Современная вест-индская новелла (fb2)

файл не оценен - Современная вест-индская новелла (пер. Г. И. Головнев,Морис Николаевич Ваксмахер,Юрий Николаевич Стефанов,Владимир Наумович Наумов (переводчик),Виктор Борисович Рамзес, ...) 1943K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Видиадхар Сураджпрасад Найпол - Рауль Гонсалес де Каскорро - Энрике Сирулес - Уго Чинеа - Виктор Рид


У. С. Артур (Барбадос)

ДЭВИД
Перевод с английского Е. Коротковой

Дэвид пропалывал молодые посадки сахарного тростника на холме за деревней, когда примчался Сонни Джонс и возбужденно заорал:

— Хэйнс, слыхал ты, что случилось-то? Смертоубийство! Ну и дела, брат, ну и дела!

Дэвид оперся тощей грудью на мотыгу и хладнокровно спросил:

— Кого убили-то?

— Дутс Спунер! Насмерть прикончили. Ну и дела!

— Дутс умерла! — Дэвид проговорил эти слова, смакуя, будто незнакомый напиток. — Кто же ее порешил-то — Мэнни?

Сонни смущенно затоптался под его пытливым взглядом.

— Не знаю. Полицейские найдут — они дошлые стали теперь.

— Это верно. Ну, что ж, удачи им.

— Пойдешь смотреть?

— Я-то? Нет. Мне надо прополоть этот участок к вечеру. Да и не люблю я соваться в чужие дела.

— Ну, тогда пока!

— До скорого!

Дэвид проводил глазами долговязую фигуру Сонни, пока тот не скрылся за поворотом дороги, потом пожал плечами и снова стал полоть, но мысли теперь у него были уже другие. Так вот она доигралась наконец-то, эта Дутс. Немало он из-за нее намучился, теперь и ей пришел черед расплатиться.

И подумать только, он когда-то ее любил!

Он чуть заметно улыбался, привычным движением стряхивая сырую теплую землю с только что выдернутых корней. Худое лицо лоснилось от пота.

Он так и знал, что Мэнни рано или поздно укокошит ее. Ревнивый дурень с выпученными глазищами. Он так дико ворочает ими, словно только что привидение увидал. Дэвид злорадно хихикнул — давно он уже так не радовался. Не будет больше хрипловатый голос Дутс, ее причудливая красота обжигать его сердце, не будет каменеть оно от ее насмешливых и презрительных слов. Решил он от нее избавиться — и сделано дело, хотя сам он даже пальцем не притронулся к ней.

Да, котелок-то у него варит. Он еще в школе считался умнее всех. Для него книжки читать все равно что утке плавать. Что известно, скажем, этим деревенским олухам о Сомерсете Моэме, о Голсуорси, Герберте Уэллсе, Хемингуэе или хоть Эллери Куине? Пока они по целым вечерам глушат ром в лавке у Тенби, дуются в карты да бахвалятся своими любовными похождениями, он корпит над книгами и набирается ума или разбирает мудреные магические формулы. Он уверен, что к нему не относились бы так неприязненно, если бы не слухи о том, что он знается с нечистой силой. Пусть их болтают, его от этого не убудет, все равно им, дурням, невдомек, сколько мудрости и знаний вмещается в его узкой, яйцевидной, уродливой голове. С жгучей злобой накликая смерть на Дутс, он наносил этим удар односельчанам, которые презирали его за уродство и ненавидели за ум.

Он продолжал полоть, вспоминая свои обиды. Да, люди несправедливы к нему. Это так. Себялюбивый, желчный скряга, с которым окружающие скрепя сердце поддерживали видимость добрососедских отношений, он считал себя непонятым и в собственных глазах был образцом всех добродетелей. Конечно, он не такой идиот, чтобы тратить нажитые честным трудом денежки на пьянку. И сигаретами он никого не угощает, и в долг не дает. Вот за это-то они его и не жалуют. Но не для того же существуют деньги, чтобы транжирить их на сигареты и ром. И ребятишки его сторонятся. Небось из-за родителей. Что он, людоед? Такой же человек, как, к примеру, Тимми Смит, общий любимец, который угощает детей сластями и фруктами. Это же додуматься — грошовыми подачками покупать чью-то привязанность!

Женщины, те тоже не желают с ним знаться, но до недавних пор он только посмеивался про себя. Мужчина, у которого несколько тысяч долларов на текущем счету в банке, может запросто осчастливить любую из них. Впрочем, он все же следил, чтобы за картошку и фрукты покупательницы платили наличными.

У зажиточного человека свои заботы и обязанности: чтобы его оставили в покое и не тягали в попечительский совет, Дэвид взялся опекать двух сироток и содержал их кое-как. Словом, жил и не тужил, пока у них в деревне не появилась Дутс Спунер и не поселилась в небольшом домишке, который сняла у Лона Бэтсона.

Она все перевернула, эта Дутс, красотка Дутс с ее звериной грацией, пышными бедрами и грудью, плутовскими смеющимися глазами, которые то светились нежностью и добротой, а то вдруг вспыхивали гневно и презрительно. Кожа у нее была гладкая и черная, как эбеновое дерево.

Впервые он мечтал о женщине так пылко и страстно — словно мальчуган о взаправдашнем ружье. Сперва он не сомневался, что Дутс бросит ради него Мэнни. Он загодя все обдумал. В свое время, прикидывал он, может, он на ней даже и женится. Она девка поворотливая, хорошая работница. Выгодное дело — заиметь жену, которая и дом будет вести, и на участке поможет: и полоть, и землю удобрять, и урожай собирать, да сама же и потащит овощи на рынок в город — вон какая крепкая у нее спина.

Он старался ей растолковать, какое счастье ей привалило. Но она, дуреха, предпочла непутевого игрока и пьянчугу.

Дэвид с яростью вырвал из земли сорняк. Вот дура, счастья своего не понимала! Что мог предложить ей этот пропойца? Несколько шиллингов в неделю, если паче чаяния он не продуется в кости дотла; всю жизнь работала бы на него, не разгибая спины, как на законного, а получала бы одни колотушки — на это он щедр.

Убежденный в благородстве своих намерений, Дэвид решил сразу же идти на приступ.

Как-то утром девушка заглянула к нему купить два плода хлебного дерева.

— Сколько с меня причитается, мистер Хэйнс?

Растянув губы в некрасивой улыбке, он небрежно проронил:

— Ну, с тебя-то… четыре цента возьму.

Она вспыхнула, но сдержалась. Красивые глаза взглянули на него с презрением.

— Ух! — только выдохнула она и больше ничего не сказала.

Но позже, когда она, как королева, выплыла за ограду, Дэвид обнаружил на большом камне во дворе еще четыре цента.

Эту обиду он не простил ей.

В другой раз, когда Лон Бэтсон, которого он сам же на это тайком подбил, стал угрожать девушке, что выселит ее из дома за неуплату, Дэвид словно ненароком оказался рядом и деликатно предложил «выручить» Дутс, ссудив ей несколько недостающих шиллингов.

Но уже на следующее утро, когда он доил корову, какой-то мальчуган принес ему перевязанный красной тесьмой сверточек.

— Вот мисс Спунер вам прислала.

Дэвид поднял брови. Он был и разочарован и удивлен. И где это она так быстро раздобыла деньги? Не хочет одолжаться — гордая, тварь. Других-то ему удавалось приручить и без таких затрат — за два плода хлебного дерева, за несколько картофелин, за шиллинг. Он убеждал себя, что незачем ему так изощряться — любовь сама созреет в ее сердце и, как спелый плод манго, свалится к нему прямо в руки. В конце концов, все они, женщины, одинаковы — своей выгоды не упустят. Рано или поздно прибежит к нему и Дутс.

Но он с досадой стал замечать, что после тех двух случаев девушка сторонится его как чумы. Даже когда вечерами он пас свою корову на выгоне за ее домом, Дутс ни разу не показалась ему на глаза. Тогда он надумал снять у Лона Бэтсона в аренду участок, на котором стоял домик Дутс. Он ретиво занялся обработкой участка и часами околачивался там. Пользуясь предлогом, Дэвид частенько стучался в окошко попросить воды напиться. Отхлебывая медленными глотками воду, он с жадностью обшаривал глазами девушку.

— Ух! Вода-то какая сладкая да холодная… как ты! — однажды сказал он ей.

Она выхватила у него стакан и захлопнула окошко прямо перед его носом.

Но, обхаживая свою жертву, Дэвид был терпелив, как Иов. Он продолжал заходить к ней за водой, чтобы полюбоваться ее соблазнительной фигурой; рассыпался в слащавых любезностях в надежде выманить улыбку, что изредка удавалось ему. Нелегкое это было дело для такого, как Дэвид, вымучивать из себя шуточки и плести разный вздор, ублажая какую-то жалкую девчонку. Впрочем, он приписывал строптивость Дутс не враждебности, а лишь ее тяжелой жизни. Небось намаялась со своим Мэнни, вот и злится.

И вдруг как-то однажды Дутс не дала ему воды.

— Бидон с собой носили бы! На вас не напасешься. У меня водопровода нет!

С тех пор оконце всегда оставалось закрытым — суровое напоминание о неприступности Дутс.

Однако отступиться он уже не мог. Он проглотил и эту обиду, уверив себя, что когда-нибудь рассчитается за нее.

Через несколько дней, столкнувшись с Дутс на участке, он наконец не удержался и всерьез предложил ей бросить Мэнни и эту жалкую хижинку и переселиться к нему.

Она взглянула на него с таким презрением — прямо-таки уничтожила на месте.

— Ты за кого же меня принимаешь? — звенящим шепотом спросила она. — Да ты что возомнил о себе?

— Твой хахаль, что ли, лучше?

— Да уж какой ни есть, а все лучше, чем ты. Он хоть мужчина!

— Когда выпьет? — ядовито спросил Дэвид. — Послушай, детка, у меня ты будешь…

Она грубо и решительно оборвала его:

— Если бы, кроме тебя, мужчин на свете не было, я и то бы не захотела тебя. Тоже еще — мужчиной себя вообразил!

До сих пор обида жжет его сердце. Всю жизнь встречал он в людях, окружающих его, безразличие, неприязнь, в лучшем случае — жалость, но открытое презрение этой женщины вырвало из его сердца любовь, словно гвоздь из прогнившей доски. Сука! Он бы убил ее, если б хватило храбрости, да вот не мог — кишка тонка. Ах, до чего ему хотелось, чтобы эта гордая головка униженно склонилась перед ним! Пусть помучилась бы, пусть поплакала бы, омывая слезами его грязные ноги. А она тем временем не только сама перестала с ним разговаривать, но еще и умудрилась с чисто женским коварством восстановить против него всех здешних баб. Иначе чего бы им фыркать и насмешничать, когда он проходит мимо? Даже дети кричали ему вслед обидные слова.

Это Дутс! Только она одна могла так всех против него настроить. Так выгнать же мерзавку, выгнать вон из деревни, вон из его жизни!

Сперва он стал ее запугивать. На эти дела он был мастер. Ровно в полночь подсунул крохотный гробик к ее порогу. Если Мэнни подолгу засиживался за игрой, в ночной тиши над одинокой хижинкой, где дожидалась своего сожителя Дутс, вдруг раздавались жуткие, таинственные звуки. Дэвид применил также особые магические формулы, известные лишь посвященным.

Но когда однажды Дутс с улыбкой подошла к нему и дерзко бросила: «Зря стараешься, я и сама умею ворожить», Дэвид понял, что проиграл первый раунд.

Приезжий — вот кто ему помог. Нежданная удача! Дэвид и сейчас, выдергивая сорняки, чувствовал, как радостно и возбужденно бьется сердце. «Зря стараешься!» А он все же отправил ее на тот свет.

Всего только вчера Дэвид увидел, как этот высокий смуглокожий парень подошел к ее дверям уверенной походкой победителя. Вокруг никого не было, только Дэвид, спрятавшийся в низком тростнике, наблюдал, как радостно привечает приезжего Дутс. Ей даже вздумалось несколько раз поцеловать его, прежде чем она втащила его в свою лачугу. «Видный парень, не такой сморчок, как я, вот она с ним и нежничает, — подумал Дэвид, корчась от злобы и муки. — Проклятая!»

И вдруг он просиял.

Ревнивость Мэнни — притча во языцех в их деревне. Два раза он безжалостно исколотил жену только потому, что ему что-то там почудилось. Ну что ж, сейчас он даст Мэнни возможность в полную силу проявить свой бешеный нрав.

Под предлогом, будто он хочет показать ему свою стельную корову, Дэвид остановил Мэнни на улице, когда тот направлялся домой. Затащил к себе, а там уж все пошло, как было задумано. Появились сигареты, ром… День сменился вечером, а вечер незаметно перешел в глухую ночь. Дэвид был слишком умен, чтобы спешить и раньше времени выкладывать свой козырь. Радостно хихикая, он терпеливо слушал избитые сальные шуточки и похабные анекдоты, которыми, все больше распаляясь, так и сыпал подвыпивший верзила гость. Несколько раз Дэвид незаметно вылил ром из своего стакана на посыпанный песком пол. Вскоре объемистая бутыль опустела, и он вытащил новую. И лишь когда беседа стала братски доверительной, Дэвид нанес свой удар.

Он и сейчас не может вспомнить без смеха, какая рожа сделалась у Мэнни, когда Дэвид сообщил ему о «неверности» Дутс. Выпучил глаза, как лягушка, челюсть отвисла, а потом вдруг скривил губы и его сузившиеся, бешеные глаза взглянули жестко и недоверчиво.

— Если бы узнал сейчас, что врешь, убил бы на месте, — просипел он.

— Зачем мне врать? — миролюбиво ответил Дэвид. И он принялся успокаивать Мэнни, торопливым шепотом увещевать его, призывая к благоразумию, а на самом деле все сильнее раздувая в нем жгучее пламя ревности.

— Смотри не наделай глупостей, парень. Ни одна женщина не стоит того, чтобы лезть из-за нее в петлю.

В ответ на это Мэнни, к его несказанной радости, прошипел сквозь стиснутые зубы:

— Убью шлюху!

Он и убил ее — Дэвид наконец-то отомщен. Удар нанес другой, но это он направил руку, поразившую эту непокорную тварь. Он представил себе заголовки в утренней газете:

«УБИТА РЕВНИВЫМ ЛЮБОВНИКОМ».

В деревню Дэвид возвращался поздно вечером. Возле лавки Тенби толпился народ. Обсуждали страшное происшествие, обменивались подробностями.

Сонни Джонс неторопливо отделился от толпы и зашагал вразвалку к Дэвиду. Широкие рукава рубахи болтались на его ручищах, словно крылья исполинского нетопыря.

— Ты слыхал: Мэнни никак не сыщут.

— Так это он, что ли, ее убил? — равнодушно спросил Дэвид.

— А кто ж, по-твоему? — Сонни огляделся и понизил голос: — Знаешь, я ведь собственными ушами слышал, как он клялся и божился, что пришьет ее, если она заведет себе другого.

— Так, значит, был другой?

— Был небось. Из-за чего бы тогда Мэнни убивать ее?

— Стало быть, он, как грозился, так и сделал, — пробормотал Дэвид, невольным движением крепко прижав к себе охапку хвороста, которую держал под мышкой. — Ну, я пошел, коровы у меня еще не доены.

— Взял бы ты меня в работники.

Дэвид открыл было рот, чтобы ответить, да так и замер: из-за угла вышел давешний незнакомец и зашагал по переулку к домику убитой Дутс. Дэвид совсем и забыл о нем на радостях. Многозначительно взглянув на Сонни, он кивнул в сторону незнакомца.

Сонни замотал головой.

— Ничего не знаю. Он, говорят, из Каракао. Целый день тут, с самого утра. — И добавил, задумчиво разглядывая незнакомца: — Вроде бы приличный малый.

— Уж не старая ли присуха?

Сонни захихикал:

— Теперь отсохло!

— Ну, пока.

Дэвид ликовал. Его так и тянуло пригласить к себе Сонни и угостить в честь торжества, но по врожденной осторожности он воздержался. Такая неожиданная щедрость — слишком откровенный жест. К тому же Сонни сплетник. И он решил отпраздновать свой триумф так же тайно, как до этого он любил, ненавидел и мстил. К счастью, жил он один и в довольно уединенном месте.

В этот вечер он ужинал поздно и с непривычной роскошью: вареный цыпленок, рис, бобы и печеный батат. Все свое, а не покупное, конечно, но для скряги Дэвида это был настоящий пир. Кроме того, он выпил больше пинты рома, а потом еще добавил к нему бутылку игристого пива.

Спать ему не хотелось. Дэвид вытащил засаленную конторскую тетрадку и допоздна просидел над ней. Все у него было в ажуре. Он знал, сколько гроздей бананов созрело на его участке в нынешнем году и за какую сумму он их продал, сколько выручил за окру и сколько — за бобы. Он даже мог учесть доходы с каждого кустика перца, растущего за домом.

За его спиной ветер громко хлопнул дверью, но Дэвид не шелохнулся — ему было покойно и хорошо. После сытного ужина и обильной выпивки его разморило, и он блаженствовал, довольный собой. Вот так и должен жить мужчина. Без плаксивых ребятишек, без сварливой болтушки жены… без всей этой колготы. Один…

Сидя так и размышляя, он незаметно погрузился в глубокий, без сновидений сон, и только через несколько часов его вдруг словно тряхнуло. Дэвид проснулся с внезапно прояснившейся головой и со страхом понял, что он не один.

За столом напротив него сидел Мэнни, громадный, всклокоченный, с заросшими щетиной щеками и воспаленными глазами, которые, казалось, вот-вот готовы были выскочить из орбит.

Как он попал сюда? Дэвид вдруг вспомнил, как хлопнула незапертая дверь, когда он засыпал.

— Ты… чего тебе здесь надо? — запинаясь, спросил Дэвид, чувствуя, как от тупого страха кровь ударила в виски.

Голос Мэнни прожурчал тихо, как обмелевший ручеек, как-то странно прозвучал он — тихо и печально, так что в сжавшемся от страха сердце Дэвида даже зашевелилась надежда.

— Ну, сделал я, что ты хотел. Убил я… мою Дутс.

— Я хотел?! — воскликнул Дэвид. И, пытаясь убедить себя, что убийца пришел лишь затем, чтобы передохнуть и подкрепиться, миролюбиво добавил:

— Да при чем тут я, дружище? Разве это я велел тебе ее убить?

Голос Мэнни прогремел, как колокол:

— Я для тебя убил ее… слышишь ты! — Но тут же дрогнул, сорвался: — Теперь меня повесят…

Дэвид пожал плечами.

— Сам виноват, старина. Я тебя по-дружески предупреждал…

Он не договорил. Как он страшно смотрит на него, этот Мэнни.

— Это ты заставил меня убить ее… ни за что ни про что, слышишь, ты!

— То есть как? Да я ведь своими глазами…

Мэнни выкрикнул, словно бичом полоснул:

— Это был ее брат из Каракао! Господи, если б я только знал!

Дэвид вскочил, леденея от страха. Он словно завороженный глядел, как Мэнни вытаскивает из кармана кусок прочной и крепкой веревки.

— На кой… на кой она тебе нужна? — залепетал он, с ужасом вспоминая, что живет один и что дом его стоит на отшибе.

Свистящим шепотом Мэнни выдохнул ответ, и каждая фраза гасила последние искры надежды:

— Чтобы повесить тебя… проклятый сплетник… ты ее ненавидел и подпоил меня… так что я уж ничего не понимал… не слышал… не соображал…

— Но, Мэнни! Мэнни! Нет!

Сильный порыв ветра торжествующе и злобно просвистел над домом и заглушил вопли Дэвида.

Д. Лемминг (Барбадос)

ВЕСЕННЯЯ СВАДЬБА
Перевод с английского В. Рамзеса

В Лондоне они скоро познали, каково жить в огромном городе. Одиночество крепче родственных уз сплотило их, трех мужчин и одну женщину, приехавших с Вест-индских островов и ютившихся в тесных подвальных комнатенках. И вот впервые возникла угроза их единству.

До свадьбы остался всего день.

Крючконосому чудилось, будто он ощущает, как пот струится из его пор. Подобно ворчливой старухе, он бормотал, ни к кому не обращаясь:

— Что за безумие! Заставить меня напялить эту упряжь… Я не принц Филипп и никогда не хотел им стать…

Взятый напрокат фрак висел на спинке стула. Перевернутый цилиндр словно бросал Крючконосому насмешливый вызов. Крючконосый чертыхнулся и уже совсем было собрался усесться на обидчика, когда скрипнула дверь и раздался хриплый смех Янки, спасший цилиндр от заслуженной кары.

— Ты что тут делаешь? — Янки поднял цилиндр и повертел его в руках, словно какой-то невиданный плод.

— Чертов Бересфорд, — буркнул Крючконосый, — ишь чего выдумал! Это барахло не для моей рожи.

— Даже нищий может стать королем, — возразил Янки, нежно прижимая цилиндр к груди. — Завтра я надену эту штуку и буду королем.

— Не королем, а ослом, — съязвил Крючконосый.

— И это не страшно, — улыбнулся Янки. — Христос ездил на осле.

— Тебе этот костюм идет как корове седло.

— Посмотрим. Ты меня, Крючконосый, не узнаешь!

Янки решил немедленно продемонстрировать, насколько хорошо он знаком с правилами хорошего тона. Лихо заломив на голове цилиндр, он шлепнулся на стул, скрестил ноги и поддернул воображаемые складки на брюках. Стул трещал и качался под ним, рука Янки повисла в воздухе — как бы покоясь на несуществующем подлокотнике.

Крючконосый отвернулся, а Янки, пришпорив свою фантазию, уже воображал себя на свадьбе. Тяжело гудят колокола, глаза ищут в толпе знакомых, рука в белой перчатке поднята вверх в приветственном жесте. Он словно озарял своим сиянием тусклый и дряхлый Лондон, и даже полисмены обнажали головы при виде его великолепия… Но вдруг толпа гостей исчезла, кожаный подлокотник сбросил его руку, а стул под ним развалился будто карточный домик. Янки растянулся на полу, как беспомощный калека.

Сидя на полу, он со страхом ощупал себя, и его опасения подтвердились: штанина лопнула по шву сверху донизу, а ведь это была его единственная пара брюк.

— Ты сломал мой лучший стул, — с грустью сказал Крючконосый, доставая намокший цилиндр из раковины умывальника.

Янки встал на четвереньки и долго разглядывал в зеркале свой зад, уточняя масштабы постигшего его бедствия. Крючконосый склонился над обломками стула. Оба молчали, в подвале стало тихо, было лишь слышно, как скрипит мебель за стеной да тикают ходики в комнате Фло.

Она сидела у себя одна и заплетала волосы в жесткие косички, торчавшие на голове, как спицы. Фло не одобряла свадьбы брата, полагая, что это противоречит всему укладу их жизни. Покончив с косами, она воткнула гребешок в короткий пучок волос на затылке, почесала за ушами, оттянула веки — что-то вид у нее сегодня неважный — и в заключение увесисто хлопнула себя по заду: Фло была в боевом настроении.

— Какой богач выискался, — сказала она, хотя и была одна; думать вслух было делом обычным среди обитателей подвала. — Залез в долги и останется в дураках. Надо же — загнал Крючконосому велосипед, чтобы взять напрокат фрак и заказать лимузин. Видела бы покойная бабушка — спаси ее бог, — что вытворяет Бересфорд… ради той… которая его погубит!

Теперь уже поздно, его не переубедишь. Назвал гостей — чтоб зашли пропустить стаканчик после церкви. И того вестиндца с мордочкой попугая, что как бы ненароком является каждое воскресенье к ужину; и Карузо, сочинителя калипсо, что зарабатывает себе на жизнь тем, что любую сплетню перекладывает на музыку. Фло побаивалась этого Карузо — язык у него как бритва, навек опозорит — недорого возьмет. Карузо приведет всю шайку: Худерьбу, Малыша, Квадратного Дика, Блохолюба, Артиллериста, Уголовника, Кларка Гейбла № 2 и юного сэра Уинстона. Все эти «землячки» — бездельники, выжиги и богохульники! Только корчат из себя занятых людей, для вида работают на шинной фабрике вместе с Бересфордом.

— Но не в этом дело, — нахмурилась Фло. — Нельзя допустить, чтобы Бересфорд женился на белой. Раз уж позора не избежать, то лучше уж я опозорю его, чем она.

Она готовила заговор против этого брака, решила подкупить Крючконосого и Янки, чтобы они отговорили брата. Особенно важно добиться поддержки Янки — ведь это он познакомил Бересфорда с англичанкой.

Она распахнула дверь и увидела стоящего в коридоре Крючконосого. Чтобы успокоиться, Фло сосчитала до трех. Она была так взволнована, что едва могла говорить.

— Крючконосый!

— Что с тобой?

— Я хочу, чтобы ты и Янки поговорили с Бересфордом. — Голос Фло дрожал от жалости и горя.

— Пусть он сам стелет себе постель — ему же в ней спать, — ответил Крючконосый.

— Англия вскружила ему голову, он совсем с ума сошел. — У Фло подкашивались ноги, и она держалась за Крючконосого, чтобы не упасть.

— С головой у него все в порядке, просто он, как послушный ребенок, выполняет волю матушки.

— Если бы мама знала, что ему грозит, она бы не дала согласия на этот брак.

— Поздно что-либо менять, — сказал Крючконосый, — кроме вот этого шутовского наряда. Я в нем как колдун. Словом, я его не надену.

— О чем ты говоришь! — воскликнула Фло. — Мы должны остановить всю эту затею.

Янки выскользнул из мрака и вырос за спиной у Фло, словно высокая стена. Он пришел со своей бедой — дыра на штанах была заколота английской булавкой, он нагнулся, чтобы показать свою работу Фло. В таких вещах можно довериться женщине.

— Убери свой зад! — закричала Фло. — За кого ты меня принимаешь!

Янки обиделся. Он не мог понять, чем вызван ее гнев, за что она его обругала и почему захлопнула дверь перед самым его носом. И Крючконосый словно в рот воды набрал. Они стояли в коридоре, будто собачонки, выставленные за порог.

Бересфорд ждал их в своей каморке. Он был навеселе. Услышав крик Фло, он понял, что приятели явятся к нему с минуты на минуту. Ему хотелось выпить с ними. Бутылка зеленого стекла возвышалась рядом с тремя стаканами и чашкой. Этикетка на бутылке расплылась, и названия нельзя было прочесть; поэтому Бересфорд вернулся к распечатанному конверту и снова — в который раз — принялся перечитывать письмо вслух.

Всю ночь этот голос беседовал с ним о его невесте. Бересфорду было тоскливо, он нуждался в утешении и искал его в мамином письме:

…невесту ты должен выбирать осторожно, как я бы выбирала для тебя сама, главное, чтобы характер был подходящий и все остальное. Я прощаю твое долгое молчание, я знаю, сколько времени отнимает сватовство. Передай мои добрые пожелания своей невесте, поцелуй Фло, привет Крючконосому и Янки…

Свет поплыл перед его глазами; слова отяжелели и падали с почтовой бумаги на пол. Он подумал о Фло: жаль, что она относится к его намерению жениться иначе, чем мама.

…Если свадьба состоится, смотри, оденься как подобает, я имею в виду, чтобы все было, как там у них принято. Надеюсь, ты еще не разбил свой велосипед…

Листок выпал у него из рук. Он уже жалел, что загнал велосипед Крючконосому. Но горевал Бересфорд недолго, раздался стук в дверь, и в щель просунулась голова Янки.

— Иди сюда, налей себе, Янки.

Бересфорд засунул письмо в карман, Янки направился к столу.

— Только одну рюмочку, — проговорил Янки, — одну, и хватит.

— Возьми стакан, если не хочешь пить из чашки.

— Какая разница, из чего пить!

Янки наливал ром, как воду. Они чокнулись, выпили и поморщились.

— Где Крючконосый?

— Возится с велосипедом, а Фло совсем взбесилась.

— Ничего, успокоится. Просто она боится за меня и не хочет этой свадьбы.

— Лимузин ты заказал?

— Фло все устроила еще утром. Его подадут сюда в половине четвертого.

— Кто же будет моей дамой, если Фло не пойдет в церковь?

— Пойдет, вот увидишь.

— За Фло никогда нельзя ручаться.

Бересфорд и сам был не очень уверен, но не хотел сейчас думать о неприятных вещах.

Янки налил еще, чтобы заполнить паузу, и Бересфорд поднял стакан. Они молчали в предвкушении решающего дня. Полуосвещенная комната и выпивка навевали грусть.

— Крючконосый хочет, чтобы я поменялся с ним местом.

— Отказывается быть шафером?

— Просто фрак ему не по душе.

— Но ведь так принято — ничего не поделаешь.

— То же самое и я ему сказал. Уж если делаешь что-то, так надо делать, как все.

Бересфорд был явно озадачен новым осложнением, но тут же успокоился.

— Крючконосый или ты — мне все равно.

— Значит, я поведу тебя к алтарю.

То ли ром, то ли задушевная беседа притупила их бдительность — они не слышали, как открылась дверь, и не знали, как давно Фло находилась в комнате. Колючая, точно проволока, она стояла в дверях, уперев руки в бока, а в голове теснились всякие идеи, как бы расстроить их планы.

— Налить тебе, Фло? — предложил Бересфорд.

— Нет, Берри, большущее спасибо.

— Почему у тебя такой траурный вид? — спросил Янки, стремясь обратить все в шутку. — Тех, кого соединяет господь…

— Не поминай имя господа всуе, — набросилась на него Фло. — Не бог, а дьявол соединяет моего братца с этой уродиной.

