потом он захихикал: «Хэ-эх! Ха-ах! Ха-э! Хах!»

— Да, ты тоже осмелился выбраться из дома в такую погоду, Соломон, — отвечал Энок громко. — Ты постарел. Как твои дела?

— Спасибо, Энок! Я скажу, как Торкель Туаланд: всё больше ворчу и всё меньше сил; это старость, как видишь! — он вздохнул и уселся. — Да, чёрт подери!

— Ты ещё ругаешься, в таком-то возрасте?

— Чего? Тебе следует кричать, когда говоришь со мной; я слышу не больше, чем эта стенка! Ругаюсь? — Старый Соломон безразлично поглядел на Энока своими старыми желтеющими совиными глазками. — Да, ругаюсь чуток, разумеется, и это худо; красть и ругаться — удел цыганья. Но в прочем тебе лучше побеспокоиться о себе самом.

Он упёрся клюкой в пол и вытянулся:

— Это правда, что в народе говорят, будто ты рехнулся?

Это вышло так прямо и беспардонно, что впору было рассмеяться. Он был всё таким же старым клоуном, Соломон.

— Ничего смешного в этом нет, — резко отвечал он, — ибо если всё, что говорят — правда, то тебя давным-давно пора забрать в сумасшедший дом.

— О да; «для Иудеев соблазн, а для Еллинов безумие»[90]

— Чего?

— «Для Иудеев соблазн»…

— Вот именно, «соблазн»! Можешь повторить ещё раз! Что, мир, похоже, не больно подходит тебе? Думаешь, ты на небесах сядешь выше всех нас, потому что делаешь одолжение всяким нехристям? Чёрт возьми, я думаю, тебе пора бы образумиться!

— Мирское глумление… нам следует принимать с радостью.

— Чего? Ни черта подобного! Ведь ты заслуживаешь глумления! Хе! Разве ты не слыхал о тех, которые любят читать долгие молитвы, что их и за людей не считают? Ты думаешь, Господь Бог очень беспокоится о твоих завываниях? Говорят, ты лежишь, и орёшь, и воешь по воскресеньям целыми днями, прямо как кошка во время течки! Мне сдаётся, наш Господь согласен со мной, что, ей-богу, Энок Хове мог бы придумать что-нибудь, от чего было бы больше толку!

— Душевный человек не принимает того, что от Духа Божия; ибо о сём надобно судить духовно![91]

— Чаво? Не лезь ко мне со своими библейскими словечками и распятиями; я такой старый, что гожусь тебе в отцы! Я повидал этот мир больше, чем ты; хаугианцы считают, будто Господь — какой-то мошенник, а ты думаешь ещё хуже, но я буду защищать Его от вашей хулы, да, я буду! У нас когда-то были добрые пасторы; вот старый Юэль был лучше всех, это я говорю; он не верил этим басням об аде, ад годится лишь для мошенников и прохвостов, к тому же, чёрт возьми, не все они его заслуживают, а коли мы живём как порядочные люди и делаем всё на совесть, как можем, — разве мы не дети Божьи? Думаешь, Он не знает, на что мы годимся, — ещё до того, как мы появляемся на свет? И если Он и должен отправлять кого-то в ад, то разве только таких, которые думают о Нём так плохо, что полагают, будто Он хочет поступать так со всеми людьми; и если ты за это своё нытье и причитания не отправишься в ад, то на небеса, чёрт подери, ты точно не попадёшь; вот моё мнение!

Энок вздохнул. Бедный старик!

Вошла Анна с кружкой пива и предложила Саломону; он поблагодарил и выпил.

— Спасибо тебе, Анна; ты всегда была такой доброй!

Выпив, он тотчас же поднялся и засобирался.

— Ступай приготовь мне мою лошадь, ты, болван! — прорычал он Каролусу; тот побежал.

— Хэ-эх! Хэ-эх! Хэ-эх! — закатился дурачок Ларс в печном закутке.

— Нет, может быть, ты ещё посидишь и чего-нибудь поешь? — предложила Анна Соломону.

— Нет, не хочу, Анна. Такие, как вот этот возле печки, — более подходящая компания для твоего мужа, чем я; это варварство мне не по нутру, нет!

— О, тебе лучше ещё немного посидеть, — вставил Энок.

— Чего? Нет уж; но коли ты хочешь мне что-нибудь сказать, — говори; я, чёрт подери, не из тех, кто млеет от библейских словечек!

— Тебе нужно помнить, что ты уже стар, Соломон. Жених может прийти раньше, чем ты ждёшь.

— Что ещё за жених?

— Тот, кто хотел бы стать женихом души твоей, Соломон.

Соломон сплюнул.

— Если я хочу, чтоб ты поговорил со мной, то говори как нормальный человек, а не как хаугеанец!

— Мне сдаётся, тебе не так долго осталось жить!

— Мне тоже так кажется. А ты, никак, ждёшь от меня наследства?

— Ты должен найти примирение с Господом, прежде чем ты умрёшь!

— Я его нашёл — гораздо лучше, тем ты. Пускай приходит, когда хочет; Он не застанет меня за тем, в чём я не смогу пред Ним оправдаться.

— Ты не должен говорить так. Все деяния наши подобны запятнанным одеждам…

— Нет уж, чёрт подери, — отвечал Соломон, — я свои дела делаю как следует; и если наш Господь так строг, то он никак не может быть судебным писарем. Что ещё?

— Господь есть испепеляющий огонь!..

— Господь — тот, каким ты сам хочешь его видеть. Хочешь иметь себе такого палача — может статься, Он таким и явится к тебе! А твоих поступков тебе впору стыдиться; ходишь тут и отнимаешь жизнь у своей жены, набиваешь полный дом всякого сброда, и правду я говорю: тебя давно пора было упрятать в дом для умалишённых, и может быть, ты туда и отправишься! Ну бывай, спасибо за приятный день! До свидания, Анна; ты всегда была хорошей женой; мне жалко тебя! — Соломон вышел.

…Но последние его слова больно уязвили Энока.

Он смотрел на свою жену, как она надрывалась и хлопотала по дому, и вправду: она выглядела неважно. Как быть? Неужели Господь не внимал его молитвам; быть может, Энок злоупотреблял Его волей? А может, всё это — лишь заблуждение и вздор?

Эти «чада Иисусовы»… разве Господь не пёкся о них? Не может ли быть, что возня с ними была лишь жалким почитанием самого себя, которое никак не может быть угодно Богу? Энок однажды застал Гуннара и Йорину, когда они были одни и собирались поработать; и что он услышал? Йорина рассказывала парню сказки про всякую чертовщину! Потчевала его древними суевериями и ложью и обучала его самому жуткому язычеству!

А Каролус, разве он лучше? Он всегда такой мягкий, добрый и хорошо себя ведёт, пока он у Энока перед глазами. Но в чём ему можно доверять, этому беспечному, лживому цыганёнку? То, что Гуннар в последнее время с ним сдружился, не предвещало ничего хорошего; Энок даже слышал, как они вместе упражнялись в цыганском наречии. Неужели Господу не угодны жертвы, на которые шёл Энок, и от этого ему лишь становилось хуже? Неужели всё это было дьявольским внушением и кознями? Разве и этот Ульсен не грезил о том, что якобы «познал в себе Бога» и услышал Его свидетельство в сердце своём?

Это иногда так угнетало Энока, что его прошибал ледяной пот и всё тело его дрябло и немело.

Однажды он вернулся домой вечером, в сумерках; маленький Паулюс плакал, и Серина, сидя рядом с ним, баюкала его и напевала:

В Доврских горах,
В Доврских горах,
Танцуют козлята с ягнятами.
А впереди всех — пастушок,
С рыжей бурёнкой, дудит в рожок.

— Что это за старую чушь ты повторяешь! — сказал Энок. — Разве ты не можешь петь что-нибудь приятное? Тогда Паулюс наверняка успокоится. Спой то, чему вас учил Каролус не так давно; это такая красивая песенка.

Серина скривилась, как будто ей было стыдно.

— Ну? Поторопись! Или ты хочешь, чтобы я на тебя рассердился?

Серина подчинилась и затянула псалом. Но она пела вполголоса, глотая звуки, очень быстро, и отдельные слова она словно прятала:

Куда бы дороги меня ни вели —
Лишь об ммсуммме мысли мои;
Бодрствую я, или сплю, иль шагаю —
Только о ммм лишь одном помышляю.

— Так-то! Только пой ясно и разборчиво, и ты увидишь — он успокоится.

Серина, сдавшись: будь что будет! — спела другие куплеты, уже посмелее.

Но Паулюс заревел ещё пуще прежнего, и пришлось ей опять вспомнить «В Доврских горах». И тогда, к удивлению Энока, стало тише.

Он стоял, уставившись в окно, и думал тяжкую думу.

Разве это не ужасно — такое отвращение к Слову Божьему, да к тому же ещё у детей?

Паулюс успокоился. Можно подумать, и он не желает слушать про Иисуса. А ведь он уже был крещён…

О Гуннаре Энок не мог больше думать; парень прямо-таки ненавидел отца. Только ему выпадала возможность улизнуть от молитвы хоть на секунду — он тут же бежал как ошпаренный.

А школьные занятия, которые Энок было возобновил… Те же самые дети, которые так хорошо слушали Ульсена, — теперь на них не действовали ни слова, ни розги. Никакого вразумительного ответа от них не дождёшься, а меньше всего — от Гуннара.

Как же быть? «Всё, о чём вы просите Отца во имя Моё, Он даст вам»… Разве Энок мало времени провёл за молитвами? И он молился от всего сердца, больше, чем когда-либо ещё? Но от этого ему становилось лишь хуже.

А они ведь были крещены! При крещении они причастились Святого Духа, им была дарована надежда на спасение и освобождение от Сатаны и его сил, но всё же! Несмотря на это, сам Господь и всё, что принадлежит Ему, было им так противно.

…Мысли Энока становились всё тяжелее и тяжелее. Как-то раз он остановился на лестнице и задумался: разве крещение — это лишь обман?

«Отыди от меня, Сатана!» — в ужасе Энок отогнал от себя эту мысль. Но она возникала вновь и вновь.

Баптисты и сектанты утверждали, что крещение детей — выдумка человека; это глумление и надругательство над Святым Духом, говорили они, брать грудного ребёнка, который даже не в состоянии отличить левое от правого, и спрашивать его, верует ли он; это дурачество и богохульство. Потому Дьявол обладает такой властью над этим миром — ибо мы не были правильно крещены…

«Господи, помоги и освободи меня! Не дай дьяволу обрести надо мной власть! Дабы он не ввёл меня в жуткие сомнения и не вырвал меня из лона церкви и спасительного ковчега!» — Энок молился и взывал в глубочайшей нужде, но мысли тяготили его непрестанно.

Тогда в один прекрасный день он собрался и отправился к пастору.

Пастор Мейер был добрый человек. И он был учёным. И Господь направил его пастырем душ, потому к нему следовало обращаться, если что-то не так; и Мейер не прочь, если Энок придёт к нему; он любит помогать людям.

…Пастор помог Эноку. Удивительный он человек. Возможно ли, чтобы учёность могла сделать так много?

Стоило пастору заговорить, как сомнения и тягости оставили Энока, словно исчезнув в никуда. Он не понимал теперь, как дьяволу удалось ввергнуть его во всё это. Пожалуй, пастор сказал верно: отдаляться от церкви опасно: «Тебе не следует отвергать прихожан и жизнь прихода, Энок, несмотря на то, что среди хлеба растёт много плевел…»

Но более всего пастор увещевал Энока учиться терпению. Не молиться о терпении, ожидая, что всё свершится само собой; нет, терпению нужно учиться, ибо пастор полагал, что именно здесь кроется большая опасность для Энока.

— Тебе было слишком хорошо, и теперь ты похож на избалованного ребёнка; и если ты не получаешь того, что хочешь, — ты обижаешься и начинаешь сомневаться в милосердии Божьем. И всё, что против тебя, ты должен принимать с благодарностью как наказание Божье, посланное тебе в помощь, и оно для тебя полезней, чем все дни, проведённые в блаженстве на горе Преображения[92]. Можешь быть уверен в том, что твои домочадцы — не заблудшие души; это дело времени; и так угодно Господу, ради тебя самого, чтобы ты ждал и не торопился. Как Авраам ждал Исаака в течение многих лет, так и тебе нужно ждать немало; да, может быть, ты сам и не увидишь, как дети твои обратятся к Спасителю. Но ты должен молиться и терпеть, зная, что Его час придёт; и он придёт вовремя.

Пред взором Энока просветлело. Его глаза увлажнились, и он схватил пастора за руку:

— Спасибо, отец; спасибо…

После этого пастор говорил с ним о другом.

— Продать всё своё добро и раздать деньги бедным? Да, если ты не можешь по-другому отрешиться от мира. Но можно сделать и другое: пользоваться дарами Божьими лишь на правах арендатора и употреблять их во славу Его и для пользы ближнего… Веришь ли ты, что Господь просто-напросто хочет, чтобы человек управлял Его благими дарами здесь на земле? Само по себе богатство не опасно; вопрос в том, привязано ли К нему твоё сердце.

Да; это правда. Слава Богу. Теперь Энок может быть спокоен; ибо сам пастор говорил ему здесь от имени Господа.

…Отрешиться от мира? Да, конечно, он мог отрешиться от мира, он уже отрешился… довольно. Все эти «внутренние голоса» запросто могли принадлежать Лукавому, как сказал пастор.

Когда Энок собрался уходить, пастор поблагодарил его за работу в комиссии помощи беднякам, в деле Томаса-цыгана.

— Теперь делу дан ход, — сказал Мейер, — и за это я тебе особенно благодарен; и не только я говорю тебе «спасибо», я передаю тебе благодарность от Эйлерта Сундта и всех прочих друзей этого несчастного пропащего бродячего народа; да, спасибо тебе от всего общества. И теперь я должен сказать, что хочешь ты или нет, я попытаюсь назначить тебя в школьную комиссию; там у нас большая и трудная работа, и я бы очень хотел привлечь к ней такого образованного и истинно верующего человека, как ты.

Энок возвращался домой успокоенный и окрепший, и душа его была полна новых, свежих мыслей. И он благодарил Бога от всей глубины сердца. «Спасибо, спасибо, милый Отче, — за твой священный дар учительства!»

XVII

В следующее воскресенье произошло нечто необычное: Энок принарядился и собрался в церковь.

Анна не сразу поверила этому:

— Неужели мы сегодня пойдём к причастию?

Он отвечал:

— Разве следует нам отвергать доброго друга, когда он ждёт нас в гости?

И Энок добавил, что по этой части он превратно толковал волю Божью.

Анна почувствовала облегчение. В первый раз за все эти годы она услышала такие слова от Энока: «Я ошибался». Это что-то значило. Быть может, худшее уже позади?

Гуннар и Каролус так обрадовались, что были вне себя: теперь они весь день свободны! Но радость обернулась горестью. Они должны были ехать в церковь с Эноком.

Гуннар страшно скривился. Его лицо сделалось таким кислым и злобным, что жутко было смотреть. Отец его рассердился.

— Смотри, надо же, как надулся! — сказал Энок. — Видали такого филина? Если кто захочет узнать, насколько отвратителен грех, стоит только взглянуть на Гуннара. И это всего лишь потому, что он должен отправиться в храм Божий! — Энок вздохнул.

И тотчас же он добавил строгим голосом:

— А теперь поторопись!

Гуннар хорошо знал этот голос. Он начал собираться. Но так нарочито медленно, как будто ему собирались «дёргать волосы из заду», как выражался отец.

А Серина оставалась дома; должен же кто-нибудь быть в усадьбе! Подумать только, всегда этой Серине только и везёт!

Дул холодно-серый и промозглый снежный ветер; Анна закуталась так, что сидела в повозке, похожая на большой чёрный комок шерсти, за которым прятался Гуннар. Он нарядился в голубую сермяжную рубаху, в шерстяную жилетку, расшитую красными нитками, с шейным платком, и чувствовал себя весьма привлекательным; в этот день Олина, дочь Пера, могла запросто его увидеть!

— Однако не стоит тебе так легко одеваться! — заметил Энок. — Замёрзнешь ведь! — Он сбегал в дом и вернулся с одной из своих огромных старых курток. — На-ка, надень на себя это. — Гуннар не шевелился. — Ну? Что ещё за выкрутасы?

— Уфф… она такая ужасная.

— Ужасная? Хм! Вы только послушайте его! Да этот парень, однако, переполнен мирским тщеславием!.. Так что? Или ты захотел порки?

— Тебе следует одеться потеплее, — заявила Анна. Гуннар почувствовал, что все его предали. Он выругался про себя, однако подчинился и уселся в повозку, недовольный и сердитый. «Чёртов отец… Вечно я буду ходить как оборванец!»

— Ну, с Богом, — проговорил Энок, — пошла, Брюнка! — Он взмахнул поводьями, и кобыла покатилась, как мяч…

…С тех пор Энок так же уверовал в церковь, как и сам пастор.

Молчаливый и задумчивый, шествовал он к церкви; «мы должны беречь свои ноги, направляясь к храму Божьему». Если кто-то попадался ему по дороге и пытался завести разговор, с уст Энока изливались слова Писания; так что те, кто подходил к нему лишь ради любопытства, умолкали и ретировались.

Иногда ему встречались Никодимы[93], из тех, что почитали Господа, не разглагольствуя об этом и не решаясь совершенно отречься от суетного мира; таких Энок пытался вразумить и наставить на путь истинный. Но философов, кои дерзали уразуметь таинства Господни и доходили в этом до умопомрачения или до абсурдных мыслей, он неизменно гнал прочь.

— Разве ты не понимаешь, что Бог един в трёх ликах? — говорил Энок Тобиасу Тродалу. — Молись Богу, дабы Он дал тебе веру; и когда ты научишься верить, ты научишься и понимать; ибо сказано: «Если будешь веровать, увидишь славу Божию»[94].

Но когда Энок смотрел на те новшества, которые появлялись на хуторах, — все эти побрякушки, безделушки и соблазны всех мастей, — его обуревал праведный гнев, и он вещал о возмездии и гневе Господнем. Женщины расхаживали, щеголяя шёлковыми платками и заморскими платьями, парни — в новомодных шляпах, с серебряными цепочками; а кругом строили большие шикарные дома и красили их в белый цвет, так что они сверкали повсюду; а ездили в повозках и в экипажах, будто местная знать. Один за другим обзаводились новыми плугами, следуя примеру Мёллера из Мюре; как будто смысл жизни заключался не в Божьем благословении, а во внешней красоте; да, нашлись и такие, кто завёл себе мясорубки и молотилки. Придёт день, когда они будут горько сожалеть о своём тщеславии; и тогда Господь покажет им, что Он не позволит над собой насмехаться.

Гуннар вынужден был сопровождать его тут и там; он ходил и ругался, потому что его отец не был таким, как все нормальные люди. Даже одежда его отличалась; это грубое одеяние из чёрной шерсти с резко выделявшимися коричневыми краями. Своей одеждой Гуннар также был недоволен. Теперь он видел, что его одевали ужасно; рукава были узкие, штаны — слишком короткие; о ботинках и говорить нечего, ибо их смастерил сам отец. Всё, что он ни делает, выходит таким ужасным!

Когда Каролус ходил с ними, это было ещё ничего; однако Каролус частенько отлёживался дома. У него был талант прикидываться больным. Если же его уличали — его тотчас начинало рвать так, что текло через край. И когда Энок приходил и говорил, что Каролус «должен помолиться», тот выкручивался:

— Да, я помолюсь, и вы должны помолиться за меня, отец; ибо Господь, видимо, хочет наказать меня.

Гуннару же никак не удавалось сделаться больным. А если даже он заболевал — ему всё равно приходилось вставать; так отвратительно было, когда являлся отец, торчал над ним, разглядывал его и допытывался, какое злодеяние он совершил:

— Ибо Господь наказывает тебя не просто так, поверь, Гуннар!

…Случилась и другая удивительная вещь: детям вновь предстояло пойти в школу.

Лживое толкование Писания больше не преподавалось. К тому же не стоило выделяться на фоне остальных. В этом тоже скрывалась толика тщеславия, говорил Энок. Новый учитель был серьёзным и разумным человеком, и детям не в радость было торчать дома.

Анна была так рада, как будто ей причиталось золото.

Гуннар тоже радовался. Но ещё больше он обрадовался, услышав, что отец был выбран в состав школьной комиссии. Значит, Гуннар меньше будет под его присмотром.

…Пришла пора школьных занятий. Выяснилось, что Тёнес Туаланд был весьма способным учителем.

Он был очень молод и невысокого роста; долговязые нахалы из Стурбрекке и Хейаланда могли бы задать ему жару, если б захотели. Но всё шло настолько тихо и прекрасно, что просто загляденье. Вдобавок Тёнес не пользовался ни линейкой, ни розгами, и ничем другим, кроме своего голоса. Больше всего он придирался к Гуннару, который всегда становился просто неуправляемым, попадая в компанию сверстников.

Но Тёнес опробовал и другие нововведения в школе; одно из них очень не понравилось Анне.

Он разделил школу на «классы»; каждый класс должен успевать как по предметам, так и во всём прочем, и благодаря этому обучение сделалось гораздо более строгим. Если кто-то пропускал день занятий, его никто не подтягивал — он обязан был успевать за своим классом. Те ученики, которые должны были часто сидеть дома, имели, таким образом, мало проку от занятий в школе, зато вдоволь получали нареканий, и «замечания» в ведомостях и в тех «дневниках», которые они должны были иметь с собой; и всё это могло им зачесться при конфирмации. Анна говорила об этом с учителем; но он лишь заявил, что таков «закон». Сказал, что вышло новое постановление по части школ, и все обязаны ему следовать; и согласно этому постановлению, дети должны были посещать школу. А на родителей могли ещё и штраф наложить, в случае если они оставляли детей дома, кроме как по болезни. Анна считала, что это невозможно. Разве нам не следует заботиться о своих детях именно сейчас?

Если б даже Анне нравилось каждый день отправлять их из дому в любую погоду, чтоб они целый день просиживали в школе с промокшими ногами и дрожащими от холода коленками, — они бы тотчас сделались хилыми и болезненными. Особенно бедняжка Серина, она совсем слабенькая. Они не могут «на законном основании» пропускать занятия, пока не заболеют, но тогда может быть уже слишком поздно. Анне казалось, что школу прямо-таки подменили после всех этих постановлений.

Раньше школа была подспорьем — теперь она сделалась принуждением; на её стороне были ленсман и сила закона, и она сделала нас беспомощными в нашем собственном доме; стоит Анне осмелиться оставить Серину дома хоть на один день, как может заявиться сын хозяина Рамстада, сказать: «Будьте любезны!» — и отобрать у неё детей! Анна чувствовала себя ущемлённой и оскорблённой, и она невзлюбила школу. Лишь изредка она приходила туда и слушала, чем они занимаются; иногда она заставала их за пением, ибо Тёнес был прирождённый мастак петь.

Сам по себе учитель был странным. Даже речь его звучала по-другому, чем у прежних учителей, и к тому же он мог петь «пириано»[95]. И тогда он пел тихо-тихо. Но стоило ему затянуть во весь голос, и этого маленького человечка было слышно за километр. Он пел с детьми почти каждый день, и учил их многому, новому и непривычному: каким-то шкалам и терцинам, когда голос лишь двигался вверх-вниз, так что смех разбирал. Но он учил детей многим из тех песен, которые назывались народными, — таким, как «Улыбка вечернего солнца», «Бежит ручеек по лугу» и т. п. Энок пререкался с учителем из-за этих песен, потому что ему они не нравились. Но Тёнес ответил, что их теперь поют во всех школах, и образованные люди не видят в них ничего дурного.

…Но обязательное посещение школы — это было не самое плохое; Анна услышала нечто похуже.

«Мы должны создать стационарную школу!» — услышала она как-то раз вечером. Они заставят нас отправлять детей из дома. Посылать их к незнакомому человеку, который будет делать с ними всё, что хочет, в отдельном здании, куда не полагается входить простым людям. И там он вдолбит детям всё, что пожелает.

И Энок, который был в целом против всех этих нововведений, поддержал эту идею! Неужели человек так менялся, стоило ему поработать в школьной комиссии?

Тёнес так увлёкся этой стационарной школой, что был просто невыносим. И как он подлизывался к Эноку, аж тошно было. «Такой образованный человек»; «самый приятный из всей школьной комиссии»… Энок не больно его слушал, но, пожалуй, не мог отказаться от этой идеи. Вся эта чепуха, которую нёс Тёнес, имела свои основания: старая система, когда занятия проходили у кого-либо на дому, была ненадёжной; часто в комнатах элементарно не хватало свежего воздуха… Анна как-то спросила, каково с этим у Торкеля в Рамстаде. И Энок мямлил, как тряпка: «А… Да…»

— Однако, — заметила Анна, — если когда-то было так устроено, что у нас до сих пор школа была на дому, то ведь есть Кто-то, кому это по душе, не так ли?

Новый учитель скорчил презрительную гримасу.

— Согласно новому закону, — отвечал Энок, — повсюду будут устроены стационарные школы. Так что Он, пожалуй, увидел: нужно что-то изменить.

Опять этот новый закон! Кто имеет право сочинять такие законы?

— Но если теперь найдётся учитель, настолько дурной, что вздумает обучать лживым теориям или выдумывать прочую ерунду…

Учитель съёжился.

— …У нас есть пастор и надзиратель, которые будут следить за этим. Или же сами родители могут прийти на занятия и послушать, если что-то заподозрят.

— О, так нам разрешают приходить на занятия? Я-то думала, мы для этого чересчур глупы!

— И к тому же есть Тот, который превыше всего и кто следит за тем, чтобы Слово толковалось правдиво и ясно… когда мы молимся Ему об этом. Обратимся же теперь к Нему и поблагодарим за всё хорошее, что было сегодня, — Энок взял с полки сборники псалмов. — Быть может, наш учитель будет так любезен помочь нам в качестве запевалы, раз уж он у нас в гостях?

Тёнес слегка покраснел и согласился.

XVIII

Время после полудня, занятия в школе закончились. Он всегда заканчивает так рано, этот Тёнес.

Он сидит во главе длинного стола и курит; перед ним лежит книга. Каролус Магнус тянется к нему со счётами, он хочет, чтоб тот ему помог, и таким образом он сможет подольститься к учителю.

На скамейке у стола восседает Томас-цыган. Он пришёл сюда, как он выразился, в должности и в назначении отца, дабы посмотреть за своим сыном.

Но на самом деле его больше интересует новый учитель. Томас слышал, что он умён и обучался в новой учительской школе; и Томас не успокоится, пока не проэкзаменует его. Бенг[96] его подери, если этот молодой выскочка сумеет справиться с Томасом-цыганом!

Долгое время учитель сидел и не желал ничего слышать. Но Томас не унимался. Он раззадоривал и подначивал, и не напрасно. В конце концов, Тёнес отложил книгу в сторону.

И тут Томас обратился к одному из самых сложных «аспектов». Сам пастор Мейер ни разу не смог объяснить этого.

В Седьмой заповеди сказано: «Не кради». И Моисей записал это собственным пальцем на каменной скрижали на горе Синай, и Господь сам поставил свой знак и свою печать: пусть будет именно так, как написано Моисеем. Никакие точки зрения и ухищрения здесь не помогут: как сказано, так и должно быть.

— Но теперь посмотри, — сказал Томас-цыган, склонив голову, — каким таким образом сии аспекты и свидетельства являют себя в ином порядке или понимании. Ибо существует так много понятий либо размышлений, кои мы не в состоянии уразуметь, когда применяем известным образом в наших исследованиях; но в то же время они становятся верными, когда мы исследуем нечто в других аспектах либо под другим углом зрения, которые мы не должны упускать для уразумения оных, — Томас сплюнул табачную жвачку.

— Но, — продолжал он, — стоит нам пуститься в размышления и расследования, противопоставляя все свидетельства и аспекты друг другу, так что один противоречит другому и опровергает его, как говорит апостол, тогда это опять же неверно, в другом смысле, и ты не знаешь, каким образом себя повести, и не в состоянии разрешить ту проблему, которую ты поставил перед собой. Ибо наш естественный разум, как мы знаем, помрачён нашими грехами. Но теперь смотри, что значит — просвещать.

Томас склонил голову набок и, изящно протянув руку и тонко поведя плечами и всем телом, вытащил из кармана кусочек красного мела и принялся рисовать им на сиденье стула.

— Это — наш мир, — сказал Томас. — Представим его на этой картине в сравнении с колодцем. Но в этом колодце нет дна; он обрывается прямо в преисподнюю; и что там дальше, никому не ведомо.

Он украдкой взглянул на учителя, думая, что тот хочет что-то сказать; но Тёнес лишь кивал в ответ.

— Из этого колодца поднимается длинный столб. На вершине этого столба находится планка — вот так, прямо над колодцем. Эта планка довольно узкая, и по длине она меньше диаметра колодца. Никто не может зайти за пределы этой планки. Стоит тебе зайти чуточку или капельку дальше — и ты тотчас проваливаешься вниз, и больше ничего. А теперь слушай меня внимательно.