— Да что ты, она милашка, — возразил Янки.

— Милашка! — Фло грозно надвигалась на них. — Сходить с ума по какой-то подержанной белой заднице!

— Фло!

Стакан выскользнул у Бересфорда из рук. Сжав кулаки, он вскочил. Янки подумал, что сейчас он ударит сестру.

— Ты на меня так не смотри — не испугаешь! — крикнула ему Фло. — Янки может подтвердить, что каждое мое слово — правда. Посмотри ему в глаза и спроси, почему он сам на ней не женился.

— Успокойся, Фло, успокойся, — взмолился Янки. — Бересфорд женится потому, что ему надоело бродить диким зверем в лондонских джунглях.

— А она, где она бродила все это время? — выпалила Фло, и Янки потянулся за чашкой.

— Все это сплетни! — закричал Бересфорд, вступаясь за честь своей избранницы. — Помнишь, как обошелся с тобой Верзила в Порт-оф-Спейне? Ты до сих пор не можешь успокоиться, только зачем же вымещать зло на моей англичанке?

— У меня с Верзилой ничего не было!

— Рассказывай сказки!

— Успокойтесь, — причитал Янки, — прошу вас, успокойтесь.

— Ты мне рта не затыкай, Берри…

— Успокойтесь же наконец!..

Фло изрядно поднаторела в словесных баталиях. Глаза ее полыхали пламенем, язык разил наповал, ее добропорядочность требовала отмщения. Она убьет их. Ведь ей известно, что было между Янки и этой белой. Время, место и все остальное. Это грозное оружие она приберегала напоследок. Ее переполняла ярость. Янки, опасаясь разоблачений, заколебался. Но Фло так ничего и не успела сказать. Дверь распахнулась, и легко как птичка в комнату впорхнул Карузо, бренча на своей видавшей виды гитаре.

Знает ли кто, что я в жизни хлебнул!

Его беспечный вид заставил Фло умолкнуть, кризис миновал.

— Там к тебе пришли насчет лимузина. Им нужен первый взнос.


Лондон ничего подобного еще не видел. Весна была великолепна: чистая густая синева небес, огромное солнце, пожирающее тени. На балконе пятого этажа пожилой мужчина с отвисшим брюшком кормил голубей. Он ненавидел шум, презирал иностранцев, но погода повлияла даже на него. Ему было хорошо. Голуби вспорхнули, покружили над толпой зевак у входа в церковь и уселись на издавна облюбованную ими колокольню.

Погода была как по заказу; шумная, веселая и непочтительная толпа не желала проникнуться торжественностью момента. Куда подевалась пресловутая английская сдержанность?

— Черт меня подери, — надрывался от хохота беззубый пенсионер, — вы только поглядите на этих парней. Во фраках! Ну и франты, черт бы их побрал!

Маршировавшая к министерству колоний шеренга киприотов свернула лозунги и остановилась у церкви. Благодушно улыбались ирландцы. Кто-то проколол воздушный шарик, а два карапуза запустили шутихи, внеся свой вклад в общую суматоху.

Крючконосому хотелось бы, чтобы толпа провалилась сквозь землю, хотя злости он не ощущал. Скрепя сердце он решил выполнить свое обещание — полчаса назад он привез невесту. В последний момент ее родители заявили, что и слышать не желают о свадьбе, и Крючконосому пришлось взять на себя еще и роль посаженого отца. Он влез во фрак — исключительно ради друга детства — и привез невесту в церковь, а жениха все еще не было, и Янки тоже, не говоря уже о Фло.

Крючконосый припомнил недавнюю сцену в подвале и поморщился. Он озирал церковь, а «землячки» глазели на него в растерянности. Все были в сборе: Карузо, Худерьба, Блохолюб, невероятно толстая женщина по прозвищу Крошка. Крючконосый слышал, как на задней скамье шепчутся Малыш и Квадратный Дик. У входа произошла небольшая заминка: церковный служитель не пускал Карузо с гитарой, но на помощь другу подоспел Блохолюб в вечернем смокинге и со шпагой на боку. Служитель тут же сменил гнев на милость и, с опаской поглядывая на шпагу, болтавшуюся, точно хвост мороженой рыбы, проводил приятелей к их скамье.

А на улице страсти накалились: не для того вест-индцы ехали из Брикстона и Камден-тауна, из Пэддингтона и с Холловей-роуд, чтобы напрасно томиться на мостовой. Какой-то ирландец позволил себе непочтительное замечание в адрес отсутствующего жениха. Вестиндцы ощетинились и приготовились дать отпор, но тут вмешалась собачонка, резвый белый пуделек. Встав на задние лапы, он замотал мордой и завыл так, будто взбесился от весеннего воздуха и органной музыки. Мальчишки снова запустили шутиху, а ирландец затянул вдруг песню, явно желая избежать драки. Но вестиндцы уже забыли о нем. Собравшись в кружок, они о чем-то шептались.

— Вон его сестра стоит!

— Ну, конечно, это Фло, только одета она не для церкви.

— Верно, решила не ходить на свадьбу.

— А ведь они с братом были так дружны, водой не разольешь.

Фло нервничала. Она стояла поодаль, не смешиваясь с толпой, но до нее все же долетали обрывки разговоров. Она прятала глаза от знакомых, гадая, что сейчас вытворяет Бересфорд. Полчаса назад, уходя из дома, она спрятала его фрак и отменила заказ на лимузин, а теперь раскаивалась в содеянном. Она была против этой свадьбы, но нельзя выставлять брата на посмешище. Поглядывая на огромную толпу, Фло ругала себя за упрямство.

Найдет ли Бересфорд фрак? Достанет ли машину? Ведь они с Янки так мечтали приехать в церковь в автомобиле. Бересфорд в деда пошел, а у того едва не расстроилась свадьба потому, что он наотрез отказался повторять за священником: «Все, что у меня есть, твое». Дед, видите ли, поклялся, что никогда не расстанется со своей коровой. А для Бересфорда фрак значит то же, что для деда корова!.. Фло растерянно озиралась, читая нетерпение на лицах зевак.


От подвала было почти полмили до ближайшей станции метро, а автобусы не ходили — бастовали водители. Бересфорд был в отчаянии. Он нашел фрак, и теперь они с Янки стояли на тротуаре, тщетно пытаясь остановить какую-нибудь машину. Каждая секунда промедления казалась Бересфорду вечностью.

— Мы должны успеть, пока невеста не уедет, — твердил он.

— Ну и задам же я Фло перцу, — грозился Янки, — никогда ей этого не забуду.

— Как ты думаешь, они еще ждут?

Бересфорд побежал навстречу свободному такси. Водитель замедлил было ход, но внезапно передумал и проехал мимо. Янки чертыхнулся, и в этот момент его осенило.

— Черт возьми, мы спасены! — крикнул он, поражаясь собственной находчивости. — Обожди меня здесь.

И Янки помчался в подвал мимо ошарашенного Бересфорда.


Толпа возле церкви устала ждать. Пробили часы, на крыльцо вышел священник и посмотрел на небо. Толстяк на пятом этаже уписывал свиные сосиски, запивая их чаем. Голуби дремали на колокольне, солнце клонилось к закату, и деревья бросали длинные предвечерние тени.

— А время идет… — сказал кто-то в толпе, но ему никто не ответил.

И вдруг хозяйка пуделька переменилась в лице: она первая увидела Янки и Бересфорда. Опустив голову, согнув дугой спину во фраке, Янки бешено крутил педали, направляя велосипед прямо в толпу. Бересфорд восседал на раме, бережно прижимая к груди оба цилиндра — свой и Янки. Шелковые шарфы развевались, как флаги.

Толпа, пришедшая в полное замешательство от этого удивительного зрелища, расступилась, давая им дорогу, а потом, охваченная внезапным порывом, разразилась громкими, как раскаты грома, рукоплесканиями. Что тут началось! Ирландец вновь грянул песню, раскидывая искры, взмыла шутиха и вспугнула с колокольни голубей. Янки никак не мог слезть с велосипеда: одна фалда застряла в спицах, а в другую, болтавшуюся, как кость, на веревочке, вцепился шкодливый пуделек. Бересфорд неловко спрыгнул с рамы и не устоял на ногах. Отпустив фалду, собачонка принялась грызть шелковый шарф жениха.

Толпа корчилась от смеха. Фалда у Янки оторвалась. Он уже поднял ногу, чтобы дать пудельку хорошего пинка, но зрители тотчас встали на сторону собачки: они не позволят обижать животное! Пуделек игриво тряс хвостом, соображая, что бы ему еще натворить. Но тут он заметил, что сзади к нему подкрадывается Фло. Ее вид ничего хорошего не предвещал. Пуделек струсил, но искушение попробовать на зубок цилиндры заглушило страх. Собачонка подпрыгнула и, сомкнув челюсти на широких полях, метнулась прочь.

— Беги, Сатир, беги! — закричали мальчишки, но пуделек не успел воспользоваться их советом — Фло крепко ухватила его за обрубок хвоста. Песик завизжал, моля о пощаде. Подняв его за ошейник, Фло трясла пуделька, как игральные кости.

Янки придерживал рукой оторванную фалду, Бересфорд уныло разглядывал шелковый шарф, который стал похож на половую тряпку. Казалось, все, что с ними случилось, и свирепый вид Фло лишил их дара речи.

Фло отняла у пуделя цилиндр и подошла к Бересфорду. Она сдалась. Что значит какая-то свадьба по сравнению с публичным поруганием брата!

Священник стоял на ступенях церкви в окружении «землячков»: Малыша, Карузо, Квадратного Дика, Худерьбы, Кларка Гейбла № 2 и юного сэра Уинстона. Блохолюб правой рукой придерживал шпагу. И только пуделька нигде не было видно.

Обливаясь слезами, Фло надела на брата цилиндр, потом, встав между ним и Янки, повела их в церковь. Приятели беспрекословно следовали за ней.

— Кто из вас жених? — сделавшись пунцовым, рявкнул священник.

— Какая разница, — бесстрастно отозвалась Фло. — Давайте венчайте поскорей.

Священник, Фло, Янки и Бересфорд направились к алтарю, за ними потянулись в церковь «землячки». Толпа зевак притихла, пуделек отдыхал под деревом в укромном уголке, нежась в косых солнечных лучах, и только толстяк на пятом этаже твердил, будто слабоумный:

— Как… как… как невероятно!..

Д. Уилкем (Барбадос)

У ПРЕДЕЛА
Перевод с английского Е. Коротковой

Они редко обменивались словами. Отчасти потому, что знали мало слов, которые могли бы выразить их мысли; отчасти потому, что произносим мы обычно не то, что хотели бы высказать, главным же образом из-за того, что и без слов все было ясно.

— Три года мы женаты, — сказал он. — В каком-то смысле это немалый срок.

— В каком-то смысле… — согласилась она, отвечая сразу и на сказанное, и на то, что стояло за ним.

Глаз она не подняла. Все ее внимание было сосредоточено на кормлении ребенка. Она держала сосок между указательным и средним пальцами, как мужчины держат сигареты. Грудь была полна молока, на смуглой коже отчетливо проступали синие жилки. Ребенок жадно сосал. Теплое, обильно льющееся молоко наполняло его восторгом, и он, ликуя, шевелил пальчиками рук и ног.

Она не знала, что муж наблюдает за ней, а может быть, и знала, да не обращала внимания: когда наступало время кормления, ей ни до кого не было дела. А он все смотрел и смотрел на них, не в силах оторваться. Его завораживала нежность, которой светились ее глаза во время кормления. До чего же они были сейчас непохожи на те огневые и дерзкие, которые он знал когда-то, да и все ее лицо стало совсем другим. Из-за этого непривычного выражения нежности, которое появилось у нее после рождения ребенка, она казалась незнакомой. Мать и ребенка связывало чувство, которое они никогда не смогут разделить с ним. Он принимал это с тупой покорностью — ничего другого ему не оставалось.

— А с другой стороны, — сказал он, — три года — это не так уж много.

— Да, с другой стороны, — снова согласилась она, — три года совсем небольшой срок.

Она знала, что он хочет сказать, сказанного было вполне достаточно.

Вынув сосок из ротика ребенка, она обтерла ему губы и сразу будто вернулась из того, чужого мира. Прислонив ребенка к плечу, погладила ему спинку.

— Ну вот и умник.

Он оторвал взгляд от пола и увидел, что она смотрит на него. Она тотчас отвела глаза, и он понял, что это значит. Муж и жена часто обходятся без слов. Она заговорила, так и не повернув к нему головы:

— Я нашла сегодня у тебя в кармане старую пачку с двумя сигаретами.

— Это хорошо, — отозвался он. — Можно будет покурить.

Они прошли через многие испытания, прежде чем она начала осматривать его карманы. Но если раньше, в лучшие времена, ей иногда случалось найти у него полкроны и даже доллар, то теперь…

— Ты ничего больше не нашла? — спросил он.

Она молча покачала головой, и он понял, что вопрос был излишним.

Однако о том, что было у них на душе, что волновало их больше всего, они не говорили.

На полу, во всех четырех углах комнаты, и под столом, стоявшим посредине, валялись книги, десятки, сотни книг. Маленький книжный шкафчик был набит до отказа, книгами был завален еще один стол, у стены, но им по-прежнему не хватало места, и они выплескивались на пол.

— Как только мы получим деньги, — сказал он, — мы купим большой книжный шкаф.

— Да, — ответила она, — как только получим деньги. — Но она сказала это без тени улыбки, и он понял, что она у самого предела.

В лучшие времена она, бывало, смеялась, когда он говорил: «Вот получим деньги…» Эти слова стали семейной шуткой. Правда, не очень веселой — шутки ведь часто бывают грустными, но, если мужчине и женщине хорошо друг с другом, они нередко смеются и над грустным.

Они многое собирались купить, получив деньги. Диван для веранды, комплект Британской энциклопедии, полное собрание сочинений Шекспира, курс французского разговорного языка для вечерних школ… Однако с этими покупками можно было и не спешить. Жизнь шла своим чередом без дивана, без книжного шкафа и даже без Шекспира. Но вскоре наступили времена, когда пришла необходимость в более насущных вещах. Ребенку понадобилась сетка от москитов, ей — платье, да и у него самого совсем износились ботинки. Впрочем, все это, конечно, будет куплено, как только они получат деньги.

А в последнее время они стали избегать разговоров о том, что нужно, — ведь им нужно было то, без чего невозможно обойтись. Нельзя же сказать жене: «Как только мы получим деньги, мы купим чего-нибудь поесть». А когда она говорит: «У меня пропадает молоко, надо купить какой-нибудь еды», разве можно ей ответить: «Хорошо, вот только получим деньги»? А так как ничего другого он сказать не мог, то он молчал.

Все эти последние дни они говорили только о посторонних вещах, о том, что не тревожило их и о чем можно было говорить не бередя душу. Они вспоминали детство, он рассказывал о своей бабушке, учительнице, а она о своем дедушке, который был портным. Впрочем, разговоров этих хватило ненадолго, и в маленьком домике вскоре окончательно воцарилась тишина.

Ребенок уснул, крепко прижавшись к груди матери, и теплота этого маленького тела вдруг захлестнула ее жаркой нежностью. Она судорожно стиснула малыша в объятиях. Вспышка была так неистова, что он испугался, как бы она не выдавила жизнь из крохотного тельца, но промолчал: ведь между этими двумя — его женой и его ребенком — были какие-то свои связующие узы, они жили в своем обособленном мире.

Он заметил слезы у нее на глазах и снова подумал, что она у предела.

Сунув руку в карман, он вытащил два маленьких лимона.

— Какой-то человек дал мне сегодня два лимона, — сказал он.

Она обернулась, и у него упало сердце, когда он увидел ее полные слез глаза.

Но когда она заговорила, голос ее звучал спокойно и бодро.

— Ну что ж, — сказала она, — очень хорошие лимоны. Почему он дал их тебе?

— Не знаю, — ответил он. — Может быть, у него не было ничего другого.

— Да, наверное, — согласилась она. — Может, у него в этот момент только и было что эти лимоны, а ему хотелось чем-то поделиться. Так бывает. Иногда человеку так хочется поделиться и он отдает все, что у него есть: это, может быть, и немного, но он отдает все, что имеет.

Она замолчала, поняв, что сказала больше, чем собиралась, сказала то, чего не думала говорить. Но ей так хотелось, чтобы он понял все. И он понял. Понял, что она не таит на него зла, ни в чем не винит его и, несмотря ни на что, ни о чем не жалеет. И, поняв это, почувствовал, что кризис миновал, затаенное наконец высказано и им нечего больше скрывать друг от друга.

— Я попросил у тебя слишком многого, — сказал он. — Я это знаю.

— Ты не просил, — ответила она. — Я отдала, потому что мне нужно было отдать, отдала все, что имела.

Она крепко прижала к себе ребенка.

— Что ты сегодня ела? — спросил он, и у него кольнуло сердце от бессмысленности этого невольно вырвавшегося вопроса: он знал, что в доме нечего есть.

— Черная курица снесла яйцо, — ответила она. — А на банановом дереве поспела гроздь бананов. Их уже начали клевать дрозды. Я совсем не голодна, и маленький хорошо поел сегодня.

Он ничего не смог ответить ей: очень уж ныло сердце.

До чего отважно пустились они в путь три года назад, три года, которые в каком-то смысле были немалым сроком, а с другой стороны, совсем небольшим. Как высоко они стремились тогда, а кончилось все тем, что он не может прокормить жену и ребенка. Ему стало стыдно.

— Понравилась тебе рыба? — Угадав его состояние, она поспешила переменить разговор.

— Нет, — сердито ответил он. — Я ее не ел. Я же сказал тебе, что не буду.

Женщина промолчала, но это было ответом.

— Как я мог ее есть, — крикнул он, отвечая на ее молчание, — когда ты весь день сидишь здесь голодная!

— Я не голодна, — ответила она. — Черная курица снесла яйцо, и еще эта гроздь…

— Я мужчина, — с яростью перебил он. — Уж если кто-то должен ходить голодным, так это я. Ты же кормишь ребенка!

Она снова почувствовала, как его жжет стыд, и поняла, что напрасно заставила его взять с собой рыбу. Мужчинам необходимо чувствовать себя гордыми, без этого они не могут жить. А она задела его мужскую гордость и сейчас пожалела об этом.

— Давай-ка съедим ее вдвоем, — сказала она, пытаясь исправить свою оплошность, хотя и знала, что сделанного не воротишь.

Рыбешка была такая сплющенная и маленькая, что они не сразу заметили ее в большом бумажном пакете. Она разломила рыбу левой рукой — правой она все еще держала ребенка, рыба была хорошо прожарена и легко сломалась. Она взяла в руку хвост и начала есть. Но он не сразу принялся за еду. В движении, которым она протянула ему оставшуюся часть рыбы, было столько заботливости, столько напоминавшего ему о прошлом, что у него комок подкатил к горлу.

— Ну что же ты, — сказала она и слабо улыбнулась, — ешь голову, тебе это полезно.

Он когда-то сказал ей, что рыбьи головы полезны, потому что в них содержится фосфор, необходимый для питания мозга. С тех пор, когда она готовила рыбу, она всегда отдавала ему голову, даже сейчас и то не забыла.

Они ели, бросая тоненькие косточки в бумажный пакет. Окончив, она облизала жирные пальцы и улыбнулась. Ему не удалось улыбнуться в ответ, с этим уж ничего нельзя было поделать.

— Сегодня я встретил в городе хозяина, — сказал он.

— Да? — откликнулась она равнодушно.

— Он будет ждать до конца месяца.

— Да? — проговорила она вяло, словно это ее совсем не беспокоило. Но он-то знал, что беспокоит, и сильно, что именно поэтому она и держится так спокойно.

— Заходила мама, — сказала она. Сказала так, что он понял: между двумя этими событиями — предупреждением хозяина и визитом матери — есть какая-то связь.

— Зачем? — поинтересовался он, желая узнать совсем другое.

— Посмотреть ребенка, — ответила она.

— А!.. — сказал он.

Она пошла выбросить бумажный пакет с рыбьими костями, а он все так же сидел на стуле, уставившись в пол. Он услышал, как заплакал ребенок, когда она положила его, чтобы вымыть руки, но и этот плач не тронул его.


Она вернулась и снова села на стул, прислонив ребенка к плечу. Делать больше нечего. В доме чисто: ни стряпни, ни грязной посуды. Ей оставалось лишь сидеть вот так, прижав к себе ребенка.

Но должен же он что-то сделать, чтобы прекратить эту пытку, вернуть себе гордость, без которой мужчина не может жить. Ведь это мучительно!

И лишь когда она спросила: «Что же ты собираешься сделать?» — он понял, что размышляет вслух.

— Не знаю, — ответил он.

— И для меня это мучительно, — сказала она, — но по другой причине.

— По какой же?

— Ведь это я во всем виновата, — сказала она.

— Ты? — удивился он. — Почему?

— Ты был таким веселым и беззаботным, пока мы не поженились. А сейчас даже никогда не засмеешься.

— Ну и что же? — спросил он. — При чем тут ты? Разве это ты меня уволила?

— Ты больше не чувствуешь себя свободным, — сказала она. — Я знаю, что это так.

Она говорила тоном, не допускающим возражений.

— Тебе надо освободиться, — сказала она. — Ты не будешь самим собой, пока опять не станешь свободен.

Она сказала это так, что он понял: ему не разубедить ее — и спросил:

— А как же ты?

— Вернусь к маме, — ответила она. — К тому же я не одна, ведь у меня малыш.

Ребенок прижался головой к ее плечу и сунул в рот большой палец. Она похлопала его по спинке, и глаза ее снова стали нежными, как всегда, когда она возилась с ребенком. Эти двое, его жена и его ребенок, существовали в своем собственном мире, доступном лишь им одним, он даже не смел надеяться, что будет туда допущен. И он отлично знал, что значат эти слова: «Я не одна, ведь у меня малыш».

Он не обижался, не винил ее. Завтра он отпустит ее к матери. Признает свое бессилие. Он уедет отсюда, может быть даже за границу, и снова станет свободным. Станет ли? Разве он не будет теперь до конца своих дней связан памятью с этой женщиной и с этим ребенком? Разве он не будет вспоминать их, вспоминать каждую минуту. И будет ли он хоть на йоту свободнее?

Они долго молчали.

— Ты веришь, что я тебя люблю? — спросил он наконец.

— Верю, — ответила она. — По-своему любишь. Ты никогда не полюбишь другую женщину горячее или сильнее, чем меня. А сам-то ты веришь, что я тебя люблю?

— Любишь, — ответил он. — Только по-своему. Ребенок стал тебе ближе.

— А разве может быть иначе? — ответила она.

— Иначе быть не может, — согласился он. — Но я не стану свободным, даже если уйду.

— Станешь, — ответила она. — Это тебе сейчас так кажется.

— Но ведь были же у нас с тобой и хорошие времена, — сказал он.

— Были, — согласилась она, — конечно, были. Но времена меняются.

Они снова надолго замолчали — отчасти потому, что не существовало слов, которые они могли бы сказать сейчас друг другу, главным же образом оттого, что слова были не нужны им.

Он встал, подошел к ней и опустился рядом на колени. Поцеловал ребенка, поцеловал ее, стараясь не прикоснуться к ней, так как на пальцах остался жир от рыбы. Когда он поднялся, ее глаза были полны слез, но голос звучал твердо.

— Береги себя, — сказала она. — Ты ни в чем не виноват. Так уж случилось.

В глубине души он понимал, что она права, но все не трогался с места, взволнованный, зная, что ему предстоит теперь сделать, но не зная, как это сделать.

— Где сигареты? — спросил он.

— На столе, — ответила она.

— Можно будет покурить, — сказал он и вышел в маленькую комнату, служившую столовой.

Он закурил и вернулся. Сделал глубокую затяжку, и ему сразу же стало легче. Она не слышала, как он снова вошел в комнату, потому что занялась ребенком и уже не замечала ничего вокруг. Он подумал, что завтра его уже здесь не будет. Впрочем, что такое завтра? День, который никогда не наступит. К тому же у нее есть малыш. Он может уйти хоть сию минуту, и она не станет тосковать: ведь у нее малыш. Ну что ж, он, так и сделает. Он повернулся и на цыпочках пошел к черному ходу.

Она не видела, как он ушел: она возилась с ребенком.

Ж. С. Алексис (Гаити)

СКАЗАНИЕ О ЗОЛОТОМ ЦВЕТКЕ
Перевод с французского Ю. Стефанова

Ах, сынок, люди слышат ветер и воображают, будто он только и делает, что завывает как сумасшедший. Человек думает, что душа дарована лишь тем, чье обличье схоже с его собственным. Но ведь и я, Старый Карибский Ветер, тоже любил, знал страх и ревность, был и трусом и храбрецом, и мне тоже доводилось смеяться и плакать. Не раз, бывало, и мою плоть, неосязаемую, сотканную из воздуха, из пустоты, сотрясали солнечные удары любви, но однажды, всего лишь однажды, я был влюблен по-настоящему… С тех пор я не встречал никого, кто мог бы сравниться с моей несравненной возлюбленной. А ведь она была не тучей, не зарей, не звездой, не рекой, не русалкой… Она была всего-навсего женщиной. Но какой женщиной! После ее смерти меня стали звать не иначе как Старым Ветром, и это неспроста…

Ты слышал, конечно, о той, что навеки осталась в памяти людей под именем Золотого Цветка, о великой Анакаоне, которая первой в Америке поднялась против конкистадоров, но разве ты в силах вообразить, что это была за женщина? И никто не в силах. Может статься, только моя двоюродная сестра, река Артибонит, еще помнит великую самбу[1] Анакаону, но, кроме нее, никто не может представить себе эту женщину. То, что видели мои глаза, то, что испытало мое сердце, не дано больше испытать и увидеть никому. Разумеется, в любом учебнике истории можно прочесть, что Анакаона предпочла мне грозного Каонабо, касика[2] Золотого Дома, но как и почему это произошло, навеки останется тайной. Целых два столетия терзался я ненавистью к великому воителю Каонабо, который похитил у меня любовь Золотого Цветка. Я ревновал! Я безумно ревновал! И однако, клянусь, я не сделал ничего дурного Каонабо, и нет моей вины в его печальной кончине. Я помогал и служил ему, как всякий верный аравак[3], который обязан служить своему касику. Теперь, когда в сердце моем поубавилось горечи, я готов признать, что кое в чем он был больше меня достоин любви Золотого Цветка. Касик был настоящим мужчиной, прекрасным, благородным и неукротимым, как поток Сибао. Конечно, по сравнению с королевой он казался немного грубоватым, но ведь, в конце концов, именно он спас нашу честь, когда обрушился на врагов, подобно неистовому урагану. Он потерпел поражение, но подвиг его был не напрасен. Слава ему! Слава прекрасному Гаити!

Ах, сынок, ты не можешь себе представить, какой была жизнь на этом острове во времена великих касиков! Все принадлежало всем, даже рабам; мы не были столь жестокосердны, как стали теперь вы. Захотелось тебе отведать банан? Сорви его, и никто не скажет тебе ни слова! Каждый мог брать все, что ему было нужно: кукурузный початок, золотой самородок, диковинный камень. Деревья плодоносили для всех. А птицы! Вы истребили птиц. Сколько розовых фламинго, фазанов и голубых ибисов осталось на острове? Увы, теперь их можно пересчитать по пальцам. А тогда они большими веселыми стаями носились над пальмами, над глинобитными хижинами наших селений, между исполинских изваяний хемесских божеств. Разумеется, и нам приходилось работать, но немного, совсем немного… Мы выращивали хлопок, ямс, кукурузу, пекли кассавы[4], изготовляли посуду и оружие, строили хижины, и каждый занимался только тем, что было ему по сердцу… Мало что осталось от наших великолепных статуй, от ярких наскальных рисунков, от фресок с певучими линиями… А когда-то их можно было видеть повсюду: во всех пещерах, на горных вершинах, на береговых утесах. А по вечерам мы раздевались, раскрашивали тела в огненно-красный цвет и пускались в немыслимые пляски при свете луны. Жрецы били в кимвалы и барабаны, поэты читали стихи, звучные, как рокот речных струй, танцовщицы плясали, а самбы пели песни, полные безмерного ликования… Ах, нет больше радости в прекрасной Квискейе! Ни разу не видели мы счастья с тех пор, как нагрянули к нам проклятые испанцы и прочие незваные гости!… Но я отвлекся, мой рассказ совсем о другом…

Когда появилась на нашем острове Золотой Цветок, все, как один, ахнули от восхищения. Собственными глазами я видел, как Цветок этот рос, распускался и тянулся к солнечному богу Буанателю. Ступни Золотого Цветка были прекрасней золотисто-красных скарабеев с Центрального плоскогорья; они были точеными и гибкими, а проворные и легкие пальцы ее ног казались ожившими драгоценными камнями. Я ластился к ее ступням, и они трепетали в извивах моего тела, словно пара теплых птиц. Язык мой струился от лодыжек до колен вдоль ее пламенеющих ног, нетерпеливых, нежных и сладких, как стебли сахарного тростника. Я осыпал поцелуями плоды ее бедер, чья кожа благоухала сильнее, чем жасмин. Неосязаемыми губами я касался ее пушистого лона, и, когда его прерывистый трепет передавался моей воздушной плоти, я становился тем, чем уже не стать больше ни одному ветру: свежим и напоенным ароматами дуновением, обнимавшим, ласкавшим ее и покрывавшим пенными гребнями все Карибское море. Ее живот, то опадавший, то поднимавшийся в такт дыханию, колебался, словно студенистая, вечная медуза бытия; стан Золотого Цветка был подлинным воплощением самой любви: ее порывом, силой и нежностью. Когда она поднимала над головой сплетенные руки, их копьевидная арка возносилась к небу, как утренняя молитва. Подобно внезапно оборвавшимся сновидениям, зияли необъятные овалы, темные впадины ее глаз. Параболой ночного неба, войском, обращенным в бегство, смоляным тропическим ливнем низвергались с плеч ее волосы. Когда Анакаона плясала, в ее танце воскресали непостижимые тайны радости, извивы улыбки, завитки и арабески инея, ожившего под дыханием весны. Когда королева пела Песнь Черных Бабочек или Светозарных Птиц Наслаждения, когда она слагала и исполняла поэмы безмерного блаженства, все Карибское море застывало в безмолвии, солнце останавливало свой бег и ночь, неподвижная и задумчивая, вслушивалась в ее слова…

Да, сынок! Анакаона долго колебалась, но в конце концов предпочла мне великого Каонабо, ибо наступала пора ярости и жестокости и королеве нужно было подумать о своем народе. Ее выбор был справедлив. Ты знаешь, что я, Старый Карибский Ветер, — такой же великий певец и матуан[5] королевской крови, как и она, но она, кроме того, была воплощением всего Гаити, его душой, мудростью, солью, молнией, огнем, стрелой, войной, землей, небом — одним словом, владычицей… Всем известно, что свершила великая Анакаона вместе с нами, своим царственным супругом, касиком Золотого Дома Каонабо, и мной, Старым Карибским Ветром, ее другом. Как пришла та горькая пора, когда Анакаона плясала и пела перед рядами взявшихся за оружие хемессов? Я расскажу тебе об этом целую историю, которой не найдешь ни в одной книге, но тем не менее историю истинную и прекрасную. Я раскрою тебе тайну Кровавого Дня[6].

Слушай же: после того как был взят в плен великий Каонабо, после того как при Вега-Реаль пало сто тысяч воинов прекрасного Гаити, после того как по окрестным островам разнесся боевой клич Анакаоны, ее поэма «Айа бомбэ» — «Умрем, но не сдадимся», в сердце Золотого Цветка зародился грандиозный замысел. Она понимала, что Христофор Колумб, Бобадилья и Овандо побеждали до сих пор потому, что конкистадоры владели мечущими молнии орудиями, которых не было у гаитян. Значит, решила она, на захватчиков нужно обрушить такой ливень стрел, копий и дротиков, в котором захлебнулись бы их аркебузы и украшенные чеканкой пушки. Тайный план королевы был задуман с гениальным размахом. Раз поработители угрожали всем государствам Америки, нужно было обратиться ко всем правителям ацтеков, инков и майя, чтобы и они поднялись на борьбу вместе с хемессами, таинос и карибами. В назначенный день они неодолимым ураганом, громовой тучей ринулись бы на завоевателей в серебряных доспехах, и те мгновенно были бы раздавлены — словно само небо рухнуло на их головы. Но вначале королева решила предложить испанцам мир. Сразу же после его заключения я должен был в величайшей тайне отправиться в Тенотитлан, чтобы повидать короля Монтецуму, а также славного полководца ацтеков Гуатемока, которого теперь зовут Гуатемозеном. Потом я посетил бы Юкатан и предупредил императора майя и, наконец, поговорил бы в Куско с Сыном Солнца, королем Атагуальпой и другими правителями инков и южных кечуа…

До сих пор стоят перед моим взором последние золотые дни Анакаоны, которые она провела в своей столице, прекрасной Ягуане, в сердце Ксарагуа. На теле королевы, натертом алой краской из корня марены и с ног до головы осыпанном золотой пылью, не было ни единого украшения; оставаясь нагой, чтобы днем ее пронизывали лучи солнечного бога Буанателя, наделяющего людей глубиной мысли, а ночью — свет богини луны Лоабуаны, покровительницы чувств, не принимая пищи, Анакаона предавалась размышлениям, лежа в гамаке, почти касающемся земли. Голубая ночь висела над огромной площадью перед королевским дворцом, куда были перенесены каменные статуи великих хемесских божеств, разноцветными глыбами высившиеся вокруг Золотого Цветка. Они таращили на нее свои хищные глаза, раздувая ноздри и разинув пасть. Служанки Анакаоны в одних набедренных повязках стояли поодаль, держа в руках веера из пальмовых листьев, а я, Старый Карибский Ветер, сидел на корточках возле Золотого Цветка, покачиваясь и потягивая трубку. Слева, за рядами хижин, переливалось изумрудом кукурузное поле, справа огромной слезой катилась река, дальше виднелось бурое нагое плоскогорье, а на самом горизонте вздымалась голубая гряда гор.

Перед широко раскрытыми глазами королевы мелькали тени касиков Квискейи: великого Бохечио, исполина Котумбанамы, прославившегося своими бессмертными подвигами, старого Гуарионеца, человека неистовой и трагической судьбы, и, наконец, Каонабо… Королева уснула. Служанки приблизились к ней; одна из них провела ладонями по лбу Золотого Цветка, исполняя символический обряд изгнания злых духов, в то время как остальные поочередно простирали над владычицей волнообразно колеблющиеся руки. Зазвучала прерывистая и вкрадчивая музыка. Одна из девушек подошла к гамаку, улеглась рядом с ним на землю и, захватив его край пальцами ног, принялась тихонько раскачивать. Другая опустилась на колени перед огромной статуей из белого камня и застыла, прильнув лицом к земле, вытянув руки вперед и разметав волосы. Анакаона издала протяжный стон и, не просыпаясь, начала Танец Тревожных Сновидений, тех самых, что томили теперь весь народ хемессов.

Королева танцевала под беззвучные рукоплескания служанок, не вставая с ложа, которое казалось парящим в воздухе. Ее правая нога медленно поднялась, словно готовящийся к полету розовый фламинго, дрожь пробежала от бедра до напряженной ступни, повернутой к востоку, и дрожь эта выдавала ужас. Левая нога бессильно свесилась с гамака, выражая любовное томление, неутолимый экстаз страстей. Шелковистое лоно королевы, нежное, как веселые венчики диких орхидей Соснового Леса, дышало спокойной лаской течений Карибского моря, радостью жизни, неиссякаемой прелестью лучезарной и ликующей природы. Ее живот вздымался, словно пашня под плугом, он плясал, изборожденный валами и ложбинами, он был миражем наших мирных трудов до того, как пришли испанские дикари. Музыка стала неровной, хриплой, она рычала и выла, словно стая кровожадных псов, что срывались с бортов каравелл на мирные отмели Ксарагуа. Груди Золотого Цветка напряглись и застыли, подобно индейским девушкам, испугавшимся при виде конкистадоров на конях, но точеная шея королевы продолжала свое движение, как прекрасный сосуд на гончарном круге неустанно обновляющегося бытия. Осунувшееся, постаревшее лицо Анакаоны воплощало безнадежность и отчаяние, но яростно метавшиеся в воздухе руки звали к ненависти и борьбе.

Наконец королева успокоилась. Танец Тревожных Сновидений был окончен. Теперь она видела Сон Давних Радостей. Он шел к ней издалека, из-за реки, словно солнечный круг в голубой ночи, прямо по бурому нагому плоскогорью. В столбах солнечной пыли мелькали шумные стайки детей, поднимались и затихали отзвуки радостных криков, слышался плеск воды о борта лодок, шелест плодовых деревьев над головами спящих людей. Сон был все ближе, вот он, блистая своим ореолом, пересек реку, появился на площади в обличье пронизанного светом ребенка и вошел в сердце Золотого Цветка. Королева тотчас поднялась со своего ложа и, не просыпаясь, начала новый танец, танец всех наших Давних Радостей. Ах, сынок, поступь королевы была прямой и чистой, как поступь света. Когда она начинала танец, как это делают до сих пор заводилы наших карнавалов, казалось, что над уснувшей равниной занимается заря; тело ее было огромной каплей росы, руки — стволами деревьев, а пальцы — ветвями. Барабан звучал так, словно билось сердце самой природы. Королева порхала, повинуясь законам древнего искусства танцев, от которого кое-что дошло и до нас, и в полете ее оживали движения пловца в море; она вертелась волчком, напоминая о ремесле гончара, подражала движениям крестьянина на прополке, пела песнь золотых початков в руках сборщика кукурузы, воскрешала все тягости и радости труда счастливых людей. Она припомнила всех: лодочников, охотников, рыбаков, резчиков, дровосеков, золотых дел мастеров и строителей… Перед нашими глазами оживали прогулки, игры в батос[7], беседы за трубкой, военные смотры, вступления касиков на престол, свадьбы и роды, и мы вспоминали, как растут деревья и дети, переменчивый норов времен года, невинные игры влюбленных подростков на морском берегу и старость, что мало-помалу гнетет и сгибает людей, и торжественные заклинания жрецов, похоронные обряды и ликование вдов, сходящих вслед за мужьями в гробницы… Да, сынок, Анакаона сплясала танец всех Давних Радостей прекрасной Квискейи, сплясала так, что временами казалось, будто сама ночь струится из кромешного мрака ее иссиня-черных волос. Внезапно королева иступленно закружилась. Она стала Буанателем, богом солнца! Ее напряженное и трепещущее тело переливалось изменчивыми красками солнечного заката. Но вот солнце, сверкнув в последний раз, скрылось; Анакаона вытянулась в своем гамаке, ею овладел спокойный сон.

Но он длился недолго. Внезапно королева привстала на ложе и вновь рухнула на него: к ней приближались Кошмары Золотых Всадников. Они надвигались слева, из-за реки, подобные стае чудовищ; она видела золоченые доспехи, лоснящихся вороных коней, плюмажи, аркебузы и рапиры. Тогда один из жрецов поднялся и произнес заклинания. Всадники нырнули в серебряную реку, выбрались на берег и галопом понеслись по бурому плоскогорью. Огромная армия индейцев в одних набедренных повязках преградила путь захватчикам: началась битва при Вега-Реаль. Под предводительством своих вождей краснокожие воины ринулись на рыцарей, осыпая их тучами стрел и градом камней, пущенных из пращей. Боевой клич гаитян прозвучал, как любовный призыв хищников в саванне. Королева воскрешала порывы безумной храбрости и отчаянья, владевшие сердцами бойцов. Куски солнца, извергаемые пушками испанцев, пробивали широкие бреши в рядах гаитян, но всякий раз они тотчас смыкались, срастаясь, словно тело сказочного зверя, который снова и снова бросался на конкистадоров. Но скоро от войска осталась лишь груда трупов да величественная в своем упорстве горстка израненных, сломленных, но несдающихся бойцов, продолжавших сражаться с врагом. Тогда семь раз протрубила раковина: великий матуан Гуанонекс решил наконец дать сигнал к отступлению. Боже, как печален был сон королевы! Перед ее глазами появился грозный Каонабо, встречающий испанцев, пришедших просить перемирия. Они поднесли касику Золотого Дома наручники, уверяя, что это королевские браслеты, которые они дарят ему в знак почтения. Когда он принял их дар, ему заломили руки за спину и защелкнули наручники. Потом взвалили на коня и увезли в плен. И пока великий касик не скрылся из глаз, королева видела, как он яростно отбивался, напрягая мышцы могучих рук и силясь разорвать стальные браслеты…

Анакаона проснулась. Ее служанки расступились. Она поднялась, нагая, алая и осыпанная золотом — настоящая утренняя звезда. Ах, сынок, как величава и прекрасна была в тот день королева! Если бы остальные владыки и владычицы жили, подобно Золотому Цветку, жизнью своего народа, люди не знали бы тех страданий, которые им приходится выносить и по сей день! В тот миг, когда Анакаона поднялась со своего гамака, казалось, будто весь остров Гаити встал на ноги. Движением руки она приказала подать свой волшебный плащ из перьев райской птицы, колокольчик и золотой свисток. Близился великий миг в истории Гаити. Площадь наполнилась народом: тут были вожди, свободные, данники. Собравшись с мыслями, укрепив себя постом и сном, королева обрела дар пророчества и ясновидения. Теперь великая самба собиралась бросить призыв хемесскому народу — исполнить перед ним зовущие на борьбу песни, которые разнесутся по всему огромному острову. Сначала Анакаона исполнила Песнь о Рабах-Рудокопах, что трудятся в глубине золотоносных ущелий; она пела об отчаянье семей, согнанных в «репартимиентос», о кнутах надсмотрщиков, заглушающих своим свистом смех речных струй, о повальных болезнях, завезенных испанцами, о сифилисе и оспе, свирепствующих среди запертых в тесные хижины рабов, о массовых самоубийствах после проведенной в молитвах ночи, о несмолкаемом вое испанских священников, призывающих туземцев уверовать в бога рабовладельцев, в бога крестов, монашеских капюшонов и церковного ладана, застилающего трагедию уничтожения целого народа. Затем великая самба исполнила Поэму о Зарезанных Младенцах, о крови, текущей ручьями, о ликовании кайманов и акул, о бесстыдном кружении стервятников над грудами костей. Анакаона пела о том, что все, кто неспособен сражаться, должны уйти в горы, подростки и юноши, укрывшись на недоступных вершинах, должны продолжить род и приумножить славные деяния хемессов. Ее слушали молча, потупив глаза и кивая в знак одобрения. Королева окончила свои песнопения Поэмой о Войне, ведущей к Миру.

Затем она приказала всем вождям королевской крови и касикам острова явиться через три дня в ее столицу, Ягуану, заявив, что решила принять мирные предложения конкистадоров, только вчера вероломно пленивших касика Золотого Дома. Не было границ удивлению собравшихся на площади. Но Анакаона была воплощением древней мудрости хемессов, она вещала свою королевскую волю, а воля эта всегда была направлена на благо народа. Ее певучий сильный голос ширился, рвался ввысь; прекрасные звучные стихи были напоены ароматами родной земли. Едва она окончила песнопения, как остальные самбы пустились во все концы острова, чтобы донести до народа хемессов призывы и повеления великой властительницы.

Каким же образом она рассчитывала заключить с испанцами мир? Всех мучил этот вопрос. Королева сорвала с себя плащ, бросила на землю свой свисток и золотой колокольчик. В молчании обошла она огромные статуи божеств, поочередно приложившись лбом к их искаженным гримасами губам, потом вернулась в свою королевскую хижину. Чуть погодя она украдкой выскользнула оттуда, одетая в короткую найю[8], с луком в руках и пращой за поясом. В розовых рассветных лучах мы вместе с королевой отправились в путь. Даже я, Старый Карибский Ветер, был поражен, увидев, что совершила королева. Мы быстро добрались до берега моря. Там она остановилась и начала петь столь чарующим голосом, что все рыбы, все живые цветы моря устремились к ней. К нам подплывали огромные длиннохвостые скаты, рыбы-лоцманы, рыбы-врачи, морские ласточки и морские анемоны, медузы, акулы, кусты кораллов — такое множество рыб и морских тварей, что я только диву давался, увидев, сколько всякой живности обитает в подводных садах… Королева заговорила с морским народом на непонятном мне языке. Рыбы и похожие на растения твари пустились в пляс, а потом стали отступать в море. Анакаона последовала за ними. Я видел, как она исчезла в волнах. Я ждал ее целый день, отчаявшись, думая, что она погибла в пучине, охваченная безумным желанием проникнуть в тайны подводного мира. Но едва настала ночь, свершилось чудо. Я увидел, как Анакаона, сияющая и радостная, вышла на берег. Ах, сынок, осанка и поступь Золотого Цветка всегда были необычайны, я, кажется, уже говорил тебе об этом, но то, что я увидел в тот миг, когда она показалась из воды, было просто уму непостижимо. Ее походка лишила меня дара слова, она была так прекрасна, что я замер в оцепенении. За один день королева овладела искусством подводных танцев, постигла стремительный и убаюкивающий ритм морских течений, впитала в себя всю божественную, кипучую и животворную красоту карибских пучин. Но я замечтался… Королева обратилась ко мне с повелительным жестом, и я, с трудом оторвавшись от этого зрелища, поспешил вслед за ней.

Мы шли всю ночь и в предрассветных сумерках добрались до берегов озера Азуэй. Там Анакаона вновь принялась петь своим райским голосом, и мне показалось, будто сам воздух застыл от восхищения. Я увидел, как из озера выползли кайманы и устремились к ногам Золотого Цветка. За ними появились несметные стаи игуан, хамелеонов, зеленых ящериц, огромных змей и маленьких ужей. И опять королева заговорила на своем таинственном наречии. Пресмыкающиеся начали танцевать, а потом скрылись в лесных дебрях. Анакаона последовала за ними.

И опять я ждал ее весь день, сокрушаясь и думая, что эти твари сожрали ее, но под вечер она показалась из леса. О небо! Накануне, когда я увидел ее выходящей из волн, мое сердце едва не разорвалось от восторга, но тогда она была еще обычной женщиной. Теперь же тело Золотого Цветка обрело такую гибкость, что его линии сливались на ходу в неуловимое для глаз переплетение изящных арабесок. Усвоив искусство подводных танцев, королева овладела теперь непостижимой пластичностью рептилий. Поверь мне: ее тело лишилось костей!..

И снова мы пустились в путь и шагали всю ночь. Рассвет застал нас на высочайшей вершине горной гряды Ласель. Анакаона снова запела, и к ней слетелись все птицы, которых вмещает в себе поднебесье. Она заговорила с ними, и они принялись описывать в воздухе немыслимые круги и спирали, а потом подхватили королеву и унесли за облака. Когда наступила ночь и я уже решил, что она разбилась, упав на землю, в небе появилась несметная стая пернатых. Впереди всех летела Анакаона, окруженная розовыми фламинго. Да, сынок, Анакаона научилась летать подобно птицам! То, что я увидел, преисполнило меня любви, такой безграничной любви, что мне показалось, будто я умираю. Каждое движение ее рук было столь ослепительным и гармоничным, ее бедра колыхались столь плавно, а ноги рассекали воздух такими непостижимыми движениями, что было нечто жестокое, почти бесчеловечное в этой совершенной красоте. Теперь я понимал, что ни один отпрыск рода человеческого не мог бы противостоять Анакаоне и племени хемессов.

Однако, сынок, я убедился в том, что есть на свете существа, которые хотя и обладают человеческим обличьем, но не могут быть причислены к человеческому роду. Того, кто способен без волнения смотреть на такое диво, кого не потрясает эта совершенная красота, нельзя считать человеком. Да, конкистадоры недостойны звания людей; сам мапойя[9] не мог бы породить это племя захватчиков и убийц!

Несколько дней подряд Анакаона вместе со своими бесчисленными танцовщицами, флейтистками и певицами устраивала для приглашенных испанцев, индейской знати и бесчисленных толп народа зрелища, которые никогда не изгладятся из памяти нашей страны. Память о них так сильна, что любой, кто появлялся с той поры на свет в прекрасной Квискейе, от рождения владел искусством танца. И так будет вовеки! Впрочем, то, что в течение недели видели испанцы, прибывшие в Ягуану, нельзя назвать танцами. Это были не танцы, а воплощение самой жизни, олицетворение единственного подлинного сокровища, которым обладает человек, — его души.

Как ты знаешь, последний день этих празднеств стал Кровавым Днем. Гидальго оказались кровожадней свирепых тварей, населяющих море, сушу и воздух, ибо, несмотря ни на что, свершили свое черное дело. Красота была недоступна конкистадорам, они не хотели знать ни о чем, кроме золота. Конкистадоры не были людьми; они оказались хуже зверей.

Предводитель конкистадоров коснулся алькантарского креста, и королева была схвачена. Вся хемесская знать была истреблена, город стерт с лица земли, а народ обращен в рабство. Говорят, что королеву повесили, но я-то знаю, что она была сожжена на костре. Окруженная языками пламени, Анакаона танцевала и пела прекраснейшую из своих песен. Она встретила смерть, как подобает великой самбе, как подобает встретить ее каждому из нас. Танец этот был ее последним преображением, и больше я не скажу тебе о нем ни слова.

Да, сынок! Королева была права, и она победила. Ведь испанцев нельзя было сломить силой оружия! Даже если бы их удалось разгромить, они бы вернулись снова. Так или иначе народ хемессов должен был погибнуть, но то, что Анакаона даровала нашей земле во время торжеств, окончившихся Кровавым Днем, не забудется никогда и пребудет вовеки. Касик Анри передал ее дар неграм и индейцам, сражавшимся при Ксарагуа и Бахорупо. От них он перешел к Падрежану, который в 1804 году возглавил восстание негров, мулатов и замбо… Все мы — дети Золотого Цветка. Когда в конце великой войны за независимость я участвовал в битве при Вертьере — мне довелось быть и там, — я понял, что битва эта была подлинным завершением великих торжеств, устроенных Анакаоной накануне Кровавого Дня. Собственными глазами я видел, как Анакаона плясала и пела перед неистовыми батальонами императора Дессалина, рвущимися на вражеские редуты.

Теперь ты знаешь, сынок, отчего я больше не в силах никого полюбить. На нашем острове немало ослепительных красавиц, но кто вернет мне любовь моего несравненного Золотого Цветка? Мудрено ли, что Старый Карибский Ветер слывет теперь пустозвоном и безумцем…

ОЧАРОВАННЫЙ ЛЕЙТЕНАНТ
Перевод с французского Ю. Стефанова

Я не был знаком с младшим лейтенантом Виллбарроу и, однако, не могу побожиться, что мы с ним никогда не встречались. Мне кажется, что я уже где-то видел эти беспокойно блуждающие мутно-голубые глаза с белками в кровавых прожилках, этот кривой, горбатый, постоянно к чему-то принюхивающийся нос, нависший над чересчур тонкими губами и тупым, как галоша, подбородком. А его шевелюра, похожая на взъерошенную щетку, вздымалась над его головой наподобие нимба, сияющего вокруг лика великомученика. Вполне возможно, впрочем, что образ этот навеян знакомством с каким-нибудь другим янки-военным, из тех, кого мне довелось встречать в дни моего беспутного детства. О непостижимые и загадочные тайники ребячьего воображения! Детские иллюзии, оседающие на дне души, как песок на дне реки! О память, бесподобная ваятельница, наделяющая объемом, формой, цветом и жизнью тот крохотный и еще не устоявшийся мирок, в котором совсем еще недавно мы беспечно резвились и кувыркались!

Не торопитесь, однако, делать из всего этого вывод, будто младший лейтенант Виллбарроу существовал только в моем воображении. Всем известно, какая тесная дружба связывала меня с шерифом Селомом — мир праху его! — и как он меня любил. Этот добрейший и милейший, хотя подчас и не в меру болтливый старикан, ревностный и благочестивый папалоа[10], был подлинным другом деревьев, зверей и детей. Он-то и передал мне — с тех пор воды утекло уж немало — несколько пожелтевших листков, на которых младший лейтенант изложил свою краткую и странную историю. Он же показал мне и увитую базиликом могилу, где покоится очарованный лейтенант, — невысокое надгробие из кирпича и ракушечника, белеющее на обочине зеленой тропинки всего в нескольких шагах от пещеры, известной под названием «Пасть».

Записки Виллбарроу оказались полубессвязным дневником его переживаний и грез, и без пояснений шерифа Селома мне вряд ли удалось бы прочувствовать до конца терпкую поэзию той диковинной любви, от которой вспыхнула и, подобно бенгальскому огню, почти тотчас же угасла короткая, но необычайная жизнь очарованного лейтенанта среди отрогов гордой горной гряды Бассэн-Кокийо.

Начало этой истории относится примерно к 1913–1914 годам, когда Эрл Виллбарроу состоял в звании унтер-офицера кавалерии Соединенных Штатов. Уроженец Кентукки, бедняк и сирота, он к тому времени все еще не уразумел, на что дана ему жизнь, и жил бездумно и просто, как трава растет, не пытаясь проникнуть в глубины собственной души.

Окончив школу, в которую после смерти родителей его определил дядюшка, майор морской пехоты, Эрл оказался на распутье. Ему не хотелось поступать на металлургический завод — единственное крупное предприятие Чаттануги, типичного городка южных штатов, где прошло его детство. Оно и понятно: ведь как раз на этом заводе погиб его отец, угодив под блюминг. Эрл был не особенно силен в арифметике и потому не имел ни малейших шансов сделаться преуспевающим лавочником или коммивояжером. Профессия букмекера его не привлекала. «Ремесло» гангстера ему тоже не улыбалось, ибо такого рода занятия сопряжены со всевозможными треволнениями, да к тому же в Чаттануге, где явно ощущалась нехватка бандитов и налетчиков, было просто невозможно сколотить собственную шайку. Одно время он загорелся мыслью стать бродячим проповедником и даже основать новую религию, но Библия нагнала на него такую скуку, что он отказался от этой затеи. Что же ему оставалось делать? Податься куда-нибудь? Но куда? Не имея ни настоящих друзей, ни иных развлечений, кроме вечеринок с неизбежной крем-содой, на которые его изредка приглашали случайные знакомые, празднеств в День благодарения, тягостных зрелищ расправы с неграми, имевшими неосторожность косо посмотреть на белую женщину, и прочих нехитрых забав, которыми тешилась его родная Чаттануга, этот долговязый, как оглобля, юнец никак не мог отважиться на какой-либо решительный шаг. Он пробовал выступать в роли агитатора во время очередных губернаторских выборов, пытался заняться бейсболом, вступил в ряды Армии спасения, сотрудничал в местной газете, работал заправщиком на бензоколонке — но все у него не клеилось. В конце концов, вняв увещеваниям дядюшки, который в своих письмах к нему не уставал повторять, что Army[11] — девка хоть куда и уж она-то сумеет избавить его от любых забот, Эрл решил завербоваться. В скором времени, толком и сам не зная почему, он получил звание младшего лейтенанта.

Само собой разумеется, женщины тоже играли какую-то роль в жизни Эрла Виллбарроу. Их было трое: Роза, Дороти и Элеонора. Он никак не мог ни окончательно остановить свой выбор на какой-нибудь из них, ни бесповоротно порвать с одной из этих трех граций. Нерасторжимо слившись в его сердце, они, каждая на свой лад, способствовали поддержанию его размеренных привычек. Между ним и Розой — она была сестрой его одноклассника — некогда возникли ростки полудетской влюбленности, но росткам этим не суждено было не только пробиться и расцвести, они не смогли даже проклюнуться и остались робкой завязью полудружбы-полулюбви. С годами Роза стала на редкость манерной особой. В обществе, на людях, Эрл терпел эту манерность, лишь бы только, оставшись наедине с ним, Роза вновь обретала свою естественность. И однако, ни за что на свете он не согласился бы навеки связать себя с этой девицей — ее просто не хватило бы, чтобы целиком заполнить его душу, ибо, сам того не сознавая, Эрл при всей своей страстности был от природы пуританином и однолюбом.

Дороти была, что называется, его «sweetheart»[12]. Он любил ласкать ее, как ласкают красивого зверька, ему нравилось впиваться в ее пунцовые губы, сидя в темном кинозале, прижимать к себе во время танцев ее гибкое кошачье тело, слушать ее бессмысленную болтовню и видеть, как она млеет от наслаждения, но на этом все и кончалось. Дороти, дочь средней руки бизнесмена, была восхитительно глупа, хороша собой и прекрасно сложена: большегрудая, плоскозадая, длинноногая и узкобедрая — словом, живая иллюстрация американских эталонов женской красоты. Эрл и представить себе не мог, что их отношения могут стать более серьезными, чем были до сих пор.

А Элеонора была созданием непостижимым и причудливым, она искала близости с бледным офицером и одновременно отталкивала его. Она то изводила Эрла страстными словоизлияниями в духе бульварных романов, то вдруг ни с того ни с сего посылала его ко всем чертям и не долго думая бросалась в объятия первого встречного. И тем не менее каждый раз безо всяких церемоний возвращалась к нему, словно хроническая болезнь. Этой женщине-ребенку была невыносима даже мысль о том, что она может от кого-то зависеть, и стоило этой мысли прийти ей на ум, как она вставала на дыбы. К тому же она стремилась перепробовать в жизни все, что могла, ибо от любовных ласк у нее оставался странный привкус смерти. Это было восхитительно. А жизнь так коротка…

После смерти своего дядюшки, скончавшегося от апоплексического удара в Порт-о-Пренсе, где он занимал какую-то должность в канцелярии американского военного атташе, Эрл Виллбарроу получил, как и ожидал, скудное наследство, а кроме того — письмо, в котором покойный майор сообщал, что ему удалось напасть на след умопомрачительных сокровищ. Он как раз собирался отправиться на их поиски, когда его настигла смерть. Предвидя и такой исход дела, он вложил в конверт, предназначенный для племянника, план, в котором указывалось приблизительное местоположение гипотетических сокровищ. Их нужно было искать где-то в горах Бассэн-Кокийо, неподалеку от городка Сен-Марк.

Необычайная энергия овладела младшим лейтенантом. Не рассчитывая на собственное жалованье, он ухитрился отыскать средства, чтобы пополнить ту небольшую сумму, что завещал ему дядюшка. Он не мог не учитывать того, что систематические поиски могут затянуться на более или менее продолжительное время. И в тот момент, когда он, отчаявшись, был уже готов оставить свою затею, на помощь к нему пришла Дороти. Она взялась выступить в роли посредницы между ним и своим отцом, с тем чтобы Эрл смог получить у него взаймы известную сумму. Старый деляга сильно сомневался в серьезности всего этого предприятия, однако рискнуть был непрочь. Он кипятился, брюзжал, прикидывал все «за» и «против», но в конце концов согласился, ибо привык ни в чем не отказывать дочери. К тому же сумма была не такой уж значительной, а зная порядочность Эрла, можно было не сомневаться, что он так или иначе сумеет ее вернуть. В конце концов, чем черт не шутит: вдруг Эрл и впрямь вернется мультимиллионером?