— Вот здесь, — он нарисовал чёрточку, — здесь, на одном конце планки, находится король. А здесь, — он нарисовал ещё одну черту, — государственный совет. Затем следует губернатор. Затем — епископ. Затем — амтманн. Затем — фогт. А затем — писарь. А затем — пастор. Затем — купец. За ним — ленсман, — каждому по чёрточке. — Все сообразно порядку, статусу и должности, на которую Господь назначил их. А за ленсманом идёт крестьянин. И за крестьянином, на самом краю планки, находится рабочий. Он на одном конце, а король на другом. Таков наш мир.

Томас посмотрел на учителя, нагнулся и сплюнул.

— Да-да, — сказал Тёнес.

— Так они сидят, занимаются своими делами, король — своим, госсовет — своим, губернатор — своим, как и епископ, и так вниз до рабочего, у которого уйма своих дел; ибо один хочет жить, и другой тоже, и все этого хотят, насколько это возможно и правомерно. Вопрос в том, кто в состоянии обеспечить себя; ибо каждый должен заботиться о себе, и не от кого ждать помощи. Вот теперь слушай внимательно. Здесь наверху, — король; он в день имеет десять далеров. За ним следует госсоветник; он получает пять. Больше, чем король, он иметь не может. За ним идёт губернатор, он имеет три; далее епископ, у него два; и так далее, по убывающей. Ленсман получает в день четыре скиллинга; крестьянин — только два. Он может как-то протянуть. Но за ним следует рабочий, и он получает один скиллинг. Он не в состоянии прожить на эти деньги. Ему суждено умереть с голоду. Но вот в чём загвоздка: он не желает помирать с голоду. Почему он должен умирать, а другие — жить? «Разве я не создан по образу Божию, подобно им; разве Сын Божий не освободил и не искупил меня, как и их; и разве, в конце концов, я не окажусь в той же посудине или на тех же носилках, что и король, и епископ, и прочие высокопоставленные особы?» — думает рабочий. Наконец, он приходит к следующему заключению и решению: он должен жить, как и все остальные. Он отправляется к крестьянину и говорит: «Я хочу иметь полтора скиллинга в день, ибо я не могу прожить на один». Крестьянин отвечает: «Пошёл к чёрту! Ты не получишь полутора скиллингов». Рабочий идёт к ленсману. Ленсман хватает свою саблю и заявляет примерно так: «Иди работай, собака! Или, быть может, ты захотел посидеть в яме за своё тунеядство?» Потом рабочий идёт к купцу. Но купец хватает свой аршин и показывает ему на дверь. «У нас самих хватает еле-еле», — говорит купец. Рабочий — к пастору. Пастор такой добрый и милый, но говорит, что нам следует довольствоваться положением и назначением, отведёнными нам Господом. Потом рабочий идёт к фогту. Потом — к писарю. Потом — к амтманну. Потом — к епископу. Далее — к губернатору. И наконец, к советнику. Но все говорят: «Нам самим еле хватает, мы не можем никому помочь». И тогда рабочий ступает прямо к самому королю. Он кланяется ему, выказывает почтение и говорит ему так: «Ваша высокая светлость и величество, милостивый всемогущий король! — говорит он. — Так-то и так-то; я не могу прожить на один скиллинг, мне нужно полтора, ведь это самое малое. Крестьянин получает два, и ему хватает их лишь на то, чтобы выжить. Помогите мне, высочайшей милостью Вашего королевского величества! Ибо я не хочу умирать с голоду, как и все остальные». А король отвечает: «Если я помогу тебе, то мне придётся отнять у других; так я не могу. Тебе нужно спасаться самому. Нам всем приходится так жить». Теперь порассуждаем, что должен предпринять рабочий. Прожить он не в состоянии, голодать он не хочет, а за пределы планки он выйти не может, и помощи ждать неоткуда. И он рассуждает таким образом: «Если я должен спасать себя сам, то нужно спасаться изо всех сил; так устроена жизнь и так живут все в этом мире». С тем самым он во всей прямоте своей идёт и берёт эти полскиллинга, которые ему необходимы, и тогда он спасает себе жизнь, сберегает свой живот, своё естество, — всё величайшее просто!

Томас-цыган хитро подмигнул.

— И так они все живут, — продолжал он, — каждый по-своему. Те, на одном конце планки, живут хорошо, как всегда; а те, кто на другом конце, должны кое-как перебиваться: Но теперь обрати внимание, что эта деревяшка находится во власти небесных стихий: она гниёт под солнцем и под дождём и от перемены времён года; известно, как это бывает. Сообразно порядку вещей и своему предназначению, в конце концов эта планка сгниёт. Сгниёт до основания. Ни одной свежей стружки не останется. И тогда планка переломится посередине, и вся высокопоставленная знать полетит в колодец; и рабочий, и крестьянин, и ленсман, и купец, и пастор, и фогт, и писарь, и амтман, и епископ, и советник, и король, и его корона, и всё на свете; и больше ничего. Хм. Можешь ли ты объяснить мне сие размышление?

Лицо Томаса приобрело свои подлинные цыганские черты, оно сделалось хитрым и беспардонным, глаза горели и блуждали.

— Нет, мне это не понятно, — проговорил Томас и склонил голову. — Ни разу пастор Мейер не ответил мне ничего по поводу этих аспектов. Он только умолял меня, чтобы я не размышлял слишком много над столь трудными обстоятельствами: «Гораздо более великие люди, чем мы с тобой, от этого потеряли рассудок!» — сказал пастор Мейер.

— Пожалуй, так, — ответил учитель.

— Хе-хе-хе, — засмеялся Каролус, — папа, да ты молодец!

Томас-цыган напыжился, и его маленькая голова гордо покачивалась на тонкой шее: сегодня он приструнил ещё одного умника!

XIX

Весна выдалась доброй, особенно поздняя; люди, встречаясь, улыбались друг другу и вели себя по-дружески; если б такая погода держалась и дальше, стоило ожидать небывалого урожая.

Но перед Ивановым днём стало хуже. Дожди совсем прекратились, наступила жара; и словно уныние повисло над лугами и полями.

Люди ждали небесного знамения; каждый вечер вглядывались они в морскую даль, нет ли где тучки, и каждое утро искали облачко над горной цепью. Но облака уплывали, и волны скрывались в тумане; а солнце палило и жгло, как горячая печь.

Надежды людские таяли и таяли; люди, испуганные, безмолвствовали. Всё вокруг было словно в дымке, под завесой, в плотном горячем тумане; ни вдохнуть, ни выдохнуть, всё живое залегло в спячку, зевая, едва не умирая от жажды.

Луга и поля краснели и белели. Болота превращались в лужайки, а озёра и озерки — в лужи. Ручьи и маленькие речки пересохли. Рыба задыхалась в песке. Она могла бы раствориться в нём, если б почва не была болотистой.

Энок упражнялся в долготерпении с Божьей помощью. Он знал, что это было тяжкое испытание и понимал, что нам не следует испытывать себя сверх наших сил. Господь позаботится о завтрашнем дне. Не столь важно, что творится здесь, на земле, для того, у кого…

И Энок надеялся выстоять, хотя дьявол часто терзал его.

Многие слышали, как Энок по дороге к церкви выложил всё, что думал, про это испытание, кое Господь ниспослал нам за грехи наши. Мы должны уверовать, но не бояться; Тот, который кормит воронят и наряжает полевую лилию так, что она становится краше царя Соломона, — разве Он не позаботится о нас? Теперь те, кто прежде насмехался над ним, горько вздыхали и желали быть такими же счастливыми и уверенными в себе, как Энок Хове.

Да, так всегда с детьми мира суетного. Когда всё хорошо, они бахвалятся и насмехаются; но если что-то не так — тотчас падают духом, ноют и причитают. Но чадо Божье в океане жизни стояло твёрдо, как скала, и в хорошую, и в дурную погоду; нужно лишь твёрдо сохранять надежду. Не отпускать спасительной руки: «О, держи меня крепко, Господи! Ибо сам я бессилен».

Энок вновь почувствовал тягу к молитвам и к Писанию, и теперь он осознавал, что он жив. И как правило, Бог вразумлял его во всяких делах; Энок сам осуждал себя угрызениями совести либо каким-нибудь наказанием. Борьба с дьяволом разгорелась ещё яростней, чем прежде; уступи ему хоть на миг — и не знаешь, где потом окажешься, быть может, в плену самых низких суетных мыслей. Энок порой вопрошал себя, мог ли Святой Дух пребывать в сердце, столь отягощённом грехами и заботами о земном. Но Дух утешал его, так что даже в тяжкие минуты Энок ясно осознавал себя чадом Божьим.

Когда он видел, что Бог использует его как орудие в делах своих, это очень помогало, и вера крепла; так, с радостью Энок смотрел на дом, вознёсшийся над Рамстадской пустошью, который он помогал строить: дом Томаса. Кто знает, разве не верно то, что сказал пастор: пришло время бродячего народа, и Господь хочет помочь ему великим благодеянием? Другим знамением было то, что Бог направил Энока в школьную комиссию; и если Он поступил так, это значит, Он доверял ему и желал, чтобы Энок прислуживал Ему в Его винограднике. «О Боже! Даждь мне взор, исполненный мудрости, дабы я мог управлять здесь согласно призванию моему!»

И ещё Господь помог Эноку в его доме, уладив то, что часто мучило его; и Эноку казалось, что в этом он более чем ясно узрел перст Божий.

Он сомневался, брать или не брать служанку. Энок видел, что Анне приходится туго и она не пышет здоровьем. Но вопрос был в том, не есть ли это признак суеверия — искать помощи у людей, и не в том ли смысл, что Анна должна какое-то время нести наказание, дабы таким образом прийти к тому, чтобы уверовать.

И тут произошли два события.

Сперва Бог отнял у них Йорину. Мать хотела вернуть девочку домой — её старшая дочь нашла работу. Спустя несколько дней явился Расмисс Скаре, сводный брат Анны, обедневший владелец усадьбы, которому Энок иногда помогал, и принялся умолять их взять его дочь в прислугу. «Марен только мешается дома», — заявил он. И тут Энок уразумел волю Божью и принял девушку с благодарностью. И так горячо отблагодарил он Бога за то, что Он так чудесно всё это устроил, что Анна отвернулась, чувствуя, как она краснеет.

В нынешнем году Энок молился о «доброй и благодатной погоде». Ибо пастор сказал: Господу угодно, чтобы мы обращались к нему со всеми нашими горестями. Как хорошие дети: они говорят с отцом обо всём, даже о самом малом и ничтожном. И спустя какое-то время после Иванова дня прошёл небольшой дождик, так что луга чуть-чуть зазеленели; а впрочем, нам следовало утешаться тем, что Господь смог удовольствовать нас малым.

…На лугу, на пригорке, среди брусничных кочек и замшелых камней обитатели Хове косили траву.

Было солнечное, приятное, свежее утро; около пяти часов. Косы легко скользили в густой росе.

Но косить было почти нечего. Те места, по которым прошлась коса, едва можно было отличить от некошеных.

— Этак оселков не напасёшься! — стрекотал Торкель Туаланд, косец, водя бруском по косе. — Одни сорняки да мелкие камни; никогда такого не видал. Эх!

Эноку тоже пришлось подтачивать косу, каменная пыль сыпалась с бруска. В утреннем воздухе оселок радостно пиликал бодрую, звенящую песню. И птицы подпевали ему. Жаворонок распевал полной грудью, и кругом стоял острый и сладкий аромат свежескошенной травы.

— Нам не следует порицать Господа нашего, Торкель, ибо Он посылает нам и солнце, и дождь.

— Да, но навоз мы должны добывать сами, — заявил Туаланд. — Если б ты обрабатывал этот участок так же, как и остальные, ты бы накосил здесь гораздо больше, — коса взвизгивала короткими, резкими взмахами. — Надо было взять косы покороче на этот чёртов пустырь! — ворчал Торкель.

Но Энок его не слушал. Он следил за Гуннаром и Каролусом — они нынче первый год работали вместе со взрослыми; лучше всего, полагал Энок, получалось у Гуннара.

Каролус делал всё так медленно, что противно было смотреть. То он без конца точил свою косу, то придумывал всякие неотложные дела, чтобы побегать туда-сюда и отдохнуть, а если даже он и брался за работу, толку не было никакого: стоял и топтался на одном месте.

Терпение, только терпение…

Гуннар подошёл к отцу, чтобы подточить косу; он угодил косой в большой камень.

— Ну, — спросил Энок, — разве всё так плохо? Я думаю, ты более смышлён, чем… тот, который постарше тебя, — Гуннар покраснел. — Да, это правда, — заявил Энок. — Ты, наверно, думал, как тяжело вставать рано утром; но ты видишь, что Бог тебе помогает.

Мальчик отвернулся, скорчив сердитую гримасу.

— Да уж, поднял бы я своих детей в три часа утра! — отвечал Торкель. — Парням в таком возрасте нужен сон, чтобы они потом не хворали.

— Когда Иисусу было двенадцать лет, он сидел в храме среди книжников, — коротко отвечал Энок. — Не отвергай Господа — и тебе хватит сил; ты же знаешь — кто рано встаёт, тому Бог подаёт.

Часа два они работали молча. Потом явилась Марен, служанка, она тащила грабли и вилы, собираясь разгребать сено.

— «Доброе утро», — сказала невеста вечером! — пошутил Торкель.

— Ну да, — отвечала Марен, — я немного припозднилась сегодня, но вовсе не потому, что у меня была брачная ночь, нет!

Она была маленькой круглой жеманницей двадцати с небольшим лет.

— Да уж, так мы вам, девицам, и поверили! — Торкель покачал головой и подмигнул.

— Ой, как тебе не стыдно, Торкель! — отвечала Марен, по ней было заметно, что ей это льстило. — Не думай, будто я лягу с кем-нибудь в постель, прежде чем мы отправимся к пастору!

— Ха! Ха-ха! Давай, Марен, чувствуй себя как на танцах; нас тут четверо парней, и мы косим уже четыре часа, и я думаю, мы накосили достаточно, так что работы у тебя навалом. Смотри, не шуруй граблями где попало!

Солнце припекало, и роса давно сошла; тяжело и мучительно было косить здесь, на сухом пригорке. Пришлось вернуться в усадьбу, чтобы поменять косы.

— Да, в этом году многим придётся зимой голодать, это правда! — заявил Торкель.

— Если так… то мы это заслужили, — сказал Энок мрачно.

— Ага, если б это досталось тем, кто в самом деле того заслужил! Ха-ха, вот у ленсмана Осе покос такой распрекрасный, что не налюбуешься!

Энок промолчал. В самом деле, будь у него ещё немного земли и костяной муки… «Изыди прочь от меня, Сатана!»

А вокруг на лугах люди собирали свои нехитрые припасы и завтракали; Гуннар едва не плакал, глядя на них, — он был так голоден, что едва держался на ногах. Но на то Божья воля, полагал Энок, что нам следует принимать пищу четырежды в день, и мы не должны хватать со стола, когда нам захочется; вот и нынче они принялись за работу без всякого завтрака. Бог не позволит, чтобы мы испортили себе аппетит, покуда не пришло время обедать. Однако Каролус стащил из дома половину пирога; он спрятал его за оградой и съел, а потом явился как ни в чём не бывало, руки в карманах, как будто исполнял какое-то важное поручение.

Торкель принялся болтать; времени было много, нужно было как-то его заполнить. Разделавшись с ленсманом Осе, Торкель принялся за чиновников, этот высокопоставленный сброд, который жил нашими трудами, только и зная, что богатеть, жульничая так безбожно, что простой человек попал бы в тюрьму, если б отважился на такое. А священники, которые тоже хороши, несли вздор, будто бы этих мерзавцев сам Господь Бог назначил на должность; да уж, если б так, хе-хе! С 1814 года, когда великие мужи подняли бунт и отделились от нашего законного датского короля, за то, что тот иногда присматривал за ними и держал их в чёрном теле, — с тех пор у нас не было в стране законного правительства. Бог никогда не желал, чтобы мы оказались под шведом; но от шведского короля эти великие мужи получили известие о том, что они должны сами всем распоряжаться; и за это они продали страну шведам, так что это швед установил здесь такие порядки. А мы, простые людишки, уже не могли за себя постоять, ибо шведскому королю платили на день по сто тысяч далеров за то, чтобы он держал язык за зубами; и Стортингу давали не меньше с тем же условием; а если кто являлся в Стортинг жаловаться, то получал там ушат дерьма и кандалы в придачу. А стоило нам подняться и заявить о своих правах, как это было при Тране, Стортинг был первым, кто посылал на нас солдат и сажал нас в тюрьму. Хе-хе! Нет уж; с тех пор, как мы оказались под шведом…

Энок стоял и с горечью смотрел на Каролуса, который расположился на кочке и жевал зелёные ягоды. Неужели Бог опять обманул Энока, неужели этот цыганёнок не станет порядочным человеком? Слишком долго Энок спускал ему с рук, обращался с ним как можно мягче, думая, что перевоспитает его добром. Но в благодарность за это цыганёнок ленился всё больше и больше, и всё чаще делал то, что ему вздумается. А его отец ещё принялся судачить о том, чтобы парень получал жалованье. И стоило Эноку высказать недовольство по поводу Каролуса, папаша запросто мог ответить, мол, чего он хочет от парня, раз ничего ему не платит за работу…

— Смотри, Гуннар, солнечный зайчик схватит тебя! — прокричал Энок и посмотрел на Каролуса. Тот понял намёк.

— Вы должны меня извинить, — отвечал тот, — но я не отличаюсь крепким здоровьем; и когда я голоден, я делаюсь таким слабым и хилым, что не могу пошевелиться.

— Вот-вот! — застрекотал Торкель. — Никак, Каролус с прошлой недели ничего не ел?

— Вот Гуннар держится… — начал было Энок, но осёкся. Этот цыганёнок всегда находил, что ответить. Немного погодя Энок продолжил:

— Если ты хочешь получать жалованье, Каролус, то ты, пожалуй, того достоин. Ты уже такой большой и взрослый, и ты наверняка надеешься… и отец твой тоже, что… ты будешь порядочным человеком!

— Как мило, что вы упомянули моего отца. Меньше всего он надеется на то, что мне придётся голодать в усадьбе Хове! — Каролус раскраснелся; его глазёнки так и засверкали.

Энок молчал; лицо его посерело.

Опять Господь был против него. Каролус как был, так и остался цыганом.

XX

Воскресенье.

Обитатели Хове спали чуть дольше обычного; они поднялись часов в шесть.

Энок не смел взглянуть на небо; вчера вечером он так усердно молился о том, чтобы пошёл дождь. Ныне же повсюду ясно и светло.

На всём бескрайнем небе лишь солнце, от горной цепи до моря — лёгкая и прозрачная синева. На юго-западе пара лёгких белых полос, словно перья, на небосводе. Густой туман над морем развеялся; лишь еле заметная дымка.

Последняя лёгкая полоса тумана поднялась от камышей в Хейаланде и растворилась в небесной синеве. Кругом по-утреннему свежо и прохладно, однако солнце начинает припекать. Над болотами резвятся стайки чибисов, сияя белизной и оглашая всё вокруг по-женски страстными криками. Жаворонок летит всё выше и выше, пока не исчезает в небе; там в вышине он летает и поёт.

Коровы уже пасутся. Овец тоже Энок в этом году выпустил в поле, ведь его младшие дочери уже такие большие, что могут за ними присмотреть. Вприпрыжку, блея и мыча, стадо устроило пляску на лугу. Коровы, телята, овцы и ягнята играют, бодают друг друга, скача и подпрыгивая; телята бегут за овцами, пугая их; молодые тёлочки полны страсти; колокольчики звенят и поют; всё живое радуется лету.

Каролусу выпало пасти в воскресенье; беспечный и долговязый, он бежит за стадом. В руке у него длинный посох, он прыгает и скачет, как телёнок. Он порывается спеть:

О милые мои вы чавы[97],
О, нэ чаритесь[98] так! —

но песня обрывается, он ещё не может петь по-норвежски.

Далеко на западе — бледное сияние моря. Алые и белые паруса светятся в утреннем бризе; на краю горизонта виднеется чёрная полоска дыма от парохода. Каролус подпрыгивает что есть сил. Кто знает, в следующее воскресенье, быть может, и он уплывёт туда!

Из одежды на нём только штаны, рубаха в голубую полоску и маленькая плоская шапка. Но он запросто мог бы скинуть всё это и скакать голышом среди телят и ягнят, как Адам в раю.

Он гонит овец на север от мельницы, вниз к болоту. Там есть чем поживиться, а ветерок отгоняет слепней. Овцы толкутся на пригорке вокруг мельницы; не любят они болотную траву. Быть может, они мечтают пастись на лугу… «Но сперва пускай спросят у меня разрешения», — думает Каролус.

Во-первых, здесь спокойно. И Каролус бродит по болоту, ищет птичьи гнёзда. «И-ре! И-ре! И-ре!» — кричат чибисы, мечутся, сбиваясь в стаи. Воздух полон ароматов; свежий, острый запах молодого вереска, полевых цветов, цветущих ягод, трилистника и восковницы смешивается с тяжёлым сладковатым маревом гниющих болот; горячий воздух становится таким блаженно-усыпляющим. Неторопливо шагает Каролус от кочки к кочке; дышит глубоко и протяжно; ах, как хорошо; ах, как хорошо…

Крики чибисов на болоте и писк ржанок на вересковом пригорке сливаются друг с другом, как звуки флейты и скрипки. Большая тёмная цапля поднимается, взмахивая крыльями, и держит курс на Хейаландские озёра.

Обезумев от злости, яростней и яростней мечутся чибисы над головой Каролуса, петляя и кружась, и кричат, кричат, кувыркаясь в воздухе. Иногда они крутятся прямо перед глазами, машут крыльями, надрывно скрипя, и тогда можно затылком почувствовать их дуновение. Хе-хе! Иногда они падают перед Каролусом, переворачиваются, глядят ему в глаза и грозно наступают на него, но стоит им подойти так близко, что он улавливает блеск в их глазах, — тут же убегают. Хе-хе, вот потеха-то! И он дразнит птиц. Кидается в них кусками торфа и угля и всем, что попадёт под руку, и от того они ещё больше беснуются.

Становится жарко, комары одолевают; Каролус устал и хочет уйти. Здесь нет яиц; птенцы наверняка уже вылупились. Ой, мамочки, а вот и гнездо! Четыре больших яйца. Ай, какие они красивые, с маленькими точечками на хрупкой тёмно-зеленоватой скорлупе. Но они такие лёгкие. Каролус нагибается и складывает их в шапку; чибисы кричат, вне себя от злости. Он крадётся к елани; здесь есть немного воды, достаточно, чтобы опустить в неё яйцо чибиса. Подумай-ка! Они такие лёгкие, что держатся стоймя острым концом книзу! Птица преследует Каролуса, она, наверно, хочет выклевать ему глаза; то и дело она опускается на кочку и вприпрыжку наступает на него, широко размахивая крыльями, как будто пытаясь его прогнать. Это, видимо, та самая, у которой он украл яйца. На-ка, получи! Каролус, рассерженный, бросает в неё яйца, одно за другим; они со свистом летят и разбиваются вдребезги о кочку, и жёлто-красные брызги летят на землю. Довольный, Каролус суёт руки в карманы и шагает прочь, поплёвывая. Птица сперва ковыляет за ним, а потом, наконец, улетает, коротко и негромко вскрикивая, и исчезает.

Проклятые овцы! Везде залезут, — вон они, уже на лугу! Каролус за ними, длинноногий и лёгкий, как пушинка: «Кыш! Кыш!» — подбегает к овцам и гонит их обратно, громко крича и бросаясь камнями. К северу от пригорка, около мельницы, — там прохладней всего; Каролус падает на спину и отдыхает. Лежит и слушает, как шумит ручеёк. Солнце припекает всё жарче и жарче. Маленький, чуть заметный ветерок колышет вереск. Овцы тоже опускаются на землю, жуя свою жвачку.

Коровы спускаются к речке. Там они ходят, останавливаются, машут хвостами, отгоняя насекомых. Речка небольшая; но всё же там можно освежиться.

Каролус лежит, заложив руки за голову, и вглядывается в горизонт на юго-западе, где красивые мягкие очертания холмов и за ними — море. То здесь, то там возвышается к небу клином камень, либо холмик, такой видный и манящий; под ними наверняка зарыты клады. Быть может, целые сундуки серебряных монет; но там внутри сидит великан и сторожит сокровище с острым мечом наготове. Если захочешь пойти туда, берегись!

Воздух такой прозрачный, что глаза могут различить каждый камешек, каждую кочку. Там и здесь проплывают лёгкие белые облака. Далеко внизу, у подножия холмов, над равнинами в солнечном сиянии белеет церковь Мюре.

Как колышется воздух! Край моря и ясные силуэты холмов трепещут и подрагивают, качаясь, словно на волнах.

Ах! Как хорошо и тепло. Солнце жарит молодое тело Каролуса, и лёгкое дуновение ветерка журчит у него в ушах. Всё замерло. Птицы разлетелись по своим гнёздам. Цветущий вереск благоухает. Каролус засыпает.

…В такие дни бродячая жизнь так приятна, когда так вот лежишь в поле и наслаждаешься солнцем. Глотнёшь из бутылки, перекинешься в картишки. Рядом девка, послушная и разомлевшая… Нет уж, не хочу больше быть буром!

…Ай, мама, мама, ты думала, буро-чейя[99] что-то значит для цыганского парня? Эта Серина боится меня с того дня, когда на сеновале я пытался обнять её за шею. Она теперь красивая девчонка; нежная и милая; голубые глаза; и ещё тонкие, приятные щёчки со сладкими ямочками. Но ждать её я не могу.

…Быть может, когда я вернусь из плавания капитаном? А она ещё не выйдет замуж? Как знать! Капитан Томассен, да; капитан К.М. Томассен…

Гуннару тяжело. Но я не могу больше это выносить. Он всё хуже и хуже, этот святой Энок; ха-ха. А теперь, когда мой отец недалеко… Сперва к нему. Потом в город. И наняться на корабль. Не получится сразу — у меня есть дом, где можно пожить какое-то время. В город, завтра рано утром, пока святой Энок не проснулся…

Каролус поспал; потом полежал немного, полусонный, слыша мир вокруг себя, его лёгкий, сонный шум. Колышущееся сияние вдоль холмов. Белая солнечная дымка. Голубые горы, как в сказке, далеко-далеко. Шум, шум… песня ручейка и шум. Звон колокольчиков…

Высоко на холме стоит человек. Он машет и машет длинными руками. Это неистовый Роланд. Нет, это отец. Он стоит, машет ему и кричит: «Каролус!» Каролус стряхивает с себя сон и хочет бежать к отцу; ему кажется, он ещё видит его там наверху, и ещё слышит как будто эхо от его крика: «Каролус!» — «Да!» Он спешит к нему. Но вдруг отец исчезает. Ничего не видно. Видение растаяло в дрожащем солнечном потоке. Каролус протирает глаза и озирается — он ещё не понимает, что это был всего лишь сон.

«Да-да, отец, я приду сегодня ночью. Не бойся, когда я постучусь в окошко, это не москро[100], ха-ха… Чёртовы овцы! Кыш! Кыш! Но к чертям всё это! Сегодня последний день! Пускай ходят где хотят. Завтра вечером я в городе, а потом в синее море. Ура, мой boy!»

XXI

Когда наутро обитатели Хове собрались косить, Каролуса нигде не было. Энок был спокоен: «Он наверняка вернётся». Но когда они пришли домой и, позавтракав, точили косы, явился Хельге Корнелиус, который как раз той ночью вернулся с военных сборов в Кристиансанне. Хельге рассказал, что ночью, в полдвенадцатого, видел цыгана, с двумя мешками, спешившего на юг к Рамстадской пустоши.

Энок сперва не мог в это поверить. Это было невозможно. Каролус не мог сбежать. Он вернётся. Вечером он будет здесь. Исполненный раскаяния и молитв.

Он не мог так отблагодарить за то добро, что ему сделали. Так долго Энок работал над ним, и с таким терпением, всепрощением и мудростью… И так хорошо Каролусу было здесь; всегда ему готов был стол; ни одного дурного слова; во всём опека и надлежащий уход, как будто он был законным ребёнком в этом доме… И не будь он цыганом, он никогда бы не отблагодарил таким образом.

А вечером явился Томас-цыган. Он затянул жалобную песню «о том несчастье, что произошло», и принялся честить Каролуса всеми высокопарными словечками, какие мог придумать. Воистину, «Люксифер» вселился в парня, если Томасу будет позволено употребить такое ужасное слово. «И я, и его мать делали всё, что были в состоянии, дабы напомнить ему о его предназначении и долге; да, и я, в ничтожестве своём, — да проклянёт меня Господь! — даже применял насилие, супротив моей плоти и крови; но он лишь ожесточился и отстранился настолько, что только и хотел удрать в море. Сегодня он сбежал в город и хочет наняться на судно; и я умоляю вас, Энок, дабы вы, в нашей скорби и опечаленности, не сердились на нас за это».