* * *

«Муслин», небольшое торгово-пассажирское судно водоизмещением три тысячи тонн, покачивалось на волнах в порту Сен-Марка. Сидя в курительной комнате, младший лейтенант Виллбарроу смотрел в иллюминаторы на вспененное море и гордую гряду гор, вознесших над маленьким городком свою буколическую корону. Вместе с двумя-тремя другими путешественниками он ожидал появления местных властей, которые должны были выполнить кое-какие формальности, в ту пору совсем еще незначительные. Эрл вглядывался в необъятную и ненасытную пасть залива, усеянную зубьями песчаных отмелей, следя за тем, как исполинский голубой язык моря с наслаждением облизывает берег. Пытливо, но вместе с тем рассеянно и задумчиво блуждал взор младшего лейтенанта.

Он пустился в плаванье, терзаемый опасениями: удастся ли ему обжиться в этой немыслимой стране, где всем заправляют негры? На сердце у Эрла не было и тени озлобленности, но вполне естественно, что вся натура этого молодого южанина, воспитанного в духе расизма и проникнутого идеями апартеида, содрогалась при одной мысли о такой стране. До той поры Эрлу, как и другим его белым собратьям, просто не представлялось случая вступить в близкое общение с неграми Чаттануги или окрестных плантаций. При всей искренности своих убеждений, при всей наивной прямолинейности своих взглядов Эрл все же склонен был вполне терпимо относиться к этому отребью рода человеческого. Он был уверен, что постиг душу этих странных существ, изредка сталкиваясь с ними на улице или увидев вылезшие из орбит глаза, сведенные судорогой губы и налитые кровью лица «ниггеров», которых насмерть забивали камнями или, затянув петлю на шее, заставляли дрыгать ногами в воздухе… Достойному потомку Джима Кроу, великодушному, щедрому, но полному противоречий, способному как на доводящее до преступления необузданное бешенство, так и на глубокие раздумья и тончайшие внутренние переживания, Эрлу Виллбарроу неизбежно пришлось бы умерять свои страсти, таить от всех свои помыслы, скрываться в глубине своего «я» в течение всего того времени, которое он рассчитывал провести в этой стране. Он знал понаслышке, что гаитянские негры не только не сознают своей врожденной неполноценности, но даже гордятся своим происхождением, своим легендарным прошлым, что их может задеть любой неосторожный намек, что они способны взвиться на дыбы от малейшего укола, что они вспыльчивы и необузданны, но в то же время поразительно мягкосердечны…

Небольшие парусники — белые треугольники, похожие на птиц, — скользят по волнам… В устье реки возятся, распевая и пересмеиваясь, прачки и купальщицы, полуголые, в одних набедренных повязках, не прикрывающих пупка. Орава чернокожих ребятишек, визжа и громко шлепая ногами по воде, носится вдоль берега. На небе клочками хлопка курчавятся легкие облака. У причала гнут спину бронзовотелые грузчики; они надрывают глотки в дружных выкриках, пританцовывают и пошатываются, словно пьяные, скрючившись в три погибели под мешками с кофе или тюками хлопка. Это настоящий перепляс под звуки песен — труд, насквозь пронизанный танцевальным ритмом. Судно осаждает целая стая лодчонок; торговцы протягивают кокосовые орехи, предлагают фрукты на широких деревянных подносах. Обезглавленные внезапным ударом мачете, орехи успевают брызнуть смехом и залиться слезами, прежде чем к ним прильнут губы моряков, стоящих на палубе, облокотившись на перила. С колокольни, воздевшей свой костистый палец над усеянной пылающими цветами зеленью, медленной вереницей стекают десять ударов. На крохотную площадь, расположенную прямо за зданием таможни, внезапно обрушивается ливень военной музыки. Черный как смоль генерал в бутылочно-зеленого цвета мундире с золотыми галунами гарцует на белом жеребце под воинственные крики, гром пушек и хлопанье ракет. Он раздает команды, руководя маневрами отряда како́-плаке́[13], обряженных в долгополые куртки из невыделанных шкур мехом наружу. Младший лейтенант Эрл Виллбарроу, блуждая взглядом по сторонам, погружается в размышления: он вспоминает о своей родной Чаттануге, о деревянных домишках своей улицы, о неграх своего городка; перед его глазами, сменяя друг друга, проносятся образы Дороти, Розы и Элеоноры.

Курительная комната полна народа. Вызванный первым, Эрл отвечает на вопросы офицера-гримо[14] с изъеденным оспинами лицом и устрашающими усами. Цель путешествия… срок пребывания… Появление толстяка в черной куртке из шерсти альпаки и тюссоровых брюках кремового цвета прерывает опрос. Незнакомец бесцеремонно сует жирную, потную и дряблую ладонь младшему лейтенанту Виллбарроу, который спешит пожать эту черную лапу.

— Лейтенант Виллбарроу?.. Позвольте представиться: мэтр Дезанё, Антенор Дезанё, поверенный в делах вашего дяди…

В избытке показной учтивости младший лейтенант забывает, что ему нужно выложить свои документы на столик перед таможенным офицером. Он рассыпается в извинениях… Мэтр Дезанё отзывает офицера в сторонку и что-то шепчет ему на ухо…

— Все улажено, лейтенант, вы можете идти…

Эрл Виллбарроу чувствует, как чья-то ладонь скользит вдоль его спины, словно ручной удав, как чьи-то пальцы впиваются в его левое плечо. Он вздрагивает от омерзения, улыбается и бок о бок с мэтром Дезанё направляется к выходу.

* * *

По крутым склонам гор, обступивших Сен-Марк, под проливным дождем взбиралась вереница лошадей. Даже самый осведомленный из местных жителей был уверен, что лейтенант увлекается археологией, что он просто помешался на древностях доколумбовой эпохи. Ссылка на занятия археологией оказалась наилучшим способом отвести от Эрла все подозрения; в эту ловушку попался даже такой пройдоха, как бывший поверенный его дядюшки мэтр Антенор Дезанё. Каждое появление младшего лейтенанта на улицах этого крохотного городка, который и провинциальным-то можно было назвать лишь с некоторой натяжкой, сопровождалось непрерывным стуком поднимаемых оконных жалюзи. Интерес к лейтенанту несколько приутих лишь на время очередного престольного праздника. Местные жители следили за каждым шагом белого пришельца; его намерение как можно скорее перевалить через горный хребет, несмотря на все предостережения, вызвало среди них настоящий переполох и послужило лишним доказательством его неуемной тяги к научным изысканиям. В самом деле, в то время, когда в горах, судя по разговорам, бушевали вышедшие из берегов ручьи и бесновались потоки, когда носились слухи о том, что полчища како́, нанятые очередным выскочкой, одержимым манией величия, кишели в горных ущельях и готовы были низринуться на город, — одним словом, в это тревожное время столь отчаянный переход через горный хребет был настоящим подвигом. Подобная отвага не могла не вызвать восхищения. Итак, белый смельчак пустился в путь совсем один, сопровождаемый лишь проводником и тремя навьюченными до предела мулами. Подхлестываемые бешеными струями дождя, они торопились, не сводя помутневших глаз с пропасти, по краю которой шли. Им нужно было во что бы то ни стало достигнуть «Пасти»: эта пещера послужила бы им надежным укрытием от ливня. Проводника, судя по всему, терзали опасения. Он побаивался встречи с како́, которые, приняв его за шпиона, могли бы разделаться с ним: отрезать ему уши, или отлупить повернутым плашмя мачете, или, того хуже, связать и бросить в какую-нибудь расщелину. Путешественники так усердно погоняли своих мулов, что, несмотря на отчаянное сопротивление густых зарослей, взявших себе в союзники ливень, быстро добрались до цели.

Виллбарроу захрапел так громко, что своды пещеры огласились зычным эхо. Проводник, несмотря на продолжавший бушевать ливень, ушел среди ночи, сказав, что переночует у какого-нибудь крестьянина, а потом вернется в город. Младшему лейтенанту стало не по себе, когда он очутился один под крутыми сводами этой пещеры, в которой вполне мог бы уместиться готический собор. Своды эти были сплошь покрыты лианами, похожими на свившихся змей. Итак, лейтенант спал. И в это самое время какое-то существо проскользнуло в пещеру и, осторожно ступая, направилось к раскладушке, на которой лежал Эрл Виллбарроу. Услышав шорох легких шагов, лейтенант слегка приоткрыл веки, но продолжал храпеть, притворяясь спящим. В одной руке он сжимал электрический фонарик, в другой — браунинг. Существо приблизилось, склонилось над постелью…

Лейтенант резко вскочил и направил луч света прямо в лицо непрошеного гостя. Тот испустил громкий вопль и отпрянул назад. Этим гостем оказалась женщина с красноватой кожей; лицо с мягкими чертами и водопадом смоляных волос. Ростом она была не выше кампешевого деревца. Ему удалось схватить женщину и повалить наземь, хотя она отчаянно отбивалась. Трижды он наваливался на незнакомку, сжимая, словно в тисках, ее запястья и трижды ей удавалось увернуться от него. А на четвертый она изловчилась и с такой силой ударила его головой в лицо, что он, на миг потеряв сознание, вынужден был выпустить свою добычу. Женщина тут же скрылась. Держа палец на спусковом крючке браунинга, лейтенант проводил ее взглядом. Но выстрелить не решился.

Весь остаток ночи лейтенант Виллбарроу провел без сна, обливаясь холодным потом. Рассвет застал его среди груды перебитых ночью бутылок из-под виски. Он сжимал в руке браунинг, вперив в пустоту полубезумный взгляд.

* * *

Лейтенант обосновался в горах Бассэн-Кокийо, в небольшом домишке, доставшемся ему в наследство от дяди. Домик этот стоял на склоне холма прямо над семью круглыми прудами с лазурной водой, похожими на человеческие глаза, устремленные в небо. Эти пруды, подобно ступеням волшебной лестницы, ровной чередой поднимались от подножия до вершины холма, и тайна их происхождения была столь древней, что никто не мог сказать, природа или человеческие руки создали это диво в таком диком месте.

Первые попытки общения с местными жителями не увенчались успехом. Когда в первый раз какой-то крестьянин подошел к нему и предложил каменное рубило, Виллбарроу сухо осведомился:

— Сколько?

Тот ничего не ответил, но взял протянутую кредитку. В тот же вечер на хижину лейтенанта обрушился град камней. Они летели со всех сторон; казалось, падали прямо с неба. Это «градобитие» озадачило лейтенанта. Он явно вызывал всеобщую неприязнь, хотя и не мог понять ее причины. Встречаясь с ним, прохожие отворачивались и плевались. Крестьянки, увидев его, принимались перешептываться, а потом заливались громким презрительным смехом. А ребятишки, стараясь держаться на приличном расстоянии, повсюду таскались за ним следом, с адским грохотом колотя в отжившие свой век кастрюли и выкрикивая задорную дразнилку:

— Нахал-бахвал! Нахал-бахвал!

После сражения с собственной совестью, достойного пера Корнеля, Эрл спустился в деревушку, к берегу реки, чуть слышно напевавшей свою тысячелетнюю, пенистую и белую, как обкатанная ею галька, песенку. Он подошел к ближайшей хижине, перед которой дремал старик хозяин, и, запинаясь, попросил у него огоньку для своей трубки. Хозяин пригласил его зайти и выпить кофе, поданный не перестававшими вежливо раскланиваться девушками. Тем не менее мир не был восстановлен, и «градобитие» не прекратилось до тех пор, пока Эрл не обошел всех крестьян в округе, не похлопал каждого из них по плечу, пока те в свою очередь не похлопали его и пока, наконец, он не пропустил с каждым из них по стаканчику за хорошую погоду и добрый урожай.

Все эти события навели лейтенанта на глубокие размышления. В городе, куда ему приходилось наведываться по делам, он не решался заговорить ни с кем, даже с мэтром Антенором Дезанё, который получал предназначенную для Эрла корреспонденцию. Стало быть, эти горцы вынудили его капитулировать! Впрочем, он как-то поймал себя на мысли, что капитуляция эта нисколько его не огорчила. Начиная с того дня, когда какая-то девчушка, повстречавшись с ним на тропинке, поднесла ему охапку полевых цветов, он стал не только наносить визиты, но и сам принимать гостей. Крестьяне приносили ему каменные рубила, топоры доколумбовой эпохи, осколки кремня, фрукты: он прослыл в округе человеком, помешавшимся на памятниках старины. А когда он начал вместе со всеми отплясывать мартинику, калинду и махи на увитых зеленью лужайках, люди понемногу перестали замечать, что он белый, и начали смотреть на него как на местного уроженца, своего земляка, настоящего гаитянского негра. Эрл, однако, не забывал о цели своего приезда, он понимал, что скоро сможет возобновить свои раскопки, не вызывая ни у кого ни малейших подозрений.

Но все его расспросы о женщине с персиковой кожей и водопадом смоляных волос ни к чему не привели. На него смотрели как на сумасшедшего и не произносили в ответ ни слова.

Однажды вечером Эрлу показалось, будто он видел эту женщину на берегу третьего пруда. Он был убежден, что это именно она, он готов был дать голову на отсечение. Она сидела, опустив ноги в воду, и расчесывала волосы блестящим гребнем, напевая странную мелодию, которую ему дотоле никогда не доводилось слышать. Эрл как сумасшедший пустился вниз по откосу. Но когда он был уже в нескольких шагах от нее, она поднялась и разразилась странным переливчатым смехом. При свете луни он увидел, что на ней не было ничего, кроме листа кокосовой пальмы, прикрывавшего грудь. Она бросилась бежать, по-прежнему заливаясь счастливым смехом, и скрылась в зарослях.

Вернувшись в свою хижину, где уже жужжали москиты, младший лейтенант рухнул на койку. Он почувствовал, что у него лихорадка — все тело покрылось холодным липким потом. Несколько дней подряд Эрл не выходил из своей хижины: измученный лихорадочным ознобом, он через силу глотал хинин и запивал его такими порциями виски, которые могли бы свалить с ног и быка. Как-то вечером, когда он, обессиленный лихорадкой и алкоголем, полуголый, разметался на своей койке, в бредовом полузабытьи проклиная все на свете, к нему явились два посетителя. Охваченный внезапным ужасом, больной поднялся на постели и взвыл, словно дикий зверь. Посетители поспешили удалиться. С той поры повсюду поползли самые странные слухи о «белом, что живет возле прудов». Говорили, будто он заключил союз с дьяволом, будто однажды его застали в хижине как раз в то время, когда он, раздевшись догола, справлял сатанинскую мессу, изрыгая проклятья и рыча как безумный. Вокруг него снова возникла пустота; никто больше не решался его навестить.

Почувствовав себя лучше, Эрл стал выходить. При встрече с ним люди отворачивались. Если он заходил к кому-нибудь в гости, то обычно никого не заставал дома. Он ослаб за время болезни, рассудок его был все еще затуманен, но тем не менее Эрл отдавал себе отчет в том, что он должен как можно скорее отыскать свои сокровища. Климат этих гор оказался для него губительным. Им овладела уверенность, что сокровища зарыты на берегу того самого пруда, где он видел таинственную женщину. Эту уверенность подкрепляли указания, оставленные его дядюшкой, который в свою очередь отыскал эти сведения среди бумаг одного старого французского поселенца. Исхудавший, похожий на собственную тень Эрл Виллбарроу стал жертвой странных грез: ему мерещились испанские дублоны, чудовищные звери и женщина дивной красоты с переливчатым смехом.

И вот настала ночь, когда лейтенант решил приняться за раскопки — черная и вязкая, как похлебка калалу-джонджон[15]. Проработав несколько часов при свете электрического фонарика, он вырыл яму глубиной самое малое метра три. Внезапно в нее хлынула холодная струя. Судя по всему, Эрл наткнулся на подземный резервуар, полный кристально чистой воды, которая начала наполнять яму. Эрл почти падал от усталости, но после минутного колебания, подстегиваемый исступлением и страхом, он вновь схватился за кирку и принялся рыть канаву, чтобы отвести из ямы воду. Понадобилось два часа изнурительной работы по пояс в воде, чтобы осушить яму. Прерывистая струйка воды, бившая из подземного резервуара, внезапно иссякла. Эрл продолжал копать. С трудом преодолев слой каменистой породы, он почувствовал, что его кирка погрузилась в толщу рыхлого туфа. Время от времени он менял кирку на лопату, не давая себе ни малейшей передышки и обливаясь потом.

Внезапно он оглянулся и замер на месте, остолбенев от ужаса. В яме невесть откуда появилась огромная змея. Сверху раздался переливчатый смех. Он поднял голову. На него смотрела женщина, та самая, с которой он боролся в пещере и которую видел потом возле пруда с голубой водой. Он направил на нее луч своего фонарика. Она не шелохнулась. Сияя непостижимой красотой, она стояла недвижимо, словно древняя статуя, словно изваяние незапамятных времен. На ней не было ничего, кроме простой набедренной повязки.

— А ты не робкого десятка, раз осмелился потревожить гору Вьен-Вьен! — медленно произнесла она, и слова ее прозвенели, словно падающие одна за другой капли.

— …Ты не робкого десятка! — повторила она после минутного молчания.

— …Не робкого десятка! — бросила она в последний раз и скрылась. Змея, только что лежавшая в яме, тоже исчезла.

Эрл кое-как выбрался из своей траншеи. Заря уже высветлила небо; восток переливался волшебными оранжево-розовыми оттенками. Лейтенант быстро скинул с себя одежду и бросился в воду ближайшего пруда, чтобы хоть немного прийти в себя. Ему удалось стряхнуть с себя сонную одурь. Он вылез на берег и как бешеный помчался к своей хижине. Там он собрал все каменные топоры и глиняные черепки доколумбовой эпохи, которые ему удалось раздобыть, и выкинул их. Казалось, он был охвачен приступом того неизъяснимого исступления, зародыши которого таились, по-видимому, в самой почве этой загадочной страны. Ему казалось, что он еще слышит вдалеке женский голос, повторяющий:

— Ты не робкого десятка! Ты не робкого десятка!

Три дня его била страшная лихорадка, на четвертый стало легче. Едва поднявшись на ноги, он порвал все письма от Розы, Дороти и Элеоноры, а заодно и все свои документы — словом, все то, что еще связывало его с Чаттанугой и звездно-полосатой республикой. Он останется в этой стране навсегда. Он разгадает ее тайну. И либо умрет, либо отыщет эту женщину.

Эрл погрузился в раздумья. Вспомнил, что кто-то говорил ему о Селоме, отставном шерифе, ревностном папалоа, настоящем патриархе, который живет еще выше в горах, в районе Гуйавьера. Ни в человеческом сердце, ни в бестелесной плоти незримых духов не было таких тайников, которые были бы для него недоступны: так по крайней мере говорили о нем крестьяне. Он был прорицателем, обладал даром ясновидения. Он проникал в человеческую душу так же легко, как лезвие ножа — в клубень ямса. Итак, Виллбарроу решил подняться по неутомимо петлявшей среди гор тропинке, чтобы попросить совета у Селома, великого жреца, служителя Неба и Лаосов…

До сих пор звучит в моих ушах голос Селома, рассказывающего мне эту историю. Старик столько раз излагал мне все обстоятельства своей встречи с лейтенантом, что слова его навеки врезались в мою память. Не думаю, чтобы старый кудесник мог приукрасить или преувеличить факты: он был просто не способен лгать, к тому же в его рассказах никогда не менялось ни единой подробности. Я нередко встречал папалоа, всей душой преданных своей древней религии, мне случалось подолгу беседовать с великими жрецами, горящими верой в культ воду и праотцев — Лаосов, но я не знаю человека столь же прямого, чистосердечного, бескорыстного и человечного, каким был шериф Селом, несмотря на всю его наивность и неграмотность. Вот что он поведал мне о своей встрече с младшим лейтенантом Виллбарроу.

Добравшись до Гуйавьера, чьи гребни высятся над всем горным массивом Бассэн-Кокийо, Эрл соскочил со своего притомившегося мула и направился к жилищу папалоа. Шериф встретил его, стоя у дверей святилища, и первым обратился к лейтенанту:

— Я ждал тебя, сынок!

Они поздоровались. Лейтенант пожал ему руку и сказал, что приехал затем, чтобы раскрыть тайну девушки с персиковой кожей, которая в лунные ночи появляется у Голубых прудов. Папалоа пригласил его в святилище и провел в комнату, где находился баджи[16]. Кому хоть раз посчастливилось видеть, как шериф Селом исполняет наивысший обряд водуистского культа, наделяющий жреца даром ясновидения, тот никогда не забудет этого зрелища. После краткой молитвы перед баджи Селом торжественно взял в левую руку «око небес» — небольшой топорик из голубоватого камня — залог кровного союза между предками современных гаитян: беглыми неграми, замбо, и независимыми индейцами великого касика Анри. Правой рукой он зачерпнул пригоршню пепла, который стал медленно струиться между его иссохшими пальцами…

— Тот, кто посмеет коснуться сокровищ горы, умрет… Но человек может отыскать эти сокровища в самом себе… Я вижу краснокожую женщину, прекрасную Властительницу вод; она призывает тебя… Иди навстречу ей бесстрашно и неторопливо: тебя ожидает сокровище, скрытое в тебе самом. Но помни: за каждую крупицу золота ты заплатишь каплей собственной крови…

— Мне не нужны сокровища горы! — воскликнул лейтенант.

— Любишь ли ты эту землю и людей этой земли? — спросил его жрец. — Готов ли ты пожертвовать ради них всем, что у тебя есть, принести в жертву собственную жизнь?

— У меня нет больше ничего, кроме этой земли и этого народа! — ответил лейтенант.

— Тогда, если сердце твое свободно от страха, если кровь твоя чиста, как роса, если душа твоя ясна, как взгляд младенца, ступай к порогу врат… Если же нет, бойся прогневать богов этой земли. Ступай же предначертанным тебе путем и не медли.

Не знаю, что за события развернулись вслед за тем в хунфоре[17] шерифа Селома: старик всегда умалчивал об этом. В рукописи лейтенанта тоже не содержится никаких сведений на этот счет. Так что, по всей вероятности, никому ничего не удастся узнать об этом. Но мне известно, что однажды лунной ночью лейтенант Виллбарроу вновь повстречался с этой женщиной. Была ли она существом из плоти и крови или Властительницей вод, сиреной или русалкой, колдуньей или богиней — не все ли равно? Важно то, что он ее повстречал. Мы называем вещи теми именами, которые подсказывает нам собственное сердце, и любая из них может ожить, если мы сумеем правильно подобрать к ней ключ… Глаза очарованного лейтенанта раскрылись: теперь он явственно видел то, что прежде едва различал в лихорадочном бреду. Каждому на земле своя доля: одному цвести, другому прозябать, одним повествовать о тайнах бытия, другим объяснять эти тайны.

Голубые пруды искрились, словно дрожащие зеркала. Прозревшему лейтенанту открылась лучезарная красота, которой с незапамятных времен блещет гаитянская земля. Эрл сбросил с себя прежнюю личину, как змея сбрасывает кожу; ветхий человек умер в нем, а вместе с ним — обветшавшие страсти и стремления…

Она ждала его на берегу пруда. Линии тела и черты лица этой хрупкой женщины были индейскими, несмотря на явную примесь пылкой негритянской крови. Она ждала его, не двигаясь с места.

— Иди! Иди же!

Он сделал шаг вперед.

— Я хранительница этих гор и вод, — сказала она ему. — Взгляни на мои зеленые стада, что теснятся до края горизонта, на мои голубые воды, что восходят ввысь, сливаясь с великим водоемом небесной лазури. Они спят спокойным сном вместе со всеми моими сокровищами. Еще не пробил час, когда люди земли смогут овладеть скрытыми в ней богатствами… Я ждала тебя…

Он был совсем рядом с ней. Она протянула ему руки. Он сжал их.

— Настанет день, когда земля разверзнется, чтобы даровать своим сынам скрытые в ее лоне сокровища. А пока нужно стеречь их. Хочешь ли ты стать их стражем? Но помни: если ты дерзнешь выдать тайны земли, она поглотит тебя, прежде чем ты успеешь обдумать до конца свой коварный замысел…

— Земля поглотит меня! — повторил Эрл Виллбарроу.

— Чтобы обладать этой землей, чтобы стать одним из стражей ее сокровищ, ты должен одолеть меня в борьбе. Хватит ли у тебя сил победить меня?

Он бросился на нее, и борьба началась. Они боролись на берегу пруда, залитого лунным светом, они боролись на росистой траве, они боролись на влажной земле, они боролись в воде. И когда они достигли последнего пруда, их тела сплелись воедино.

* * *

С тех пор никто больше не видел младшего лейтенанта Виллбарроу в его хижине на склоне холма. Рукопись его отрывочна и темна, но, судя по переполняющему ее автора избытку ликования, чувствуешь, что он и в самом деле отыскал свое счастье. Если дошедшие до меня обрывки дневника Эрла и впрямь являются записками безумца, значит, то счастье, к которому стремится каждый из нас, и впрямь мало чем отличается от безумия. Кое-кому его заметки могут показаться бессвязными, но я привык доверять больше такой бессвязности, нежели холодным и рассудочным описаниям.

«Когда она пробует плод гуайявы, — пишет лейтенант Виллбарроу, — я тотчас же чувствую, как и у меня во рту разливается его кисловатый и освежающий сок. Мы умеем общаться без слов. Наши взгляды встречаются, пальцы переплетаются, и мы рука в руке устремляемся вперед…»

Похоже, что они вовсе не нуждались ни в отдыхе, ни во сне и проводили целые ночи, носясь по горам. Эрл пишет в своем дневнике:

«Я сильно поранился, свалившись в глубокую расщелину. Она вытащила меня оттуда и отнесла в пещеру. У меня была рассечена до кости нога, однако я не ощущал никакой боли. Она собрала свежей росы и омыла мою рану, вот и все. Она выхаживала меня, и, если ей случалось заметить, что в моем взгляде мелькнет страдание, ей достаточно было припасть губами к моей ране — и боль мгновенно утихала…»

Эрлу Виллбарроу удалось достичь тех вершин человеческого сознания, когда оно становится сопричастным каждому вздоху, каждому трепету живой материи. Он заносит в свой дневник:

«Вчера она обещала научить меня смеяться так, как смеются цветы. Несколько часов она руководила моими упражнениями. Потом мной овладела неизъяснимая безмятежность, и наши тела слились воедино…»

Далее он сообщает:

«Теперь я могу подолгу оставаться под водой… Вокруг нас резвятся рыбки, подплывают совсем близко, задевают нас плавниками и медленно уплывают прочь… Но мне еще не удается подержать их на ладони, как это умеет делать она…»

И потом:

«Вчера вечером было холодно. Я совсем окоченел. Тогда она подала мне знак, и я скользнул вслед за ней в узкую расщелину, почти отвесно уходящую вниз. Мы спускались по ней долго, наверное не меньше часа. Потом подземный ход расширился, и мы остановились, очутившись в небольшой пещере, откуда веяло приятным теплом. Я чувствовал, как все мое тело пронизывают животворные токи подземных глубин, как его омывают струи теплых вод, пульсирующих в венах земной плоти. Вокруг нас носились какие-то золотистые мошки… Мы обнялись и уснули… А когда выбрались на поверхность, было уже утро…»

Если верить его запискам, племя вьен-вьен живет по законам подлинного братства.

«Жизнь в этих горах не всегда сладка; нам случается и голодать. Если я нахожу какой-нибудь плод, съедобный корешок или сахаристый стебель, она соглашается есть их только вместе со мной; мы поочередно впиваемся зубами в мякоть… Тогда ее глаза светятся такой любовью, какую только можно себе представить…»

Вовеки не существовало столь тесных уз, как те, что связывали Эрла Виллбарроу с дочерью вымирающего племени хемессов. Я прочел в его записях:

«Однажды я в мыслях унесся далеко, страшно далеко от нее. Она тотчас же почувствовала это. И взяв птицу-музыканта, что жила вместе с нами, сомкнула мои пальцы на этом живом букете из перьев… В тот же миг я ощутил, как в меня проникли трепетные струи ее любви, безмерной, как сама жизнь».

С трудом разобрал я еще один отрывок:

«Она берет меня за руки, прикладывает ухо к моей груди и долгими часами слушает, как бьется мое сердце. Есть у нас такая забава: она превращается в водопад, а я в пловца, ныряющего в неистовый поток ее иссиня-черных волос».

Эрл Виллбарроу был еще молод, однако его постоянно терзала мысль о быстротечности жизни. Вот что он пишет об этом:

«Хотя мне кажется, что я вовсе не старею, не дряхлею, я предчувствую, что когда-нибудь угасну мгновенно, как свеча… Пусть это случится не скоро, ибо она не умеет плакать… Она обнимет мое тело и будет сжимать его в своих объятиях до тех пор, пока сама не окажется в объятиях смерти. Она умрет от голода, но не оставит меня. Так, по ее словам, поступали некогда жены великих вождей, сходившие в гробницы вслед за своими мужьями…»

Вполне возможно, что очарованный лейтенант владел всеми тайнами племени хемессов, тайнами, проникнуть в которые так хотелось бы каждому из нас. Несомненно, во всяком случае, что ему приходилось общаться и с другими представителями народа вьен-вьен.