Теперь всё было ясно. Энок молчал и выглядел суровым.

Это была благодарность. Отправился ли парень бродяжничать или ушёл в море — всё равно. В любом случае, он погубил свою душу.

Как же теперь будут смеяться над Эноком дети мира сего! «Поделом, это ему награда за его возню с бродягами!» Все, кто были против него в школьной комиссии, когда он пытался помочь Томасу-цыгану с жилищем, теперь будут думать, как нехорошо это было с его стороны: «Теперь он добился своего. Зачем он притягивает сюда к нам весь этот сброд?» И пастор скажет, посмотрев на Энока: «Ты, пожалуй, обращался с ним несправедливо, мой дорогой Энок». А Ларс Нордбраут и его друзья на своих собраниях будут вздыхать и твердить, будто Энок Хове, пожалуй, не столь умён, как подобает.

Энока охватило холодное, неодолимое ощущение, которое он называл «ревностью». Это чувство больше всего он испытывал по отношению в пастору, который обманул его, призывая помочь Томасу. Не будь у Томаса жилища, Каролус бы не сбежал. Пастор был виновником всей этой путаницы. Он продался суетному миру; не из любви к Богу он сделал это, но из жажды мирской славы; он хотел заслужить одобрение у сильных мира сего. Хитрыми словами он одурачил Энока, а тот сделался орудием не Бога, но пастора; а теперь пастору честь и хвала, а Эноку — позор и наказание. Он так расстроился, что не ходил в церковь два воскресенья подряд.

Тех, кто имеет власть, следует опасаться. Теперь пастор придумал нечто новое: он хотел, чтобы в школах занимались по хрестоматии Йенсена[101]. Энок посмотрел эту книгу и жутко рассердился. Стишки и разная чепуха, даже сказки, и что хуже всего: злоупотребление именем Господа! — и это пастор душ собирался предложить школам! Когда осенью этот вопрос обсуждался на заседании школьной комиссии, пастор был прямо-таки ошеломлён: верный ему Энок Хове моментально сделался вождём оппозиции.

Торкель Туаланд был прав: с чиновниками надо держать ухо востро. Они старались только ради своей славы и вознаграждения и не беспокоились ни о Господе Боге, ни о людях. Энок зашёл так далеко, что даже выписал новую йобекианскую[102] газету; она была единственной, в которой говорили правду — впервые со времён Тране, как сказал Торкель. Целых полгода Энок получал «Народную газету». Потом он отказался от подписки, ибо в ней слишком часто злоупотребляли именем Божьим. Но в остальном Йобек был прав; в следующий раз, когда будут выборы, Энок не станет голосовать ни за пастора, ни за ленсмана[103].

…После жаркого лета наступила холодная осень и суровая зима. Снега было столько, что занесло все дороги; раз за разом их приходилось расчищать. Снег пролежал несколько месяцев.

Потом пришла оттепель и грязь, со слякотью и холодным дождём. Норд-вест свистел в углах дома, с рёвом и шумом; небо висело, свинцовое и неприступное, и солнце надолго спряталось за тучи. А вечерами, когда ветер стихал, дом наполнялся шумом моря.

Энок чувствовал, что его раздражение стихло; более тяжкие мысли одолевали его.

Пожалуй, не на пастора ему нужно было сердиться. Пастор ответит перед своим Судией, а Эноку нужно подумать о себе самом.

Он занимался молотьбой и думал, каким скудным был урожай в нынешнем году. Ещё хуже, чем в прошлом — в закромах было не больше половины по сравнению с обычным. За что же Господь наказывал его, как в одном, так и в другом?

Он был твёрд в своей христианской вере, как никогда. Он изнурял душу всенощными и молитвами, а плоть — постом и тяжёлой работой; трудился больше, чем нужно; «нам следует распять свою плоть». Какие только страдания не выпали на долю Христа! А ведь Он был безгрешен! И мы, грешные, заслужили большего. Энок изнурял себя самого и всех домочадцев. Мы были чересчур ленивы и самоуверенны, и плотские желания в нас окрепли — потому десница Божья была столь сурова к нам. Назад, назад к первой любви![104]

Подобно Давиду, Энок день и ночь размышлял над Законом Божьим[105]. Что надлежит ему сделать, дабы просто смириться перед Господом и вернуть тот забытый детский покой и мир? Энок вернулся к своим прежним обычаям, в большом и в малом. Но мысли его оставались тяжёлыми и мрачными.

В этот раз Господь вновь отверг его жертву. Просто-напросто взял и отбросил её. Не захотел благословить его усердия, не слышал его молитв; выбросил всё, как бесполезный хлам, и выставил Энока на позор и посмешище для всего народа. Должно быть, что-то здесь не так!

Однажды вечером, в конце зимы, Энок рубил мясо в сарае, и вдруг словно искра озарила его: Господь не принял его жертв, ибо то не были жертвы.

Он лгал и обманывал себя, называя это «жертвами», ибо он жертвовал не из любви. В самых потаённых уголках сердца своего он надеялся получить за это вознаграждение. Энок втайне полагал, что если он «жертвует» чем-либо для бедных, то Господь «благословит» его в других делах, но «благословение» было лишь красивым словом, означавшим «награду».

Он бросил работу и застыл, ошарашенный. Что с ним? Разве он был чадом Божьим? В кромешной тьме плотских побуждений жил он и всё же позволял себе надеяться на спасение; разве всё это — не вздор, не наваждение, не бред?

Испуганный и обеспокоенный, Энок вспомнил всю свою жизнь. Одно было хуже другого.

При всём своём отречении от мира он всё же любил его. Он видел себя в городе, куда он ездил за покупками, торговался с базарными бабами и привирал так, чтобы сэкономить половину скиллинга на фунте масла или бочонке муки. Всегда он хватал всё, что можно, хотя знал, что ему хватило бы меньшего; а они вечно препирались из-за мелочей, хотя частенько оказывались в проигрыше. А Энок, лжец, обманщик и вор, ходил и радовался, благодаря Бога, если ему удавалось кого-нибудь надуть; а увещевания Святого Духа он гнал от себя прочь. И как он раньше об этом не задумывался!

Или, когда он заседал в комиссии помощи беднякам и соглашался с тем, что тому-то и тому-то несчастному следует отказать в помощи «во избежание последствий», как выразился пастор… разве не говорил Иисус, что нам следует помогать всем, кто просит нас об этом? Да, «кто захочет взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду»[106]… А мы спорим из-за каждого скиллинга; пускай народ голодает и мёрзнет, зато мы имеем возможность сэкономить. Что скажет тебе Иисус, когда придёт твой день? «Алкал я, и вы не дали мне есть; жаждал, и вы не напоили меня; идите от меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его…»[107]

А в школьной комиссии, разве он не помогал пастору в том, что на самом деле ему было не по душе, дабы заслужить похвалу и репутацию образованного человека? Разве он не искал славы мирской больше, чем Божеской, сотворив себе кумира в лице пастора? Но «который надеется на человека и плоть делает своею опорою»…

И как часто он стыдился на людях признать имя Иисуса, а ведь сказано: «Кто постыдится признать Меня в роде человеческом, того и Я постыжусь признать пред моим Отцом Небесным»…[108]

Энок выносил себе один приговор за другим, а дьявол хохотал в углу. «В больших делах ты вёл себя, как дитя мира сего; но в малых же, о которых, как ты знаешь, Бог не столь беспокоится, ты был горазд «жертвовать»! «Новомесячия ваши и праздники ваши ненавидит душа Моя; они бремя для Меня; Мне тяжело нести их. Не носите больше даров тщетных; курение отвратительно для Меня; и когда вы простираете руки ваши, я закрываю от вас очи Мои: руки ваши полны крови!»[109]

Энок бормотал что-то ещё, выбросил руку в сторону, как будто хотел вышвырнуть себя вон, и в то же время громко щёлкал пальцами. Потом вздрогнул; оглянулся, не слышит ли его кто… собрался и вышел.

…Никогда он не молился так, как теперь — каждое утро и вечер. Анна иногда пугалась: он говорил такие слова о грехах своих и о самом себе, что было просто невыносимо. Молитвенник он отложил в сторону, как будто эта книга потеряла для него силу, и взывал к Богу своими словами; и он словно падал ниц пред Господом, и пресмыкался пред ним аки червь; речи его были полны и страхом, и надеждой; глаза расширялись и застывали, а чёлка свисала на лоб, мокрая и потная, так что казалось, будто Энок уже не в себе.

Но глядя на это, Господь не желал помогать ему. Молитвы не прекращались, иногда было лучше, иногда хуже; бывали дни, когда Энок ходил словно в бреду; Анна спрашивала себя, не было ли это то же самое, что случилось с ним той осенью, когда умер Наполеон.

У Энока завелась скверная привычка: шагая, он мог вдруг остановиться и забыться, и долго стоять как вкопанный на одном месте. Чаще всего это бывало по вечерам. Стоило Анне отправиться в хлев подоить коров, — он стоял там молча, застывший, как камень; стоило ей спуститься в погреб — и она не сразу различала его, чёрной тенью торчавшего у стены; иногда она пугалась, так, что ей становилось дурно. Однажды она застала его в кухне; он стоял, вытянув руку, и щёлкал пальцами… это было так невероятно противно; у Анны подкосились ноги, ей пришлось сесть. «О нет, Господи, Энок, что это ещё?»

— Ммм! — Энок вздрогнул. — А что такого? Что?.. Хм, да нет, ничего.

Он успокоился и вышел; ушёл прочь своими торопливыми шагами; и Анна слышала, как он хрустнул ещё раз, когда проходил по коридору.

…Однажды Энок был в кузне и ковал гвозди для подков. И дьявол опять подступил к нему со страшным искушением.

Для него было ясно, как день: Божья благодать для него потеряна. Слишком долго Энок пребывал на Фаворе, там он заснул, и тогда дьявол проник в сердце его и затаился там в обличии светлого ангела, и Энок заметил эту уловку, когда было уже слишком поздно. Теперь же он осознал это; но он опоздал. Приговор ему был вынесен в Послании к Евреям, 6: «Ибо невозможно — однажды просвещённых, и вкусивших дара небесного, и соделавшихся причастниками Духа Святого, и отпадших, опять обновлять покаянием»[110]. Это невозможно!

И дьявол сказал Эноку: «Ты можешь удавиться, Энок, — всё едино; теперь ты можешь удавиться. Ха-ха! Удавись, Энок, всё едино!» — хохотал дьявол.

Жуткий страх охватил Энока. Он бросился на колени перед наковальней и закричал: «Господи! Помоги! Не наказуй меня в гневе твоём, не карай меня в жестокости твоей! Будь ко мне милостив, ибо ноги мои подкашиваются! Помоги! Обратись, Господи, и спаси мою душу; ибо стрелы твои сидят во мне, и твоя десница занесена надо мной; нет в моём теле здорового места; и нет мне мира и покоя от грехов моих; грехи мои сыплются мне на голову; и они тяжелы, как тяжелейшее бремя! Сатана преследует меня, аки лев рыкающий, и жаждет поглотить меня. Помоги! Помоги! Поторопись и спаси мою душу! Дабы меня не похоронили заживо…»

Дверь отворилась; Серина просунула голову в кузню: «Пришёл Ларс Нордбраут». Дверь тотчас закрылась, и Серина убежала прочь; она видела отца своего на коленях перед наковальней, бледного и страшного, с руками, вознесёнными к потолку…

А Энок поднялся, посмотрел на небо, и глаза его увлажнились.

Господь услышал его молитву, и Он поможет ему. Он послал ему старого и верного собрата во Христе — нужного человека в нужный час… «О Господи, Отец Небесный, — проговорил Энок дрожащими губами, — ты ещё не проклял меня!»

XXII

Наступила весна; норд-вест увёл свою тяжёлую десницу с побережья, и всё ожило вновь.

Расцветал вереск, зеленели болота. Цветы мать-и-мачехи сверкали на пригорках, словно зажжённые свечи. Фиалки раскрыли свои голубые глазки — застенчивые, умоляющие детские глазки. Почки набухали и распускались; птицы звали друг друга на любовные игрища. Однажды дети вернулись с поля такие радостные, что просто верещали: «Чибисы прилетели! Мама, чибисы прилетели!»

На смену норд-весту, тяжёлому и хмурому, утомительно-неодолимому, прилетел тёплый, лёгкий весенний ветерок, подрагивая и посвистывая со всех сторон. Он играл со всеми: с волнами и с цветами, с листьями и вереском, бородой пастора и девичьими локонами, надгробными венками и нарядом невесты, его игривое дыхание осушало самые непролазные болота. И всё, что могло расти, росло, и всё, что могло цвести, распускалось; а всё отжившее никло, раздувалось и распускало из себя кишевшие и множившиеся ростки и почки, погибая и давая им жизнь.

…Энок выдерживал суровую борьбу. Стоило ему поверить, что Господь не закрыл перед ним дверь милосердия своего, он возрадовался от всего сердца.

Ларс Нордбраут и Гури-приживалка говорили Эноку, что лишь теперь он стал настоящим христианином; ибо душа его смягчилась. И как они полагали, ему следовало радоваться, даже гордиться тем, что Бог посчитал его достойным пройти испытание в огне великой борьбы.

И Энок соглашался с ними. Только бы его вера не пошатнулась. Но сам он знал лучше кого бы то ни было, что́ у него на сердце; и он порой мучился опасениями, хватит ли ему Божьей милости для того, чтобы успешно завершить борьбу.

Эти опасения Ларс называл «духовной бдительностью»; слава Богу, что Он не обделил нас ею. Да, пожалуй, это хорошо. Но мир? Плохо то, что Энок уже не мог обрести мира и покоя.

Удивительное беспокойство овладело им; он хватался то за одно, то за другое; постоянно ища чего-то нового, отбрасывая одну мысль за другой. Он уже не ощущал столь ясно Божью волю и предназначение, уповая лишь на слово Писания. Но слов было множество, а его духовный кругозор мал; что бы он ни предпринимал — на всё находились свои слова, и чаще всего он чувствовал, как блуждает, подобно слепому.

Энок пытался уразуметь евангельскую свободу, о которой говорил Ларс, не придавая большого значения повседневным мелочам. Анне он позволил делать всё так, как она считала нужным; в этом мире, как ни крути, всё образуется. Но ему казалось, что раньше он чувствовал себя увереннее, ощущая присутствие Святого Духа в сердце и следуя ему.

Крепость, возведённая им против дьявольских соблазнов — слова о том, что не следует горевать, — рухнула. «Не беспокойтесь о дне грядущем» — разве это не означает «не думайте о завтрашнем дне»? Нам следует думать о будущем, полагал Ларс, нам лишь не следует о нём «беспокоиться». Это было безусловно верно. И это немало облегчило муки совести; Энок сам видел, что невозможно жить, ни о чём не задумываясь. Но всё-таки уверенность Энока пошатнулась, и вера его ослабла; отличить «предусмотрительность» от «беспокойства» он не всегда был в состоянии; часто он находил, что земные заботы отягощают его. И думал, вдруг явится Жених и застанет его спящим…

Неуверенным, неуверенным был Энок; неуверенным — и одиноким. Что будет, если дьявол приступит к нему; у него нет твёрдой опоры. То, что Ларс навещал его, было утешением, и Энок больше не отказывал ему в том, чтобы усадьба Хове служила местом для проповедей. Но даже лучшее, чем способен помочь человек, разве поможет оно, если вдруг что случится?

Но значит, так и должно быть. Энок не смел ожидать большей милости, нежели другие дети Божьи. Да, это опасно, утверждал пастор, лелеять в себе это сладкое ощущение мира и покоя, отвергая Святой Дух. Посмотрите на этого Сёрена Сому, который в последнее время нашёл себе стольких приверженцев в Осе; разве и он не твердил об отвержении Святого Духа? И всё же он был лжепророком самого последнего сорта. Отрицал крещение детей, отвергал христианские благодеяния, пророча время Судного дня тому или другому против Священного Писания; а вдобавок к тому провозглашал «духовный брак», в котором зачастую не было ничего духовного. Зато он обрёл «мир» и «свидетельство Святого Духа»! Нет, нам надлежит придерживаться Писания и искать Святой Дух в церкви.

И потом нам следует довериться Господу. Крепко держать длань Спасителя, как бы сумрачно не было вокруг нас и внутри нас. Пожалуй, это и хотел Господь показать Эноку в тот вечер, явив ему неоспоримое свидетельство милости своей. Надеяться на Бога и не предаваться мрачным размышлениям. Сделаться простым и верить, как дитя, в милость Господа, и не слушать дьявола. Лишь смеяться над искусителем, указуя ему на дверь. «Приступи ко мне лукавый — покажу ему, как щит, Твои раны, Твою кровь, и тотчас от меня бежит…»

Было и ещё нечто важное, над чем следовало поработать. Богу не были угодны мыслители и больные; Он желал иметь здоровых, жизнерадостных работников. Их труд должен приносить пользу, ибо вера проявляется в деяниях. Вера обретает жизнь в деятельной любви; нам надлежит быть добрыми прихожанами, порядочными горожанами и вдохновенными работниками. Здоровым трудом одолеть дьявола легче, чем молитвой, как утверждал Лютер, а праздность во всех её видах была главным искушением лукавого.

…И Энок трудился.

Пастор, который был так любезен в своей истинной любви к ближнему, хотя Энок был его противником в вопросе о новой школьной хрестоматии, уговорил Энока проводить миссионерские собрания в близлежащих усадьбах; они проходили каждое воскресенье после обеда, и Энок читал там «Миссионерскую газету», собирая скиллинги во имя священного дела. В мирских делах ему тоже хватало работы — его избрали членом сельской управы и уполномоченным в разных делах.

Не меньше приходилось ему трудиться, исполняя своё земное предназначение. Он принялся распахивать новый участок земли, когда-то им заброшенный наперекор воле Божьей. При участии пастора и ленсмана Осе Энок начал издавать земледельческую газету; и тогда Энок увидел, что он во многих отношениях вёл своё хозяйство так, что Господь не мог не благословить его труд. И Энок приобрёл новомодные плуги и бороны, стал покупать костяную муку и многое из того, что раньше считал проклятым; ибо нам следует пользоваться тем, что дарует нам Господь.

…Лето выдалось добрым, с хорошими дождями и тёплой, солнечной погодой.

Быть может, Господь желал утешить Энока после столь сурового двухлетнего наказания. «Теперь, когда ты веруешь в меня, не видя меня, я хочу показать тебе, что я рядом с тобой…»

Хорошая погода держалась долго. Так приятно было просто выйти из дома и смотреть на луга и поля.

Прекрасная, мягкая, как хлопок, пушица белела над болотами, смешиваясь с ясной, лёгкой голубизной цветущего трилистника, отливавшего мириадами бело-красных пятнышек; да, и даже речки зеленели лилиями и длинным камышом; жёлтые и белые цветы кувшинок плавали посреди широких листьев, всё цвело и зеленело; земля была как щедрое материнское лоно, переполненное всетворящей силой.

В это время было так приятно, покинув душную комнату, полную мух, выйти из дома; даже по воскресеньям, бывало, Энок откладывал книги и выходил, дабы «восславить Бога на природе». Повсюду трещали куропатки, цокали каменки, стрекотали трясогузки, и пташки всех племён пищали и распевали; мир как будто превратился в Божий храм, наполненный пением; всё щебетало и воспевало славу Божью. И Энок пытался увидеть Господа во всём. «Удивительны деяния твои, Господи, и ты сделал их зримыми».

Энок любил этот клочок земли, ибо он получил его от Господа. «Это не моё, это не моё, — бормотал он сам себе, — это Отца небесного». А если Бог потребует, чтобы он продал всё своё и… Молча и торопливо Энок отогнал эту мысль.

Наступил вечер, спустившись нежным багрянцем на пригорки и впадины. Из-за моря сияло солнце, освещая равнину и отражаясь во всём, и словно россыпи алмазов засверкали над пустошью. Но когда солнце зашло, блеск угас. И на землю сошёл мир, такой глубокий, что всё казалось околдованным. Энок слышал журчание ручейков, он слышал биение своего сердца. Поднимался белый туман, призрачными озерками расползаясь над болотами. Одинокий негромкий крик чибиса то там, то здесь. Писк болотной птицы где-то далеко. Блеяние ягнят на лугу, похожее на тихий детский плач. Низко над землёй летящие, как стрелы, утки.

Мир, мир. Бесконечный мир и покой. И только в сердце Энока беспокойство.

Иногда он ощущал себя чужим, отверженным и отброшенным скитальцем на блаженной земле, лишённым покоя, словно Каин. О чём бы он ни думал и куда бы он ни направлялся — негде преклонить голову, нечему порадоваться. Он был чужим в своём собственном доме. Никто не провожал его, когда он уходил, и никто не ждал его, когда он возвращался. Все только шарахались от него, как будто боялись. Ни от кого из своих детей Энок не слышал доброго слова, и не услышит, даже если упадёт перед ними на колени и будет умолять об этом. Даже если он говорил с ними по-доброму, о мирских вещах, о всякой чепухе и вздоре, который, как ему казалось, был им по душе, — выходило то же самое. Как будто они его стеснялись, стыдились; каждое несчастное «да» и «нет» ему приходилось из них вытягивать; они не понимали того, что Энок искал их, тянулся к ним. И он лишь жил согласно Писанию: «Кто не отрекается от отца и матери и жены и детей и от собственной жизни…»

И Анна, бедняжка. Энок, пожалуй, и с ней не находил общего языка. Он размышлял: возможно, было бы лучше, если б он женился на той, что когда-то была его идолом? Уф, какая чушь! О вездесущий дьявол!..

…Было воскресенье, пора сенокоса. Энок вернулся из церкви, им овладело желание побыть дома, отдохнуть и поболтать с домашними, как в старые добрые времена, но все они сидели холодные и кислые. Дети злыми глазами поглядывали на отца и думали, когда же он уберётся восвояси. Ужасное чувство охватило Энока: он только мешал всем в доме. Он посмотрел вокруг умоляющим взглядом; но всё было холодно и замкнуто; никому он был не нужен. Энок резко изменился в лице. Он поднялся, натянул зюйдвестку и вышел. Едва он закрыл за собой дверь, как дети захохотали.

О да, да.

Он вышел из дома. Ходил и ходил туда-сюда. Взад-вперёд, большими кругами. Ничего не видя вокруг себя; ему было так нехорошо и тяжко.

Сегодня Гуннар едва побыл дома по возвращении из церкви. Вот она, благодарность. Каким бы добрым Энок ни старался быть, ничего не помогало. Даже если б он ополчился против Господа ради них. Они ненавидели его. Он только мешал им.

По небу плыли стаи облаков, их тени проплывали над равнинами, как странствующие, блуждающие островки ночного мрака; как тёмные, недобрые мысли. Прошло несколько часов; Энок бродил средь полей и болот и не замечал ничего вокруг себя. Наконец он остановился на берегу Хейаландского озера. Он вздрогнул; что за ужасная мысль влекла его туда, вниз? Задыхаясь, он поспешил прочь оттуда. Вечерело. Но у Энока не было никакого желания возвращаться домой.

Где-то в поле сиротливо пищали ржанки. Чибис, испуганный, поднялся в воздух, без крика, и полетел, треща крыльями; он набрасывался на Энока, атакуя его сзади и желая напугать. Птица издавала резкий, отрывистый звук, похожий на взмахи крыльев падших ангелов.

На севере, на западе, повсюду и нигде, незримая и загадочная, тянула кукушка свою глухую и унылую песню. Песню призраков, угасавшую в ночном небе. С Хейаландского озера закричала гагара, предупреждая кого-то об опасности. И перелётные птицы, которых никто никогда здесь не видел, громко и испуганно кричали с пригорков и пустошей.

Быть может, это проклятые духи, которым суждено вот так скитаться? — и напоминать нам бессонными ночами замогильными криками о смерти и возмездии?

А эти большие чёрные птицы, так медленно летящие и так упорно молчащие… это, должно быть, души, не избавившиеся от тяги к земному. Почитатели мамоны, коим выпало в наказание слоняться туда-сюда, вязнуть в болоте и трясине, собирая для своих гнёзд землю, грязь, вереск, солому и весь прочий сор, как будто им при жизни не хватало мирской суеты. А может, все птицы суть души умерших? Ржанка, так одиноко пищавшая на кочке… наверно, это душа, согрешившая при жизни земной любовью, и ныне осуждённая порхать здесь, одинокая и беспокойная, ибо она когда-то обожествила человека; а чибисы — это, наверное, матери, чересчур любившие детей своих, и теперь им суждено метаться до Судного дня, крича и плача о своих яйцах, украденных мальчишками… Чушь. В аду им наверняка гораздо жарче. Там они мучаются в стократ больше, идолопоклонники и рабы мира сего…

Солнце зашло. Длинный огненный хвост тянулся за ним на севере. На западе синели ночные облака и дремали, неподвижные и прозрачные, как острова в тёмно-зелёной пучине неба. Над равнинами на юге поднималась лёгкая, серая дымка.

И вдруг с юго-востока, низко над землёй, вспыхнуло одинокое багровое зарево. Оно прожгло пелену облаков, глухо и неподвижно, как слепой глаз.

Кровавая звезда!.. Война, чума; неизбежная, скорая и внезапная смерть… Господи, будь к нам милосерден во имя Иисуса Христа!

Энок поспешил домой. Беспокойно, беспокойно на земле, как и в сердце его…

XXIII

Однажды, поздней осенью, в усадьбе Хове пекли хлеб. Дом наполнился грохотом от скалки, катавшейся взад-вперёд по широкому столу.

Энок в погребе месил тесто, когда пришло известие из Уппстада о том, что Гури-приживалка хочет с ним поговорить. Она при смерти и, быть может, не доживёт до вечера.

Гуннару пришлось занять место у кадки; Энок оделся и ушёл.

…Гури была очень слаба. Ей было трудно говорить; иногда она впадала в беспамятство.

Энок уселся возле печи, где она лежала, и утешал её словами Божьими; он пробыл там весь вечер. Обитатели усадьбы в тот день забивали скотину, так что им некогда было возиться с умирающей.

Старая низкая комната выглядела мрачной в тот пасмурный день. В доме стоял кислый и дурной запах, такой, что долго находиться здесь было невозможно. Южный ветер просачивался сквозь стены, тихо постанывая; со двора доносилась перебранка сорок и ворон, собравшихся со всех окрестных усадеб на кровавое пиршество.

— «Изнемогает плоть моя и сердце моё: ты, о Боже, твердыня сердца моего и часть моя вовек»[111], — успокаивал Энок. — Думай о звезде, воссиявшей на востоке… она поведёт тебя туда, к младенцу…

— О да, — послышался еле слышный, тонкий вздох.

— А теперь помолимся, Гури.

Глаза мои слепнут, не вижу ни зги,
И слух отказал мне — Господь, помоги!
Язык мой не в силах ни слова изречь,
И страх моё сердце пронзил, словно меч;
Рассудок мой гаснет, совсем мне невмочь,
Никто на земле мне не в силах помочь, —
Иисусе, утешь меня доброй рукой
И в час мой последний будь рядом со мной!

— О да, да…

— Ты не рада, Гури… тому, что вскоре встретишь Жениха?

— Мне хочется… — послышался шёпот, — уйти отсюда… ах…

— Да, подумай: быть может, спустя совсем немного… ты на небе и увидишь Господа, как Он есть, лицом к лицу… и мириады ангелов, и Агнца на троне… и двенадцать тысяч запечатленных[112]… Помолись там за меня, Гури!

Она не отвечала; опять закрыла глаза и лежала, как будто во сне. Её жёлтая, худая шея подёргивалась и хрипела.

Энока передёрнуло; неужели она не помолится за него? Он вспомнил суровые слова апостола Иоанна: «Есть грех к смерти; не о том говорю, чтобы он молился»[113]. Неужели она узнала, что он сотворил сей грех?

— Кристиан? — прошептала Гури и приоткрыла один глаз. — Это ты, Кристиан? — Она шарила руками над собой.

Бедняжка, она отходила. И думала о своём сыне, о том, что как-то рыбачил здесь неподалёку. «Боже, помоги ей, пусть лучше она думает о Тебе!»

Твои крестные муки, Иисусе,
Невинная жертва твоя
В часы унынья и грусти
Всегда утешают меня…

Энок дочитал псалом до конца, и для неё, и для самого себя; голос его дрожал. Быть может, она сейчас умрёт? «Будь верен до смерти, и дам тебе венец жизни… Будь верен до смерти… Будь верен до смерти…»[114]

Спустя некоторое время Гури очнулась и попросила пить.

В доме воды не было; Энок сбегал на двор и раздобыл чашку. Вернувшись, он приподнял Гури и дал ей выпить.

— Ты так… добр ко мне… ах…

— Иисус будет ещё добрее к тебе, когда ты придёшь к нему.