«Я лицезрел великое божество хемессов в огромном подземном зале. Она обучила меня священным пляскам своего народа и поведала мне сказания великих ареитов древности…»

Мне с трудом удалось разобрать последний листок этой ветхой, изорванной и пожелтевшей рукописи с буквами, полусмытыми дождем или выцветшими под солнцем:

«С наступлением периода дождей мы начинаем трубить в огромные раковины, и наши братья и сестры отзываются нам со всех окрестных гор. Потом мы собираемся вместе, поем и пляшем до сухого сезона. Эта музыка растравляет мне душу, наполняет все мое существо щемящей тоской, но даже в этой тоске есть нечто такое, что роднит меня с ней…»

Вот и все, что я могу поведать вам об очарованном лейтенанте, о терпкой поэзии той диковинной любви, от которой вспыхнула и, подобно бенгальскому огню, почти мгновенно сгорела его жизнь среди отрогов гордой горной гряды Бассэн-Кокийо. Подобно эльфу, он каждую ночь носился по горам вместе со своей подругой, опьяненный величием вершин, зеленью земли, трепетом вод и дыханием ветров. А дни проводил в пещерах, где хранятся сокровища, накопленные касиком Золотого Дома, грозным Каонабо. Он был посвящен во все древние чары, обучен песням и танцам великой королевы Анакаоны, прозванной Золотым Цветком, тем самым песням и танцам, которые до сих пор исполняют в лунные ночи владычицы окрестных гор и вод.

Иные говорят, что индейцы вьен-вьен, последние потомки гаитянских хемессов, наследные хранители сокровищ будущего, живущие на недоступных горных вершинах, существуют только в воображении таких простаков, как я. Пусть себе болтают, что им заблагорассудится! Я-то видел рукопись лейтенанта Виллбарроу, где он утверждает, что встретился с последними потомками хемессов, и у меня нет никаких оснований сомневаться в этом. Ни виски, ни сумасшествие не могли бы породить столь потрясающий человеческий документ.

Мой друг, шериф Селом, поведал мне также, что однажды ночью, во время яростного сражения между вооруженными патриотами, приверженцами Шарлеманя Перальта, и отрядом американских солдат, младший лейтенант Виллбарроу был взят в плен морскими пехотинцами. Многие из стариков очевидцев рассказывали мне, как лейтенант и его подруга, связанные по рукам и ногам, предстали пред военным трибуналом и были расстреляны на месте за государственную измену и переход на сторону неприятеля. Крестьяне подобрали тела и достойным образом предали их земле, соорудив над могилой небольшое надгробие, белеющее неподалеку от пещеры, прозванной «Пастью».

Их расстреляли, но, несмотря на это, в округе ходит молва, будто в лунные ночи Владычица вод как ни в чем не бывало расчесывает свои буйные волосы, сидя на берегу одного из Голубых прудов, поднимающихся по склону холма. Может быть, у лейтенанта Виллбарроу и его подруги были дети? Так или иначе, честь и хвала тому народу, который умеет столь бережно хранить свои предания!

Р. Депестр (Гаити)

ТЕНЬ, ПОТЕРЯВШАЯ СВОЕГО НЕГРА
Перевод с французского М. Ваксмахера

Уроженец острова Тортю, Альсендор Дьевей переселился на юг Гаити, в Кап-Руж, через несколько месяцев после того, как страну оккупировали янки. Он сражался с захватчиками в рядах како́[18] и партизанил среди холмов севера до того дня, когда, преследуемый отрядом морской пехоты, вынужден был, чтобы избежать виселицы, перебраться в другой департамент. Случай привел его на пустынное плоскогорье Кап-Руж. Здесь он чуть ли не даром приобрел небольшой клочок земли — тот самый, что десять лет спустя стал подлинной жемчужиной местных плантаций. А тогда здесь была сухая, заросшая колючим кустарником саванна, где с незапамятных времен хозяйничали лишь вороны да змеи. Никто из крестьян не хотел браться за этот участок. С наступлением темноты каждый старался обойти его стороной; поговаривали даже, что по ночам сюда слетаются ведьмы и оборотни со всего департамента. Нет, решиться обрабатывать эту чертову землю значило самому прослыть колдуном.

Изгнанный с родного севера, Альсендор Дьевей решил, что уж лучше прослыть колдуном, чем вести неприкаянную жизнь бездомного бродяги. Его покровитель Атибон-Легба[19], владыка гаитянских дорог, думал Альсендор, поможет ему очистить эту землю от дьявольской погани. Такое решение было актом мужества, если не подвигом; и за этот подвиг ему пришлось долгие годы расплачиваться дорогой ценой.

Первую и самую трудную задачу задала ему почва. Беспощадная долголетняя эрозия изгрызла ее, словно полчища крыс. В теле земли открылись глубокие раны, где пенилась застывшая лава, приводя в отчаянье брошенные в почву семена. А если зернышко маиса, проса или гороха все же решалось выставить наружу свою антенну — маленькую зеленую надежду в каплях росы, — то южное солнце сразу же заводило похоронную песню. Немногим из этих смелых ростков удавалось дожить до вечера, чтобы пожелать доброй ночи луне и звездам. А дождь, не находя на своем пути ни деревьев, ни корней, где бы он мог хотя бы на миг присесть и отдохнуть, — дождь в ярости рвал когтями израненное чрево земли.

Сколько раз Альсендор Дьевей уже готов был признать себя побежденным! Но снова и снова брал верх темперамент борца. В глазах настоящего негра биение сердца должно быть песней любви, ласковой, вдохновляющей человека на труд и на битву жизни. В этом и заключалось истинное благородство, которое Дьевей, сам не отдавая себе в том отчета, ценил превыше всего. Вот почему каждый раз в часы уныния мужество открывало перед ним родник юной силы, позволяющий людям укрощать строптивую природу.

Через несколько лет проклятая саванна стала настоящим островком здоровья для благодарных растений: фруктовые деревья, маис, бататы, горох, маниока, даже такие любители влаги, как маланга и сахарный тростник, победили колючую злобу кактусов. Вороны, не находя себе места в этом мире торжествующей зелени, отправились искать удачи в другие края. Колибри, дикие голуби, овсянки, горлицы, дрозды, райские птички, цесарки, «мадам Сара»[20], пальмовые птицы, змеевики расположились среди ветвей со своими оркестрами и партитурами. Земля, снова возвращенная вечному круговороту жизни, влившаяся благодаря неутомимым рукам могучего негра в свое естественное русло, щедро расточала ему ласки, с улыбкой называя его своим капитаном, словно женщина, которая расцвела от любви.

Альсендору удалось справиться и с другой эрозией, разъедавшей ему сердце, — с враждебностью местных жителей. Эта победа была для него неизмеримо дороже той, которую одержал он над злой волей почвы. Дружба с землей без дружбы с людьми — вещь столь же бесполезная, как золотой кувшин, ставший врагом родниковой воды. Чтобы золотой кувшин жизни обрел свою истинную ценность, его нужно наполнить нежностью до краев, ибо она утоляет жажду лучше самой чистой ключевой воды. А когда человеческие отношения превращаются в пустынную бесплодную саванну, где эгоизм, это ложное солнце, губит зеленые ростки маиса и где доброта, этот благодатный дождь, не находит рук, сильных, как корни, которые дали бы ему заслуженный отдых, — тогда жизнь на земле обращается в прах, ее преследуют ненависть и страдания, и только терпеливая работа братства и мира может вернуть ей сверканье капель росы на крыле щебечущей птицы. Именно так понимал Альсендор суть человеческой жизни. И скоро он перестал быть в глазах соседей «чужим» и «опасным». Он участвовал в кумбите[21] и во всех деревенских обрядах и празднествах; теперь все признали его высокие достоинства; все увидели в нем человека умного и энергичного — одним словом, вождя. И когда в один прекрасный день Альсендор собрал односельчан, чтобы изложить перед ними свой проект создания в деревне кооператива (этот проект не давал ему покоя с тех пор, как он разговорился с мэтром Ориолем, адвокатом из Жакмеля), он увидел перед собой людей, готовых повиноваться каждому его слову.

Речь шла о новом типе сельскохозяйственного объединения, отвечавшего больше, чем кумбита, и интересам жителей и условиям работы на землях Кап-Ружа. И тогда Кап-Руж заговорил о планах Альсендора, и Кап-Руж стал слагать песни о замечательном негре, который скоро озарит новым светом жалкое существование этого края. И в это самое время, в один из октябрьских вечеров, по деревне разнеслась весть, что братец Дьевей заболел и находится при смерти.

* * *

Жители Кап-Ружа только и говорили что о болезни братца Ти-Дора. К постели больного был немедленно приглашен Кансон-Фер[22], лучший унган; он быстро осмотрел пациента и заявил:

— Друзья мои! Братец Ти-Дор — это всего лишь паутинка, которая чуть колышется возле самого мачете судьбы; при первом дуновении пассата его жизнь прикоснется к роковому лезвию; на чердаке его сердца еще не потух свет, но его сердце уже не знает, день сейчас или ночь, льет ли ливень или небо безоблачно в других этажах его тела; когда негр так тяжко болен, тогда бессильны познания самого доброго папы-бога и нам, друзья мои, остается только одно-единственное: заказать гроб и предупредить Отца Саванны[23].

Кансон-Фер лишь подтвердил более учеными словами единодушное мнение своих собратьев — других унганов деревни. Если негр больше не имеет вестей от своих собственных ног, значит, ему уже не поможет никакой телеграф. Эту горькую истину Кап-Руж познал еще во чреве своей матери — далекой Гвинеи. И Кап-Ружу не оставалось ничего другого, как вспоминать о высоких достоинствах, которыми в далеком прошлом обладал братец Ти-Дор Дьевей.

Бедный усопший Ти-Дор! Это был такой огромный негр, и сердце у него было больше арбуза! Он был храбр, он был трудолюбив, как кумбита! Склонимся же перед его умом, который всегда трудился на благо ближних! О, склонимся же, низко склонимся, друзья, чтобы почтить память столь прекрасного негра!

И люди в полях крестились, или яростными плевками швыряли свое горе в придорожную пыль, или, прервав работу, окутывали сумерками своих печальных взглядов далекую крышу, под которой сейчас обрывалась нить замечательной жизни.

* * *

В хижине Альсендора Дьевея царила напряженная тишина, предвестница наступления самых мрачных минут. Настороженно замолкли мухи в кустах. Вернулись откуда-то во́роны, уселись на ветки и принялись чистить перья, обновляя свой вечный траур в предвкушении человеческой агонии. Охотничий пес Буффало бросал время от времени в лицо смерти заунывную жалобу своего лая. Христиане молчали. Страданье, это беспощадное тропическое лето, уже успело высушить колодцы слез. Страданье дожидалось того мгновения, когда братец Ти-Дор станет таким же холодным, как нос Буффало, — только тогда можно будет выпустить на простор саванны стадо безумных воплей. Христиане молчали. Хрупкую сердцевину молчания составляли жена Альсендора Сесилия, его шурин Андреюс и дети Альсендора от разных жен — Марианна, Лерминье, Доре, Эмюльсон-Скотт. Покорившись судьбе, они ходили на цыпочках, боясь, как бы одно неловкое движение, ненароком задетый стул, случайно упавший предмет, неосторожное чиханье не породили в хижине того рокового дуновения воздуха, о котором говорил великий Кансон-Фер. И все же время от времени волна нежности влекла то одного из них, то другого к постели умирающего. Ведь может произойти чудо! Но достаточно было только взглянуть на братца Ти-Дора — и от надежды на чудо не оставалось и следа.

Альсендор напоминал жалкую груду костей. Почерневший язык прилип к нёбу, и, когда кто-нибудь из домашних пытался узнать его последнее желание, из горла Ти-Дора, После страшных усилий, долгих, как сабля Огу-Бадагри[24], вырывался хрип, такой резкий и ржавый, словно с ним уходила жизнь. И семья решила больше не тревожить своего дорогого Альсендора.

* * *

Но сам братец Ти-Дор вовсе не собирался прощаться с жизнью. Несмотря на приговор Кансон-Фера, на отчаянье семьи, на заупокойную молитву Буффало, несмотря на цепкую хватку рока, неугомонный дух Альсендора прыгал, как дельфин, в луже надежды. Такой большой негр не может перейти в другой мир одним прыжком, как лошадь, перелетающая через низкорослые кактусы. Нет, разрази его гром, не так-то скоро захлопнется крышка красного дерева над Альсендором Дьевеем! Его отец, покойный Тонтон Аристен, прожил на свете восемьдесят лет, и в день его смерти покойный Женераль Мабьяль, дед Альсендора, был еще крепким стариком и помогал нести гроб сына на кладбище. И все предки Альсендора по материнской линии тоже отличались долголетием. Почему же он, достойный потомок этого славного рода, должен умереть в шестьдесят лет? Разве он вправе опозорить легендарно-могучую кровь семьи Дьевеев? И внезапно в лихорадочном сознании умирающего возник образ этой унаследованной от предков крови — королевская пальма, которая не боится бури (ведь бури страшны лишь для тех негров, которые умирают, едва достигнув высоты мака) и которая устремляет к небу свою гладкую крутую стрелу. «Вот оно, мое сердце, — подумал Альсендор. — Оно устоит. Оно прочно вросло в красную почву, орошенную долгими годами труда и ласки».

О Иисус, и дева Мария, и святой Иосиф, и отец Гед-Нибо[25]! Если братец Ти-Дор хоть раз в жизни уронил в грязь чистую пальму, которая дышит в его груди, тогда унесите прочь его душу, словно охапку сухих колючек, тогда превратите ее в кучу погасших углей! Но если вы признаёте, что его голова всегда была только садом, гостеприимно открытым для роз и для соловьев — для всех друзей человека, — тогда, о боги Гвинеи и ангелы звезд, тогда разрешите пальме Дьевеев сдержать слово, которое она дала своим корням, перешедшим уже в другой мир; тогда подарите этой пальме еще несколько лет жизни в Кап-Руже, еще несколько сезонов дождей и цветов! Аминь и спасибо!

Свои мольбы, обращенные к небесам, он прерывал лишь для того, чтобы согреть сердце мыслью о кооперативе. Эта мысль, которую он так лелеял до самой своей болезни, звучными волнами набегала на берег его сознания, еще озаренного солнцем. Эта мысль наполняла воздухом его легкие, она дарила влагу его пересохшему языку, она вливала в его горло свежесть лимонного сока. О, когда он поставит на ноги новый кооператив, он больше не будет спорить со смертью. Он с радостью откликнется на ее зов, лишь бы только увидеть, как в жизнь негров войдет кусочек весны. Только бы ему удалось произвести на свет этого своего последнего ребенка, который вырастет, обласканный всеобщим товариществом, станет настоящим мужчиной и будет всем сердцем любить свою мать — человеческое братство, гордое силой своего молока и золотом своего высокого долга. О, если б Ти-Дор смог увидеть все это своими глазами! О, если б он смог оплодотворить этот клочок братской земли! Братец Ти-Дор окунал неистовый жар лихорадки в прохладу этой великой надежды, как мальчишки окунают августовским днем босые ноги в воду источника…

* * *

Первым, кто уловил имя Исмаэля Селома, слетевшее с губ больного, был Андреюс. Он сразу понял: его шурин хочет испробовать свой последний шанс. В этой игре братец Селом был тем козырем, о котором никто не подумал. И тому были причины. Селом, этот чертов знахарь, всегда старался помогать болезням в их работе. Помогать дьявольским силам, рвущимся убить негра, — вот что было его ремеслом. Больше того, Андреюс мог бы поклясться, что Селом обладал властью над умершими и погребенными своими пациентами. Он вызывал их из могил и заставлял работать на своем поле! Вот почему, в отличие от остальных унганов, он никогда не брал денег за лечение. Человеческая жизнь — вот единственная плата, которая его устраивала! И кто посмел бы упрекнуть Кап-Руж за то, что в гроб каждого из своих сыновей — даже тех, кто умирал естественной смертью, — он стал класть или кинжал, или мачете, или волшебный посох? Разве можно оставлять покойника безоружным — один на один с Исмаэлем Селомом? Направляясь к хижине унгана, Андреюс снова и снова перебирал в памяти все причины, заставившие Кап-Руж подвергнуть справедливому бойкоту этого врага жизни. И все же Андреюс шел сейчас за Исмаэлем Селомом, потому что воля умирающего так же священна, как алтарь умфора[26].

«Но пусть только унгану, — с яростью подумал Андреюс, — вздумается пополнить число привидений, работающих на него, еще одной головой, на этот раз зятя Ти-Дора, и пресвятая дева может лишить его, Андреюса Андрелюса, глаз, если он не расколет одним ударом мачете гнилой плод, заменяющий сердце Исмаэлю Селому!»

* * *

Уже смеркалось, когда Исмаэль Селом вошел в хижину, где лежал больной. Он был поражен, он был счастлив, что его позвали к братцу Ти-Дору. Дьевей, не в пример другим жителям Кап-Ружа, всегда отвечал на его приветствие. И Селом всегда молил доброго папу-бога, которому ведь было известно, что Селом не имеет никаких дел с оборотнями и привидениями, — молил предоставить ему случай отблагодарить самое отважное сердце Кап-Ружа. И добрый папа-бог услышал его. Вот почему все существо Исмаэля Селома было преисполнено безграничной радости, когда он, склонившись над Дьевеем, старался поймать в капкан лупы изворотливые симптомы странной болезни. Несмотря на недоверие родичей Дьевея, несмотря на косые взгляды Андреюса, острые как ножи, Селом сохранял полнейшую невозмутимость. Он долго и тщательно обследовал с помощью лупы тело своего пациента, словно изучая мельчайшие части часового механизма. Он обращался с больным удивительно ласково, и через час Андреюс дал понять остальным членам семьи, что отказывается от своих подозрений. Закончив осмотр, лекарь вытащил из кармана куртки красный полотняный мешочек и стал размахивать им, как победным знаменем, перед носом братца Ти-Дора.

— Твое исцеление — в этом мешочке, Альсендор Дьевей! Я увидел это в лупу. Твое исцеление носит имя Уари, маленьким зернышком сверкнуло оно под моей лупой; возле самого твоего сердца схватил его Исмаэль Селом. Это означает, что тебе суждено жить еще долгие годы. Уари — это красно-черный щит, и он поможет тебе выдержать и отразить натиск болезни. Повторяй же вслед за мной, Альсендор: «Да здравствует генерал Уари, благодетель человеческой крови!».

И Альсендор Дьевей нашел в себе силу пробормотать под диктовку своего спасителя слова благодарственной песни. А Селом обратился к семье Дьевея:

— Провозгласите же и вы свою хвалу красным и черным эполетам генерала Уари!

— Да здравствует папа Уари, хвала ему во веки веков! Да будет так! Аминь! — пропел семейный хор.

Альсендор Дьевей и его близкие не сводили глаз с чудодейственного мешочка. Кто же он, этот генерал, которому они воздали почести? Может быть, братец Селом вытащит сейчас из своего мешочка сердце самого господа бога? И они старались не пропустить этот торжественный миг.

— Вот он, — с важностью провозгласил унган, — вот он, великий господин, который снова превратит Альсендора Дьевея в живого христианина!

В руке у него появился, зажатый между большим и указательным пальцами, небольшой черно-красный орешек овальной формы.

— В течение трех дней, сестрица Сесилия, сразу после захода солнца, ты будешь давать больному в виде отвара по одному зернышку уари, предварительно обжаренному на огне; и пусть самая юная из дочерей братца Ти-Дора, сбросив с себя одежды, трижды медленно перешагнет через этот огонь, чтобы очистить и благословить его пламя невинной кровью своей девственности. И пусть я не буду больше зваться Исмаэлем Селомом, если на четвертое утро после начала лечения наш больной не сможет забраться на верхушку кокосовой пальмы!

Селом отдал жене Дьевея свой мешочек, вложил лупу в футляр и, прежде чем попрощаться, еще раз напомнил, как важно, чтобы все его предписания были соблюдены в точности.

— Главное, не забудьте: уари только тогда оказывает свое действие, когда его обжарят на очищенном огне…

— …на очищенном огне, — отозвалась вся семья, прощаясь с унганом.

Сестрица Сесилия решила приняться за лечение немедленно. Она развела огонь, и все семнадцать девственных лет обнаженной Марианны три раза подряд перешагнули через мужественный жар костра. Когда обряд благословения огня был свершен, Сесилия принялась обжаривать над ним двухцветное сердце генерала Уари. И в тот момент, когда орешек стал твердеть под действием жара, сестрицу Сесилию вдруг осенила чудесная мысль:

— Почему бы не дать мужу все три зерна сразу? Ведь три зернышка сделают за ночь втрое больше, чем одно. Три генерала — это целый генеральный штаб, который сумеет расстроить в теле Ти-Дора все планы неприятельской лихорадки.

Для большей уверенности она спросила своего старшего брата Андреюса Андрелюса, что он думает на этот счет.

Свое одобрение братец Андреюс выразил весьма кратко:

— Ну и умная у меня сестра!

И «мадам Альсендор» поспешила осуществить свой счастливый замысел, не обращая внимания на протесты Марианны, которой совсем не хотелось опять шагать через жаркий огонь.

— Что за неблагодарная дочь, — ворчала Сесилия, — дочь, которая не желает принести маленькую жертву ради здоровья своего отца!

Скоро Альсендору Дьевею дали проглотить несколько ложек лекарства, пряный вкус которого напомнил ему первые юношеские поцелуи.

Наутро сестрица Сесилия захотела было зайти поздороваться с мужем. Но, не успев перешагнуть порог его комнаты, она так и приросла к полу, и тотчас весь Кап-Руж огласился ее страшным воплем. На подушке, вместо физиономии папы Ти-Дора она увидела голову белого человека. Прибежали Андреюс, Доре, Лерминье, Эмюльсон-Скотт, Марианна, и все они подтвердили непреложный факт: на месте папы Ти-Дора мирно спал белый. И тогда в безумном ужасе все бросились прочь из дома. Бешеный лай Буффало, так и не разобравшего, что произошло, только усилил всеобщий страх. Мгновенно вся деревня была поднята на ноги и под предводительством группы унганов двинулась к хижине Дьевея. Исмаэль Селом, подгоняемый самыми невероятными предположениями, первым ворвался в комнату. Ведь, в конце концов, все, что произошло, было делом его рук.

Не сделав и трех шагов к кровати, он упал без чувств. Тогда остальные унганы плотной стеной стали приближаться к постели. Да, это была правда: Альсендор исчез. Белый человек, спавший на его месте, напоминал им кого-то. Казалось, они и раньше где-то встречались с ним, но где и когда — вспомнить никто не мог. И тут, среди всеобщего замешательства, незнакомец проснулся и с удивлением оглядел обступивших его людей. Если бы унганы были одни, без всех этих многочисленных свидетелей, жадно следивших, как колеблется уровень их храбрости, они бы сразу удрали от этого белого привидения. Но обстоятельства складывались так, что бегство привело бы унганов к бесповоротной утрате клиентуры. И на Тонтона Деранса, старейшину знахарей, нашло вдохновение.

— Мсье, — сказал он с величайшим почтением, — не будете ли вы любезны сказать нам, куда девался наш братец Альсендор Дьевей?

Услышав это имя, человек окончательно пришел в себя; он рывком сел на постели, посмотрел на свои руки, потом на свои ноги, потом протер глаза, словно желая убедиться, что все это происходит не во сне. Он попросил зеркало и, увидев свое лицо, испустил такой дикий крик, что у всех, кто его слышал, волосы встали дыбом. В смотревшем на него из зеркала белом человеке, дышавшем здоровьем и силой, Альсендор Дьевей с великим трудом узнал свои собственные черты.

Потоптавшись на месте, унганы, видимо, решили, что их профессиональному достоинству больше ничто не угрожает, и бросились врассыпную, обращаясь с такими словами к своим послушным ногам:

— Ноги, ноги! Разве не делили мы всегда по-братски каждый кусок хлеба между вами и ртом? Так отплатите же теперь добром за добро!..

О великодушие резвых ног в саваннах Гаити!..

* * *

«…Когда же кончится моя мука!» — спрашивал себя Альсендор Дьевей. Сколько станций и городов оставил он позади с той поры, как его увезли из Кап-Ружа! И свой тяжкий крест ему приходилось нести не на плечах, как папе Иисусу, а в себе самом, в каждой поре своей полинявшей кожи. Только тень осталась верной прежнему Альсендору Дьевею, она изнемогала от тоски. Тоска по родным краям, негритянская тоска не покидала ее ни на минуту, и даже жаркое солнце бессильно было ей помочь. У теней нет памяти; тень Альсендора смутно помнила только одно: где-то в Америке она потеряла своего настоящего хозяина. Тень была похожа на негритенка, который заблудился в толпе белых людей и со слезами кричит, зовет свою черную маму… «Когда же закончатся эти проклятые поиски!» — читали нью-йоркские доктора в тоскливых глазах этого странного пациента, присланного из Республики Гаити.

А сам он только недоуменно смотрел вокруг. К чему все хлопоты докторов, к чему их диковинные аппараты? Ведь все равно врачи не могут поймать гнусного вора, завладевшего его кожей. Ясно, все они на стороне похитителя, потому что похититель — такой же белый, как и они. О, почему гаитянские врачеватели отступились от Альсендора?! Ведь белые врачи не станут осуждать человека своей расы за то, что он силой отнял кровь у негра саванн. Они, скорее, решат, что во всем виновата его собственная тень, что она захотела из честолюбия занять место тени какого-нибудь американского офицера из тех, что охотятся на цесарок в окрестностях Кап-Ружа. Может быть, доктора собираются даже помочь вору отнять у Альсендора и его тень — последнее, что осталось у него от прежнего брата Ти-Дора. О гаитянские братья, зачем вы оставили в беде несчастного сына вашего племени?

Чтобы развлечь своего необычного пациента, доктора принесли ему груду иллюстрированных журналов, где речь шла якобы о нем. Но Альсендор ни разу в жизни не переступал порога школы. Он не мог различить свое имя в запутанных зарослях непонятных значков. Быть может, его имя и в самом деле спряталось там и поглядывает на него с жалостью и состраданием — в этом он еще мог бы поверить ученым докторам, которые, наверное, не один год бегали по козьим тропам, ведущим к школьной хижине. Но поверить, что на этих фотографиях изображен он, Альсендор Дьевей?! Ни за что! Глаза человека — вот лучший его путеводитель, а им вовсе нет надобности сидеть за партой для того, чтобы суметь отличить своего господина от первого встречного. Этого первого встречного, может быть, и изображают снимки в журналах, только это не Альсендор Дьевей.

Странный пациент вызывал у всех чувство жалости. Он буквально обливал слезами врачей — и это вместо того, чтобы радоваться своей популярности! «Тем хуже для него», — говорили ученые Нью-Йорка. Во что превратился бы «американский образ жизни», если бы лучшие врачи вдруг занялись бы голубыми сантиментами? Нет, науку это не интересует. В лице Дьевея наука видит феномен, который должен заботить гражданские и церковные власти больше, чем все проблемы генетики, вместе взятые. «Нью-Йорк таймс» посвятила ему передовую статью. Сенатор Маккарти, выступая по телевидению, заявил, что он встревожен. Вся нация устремила на ученых свои взоры и с нетерпением ждала результатов исследования. Сжалиться над отчаяньем пациента означало бы изменить своей научной совести. Но они патриоты! Представьте себе участь белой расы, если бы все негры в мире решили вдруг проглотить отвар этого уари! Что, если бы по всей территории Соединенных Штатов, в Бразилии, в Африке, на Антильских островах началась бы контрабандная продажа этого снадобья? Попробуйте тогда удержать чернокожих на положении низшей расы! Ведь они перейдут границу, разделяющую расы, и перейдут не с пустыми руками — со своим оружием и со своими идеями!

— При подобном масштабе событий, — заметил один техасский биолог, — никаким медицинским радаром нельзя было бы обнаружить наличие негритянских хромосом в крови наших граждан.

— И тогда они, — подхватил его коллега, миссионер из Майами, — смогут беспрепятственно заниматься подрывной деятельностью, направленной против западной культуры. Что стало бы тогда с чистотой христианских помыслов перед этим натиском африканского варварства?

— Без сомнения, господа, — вмешался старый ученый, лауреат Нобелевской премии, — только избыток оптимизма дозволяет вам так беспечно говорить о грозящих нам опасностях как о чем-то весьма отдаленном и проблематичном. Кто из нас осмелится утверждать, что данный случай представляет собой явление единственное в своем роде? Кто может с достаточной уверенностью сказать, что тайное лечение зернами уари не практикуется в наших штатах уже долгие годы? Кто знает, не содействует ли Россия, которая не привыкла стесняться в средствах, не содействует ли она контрабанде этих зерен, с тем чтобы вербовать агентов в рядах чернокожих, у которых, как все мы знаем, так сильно развит комплекс агрессивности. И кто, наконец, может утверждать, что нынешняя разрядка международной напряженности не является следствием проникновения уари в государственный департамент и в Секретариат ООН?..

— Быть может, — смеясь, подхватил молодой ученый, — даже Айк — это бывший чернокожий из Нью-Орлеана, прошедший курс лечения уари!

— Дорогой коллега, юмор весьма неуместен в столь серьезных обстоятельствах, — резко оборвал молодого ученого его патрон.

Того же мнения придерживались и остальные, никому не дано право шутить, когда речь идет о такой грозной международной опасности. Они должны быть готовы в любую минуту предстать перед Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности, уже заинтересовавшейся этим делом, и приложить все силы, чтобы помочь ей в пресечении любой возможности проникновения уари в жизнь Соединенных Штатов. Необходимо срочно установить, не передается ли по наследству та революционная мутация, которая вызвана действием уари на пигментацию чернокожих. Единогласно (молодой ученый не решился голосовать против) было принято решение: продолжать исследования, ни на секунду не позволяя никаким посторонним соображениям ослаблять непреклонную целеустремленность научного духа и безопасность страны.