— Да — ах…

— Я знаю, тебе, должно быть, так приятно и легко покидать этот мир, Гури. Думаю, мало что удерживает тебя здесь.

— Нет. С тех пор как умер последний… ох. Тогда я разлучилась… со всем. Ох… О да, приди… Господи Иисусе…

— Аминь… И тебе следует устремить все твои мысли к Спасителю. И остерегаться, как бы земные помыслы не помешали тебе уйти отсюда. Так, чтобы ты не жаждала встретиться со своими детьми более, чем… с Женихом. О, никогда мы не можем быть столь бдительны! Дьявол так и преследует нас, Гури…

— О да, да… ах…

— Попытайся же, Гури, склониться под сенью могучей длани Господа. Даже если тебе не суждено увидеть своих детей на небесах… тебе всё равно следует страстно желать встречи со Спасителем; благодарить Бога за всё. Если ты сможешь, знай, что твой наряд готов и ты можешь ждать Жениха.

— О… а…

— Как ты думаешь, я прав?

— Да… Но я знаю, я найду… Кристиана.

— Я тоже надеюсь на это. Но если ты и не найдёшь его, — знай, что ты и этим будешь довольна. Я так долго боролся, Гури; я знаю, как это опасно… и как быстро мы можем впадать в соблазн.

— О да, да… Ох… Но Господь спас его… Кристиана…

— Господи, спаси нас всех в милости Твоей! Аминь! — Во имя Иисуса Христа, Его страданий и крови! Аминь!

— Ох… ох… ох…

Гури сделалась беспокойной; она дёргалась и металась, желая, видимо, что-то сказать; всё внутри её хрипело; испуганный и бледный, Энок склонился над ней…

— Ты веришь… что я буду проклята… если буду думать… о моих детях?

— Если ты стараешься изо всех сил, Гури, блюсти чистоту сердца твоего… и возлагаешь все свои надежды на Спасителя… тогда знай, что Бог простит тебе все твои грехи. «Если будут грехи ваши, как багряное, да, красны, как пурпур, — как снег убелю как белую…»[115] — Энок закашлялся.

Гури резко изменилась в лице; дёргалась и дёргалась, как будто хотела подняться; её лицо страшно посинело. Сильным рывком она подняла голову и уставилась на Энока… пристально…

Её глаза расширились, глядя на Энока с таким диким ужасом, что он словно окаменел. Волосы его встали дыбом, руки затряслись: что она увидела? Что она увидела? Голова её рухнула, беззубый рот широко раскрылся… Энок вскочил, не помня себя; его колени дрожали; он выскочил из дома, трясясь, едва не растянувшись на пороге.

Жена Юнаса Уппстада вздрогнула, увидев Энока, выбегавшего из дома. Лицо его было зелёным…

…Что она увидела? По дороге домой Эноку было так страшно, что он лишь обрадовался, встретив Томаса-цыгана. Тот разъяснил ему своё «глубокое озарение» по поводу того, что грех супротив Святого Духа был равнозначен греху против своей природы, Первая книга Моисея, 38 глава, стихи с 8 по 10-й… А большие, широко раскрытые глаза терзали Энока так, что он не понимал его слов.

XXIV

Гуннар конфирмовался.

Отныне к чёрту Катехизис и всё прочее! — он теперь взрослый парень, он хочет научиться ругаться, потому что, ей-богу, вся эта набожность и все эти книги уже так опостылели ему, что от них прямо-таки смердит! (Вот будет он старым, тогда задумается об этих вещах.)

Скорей бы пришло письмо от Каролуса. После этого оставалось только придумать, как сбежать, когда ночью все уснут; а там в город; и тут же на корабль; пускай ищут! И свободное, бескрайнее море, быть может, унесёт в Аравию…

…Но ждать письма Гуннару прошлось долго. В лавке говаривали, будто Каролус вернулся домой к отцу. После того Гуннар восемь дней ходил и томился: разве тот не придёт за ним? Не он ли спустился с пригорка вон там на дорогу?

Однажды, когда отец отправился на заседание налоговой комиссии, Гуннар прокрался на пустошь, на юг, к цыганской хижине.

Смущённые и раскрасневшиеся, они встретились с Каролусом. Гуннар с трудом узнал его.

Каролус изрядно повзрослел. Он выглядел празднично в морской униформе, хотя шерстяной бушлат был довольно изношен, а парусиновые брюки сплошь залатаны; и что-то нездешнее, заморское было в нём. Он говорил «имеется» вместо «есть», и «да-с»; и «множество» вместо «много», и «боязливый» вместо «напуганный», и много других красивых слов; Гуннар прямо-таки застеснялся своего нехитрого деревенского языка.

Как полагается моряку, Каролус носил серьги в ушах, а на руке около большого пальца были выколоты синий якорь и сердечко; ниже — буквы «К.М.Т.»; это для того, чтобы его опознали, если ему случится утонуть, объяснил он. А на груди его Гуннар увидел целый корабль, а на предплечье — девушку. Разве это не опасно — колоть всё это на коже? — ничего подобного!

Разговор долго не клеился. Гуннар не мог сразу без обиняков приступить к делу, а Каролус отмалчивался. К тому же в цыганском жилище было так противно, черно и грязно, полно мусора и всякой дряни; дети были такими навязчивыми и невоспитанными, а Гунхильд, мать семейства, едва держалась на ногах — так она была пьяна. Гуннар вытащил Каролуса из дому, и они прошлись немного по полю.

Там Каролус принялся рассказывать, как это ужасно — быть моряком. Они мечтали о «вольной стихии», но на самом деле в море больше принуждения, чем где бы то ни было, хуже, чем в усадьбе Хове! На больших шхунах ещё хуже, чем на той, где служил Каролус; да, ему многие рассказывали. А теперь он вернулся, слава Богу, домой, и хочет распрощаться с морем. Ему обещали работу в городе, в пакгаузе, — это намного лучше, чем на корабле. Всеми силами Каролус уговаривал Гуннара, чтобы тот и не помышлял о море; разве он не подыщет и для него местечка?

Гуннар был сбит с толку и разочарован. Так долго он мечтал об этом, радостно предвкушая… Что же ему теперь делать?

— Будь я на твоём месте, Гуннар, — сказал Каролус, — я бы отправился в город учиться столярному делу. Или торговал бы всякой мелочью, если тебе это больше нравится. Тогда у тебя и свобода, и живёшь припеваючи; а за несколько лет у тебя будет столько денег, сколько моряки не зарабатывают за всю жизнь. Не считая, конечно, капитанов; но в капитаны деревенских не берут.

…С тем Гуннар ушёл восвояси. Напоследок Каролус подарил ему складной ножичек, с латунной ручкой, штопором и тремя лезвиями; это немного утешило Гуннара.

С того дня он стал подумывать о том, не сделаться ли ему торговцем в мелочной лавке. Пожалуй, работать там приятно; а потом, быть может, он всё-таки отправится в море. Но у Гуннара был отец. А получить у него разрешения, когда чего-то хочется… уфф! Это ему-то, взрослому парню!

Гуннар ходил ещё более печальный, чем обычно. Казалось, что перед ним закрыты все двери.

— Что-то тебе не нравится, дорогой Гуннар? — спросил его отец. Уфф! Этот ужасный слащавый тон, которым он отличался последнее время; уж лучше б он ругался, думал Гуннар.

— Нет, — ответил он коротко.

— Я полагаю, это нехорошо — то, что ты никогда мне ничего не говоришь, Гуннар. Ты должен разговаривать со мной.

Гуннар молчал, как стена. «О чём с тобой говорить?» — думал он.

— Ты сердишься на меня, Гуннар?

Тот отвернулся. Что за разговор? Отец вздохнул, тяжело и протяжно, и ушёл.

А Гуннар всё чаще избегал его. Он теперь бывал иногда более чем странным, отец; и жесты, и манеры его были, как у сумасшедшего; как вести себя с ним — Гуннар не мог понять; он и боялся отца, и злился на него.

Помогало то, что отец теперь бывал в отъезде чаще, чем раньше; к тому же в усадьбе часто бывал Торкель Туаланд, выполнявший кое-какую работу. Хорошо и то, что отец по воскресеньям не был так строг, как когда-то; и по вечерам Гуннар в основном был предоставлен сам себе.

Тогда он охотно убегал из дому, иногда отваживаясь заглянуть на соседний хутор, чтобы там побыть в компании сверстников; хватит с него торчать дома! Но на хуторе было не так весело, как полагал Гуннар. Он не мог найти общего языка с другими парнями; они вели себя по-другому во всём, и даже разговаривали не так; постоянно хохотали, и он не мог понять, над чем. Иногда они насмехались над ним: «О да, ты, видимо, хочешь пообщаться с Гуннаром, да; библейский язык не поможет этому…» — Боже, какими словечками они могли бросаться! Никак не получалось у него сойтись с этими ребятами. Служанка, что работала у Хельги из южной усадьбы и только что приехала сюда, даже заявила как-то раз: «Мне сдаётся, что ты как будто рос среди цыган». Тут все загоготали, так что Гуннару стало не по себе. А как они порой заигрывали с девушками и словами, и манерами! Тогда Гуннар не знал, что и подумать. Разве так ведут себя порядочные люди?

Однажды в воскресенье он осмелился явиться в Хейаланд на танцы. Но танцевать он не умел и ходил там как неприкаянный. Никто не замечал его, никто с ним не разговаривал; он чувствовал себя каким-то обрезком, ненужным придатком. В перерыве между танцами ему пришлось совсем худо. Олина, дочь Пера — она тоже конфирмовалась этой осенью — принялась над ним насмехаться. Она изображала, что происходит «у Энока», когда там молятся; «каждый раз я прохожу под окном у этого Энока, и оттуда слышно мычание, будто коровы в хлеву проголодались: «э-э… э-э… э-э…», — мычат все, и «е-е… е-е… е-е…» — пищит Гуннар, ха-ха; а потом они падают на колени! — и поэтому им нужно носить хорошие штаны из кожи, чтобы не так быстро протереть коленки до дыр; хи-хи-хи!» — Гуннар незаметно вышел и отправился домой вне себя от злости. Отныне он даже думать перестанет об этой Олине! Уж куда лучше Юстина Холанд, разве не так? О нет; она тоже хороша. Она так бессовестно себя вела, когда они в прошлый раз ходили к пастору; так выделывалась перед этим сыном Наполеона Стурбрекке, что просто стыд и срам! Никто ему не нужен; ч… дьявол с ними, чтоб он их побрал!

Единственной, кто вёл себя по-доброму, была, в сущности, Марен, служанка; она соглашалась с Гуннаром в том, что хуторские уж больно зазнавались. В сумерках, когда Марен доила коров, а Гуннар таскал подойник, они часто болтали вместе, вдвоём, чаще всего о женитьбе и тому подобном; и Гуннару это нравилось.

Марен была девушкой строгих правил. Никогда она не была ни с кем в близости, хотя многие пытались её подговорить, и такого бесчестия она вовек с собой не допустит. Тяжко тому, у кого появляются незаконные дети.

— Посмотри хоть на Хельмика Хейаланда, сына вдовы; он прямо как выродок какой; никто не хочет с ним иметь ничего общего. Он и думать не смеет о том, чтоб жениться; он словно опозоренный. И это лишь потому, что у него появился незаконный ребёнок пару лет тому назад.

Гуннар знал об этом и сторонился его. Что-то мерзкое было в этом Хельмике, и он боялся людей, как мог.

— А для девушки это ещё хуже!

— Ну, если им так приходится, — вслух подумал Гуннар, — то таких детей не очень-то много!

— Ты можешь так говорить, — отвечала Марен задумчиво. Голос её был приятным, чуть приглушённым, говорила она тихо, но без огонька; лицо её было полным и круглым; маленький и узкий лоб, пухлые губы, большие и белые зубы. — Я, в общем, тоже немало в жизни повидала. А как они ведут себя и как у них это получается — ты поймёшь, когда узнаешь…

— Да, но как у них это выходит? — спросил Гуннар неуверенным голосом.

— О, у них это замечательно выходит!

Он спрашивал и спрашивал, но Марен была непреклонна и не желала ничего объяснять.

Как-то вечером она спросила Гуннара, не хочет ли он научиться танцевать; она обещала, что научит его как следует; в амбаре; в воскресенье вечером. Гуннар побледнел и ответил «да». Нелёгкие времена настали для него.

…Незадолго до Рождества наступила гололедица; Гуннар с отцом отправились на болота собирать торф. Было так холодно, что щипало нос, а возиться в снегу под сильным ветром было тяжело и утомительно. Небо скрылось за снежными тучами; воздух сделался серым и неживым, всё замерзало. Гуннар посинел, окоченевший на ветру, глаза его жгло от мороза и торфяных испарений. К тому же мысли о девушках не давали ему покоя; он злился на отца, вечно таскавшегося куда-нибудь в такую погоду.

Больше всего ему не нравилось, когда они грузили торф в сани. Он так и боялся, как бы отец не принялся за своё, рассказывая слащавым голосом сказки о таинстве крещения. Или надоедая вечными вопросами про Иисуса, любит ли Гуннар Его; молился ли он сегодня; уфф! Каждый раз, когда они, погрузившись, расходились каждый к своей лошади, Гуннар так радовался, что даже дышать ему становилось легче.

Но он догадывался, что отец что-то хочет ему сказать, и, наконец, это случилось.

— Я прямо-таки удивляюсь, Гуннар, о чём ты думаешь целыми днями. Ты не хочешь рассказать мне об этом?.. А?

— Хм, — Гуннар покраснел. Отец ведь не должен ничего знать о том, что у них с Марен…

— Да, я в детстве не был таким, — вздохнул Энок. — Я хорошо помню… Мой отец был не из тех, кто любит поболтать; и мы, ребятишки, только и думали, как бы его разговорить. И если нам удавалось пообщаться с ним хоть немного, мы радовались, как пташки. А ты не хочешь говорить со своим отцом, даже если он просит тебя об этом!

Гуннар совсем растерялся. О чём бы ему поговорить с отцом? О чём-то другом, кроме Слова Божьего — не пойдёт, это он давно понял. Довольно часто Гуннару приходилось слышать, что мы ответим за каждое слово, сказанное всуе; и нередко он сердился, когда то, что он хотел сказать или спросить, искажалось библейскими словечками и превращалось в бессмыслицу.

— Теперь ты конфирмовался, ты взрослый парень, — продолжал Энок, — так что тебе не стоит быть таким стеснительным, как ребёнок. Ты должен учиться думать, как все твои сверстники. У тебя есть усадьба; но и у меня она была; а я до сих пор хожу, полный дум и размышлений; на что я должен был потратить свою молодость, чем мне стоило заняться, когда я однажды получил эту усадьбу; думал ты когда-нибудь об этом?

Гуннар был вне себя от изумления: его отец говорил о мирских делах, и не без юмора. Быть может, стоит отважиться?.. — нет, ничего подобного!

— Ну… думать можно всегда, — отвечал он. — Но мне кажется, бесполезно об этом говорить, — его бросило в жар.

Энок вздохнул:

— Бесполезно… разговаривать со своим отцом?.. Странно слышать такое… мне…

Гуннару стало ещё жарче.

— Если я чего-то хочу, то всё равно оказывается, что это дурно! — В его голосе было больше злости, чем он хотел высказать.

Энок замолчал. Они поехали домой; и Гуннар печалился о том, что он так грубо себя повёл. Кто знает, вдруг отец всё-таки разрешит ему заниматься танцами, если он спросит его сейчас?

…Они стояли у торфяного сарая и разгружали сани; и тут Гуннару захотелось поговорить с отцом. Он решил ещё раз спросить его.

Но тот молчал. Только вздохнул и отвернулся, это было совсем худо.

«Ведь в этот раз я сам начал разговор! — думал Гуннар. — Отец так странно себя ведёт нынче; кто его разберёт?»

Несколько раз он порывался заговорить. Но всякий раз ему было страшно, а потом стало поздно. Пока Гуннар молчал, они снова отправились на болото.

А когда они приехали туда, он растерял всё своё мужество. Это было нехорошо.

— …Что ты такое имел в виду, — начал вдруг отец, — когда говорил, что у тебя, быть может, есть что-то такое, о чём ты думаешь? Не поделишься со мной? — Последние слова он проговорил с нетерпением. — Ты ведь не должен полагать, будто я плохо о тебе думаю и желаю тебе дурного, так ведь? Случается, что я бываю с тобой таким строгим… но ты, наверное, не считаешь, что… я о тебе плохого мнения?.. Что… Как ты можешь думать, что твой отец желает тебе… чего-нибудь, кроме добра?

Лицо Энока было очень странным.

— Нет, — с усилием прошептал Гуннар; уфф, хватит уже! Но он не ожидал услышать такое от своего отца. Надо же, он признавался в том, что был слишком строгим! Что-то тёплое и мягкое прокралось в сердце Гуннара.

Чтобы прийти в себя, Гуннару пришлось собрать всё своё мужество:

— Да, я хотел сказать, что я вполне мог бы отправиться в город и поторговать немного в лавке, так, чтобы чему-нибудь научиться и заработать немного скиллингов. Так можно совсем скиснуть, если никуда не выходить из дома!

Он удивился, как он смог выговорить это.

Лицо Энока просветлело; Гуннар говорил с ним по-доброму.

— Да, да, Гуннар, — сказал он, подавляя радость, — это ты неплохо придумал, да! Пожалуй, тебе пошло бы на пользу поехать из дому и научиться чему-нибудь; а если мы поселим тебя у знакомого и надёжного человека… Да, как видишь, тебе не следует бояться говорить со мной о подобных вещах; ты же знаешь, я хочу, чтобы у тебя… всё было хорошо. Посмотрим, чем мы сможем тебе помочь, Гуннар!

В тот день он чувствовал, что почти любит своего отца.

Вечером, в сумерках, Гуннар был на сеновале и готовил корм для овец; явился Энок, проверил, всё ли в порядке, и задал корму лошадям.

Вдруг он подошёл к сыну, обхватил его руками и притянул к себе.

— Я так люблю тебя, Гуннар, — прошептал Энок, — ты не понимаешь…

Он отпустил сына, погладил его по голове, тихо вздохнул и ушёл.

Гуннару было так стыдно, что казалось, земля разверзается перед ним…

XXV

Гуннар переехал в город.

Энок думал иногда, что это нехорошо — потакать Гуннару в его плотских желаниях; бросить парня в пучину мира со всеми его соблазнами и обманами, его, такого молодого; подложить его прямо в пасть Левиафану. Но Энок не мог нарушить своего обещания. Иначе Гуннар решит, что это самодурство.

К тому же Гуннар стал таким податливым в последнее время, так что не стоило идти против него. Разумеется, больно было видеть, как он рвётся прочь из дома; но с детьми не бывает по-другому; такие уж они неразумные. Мать только поддерживала сына. Она полагала, что Гуннару будет только хуже, если он сейчас останется дома. «Во многих отношениях», — добавила она, особо подчеркнув эти слова. Энок посмотрел на неё; нет, Анна ничего не знала. Но впрочем, всё могло быть; у этих мальчишек ветер в голове, а если эта расфуфыра Марен вбила себе в голову сделаться владелицей усадьбы Хове…

Энок молчал. Вспоминал свои молодые годы; да уж, лучше не рисковать. Лучше всего отправить парня из дому.

Но стоило Гуннару уехать, Эноку вновь стало плохо. В очередной раз он согрешил, причём сознательно. Гуннар вновь сделался его божком.

И в Писании ясно было сказано: «Ибо если мы, получивши познание истины, произвольно грешим, то не остаётся более жертвы за грехи»[116].

Ларсу Нордбрауту потребовалось немало сил, чтобы успокоить Энока. Но иногда он так хандрил и смотрел исподлобья, что просто ужасно.

…Родился шестой ребёнок; это была девочка, и Энок усмотрел в этом дурной знак.

— Вот сколько нас много; как же нам прокормить столько ртов? — причитал он.

Анна была слаба и нездорова; тяжесть в груди, головные боли мучили её; пришлось ей звать цыганку Гунхильд, чтобы поухаживала за больной; Энок тяжело это переживал.

— Это я разрушил тебя, — сказал он. — Я убил свою жену; я отдал своего сына во власть лукавого; так что нечего удивляться, если Господь повернётся ко мне спиной!

Хрестоматия Йенсена появилась в школах, хотя Энок проголосовал против; и здесь Бог не принял его жертвы. Ему казалось, с его мнением всё меньше стали считаться и в сельской управе. А его большое дело, о котором он мечтал — помощь цыганам, — всё чаще оборачивалась для Энока насмешками и позором. Томас использовал свой дом лишь как зимнее жилище; летом же они шатались повсюду, как и раньше; а если были дома, там воцарялось сущее непотребство: попойки, драки, непристойные сцены. Страшно подумать, что благодаря кому-то вся эта мерзость появилась здесь, в деревне. Как будто проклятие лежало на всём, чем бы Энок ни занимался.

С усадьбой год от года дела шли всё хуже. Энок не мог следить за всем, как прежде, и Бог не был ему в помощь. Анна болела, так что она тоже не могла присматривать за домом. Божье наказание, Божье наказание; так и по миру недолго пойти; вот пройдёт ещё несколько лет…

Порой он рассуждал так, что Анне хотелось просто-напросто его отругать. Иногда это даже помогало.

…Так проходили годы; то лучше, то хуже, то вверх, то вниз. Словно протяжное и тяжёлое колыхание волн на море.

Когда у Энока дела шли хорошо, он был в духе; он расчистил целину; построил новый хлев; купил усадьбу Расмуса Скаре с целью устроить там летнее пастбище; придумывал то одно, то другое, и хватался за всё; «Господу угодны работящие и прилежные дети»; «трудом праведным мы присмирим лукавого». Иногда на него находило, и он покупал всё, что попадалось на глаза. Вместо жирового светильника в доме появилась парафиновая лампа; из города Энок привёз новую печь, с тремя отделениями, с заслонкой, и с топкой внутри; он даже купил себе повозку, и сменил лошадей и коров; он словно не мог успокоиться; вечно над чем-то хлопотал.

В округе было немало торгов; банковские служащие являлись и отнимали у людей усадьбы; ленсман давал деньги под залог и брал проценты; некоторые сами продали свои дома и уехали в Америку; Энок успевал повсюду. И тащил домой всяческое барахло и хлам, иногда совсем негодное: «Купил почто задаром». Хуже всего было по весне, когда разорился мельник из Мюре. Тогда Энок два дня пропадал на аукционах, а потом явился домой с полной телегой барахла: маслобойка, сеялка, косилка, всякие приспособления «для рационального ведения хозяйства»… Анна, растерявшись, спросила: «Нет, что ты хочешь со всем этим делать, Энок?» Тот постоял немного, глядя на всю эту кучу, а потом скривил рот и щёлкнул пальцами: «Всё это дрянь, всё, всё, всё!» Анна изо всех сил пыталась его успокоить.

Но когда настали трудные времена, Энок совсем сдался. Он был проклят, потерян и нёс околесицу про адские мучения и про кассу для бедняков. Чего он только не выдумывал, и всё было плохо; однажды он сожалел, что «бросил Гуннара в житейское море на съедение дьяволу»; на другой день он был уверен в том, что Бог хотел «спасти Гуннара от его отца»: «Он видел, что я разрушал его, как тело, так и душу; потому Он вынужден был забрать его от меня». Иногда выяснялось, что Гуннар оказался не промах: «Хитрый парень! Увидел, что со мной неладно, что Бог меня проклял; конечно, лучше держаться подальше, и нечего ему возвращаться в деревню!»

Слух, принесённый однажды цыганкой Гунхильд о том, что Гуннар согрешил с какой-то женщиной, надолго лишил Энока рассудка. «Проклятие на всём доме моём; Господь хочет истребить и уничтожить весь род… воздать за мои прегрешения потомкам в тысячном поколении»… Анне часто приходилось сдаваться и молчать.

Всё что угодно могло повергнуть Энока в глубокую печаль. Вот Серина конфирмовалась и превратилась в симпатичную девушку, стройную, лёгкую и подвижную; едва Энок заметил это, он тотчас же озаботился мыслью, как бы с ней чего не вышло. С того дня Серину почти не отпускали из дому. Однажды Эноку не понравилось, что она пошла в церковь.

Тёнес Туаланд, школьный учитель, взял привычку часто появляться в доме Хове; наконец, Энок заподозрил, что он ухаживает за Сериной. Как-то раз вечером он застал их за сеновалом, где они о чём-то тихо шептались; когда появился Энок, они покраснели, не зная, куда деваться, а Тёнес тотчас же пожелал спокойной ночи и ушёл. Резко и дико вырвалось у Энока: «Чего это ты бегаешь, гоняешься за этим сыном батрака? Чего он от тебя хочет? А? Чем вы занимались с ним на сеновале? А???» — он был так зол, что Серина испугалась и убежала в дом; Энок за ней, бормоча что-то под нос, опьянённый злостью; в кухне он набросился на Анну с теми же самыми жалобами. Анна рассердилась:

— Ты бы сперва послушал, прежде чем приставать к ребёнку с идиотскими разговорами! — заявила она. — Каждый раз она говорит этому Тёнесу, что ничего у него с ней не выйдет; а коли не веришь, я расскажу тебе то, о чём все уже знают: этот Тёнес чуть не помешался от этого; слоняется в поле сам по себе целыми днями, а Серине посылает письма с дурацкими стишками; да на вот, посмотри-ка сам!

Она сходила в комнату и вернулась с листком бумаги, протянув его Эноку. Серина затаилась.

Энок просмотрел стихи; что, этот Тёнес придуривается? Каким корявым языком он пишет, подделываясь под деревенскую речь! Хм!

Ветер шумит над долиной,
И в поле совсем я продрог.
Согрей меня, грешного, Боже!
— Эх, коль умереть я б мог!
А люди совсем погрязли
В трудах и в мелкой возне.
Спаси меня, грешного, Боже!
В могилу хочется мне!
Пастор своё бормочет,
Учитель строчит на листе;
Утешь меня, грешного, Боже!
Ведь жизнь уже в тягость мне!
А девушка громко смеётся
И с жуликом в танце кружит…
Спаси меня, Боже, несчастного!
Совсем мне не хочется жить!
Прощай же, мир суетливый!
Я знаю — я здесь чужой.
И в море сверкающем синем
На дне я найду покой…

Энок сунул листок в карман и ушёл. Хм… Анна пользовалась доверием детей; они могли поверить ей всё что угодно; но ему… к нему никто не подходил. Они боялись его. Он был где-то не здесь; в другом месте; чужой в своём собственном доме; — цок… цок…

…Лето выдалось невероятно дождливым.

Шесть недель дождь лил почти без перерыва. Небо нависло над холмами, давящее тяжёлыми облаками; земля истекала водой; и вверху, и внизу — всё была вода, так что трудно было различить. Тучи заполонили всё; небо стянулось, как мешок. А на западе, в вечном дождевом тумане, темнело море.

Жуткая гроза низко катилась над землёй разрывным дождём и горящими молниями; она могла не прекращаться целыми днями. Огромные потоки уносили песок, мелкие камни и навоз по низинам, тащили с собой сено и размывали луга; дороги были смыты, мостки снесены; сено гнило в стогах, и сенокос повсюду остановился.

Иногда казалось, будто Господь смилостивился; солнце вставало с утра, сияя на ясном небе, и небо было чистым и голубым, как водная лагуна. Люди выползали из домов, метали стога и разбрасывали сено — быть может, погода продержится до вечера, если не дольше… Но старики качали головами. Солнце пекло слишком жарко, по-нездоровому горячо; в поле не было росы, что также не предвещало ничего хорошего; надеяться было не на что. А ближе к обеду облачка начинали сбиваться в стаи; на юге и юго-востоке вырастали горы туч; маленькие облачка становились большими и собирались воедино; над горами темнело, над морем чернело; солнце пробивалось сквозь тучи, но в конце концов угасало… «О Боже! Озари нас сиянием лика Твоего!» — кричал Энок небу, пытаясь отыскать на нём хоть один проблеск.

Но свинцовые тучи затмили всё. Солнце ушло и спряталось. Первые тяжёлые капли падали, как слёзы отчаяния. Люди бежали, как будто то было делом жизни и смерти, в яростной спешке сгребали сено, смётывая полусгнившие стога. А над головами грохотало, один удар за другим, дождь падал и лил; мокрые, как вороны, люди махали рукой, желая только добраться побыстрее до дома, обсохнуть и сменить одежду.

А сено оставалось в стогах, пока не становилось чёрным; жабы и лягушки устраивали там свои гнёзда, жили хорошо, воспитывая сыновей и дочерей. Кислый запах гниющего сена стоял над землёй, навевая ужас; уцелевшая трава на лугах, залитая дождём, сгнивала на корню; та же участь постигла и посевы. Самые плодородные участки поля пришлось скосить и пустить траву на компост.

Энок был словно заперт среди множества водных потоков, сжигаемый страхом, с которым не мог ничего поделать. Наступали последние времена. Кругом темнело и чернело; воздух наполнялся водой и огнём; небеса сомкнулись; солнце не озаряло своим сиянием; всё мироздание сбилось и перевернулось вверх дном. Господь забыл про договор с Ноем и желал устроить миру ещё один потоп. Недаром прошлой зимой так яростно шумело море, и на небе было так много испуганных, падающих звёзд.

Лёжа тёмными ночами, Энок дрожал, когда гром грохотал над верхними балками и дождь лил как из ведра. Вода поднималась всё выше и выше. Вот-вот она дойдёт до самых стен; а потом ещё выше и унесёт всех прочь; прочь в своём бурлящем жёлтом потоке, прочь в бушующее море.

Однажды ночью Энок перепугался до смерти.

Отовсюду с неба сверкало и полыхало; огонь, как сера, кровавый огонь, похожий на белый сверкающий меч херувима; а гроза катилась, грохоча, как будто наступил Судный день. Всё вокруг грохотало, стреляя и заходясь в крике, невыносимом, диком вопле ужаса, — то рушились своды небес! Но иногда гром как будто спускался к земле, скача и прыгая, как надвигающаяся гора, перепрыгивая, перескакивая туда-сюда, словно через огромные моря. Отблеск за отблеском, выстрел за выстрелом; дождь неистовствовал, надрывался, грохоча конской рысью; воздух превратился в завывающее дождевое море. Небо и земля плакали вместе в ужасе от того, что должно было свершиться.

— Господи, спаси! Господи, спаси! — стонали Анна и Энок под одеялом; наконец громыхнуло так, что затряслась земля: — Господи Иисусе! — Энок завопил, выбрался из постели, ища помощи, бледный, как труп; запахло серой; то был конец света…

— Спички в шкафу! — закричала Анна.

Энок зажёг свечу; нашёл Иоганна Арндта, бросился на колени, принялся читать молитву «от страха пред последним днём»; а за окном грохотало и гремело по всему небу, словно мир рушился.

Голос Энока дрожал; свеча бледнела в огненных, режущих отблесках молнии. И Энок почуял, как пол уходит у него из-под ног, когда послышались самые мощные удары, грозные и тяжёлые, как грохот взрывов.

Гроза немного поутихла, но вскоре пробудилась вновь; лишь под утро стало тише. Но вокруг всё ещё бухало и ухало, словно ровный, приглушённый, вечно пробуждающийся и возвращающийся отзвук сильного гнева Божьего.

Когда Энок утром вышел во двор, он увидел жуткое зрелище.

Волосы встали дыбом на голове; он застыл, ошарашенный, лишившийся сил; как же близко был Господь к нему в ту ночь! Прямо под дверью Энок видел следы Господа Саваофа.

Гроза побила всё вокруг. Старая ива обгорела и почернела, верхушку её сломало, а ветви были с одной стороны начисто оборваны.

Мерзость запустения, мерзость запустения…

Затем молния спрыгнула с дерева в поле; снесла ограды; прободала яму в земле; понеслась дальше и вырыла новую яму; и так далее, воронка за воронкой, всё меньше и меньше; земля изорвана и изрыта, словно после набега ужасного, бешеного кабана-исполина.

Энок был таким страшным, когда вернулся в дом, с серо-зелёным лицом и безумными глазами, что Анна вскрикнула:

— Что такое, Энок?

— Суд, суд, — ответил тот поспешно, — суд…

XXVI

Много времени прошло, удивительны и порой безрадостны были перемены, происходившие в мире: и Томас-цыган, и Каролус вновь пустились бродяжничать.

Каролуса совратила девушка.

Звали её Катрине, и была она дочерью финки Барбары. Каролус познакомился с ней в Рамстаде, и она «влюбилась» в него. С той поры женщины часто угощали его зельем любви, и с того дня Каролус пропал.

Одним махом он бросил свою работу. Всё чаще и чаще он отправлялся с Катрине по её делам. Вскоре обнаружилось, что под сердцем она носит кого-то, отцом которого был Каролус. И в конце концов он стал следовать за ней повсюду.

От этого Томас-цыган расстроился — Каролус Магнус был его единственной надеждой. А теперь всё пошло по-прежнему из-за его легкомысленности.

У Томаса дела тоже шли худо. Свой участок земли он не мог обрабатывать. Жил он на подаяния, иногда вперемешку с попрошайничеством, всё меньше и меньше горя желанием трудиться. Жилище его сделалось постоянным притоном для бродяг. Все старые знакомые захаживали туда, беря с собой бренневин и карты, так что Томас забыл все привычки порядочных людей. И старуха его, больная и любившая поваляться, частенько прикладывалась к бутылке; кончилось тем, что она стала выпивать каждый день, на правах хозяйки дома.

С детьми было так же неважно. Старшая дочь только и думала о том, чтобы сбежать; она хотела «заделать ребёнка» и уйти бродяжничать. И она сбежала, едва выдался случай. Сошлась с Удавом Дидриксеном и отправилась странствовать.

Двое младших, Эльсе и Фредрик, сидели дома и учились всему дурному, что их окружало. Крали бренневин и пили его; на пригорке возле дома дрались, играли в любовь и тому подобное. Так что Томас иногда впадал в праведный отцовский гнев и колотил их до полусмерти. Но тут являлась мать, пьяная и взбалмошная, и поносила его.

Наконец настал тот скорбный день, когда Томас-цыган потерял свою супругу. По справедливой воле Господней, она ушла от него в белой горячке; и хотя это в каком-то смысле было благом, Томас вскоре понял, что без жены он как без рук.

А в прочем он осознал неизбежность и несправедливость жестокой судьбы своей, захватил Эльсе и Фредрика и покинул своё жилище, пустое, холодное и полное горьких воспоминаний. Каролус, как и подобало, присоединился к ним. «Мир не так-то прост», — говорил Томас-цыган.

Впрочем, жилось им не так уж плохо, пока финка Барбара была жива. Она могла во многих отношениях сгодиться Томасу в жёны. А ещё она имела замечательный талант, благодаря которому кормила весь выводок. Она знала толк в колдовских делах. Случалось им забредать в отдалённые места в горах или вдоль фьорда, так ей удавалось подзаработать то денег, то чего-нибудь съестного, стоило ей пошептать, к примеру, над больным дитём или над коровой. Немало добрых одёжек перепало ей и от карточных гаданий, или когда она указывала девицам, мечтавшим о замужестве, их суженого, а также благодаря прочим фокусам. Но так уж было угодно Господу в Его неисповедимой мудрости, что Барбара покинула сей мир; и с того дня всё пошло из рук вон плохо. Без бабы цыгану никак не обойтись.

Катрина, жена Каролуса, тоже была не промах. Она переняла кое-какие штучки у матери и пользовалась ими при случае; в общем, баба она была неплохая, пока не напивалась. Однако компания была большая, а времена суровые.

Мужчины ни на что не годились. Томас был уже в годах; пальцы были уже не такими ловкими, а глаза — не такими острыми, как раньше; в точной работе он был не силён, да и в остальном тоже. А Каролус немногому научился у отца. Изредка он отправлялся в отдалённые деревушки с проповедями, и тогда удавалось чего-нибудь урвать. Но вскоре о нём уже знали во всей округе.

Томасу приходилось продавать одну одёжку за другой, то свою, то детей, так, чтоб ему хватило на табак и на кофе; туда же шло то немногое, что ему удавалось заработать. Вскоре он уже побирался по окрестным деревням и выглядел «хуже последнего шведа». А если случалось им раздобыть побольше денег, как компания тотчас отправлялась в город; и там они жили припеваючи, ели досыта и пили бренневин, пока не пропивали всё до последней тряпки.

Почти всё время они держались вдоль побережья, недалеко от Ставангера; далеко на восток они не совались ни с проповедями, ни с гаданиями. Но народ стал учёным и всё меньше верил в то, что цыгане могут колдовать. И когда они шатались взад-вперёд по одним и тем же местам, местные жители с трудом выносили их присутствие, и подаяния всё время уменьшались.

Очень часто им приходилось ночевать на сеновалах и в сараях; но холодными ночами было так неприятно спать в мокрой одежде на сене или на соломе, а потом подниматься с утра, не имея ни щепотки кофе. Разводить огонь в чужих сараях они не решались. А бутылка была пуста в тот же вечер, стоило им покинуть город.

…Зима выдалась промозглой, с мокрым снегом, гололедицей и ледяным ветром.

Томас и его компания медленно дрейфовали на своей старенькой лодке к югу, то и дело задерживаясь из-за непогоды. Долго ли, коротко ли они добрались до Ставангера, где Катрине раздобыла кое-какие средства, занимаясь вязанием. И компания, так долго нуждавшаяся, позволила себе как следует взбодриться. Посиделки и пирушки со старыми знакомыми длились до тех пор, пока гуляки не просадили всё до последней тряпки.

После этого они поплыли вдоль мыса и едва не перемёрзли на холодном ветру. И до того ужасно они выглядели, что народ прямо-таки пугался их вида. Заплата на заплате; то там, то сям проглядывало голое тело; клочья волос болтались туда-сюда, лица посинели от холода и почернели от грязи. Вши, само собой, заедали немилосердно. Катрине навесила на себя все обрывки, попавшиеся ей под руку, но они едва скрывали то, что положено было скрыть; маленькая Эльсе смеялась над ней, расхаживая в мужской телогрейке, подвязанной верёвочкой. Но хуже всего было Томасу. Он коченел от холода в рваной нижней рубахе, которая спадала с него; штаны были дыра на дыре, и держались на бечёвке через плечо. Единственное, что было более-менее целым, — это зюйдвестка на голове; Томас одолжил её у птичьего пугала на хуторе недалеко от Хаугесунна.

Молодой Томассен больше всех заботился о внешнем виде. У него была шляпа, а на шее — розовый шерстяной платок. Выглядел он презабавно. На голову выше отца, длинный, худой, долговязый и гибкий; руки в карманах; ходил, покачиваясь и склоняясь, как мачта на ветру; голова малюсенькая, как пуговка, на длинной загорелой шее. Лицо круглое и плоское, как циферблат, в веснушках и обветренное, кожа что пергамент; на подбородке разрасталась рыжая, непослушная борода; глаза были маленькие, тёмные и проворные, а голова маленькая и округлая, почти детская. От отца он унаследовал скользкое, хитрое выражение лица, резко менявшееся от дикого хохота до притворной святости; на щеке зиял большой шрам.

Ходил он в синей телогрейке из жидкой, грубой шерсти. Единственным целым местом на ней были рукава; вдоль живота тянулась длинная прореха, которую Каролус получил в городе, повздорив с Удавом Дитриксеном. Это была его типичная, Дитриксена, манера — пырнуть ножом вдоль живота, так, чтоб лезвием слегка поцарапать кожу. Катрине залатала прореху, как могла, толстой коричневой пряжей, но концы висели и болтались как попало. Самое скверное было со штанами; они были залатаны всюду, где можно, и совершенно растрёпанные книзу.

Компании приходилось худо во многих отношениях. Дети кашляли, как бараны; старый Томас заработал ревматизм; Катрине и Каролус «простудились»; дети хныкали от голода, требуя съестного, а маленький Томас, которого Катрине носила за спиной, прямо-таки синел от холода; они даже иногда клали его между собой, чтобы хоть немного отогреть своими телами. Судя по всему, они были не в силах перенести эту зиму; Катрине удивлялась, какого бенга[117] эти двое здоровых мужиков ходят за ней и не могут ничего придумать! Эльсе, в свои двенадцать лет невоздержанная на язык, тоже ворчала на свой лад. Оба морса[118] прекрасно понимали, что бабы имели в виду, и бросали друг на друга неуверенный, пытливый взгляд.

Одной из самых страшных бед было то, что кончился табак.

Они купили себе пачку в Ставангере; но её, должно быть, украл Улав Дидриксен. Старый Томас тщетно рылся в карманах, но не осталось ни крошки; он ругался, хандрил и был совершено расстроен; он даже позабыл про все свои рассуждения. Каролус как-то раз стащил себе щепотку табаку, но спрятал её от отца; там даже нечего было делить, полагал он.

Однажды утром старому Томасу стало совсем плохо. Ночевали они в домике у одного арендатора; хозяин уехал, и во всём доме не было ни крупинки табака. Все карманные запасы были сжёваны; Томас ныл, завывая, и прямо сходил с ума, позабыв про всё на свете. Ворчал на сына: «У тебя ведь есть немного, а? У тебя ведь всегда есть хотя бы щепотка в кармане, разве нет?» Но Каролус валялся на соломе, ворочался и вздрагивал от холода: «Чёрта с два! Клянусь дьяволом, ничего нет!» Старик сновал туда-сюда, шарил по комнате вверху и внизу, на кухне и повсюду, нет ли чего-нибудь; а потом опять бросился к сыну, взбешённый и безумный:

— Д… тебя раздерёт, если ты не раздобудешь хоть крошку для отца, негодяй!

— Заткнись, старый чёрт! — завопил Каролус. — А не то я тебя проучу как следует!

А старик уже отыскал в уголке его штаны; ощупал трясущейся рукой все швы; наконец, в самом невероятном месте, он откопал малюсенький кусочек табака, жадно, как пёс, схватил его и подался к выходу; Каролус понял цыганскую уловку и ухватил отца за ногу, так что тот растянулся на полу. Поднялся такой шум и ругань, что впору было затыкать уши:

— Ты тоже вор, старый чёрт!

— А ты, свинья, прятал табак от отца!

Они катались туда-сюда по полу и, казалось, хотели порвать друг друга в клочья; папаша схватил сына за причинное место и сдавил так, что тот взвыл; Катрине и Эльсе шарахались тут же, с криком и руганью; дом стоял вверх дном; жена хозяина явилась и спросила, не послать ли ей за ленсманом. В конце концов они сошлись на том, что Томас должен был поделить табак пополам и вернуть сыну его долю.

После этого компания повернула в горы; в Водале они должны были нагнать Улава Дидриксена и его шайку.

В тот день было холодно, но солнечно, и покуда отец с сыном брели по дороге, вдыхая лёгкий, морозно-синий зимний воздух и жуя каждый свой табак, к ним вернулось хорошее настроение и желание поболтать.

Старый Томас как будто опрокинул четвертинку — таким довольным и бодрым сделался он благодаря крошке табака. Он заговорил высоким слогом о сложившихся обстоятельствах и недовольстве жизнью. Стоило ему вспомнить тяжёлые дни и подумать о том, что ему отныне суждено скитаться по миру с домом и семейством, аки Рыцарю печального образа — да позволено будет Томасу употребить столь ужасное слово, — много мыслей и суждений приходило ему в голову, в том числе о том, кто правит сим миром, и о мерзости человеческой. Каролус пытался уразуметь, куда клонит его отец.

— Да, только найти бы выход, пока не поздно! — осторожно намекнул Томас.

Они с сыном переглянулись испытующими взглядами.

Старый Томас продолжал, и голова его то склонялась, то покачивалась туда-сюда:

— Я не стал бы хвалить себя, но я могу сказать одно — я всегда шёл праведным путём, и руки мои были чисты. Я всегда придерживался того мнения, что не следует поступать вопреки воле Господа — до тех пор, пока у тебя есть такая возможность! И вот теперь я чист пред Господом в свои пятьдесят девять лет и могу спросить кого угодно, и никто не сможет доказать обратное. Нет ни одного, кто смог бы отыскать хотя бы малую крупицу и заявить, будто Томас Фредриксен раздобыл её нечестным путём!

Он испытующе взглянул на сына. Лицо его было загадочным, и глаза, выпученные и притворно серьёзные, побелели.

— …И потому я вынужден сказать, — продолжал Томас своим сладким голосом, — что даже если мне придётся пойти на что-то подобное, я всё равно буду лучше и Удава Дидриксена, и прочих наших знакомых!

Каролус Магнус засмеялся — громко, увлечённо и радостно. Потом сказал:

— Не больно-то много ты имеешь от своей праведной жизни, отец! Те, кто сидит в пагое[119], живут гораздо лучше, чем мы!

Старый Томас тоже засмеялся радостным смехом. И они искоса переглянулись понимающими взглядами.

— Ты не должен говорить столь легкомысленно, Каролус, — предупредил старик. — Эти вещи слишком глубоки и печальны, и уроки Господа непостижимы для нас. Но впрочем, никто ведь не говорит о пагое, — добавил он обычным голосом.

— Всё равно, — твёрдо заявил Каролус. — Если рабочему не заплатят тех полскиллинга, что необходимы ему для жизни, он должен выкручиваться как может.

— Хе-хе, плутишка, — засмеялся Томас, — ты это помнишь?

— Ты знаешь, я много об этом думал. Одно из двух: либо всё пройдёт как по маслу; и это самое лучшее. Либо нас схватят и накажут; но и тогда нам будет лучше, чем сейчас. Я хочу прямо сказать тебе, отец: я не могу больше ходить и смотреть, как мучается Катрине; а что хуже всего, у неё скоро опять будет маленький.

Он говорил серьёзно.

Вскоре Томас, Каролус и Катрине, расположившись у обочины, держали совет; и тогда всё было обговорено и решено. Нужно было найти выход; и единственным выходом была спанеба[120].

И тогда вся компания обрадовалась, все пришли в хорошее настроение и подобрели; Катрине ласково взглянула на Каролуса и сказала: «Мой ракло[121], я навеки твоя!» Как будто они после долгих морских скитаний увидели землю.

— Всё, теперь не стоит ползать на коленях, выпрашивая подачки! — заявил Каролус. — Будем мужчинами; дело решено!

После полудня Катрине рассталась с мужчинами, пожелав им доброй удачи; она должна была с детьми отправиться через горные деревушки. Томас и Каролус спустились в долину и направились к усадьбе Хове. А там Каролус знал каждый закоулок.

Морозный воздух был лёгким и ясным. Большие серые неподвижные облака повисли на западе и на юге; солнце заходило.

Они ждали, пока как следует стемнеет. Снег почти везде уже сошёл, так что пройти можно было где угодно.

— Да, теперь мы можем сказать, как финка Барбара: «Дьявол поможет нам вернее Господа Бога!» — смеялся Каролус Магнус.

Шли они быстро, всё больше перебежками: нужно было добраться поскорее, и заодно согреться. Пока не стемнело, двигались полями и окольными тропами. За всё время пути не проронили почти ни слова — теперь не время для пустых разговоров, к тому же надо поберечь силы.

Пару раз они делали привал, и в двенадцатом часу уже достигли цели.

В усадьбе Хове собак не держали, так что бояться было нечего. Возле сарая, где стояла телега, Каролус отыскал стремянку; вдвоём они поднесли её к окну. Каролус разулся и полез. Выставил одно стекло; прислушался; дал знак отцу, что всё в порядке, и влез в окно.

Дверь в горницу была открыта. Каролус остановился, прислушался: не спит ли кто-нибудь в горнице? Нет. Повсюду тишина. Он направился дальше.

Каролус немного волновался, хотя, впрочем, был уверен в себе. Он радовался. Ощущал себя хозяином в этом доме. В эту ночь цыган был здесь господином. Не забыл ли он чуро[122]? Нет, с собой. Тихо и не спеша Каролус прокрался в горницу; осторожно, без шума, вытянув руку вперёд, проверяя, чтобы, если кто попадётся… Вскоре он оказался у Анниного сундука.

…Заперт? Нет. Всё на виду. Добрые люди в этом доме. Думают больше о Боге, чем о засове. Знали бы они, что за гости у них нынче! Каролус осторожно, стараясь не шуршать, вытащил серебряные ложки, одну за другой; пять больших и три чайных. Затем нашёл ящичек, где Анна хранила сокровища; странно, что он был заперт. Но ничего страшного.

Каролус помнил, как он открывается; много раз, ещё давным-давно, они с Гуннаром, играя, лазили туда. К тому же Улав Дидриксен научил его, как открывать замки. Каролус немного поковырялся ножичком; раз, два! Открыл. «Пожалуй, Улав был прав: у меня талант!» — пробормотал Каролус.

Он взял всё, что было в ящичке: серебряный флакон из-под духов; большой старинный браслет; золотое кольцо с бриллиантом; старинную цепочку; он узнавал все эти вещи и был почти растроган: о, золотая пора детства! Всё это он завернул в свой шейный платок и опустил в карман телогрейки. На стене у входа в гостиную висела какая-то одежда; он прокрался туда и взял, сколько мог унести.

И скорей обратно. Бросил одежды через окошко Томасу; вылез; поставил стекло на место, спустился вниз, обулся. Они оттащили стремянку и побежали прочь от дома.

Каролус едва владел собой. Он прямо бесновался от радости; прыгал, приплясывал, хохотал, кувыркался, щипал Томаса за зад; он сделал почти невозможное! Старик шикал на него, но напрасно, и тоже пустился вприпрыжку. Отойдя достаточно далеко от дома, они переоделись. Своё старое тряпьё они спрятали под забором, завалив его прутьями и камнями так, чтоб не было видно.

Каролус точно сошёл с ума. Дурачился, дразнил отца, улюлюкал, гоготал, подпрыгивал и нёсся сломя голову; изображал ленсмана, явившегося их арестовать, и насмехался над ним:

Да, деро[123] получишь своё, обормот,
Коль чуро и чакни[124] мы пустим в ход!

Старик ругался и поносил его, но всё без толку. Так они и бежали.

Вскоре они оказались у толчеи в Брекке. Там можно было «прихватить материи для новых одежд: уж коли выбрались, так надо бы взять как следует!» Каролус выставил окно и прокрался внутрь, проворный, как червяк. «Ха-ха! Москро[125] храпит, и буро[126] храпит, и собаки храпят; романисэль[127] нынче хозяин!» Он выбрасывал через окно один моток шерсти за другим; на четвёртом Томас заметил, что, пожалуй, этого достаточно; он говорил, что больше им не унести. Но Каролус не унимался. Он гоготал, как тролль, в тёмной избушке: «Раз уж выбрались сюда — надо взять по полной!» Наконец он вылез оттуда.

— Ты в самом деле сумасшедший, мальчик мой, к чему нам больше, чем мы можем унести?

— Кидай в воду! — хохотал Каролус. И бросал в реку моток за мотком: — Да здравствует буро! Да здравствует москро!

— Ты с ума сошёл! По тебе тюрьма плачет, — ворчал Томас. Он взял оставшиеся мотки и побрёл прочь, злой и рассерженный.

Томас ступил на мостик, чтоб перейти через речку, Каролус следом. Он так странно вёл себя, и даже вздумал озорничать: столкнул отца с мостика в воду со всей его ношей: «Ха-ха-ха-ха!» Старик чертыхался, тяжело дыша, ругался и отплёвывался; кое-как собрал пожитки, выбрался из воды и взошёл на берег: «Чёрт меня подери, чтоб я ещё куда с тобой пошёл, сукин сын!» Каролус от хохота повалился наземь.

Наконец он взял свою ношу и пустился следом, довольный, насвистывая себе под нос. Жалко отца, да; но — ха-ха-ха!

О милые мои вы чавы[128],
О, нэ чаритесь[129] так!
Иначе авать[130] вам в пагое[131]
До скончания веков!

Старик брёл впереди, коченел и дрожал от холода. И поносил от всего сердца этого чёртового оболтуса, который хотел, видимо, его угробить. Вскоре он почувствовал, как одежда на нём заледенела; мороз начинал пощипывать. Мотки шерсти на плечах превратились в ледышки, и на Анниных юбках, которые нёс Томас, повисли сосульки. Они звенели и побрякивали на каждом шагу, а смёрзшиеся штаны трещали и хрустели.

Каролуса опять разобрал смех. И Томас тоже засмеялся, притом, что был зол.

— Хе-хе! — трясся он. — «Добродетель слаба», сказал дьявол; танцуй в стеклянных штанах!

…После полутора дней тяжёлого пути через огромные пустоши и горные долины, почти не евши, под густо падавшим снегом, еле живые, они настигли свою компанию в Водале.

Там они поделили краденое и разошлись. Золотые и серебряные вещи взял Улав Дидриксен, он тотчас отправился в город, где знал одного человека, скупавшего краденое; треть выручки он брал себе за хлопоты и риск. Улав научил Каролуса, что сказать, если их поймают: отрицать всё, пока краденое не найдут, «а потом говорить, что ты его не брал».

Томас с детьми направился на восток, Каролус и Катрине — опять на север: «Будем надеяться на лучшее, ребята!»

В первую ночь пути Каролус и Катрине ночевали на хуторе в горах к северу от усадьбы Водал. Наутро, едва они собрались в дорогу, прибежал сын хозяина:

— Два ленсмана и с ними двенадцать человек стоят у дверей и хотят поговорить с цыганами! У них ружья!

Каролус и Катрине переменились в лице и посмотрели друг на друга.

— Дело ясное, — пробормотал Каролус.

— Они уже здесь, — сказала Катрине по-цыгански. — Как ты думаешь, ты сможешь удрать?

— Запросто, моя девочка!

— А если схватят, не вздумай ни в чём признаваться!

— Попробуй тут отвертись, стоит только взглянуть на нашу одёжку…

— К чёрту! Иди же!

Каролус повернулся к жене хозяина — она побелела как мел и дрожала от страха:

— Выйди-ка, дорогая, и скажи ленсману: тот, кого он ищет, стоит за дверью. А ещё скажи: моя жена, её уже здесь нет, она ничего не знает. Не забудь про это, милая!

Хозяйка подалась к выходу.

Каролус крепко сжал свой нож и направился следом. Когда он вышел из дверей, ленсман приказал ему остановиться, но Каролус двинулся дальше. Люди метнулись было к нему, пытаясь его схватить, но он тут же резко развернулся и вытащил нож:

— Ну, кто смелый? Подходи!

Люди вздрогнули и остановились.

В тот же миг Каролус бросился бежать по направлению к горной осыпи, на запад от усадьбы. Когда крестьяне пришли в себя, он был уже на расстоянии ружейного выстрела. Они побежали за ним, но напрасно: крестьяне были грузными, а цыган — как пушинка, и вскоре он уже скрылся в горной расщелине чуть ли не прямо над головами у них.

Они стояли в снегу, размахивая ружьями и старыми заржавевшими саблями, таращили глаза и не знали, что придумать.

К ним присоединились ещё крестьяне; все были вооружены. Вскоре их было так много, что они могли окружить осыпь и не дать цыгану выйти оттуда. Каролус понимал это. И он видел, что ему нужно быть начеку; скрыться в горах где-нибудь поблизости он не мог.

В тихом, морозном свежем воздухе он слышал голоса некоторых.

— А что, ведь бабу его поймали? — спрашивал один.

— Да, — отвечали ему, — она выла и кусалась, но теперь сидит взаперти и хнычет.

— Бедняжка!

Пожалуй, лучше всего было сдаться. Если они уведут Катрине, он пойдёт за ней; вдвоём им будет легче, чем ей одной.

К тому же ему могут смягчить наказание, если он сдастся добровольно. Каролус вылез из своего укрытия и спустился к ленсману. Поднял своё смиренное лицо и заявил, что он не желает расставаться со своей женой:

— И вам вовсе не нужно вести меня силой. Я сам пойду, по доброй воле.

Ленсман был рад.

Вместе с цыганом, бок о бок, они вернулись в усадьбу. За ними с ружьями и саблями следовали крестьяне, как почётный караул.

…Вечером Каролус и Катрине сидели под арестом у ленсмана.

Они сидели под охраной каждый в своей каморке. Всё, что они могли, — стучать друг другу в стенку.

Каролус был необычайно грустен. О многом передумал он в этот день. Боже; его схватили, привели сюда и посадили за воровство; он никогда не думал, что такое может случиться.

А отец, бедняга! Бог ведает, где он теперь скитается. Возможно, и его схватили. Господи, помилуй нас, всякому сыну страшно подумать о том, что его отцу на старости лет пришлось пережить такое.

Но теперь уже ничего не поделаешь, а хуже всего было Катрине.

Каролус, безусловно, должен был сделать всё, чтобы её освободить. После того что случилось, ей придётся сидеть на хлебе и воде. Но в любом случае — им суждено расстаться.

Каролуса могли посадить в тюрьму и на год, и на два. Обретёт ли он снова Катрине, после того как покинет обитель скорби?

Она добрая женщина — в этом нет сомнения. Но вряд ли она продержится одна так долго, к тому же они не сочетались законным браком. Каролус знал одного типа, который пытался клеиться к ней и так, и этак; а все мы знаем, насколько слаб человек, в особенности женщина.

Каролус думал и думал, и на сердце его становилось тяжело и уныло. Без Катрине он не мог жить, теперь он понимал это как никогда. Она немного раздражала его, когда была пьяна, но в остальном лучше неё он не знал никого.

Он должен был высказать ей свои мысли и печали. И поскольку не было никакой возможности вступить с ней в разговор, он решил попытаться спеть для неё.

Он начал громко, так что сторожа вздрогнули. Он затянул старый цыганский мотив — странная мелодия, трогательная и простая, как ветер, завывающий в трубах.