* * *

Долгие недели братец Ти-Дор находился под медицинским наблюдением. Доктора производили сложнейшие манипуляции с его красными и белыми кровяными шариками и с его сперматозоидами. Только по воскресеньям его оставляли в покое. Но и в воскресный день ему не давали побыть наедине с самим собой. К нему приставили провожатую, очаровательную студентку-медичку (необходимо было определить также, как он будет вести себя по отношению к белой женщине!), и она показывала ему Нью-Йорк. Но эти краткие часы свободы казались нашему узнику бесполезной и утомительной роскошью. С какой радостью Ти-Дор предпочел бы этой свободе свою нелегкую жизнь на Гаити! Нет, никакой Нью-Йорк не способен утешить тень, потерявшую своего негра. О, как был бы счастлив Ти-Дор обменять все эти чудеса на одно-единственное утро в Кап-Руже, когда пенье первых петухов расстилает перед человеком все сокровища нового трудового дня! А ему толкуют про какой-то Нью-Йорк! Ведь Нью-Йорк для него просто не существует; это просто еще одна хитрость белого грабителя, убежавшего с черной кожей Дьевея.

— Эти огромные хижины называются небоскребами, — объясняет ему прелестная проводница.

«С таким же успехом их можно назвать хижинами оборотней», — думает тень Альсендора Дьевея.

— А это «Эмпайр стейт билдинг», самая высокая хижина в мире!

«Неправда, — думает тень. — Дом моего негра на Гаити был куда выше».

— Видите те освещенные хижины, рядом с которыми выстроились целые очереди? Это люди хотят попасть в кино, — говорит девушка.

«Еще одна ложь! Трудолюбивая жизнь, которой жил когда-то негр по имени Альсендор Дьевей, — вот что такое настоящее кино. И капли росы, початки маиса, плоды манго, голоса тысяч птиц выстраивались в огромные очереди у дверей этой жизни, и всем не терпелось поскорее доказать ей свое уважение».

— Дорога, идущая под землей, — это метро.

«Ну и иди туда, сестрица Дороти, — думает тень. — Ведь метро и есть, верно, та самая тропа, по которой утащили моего негра».

— Вот мы и на берегу Гудзона! — восклицает мисс Дороти Смит.

«Лучше скажите — у ворот ада».

— А вот наконец знаменитая статуя Свободы! — В голосе девушки звучит восторг.

«У нее в животе спрятали моего дорогого негра», — отдается эхом в сознании Альсендора Дьевея.

Мисс Смит вынуждена позвать полисмена, чтобы тот помог усмирить ее спутника, который решил во что бы то ни стало освободить из чрева Свободы свою украденную кожу.

* * *

Возвращение Альсендора на Гаити ничего не изменило в его трагической судьбе. На аэродроме его встречали сотни людей. От него ожидали рассказов о нью-йоркских впечатлениях, о том приеме, какой оказали ему его новые соплеменники, белые американцы, о том, как отнеслись к нему его бывшие соплеменники, негры Гарлема. «Но мне совершенно не о чем рассказать!» — закричал Ти-Дор. В Нью-Йорке он не смотрел ни на белых, ни на черных. Все это время его единственной заботой было разыскать и вернуть того негра, который родился на острове Тортю. И когда после долгих поисков однажды вечером он обнаружил наконец, где спрятали этого негра, на Альсендора набросился полицейский, и с тех пор его лишили воскресных прогулок. Можно сказать, что он и не был в Нью-Йорке. Это слово не вызывало в его памяти никаких образов.

— Но все же какое заключение дали нью-йоркские врачи? — настаивал репортер из «Гаити журналь»).

— Врачи забавлялись игрой в мои кровяные шарики — вот что делали тамошние врачи.

Всех развеселил этот ответ, все решили, что этот Альсендор Дьевей себе на уме, остроумный и лукавый негр. Кто-то даже крикнул, что Дьевей — гаитянский Бернард Шоу. С таким же успехом можно было крикнуть, что он английский король. Ничто теперь не имело для него веса: испортились весы его жизни. Красивые девушки просили у него автограф. Или в крайнем случае пусть нарисует им хоть маленький крестик. А ему так хотелось нарисовать огромный тяжкий крест, который он нес на сердце. Он спешил поскорее уехать из Порт-о-Пренса, где над его несчастьем смеялись так же, как в Нью-Йорке. Правительство предложило ему поселиться в столице, обещало выплачивать пенсию до конца его жизни. Но он отказался. До конца жизни… Он не мог представить себе никакой другой жизни, кроме обжитого уюта прежней кожи, той кожи, которая в 1915 году сражалась вместе с ним в рядах како против захватчиков, той кожи, вместе с которой он вернул краски надежды клочку проклятой всеми саванны, той кожи, вместе с которой он зажигал кровь молодых негритянок огненной музыкой своей крови. Он не ощущал вражды к белым людям; расовые предрассудки он считал такими же оборотнями, каких вызывает из-под земли, чтобы разделять и унижать людей, злой унган несправедливости. Он имел зуб всего лишь на одного белого — на того самого, который в сговоре с Исмаэлем Селомом, этим проклятием рода человеческого, проник в кожу Альсендора, пока он спал. Это была кража со взломом, а украденное богатство — мир и покой его жизни, оплодотворенной каждодневным трудом. Теперь его существование было замкнуто в бледный чехол, скроенный не по росту, стеснявший каждое его движение. Вот в каком положении оказался Ти-Дор. А Порт-о-Пренс видел во всем этом лишний повод доставить развлечение своим городским неграм за счет горемычной тени саванн! Нет, в гаитянской столице Дьевей почувствовал себя таким же чужим, такой же неприкаянной тенью, как на берегах так называемого Гудзона!

* * *

В один из январских дней, после года странствий по дорогам одиночества и насмешек, Альсендор Дьевей приехал в Кап-Руж. Увидев деревню, окутанную чудесной нежностью сумерек, он поднял горсть родной земли и посыпал свою голову, словно желал унять охватившее его волнение. В его глазах можно было прочесть странную смесь ненависти и любви, отчаянья и надежды, и слезы сверкали в них, как солнечные лучи. При его приближении жители обращались в бегство. Так до самой своей хижины шел он тропой, еще более пустынной, чем ночи Бродвея. По жалкому виду олеандров и бегоний, росших возле террасы, он понял, что семья его покинула этот кров. Под дверьми он нашел ключ, на котором уже успела оставить свои следы ржавчина. Значит, хижина пустовала уже не первый месяц. И он рухнул на запыленный стул, словно на самое дно своего горя; так корабельный якорь, целую вечность падавший вниз, вдруг достигает дна.

Наутро взошло солнце — взошло для всего Кап-Ружа, но только не для братца Ти-Дора. Правда, он все же попытался разыскать своих прежних друзей. Он хотел забыть свой ад, он хотел воскресить интерес односельчан к их прежним планам и замыслам. Они притворялись, что разделяют его энтузиазм; но стоило ему повернуться спиной — и в их сердца тотчас возвращалось решение, заранее принятое ими на тот случай, если покойный братец Ти-Дор вздумает вернуться в деревню. Они были убеждены, что Ти-Дор потерял свою настоящую кожу, что ее украл Исмаэль Селом, заменив ее кожей чужого белого человека. Братец Андреюс, верный родственному долгу, прежде чем окончательно покинуть с семьей Дьевея Кап-Руж, одним ударом своего мачете раскроил «гнилой плод» унгана. И теперь уже никому не узнать, куда спрятал Исмаэль Селом настоящего Альсендора Дьевея, негра, которого здесь все так уважали. Может быть, проклятый унган просто-напросто утащил его с собой прямо в ад? Значит, в деревню вернулся не братец Ти-Дор — вернулась его тень. Но где это видано, чтобы живые христиане поддерживали отношения с тенями? Так говорил им бог воду́, и им оставалось лишь с сыновней покорностью следовать его советам. Вот уже год, как на свете нет больше Альсендора Дьевея. Да почиет он в мире, и пусть милосердие божие пребудет для него вечной хижиной, потому что он был удивительным негром! Аминь.

Эту молитву Альсендор читал в каждом взгляде, и она разрушала последние мосты между братцем Ти-Дором и его братьями в Кап-Руже. Разве кто-нибудь видел, чтобы тень трудилась в саду, чтобы она дружила, жила общей надеждой с цветами и с пением птиц? Но если твоя тень все же получила такое право, говорил себе Альсендор, к чему теперь оно? К чему тени человека дружба с растениями и животными, когда нет у нее в руках золотого посоха человеческой дружбы и нежности и вслепую бредет она по земле?

Альсендор Дьевей боролся еще несколько дней; ведь борьба была самим ритмом его сердца. Однажды утром его тело нашли на маисовом поле; он лежал, как срезанный колос, не успевший дозреть. Но смерть Дьевея не была самоубийством. Тень Ти-Дора умерла от радости: она вдруг увидела в лужице росы, что ее белое лицо осталось таким же добрым и ласковым, каким было лицо того старого негра, которого она потеряла.

ТЕТУШКА РЕЗИЛЬ
Перевод с французского Ю. Стефанова

Кто в Жакмеле не знал старую Ирезиль Сен-Жюльен? Благовоспитанные особы величали ее сестрицей Зизиль, тетушкой Резиль или мадам Жюльен; люди попроще звали старухой Сен-Сен или Сен-Жюльен, но, какое бы из этих имен вы ни упомянули, всем в этом маленьком городке сразу же становилось ясно, о ком идет речь. Столь широкая известность Ирезиль Сен-Жюльен объяснялась целым рядом противоречивых обстоятельств. Одни утверждали, что в те времена, когда остров Гаити, словно футбольный мяч под ногами ошалелых игроков, переходил от одного самозваного генерала к другому, эта негритянка, переодевшись в форму начальника местного гарнизона, отважилась однажды вечером проникнуть в крепость, где сидел ее осужденный на смерть жених, и, перестреляв из пистолета охрану, освободила его — беспрецедентный факт в истории гаитянских тюрем! Другие считали ее раскаявшейся грешницей, которая совсем недавно похвалялась в кругу знакомых своими любовными похождениями. Поговаривали также, что, подходя за причастием чуть ли не каждый день в течение по крайней мере лет шестидесяти, она ни разу не проглотила ни единой облатки и что под кроватью у нее хранится сундук, битком набитый божьими телесами — целый склад плодов кощунства!

Ходили слухи и о том, что тетушка Резиль была, что называется, «мове мун»[27], зналась с самыми ужасными божествами водуистского культа и что не счесть христиан, которых она живьем загнала в гроб. На одной только улице генерала Эктора Пелиссье, где она провела добрую половину своей нескончаемой жизни, ее считали виновницей смерти дюжины детишек, девицы лет восемнадцати, а также капитана гаитянской гвардии. И хотя кое-кто из жителей Жакмеля осмеливался во всеуслышание утверждать, что она всего-навсего чернокожая старуха, туповатая и ничем не примечательная, но и они в глубине души признавали, что тетушка Резиль была подлинным олицетворением мук, лишений и тягот гаитянской бедноты. При всем этом в повседневной жизни она ничем не отличалась от других негритянок ее возраста и общественного положения. Слыла одной из самых благочестивых прихожанок церкви святых Иакова и Филиппа, от священника которой, отца Наэло, получала, кстати сказать, скромное ежемесячное пособие, избавлявшее ее от необходимости на старости лет искать себе пропитание на улице. Она занимала одну из комнат в двухкомнатном домишке. Из дому выходила редко и, не считая торопливого обмена новостями с Жеоржиной Пьерилис и еще двумя-тремя соседками, к которому ее обязывала учтивость, держалась в стороне от бурлящей страстями улицы Пелиссье. Кем же, в конце концов, была Ирезиль Сен-Жюльен? Романтической героиней, истеричной «мамбо»[28] или просто-напросто смиренной рабой божьей? Кто знает, не удалось ли ей воплотить в своем истерзанном теле величие и ничтожество всех этих женских типов сразу? О Ирезиль Сен-Жюльен, как просто было бы для разрешения всех этих вопросов порыться в архивах твоей памяти!

* * *

Августовский вечер струится по улицам Жакмеля прохладным горным потоком. Человеческие лица расцветают на его берегах, подобно кресс-салату и мяте. Рабочий день под лучами немыслимо жестокого солнца кажется преддверием ада. Но едва приблизились сумерки, как все резко изменилось. Вечерняя свежесть приветливой негритянкой открыла свои объятья всему живому.

— Да, на всей земле не сыщешь другого такого места, как Гаити, — рассуждает сам с собой судья Нерестан Дамоклес, и рассуждения его столь успокоительны, что в них можно раскачиваться, словно в гамаке. Господь бог собственными руками задергивает занавес вечерних далей. Потом берет лунную кисть и закрашивает все заботы минувшего дня: рапорты о хищениях, которым нужно положить конец, звонки от префекта и его заместителя, которые требуют обойтись помягче с таким-то и таким-то виновным и построже — с таким-то и таким-то невинным. Каждый день — одна и та же песня, одни и те же мелочные хлопоты. Набившая оскомину рутина провинциального суда. Августовский вечер омывает лоб, словно школьный учитель, стирающий с грифельной доски пестрящие ошибками выкладки какого-то дурака. Ну и дурацкая же у него профессия! Да к тому же он должен еще стоять на страже мира и благополучия в его собственном доме! Щедрый вечер оставляет на веранде дары, принесенные с гор. Дети давно уже мирно спят; почивает и супруга, плывя, как пароход с потушенными огнями, по волнам первых сновидений. Для полноты счастья судье не хватает только Жеоржины Пьерилис. Тогда его блаженство излилось бы в подобие поэтического шедевра. Он хотел бы окрестить именем Жеоржины этот августовский вечер. Каждая звезда напоминает судье о ее существовании. Вот уже полгода, как он увивается вокруг нее — и все впустую. Сколько раз случалось ему прерывать судебное заседание в надежде повстречаться с ней в аллеях, ведущих к площади Вооруженных сил. Безуспешно. Он перепробовал все. Но все его посулы отскакивали от нее как от стенки горох. Он дошел до того, что обратился за советом к Тонтону Зеклеру, первому унгану Жакмеля. Порошок из высушенной колибри, которым Тонтон Зеклер посоветовал ему посыпать волосы Жеоржины, не возымел успеха. Серебряные монеты, брошенные ей в окно, — тоже. А ведь она нуждается в деньгах. Подумать только: ей приходится жить под одной крышей с Ирезиль Сен-Жюльен! С этой старой каргой. Воспоминания о любовных неудачах грызут мозг Нерестана Дамоклеса, как черви — сладкий плод. Внезапно его осенило. Он нашел выход из положения. Как он не додумался до этого раньше? Не сегодня-завтра он приручит эту недотрогу, заманит в свои сети эту вольную птицу.

И до поздней ночи Дамоклес взирает на небеса: они кажутся ему огромной клеткой, в которой миллионы Жеоржин распевают свои звездные песни, услаждая его душу.

* * *

Если бы в то утро какому-нибудь крестьянину понадобилось пугало, чтобы отгонять ворон с поля, тетушка Резиль с ее настроением как нельзя лучше подошла бы для этой цели. Она всю ночь не смыкала глаз. Несметное количество выпитых ею чашек сэзи[29] не помогло ей избавиться от впечатления, произведенного визитом мэтра Нерестана Дамоклеса, мирового судьи. Порядочнейшего из порядочных. Отца семейства. Благочестивого католика. И вот этот самый мэтр Дамоклес явился к ней вовсе не для того, чтобы предложить свою помощь старой негритянке, которая годится ему в бабушки, а чтобы предложить ей роль сводни. Склонить ее к тому, чтобы она отравила ядом разврата душу невинной девушки. А когда Резиль отказалась, он пообещал выплачивать ей каждый месяц сумму вдвое больше той, что она получает от отца Наэло. И чтобы окончательно рассеять ее сомнения, этот дьявол во плоти принялся ее убеждать, будто господь бог в бесконечном милосердии своем давно уже привык смотреть сквозь пальцы на мелкие грешки гаитянских негров. Имя мэтра Дамоклеса стало для нее сущим наваждением. Оно извивалось в ее сознании, словно сотня ужей. И страшнее всего было то, что в конце концов она согласилась. Пошла на эту сделку. Она, Ирезиль Сен-Жюльен, смиренная раба божья, сама затянула у себя на шее петлю сатаны. Двадцать монет в месяц, если дела с Жеоржиной пойдут на лад. А все из-за того, что, несмотря на деньги отца Наэло, последние числа каждого месяца скалили на нее зубы, словно стая псов. Бешеные псы — вот они кто, эти последние числа. И чтобы спастись от их зубов, ей приходилось стоять с протянутой рукой на паперти. А ведь ей пошел уже девятый десяток! И это в городе, где любой безродный бродяга считает своим долгом походя облить грязью ее доброе имя. Долгие годы унижений затянули паучьей сетью душу тетушки Резиль. Двадцать монет Дамоклеса позволят ей разом смахнуть эту паутину. Последние числа приползут к ней на брюхе, станут ласково тереться о ее дряхлые колени… Вот что вовлекло ее в бесовскую затею мэтра Дамоклеса. И все было бы хорошо, не преступи она заповедей господа бога и его святых. У нее было такое ощущение, будто она сперва начисто вымыла руки, а потом обтерла их грязным полотенцем. Вот с чем можно сравнить ее поступок!

Тетушку Резиль терзал стыд. Сделка, заключенная с Нерестаном Дамоклесом, сочилась по ее венам, как трупный яд. Проступала грязными пятнами на белизне ее души. Ах милосердная матерь божья, ты оплошала, послав это последнее испытание сестрице Зизиль… Слишком уж понадеялась на ее благочестие…

Всю ночь совесть тетушки Резиль, словно ошалелая рыба, то плескалась в прозрачной святой водице, то барахталась в бесовской луже мэтра Дамоклеса, не в силах отыскать пути к морю успокоения. Морю, которое разрешило бы все противоречия, что томят несчастных рыб, обитающих в негритянских душах. Тетушке Резиль не суждено было добраться до него. И потому всю ночь скрежетали ржавые тросы, в которые с годами превратились ее нервы. Она тщетно пыталась разжечь свою трубку и в конце концов, обессилев от этих попыток, разбила ее о стену. Настал час, когда ее нос, требуя понюшки, заверещал, словно голодный младенец. Но она уже была не в состоянии сообразить, откуда доносятся эти звуки. Щепоть табака угодила в глаза. Их обожгло огнем. Все существо тетушки Резиль охватил пожар. Черные языки, крича и проклиная все на свете, лизали покой наступавшего утра.

* * *

И снова свежий прилив вечера взял приступом насыпи жары, осевшие за день на всем живом. Жизнь снова стала нежной, как песок антильских побережий, когда по нему бродишь босиком предрассветной порой. Нежной, как пушок овсянки, только что вылупившейся из яйца. Таким же нежным должно быть на ощупь и тело Жеоржины. Жизнь и Жеоржина — вот два слова, звучащие как оправдание любовного хмеля, вынесенное согласно всем законам вселенной. Так пела страсть в сердце судьи Нерестана Дамоклеса.

* * *

А Жеоржине Пьерилис жарко. Август грубошерстным свитером липнет к ее груди, которой несносен любой лифчик, даже сотканный из звездной тьмы. Ища избавления от жары, Жеоржина раздевается донага и, время от времени окатываясь ведром холодной воды, проводит вечера в крохотном садике, что цветет за ее окном. Ничей любопытный взор не может потревожить ее в этом укромном уголке. Ее нагота сводит с ума только звезды да ночных птиц. Вода струится по ее телу, только ей Жеоржина может доверить самые сокровенные из своих помыслов: ведь вода — не мужчина и не женщина. И она с упоением отдается невинным ласкам воды. А кумушке речной воде, набравшейся хитрости у плутоватых крестьян, только того и надо. Пройдет недолгий срок, и, слившись с Океаном, она поведает ему историю своей любви к Жеоржине, и затоскует Океан, этот голубокожий негр, ибо нет на свете любовницы, что была бы ему под стать. Не так ли, господин Ветер? Ведь Жеоржина ему не пара. Пока ее тело обсыхает под взором луны, Жеоржина воссоздает в своей памяти образ лейтенанта гаитянской гвардии, которому решила вручить связку золотых ключей, открывающих доступ к ее прелестям.

«Вот уж кто меньше всего похож на лейтенанта, — размышляет Жеоржина, — так это Нерестан Дамоклес». Он воображает, будто блестки его посул могут сравниться с солнечным блеском меча любви. Дважды в течение дня тетушка Резиль пробовала завязать с ней разговор о Дамоклесе. Старалась втолковать, что, в конце концов, она, Жеоржина — простая девушка, а не какая-нибудь знатная дама и что ей вовсе не обязательно чересчур пристально вглядываться в того, кто вознамерился взять в свои руки бразды любовных утех. Стоит ей только закрыть глаза, и она преспокойно проглотит все эти помои, забудет, что этот негр давно женат и у него полдюжины ребятишек, что каждый вечер он становится жалким рабом подагры. Все это пустяки, в жизни важен лишь достаток, туго набитый кошелек. И подумать только, такие речи она слышит от женщины, которая всю жизнь рядилась в святошу! Но зачем это ей, Жеоржине, проводить ночи, спасая от подагры какого-то мэтра Дамоклеса, будь он хоть трижды мировым судьей? С какой стати? Ведь женское тело — это не обвиняемый, которого ледяные руки судьи могут крутить и вертеть и так и этак. Катись-ка ты подальше, папаша Нерестан! И Жеоржина снова обдаст себя ведром воды, словно желая смыть с кожи прикосновения незримых рук мэтра Дамоклеса.

* * *

Подобно сердцу, ждущему очередного прилива свежей крови, судья Нерестан Дамоклес ждет половины девятого. Накануне тетушка Резиль бросила ему:

— Каждый вечер, начиная с половины девятого, она прохлаждается у себя в садике, голая, как бутылка. В чем мать родила.

— Да ведь это и есть единственный по-настоящему роскошный наряд, — восторгается Нерестан и поглядывает на часы, чьи стрелки неуклонно ползут в направлении полюса любви. О чудо из чудес — необратимый ход времени! Цель путешествия — блаженство. Срок пребывания — вечность. По иронии судьбы сигнал отправления дают куранты на церкви святых Иакова и Филиппа. Светофор вожделения меняет красный цвет на зеленый. Дамоклес срывается с тормозов. Он выскакивает на улицу, оставляя за собой струю лаванды. Он ничего не видит, ничего не слышит, ни о чем не тревожится. Стремительным порывом ветра он влетает на порог тетушки Резиль. Та уже ждет его.

— Все в порядке, — шепчет старуха, и в ее голосе неожиданно слышатся молодые нотки.

Она отворачивается, давая возможность сияющему Нерестану раздеться. На всякий случай он решает остаться в трусах. И на миг застывает у двери, ведущей в садик.

— Ну идите же, идите! — торопит его тетушка Резиль, чувствуя, как по ее собственным венам сумасшедшей кровью разливается нетерпение.

Змеем-искусителем Дамоклес проскальзывает в темноту. В его ушах призывно звучит плеск воды. На мгновение он останавливается, соображая, куда идти дальше. И тут его взгляд падает на силуэт Жеоржины. Она стоит к нему спиной. О полдень всех его надежд! Никогда еще солнце не светило так ярко над благословенной гаитянской землей! О сон в летнюю ночь! Впрочем, к черту все эти книжные образы! Сама жизнь озарила его своим сиянием, чтобы он стал живее всех живых на земле, — жизнь, блистающая, как потоки расплавленного золота, свежая, как молодой початок маиса. Дамоклес чувствует, что близок миг, когда он станет сопричастен тому немеркнущему огню, что обжигает его веки. Имя Жеоржины трепещет на его губах. Но Жеоржина не слышит его. Она мысленно взбирается все выше и выше по гигантскому манговому дереву своих грез, усеянному цветами любви. Из воспаленного рта Дамоклеса вырывается призыв:

— Жеоржина, Жеоржина, милая!

Она соскальзывает с дерева своих видений и падает на раскаленную жаровню, которая оказывается невесть откуда взявшимся в саду полуголым мужчиной. Ночь раздирают крики, похожие на визг пилы:

— На помощь! На помощь! Убивают!

Улица генерала Пелиссье мгновенно озаряется светом, похожим на отблески ружейных штыков. Отовсюду сбегаются люди: кто с дубиной, кто с ножом, кто с дробовиком или кольтом тридцать восьмого калибра. Они бросаются к дому № 14, откуда продолжают доноситься крики о помощи. Толпа собирается у запертых дверей тетушки Резиль, а та, полуживая от страха, никак не может нашарить щеколду. Дамоклес, подобный пьяному кораблю, влекомому половодьем собственных страстей, находит тихую пристань в постели тетушки Резиль. Забившись под одеяло, он дрожит, словно в лихорадке. Тысяча зубов стучит у него во рту. Обезумевшие челюсти оторвавшимися колесами катятся под откос страха. Жеоржина продолжает раздирать ночь своими криками. Дверь в конце концов уступает дружному натиску обитателей улицы Пелиссье, и они вваливаются к тетушке Резиль. Несмотря на поспешность, с которой они, как и полагается добрым жителям Жакмеля, пересекают ее спальню, от их глаз не ускользает судья Нерестан Дамоклес, покоящийся на ложе сестрицы Зизиль. Они в два счета справляются с испугом — и сколь соблазнительным испугом, о друзья мои! — охватившим Жеоржину. Кое-кто решает, что виной всему приступ галлюцинации, но большинство сходится на том, что подлинной причиной переполоха была плантация сахарного тростника, которая истомилась без воды и решила наконец воззвать к человеческому милосердию.

И все же, перед тем как расстаться с Жеоржиной, каждый от всего сердца советует ей не пренебрегать отваром из листьев мяты и лимонных корок…

Вновь пересекая спальню тетушки Резиль, они решают удостовериться в том, что, в конце концов, могло оказаться обманом зрения, вызванным их давешней поспешностью. Но нет, ни о каком обмане зрения не может быть и речи: почтеннейший судья Нерестан Дамоклес и впрямь делил ложе со старой Сен-Сен. Вполне понимая замешательство этой пары, они спешат покинуть спальню на цыпочках. Их тревога окупилась сполна. Бедная Жеоржина помимо своей воли вывела на чистую воду господина судью.

* * *

На следующий день с самого утра весь Жакмель был взбудоражен новостью, разлетевшейся с улицы Пелиссье. Новостью, столь же чреватой последствиями, как и открытие Христофором Колумбом Гаити. Тут было о чем посудачить.

— А ты знаешь, что судья Нерестан Дамоклес вот уже который год числится в любовниках у сестрицы Зизиль Сен-Жюльен?

— Подумать только, что судья решился изменять жене с этим ходячим гробом!

— Ему, друзья мои, что любовные игры, что игра в кости — все едино.

— Клянусь вам, у старой Сен-Сен есть такие снадобья, что перед ними не устоял бы и сам Родольфо Валентино!

— Представь себе, что тетушка Резиль — знаешь эту восьмидесятилетнюю каргу с улицы Пелиссье — заставляет каждого из своих любовников вести учет своих морщин!

Жакмель не переставал бушевать.

Судья Дамоклес в один день потерял и свою должность, и свое доброе имя. А тетушка Резиль лишилась помощи отца Наэло и отпущения грехов.

О. Р. Даторн (Гайана)

ЗИМОВКА «МИСТЕРА» КОЛАВОЛЕ
Перевод с английского Г. Головнева

О Колаволе мне было известно только, что он студент из Нигерии и что ему предстоит жить в Лондоне и терпеть все те лишения, какие выпадают на долю иностранцев. Род его занятий был совершенно неизвестен — равно как и источник доходов. В течение нескольких месяцев мы с ним пользовались одной кухней на двоих.

Судьбе было угодно, чтобы я поселился в доме, владельцем которого был грек — стяжатель и скряга; провожая меня в первый раз наверх по грязной, окруженной со всех сторон непроглядной тьмой лестнице, он без конца повторял:

— Замечательное место — лучшего вам не сыскать!

Он злобно срывал паутину, преграждавшую нам путь, и наконец открыл дверь в комнату.

— В Лондоне много говорят о дискриминации, но что до меня — я этого не признаю… Два с половиной фунта в неделю и десять — задаток, за месяц вперед.

Он обильно сдабривал свою речь слюной, время от времени вытирая рот какой-то тряпкой, которую при известном воображении можно было принять за носовой платок. Я отдал ему требуемые фунты, которые получил от щедрот фотофирмы, регулярно посылавшей меня в сельскую местность с целью возбудить у местных фермеров желание увековечить себя и свое потомство на фотографиях этой фирмы.

Хозяин бережно пересчитал ассигнации, осторожно поплевывая на них и оставляя таким образом на каждой своеобразный «личный знак».

— И еще, — добавил он. — Я даю вам кухню на двоих — по сходной цене, конечно! — Вы будете пользоваться ею вместе с мистером Колаволе.

После этого он исчез. Меня лично очень мало заботило, с кем я буду делить эту кухню; я так устал к тому времени, что готов был на любое соседство — даже с самим дьяволом. Приближались экзамены, и я хотел лишь одного — устроиться где-нибудь так, чтобы можно было спокойно заниматься.