О хейя меня, моя чейа,
Как миро санграет тебе!
О хейя меня, моя чейа,
Как миро санграет тебе!
О миро ашает ровно —
О хейяешь ты, как я санграю![132]

Немного погодя ему ответил голос из соседней каморки — это запела Катрине:

О, не ашай же ровно,
Мой ракло, ради меня!
О, не ашай же ровно,
Мой ракло, ради меня!
Ведь миро каммар латьоет —
О хейяешь ты, как я санграю![133]

И он высказал ей свою печаль:

О хейя меня, моя чейа,
Как миро санграет тебе!
О хейя меня, моя чейа,
Как миро санграет тебе!
Ты леешь ещё себе морса,
А миро ашать буду кей,
Патьчаю я![134]

И нежный голос ответил ему из соседней каморки:

О деро не стоит патьчать,
Что миро факкает так!
О деро не стоит патьчать,
Что миро факкает так!
Ведь миро каммар латьоет —
О хейяешь ты, как я санграю![135]

…Они ещё пели друг другу о любви, верности и терпении, в радостные и горестные дни, но вскоре явился ленсман и объявил, что они должны вести себя тихо.

XXVII

Проклятие, проклятие…

Удар за ударом, один за другим, отсекающие одну часть тела за другой. Эноку суждено было жить, наблюдая собственное нисхождение в бездну — пядь за пядью, шаг за шагом; и когда он вынес все страдания, какие мог, Господь ступил ему на затылок и раздавил, как червяка; а потом — в ад, дабы он отстрадал то, что ещё положено.

Устрашающа, устрашающа мудрость Господня; справедлив и непоколебим был Господь Саваоф! Он сыпал соль Эноку на раны; сыпал соль на раны… Сперва самый дорогой идол: Гуннар; потом — «древо счастья», засохшее от корней до верхушки; затем — фамильное серебро, его сокровище и его тайная опора… ах! — а он ещё запер тот ящичек! «Смотри теперь, что мне до твоих запоров, и что я сделал с твоими идолами!» — Бог смеялся над ним; Тот, кто превыше всего, насмехался над ним; щёлк… щёлк…

Теперь Энок видел всё — чертовски, чертовски ясно. Он любил этот мир; любил мир и поклонялся ему; всегда, всё время. Господь сказал: ты должен продать всё своё добро и раздать беднякам; но Энок полагал, что нет. Мало ли что говорил Бог! Энок стоял на своём. Он ожесточился, ожесточился, как фараон[136]. Утешал себя поповскими бреднями; чувствовал Святой Дух в сердце своём — но не слушал его, притворяясь глухим; грешил сознательно, грешил произвольно; в Писании это называлось «грехом к смерти»… Ха! — он пытался откупиться малыми жертвами, «чадами Божьими» и прочей ерундой; пуд муки как вознаграждение за труд; эх! Энок посерел лицом и выглядел почти как сумасшедший.

Теперь Господь явился ему и насмехался над ним: «То, что ты не дал мне по доброй воле, я отнимаю у тебя силой! Ибо алкал я, и ты не дал мне есть; жаждал, и ты не напоил меня; иди от меня, проклятый, в огонь вечный, уготованный дьяволу и ангелам его![137]»

Ужасные времена настали для Энока. И Слово Божье больше не утешало его, лишь осуждало. «Ибо если мы, получивши познание истины, произвольно грешим, то не остаётся более жертвы за грехи[138]… Ибо невозможно — однажды просвещённых, и вкусивших дара небесного[139]»… невозможно простить, невозможно! Они «брошены в озеро огненное, горящее серою… и они кусали языки свои от страдания… и дым мучения их будет восходить во веки веков»[140]; во веки веков, во веки веков, во ве-еки веко-ов…

Энок осунулся. Руки его коченели, колени подгибались, голова шла кругом.

Поздно, слишком поздно; теперь уже слишком поздно. Он так долго ожесточал сердце своё, что теперь сам Господь ожесточил его. Он пытался, но напрасно: он уже не хотел исполнять волю Господа. Не мог и не хотел. Даже если бы ангел спустился с неба и сказал ему: «Продай имение твоё и раздай нищим»[141], — Энок не хотел, не желал этого; не мог захотеть, не мог пожелать… «Ожесточилось сердце фараоново»… щёлк… щёлк…

И ещё: эта жгучая, мучающая насмешка: да, вот они, каковы его «чада Божьи»; и Томас… эх! Если Господь насмехался над Эноком, — спасения не было. Никакого милосердия и облегчения; другие люди получали обратно то, что у них украли; но серебро Энока было потеряно, и навсегда.

…От Каролуса пришло длинное письмо, полное раскаяния и благостных выражений; Энок не мог читать его. Это было просто невыносимо. Он пробежал глазами, остановившись на конце письма: «Но я никогда не смогу выразить благодарность за всё…» и т. д.; «для отца и для меня по причине нашего глубокого раскаяния и примерного поведения тюремное заключение было заменено долговой ямой; и я обещаю искренне и от всего сердца, что по выходе из оной я начну новую жизнь…» «Дерьмо! — проговорил Энок. — Вот же дерьмо!»

Беспокойный, он слонялся туда-сюда, ему не хватало терпения, чтоб работать, и спокойствия, чтобы отдыхать. Туда-сюда, взад-вперёд; только что был в погребе — и уже слышно, как он ходит на чердаке; едва за дверь — и его уже нигде не найти. Он забывал, за чем приходил и чего хотел; брался за работу — и тотчас откладывал её; всё бесполезно, всё безнадёжно. Он бродил и бродил в беспокойстве, так что пот нависал над глазами холодными каплями; часто он совершенно забывался, был весь в своих мыслях; застывал посреди комнаты или лестницы, будто заколдованный; щёлкал пальцами; бормотал что-то бессмысленное, всякую жуть; потом срывался с места, словно испуганный, и спешил, спешил куда-то, без цели и без смысла, непрестанно и беспокойно, наводя ужас на весь дом.

Иногда Энок даже не мог усидеть за столом. Сползал на пол, заставлял детей читать молитвы; запихивал в рот какие-то куски и, вскакивая, убегал; удивительно, чем он жил в такие дни.

— Я не могу есть, — хрипел Энок, — эта пища проклята; проклята…

Он отыскал свои старые кожаные одежды и снова вырядился в них, ибо такое скверное тело, горящее в адском пламени, должно выглядеть как можно хуже.

— Нет чтобы одеваться как нормальные люди! — ругалась Анна.

Энок отвечал ей резко и грубо, так, что она не узнавала его:

— Я не делаюсь красивей оттого, что живу приживалом!

Его выдумки по части еды стали ещё более дикими и безумными:

— Дьявол, что ли, скачет на тебе верхом? Зачем ты тащишь масло? Спасибо, мне хватит чёрствого хлеба!

Энок читал молитвы каждое утро и вечер, но так, что порой становилось страшно. Те слова, которые несли надежду и утешение, он пропускал, как будто они его не касались. Но когда речь заходила о чём-нибудь жутком — о грехах, проклятии, смерти и наказании — он читал так громко и яростно, и так явно намекал на самого себя, что можно было испугаться.

Так плохо, так плохо было Эноку! Застарелая боязнь в груди явилась вновь, но сделалась ещё хуже: холоднее, глубже, до самого сердца; она сидела и давила на него смертным холодом. Этот страх не давал ему обрести мир в душе; а ещё эти мысли, все эти дикие, жуткие мысли, терзавшие его беспрерывно. Ужасные мысли, полные богохульства — такого страшного богохульства, что Эноку впору было спасаться — ибо молния должна была ударить в него, и земля разверзнуться…

Если б ещё он мог спать! Но он не смел. Страх его был так огромен, и он не дремал: ходил вокруг Энока, сторожил его, тёмный и пристальный, с большими испуганными глазами; только Энок собирался уснуть, как вдруг подскакивал, и дрожал, истекая потом, под холодным одеялом.

Иногда ему удавалось вздремнуть рано утром, но тогда его одолевали кошмары. Он висел и болтался на шпиле старой церкви; или лежал и барахтался на высокой и скользкой крыше, не мог ни за что уцепиться — вот-вот соскользнёт вниз, но не соскальзывал; или же он катился с гор, и спуск становился всё круче и круче, а под конец перед ним открывалась горная бездна — и он летел глубоко, глубоко вниз. Иногда он совершал злодеяния; убивал кого-нибудь; бежал от ленсмана; иногда его судили и должны были казнить, и весь сон он ожидал казни, но вдруг что-то мешало; как всегда, что-то мешало. Энок стоял на виселице, видел палача с топором, но казнь всё откладывалась и откладывалась, так что сон превращался в один бесконечный страх перед смертью. Однажды ему привиделось, будто он спустился в огромный подвал, и этот подвал был не чем иным, как преисподней. Там Энок забивал ягнят; бил и колол, одного за другим; и при этом ему было страшно оттого, что он творит нечто ужасное. Приглядевшись, он увидел, что убивал он вовсе не ягнят, а собственных детей. Их безжизненные тела лежали на полу, все рядышком; а дальше всех — Анна, с маленьким у груди; Гуннар лежал, подняв застывшую руку, с которой была содрана кожа… Энок так стонал во сне, что Анне пришлось разбудить его.

Как-то раз к нему явился пастор, но он ничем не помог: «Ибо невозможно, невозможно!..» — Анна попробовала то, что однажды уже помогло: послала за Ларсом Нордбраутом. Но на сей раз и он не помог. Ларс просидел весь вечер, пытаясь вразумить Энока, но тот его почти не слушал. Ларс опустился на колени и молился за него, но Энок отвечал:

— «Это грех к смерти; не о том говорю, чтобы он молился»[142].

— Это дьявольское наущение, Энок! Тебе следует уразуметь, что это дьявольское наущение, которому ты поддался!

— Ибо это невозможно; ибо если мы, получивши познание истины, произвольно грешим, то не остаётся более жертвы за грехи; нет более жертвы за грехи, Ларс! — вскричал Энок.

Ларс не сдавался; он произнёс немало веских слов о примирении и прощении грехов из Писания и псалмов; Анна, сидевшая в соседней комнате и слушавшая их краем уха сквозь приоткрытую дверь, заплакала от умиления; но Энок был непоколебим.

— Теперь для меня это всё равно что… медь звенящая и кимвал звучащий[143], — сказал Энок. — В одно ухо входит, в другое выходит; это не для меня.

— Это — Дьявол, Энок, — молил его Ларс, он и сам испугался. — Разве ты желаешь больше внимать Лукавому, нежели Спасителю твоему?

— Это не для меня; это не для меня!

— Но у тебя же есть желание! Ты же хочешь примириться с твоим Спасителем?

— Я, пожалуй, хотел бы… примириться…

— …Да, с твоим Спасителем! Вот видишь! Ты не должен сдаваться, Энок; ты не должен отступать; твоё желание исполнено верой, и Господь не даст погаснуть тлеющему угольку, ты сам знаешь!

Ларс взял Иоганна Арндта и громко зачитал Эноку о «высоких соблазнах духовных»:

— «Сперва должно уразуметь, что скорбь душевная исходит от Бога; ибо в Первой Книге Царств, глава вторая, стих шестой сказано: «Господь умерщвляет и оживляет, низводит в преисподнюю и возводит». Та преисподняя, куда Господь низводит человека, и есть духовное смятение и беспомощность души. В подобной нужде человек настолько погружается в неверие, что он уже не в силах держаться своей веры; вся сила веры его обращается тогда в боль, в невыразимое томление, в коем подлинная вера в силу неведения скрывается и таится… И несмотря на то, что человек в подобном страхе, мучении, страдании и ужасе зачастую столь нетерпелив, что может хулить либо порицать Бога словами и мыслями своими, — всё это Господь не принимает во внимание; ибо сие творится супротив воли человека и является самым суровым испытанием, в коем Господь очищает и облагораживает нас…»

— Да, эти слова так много раз утешали меня в последние годы, — вырвалось у Энока, — но теперь это всего лишь болтовня. Пустой звон и кимвал звучащий.

Ларс просил и умолял его, чтоб он не сдавался; просил, умолял, пока слёзы не брызнули из глаз. И Ларс воззвал к Богу, молясь за своего ближнего в его суровом испытании, так что Анна зарыдала в голос. Наконец Ларс поднялся и благословил Энока:

— Да благословит тебя Господь и сохранит! Да воссияет свет Его над тобой, да проявит Он милосердие к тебе! Да обратит Он лик к тебе и дарует тебе мир!

Энок чувствовал себя опустошённым и не мог ни о чём думать. Чтобы поскорей закончить этот разговор, он пообещал Ларсу «ждать благословения Господня» ещё какое-то время; с тем Ларс и ушёл.

Энок молчал и выглядел подавленным.

— Если б нашёлся хоть один человек на земле… который заставил бы меня поверить в то, что Бога нет! — проговорил он.

— Как тебе не стыдно, Энок!

…Опять пришла весна. Промозглая, ветреная, затяжная весна, никак не желавшая переходить в лето. Норд-вест гудел день и ночь; на Троицу ударили заморозки, а на Иванову ночь выпал снег. Неужели в этот раз свет не одолеет тьму?

Энок всё так же возился с пустяками, нёс Бог знает что; его как будто и не было здесь. Он выглядел совершенно растерянным и беспомощным. Бывали дни, когда Анне приходилось объяснять ему, как ребёнку, что ему следует делать. Он постоянно причитал о том, что хотел бы умереть. Всё равно как, лишь бы отмучиться: «Тогда и Гуннар вернётся домой, и всем будет хорошо». Это как раздражало Анну, так и огорчало.

— Ты когда-нибудь думал о том, чтобы поговорить с доктором? — спросила она Энока как-то раз; он ходил, спотыкаясь, сам не зная куда, и вид его был весьма жалкий.

Энок даже не обернулся, лишь пощёлкивал пальцами.

— С доктором? — проговорил он безразлично. — Что это ещё за чертовщина?

— Что до меня, то я думаю, ты болен. Если б он помог тебе, ты спал бы гораздо лучше…

— Спал? Я не смею спать! Я полагаю, я смогу справиться с Лукавым лишь тогда, когда я бодрствую!

— Но как ты не понимаешь! Ты же сойдёшь с ума, если не будешь спать!

Энок повернулся к ней. Лицо, заросшее щетиной, было застывшим, искажённым; глаза, побелевшие и измученные, вылезли из глазниц; никто бы не поверил, что это был Энок Хове.

— Чёрт подери! — выругался он, как будто ему в голову пришла какая-то мысль. — Ты знаешь доктора, который не верит в Бога?

Анна побледнела: вот оно, начинается!

— Что ты сказал?

— Того, который был бы цыганом. Цыганам хорошо, они ни во что не верят. Нашёлся б хоть кто-нибудь, кто отнял бы у меня Бога!

Он резко повернулся и зашагал прочь; остановился:

— Как думаешь, если б я запил, — мне бы помогло?

Анна шарахнулась от него. Таким странным она его ещё не видела.

Энок опять направился неведомо куда.

XXVIII

Ясное, чудесное воскресное утро.

Солнечные зайчики играют на стене возле книжной полки. Радостные и белые, они скачут туда-сюда.

За окном дует лёгкий, усыпляющий летний ветерок. Деревья баюкают в нём молодые листочки, а надломленная ива — уцелевшие ветки.

Жаворонки, скворцы и прочие пташки щебечут и поют, так радостно, что их маленькие грудки готовы лопнуть от восторга: квитт-квитт-квитт! Титт, титт, ти-ит! Ти-ит! Тирли-три-ли-трили-ти!

В доме Хове завтракают. Энок толкает в себя один кусок, другой; забывается; сидит за столом, уставившись куда-то и тараща свои неподвижно-сонные глаза. Он не хочет есть. Ему не нравится еда. Стоит ли дальше питать это грешное тело? Надо быть твёрдым в своём намерении… и тогда можно умереть с голоду.

Не осквернять даров Божьих… а чёрт бы их побрал, эти «дары Божьи»! Эноку стало хорошо от этой жгучей, дьявольской мысли: чёрт с ними, с дарами Божьими!.. ах, как безумно хорошо!

Что-то ещё закипает внутри: ещё более жгучее, сатанинское; ему так хочется об этом думать; он просто горит желанием — выше, выше, взглянуть Ему прямо в глаза… высказать это, прокричать это, но Энок не смеет. Вдруг ударит молния? Он видит эту мысль, она уже далеко, это — чужая мысль, блуждающая где попало; козлоногий сатир, сатироногий козёл; дьявольская мысль, скачущая, смеющаяся, лягающаяся и кривляющаяся…

Энок поднимается из-за стола так резко, что все вздрагивают. Подходит к зеркалу и смотрится в него. Проверяет, всё ли в порядке, и кривит рот. Ага: вот он, Лукавый! Кто, как не он, выглядывает из этих глаз, корчит рожицы и кривясь в самых ужасных гримасах? Щёлк, щёлк… Энок поспешно уходит. Слышно, как он ходит в гостиной. Не иначе опять торчит у сундука, глазеет на него и что-то бормочет над пустым ящичком из-под серебра?

Но Энок уже возле зеркала. Он причитает сам себе: «Вот что она видела! Вот что она видела! Старая бродяжка вряд ли думала, что увидит дьявола в глазах Энока Хове!»

Он одержим дьяволом! Дьявол вселился в него! — как в тех безумцев из Евангелия. «Да явись мне сам Иисус, я разозлюсь, буду ругаться и отправлю его к чёртовой матери. Иисус? Всё едино! Если б хоть половина того, что сказано в Писании, было правдой, — Он мог бы спасти и меня, когда я просил Его об этом. Они тебе наобещают! Много хочешь — мало получишь! Да, посмотри-ка! Погляди-ка! Разве это не Дьявол? Разве это не Дьявол?»

Энок сделал несколько шагов, остановился посреди комнаты. Щёлкал пальцами, бубнил что-то, щёлкал, бубнил…

«Квитт-квитт-кви! — итт! Титт-титт-ти-итт! Трили-трили-тирли-ти!»

«Хорошо птичкам — у них нет души…»

«…Но я не боюсь тебя!» — щёлк! щёлк! — «Я не боюсь тебя. Ты ведь честный. Ты честный! Ты хочешь взять меня, да?» — щёлк! щёлк!

«Дым мучения их будет восходить… во веки веков. И будут они кусать языки свои от страдания, кусать языки свои от страдания… во веки веков, во-веки-веков-во-веки-веков! — Если Ты знал, что я отправлюсь туда, для чего Ты сотворил меня?! Тсс, Дьявол, Дьявол…»

Он упивается этими дьявольскими мыслями, бредит и наслаждается, созерцая огонь и кипящую серу. Погружается всё глубже и глубже, грезит о вечном пламени; вот оно — шипит и лижет его грудь, руки, шею, обжигает; безумная мысль овладевает Эноком: это, должно быть, так сладко! Так сладко! — Хи-хи! — огненный ручеёк стекает по спине. Хи-хи. Это так щиплет. Так хорошо жжёт.

В полубреду Энок читает сам для себя описание ада из «Духовного союза…»:

Кто мне опишет Ада муки нестерпимы,
Где глас Лукавого вопит неугасимо,
И грешников толпа в мучениях пылает
И пламя с серою из глоток извергает;
Их шеи огненные печи для горенья,
А плоть их — адскому дракону на съеденье;
Их вены вспороты на грешных телесах,
А их терзания не передать в словах.
Они кусают языки, зубами гложут,
Их члены скованы, путы разъели кожу,
И плоть их грешная дымится и смердит…

— Ух, здесь пахнет жареным! Жареным!.. И к тому же когда знаешь, что хуже уже не будет…

— …Сделать это сегодня? Вечером, как стемнеет? И тогда шабаш! К тому же знаешь, что хуже уже не будет… — щёлк!..

…Анна просунула голову в дверь, слегка кашлянула, чтобы не напугать его:

— Хм. Ты не хочешь помолиться, Энок?

Тот в ответ прокричал диким голосом:

— Что толку молиться — в аду мне и без того будет жарко! — Тебе не стыдно, Энок?.. Ты ведь не сошёл с ума, ты соображаешь, что говоришь и что делаешь. Разве ты не можешь держать себя в руках, когда у нас в доме гости? Я не желаю больше слушать ничего подобного, так и знай. Это так жутко, что мне просто не по себе. К тому же подумай о детях, каково им слышать и видеть всё это. Может, тебе стоит сходить в церковь?

Он ответил — уже спокойнее, почти безразлично:

— Когда пёс приходит в церковь — его выгоняют оттуда.

— …Я думаю, тебе не следует так убиваться, Энок. Ты ведь такой смышлёный: ты лучше знаешь, как себя вести. Пойдём же, помолимся; приди в себя хоть немного! Тогда ты поймёшь, что с тобой не так, когда придёшь в себя!

— О да, ты права, Анна. Ты права, — отвечал Энок, всхлипывая.

Немного погодя он явился и взял сборники псалмов.

Он уселся за столом и долго листал страницы. Тот псалом, который полагался к сегодняшнему дню, ему не нравился. Ничего ему не нравилось, сколько б он ни листал взад-вперёд. Анна с детьми молча сидели и ждали. «Тик-так, тик-так», — тикали настенные часы медленно и методично.

«Квитт-квитт-кви-итт! Титт-титт-ти-итт!» Да, они могут так распевать, раз им не суждено вечной жизни…

Наконец Энок объявил, что они будут петь псалом номер 230. Он начал грубо и резко:

О, как я жажду ныне
… конца!

Слово «блаженного» он пропустил. Всё громче и безудержнее он продолжал:

Погряз в тоске, уныньи
И скорби мертвеца!
Готов уже покинуть
Я грешный мир людей!
К…
Приди… скорей!!!

Он пропустил «небесному блаженству» и «Иисус». Просто жутко было сидеть и слушать. Под конец Анна с детьми уже пели без него.

А солнце сияло ярче и ярче; всё радостнее играли солнечные зайчики. Танцевали на стенах и на полу, светились на Анниной юбке, играли в потных волосах Энока, поднимаясь к чердаку, над которым кишмя кишела тысячеголосая птичья компания. Тень старого рябинового дерева, что покачивалось на ветру, шевелилась на стене около часов и на старом потемневшем пологе у кровати, и всё наслаждалось летом и солнцем. А здесь, в доме, они сидели, словно в покойницкой.

Псалом тянулся до тех пор, пока на словах: «Утешься же ныне, несчастная вдова, и печали отринь!» — Анна не разразилась плачем.

Энок наскоро отбарабанил все молитвы и поспешно вышел; до позднего вечера его никто не видел.

…Молился он всё чаще, и Анне казалось, что это было так ужасно; как будто он потерял последнюю надежду. Но хуже всего было то, что он принялся твердить о том, как бы наложить на себя руки.

Анна ходила каждый день, превозмогая боль в груди, и порой чувствовала себя так плохо, что еле держалась на ногах; но она не смела прилечь. Если б не Торкель Туаланд, она бы не вынесла этого. Но он воспринимал всё на свой манер и поддерживал её, так что ей становилось легче:

— Хе! Да они никогда не убивают себя — те, кто болтает об этом; тебе нечего бояться. Вот погоди, увидишь, как из него выйдет весь этот страх господень, так что ему опять полегчает!

Торкель сделался хозяином в усадьбе: когда у Энока начинались припадки, он совершенно не беспокоился о хозяйстве. А Торкель мог повлиять на Энока, и тому это было лишь на пользу.

— А ну, хватит уже молоть чепуху, — невозмутимо говорил Торкель, — пойдём-ка лучше уберём сено!

Энок тоже немного успокаивался:

— Эх, легко тебе рассуждать!

— А в чём же дело? — заявлял Торкель. — Я верю в того же Бога, что и ты!

— Он больше не слышит меня, Торкель.

— Так поди покричи!

— Я кричал и взывал к нему; я стоял на коленях и безмолвствовал, как дитя; но ничего не помогает.

— Мне будет гораздо приятнее, если ты вздумаешь стоять на голове. Ты слишком быстро отчаиваешься, Энок; с большими господами надлежит быть терпеливым.

— Ох, мне бы твоё легкомыслие…

— Ты слишком мрачно смотришь на мир, Энок.

— Но ведь именно в скорби и нужде нашей… Господь должен помогать нам!

— Помоги себе сам, Энок. Прочь все эти мысли — и с головой в работу; вспомни, каким ты был прежде; а теперь ты как сонная муха, вот и получай. Если человек здоров, то ему всё нипочём. Здоровье даёт мужество, а коли будешь мужественным — горы свернёшь!

…Лето выдалось жарким, знойным; тяжёлые припадки всё чаще овладевали Эноком, и он никак не мог прийти в себя.

Какие-то странные болезненные ощущения терзали его; ему причиняло боль всё на свете, всё странное и непонятное: боль в душе мучила тело; то его жгло ледяным холодом, то знобило пылающим огнём; головокружение, покалывание; в животе сосало, щекотало, кололо под ложечкой. Энок чувствовал тяжесть и упадок сил; голова кружилась так, что он едва держался; колени слабели и подгибались, и всё вместе было одно и то же: страх, ледяной, чёрный страх, поселившийся в груди и глодавший его, как ночь, как бездна, как пропасть, пустая и бездонная, безжизненная и безграничная.

Когда это проходило, сразу становилось легче, и Эноку казалось, что всё в порядке. Разве что иногда он вздыхал о Господе Боге. Но стоило случиться какой-нибудь, пусть даже мелкой неприятности: телёнок заболел, Ракель разбила чашку, у маленького Паулюса прохудились ботинки, — страх наваливался на Энока, словно чёрный туман с моря. И он тотчас же терялся, безвольно и точно в бреду предаваясь своим мыслям, кружился, как щепка в водовороте.

Иногда его корчило так, что он не мог вдохнуть, всё в нём было как будто заперто изнутри. Порой его преследовало ощущение, будто он, ещё живой, заколочен в гробу; иногда видел большие, мрачно-туманные глаза, пристально глядевшие на него; грудь стискивало так, что он еле дышал. Порой всё вокруг становилось таким чужим. Всё, мимо чего он проходил, отодвигалось от него; Энок оказывался в огромной пустой комнате наедине сам с собой; вроде бы ничего не было ужасного, но за пределами заколдованного круга был потусторонний мир, он пылал огнём и пугал Энока; и он боялся, что всё вокруг него вот-вот закричит, завопит, зайдётся в диком, безумном плаче…

Воды. Воды! Утопить весь этот огонь и всю эту боль в глубоком, глубоком омуте… Боже спаси и сохрани!

О, если б он мог с кем-нибудь поговорить! Высказать свою боль! Если б ему удалось вернуть любовь своих детей! Тогда бы и Господь полюбил его; только бы вернуть детей! Что, если Гуннар вернётся домой, и полюбит отца так же, как тогда, когда был маленьким! От таких мыслей Эноку больше всего хотелось плакать.

…Случилось ещё одно ужасное событие — пришлось посреди лета искать новую служанку: эта потаскуха Марен понесла ребёнка. Скорее всего это постарался Хельмик Хейаланд; вот свинья! — ему было на всё плевать, ни стыда, ни совести.

— Проклятье! Проклятье! — шумел Энок. — По моей вине Господь покрывает позором дом мой. Какого дьявола я делаю здесь? Отчего я не могу покончить с собой, дабы отвратить гнев Господень?

Голова его шла кругом, раскалывалась и разрывалась на части, так что болело и жгло во лбу. Покалывало в мозгу, чувствовался лёгкий зуд, который мучил нестерпимо; такое ощущение, что мозг раздувался, становился огромным и щекотал череп. На Энока нашли новые странности: он додумался до того, что пробовал стоять на голове и кувыркаться. Мысли окружали его, они жгли всё сильнее, всё страшнее; Энок вздрагивал, пытался прогнать их, но не мог — без них он становился таким опустошённым и неуверенным; всё уплывало, и он тоже плыл куда-то прочь; в конце концов он сдавался и позволял мыслям крутиться сколько им влезет.

Но иногда они уходили сами собой; чья-то потусторонняя сила уносила их в кромешную ночь, в вечный мрак, а Энок застывал на месте, забыв, кто он и откуда, размахивая руками, корча гримасы и бормоча слова, которых сам не понимал — ругательства, молитвы, бессмысленную чушь; в бреду ему казалось, будто это кто-то говорит вместо него.

…Однажды вечером Дьявол здорово потешился над Эноком.

Тот выглядел таким ошалевшим, что не знал, куда идёт; не помнил ничего, словно лишился рассудка; но мало-помалу, куда бы он ни сворачивал, он явился к Хейаландскому озеру, как раз к тому обрыву, где был омут.

И вот в третий раз Энок стоял здесь в вечерней тьме.

Хотел ли Господь этого?! Мог ли Он дозволить это? Позволить Дьяволу поиграть как ему вздумается? Энок бросился ничком в заросли вереска, вцепился в них обеими руками; держался как мог; дрожь и судороги пронзили всё тело; а Дьявол подходил, всё ближе, ближе; ещё ближе… а вода под обрывом манила, манила Энока, брызгалась и плескалась, так тихо и так приятно…

«Всевышний Господь в небесах, Ты ведь не хочешь этого, Ты не хочешь этого!»

Сколько времени Энок пролежал там, борясь с собой, — он не помнил. В конце концов он вскарабкался на пригорок; но Дьявол не отставал, и омут манил Энока…

И вдруг он услышал чей-то резкий, громкий голос — кто-то пел по ту сторону озера. Это был школьный учитель, Тёнес Туаланд:

Скитался призрак огоньком
Во тьме долин;
Он жаждал обрести свой дом,
Несчастный сын.

Скорбный напев разносился над пустошью в вечерней тишине, пропадая в ней безответно. Но Энок слушал его и чувствовал облегчение.

Дождя сырого пелена
Его взяла;
И так сбылась его мечта —
Сгореть дотла.
В чаду болот он был рождён,
Во мгле ночной;
Скитался, жизнью утомлён,
Ища покой.

Песня плыла на юг, всё дальше и дальше; последние слова Энок расслышал с трудом:

Огнём пылая, он спешил —
Сгорев, уснуть,
Обрёл он мир — и завершил
Свой скорбный путь.

Чибис безмолвно кружил над озером. Ручеёк журчал едва слышно, падая с Брекке. По берегам озера стелилась белая дымка, тонкая и прохладная, расползаясь над камышами и прибрежными камушками.

Энок рыдал, зарывшись в зарослях вереска:

— Ты спас меня! Всемогущий Боже, Ты спас меня! Ты услышал мою молитву! Всемогущий, дорогой Господь, Ты внял моим молитвам и спас меня!

XXIX

Энок вернулся домой, успокоенный; он проспал всю ночь и проснулся утром с ясной головой.

Он не смел поверить тому, что случилось; весь день он ходил изумлённый и ошарашенный; ещё немного, ещё чуть-чуть… Но теперь он обрёл мир. И так искренне молился он в тот вечер!

— Милый Спаситель, — говорил он тихо, — ты был добр со мной в течение дня и дозволил мне ещё раз узреть лик Твой. И ощутить Твою всесильную десницу. И Ты убедил меня в том, что не из гнева, но из милосердия Твоего так сурово наказывал меня в последнее время… и теперь я ясно увижу, кто я есть сам по себе, без Твоей помощи. О Господи, благодарю Тебя… благодарю Тебя! О, будь на то Твоя воля — и если б это помогло… избавить меня от этого великого страха, который я, грешный и самонадеянный, вполне заслужил. О, если б Ты дозволил мне отдохнуть, Господи, хоть на краткий миг, забыв про великий страх! О Господи милосердный, если б меня миновала чаша сия![144] Если б Ты дал мне уверовать в милосердие Твоё; если б Ты мог утешить и поддержать меня в тяжёлой борьбе, дабы я не пал жертвой! Ты говорил, что не станешь испытывать нас тем, что свыше наших сил. И Ты не желаешь смерти грешника — Ты хочешь, чтобы он уверовал и продолжал жить. О милый милосердный Боже, я молю Тебя моим израненным сердцем, во имя Твоей драгоценной крови, помоги мне! Ты, сам претерпевший страх великий в Гефсиманском саду, так что исходил потом кровавым; Ты, кто в смертельной муке на священном древе вынужден был признать, что Бог-отец оставил Тебя… Ты ведаешь скорбь мою; и Ты знаешь, я слаб и беспомощен; будь же со мной и не отпускай десницы Твоей в краю смерти…

— Но, — продолжал Энок с долгим, дрожащим вздохом, — если на то воля Твоя, дабы я продолжал пребывать в заблуждении моём… Тебе виднее, Господи. Ты понимаешь, что для меня лучше всего. Ты знаешь меня, и знаешь нужду мою… и страдание моё. Предаю себя в руки Твои; доверяюсь Тебе. Но Господи… будь милосерден! — Голос Энока дрогнул. Со слезами он продолжал: — Будь милосерден! Не покидай меня; не оставляй меня одного! Не отводи взора Твоего, Господи; не отводи взора от меня, никогда! Убереги меня, если возможно, от жутких богохульств и дьявольских мыслей! Веди меня, Господи, даже если я не владею собой и не чувствую сам себя, — веди меня, Господи, так чтоб в конце пути обрёл я благость, во славу Твою и во спасение моей жалкой души. И одного, Боже, я требую от Тебя, — Энок понизил голос, как будто в испуге. — Ты знаешь, о чём шепчет мне Дьявол в тяжёлые минуты, Ты знаешь это, Господи!!! — закричал он. — ЭТОГО ты не должен позволить, ЭТОМУ ты должен воспрепятствовать! Делай со мной всё, что хочешь; но избавь меня от Лукавого!!! Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твое…

Немного погодя Энок тихо запел:

Кто знает, как близок конец мой?

Последние строки он повторил дважды, и глаза его, полные слёз, устремились к небу:

О Боже, спасительной дланью
Облегчи мне час расставанья!

Анна, слушая его, рыдала так, что слёзы текли ручьём.

Но вскоре Эноку опять стало хуже.

…Осенью, во время ярмарок, Анна с Эноком отправились в город — они хотели вернуть Гуннара домой.

И Гуннар обещал вернуться. Вот закончит он работу весной, тогда и приедет. Энок обрадовался, как дитя. На какое-то время ему стало легче.

На Рождество, когда Гуннар приехал в гости, собралась небольшая компания. Явились кое-кто из родственников, и Энок прикупил немало к столу, даже вино и кофе; он, хотя и не без насилия над собой, смотрелся в компании совершенно другим человеком. И Гуннар, которому мать рассказала, как обстояли дела в последнее время, был любезен и предупредителен с отцом.

Но Энок понимал, что парень избегает оставаться с ним наедине; и это так задело его, что он опять сник. Стоило гостям уехать, как у Энока начался припадок хуже некуда.

Его одолела бессонница; он делался всё более невыносимым. Дошло до того, что он уже не стеснялся посторонних людей.

Многие приезжали и пытались успокоить Энока; и пастор, и Ларс Нордбраут, и другие побывали в доме; но такое впечатление, что Эноку от этого становилось ещё хуже.

Однажды явился старый Саломон Стурбрекке. Он еле плёлся, опираясь на трость; старость одолела его. Сгорбленный и одеревенелый, почти уже ничего не слышавший, он еле пищал своим голоском и нёс всякую околесицу и чепуху. Принялся вспоминать мать Энока; у неё, мол, тоже были этакие приступы раздумья:

— Так что, Энок, не беспокойся! Тебе не стоит волноваться…

Но непонятно, какое утешение было Эноку от того, что у его матери были такие же приступы.

— Ох, как хотел бы я думать и верить так же, как ты! — прокричал Энок в ухо старику.

— О да, да, вот так! — закивал тот, видимо, толком не расслышав.

Наконец, явилась Хьестина Рамстад, та, на которую Энок когда-то, говорили, положил глаз. С ней он беседовал довольно долго. Но толком ей не удалось ничего сказать, всё больше она пускалась в плач. Только и умоляла Энока, чтобы он не сдавался.

— Поверь, многим казалось, что всё плохо… и вот такой человек так опустился… — слёзы душили её. — Так больно… видеть тебя таким, Энок!.. ты не понимаешь!

Энок после этого как будто притих, но бессонница не оставляла его, и Анна всё чаще думала о том, не послать ли за доктором.

Корнелиус, сын Хельге, сильно хворал: похоже, у него была чахотка. Он всегда смотрелся таким заморышем, худым и тощим, и едва держался на ногах, но теперь ему стало совсем плохо. Всю зиму он не выходил из дому, окончательно слёг, и, видимо, ему уже недолго оставалось. Ближе к весне стало ясно, что дело идёт к концу, и Хельге отправился в город за доктором. Анна решила, что Эноку следует воспользоваться случаем. Тот не соглашался ни в какую. Но сил упорствовать у него уже не было.

— Делай как хочешь, — сказал он наконец. — Всё равно мне ничто не поможет.

…Полный, грузный человек с большой чёрной бородой, с раскрасневшимся одутловатым лицом и глазами, в дорожных сапогах и в шубе, вошёл в дом и, не снимая шляпы, направился прямо к постели.

— Чего тебе не хватает, отец? — спросил он.

Энок накануне побрился и привёл себя в порядок, сменил бельё и улёгся; когда в доме доктор, больному надлежит быть в постели.

— Правду сказать, — отвечал он, — я не знаю. Пожалуй, многого не хватает… или, быть может, только одного.

— Давай выкладывай поскорей, мой хороший, у меня мало времени. Чёрт подери, вечно вы тут, в деревне, будто кота за хвост тянете… ну же?

— Пожалуй, более всего меня мучают грехи. У меня такой страх, беспокойство…

— Дьявол, можно подумать, мы сами этим не страдаем! — Доктор посмотрел Эноку в глаза, пощупал пульс, потрогал живот. — Хм… а ещё говорят о том, как полезно и естественно жить в деревне… чёрта с два! Н-да. Угу. Вряд ли что-то серьёзное. Что такое? «Грехи»? А при чём тут я? Тебе следует поговорить с пастором, слышишь? Ступай к пастору, пускай он тебя успокоит, и…

Эноку было неприятно — от доктора пахло бренневином. И он ругался через слово.

— Самое ужасное то, что я не могу уснуть, — сказал Энок. — Моя совесть так неспокойна, я так боюсь и так… — вскричал он, — я в преисподней!

— Тихо ты, мужик! Может, расстройство mens[145]?.. Гм, вроде не сказать… Гм. Пожалуй, всего лишь чрезмерная набожность. Ты наверняка ходишь на эти проповеди и морочишь себе голову россказнями об аде. Хе-хе; pecus[146]. Как я уже сказал, мой дорогой, если у тебя неладно с «совестью», ступай к пастору; это вовсе не по моей части. Но снотворное я тебе выпишу. Эй, мелюзга, есть ли в этом доме перо и чернила?

Какая-то из девчонок вскочила и бросилась искать.

Доктор повернулся к Эноку спиной и шарил у себя в карманах; отыскал бумагу; вытащил склянку с микстурой; отхлебнул; крякнул, закрыл склянку и спрятал обратно; потом пустился ходить взад-вперёд и болтать.

— Гм; да тут недолго спятить. Такие маленькие, низкие каморки; темно; воздух спёртый; вот тебе и преисподняя… Но вам ведь не обойтись без этого? — повернулся он к Эноку, — это ведь для вас единственное утешение, так ведь? Человек пропащий и угнетённый ищет местечко, куда бы отправить своих угнетателей; это его способ взять реванш. Евангелие для бедняков, хе-хе… Но теперь, видишь ли, ты сам туда угодил, ага? Разумеется, ты побьёшь меня камнями, если я вздумаю сказать, что нет ада худшего, чем вот тут, за моей спиной… Куда, к дьяволу, запропастилась эта малявка?.. Ну же, пошевеливайся, мелюзга; у нас в городе, понимаешь, не так много времени, как в вашем коровнике… Впрочем, тебе б неплохо по такому случаю умыться; благодарствую.

Доктор уселся и принялся писать.

— Дай мне чего-нибудь покрепче! — закричал Энок.

— Чего? Покрепче? Чёрт подери… Поосторожней, папаша! А не то совсем рехнёшься! Свихнёшься! А? Понимаешь? То-то же!

Анна вернулась с кухни. Быть может, она осмелится предложить доктору чего-нибудь перекусить?..

— Спасибо, мать; я уже «перекусил»… Вот, пожалста… По одной чайной ложке каждый вечер… Два спесидалера…

— Этак ты, пожалуй, скоро по миру пойдёшь! — сказал Энок жене, когда доктор уехал.

— Да разве я хотела? — развела руками Анна. — Ты же знаешь, им никто не указ, этим господам!

…Капли Энок принимать не желал. Он сказал, что не смеет. Вдруг он не сможет проснуться, одолеваемый кошмарами? А когда он наконец стал принимать капли, они не помогали. Ему опять стало плохо. Пожалуй, не так, как бывало раньше; но с головой у него было неладно. Придумывал такую чепуху, что с ним невозможно было говорить.

Он не мог жить; он не мог жить; Гуннар должен был вернуться домой, а Энок — отправиться прочь из дома… Выслушивая это, Анна ничего не отвечала. Старалась не принимать близко к сердцу. Всё это просто болтовня. Но боль в груди мучила её несмотря ни на что, и она чувствовала, как ей становится хуже и хуже. Особенно плохо было по ночам; она лежала в постели, тряслась и от страха не могла уснуть. Только бы он совсем не спятил; сумасшедшему чего только не взбредёт в голову!

Однажды Анна застала его на сеновале; Энок стоял в куче сена на голове, как мальчишка.

— О боже, Энок! — застонала Анна; испуганная и беспомощная, она заплакала.

— Ты ещё ревёшь, — вырвалось у него. — Скоро ты от меня избавишься. Только прикажи мне сделать это! — захныкал он. — Мне самому не хватает сил; о, будь у меня силы!

Анна не решалась оставаться дома одна. Скрепя сердце она взяла в постояльцы Торкеля Туаланда. Лишь по субботам и воскресеньям он отправлялся к себе домой.

Худая, как тень, бродила она по усадьбе, каждый день ожидая худшего. Однажды вечером она видела, как Энок отправился на сеновал с верёвкой, и её затрясло так, что она еле добралась до постели. Она велела Серине с девчонками проследить за отцом; маленький Паулюс заполз под одеяло к матери, испуганный оттого, что другие были перепуганы… Анна чувствовала, что больше она не в силах держаться. Пришлось отправить весточку Гуннару; он вынужден был всё бросить и выехать.

Явился Гуннар через неделю. Энок тотчас же обрадовался; «у-тю-тю, это зе Гуннал!» — сюсюкал он, как будто разговаривая с маленьким ребёнком.

Гуннар испугался, увидев отца. Немытый и небритый, с мокрыми волосами, прилипшими к голове, перекошенным лицом, худой и бледный, краше в гроб кладут, с неподвижными расширенными красными глазами, — он выглядел так, что родной сын едва мог его признать.

Энок пристально глядел на Гуннара; помрачнел; он ему не нравился. Расфуфыренный, одетый по-городскому; голову задрал, точно аршин проглотил; городские повадки; худой, бледный; усики под самым носом; да уж, посади такого управлять усадьбой! Барахло, в самом деле, барахло…

— Ты насовсем приехал? — не выдержал Энок; он застыл посреди комнаты прямо перед сыном.

Тот покраснел:

— Я не могу бросить всё и уехать, нужно какое-то время…

Анна, лежавшая на большой кровати с пологом, вздохнула, усталая и измождённая. Энок щёлкнул пальцами: «Это Его воля; это Его воля…» — и направился к двери.

— Тебе бы пойти поговорить с ним, — умоляла Анна Гуннара, — видишь, каково ему?

Гуннар вышел; отца он застал в сарае. Энок щёлкал пальцами и ворчал на все те замечательные машины, которые когда-то купил, а теперь они лежали без дела и насмехались над ним: «На что мы тебе, дураку, коли ты нами даже не пользуешься?»

— Гм, — кашлянул Гуннар.

Энок обернулся, и тотчас же к сыну:

— Тебе не следует носить эти усики под носом, Гуннар! Это дьявольская примета; дьявольская метка, дьявольский знак! — щёлк, щёлк! Это, пожалуй, несправедливо, что твой отец скоро отправится в ад, не так ли?

— Что ты такое говоришь, отец?

Подойдя вплотную к Гуннару, шипя и захлёбываясь, Энок продолжал:

— К тому же тебе не следует танцевать. Знаешь что? Когда я был молодым, я тоже хотел научиться танцам; но не было возможности. Я просил Господа Бога; нет. Потому я обратился к Дьяволу: «Ты, Лукавый, не мог бы научить меня плясать?» — и тогда я немного научился. Но теперь я должен за это расплачиваться. Тебе не следует танцевать, Гуннар! Обещай мне, что больше не будешь!

Гуннар побледнел, отвечал «да», почти бессознательно. На его совести были куда более суровые грехи…

— Ты видишь — Бог покинул меня, Гуннар? Ты видишь? Ты видишь? Все это видят! Но если ты вернёшься домой, будет намного лучше. Ты сразу же станешь владельцем усадьбы; и если захочешь на ком жениться — ради Бога, женись! Надо жениться; иначе нечистые помыслы обретут над тобой силу. Ты твёрдо противостоишь нечистым помыслам, Гуннар?

— Д-да… — парень сильно покраснел.

— …Тебе, видно, кажется, я выгляжу странным? А? — Энок шипел и хрипел прямо в лицо сыну: — Это Лукавый. Это Лукавый. Этот страх в груди, видишь ли. Страх, а? Тебе он незнаком. Лёд; ночь; лёд и ночь; глубоко в душе.

— Отец, ты бы…

— Тсс! Теперь я кое-что тебе скажу. Дьявол следует за мной по пятам; он хочет, чтоб я покончил с собой. Каждый день, каждый вечер…

— Ты… ты не сделаешь этого, отец! О, нет… ты этого не сделаешь. Для этого нужна сила воли; а у тебя её наверняка не хватит.

Энок заплакал:

— Этим я себя и утешаю! Я не могу, я не могу. У меня нет сил…

«…Несчастный отец. Вот он какой. И это он так исто веровал в Бога; разве его вера не помогла ему? А я, который… — Гуннар чувствовал себя растерянным. — А вдруг и я теперь сойду с ума…»

— Пожалуй, есть тот, кто сможет тебе помочь, — проговорил он, краснея.

— Если б ты нашёл кого-то, кто заставил бы меня поверить в то, что Бога нет! — прошептал Энок. — Ленсман не верит в Бога, и живёт припеваючи; доктор не верит в Бога, и отъелся, как тучная корова; и цыгане тоже не верят в Бога… о нет, никому не живётся так хорошо, как им!

— Нам бы лучше пойти в дом, отец; здесь холодно…

— Но ты должен обещать мне вернуться домой, — умолял Энок. — Ты должен вернуться домой и присматривать за своим отцом. Я не могу быть здесь один; каждый раз, стоит мне увидеть верёвку или бечёвку…

— Пойдём же, отец, — Гуннар схватил Энока за руку и почти силком потащил его в дом.

— А он силён, — бормотал Энок, следуя за сыном безвольно, как дитя. Хныкая, он добавил: — О, если б у меня была твоя сильная рука, дабы я мог управлять собой!

XXX

С нечистой совестью Гуннар уехал обратно в город. Теперь ему было ещё хуже. Он никогда не подозревал, что дома всё так плохо.

Но что он мог сделать? Что, ч… возьми, к ч… матери, он мог сделать? Если он сейчас вернётся домой, лучше никому не станет.

Эта ч… оборванка, с которой он водился в последнее время… Дурак, нет чтоб просто пользоваться местными шлюхами; вот и попался. Он просил её и по-хорошему, и по-всякому, даже деньги предлагал, лишь бы никто не узнал, кто отец этого ребёнка, — у неё уже их трое… Но то ли она втемяшила в голову сделаться хозяйкой усадьбы, или же она просто не хотела с ним расставаться, — отвадить её никак не получалось. Она говорила, что готова поклясться, будто тогда не спала ни с кем, кроме Гуннара; и ребёнок должен знать, кто его отец… Ч… каково попасть в такую переделку!

Выход был лишь один: в Америку. Дома совсем худо; ужасно, когда отец сделался таким… Мать ещё можно как-то вразумить, но его… Но ведь он не сделает этого; он не может сделать это! И упаси боже Гуннару теперь явиться домой с этим ублюдком…

Или с этой шлюшкой — хозяйкой дома… чёрта с два!

Плохо, плохо. И отец это понимает. Но Гуннар постарается написать им красиво и понятно; пообещать вернуться домой через пару лет… Отец ведь не убьёт себя. Те, кто ходит и постоянно твердит об этом, никогда этого не делают.

Отец вбил себе в голову, что Гуннар прямо сейчас должен вернуться домой. Вряд ли это из-за большой любви. Просто очередной каприз. Больные люди много чего выдумывают. К тому же раньше Гуннар не замечал, что отец его так горячо любит!

Нет, он должен был ехать. Он поговорил с девицей ещё раз без толку. Выхода не было. И теперь перед ним лежал тот мир, куда он так долго мечтал попасть.

…Однажды Хельге явился из города с письмом к Анне. Гуннар уехал в Америку.

«Если вы услышите обо мне что-то дурное, не верьте этому, — приписал он под конец. — Даже небольшая сплетня может навлечь подозрение. Я вернусь года через два, когда всё забудется; и тогда я вам всё по-хорошему объясню».

Анна слегла.

Хуже всего было сказать это Эноку. А придётся; иначе он узнает об этом от других. Анне пришлось посоветоваться с Торкелем; они сошлись в том, что надо поговорить с ним по-хорошему, и Торкель пообещал сделать это.

На следующее утро они отправились за торфом на болото, и там Торкель рассказал обо всём.

— Это правда, — сказал он, — я встретил Хельге вчера вечером, и он передавал привет от Гуннара; тот просил, чтобы вы не сердились на него; но у него явилось такое неодолимое желание повидать мир, прежде чем он насовсем вернётся домой. Ему удалось выиграть кучу денег в лотерею; и он решил немного попутешествовать, пока не повидает мир как следует. У него большие замыслы, у Гуннара; кто знает, быть может, однажды ты увидишь его в Стортинге!

Энок пристально смотрел на него. Куда собрался Гуннар?

— А, везде понемногу, — отвечал Торкель. — Он всегда мечтал покататься по свету; пожалуй, прежде всего ему хотелось бы посмотреть на те замечательные машины, которые изобрели в Америке…

— Америка! Только б он вернулся оттуда!

— Ты знаешь, он вернётся. Хе! — такая усадьба, как Хове, на дороге не валяется!

— Но он ведь не сказал об этом ни слова, когда был дома!

— Он тогда ещё не решил окончательно; к тому же он не хотел причинять вам беспокойства.

Энок ничего не понимал. Торкель болтал, болтал, и принимал всё так легко. Энок повернулся и пошёл прочь. Торкель за ним.

Энок подковал лошадь; он собрался в город. Он был не на шутку взбудоражен, ему хотелось выяснить, в чём дело.

— Да, но тебе не следует верить всем пересудам, что ты там услышишь, — увещевал его Торкель. — Ты сам знаешь, о таких парнях всегда любят поболтать…

…Ещё больше встревоженный, Энок отправился в город. Он едва не загнал Брюнку по пути.

Первый, кого он встретил в городе, был студент Ульсен. Он подошёл, строгий и навытяжку, поздоровался и «выразил соболезнования». Он был навеселе и говорил изящно.

— Да, в этом парне живёт буйная натура; я уже давно это заметил. И стоит выпустить этого жеребца на приволье… Тебе следует простить его, мой друг Энок. Он пал под натиском неодолимой силы, от которой падаем мы все; он пал под властью женщины.

Энок вздрогнул; переспросил; ему хотелось узнать причину; но Ульсеном овладела жажда проповедовать.

— Ты говоришь об искуплении; Иегошуа или Иешуа, Иисус, как ты называешь его, одолел Лукавого, мирские страсти и так далее. Но он забыл об одном, мой друг; он забыл об одном. Во взгляде и улыбке женщины прячется змей-искуситель. И по сей день мы слышим историю грехопадения в словах из Писания: «И дала жена также ему, и он ел»[147].

— Неужели какая-то девица его…

— Сам царь Давид был очарован женщиной, а именно — прекрасной Вирсавией, которая с расчётливым кокетством купалась так, что старый грешник увидел это с кровли своего дома[148]. И отчего я, Уле Кристиан Ульсен, хожу здесь, как дурак, среди бюргеров, аки пташка в пустыне? Не благодаря ли тем дьявольским феминам, тем, что из Вика и той, что из-под Вика, кою мне довелось встретить однажды в дни моей весны, в тот исторический момент, когда угасает добродетель и начинается Драмменсвейен? Так что не удивляйся сыну твоему, Энок. Ибо сказано: женщина есть хищник из рода рептилий, а мужчина — олух из рода баранов! Прощай же, Энок! Прими это как мужчина!

Ульсен гордо зашагал прочь.

…Когда Энок на другой день отправился домой, он знал обо всём. Но не понимал ничего.

Вокруг него сделалось так тихо. Лишь странный, лёгкий шум и посвист. Голова пылала как доменная печь. Перед глазами всё время виднелось чёрное пятно.

Люди, пытавшиеся с ним заговорить, не понимали, почему он не отвечал. Многие не узнавали Энока. Думали, что он пьяный.

…Анна лежала, измученная бессонницей и нуждой; но больше всего она боялась за Энока. Когда она поздно вечером услышала за окном шум повозки, она не знала себя от радости. В тот же миг она уснула.

Серина подала отцу ужин и ушла в другую комнату. Торкель выпряг лошадь и явился к Эноку. Он думал, тот воспринял случившееся без паники и волнения; Энок выглядел таким на удивление спокойным. Но вряд ли следовало полагать, что он радовался.

— Не стоит так переживать из-за этого, Энок. Парень вернётся. Было б гораздо хуже, если б ты потерял его.

— Да, да…

— Скоро ты получишь от него ещё письмо и увидишь, что с ним всё в порядке.

— Да.

— Так что спокойной ночи и приятных снов!

— Да… да.

Энок уселся на скамью у окна; здесь было так тепло. Тик-так; тикк-так…

…Если б он взял топор и порубил их; было б меньше голодных ртов… Уехать в Америку. Многие уехали в Америку… Помнится, кто-то сказал, что Гуннар прижил с кем-то ребёнка?

Здесь так тихо… Он должен был быть сейчас в другом месте, но не мог вспомнить, где… Тик-так, тик-так… Топор… Это было вчера. Это было вчера.

…Время шло. Энок так и сидел на месте.

Ему было так жарко, словно в нём сидела раскалённая трубка. Хотелось на воздух. Но стоило Эноку выйти за дверь — там поджидал некто желавший схватить его. Он слышал их. Они говорили; они шипели от злости. Никуда не ходи, никуда не ходи!

Но что за два серых человечка вошли сюда? Чего они хотят? Ходят, шаркают и шуршат такими тихими, осторожными кошачьими шагами. И прямо к нему. Всё ближе… ближе… Шуршащие и серые. И так пристально глядят на него. Узнали?.. Такие пустые, испуганные глаза. Один забрался на скамью. Прямо в угол, над тем местом, где сидел Энок. Невыносимо было, как он глазел и пялился оттуда. Глазел и пялился; замышлял недоброе. Жуткие глаза; холодные, испуганные. О чём он думал? — они как будто узнали Энока…

Здесь неспокойно. Тихо, осторожно Энок поднялся со скамьи. Прокрался вдоль стола; шаг за шагом, к двери. Они не отставали от него; следовали за ним по пятам, но шарахались прочь, когда он сурово смотрел на них. Тсс! Энок тихонько приоткрыл дверь. Вышел, затворил.

Пробрался в кухню. И через чёрный ход. Когда Энок вышел, он почувствовал себя в безопасности. «Теперь они сидят там. Сидят там взаперти; ха-ха!»

Но серые человечки явились вновь. Энок бросился к тележному сараю и спрятался за ним. Стоял, выглядывая из-за угла; боже, они идут за ним. Их всё больше и больше. Бесшумные и лёгкие, как тени. Энок бросился бежать. Через забор и по полю. Всё дальше, дальше; прямо к покосу. Но они бежали за ним.

Их стало ещё больше. Целая толпа боязливых серых заморышей. Стоило Эноку остановиться — и они стояли на месте; когда он шёл — они шли за ним. Ему не нравилась эта игра. Что они от него хотели? Он пустился бежать. Через поле; вниз к реке, потом вдоль берега. Каждый раз, стоило ему оглянуться, они настигали его. Какая мерзость! Их становилось всё больше и больше; огромная толпа серых человечков. Они хотели окружить его. Энок бежал из всех сил.

Он остановился у большого озера. А они набегали со всех концов; вдоль берегов, через пустоши. Всё ближе и ближе. Вплотную к Эноку. Они уже касались его. Дёргали, дёргали. Он отмахивался руками и ногами. И вдруг он увидел среди них великана с рогом.

Глаза его закатились, голова пошла кругом; раздался жуткий звук, словно из раздавленной груди; Энок подпрыгнул невероятно высоко — и прямо в воду.

Громкий, тяжёлый всплеск. Две, три волны, вздыхая, с брызгами ударились о берег. Энок не всплыл. Вечность поглотила его…

…Южный ветерок с лёгким шумом ласкал водную гладь. И вода брызгала и плескала, так нежно и тихо; брызгала, плескала… брызгала, плескала…

«Мир» Арне Гарборга: трагедия человека «конца эпохи»

Арне Гарборг (1851–1924) — классик норвежской литературы, журналист и общественный деятель, разносторонне одарённая личность, одна из центральных фигур интеллектуальной и духовной жизни Скандинавии рубежа веков. В его творчестве отразились вопросы, мучившие европейскую интеллигенцию эпохи «конца века», в том числе связанные с религией и духовным поиском человека.