Но желанию моему не суждено было осуществиться по причине того, что у «мистера» Колаволе оказались совершенно иные, чем у меня, представления о способе времяпрепровождения. Сначала Колаволе был просто мой ближайший сосед и я, как положено, сталкивался с ним на лестнице, участвовал в состязании на короткую дистанцию — от комнаты к уборной — и взаимообразно брал у него соль и перец, когда его не было дома. Однако добрососедские отношения этим отнюдь не ограничивались — у милейшего Колаволе они шли гораздо дальше. Как только я садился вечером за учебники, за стеной начинал звучать барабан. Колаволе привез с собой несколько говорящих барабанов, и они «разговаривали» каждую ночь — со мной, с людьми напротив, с соседями по площадке, с соседями на других лестницах. Если Колаволе студент-музыкант, подумал я, и занимается изучением музыкальных особенностей говорящих барабанов, то за какие-нибудь два-три месяца этих еженощных упражнений не только он сам, но и мы — его ближайшие соседи — станем большими специалистами в этой малоисследованной области… Как только «мистер» Колаволе начинал свои обычные «барабанные маневры» — прощай всякая работа, — одна за другой зажигались лампочки в окнах соседей и вы становились свидетелями безуспешных попыток поселившихся рядом с нами людей уснуть хотя бы на час.

Непонятно было, когда он спал. Он играл на барабанах ранним утром и поздним вечером, играл с таким усердием и неистовством, что невольно возникала мысль: вероятно, «мистер» Колаволе приехал из Нигерии в Лондон со специальной миссией: держать всю Англию в состоянии постоянного бодрствования. Он играл весь август, весь сентябрь, а потом и весь октябрь. И вот однажды ночью — это было в ноябре — я не услышал его барабанов, Я так к ним привык, что неожиданное ночное молчание нарушило ритм моей работы. Больше того, я был даже слегка раздосадован тем, что Колаволе почему-то вдруг решил прекратить свои музыкальные упражнения. Его барабаны стали как бы неотъемлемыми участниками моих ночных бдений, и, кроме того, если они перестанут звучать, соседи лишатся серьезного повода для привычной перебранки.

Я вышел узнать, в чем дело. Сорвав досаду на лестничной паутине, я постучал в дверь соседа. Ожидая приглашения войти, я наблюдал за нашим слюнявым домохозяином, который поднимался по лестнице.

— Молчат барабаны… — с горечью жаловался он перилам, брызгал на них слюной. — Почему сегодня молчат барабаны?! Я жду, спрашиваю у Изабеллы, что могло случиться… — Он пожал жирными плечами и выразительно плюнул через меня. Я увернулся вовремя, как раз в тот момент, когда на мой повторный стук из комнаты донесся слабый голос «мистера» Колаволе:

— Войдите!

И вот я первый раз вхожу в его комнату. Повсюду разбросаны книги — как у всякого студента. Право, медицина, искусство — чего тут только нет! Он, по-видимому, пробовал свои силы во всех областях знаний. Такие люди остаются навечно в Лондоне на неопределенном положении и становятся такой же неотъемлемой принадлежностью английской столицы, как Букингемский дворец и фаи́в-о’клок. Пройдут годы, и туристам в Лондоне наряду с другими достопримечательностями: смена королевского караула, Британский музей и т. п. — будут показывать и «мистера» Колаволе, который к тому времени уже окончательно станет лондонским жителем. Но это к слову. Когда мы вошли к нему в комнату, он дрожал, накрывшись огромным ковром.

— Пропал мой ковер! — воскликнул наш хозяин. — Пожалуйста, прошу вас… Я, конечно, понимаю, что вам холодно, и сочувствую, очень сочувствую… Но очень прошу не пользоваться моим ковром. — И он печально посмотрел на Колаволе; тот ответил ему взглядом, полным отвращения.

— А барабаны молчат? — снова заговорил хозяин, брызгая слюной. — Ах да, здесь очень холодно, нет огня. Пойду скажу Изабелле, что сегодня нет огня, «мистеру» Колаволе очень холодно и барабаны молчат…

Он изо всех сил дернул ковер на себя и водворил его на прежнее место.

Колаволе поднялся с кровати.

— Зима, — сказал он мне проникновенно, — это очень, очень холодно.

Я напомнил ему о том, что на свете существует огонь и такие абсолютно необходимые человеку вещи, как спички, дрова, уголь и т. п. Но Колаволе качал головой.

— Нет, — говорил он, — я хочу зимовать…

— Зимовать? — спросил я недоверчиво.

— Ну да, — пояснил он. — Как Черчилль. Уехать на зиму туда, где потеплее.

Я засмеялся.

— У тебя есть деньги?

Колаволе внимательно посмотрел на меня.

— А сколько нужно денег, чтобы пережить этот холод?.. Где же мне провести зиму? — с грустью задавал он вопросы самому себе.

Барабаны я увидел в углу, среди книг. Колаволе пересек комнату и поднял их. Я возрадовался: может, сейчас он начнет играть? Но он сидел с барабанами в руках и молчал. Я поднялся, собираясь уходить. И тогда вдруг раздался звук — тот самый, что и всегда.

— Я знаю… Теперь я знаю… — вторил Колаволе своим барабанам. — Я… не буду… здесь… зимой. Я буду… зимовать… не здесь…

Я потратил много времени, чтобы его образумить, но это оказалось делом безнадежным. Он твердил только одно: «зимовать» и собирался уехать куда-то в другое место.

— Отель с центральным отоплением, слуги исполняют любое желание, ешь, когда захочешь… — Он грезил наяву.

— У тебя есть деньги? — спросил я его снова. Но меня не удостоили ответом. Колаволе продолжал свой разговор с барабанами и мечтал вслух до поздней ночи. Я оставил его после того, как у меня мелькнула догадка: по-видимому, в результате короткого пребывания в Англии у него появилось что-то вроде мании величия.

Дальнейшие события, однако, сложились так, что прав оказался Колаволе. Он и в самом деле нашел убежище на зиму. На следующее утро Колаволе, как обычно, угостил нас барабанной серенадой, и вскоре я увидел, как он выходит на улицу. Он был в безупречной тройке, с элегантным чемоданом в руке. Широким шагом, но не торопясь он прошел по улице до перекрестка. Там остановился и с минуту осматривался по сторонам. В это время подошел автобус и высадил на остановке группу пассажиров. Не успели они разойтись, как «мистер» Колаволе схватился вдруг за живот и рухнул на тротуар. Люди как по команде бросились к нему. Я тоже выскочил на улицу. Когда я приблизился, он в окружении зевак и доброхотов, старавшихся ему помочь, со стонами катался по тротуару.

— Вы знаете его? — спросил меня один из местных, заметивший в толпе мою черную физиономию.

Я уже пробрался к Колаволе и только было собрался ответить, как мой милейший сосед вдруг пребольно ущипнул меня за ягодицу. Я подумал, что это один из симптомов его неожиданной болезни, и бросил на него быстрый взгляд. Он успел мне чуть заметно подмигнуть между стенаниями…

— Я н-не знаю этого человека, — пробормотал я, запинаясь.

Я был взбешен и решил, что Колаволе сошел с ума. Скоро подъехала карета скорой помощи и его увезли — в бесплатный Королевский госпиталь.

В воскресенье я навестил Колаволе. Он читал, лежа в постели, окруженный заботами двух миловидных сиделок. Тихо журчала вода в батарее центрального отопления рядом с его койкой. Одна из сиделок заботливо кормила его. Он небольшими глотками прихлебывал бесплатный государственный апельсиновый сок.

— Ему нужно по меньшей мере месяца три, чтобы восстановить силы, — сказала сиделка.

Колаволе вздохнул умиротворенно и перевернул очередную страницу книги. Он «зимовал».

Э. Миттельхольцер (Гайана)

МИСС КЛАРК УМИРАЕТ
Перевод с английского Г. Головнева

На ваш вопрос любой житель Оистинса, городка на Барбадосе, ответит; «Что? Мисс Кларк? О, бедная леди! Она умирает…» Если вас заинтересует, что с ней случилось, вас совершенно точно проинформируют: «От излишка белых кровяных телец».

Мисс Кларк живет в приятном на вид и совсем еще приличном сером коттедже с гонтовой крышей, который стоит посреди обширного участка, поросшего коричневой, чахлой травой. Три одинокие казуарины почетной гвардией выстроились в ряд вдоль подъездной дороги, ведущей от шоссе к коттеджу.

Мисс Кларк пятьдесят два, и всего лишь пять месяцев назад она считала себя совершенно здоровой. Так думал и ее племянник Базиль, который работает в аптекарском магазине в Бриджтауне[30]. Точно так же думала и ее сестра Мейбл, содержавшая небольшой пансион в Максвелле и подрабатывавшая вышиванием. И в самом деле, откуда стало бы известно, что мисс Кларк обречена умирать от излишка белых кровяных телец, если бы не один воскресный визит Базиля к своей тетке и не его (замечательная, по мнению автора!) идея, высказанная им тетушке в форме тактичного совета, застраховать свою жизнь.

Мисс Кларк всегда прислушивалась к тактичным советам своего племянника, ведь Базиль имел квалификацию химика и аптекаря; а такой умный человек, который сумел не только выучиться химии и аптекарскому делу, но даже обратить на себя внимание властей, и они дали ему официальное разрешение готовить для людей лекарства, несомненно, заслуживал в ее глазах уважения и доверия. И посему любой совет уважаемого племянника, особенно касающийся ее здоровья и благополучия (о, она это хорошо сознавала!), заслуживал того, чтобы над ним подумать. Однако не будем спешить. Существовал еще один человек, который в числе почитаемых ею лиц занимал более значительное место, чем Базиль. Это был доктор Корбин. Потому что доктор был не только сведущ в химии и аптекарском деле — он знал еще и секреты человеческого организма. И само собой разумеется, что, когда мисс Кларк нужно было выбрать себе мудрого наставника, она без колебаний отдавала предпочтение доктору Корбину.

Так что, когда Базиль предложил мисс Кларк застраховать жизнь, она возразила:

— Что ты, Базиль! Страховать жизнь? С какой стати, мой мальчик? Я отлично себя чувствую. И почему это вдруг, ни с того ни с сего?..

Племянник слегка смутился. Потом откашлялся и сказал:

— Хорошо, тетя, я скажу вам почему. Я советую вам это именно потому, что вы отлично себя чувствуете. Видите ли, тетя, — он сделал паузу и в волнении заерзал на стуле, желая во что бы то ни стало выразить ей свою озабоченность, — я должен вам кое-что сказать на этот счет. Я принадлежу к числу людей, которых в осведомленных кругах называют психопатологами… — Он сделал еще одну паузу в ожидании, пока это слово произведет должное впечатление на мисс Кларк. И когда, по его предположению, желаемый эффект был достигнут, он продолжал: — Да, тетя, это именно так. Я — психопатолог. И на основании своего немалого опыта в этой области я с полной уверенностью могу сказать вам, что страхование жизни всегда приносит человеку пользу как для его тела, так и для души. А самое главное — мужчина или женщина, застраховавшие свою жизнь, никогда не умирают рано. Это верно так же, как и то, что я сижу здесь. А я не хочу, чтобы вы рано умерли, тетя. Вы — мой единственный друг на всем Барбадосе, и если я вас потеряю, то и моя собственная жизнь утратит для меня всякий смысл. Поверьте мне, всякий смысл!

Мисс Кларк, женщина довольно простодушная, была тронута:

— Ты и вправду так любишь свою старую тетку, Базиль?

Племянник не пожалел красноречия, дабы доказать ей свою преданность. И дело кончилось тем, что мисс Кларк пообещала ему незамедлительно предпринять необходимые меры с тем, чтобы застраховать свою жизнь на две тысячи долларов (эту сумму назвал Базиль). Кроме того, она приняла и второе решение — Базиль был назван единственным бенефициарием[31] в случае ее смерти (и это было подсказано тактичным советом племянника!).

Мисс Кларк уже назначила день — среду, когда они должны отправиться в город на первую встречу с чиновниками страхового агентства. Однако — как часто играет нами судьба! — в понедельник вечером к ней на огонек заглянул доктор Корбин, и в разговоре с ним мисс Кларк упомянула о визите племянника и о своем намерении застраховать жизнь.

Доктор Корбин был поражен и, похоже, даже напуган.

— Ты хочешь застраховать жизнь? Ты? Подумать только! Какая ерунда! — Он порывисто наклонился к мисс Кларк: — Не слушайся этого мальчишки, Сусанна. Говоря по правде, твой племянничек никогда не внушал мне доверия. Никогда! И я предчувствую, что неспроста он это затеял!

— Неспроста? — Мисс Кларк была обескуражена. Это было выше ее понимания. Доктор Деннис Корбин, старый друг, обвиняет ее Базиля в каких-то тайных намерениях!

— Но, Деннис, ты меня удивляешь. Как можно говорить такие вещи! Базиль ко мне очень привязан. Я не сомневаюсь, что он печется только о моем благополучии. Он сказал, что это поддержит мой дух и тело… если я застрахуюсь. И он не глуп, этот мальчик. Он хорошо воспитан и образован, ты же знаешь, Деннис. Он изучал латынь, и, кроме того, он этот… психо-что-то-там-еще. Ведь не каждый может быть психо-чем-то-там-еще.

Но доктор Корбин погрозил ей пальцем.

— Я тебе повторяю, Сусанна, что ты должна слушаться только меня. Этот парень, может быть, что-то и знает. Но ты не забывай, что я старше его и, кроме того, я — Л.К.М.К. и Л.К.В.М.К.! Тебе известно, что это такое? Ха! То-то и оно… Кто твой Базиль? Простой аптекарь, не больше. А я разговариваю с тобой, Сусанна, как специалист, знающий человеческое тело и человеческий мозг как свои пять пальцев, как специалист-психотерапевт. — Он сделал эффектную паузу. — Да-да! Психотерапевт. И поэтому я беру на себя смелость утверждать, что твой Базиль водит тебя за нос… Послушай меня, Сусанна. Меня, твоего старого, преданного друга — Лиценциата[32] Королевского Медицинского Колледжа и Лиценциата Королевского Военно-медицинского Колледжа. Вдумайся в эти слова, Сусанна. Я знаю, что говорю.

— Но, Деннис, я обещала ему… Я не могу теперь отказаться — ведь он будет так переживать…

Доктор Корбин задумчиво хмыкал, прикидывая в уме, на какую сумму он в качестве старого и преданного друга может рассчитывать в ее завещании.

— Во всяком случае, одно я тебе скажу, Сусанна, — произнес он тоном серьезной озабоченности, — в этой истории со страхованием что-то не чисто. Мне это представляется так: парень хочет, чтобы ты бросила на ветер деньги, а сам извлечет потом из этого выгоду, если ты, не дай бог, умрешь. Но, — добавил он поспешно, заметив, что мисс Кларк начинает раздражаться, — я говорю тебе эти неприятные вещи вовсе не для того, чтобы очернить твоего племянника. Просто я хочу доказать тебе, что я прав, и хочу предложить тебе произвести маленький эксперимент. И надеюсь, что ты, старый мой друг, не откажешься.

— Конечно, Деннис. Я слушаю тебя.

— Отлично. Итак, Сусанна, разреши мне, прежде чем ты отправишься в Бриджтаун, осмотреть тебя, чтобы убедиться в том, что твое здоровье в полном порядке. Ведь эти страхователи отнесутся к тебе так, будто ты рвешься заполучить их страховой полис, и непременно направят тебя на медицинское обследование к своим докторам, понимаешь? И еще неизвестно, что они там намудрят. Поэтому нелишне будет здесь, на месте, еще раз убедиться в том, что ты вполне здорова…

— Но я и вправду вполне здорова, Деннис. Тебе это известно лучше, чем кому бы то ни было. Ведь ты осматривал меня всего месяц назад и сам это сказал.

Доктор Корбин погрозил ей пальцем.

— Послушай, Сусанна, дитя мое. — Я — Л. К. М. К. И я — Л. К. В. М. К.! Эти ученые степени должны тебе что-нибудь говорить. Много ли ты знаешь о человеческом организме? О, это очень, очень капризный инструмент, дитя мое. Сегодня ты, кажется, отличнейше себя чувствуешь — ну прямо ни малейшего намека на какой-либо недуг, — а завтра? Завтра все может измениться коренным образом… и не успеешь опомниться, как прямой дорогой отправишься к нашему господу и спасителю!

Мисс Кларк кивала, глубоко потрясенная.

— Да-да, Деннис, ты прав. Ты совершенно прав! Трудную задачу ты мне задал! О, ты мудрый человек, Деннис. Судьба так переменчива…

— Я знаю, что я прав, Сусанна. Я знаю — в этом все дело. И именно поэтому я осмеливаюсь сомневаться, давать советы и на правах твоего старого друга подвергать тебя еще одному осмотру перед поездкой в город. Что такое эти бриджтаунские доктора? О, я-то их знаю, Сусанна! Они задирают нос перед нами, старыми провинциальными врачами, а сами!.. Более зловредных людей ты и представить себе не сможешь, дитя мое! Я почти уверен, что один из них непременно найдет у тебя что-нибудь этакое… и страховая компания не даст тебе полис. Помяни мое слово!


Вот как случилось, что мисс Кларк уступила доктору Корбину и дала свое согласие на осмотр перед поездкой в город.

Доктор появился в доме мисс Кларк на следующий день — во вторник. Он был в отличном расположении духа.

— Будь спокойна, Сусанна, — заявил он, — я абсолютно уверен, что у тебя все в порядке. Ты — крепкая женщина и умрешь не скоро. По крайней мере лет сорок у тебя еще впереди.

— Сорок? Что ты, Деннис! Не смеши меня. Разве я когда-нибудь говорила тебе, что хочу прожить до девяноста лет?

— Сие от нас не зависит, Сусанна. Если нам предназначено прожить до девяноста лет или до ста, мы обязаны прожить, и ничего тут не поделаешь. А если нам назначено судьбой, допустим, всего сорок три, то никакая сила в мире не способна этот срок изменить.

— Это верно, Деннис. Ты умный человек, что и говорить.

Доктор Корбин, приступил к медицинскому осмотру. Во время этой процедуры он то и дело кивал головой и бормотал что-то удовлетворенно, сопровождая свои выводы соответствующими комментариями.

— Сердце — отличное… Так. Легкие тоже… Превосходно. Хрипов нет. — И снова: — Нервные рефлексы… замечательно. Так. Селезенка — преотлично. Никаких признаков увеличения…

Но в конце осмотра он вдруг посерьезнел и нахмурился.

— Гм. — Сжал пальцами свой подбородок и после некоторого молчания нерешительно пробормотал: — М-м-да, как вам это нравится, а?!

— Что такое, Деннис? — встревожилась мисс Кларк.

Доктор Корбин не отвечал. Он поджал губы и стал мрачен. И только еще раз зловеще хмыкнул.

— Деннис, разве ты не слышишь, что я тебя спрашиваю? В чем дело! Что случилось?

Доктор Корбин озабоченно покачал головой, медленно потирая подбородок.

— М-м-да. — Он вздохнул и пробормотал. — Вот она, жизнь… — Потом поднял глаза на мисс Кларк: — Сусанна, я должен сообщить тебе нечто чрезвычайно важное. Дело очень серьезное.

— Серьезное? — Мисс Кларк побледнела. — В чем дело, Деннис? У меня что-нибудь не в порядке?

Доктор Корбин утвердительно кивнул и вздохнул еще раз.

— Не пожелал бы я сейчас никому оказаться на моем месте, Сусанна, я должен сообщить неприятную новость своему лучшему другу… Но я обязан это сделать, ибо ты в критическом положении, Сусанна.

— В критическом положении, Деннис?

— Да, Сусанна. — Доктор Корбин отвернулся и поспешно смахнул с глаз слезинку. — Мне очень огорчительно говорить тебе это, Сусанна, но… тебе незачем ехать в Бриджтаун. Ты не пройдешь медицинской комиссии…

Мисс Кларк побледнела еще больше — она была в смятении. Бог с ним, с этим страхованием! Важнее всего сейчас здоровье.

— Но, Деннис, что все это значит? И что могло случиться со мной за такой короткий промежуток времени — с прошлого осмотра?

— По внешним признакам ты абсолютно здорова. Да-да! Я уверен, что и сейчас ты чувствуешь себя вполне сносно. Но для медика, Сусанна, для Л.К.М.К., вещи и явления представляются не всегда такими, какими они кажутся обычным людям. Я установил болезнь, вызывающую у меня серьезные опасения, и могу сказать со всей определенностью, что дела твои плохи. Ты страдаешь редкой болезнью. У тебя излишек белых кровяных телец.

— Излишек белых… чего, Деннис?

— Белых кровяных телец. Лейкоцитов. Тебе это непонятно. Да и незачем тебе знать все эти медицинские термины…

Мисс Кларк дрожала теперь вся, с головы до пят.

— Но, Деннис, это очень опасно? Скажи, очень?

Доктор Корбин снова надолго умолк, потом поднял на нее глаза и сказал тихо:

— Ты ставишь меня, Сусанна, в самое трудное положение, в какое только может попасть человек. Представь себя на моем месте: ты должна сообщить своему лучшему другу самую горькую весть, какая может быть… Весть о том, что его скоро призовет господь и что это только вопрос времени. — Глаза доктора Корбина увлажнились, он поспешно приложил к ним носовой платок и отвернулся, горестно вздыхая.

После долгого молчания мисс Кларк подняла на него глаза и спросила:

— И сколько мне осталось жить… самое большее, Деннис?

Доктор Корбин порывался несколько раз ответить, но так и не смог, он только качал головой и дрожащими руками мял носовой платок. Лицо его исказило страдание. Наконец, все еще не поворачиваясь к ней, он чуть слышно проговорил:

— Это может быть и год, Сусанна. И восемь месяцев. И только шесть… Ты умирающая женщина. — Его голос прервался от волнения, и он отошел к окну. — Это неизлечимо, Сусанна, — проговорил он одними губами.

— Неизлечимо?

— Да. Перед лейкемией медицина бессильна, Сусанна.

Вот почему мисс Кларк так и не поехала в Бриджтаун, чтобы приобрести страховой полис. Ее племянник Базиль появился в Оистинсе на следующий день после освидетельствования доктора Корбина. Узнав обо всем, он сердито нахмурился и сказал:

— Ну, смотрите, тетушка! Хлебнете вы еще горя с этим Корбином! Он нарочно затуманил вам мозги, потому что надеется, что вы откажете ему кругленькую сумму в завещании.

— Но Базиль! Как ты осмеливаешься говорить такое о моем старом и уважаемом друге! Я этого не потерплю!

Базиль, пытаясь унять кипевшую в нем ярость, сказал:

— Но я-то знаю, тетя… Я-то знаю, что за человек этот Корбин! Если бы вы послушались меня и поехали в город и дали бы другому доктору осмотреть себя, то, поверьте, вам не пришлось бы выслушивать всякие россказни о несуществующих болезнях!

— То есть как? Ты хочешь убедить меня, что Деннис не знает своего дела! Это все, что ты можешь мне сказать? Посмотри на свою старую тетку, Базиль. Я всегда уважала тебя, потому что ты учился по книгам и сдавал всякие экзамены, но я не могу выслушивать от тебя оскорбления в адрес моего самого лучшего и преданного друга. Я не потерплю этого, Базиль!

Базиль после этого разговора побывал в Оистинсе по меньшей мере еще раза три, безуспешно пытаясь переубедить тетку и заставить ее показаться другому врачу, но она оставалась непреклонна и решила уже из принципа ни в чем его больше не слушаться. К тому же доктор Корбин считал теперь своим долгом навещать ее ежедневно и при всяком удобном случае старался высказать свое мнение о Базиле.

— О, этот парень далеко пойдет, Сусанна. Его вовсе не интересует твое здоровье, дитя мое. До чего же коварный тип. Но ничего, у тебя есть старый и надежный друг, Сусанна. Со мной ты можешь быть спокойна. Я не оставлю тебя до последней минуты. Ни на один день, Сусанна! Вот я принес тебе микстуру, она облегчит твои страдания, моя дорогая. Принимай ее по три раза в день после еды. С этим лекарством тебе легче будет встретить свой последний час, когда он настанет… Я буду приносить тебе бутылку этой микстуры каждую неделю. И совсем бесплатно. Это последнее, что я могу сделать для тебя, друг мой…

Таким образом визиты Базиля к тетке в конце концов прекратились, а ситуация на сегодня та же, что была и пять месяцев назад, во время осмотра мисс Кларк доктором Корбином. Мисс Кларк продолжает умирать — от излишка белых кровяных телец. И если вы поинтересуетесь ее здоровьем, она скажет вам, что с каждым днем бледнеет и чахнет. А когда ее навещает соседка, она неизменно отвечает:

— Никаких перемен, моя дорогая. Маленькие белые дьяволы в моем теле сделали меня уже бледнее утренней зари…

Слышали бы вы, сколько горечи и стоической обреченности заключено в этих словах!

К. Оугл (Гайана)

«ОШИБКА» ЛИЛИ АССОРДЕЗ
Перевод с английского В. Кунина

Она оставила автомобиль на Трежери-стрит чуть ниже угла улицы св. Винсента и зашла на почту купить марки и бланки для переводов. Когда она вернулась, автомобиля не было.

Ключи она оставила в машине: почтовая контора совсем близко, а дел у нее там немного. Она отсутствовала минут сорок.

— Понимаю, я поступила глупо и неосмотрительно, — призналась она сержанту, сидевшему за столом. — Бывают же такие нелепые ошибки. — И она улыбнулась обворожительной и ничего не значащей улыбкой.

Ее имя — Лили Ассордез. Адрес — Иллерсли-парк, 12, район Рапси Лэнд. Автомобиль — зеленый «кайзер-фрэзер» модели 1948 года. Водительское удостоверение — ПА 3651.

Сержант уточнил еще несколько обычных подробностей, записывая показания потерпевшей. «Полиция сделает все от нее зависящее, чтобы вернуть вам автомобиль», — заключил он.

Она с улыбкой поблагодарила и, уходя, расслышала, как сержант пробормотал: «Психопатка. Беззаботным дурам нельзя доверять машины. Забыла ключи! Ба-а! Голова кругом идет от таких кобыл!»

Дежурный капрал Джеймсон заглянул в протокол.

— Бросьте, сержант, — услышала Лили его голос.— Кобылка ведь недурна, а? — Последовала какая-то прибаутка, и что-то похожее на гогот достигло ее ушей.

Она усмехнулась и направилась прямо вниз по улице св. Винсента, потом свернула на Трежери-стрит, достала из сумочки ключи, открыла дверцу машины, стоявшей у тротуара, опустила стекла, включила зажигание и нажала на акселератор.

Это был зеленый «кайзер-фрэзер» модели 1948 года. Водительское удостоверение — ПА 3651.

«Так — подумала она. — Дело сделано».

Она прикинула время. Сейчас они займутся проверкой номера машины и удостоверения. Затем пошлют сообщения на другие посты, известят автопатрули и мотоциклистов. На это уйдет какое-то время. Ей казалось, что прошло уже несколько дней с того момента, как она побывала в полицейском участке. А ведь это было всего лишь несколько минут назад.

Может быть, им потребуется даже не один день, чтобы найти эту проклятую колымагу, размышляла она. Не такая легкая задача разыскать нужный автомобиль в сумятице самых разнообразных машин, мечущихся в Испанском порту.

Если только она правильно рассчитала время, все должно получиться как надо.

Размышляя обо всем этом, она машинально проскочила Марин-сквер и въехала на Генри-стрит. Она очень нервничала, но все-таки попыталась проскочить «пробку». Ей необходимо было ехать. И поскорее. Она просто-напросто игнорировала всегдашний затор на Квин-стрит, проскользнув между троллейбусом и автобусом. Лили была настолько занята своими мыслями, что, едва не столкнувшись с такси, чуть не задавив велосипедиста и загнав нескольких пешеходов на тротуар, она не расслышала полицейского свистка позади себя.

Сходу она пересекла белую линию, резко свернула на улицу Шарлотты, обогнав белмонтский автобус. Затем повернула на Обсерватори-стрит и направилась к Белмонтской окружной дороге. Тут перед ее глазами мелькнула фигура регулировщика, повернувшегося, чтобы преградить ей путь на Оксфорд-стрит…

Она выключила зажигание, вытащила ключи, положила их в сумочку, выскочила из машины и бегом стала подниматься по лестнице. В дом она вошла со стороны улицы Шарлотты.

Дверь отворили, не дожидаясь, когда Лили постучит. Ее грубо впихнули в хорошо обставленную комнату. Отдышавшись, она увидела в упор смотревшие на нее глаза «Быка» — Роско Гиббза, бандита, разыскиваемого по нескольким делам об ограблениях. Последним его «подвигом» было убийство богатой вдовы.

— Убери руки, грязная скотина! Гадина неблагодарная! — крикнула Лили.

В ответ последовали две звонкие пощечины и пинок ботинком в бедро.

— Приволокла ты эту проклятую машину? Да или нет?

— Я больше не нужна тебе, Роско? Ты обращаешься со мной, как со старой тряпкой. Я еще люблю тебя, а ты задумал удрать вместе с той дрянью.

— Приволокла ты машину? Да или нет? — Он думал только об одном.

— О-кэй, Роско, она на улице. Я сделала все точно, как ты велел. Хозяйка уехала на острова праздновать День открытия Америки. Все получилось очень просто. Она оставила меня сторожить дом.

— Ладно! Где машина?

— Вон, видишь, на Обсерватори-стрит, — показала она, — перед домом миссис Сидот.

Он взглянул в окно и улыбнулся. Лили улыбнулась тоже. Вдали она увидела полицейского и двух типов в штатском, толковавших о чем-то неподалеку от машины.

Роско говорил мало. Пока он причесывал свои гладкие блестящие волосы и надевал пиджак, Лили выяснила, что он действительно берет с собой Роз Мессинт. Она знала, что Роз — богатая избалованная актрисочка — обещала Роско деньги для побега в Венесуэлу из какого-то южного порта.

Роско направился к дверям. Лили отчаянно вцепилась в него, умоляя не уезжать. В ответ он лишь старался ударить ее побольнее.