Уже в ранних статьях и стихотворениях будущий писатель обеспокоен проблемами морали, утратой ценностей и бездуховностью современного общества. В первом крупном произведении Гарборга — повести «Вольнодумец», публиковавшейся в газете «Fedraheimen» в 1878-79 гг. и вышедшей отдельным изданием в 1881 г., в центре внимания — герой, пытающийся вырваться из круга традиционных для его общества понятий и представлений. В последующих романах проблема веры, отношения человека к Богу и духовного «пробуждения» является одной из ведущих. И Даниель Браут («Крестьяне-студенты»), и Габриель Грам («Усталые люди») проходят каждый свой нелёгкий путь духовных и религиозных поисков.


«Мир» (Fred), последний из романов Гарборга, увидел свет в 1892 году. В каком-то смысле он стал рубежным для творчества писателя: после серии романов о столичной жизни и кристианийской богеме («Мужчины», «У мамы», «Усталые люди») он вновь обращается к жизни крестьян. Место, где происходит действие «Мира», — это Йерен, родина Гарборга. В первой главе, служащей своего рода лирическим прологом, звучит гимн суровой прибрежной земле и её обитателям:

«Это крепкий, суровый народ, чья жизнь полна тяжких раздумий и изнурительного труда, народ, который трудится на земле и изучает писания, пытаясь взрастить урожай в песке и взлелеять надежду в сновидениях, веря во власть скиллинга и утешаясь мыслями о Боге».


Долгое время роман трактовался исследователями как автобиографический. В самом деле, между главными героями романа — семьёй Энока Хове — и родными самого Гарборга много общего. Судьба Энока, человека глубоко религиозного, пытающегося найти истинную веру и в финале кончающего жизнь самоубийством, сходна с судьбой отца Гарборга. Эйвинд Гарборг, человек одарённый и образованный, попал под влияние пиетизма, который в середине девятнадцатого столетия становится одним из ведущих религиозных течений в Норвегии. Тот пиетизм, который господствовал в Йерене в 1850-60 гг., отличался множеством крайностей. Для него были характерны строжайшее самоотречение, буквальное и фанатичное следование закону Писания, презрение к радостям «суетного мира». Будущий писатель в полной мере испытал это — в частности, когда отец запрещал ему, охочему до чтения, притрагиваться к «светским» книгам. Так же и Энок в VII главе расправляется со Снорри Стурлусоном и прочей «ерундой», которая отвращает его от «истины».

В романе широко представлена жизнь крестьян — старших современников Гарборга, эпоха ломки традиционного уклада хозяйствования и начала становления буржуазных отношений.

В то же время «Мир» выходит за рамки сугубо автобиографического повествования, прежде всего — благодаря философской глубине и общечеловечности проблематики. Жители маленького хутора на юго-западе Норвегии, простые крестьяне, далёкие от новомодных теорий и столичного шума, мучаются теми же вопросами, что и передовые умы Европы, — есть ли Бог? В чём предназначение человека? В чём смысл жизни? Куда мы идём?

Это вопросы, с особой остротой поставленные в эпоху «конца века», «переоценки ценностей», когда человек утратил многое из того, что казалось незыблемыми ценностями. Норвежский писатель и литературовед Тур Обрестад, автор знаменитой биографии Гарборга, называет Энока Хове, главного героя «Мира», характерным представителем эпохи «конца века». Его духовные искания и его трагедия типичны для рубежа 19–20 веков.

Уже во второй главе романа мы встречаем Энока, возвращающегося домой из города и погружённого в тяжкие раздумья о Боге и о своей вере. «Когда же он думает начать воспринимать жизнь всерьёз? Долго ещё собирается он скитаться по земле рабом греха — и никогда не обрести мира?» Шум моря пугает его, навевая мысли о Судном дне и втором пришествии. Энок жаждет «уверовать», но полагает, что недостаточно созрел для этого. Он чересчур озабочен мирским и сиюминутным, чтобы отдаться во власть Господа. В то же время картины свадьбы в III и IV главах показывают, насколько Энок далёк от окружающих его людей. Он воспринимает свадебный пир как оргию, дьявольский шабаш, но в то же время он вынужден участвовать в нём, дабы не стать жертвой пересудов. Внезапная смерть Наполеона Стурбрекке, известного дебошира и забияки, ещё раз наводит Энока на мысль о грядущем наказании и необходимости уверовать, пока ещё не поздно.

Переломным в судьбе героя становится его видение в VI главе. Среди апокалиптического кошмара он видит руку, в которой зияет рана, и хватается за неё. «Свершилось! Во мгновение ока он прожил целую жизнь. Великое чудо произошло: он уверовал».

«Уверовавший», Энок пытается строго следовать законам Писания. Главный критерий для него: всё, что отрадно для плоти и крови, — от Лукавого. Жертвуя самым дорогим, мы воздаём хвалу Господу. Его следование своим принципам доходит до абсурда, о чём свидетельствует, например, строжайший запрет на употребление кофе. Логика Энока такова: «Если б Господь желал, чтобы мы пили кофе, — Он позволил бы кофейному дереву расти здесь, на севере». Энок доходит до самобичевания, ограничивая себя во всём. Кроме того, он истязает своих домашних, которые боятся его, и даже Анна не может с ним совладать. Зато Энок охотно принимает бродяг, объясняя это волей Божьей, и порой обращается с «чадами Божьими» лучше, чем с собственными детьми. Любовь земная для него теряет смысл; он всецело отдаётся любви небесной, которую, как он полагает, проповедовал Иисус.

Пытаясь обрести мир в душе, Энок яростно отвергает мир реальный со всеми его радостями, полагая их «дьявольскими соблазнами». Постепенно от него, слывшего одним из самых образованных и уважаемых людей в округе, отворачиваются односельчане, активно распространяются слухи о его сумасшествии. «Это правда, что в народе говорят, будто ты рехнулся?» — прямо и бесцеремонно спрашивает его старый Саломон Стурбрекке, отец Наполеона. Саломон в своих взглядах на жизнь выступает антиподом Энока, ему претит фанатизм и самобичевание: «Коли мы живём как порядочные люди и делаем всё на совесть, как можем, — разве мы не дети Божьи?» Однако ни Саломону, ни Торкелю Туаланду, ни Ларсу Нордбрауту, ни другим оппонентам не удаётся достучаться до сердца Энока. Главный персонаж, замкнувшийся в своей вере, теряет связи с окружающими людьми — они совершенно не понимают друг друга.

Чем дальше, тем больше Энок укрепляется в мыслях о том, что над ним и его домом тяготеет проклятие. Он переживает «удар за ударом» — разрушительный ураган, отъезд Гуннара, кража фамильного серебра. Энок совершенно перестаёт заниматься хозяйством, которое неумолимо катится к разорению, и даже следить за собой. Гуннар, приехав из города, не узнаёт своего отца и пугается его, к тому же у молодого человека нечиста совесть. Разговор в сарае между отцом и сыном — кульминация отчаяния Энока. «Ты видишь — Бог покинул меня, Гуннар?» — восклицает он, открыто признаваясь сыну в желании покончить с собой. «Если б ты нашёл кого-то, кто заставил бы меня поверить в то, что Бога нет!» — говорит Энок, и в этом крике души мы ясно слышим кризис человека «конца столетия», переживающего «смерть Бога» и кризис традиционных ценностей. Это недоступно пониманию Гуннара, всецело поглощённого мыслями о себе и своём грехе. «Нам бы лучше пойти в дом, отец; здесь холодно…» — отвечает он, и между ним и Эноком разверзается бездонная пропасть.

Сцена самоубийства главного героя композиционно и интонационно подготавливается всем содержанием романа. Последней каплей для Энока оказывается известие о проступке Гуннара. Связь поколений рухнула, родовое проклятие сбылось. Сознание Энока помутилось настолько, что ему мерещатся «серые человечки». Они воплощают собой страхи и сомнения Энока, его прегрешения. Спасаясь от них и от их предводителя — «великана с рогом», Энок бросается в воду. Таков финал человека, мучительно искавшего «истинную веру», желавшего обрести мир — и не нашедшего его.

Особое место в романе занимают образы «татеров» — бродяг. Представители этой социальной группы генетически были связаны с цыганами и говорили на языке романи, одном из вариантов цыганского языка, распространённого в Скандинавии, смешивая его с местными наречиями. Особенности их речи сохранены также и в русском тексте. Хотя в переводе «татеры» прямо названы цыганами, следует помнить, что «бродягами» могли становиться и этнические норвежцы по причине разорения или принадлежности к преступному миру. В то же время главные представители «татеров» в «Мире» — Томас и его сын Каролус Магнус — являются настоящими цыганами. Образ жизни и мировоззрение этих людей «вне закона» резко отличается от общепринятых и характеризуется прежде всего сугубой практичностью, вызванной суровыми жизненными условиями. Гонимые и презираемые всеми, цыгане часто вынуждены зарабатывать на пропитание не вполне честными и законными способами.

Образ Томаса является самым колоритным в галерее бродяг. Начитанный и образованный, отличающийся острым умом и красноречием, он способен заткнуть за пояс даже школьного учителя Тёнеса (глава XVIII). Кроме того, Томас пытается по мере сил зарабатывать на жизнь честным трудом жестянщика. Энок изо всех сил старается помочь Томасу и его семейству начать новую жизнь. Он берёт к себе в дом Каролуса Магнуса, а потом добивается того, что у Томаса появляется собственное жилище. Однако Томас не в состоянии вырваться из замкнутого круга. Он не может совладать с соплеменниками и с собственным семейством — и дом его вскоре превращается в притон. Цыганская натура, текучая, буйная и неспокойная, берёт верх. В главе XXVI Томас решается на преступление, чтобы спасти себя и семью от голодной смерти. Он пытается оправдать себя тем, что это — единственный выход, а сам он, который всю жизнь старался быть честным человеком, даже совершив воровство, будет честнее своих знакомых соплеменников, погрязших в чёрных делишках. Характерно, что потерпевшим становится Энок, в доме которого Каролус Магнус знает каждый угол. Так цыгане благодарят своего благодетеля, который, с одной стороны, воспринимает это как очередное «проклятие Божие», с другой — осознаёт, как горько заблуждался, приютив у себя цыган. Это осознание становится ещё одной каплей в чаше отчаяния Энока.


Показывая трагедию Энока Хове, Гарборг беспощадно критикует издержки пиетизма. Фанатизм Энока — не только и не столько признак его деградации или душевной болезни. Гарборг показывает, к чему могут привести религиозные учения, отошедшие от «подлинного» христианства и чересчур буквально трактующие Писание.

Вместе с тем следует отметить, что в романе Гарборг не даёт положительного идеала верующего человека. Образы приживалки Гури и Ларса Нордбраута, пытающихся спорить с Эноком и не принимающих его фанатизма, выступают как второстепенные, а студент Ульсен выглядит — при всей здравости своих суждений о вере и о Боге — скорее как комическая фигура — уже потому, что разглагольствует о высоком в состоянии подпития, мешая здравые мысли с романтическими клише. Задачей писателя в «Мире» было показать «тёмные» стороны духовной и религиозной жизни. Положительный идеал он создаёт уже в следующем своём крупном произведении — поэме «Хаугтусса».


«Мир» — роман очень непростой, требующий вдумчивого чтения. Повествование о судьбе героев, неторопливо разворачивающееся на фоне многочисленных лирических отступлений, перемежается философскими и теологическими спорами, внутренними монологами Энока, его мистическими видениями. Пытаясь непосредственно передать душевное состояние главного героя, автор то и дело «спотыкается», обрывается на полуслове, использует характерный для модернистов приём монтажа, «поток сознания». Иногда голос повествователя настолько сливается с голосом Энока, что у читателя возникает соблазн их полного отождествления. Но повествователь, тем не менее, всегда сохраняет дистанцию между собой и героем, и это в первую очередь достигается за счёт авторской иронии. Языковое мастерство Гарборга-романиста достигает в «Мире» своей вершины, особенно в картинах природы. В то же время столь пёстрая языковая палитра, полная редких, сугубо диалектных и устаревших слов, создаёт большие трудности для читателя, даже для норвежского.

В текст романа вплетены множество прямых и косвенных цитат из Библий, а также сочинений крупных теологов — Понтоппидана, Арндта и других. Большинство дословных библейских цитат снабжены ссылками и приводятся по русскому синодальному переводу Библии.

Настоящий перевод выполнен по изданию: Garborg, Ame. Fred // Skriftir i Samling. — Bd. IV. — Kristiania: Aschehoug, 1921-22. Данный вариант «Мира» несколько отличается от текста первого издания 1892 года, но в то же время является «классическим» и наиболее авторитетным. Кроме того, в работе использовано комментированное издание «Мира» под редакцией Сигбьёрна Рейме (2001), предпринявшего попытку сделать текст романа понятным современному читателю. Так, в издании Рейме многие устаревшие слова и выражения заменены на современные. Столь прямое вмешательство в авторский текст может казаться не вполне правомерным, однако это значительно облегчает прочтение и понимание текста читателем XXI столетия. В русском переводе романа данный принцип является определяющим.

В завершение переводчику хотелось бы выразить искреннюю благодарность норвежским коллегам, оказавшим неоценимую помощь в работе с текстом: историку и земляку Гарборга Колбейну Финтланду (Брюне), пастору Мортену Лунду и профессору Гудлейву Бё (Университет Осло), а также чрезвычайному и полномочному послу Норвегии в России Ойвинду Нурслеттену за внимание и поддержку.

Алексей Сельницин



Портрет Арне Гарборга из собрания Музея Аскер


Норвежский писатель Арне Гарборг (1851–1924), выходец из крестьянской среды, писал романы, стихи, пьесы и эссе.

Его поэтический цикл «Haugtussa» стал классикой норвежской лирики, и многие в Норвегии знают стихи из этого цикла наизусть, подобно тому как в России чуть ли не каждый может продекламировать стихи Пушкина и Лермонтова.

Гарборг считается значительной фигурой среди самых рьяных европейских модернистов.

Его волновали национальные, религиозные, политические и эстетические вопросы. Темы его произведений актуальны по сей день:

вера и сомнение, взаимоотношение между местным и национальным самосознанием, с одной стороны, и европейским и глобальным, с другой.

Москва, 2002

Ойвинд Нордслеттен

Посол Норвегии


Серия «Скандинавская литература» издательства «Импэто» основана в 1996 году


Вышедшие книги серии


Ханс Шерфиг. Убийство в замке Фрюденхольм

Сигурд Матисен. Новеллы

Ян Висе. Святая и грешница

Ханс Кирк, Мартин Нильсен. Процесс по делу Скавениуса

Эйстейн Лённ. Обязательные ритуалы Марен Грипе

Свен Оге Мадсен. Визит

Ингвар Амбьёрнсен. Вид на рай

Эйвинн Хонес. Вечная мерзлота

Юханнес Трап-Мейер. Смерть Анакреона

Финн Карлинг. Под вечерним небом

Арне Гарборг. Статьи о Толстом

Ховард Рэм. Страна Голгофы

Берит Рууд Ретцер. Енс Эвенсен. Власть, миф и человек

Кнут Фалдбаккен. Е-18. Летние каникулы

Эйстейн Лённ. Что будем делать сегодня?

Марион Коксвик. Церковная Кафедра… Мерилин Монро… Кот Густав Малер…

Тор Ланге. Ноктюрн


Эти и другие книги издательства можно заказать на www.shop.rusio.ru


ISBN 5-7161-0156-9

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Норвежская миля, составляет около 11,3 км. — Здесь и далее прим. пер.

(обратно)

2

Скиллинг — старинная разменная монета. По техническим причинам разрядка заменена болдом (Прим. верстальщика).

(обратно)

3

От Луки 12:20.

(обратно)

4

Комментарий к Катехизису «Истина в благочестии» (1737), автором которого является священник и теолог Эрик Понтоппидан (1698–1764).

(обратно)

5

От Луки 24:29.

(обратно)

6

Деяния 2:20.

(обратно)

7

Ср. Исход 7:13: «Сердце фараоново ожесточилось».

(обратно)

8

От Матфея 24:6; От Марка 13:7.

(обратно)

9

Имеется в виду Катехизис Лютера.

(обратно)

10

Толчея — здесь: приспособление для обработки шерсти, работающее на водяном колесе.

(обратно)

11

Далер, или спесидалер — основная денежная единица Норвегии и скандинавских стран в XVI–XIX вв. Согласно денежной реформе 1816 г., норвежский спесидалер составлял 5 ортов по 24 скиллинга в каждом, или всего 120 скиллингов. В 1874 г. заменяется норвежской кроной (1 спесидалер = 4 кроны).

(обратно)

12

Бренневин — крепкий спиртной напиток на картофельной основе, распространённый в Скандинавии.

(обратно)

13

Ср. Евангелие от Матфея 18:6: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жёрнов на шею и потопили его во глубине морской».

(обратно)

14

Имеется в виду второе пришествие Христа; см. Евангелие от Матфея 9:15, 25:1; Откровение 18:23, 21:2.

(обратно)

15

1-е Тимофею, 5:22.

(обратно)

16

Спрингар — старинный норвежский народный танец.

(обратно)

17

«Духовный союз молящихся» — сборник молитв, изданный в 1700 году датским священником и теологом Хансом Якобсеном Валсё (1656–1712). Книга получила широкую известность во всей Скандинавии и неоднократно переиздавалась.

(обратно)

18

«Кисельный день» — в норвежской народной традиции так назывался день после свадьбы или праздника.

(обратно)

19

Персонификация богатства и накопительства, ср. От Матфея 6:24: «Не можете служить Богу и мамоне».

(обратно)

20

В Библии от 1837 года, которой пользовался Энок, шестая заповедь звучит так: «Не прелюбодействуй» (Исход 20:14).

(обратно)

21

Линдерот Ларс (1761–1811), шведский священник, автор сборника псалмов и духовных песен «Духовные песни и стихи на случай» (1815).

(обратно)

22

Арндт Иоганн (1555–1621), немецкий писатель, автор многочисленных лютеранских проповедей. Самый известный из его трудов — «Подлинное христианство» (1605–1609; норвежский перевод — 1838).

(обратно)

23

1-е Иоанна 5:16. См. тж. От Матфея 12:31–32.

(обратно)

24

1-е Коринфянам 11:27.

(обратно)

25

Ср. От Марка 3:29: «Но кто будет хулить Духа Святого, тому не будет прощения вовек, но подлежит он вечному осуждению».

(обратно)

26

Праздник, отмечаемый в Норвегии в первое воскресенье ноября; в Европе известен как «Хеллоуин».

(обратно)

27

От Матфея 12:32.

(обратно)

28

Откровение 6:16.

(обратно)

29

Согласно Новому Завету, слова Иисуса, распятого на кресте, ср. От Иоанна 19:30: «Когда же Иисус вкусил уксуса, сказал: совершилось! И, преклонив главу, предал дух».

(обратно)

30

Ханс Адольф Брорсон (1694–1764) — датский епископ, автор псалмов.

(обратно)

31

Ср. Второзаконие 33:16.

(обратно)

32

От Матфея 25:21.

(обратно)

33

Путевые заметки Кристофера Ханстеена (1784–1873).

(обратно)

34

Ест Бордсен (1791–1849), родом из Согндаля, кравший добро у богатых и раздававший его беднякам; был приговорён к пожизненному заключению, впоследствии помилован; автор ряда книг, в том числе собственного жизнеописания (1835), которое неоднократно переиздавалось.

(обратно)

35

Просветительское издание либерального толка, основанное в 1848 году и очень популярное в провинции.

(обратно)

36

Иллюстрированный еженедельник, выходивший с 1835 года и содержавший материалы научно-популярного и биографического характера.

(обратно)

37

Исход 20:7.

(обратно)

38

Бытие 3:21.

(обратно)

39

К Римлянам 8:7.

(обратно)

40

К Галатам 5:17.

(обратно)

41

К Римлянам 12:2.

(обратно)

42

Ср. К Галатам 5:24: «Но те, которые Христовы, распяли плоть со страстями и похотями».

(обратно)

43

Иисус Навин 24:15.

(обратно)

44

Имеются в виду последователи учения Ханса Нильсена Хауге (1771–1824), близкого к пуританству и пиетизму.

(обратно)

45

1-е Иоанна 2:3.

(обратно)

46

К Римлянам 14:3.

(обратно)

47

К Римлянам 12:7.

(обратно)

48

Зд. — официальной грамоты, выдаваемой священникам, получившим соответствующее образование.

(обратно)

49

К Римлянам 13:1.

(обратно)

50

Иакова 5:16.

(обратно)

51

Смесь эфира и спирта, разработанная немецким профессором Фридрихом Гофманом (1660–1742), использовалась в качестве успокоительного и снотворного.

(обратно)

52

См.: Судьи 6–8.

(обратно)

53

Фавор — священная гора в Палестине, а также город, упоминающийся в Ветхом Завете (Осия 5:1; Иисус Навин 19:22).

(обратно)

54

От Матфея 6:34.

(обратно)

55

Ср.: От Матфея 25:35–40.

(обратно)

56

Вексельс, Вильхельм Андреас (1797–1866) — норвежский теолог, чьё толкование Священного Писания, написанное совместно с Йенсом Каурином и Кристианом Кейсером (1843), вызвало ожесточённую полемику с хаугианцами и пиетистами.

(обратно)

57

От Матфея 18:6.

(обратно)

58

Ср. 2-е Коринфянам 5:17: «Древнее прошло, теперь всё новое».

(обратно)

59

Движение Тране — движение за права рабочих и сельской бедноты 1848–1951 гг., возглавляемое Маркусом Тране (1817–1890).

(обратно)

60

Ср. Бытие 3:19: «В поте лица твоего будешь есть хлеб» (обращение Бога к Адаму).

(обратно)

61

Иисус Сирак (Иисус сын Сирака) — один из авторов иудейской апокрифической литературы.

(обратно)

62

Амтманн — крупная административная должность в Норвегии (до 1918 г.); соответствует губернатору.

(обратно)

63

Игра слов: «дрикке» (норв.) — пить, в т. ч. злоупотреблять алкоголем.

(обратно)

64

См.: От Матфея 19:21; От Луки 18:22.

(обратно)

65

Здесь и далее под цыганами подразумеваются представители смешанной этнической группы — «татеры», жившие преимущественно в юго-западной Норвегии и ведшие бродячий образ жизни. Собственно цыгане являлись среди них преобладающим элементом. «Татеры» разговаривали между собой на языке, близком к цыганскому.

(обратно)

66

Воровство (цыган.).

(обратно)

67

Известный историк Средневековья, автор хроники «Деяния датчан».

(обратно)

68

Искаж. Хольгер Датский — персонаж сказаний о Карле Великом.

(обратно)

69

Имеется в виду «Сага о Карле Великом» XIII века.

(обратно)

70

Кнут Спёдерволл (1791–1848) — проповедник, родом из крестьян Ругаланна, основавший в 1820 году партию «Истово верующих», впоследствии отделившуюся от государственной церкви.

(обратно)

71

В Синодальном переводе: «Вот это кость от костей моих и плоть от плоти моей» (Бытие 2:23).

(обратно)

72

Девушки (цыган.).

(обратно)

73

Сватание и свадьбу (цыган.).

(обратно)

74

И я надеюсь на Бога, Каролус, что ты будешь настоящим цыганом и не позволишь мужику обманывать себя, бить или морить голодом! Но если тебе будет плохо, тогда убегай и возвращайся к папе и маме; во имя Иисуса Христа! (цыган.).

(обратно)

75

Пастор в Сило, который во всём потакал своим сыновьям и не мог управиться с ними.

(обратно)

76

К Евреям 10:31.

(обратно)

77

Бытие 1:28.

(обратно)

78

К Ефесянам 5:22; ср. К Коринфянам 3:18.

(обратно)

79

К Колоссянам 3:19.

(обратно)

80

Ах, что за жизнь, что за жизнь! Какой я несчастный! (франц.).

(обратно)

81

От Луки 19:44, слова Иисуса, обращённые к городу Иерусалиму: «И разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне, за то, что ты не узнал времени посещения твоего».

(обратно)

82

Неточная цитата из Гёте.

(обратно)

83

Это правда (франц.).

(обратно)

84

Идиот (франц.).

(обратно)

85

Вергеланн Xенрик (1808–1845) — выдающийся норвежский поэт и общественный деятель.

(обратно)

86

Ульсен цитирует начало стихотворения «Хенрику Вергеланну!», автором которого является Юхан Себастиан Вельхавен (1807–1873) — поэт-романтик, яростно полемизировавший с Вергеланном и критиковавший его творчество.

(обратно)

87

Одно из имён Диониса, греческого бога виноделия.

(обратно)

88

Йенс Цетлиц (1761–1821) — норвежский священник и поэт, автор многих застольных песен.

(обратно)

89

Иеремия 17:5.

(обратно)

90

1-е Коринфянам 1:21.

(обратно)

91

2-е Коринфянам 2:14.

(обратно)

92

Мейер имеет в виду священную гору Фавор, где произошло Преображение Господне.

(обратно)

93

Никодим — библейский персонаж, фарисей, приходивший по ночам к Иисусу расспрашивать о его учении.

(обратно)

94

От Иоанна 11:40.

(обратно)

95

Искаж. итал. Piano — «тихо».

(обратно)

96

Чёрт (цыган.).

(обратно)

97

Детки (цыган.).

(обратно)

98

Деритесь (цыган.).

(обратно)

99

Крестьянка (цыган.).

(обратно)

100

Ленсман (цыган.).

(обратно)

101

Петер Андреас Йенсен (1812–1867) — священник и писатель, автор «Хрестоматии для народа и народной школы» (1863). Хрестоматия включала в себя тексты народных сказок и произведения современных писателей и вызвала резкие нападки со стороны пиетистов.

(обратно)

102

Сёрен Йобек (1814–1894) — известный политик и общественный деятель.

(обратно)

103

Согласно Конституции 1814 года, выборы в парламент (Стортинг) осуществлялись таким образом: имевшие право голоса выбирали региональных представителей, которые, в свою очередь, выбирали членов парламента. Такой порядок сохранялся до 1905 г.

(обратно)

104

Ср. Откровение 2:4: «Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою».

(обратно)

105

Псалтирь 1:2.

(обратно)

106

От Матфея 5:40 («И кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду»).

(обратно)

107

От Матфея 25:41–42.

(обратно)

108

Ср.: От Марка 8:38.

(обратно)

109

Ср.: Исайя 1:13–14.

(обратно)

110

К Евреям 6:4, 6.

(обратно)

111

Псалтирь 72:26.

(обратно)

112

Откровение 7.

(обратно)

113

1-е Иоанна 5:16.

(обратно)

114

Откровение 2:10.

(обратно)

115

Ср.: Исайя 1:18.

(обратно)

116

К Евреям 10:26.

(обратно)

117

Дьявола (цыган.).

(обратно)

118

Мужчины (цыган.).

(обратно)

119

В тюрьме (цыган.).

(обратно)

120

Кража (цыган.).

(обратно)

121

Мальчик (цыган.).

(обратно)

122

Нож (цыган.).

(обратно)

123

Ты (цыган.).

(обратно)

124

Кастет (цыган.).

(обратно)

125

Ленсман (цыган.).

(обратно)

126

Крестьянин (цыган.).

(обратно)

127

Цыган (цыган.).

(обратно)

128

Детки (цыган.).

(обратно)

129

Деритесь (цыган.).

(обратно)

130

Пребывать (цыган.).

(обратно)

131

Тюрьме (цыган.).

(обратно)

132

Услышь меня, моя девочка, что я тебе спою! О, мне так грустно — слышишь, как я пою?

(обратно)

133

Не печалься же, мой мальчик, за меня! Ведь мне тут хорошо — слышишь, как я пою?

(обратно)

134

Услышь меня, моя девочка, что я тебе спою! Ты найдёшь себе мужчину, пока я буду сидеть тут, вот что я думаю!

(обратно)

135

О, тебе не следует думать, что я так сделаю! Ведь мне с тобой хорошо — слышишь, как я пою?

(обратно)

136

Ср. Исход 5-11.

(обратно)

137

Ср.: От Матфея 25:41–42.

(обратно)

138

К Евреям 10:26.

(обратно)

139

К Евреям 4:6.

(обратно)

140

Откровение 19:20, 16:10, 14:11.

(обратно)

141

От Матфея 19:21.

(обратно)

142

1-е Иоанна 5:16.

(обратно)

143

1-е Коринфянам 13:1: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, то я — медь звенящая или кимвал звучащий».

(обратно)

144

Ср. молитву Иисуса в Гефсиманском саду: «Отче мой! если возможно, да минует меня чаша сия» (От Матфея 26:39).

(обратно)

145

Зд.: рассудок (лат.).

(обратно)

146

Скотина (лат.).

(обратно)

147

Ср. Бытие 3:6.

(обратно)

148

2-я Царств, глава 11.

(обратно)

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI
  • XII
  • XIII
  • XIV
  • XV
  • XVI
  • XVII
  • XVIII
  • XIX
  • XX
  • XXI
  • XXII
  • XXIII
  • XXIV
  • XXV
  • XXVI
  • XXVII
  • XXVIII
  • XXIX
  • XXX
  • «Мир» Арне Гарборга: трагедия человека «конца эпохи»