— Останься, — рыдала она, — останься. Или…

Ей показалось, что на этот раз Роско смягчился. Он улыбнулся ей — впервые за долгое время.

— Попробуй только выкинуть какую-нибудь штуку, сама себе потом не простишь, — сказал он. — Автомобиль я брошу так, чтобы они легко нашли его.

И без лишнего шума он удалился ленивой походкой.

Пока он шарил в кармане, нащупывая твердый холодный ключ от автомобиля, Лили следила за ним из окна. Она видела, как Роско взялся за ручку дверцы, видела, как те двое заговорили с ним…

Она едва успела на белмонтский автобус. По дороге она улыбалась… Роско забыл, что нельзя безнаказанно бросить женщину, которая слишком много о тебе знает.

Она улыбалась…

X. Бош (Доминиканская Республика)

КОГДА ОН ЗАПЛАКАЛ
Перевод с испанского В. Наумова

Лейтенант Онтиверос был поражен, когда при скудном свете приборного щитка увидел, как по лицу ефрейтора Хувеналя Гомеса катятся слезы. Лейтенант Онтиверос знал, что ефрейтор Хувеналь Гомес, которого нужно было доставить в Сан-Кристобаль, всего несколько часов назад был, как гласило его удостоверение личности, гражданином Алирио Гомесом, коммерсантом из Маракаибо, и, кроме того, знал, что Хувеналь Гомес, он же Алирио Родригес (на самом деле Регуло Льямосас), — человек с твердым сердцем и крепкими нервами, от которого никак нельзя было ожидать такой реакции. Но лейтенант Онтиверос ничего не сказал. По широкоскулому, землистого цвета лицу ефрейтора Хувеналя Гомеса слезы текли так обильно и неудержимо, что было ясно: он даже не замечает, что они проезжают через Маракей.

Собственно говоря, эти слезы начали накапливаться еще часа в четыре дня, но тогда и сам Регуло Льямосас не мог об этом подозревать. В четыре часа Регуло Льямосас, подняв одну из металлических створок жалюзи в венецианском окне, выглянул на улицу. Это происходило в Каракасе, в районе новостроек Чагуарамос, в двухстах метрах к юго-востоку от авенида Факультад. В этот час вилла была пуста. Снаружи доносился только стрекот цикад да слышно было, как из крана капает вода. И больше ни звука. Улица была очень тихая — словно в каком-нибудь заброшенном селении Лос-Льямос.

Была середина июля, и стояла сушь. В прошлом году тоже не было дождей. Арагуаней[33], акации, акажу на улицах и скверах зачахли, пожухли, стали серыми от пыли, которую ветер поднимал на холмах, где расчищали лес под строительные площадки, и на проспектах, где работали землекопы. Жара была невыносимая, солнце нещадно палило Каракас от Петаре до Катиа.

Когда Регуло Льямосас, приоткрыв жалюзи, выглянул на улицу, из виллы напротив выехал мальчик на велосипеде. За ним, задрав хвост, бежал веселый рыжий щенок, должно быть помесь немецкой овчарки с дворняжкой. Регуло посмотрел на мальчика, и его поразил жизнерадостный вид ребенка. Весело блестя угольно-черными, как у индейцев, живыми глазенками, он лихо лавировал на своем велосипеде, уклоняясь от щенка, который с лаем бросался на него. Вилла, из которой выехал мальчик, не представляла собой ничего особенного; она была покрашена в голубой цвет и, как гласила надпись из металлических букв на ее фасаде, носила имя «Мерседес». «„Мерседес“, — сказал про себя Регуло. — Должно быть, его маму зовут Мерседес». И вдруг ему пришло на ум, что во всей его семье не было ни одной Мерседес. Была Лаура, была Хулия; его собственную жену звали Аурора; у бабушки было очень красивое имя: Адела. Все звали ее: матушка Адела. Но теперь слово «матушка» уже выходило из употребления, по крайней мере в Каракасе. Каракас рос прямо на глазах; в городе одно за другим появлялись высокие здания того же типа, что и в Майами, а население его перевалило за миллион и с каждым днем пополнялось приезжими — итальянцами, португальцами, выходцами с Канарских островов.

Из виллы «Мерседес» вышла служанка, судя по цвету кожи и сложению, уроженка Наветренных островов. Она крикнула мальчику:

— Смотри не попади под машину, сейчас приедет доктор к твоему дедушке!

Но мальчик даже не поднял головы. Он был так поглощен своей игрой со щенком, что в эту минуту ничто другое для него не существовало. Он с удивительной быстротой крутил педали, пригибался к рулю, делал головокружительные виражи. «Чемпионом будет», — подумал Регуло. Девушка опять закричала:

— Ну что за мальчишка! Слушай, что тебе говорят! Смотри не попади под машину доктора!

Маленький велосипедист промчался мимо окна Регуло вдоль противоположного тротуара, и Регуло увидел его в профиль. Черты лица у него были еще не четкие, но выразительные, а на лоб падала прядка гладких черных волос. Даже сбоку видно было, как он улыбается. Это была воплощенная жизнерадостность. Регуло Льямосасу давно не случалось видеть ребенка, играющего с таким увлечением, и для него, человека, который изо дня в день сознательно рисковал жизнью, это было поистине ослепительное зрелище. Впервые за три месяца он испытывал волнение, не связанное с делом. Жизнь представала перед ним в своем самом обычном, повседневном виде — такой, какой она была для всех людей, и это вызывало у него странное смятение чувств. Однако тогда он еще не отдавал себе отчета в том, как глубоко запал ему в душу этот образ.

Служанка с виллы «Мерседес» вернулась в дом. Она уже закрывала за собой дверь, когда за спиной у Регуло зазвонил телефон. Он не ожидал никакого звонка, поэтому был неприятно удивлен, но подошел к телефону.

— Это здесь сдается квартира? — послышался мужской голос, как только Регуло снял трубку.

— Да, — ответил он.

И сам заметил, что это короткое слово, обычно так легко слетающее с уст, он произнес дрожащим голосом. Регуло был крепкий человек и к тому же ясно сознавал свою миссию и связанный с ней риск. Никто лучше его не знал, на что он идет. Но теперь он был перед лицом неотразимой действительности; наступил момент, которого он ждал уже три месяца.

— Тогда я через час приеду ее посмотреть, — сказал человек на другом конце провода.

— Хорошо, я вас жду, — ответил Регуло, стараясь совладать с собой.

Он повесил трубку и почувствовал, что ему не хватает воздуха. Итак, его убежище обнаружено. Возможно, к тому времени, когда за ним приедут товарищи, здесь уже побывают люди из Национальной безопасности. Но его замешательство продолжалось лишь какую-то долю минуты. Сделав над собою усилие, он взял себя в руки, быстрыми шагами направился в спальню и из ящика ночного столика достал пистолет. Это был «люгер», который подарил ему в Панаме товарищ из Доминиканской Республики. Регуло положил в левый карман брюк две обоймы и засунул пистолет за пояс с правого бока. Он ощутил прилив энергии; все тело было напряжено, и сознание опасности обостряло все чувства. Он отчетливее слышал капанье воды из крана, стрекот цикад и веселый лай щенка, который, должно быть, все еще бегал за маленьким велосипедистом. Но внимание его было приковано к другому: он ждал, не послышится ли шум автомобиля. С минуты на минуту могла примчаться машина Национальной безопасности и, резко затормозив, остановиться у подъезда. Если бы это произошло, когда мальчик еще находился на улице, он подвергся бы опасности, потому что Регуло Льямосас не так легко дался бы в руки охранке. При одной мысли о том, что ребенок мог бы быть ранен, его пронзила боль и охватил гнев. Он разозлился на негритянку, которая не уводила ребенка, и на не известную ему сеньору Мерседес. Он почувствовал, что к сердцу горячо прилила кровь, отхлынувшая, когда по телефону спросили, здесь ли сдается квартира.

Из-за этого ребенка он едва не забыл о важных вещах. «Да, лимонки!» — вдруг сказал он себе и направился в уборную. Там он поднял половицу и достал большой черный портфель. Расстегнул молнию. В портфеле были три желтые гранаты, бумаги, его единственная смена белья и носки — все из нейлона. Он положил портфель на кровать, снял пальто и хотел было повязать галстук, висевший на спинке стула, но, поддавшись какому-то смутному импульсу, вместо этого достал из портфеля гранату и взвесил ее на руке, пристально глядя на это орудие смерти. От тяжелого желтого металлического яйца со скорлупой в квадратных насечках исходило ощущение надежности, быстро вернувшее Регуло Льямосасу полное самообладание. «Эти негодяи узнают, что такое мужчина», — подумал он. Потом положил гранату обратно в портфель, повязал галстук и надел пальто. Теперь, без всякого сомнения, он чувствовал себя лучше.

До приезда товарищей оставался почти целый час, но никто не мог знать, сколько оставалось до прибытия Национальной безопасности. Не доверяя своему слуху, Регуло снова приоткрыл створку жалюзи, потому что внизу вполне могли быть люди, уже подстерегающие его. Но на улице не видно было никого, кроме мальчика, который со счастливым видом неутомимо крутил педали. Щенок, по-видимому, устал; он сидел на тротуаре у виллы «Мерседес» и веселыми, влажными от нежности глазами смотрел на мальчика, высунув язык, подняв одно ухо и уронив другое. Регуло отошел от окна и направился в гостиную.

На вилле, где он находился, было только две спальни. Ее снимала бездетная супружеская чета; она была учительница, он — виноторговец. Они уходили рано и возвращались только в семь — в половине восьмого. Регуло мало разговаривал с ними, да они и не успели еще познакомиться поближе: его только два дня назад поселили на этой новой явке. Гостиная была обставлена громоздкой мебелью, на стенах висели семейные фотографии, на маленьком столике посреди комнаты красовалась ваза с бумажными цветами, а в углах — две фаянсовые группы, имитации фарфора. Гостиная, каких много. «Ауроре понравилась бы эта обстановка», — сказал про себя Регуло. И подумал: «Если мне придется защищаться, здесь все будет перебито». Он тут же опять вспомнил о жене. Если его убьют или ему удастся скрыться, Национальная безопасность нагрянет к ним в дом, схватит ее и, возможно даже, подвергнет пыткам, а Аурора не сможет ни слова сказать, потому что он не послал ей ни единой весточки о себе. «Она будет очень удивлена, если ей скажут, что я в Венесуэле», — сказал он себе и тотчас, сам не зная почему, вспомнил, что в доме маленького велосипедиста ждут доктора, которого позвали к его дедушке. «Эти доктора иногда заставляют себя ждать четыре-пять часов», — подумал он.

В эту минуту на улице действительно послышался шум автомобиля. Регуло оцепенел. У него было отчетливое ощущение: все, что кипело в нем только что, вдруг замерло. Он собрал все свои душевные силы, призвал все свое мужество. «Гранату, прежде всего взять гранату», — сказал он и в один миг оказался в спальне с гранатой в правой руке. Он опять осторожно приоткрыл жалюзи. К дому подъехал зеленый «бьюик». В нем было два человека — один за рулем, другой позади. Регуло сразу узнал того, что сидел сзади. Он положил гранату в портфель, застегнул его, выбежал в гостиную, оттуда на улицу, запер за собой дверь и вскочил в автомобиль.

— Как дела, товарищ? — сказал он.

Тот, что был за шофера, тронул машину, пожалуй, немножко поспешнее, чем подобало. Регуло обернулся. Других машин на улице не было. Негритянка выбежала за ребенком, а собака бросилась за ней.

— Схватили Муньоса и Гуарамато, — сказал тот, что сидел сзади.

— Муньоса и Гуарамато? — переспросил Регуло.

Плохо дело. Оба они видели его на нелегальном собрании три дня назад.

— Я думаю, лучше ехать через Колинас-де-Бельо-Монте, — сказал тот, что вел машину.

— Да, — отозвался второй.

У Регуло Льямосаса на этот счет не было своего мнения. Они ехали с ним и ради него, но он не мог сказать, какая дорога кажется ему более надежной. Вот уже три месяца он ни разу не мог сказать, что хочет отправиться в такое-то место; другие приезжали за ним и доставляли его куда нужно. Три месяца, с середины апреля до этого июльского дня, он жил в Каракасе, как призрак, выходя только ночью; три месяца он скрывался в сердце Каракаса, который уже не был его Каракасом, в городе, чье настоящее было зыбко, а будущее темно; три месяца он рисковал жизнью, встречаясь с товарищами на конспиративных собраниях, вполголоса обмениваясь с ними новостями, передавая указания, которые он получил в Коста-Рике. Он не мог видеть памятник Авиле[34] при дневном свете и не мог поесть в ресторанчике фасоли по-венесуэльски. Это было доступно миллионам венесуэльцев, но не ему. «Колинас-де-Бельо-Монте», — повторил он про себя и вдруг вспомнил, что две недели назад был в этом районе, в доме одного инженера, и из окна смотрел на гирлянды фонарей вдоль Восточной автострады и проспекта Миранды, убегавших к Петаре, на пустыри, освещенные огнями многоэтажных зданий, которые высились в стороне Сабана Гранде и Чакао, словно пламенеющие горы.

— Проезжай по улице Эдисона, а там держись поближе к холму, — сказал водителю тот, что сидел сзади.

— Как ты думаешь, Муньос и Гуарамато заговорят? — спросил Регуло.

— Нет, друг, из этих товарищей они ничего не вытянут. Но ты ведь знаешь, волк не насытится, пока всех овец не задерет. Тебе нужно смыться этой же ночью. Как бы там ни было, в Венесуэле тебе оставаться больше нельзя.

— Куда я еду?

— В Колумбию, друг. Рохаса Пинильи[35] там уже нет. Теперь путь свободен.

В Колумбию… Рохас Пинилья пал два месяца назад… Чтобы попасть в Колумбию, надо, конечно, проехать через Валенсию. Не заскочить ли по пути к Ауроре? Нет, это было бы просто безумием. Если Национальная безопасность знает, что он в Венесуэле, за домом, где живет его семья, следят днем и ночью.

— Послушай, друг, отсюда до границы далеко, — сказал он.

— Это верно, но будь спокоен, все улажено. Представь себе, ты будешь солдатом, ефрейтором Хувеналем Гомесом, и тебя повезет лейтенант на своей собственной машине. Надо только переклеить твою фотокарточку на другое удостоверение, вот и все.

«Бьюик» обогнала, едва не задев его, черная машина. Один из четырех человек, которые сидели в ней, остановил взгляд на Регуло. На мгновение его охватил страх: что, если черная машина перережет дорогу «бьюику» и из нее выскочат эти четверо с автоматами в руках? Однако ничего не произошло. Его товарищ обронил:

— Что, струхнул, старина?

Регуло улыбнулся. Смотри-ка, заметил… Его окружали сметливые люди.

— Лейтенант? — переспросил он, возвращаясь к прерванному разговору. — Настоящий или такой же, как я?

— Настоящий, друг… Лейтенант Онтиверос.

Лейтенант Онтиверос приехал на джипе точно в условленное время. Он говорил мало, а действовал уверенно. Регуло Льямосас, превратившийся теперь в ефрейтора Хувеналя Гомеса — в полной форме, все честь честью, — почувствовал себя спокойнее, когда застава Лос-Текес осталась позади; на заставе Ла-Викториа ни ему, ни лейтенанту не пришлось даже вылезать из машины.

По дороге в Маракей, сидя рядом со своим молчаливым спутником, Регуло Льямосас испытывал странное ощущение, что сейчас, среди ночи, на этом шоссе, он отождествляется со своей землей, возвращаясь к своему истинному существу, которое не вмещается в него, ибо сливается с Венесуэлой. Пока джип мчался в ночной темноте, он с наслаждением впивал свежее дыхание полей. Эти поля, этот воздух были Венесуэлой, и он знал, что это Венесуэла, хотя и не видел ничего вокруг. Однако он ощущал и другое: казалось, сердце его дало трещину и сквозь эту трещину по капле сочится горечь.

В самом деле, только теперь, когда он снова отправлялся в изгнание, он встречался со своей Венесуэлой. Кто может отрезать человека от его прошлого? Родина, ради которой он рисковал жизнью, была не просто географическим понятием, не просто землей с домами, улицами и автострадами. От нее исходило нечто такое, что Регуло всегда, и до изгнания и в изгнании, ощущал как мощное силовое поле, — нечто подобное проникновенному голосу, неповторимому звуку, трогающему душу.

— Мы остановимся в Турмеро, — вдруг сказал лейтенант. — Там к нам подсядет один товарищ. Я думаю, вы с ним знакомы, но, пока мы не выедем из Турмеро, не подавайте виду, что знаете его.

Они проезжали по долинам Арагуа. Было около одиннадцати, и бриз развеивал зной, который солнце нагнетало двенадцать часов, опаляя землю, жаждущую влаги. Регуло ничего не ответил. Он все больше сосредоточивался в себе, и взгляд его, казалось, был прикован к плотным теням, покрывавшим землю. Он думал о том, что три месяца жил в постоянном напряжении, отдавая всю душу своему делу, что все это время он был чужим самому себе и что только под конец, в этот самый вечер, за несколько минут до того, как зазвонил телефон, испытал глубоко личное чувство, душевное волнение, связанное отнюдь не с его миссией, а просто с ребенком, который под вечер катался на велосипеде.

— Турмеро, — сказал лейтенант, когда между ветвями деревьев замерцали огни селения.

Лейтенант Онтиверос свернул на маленькую площадь между двумя самыми большими магазинами. По сторонам стояли грузовики, бульдозеры и катки для дорожных работ, толпились люди, доносился шум из винных погребков.

— Оставайтесь здесь. Я выйду на минутку и вернусь с товарищем, о котором я говорил, — сказал Онтиверос.

— Хорошо, — ответил Регуло.

Он старался не привлекать к себе внимания. Не надо сидеть с таинственным видом, сказал он себе, лучше всего смотреть по сторонам. «Даже Турмеро меняется», — подумал он. Через открытую дверь погребка видно было, как лейтенант что-то пьет у стойки и поглядывает вокруг — очевидно, ищет товарища, который должен поехать с ними. «Лейтенант рискует жизнью ради меня. Впрочем, нет, не ради меня, а ради Венесуэлы», — сказал про себя Регуло. Собственно говоря, это не удивляло его, он знал, что многие военные готовы жертвовать собой во имя правого дела.

Ветер шевелил листья на дереве, которое росло неподалеку, и слышно было, как из колонки капает вода. Капает и капает — вот так же она капала в раковину в Каракасе. Да, в Каракасе, на безлюдной, точно в каком-нибудь заброшенном селении, улице в Лос-Чагуарамос, там, где маленький велосипедист без устали крутил педали, а за ним носился щенок.

Оттого, что с ним не было лейтенанта, Регуло чувствовал себя неспокойно; неплохо было бы на всякий случай взять гранату. Он достал ее из портфеля и машинально ощупал. В эту минуту послышались шаги. Кто-то подходил к джипу. Регуло, не поворачивая головы, скосил глаза. Это были лейтенант и товарищ, о котором он говорил. Они непринужденно разговаривали, и Регуло по голосу узнал друга, но не подал вида.

— Мы втроем уместимся впереди, — сказал лейтенант Онтиверос. — Подвиньтесь немного, ефрейтор Гомес.

Ефрейтор Гомес, все еще держа в руке гранату, подвинулся к середине; лейтенант обошел машину и сел слева, за руль, а вновь прибывший — справа от Регуло. Избавившись от тревоги. Регуло Льямосас испытывал потребность пошутить и тепло поздороваться с другом, который вышел ему навстречу в такую трудную минуту. Лейтенант Онтиверос включил зажигание и свет, и джип тронулся. В один миг Турмеро остался позади. Регуло Льямосас повернулся к вновь прибывшему и обнял его за плечи.

— Дружище, Луис, как я рад! Вот уж не думал, что увижу тебя здесь.

— Однако же видишь, Регуло, я, как всегда, в строю. Мне сказали, что я должен сопровождать тебя до Баркисимето, и вот я тут как тут; от Баркисимето тебя будет сопровождать другой.

Они поговорили еще немного о подпольной работе, об изгнанниках, о тех, кого уже не было в живых.

— Я был на явке с Леонардо в ту ночь, когда он погиб, — сказал Луис.

Лейтенант рассказал об Оманье, с которым недавно виделся. Свет фар одно за другим вырывал из темноты деревья, которыми было обсажено шоссе. Внезапно разговор оборвался: они подъезжали к заставе Маракей.

После того как их пропустили, Луис перешел на другую тему. Слегка наклонившись влево, как бы для того, чтобы лучше видеть Регуло, он вдруг спросил:

— Как поживает Аурора? Подрос Регулито?

— Я их не видел, — объяснил Регуло. — Сюда я ехал через Пуэрто-ла-Крус и еще не был в Валенсии. Если мы будем там после часа ночи, я мог бы на минуту заскочить к своим, но, боюсь, охранка следит за домом.

— В Валенсии? — с удивлением переспросил Луис. — Но ведь Аурора не живет в Валенсии. Она в Каракасе.

У Регуло Льямосаса перехватило дыхание.

— Как в Каракасе? С каких пор? — чуть не закричал он.

— С тех пор, как ее отец серьезно заболел.

Регуло не смог больше задать ни одного вопроса. Он чувствовал, как кровь приливает к лицу горячими волнами и оно пылает огнем. Он принялся поглаживать подбородок; в его черных глазах затаилась боль.

— А ты разве не знал? — спросил товарищ.

Регуло попытался совладать со своим голосом.

— Нет, друг, — сказал он. — Я уже три месяца здесь, а с тех пор, как уехал из Коста-Рики, прошло добрых четыре.

— Ну так вот, — объяснил Луис, — она живет на улице Мадариаги, в Лос-Чагуарамос, на вилле, которая называется «Мерседес».

Наступило молчание. Они были уже в Маракее. Было, должно быть, часов двенадцать, и становилось прохладно; ветер свежел, проносясь по равнине меж высоких саманов[36]. Лейтенант Онтиверос повернул голову и при свете приборного щитка с удивлением увидел, как по щекам ефрейтора Хувеналя Гомеса катятся слезы.

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ НОЧЬ ЭНКАРНАСЬОНА МЕНДОСЫ
Перевод с испанского А. Авеличева

Напряженно вглядываясь в темноту, Энкарнасьон Мендоса различил в двадцати шагах от себя очертания дерева, а это было верным признаком того, что ночь подходила к концу. Беглец точно следовал своим расчетам: ошибку он совершил позднее, когда делал выводы из своих наблюдений. Поскольку приближался день, нужно было подыскать какое-нибудь убежище, и Мендоса начал размышлять, спрятаться ли ему среди холмов, тянувшихся по правую руку от него, или же укрыться в зарослях сахарного тростника, росших слева. На свою беду, он выбрал тростниковое поле. Спустя полтора часа декабрьское солнце уже взошло над полями и слегка припекало Энкарнасьона Мендосу, растянувшегося на куче листьев.

В семь утра все было так, как и представлял себе беглец: на тропинках, пересекающих поле, не было ни души. Потягивал свежий ветерок, и вот-вот мог зарядить дождь, как это случалось почти каждый год под рождество. Впрочем, даже если дождик так и не соберется, вряд ли кто захочет расстаться с уютным погребком, в котором, как того требовал обычай, мужчины спозаранку пили ром и вели веселые, шумные беседы. Пожалуй, спрячься Мендоса на холмах, он не чувствовал бы себя столь беззаботно. Места эти были хорошо ему известны. Живущие в низинах семьи кормились тем, что валили лес, выращивали юкку и маис. Если кто-нибудь из тамошних жителей решил бы отправиться за продуктами в лавку при сахарном заводике и по дороге заметил бы Мендосу, все было бы кончено для беглеца. На много миль окрест не было человека, который умолчал бы о такой встрече. Всякого, кто попытался бы укрыть Энкарнасьона Мендосу, ждало наказание. Жители округи знали, что любые сведения о Мендосе нужно как можно скорее сообщить в ближайший полицейский участок.

Окончательно уверившись в том, что лучшего места, где можно переждать день, не выберешь, Мендоса почувствовал себя в совершенной безопасности. Именно с этого момента удача и перестала сопутствовать ему.

В этот же ранний час мать маленького Мундито рассуждала примерно так же, как и беглец: на тропинках, ведущих через поле, сейчас нет ни одного человека, и если Мундито поторопится, то успеет добраться до лавки прежде, чем по дороге, как обычно в такие дни, начнут слоняться подвыпившие гуляки. У матери Мундито было совсем немного денег, которые ей удалось прикопить, получив за стирку белья и продажу кур на перекрестке больших дорог, что проходили к западу от поселка в полудне ходьбы от него. С этими-то деньгами она и собиралась послать Мундито в лавку за мукой, треской и маслом. Пусть скромно, пусть будет одна лишь жареная рыба на столе, но ей очень хотелось отпраздновать сочельник со своими шестерыми детьми.

Поселок, в котором они жили — у подножия холмов, прямо у самой дороги, отделяющей поля сахарного тростника от невозделанной земли, — насчитывал четырнадцать или пятнадцать на ладан дышавших лачуг, крытых по большей части пальмовыми листьями. Выйдя из дома, Мундито на мгновение задержался посреди высохшей лужи, через которую во время сафры тянулись повозки, груженные сахарным тростником. Путь до лавки был не близок. Небо сияло чистотой и слепило ярким солнечным светом, разлитым по уходящим до самого горизонта полям; ветерок был ласков, а тишина казалась слегка грустной. «Ну и скучища топать одному в такую даль», — подумал Мундито и решил по пути забежать к соседям, у которых полтора месяца назад черная сука принесла шестерых щенков. Пятерых хозяева сразу же раздали, оставив лишь одного, как говорится, «мамке на утеху». К нему-то Мундито и привязался со всей нерастраченной нежностью, скопившейся в его детской душе.

Для своих девяти лет мальчуган был довольно рассудительным и прекрасно понимал, что ему придется почти всю дорогу нести на руках щенка, которому самому еще было не под силу проделать столь далекий путь. Мундито вдруг понял, что даже одно только это обстоятельство дает ему полное право прихватить с собой щенка. Отбросив колебания, он побежал к домику: «Донья Офелия, дайте мне Асабача, я его возьму с собой!»

Он не дождался ответа и не знал, слышали его или нет, но это было неважно: главное — он спросил разрешения. Мундито вихрем ворвался в дом, подхватил на руки щенка и, выскочив на улицу, бежал до тех пор, пока поселок не скрылся из виду. Так провидение вступило в игру против Энкарнасьона Мендосы.

А дальше случилось вот что: незадолго до девяти, когда маленький Мундито проходил мимо поля, где прятался беглец, Асабач, то ли ради разнообразия, то ли движимый тем особым безразличием ко всему привычному и любопытством к новизне, которые свойственны всякому молодому существу, забрался в гущу тростника. Энкарнасьон Мендоса услышал, как детский голос приказывал щенку остановиться, и на какое-то мгновение испугался, что мальчик идет впереди группы людей. Утро было ясное, и острый взор Энкарнасьона мог легко просмотреть все вокруг, насколько это позволяло бесконечное переплетение стеблей и листьев. Однако мальчика он не увидел. Мендоса не был глупцом и быстро сообразил, что, если мальчишка заметит его настороженность, это погубит его. Самое лучшее, что он мог сделать, — это притвориться спящим, повернувшись спиной туда, откуда доносился шум. Для большей безопасности он еще надвинул на лицо сомбреро.

Черный щенок бежал по полю, играя с листьями тростника, неуклюже и смешно подпрыгивая. Увидев лежащего на земле Мендосу, он принялся пискляво тявкать. Продолжая звать Асабача и продираться сквозь тростник, Мундито подошел совсем близко и вдруг застыл в оцепенении: на земле лежал человек. Но мальчик увидел в нем не просто человека, а нечто более ужасное — это был труп человека. Иначе никак нельзя было объяснить его присутствие здесь и его странную позу. Мундито похолодел от ужаса. В первый момент ему захотелось потихонечку убежать, пока, как он полагал, этот самый труп не заметил его присутствия. Однако ему показалось преступлением оставить здесь Асабача, которого мертвец в два счета может задушить, если ему надоест слушать щенячий лай. Не в состоянии бросить щенка и вместе с тем не решаясь оставаться на месте, мальчик почувствовал, что его покидают силы. Совершенно машинально он поднял руку, как бы защищаясь, и застыл, весь дрожа, не сводя глаз с мнимого покойника. Щенок тем временем медленно пятился назад, вздыбив шерсть и повизгивая. Мундито был совершенно уверен, что труп вот-вот встанет с земли. Преодолевая страх, он подошел чуточку поближе, одним прыжком подскочил к щенку, быстро схватил его и, подгоняемый ужасом, бросился бежать в поселок, натыкаясь на стебли тростника и царапая о них в кровь лицо и руки. Влетев в лавку и едва не падая от усталости и страха, он закричал, указывая рукой в ту сторону, где видел страшное зрелище: «На плантации Адела лежит мертвый человек!» В ответ раздался грубый мужской голос: «Чего он там мелет, этот малыш?»

И поскольку голос принадлежал сержанту Рею, возглавлявшему охрану сахарного завода, он привлек к себе внимание всех присутствующих, которые с любопытством выслушали рассказ мальчика.

Под рождество, конечно, не дозвонишься до следователя из Ла-Романы, чтобы он мог освидетельствовать труп, поэтому придется самому ехать в город, жертвуя своим рождественским отпуском, размышлял сержант. Впрочем, он был прежде всего человеком долга. Четверть часа спустя сержант Рей в сопровождении двух полицейских и десятка, а может быть, и дюжины любопытных уже шагал по направлению к тому месту, где должен был лежать предполагаемый мертвец. А это уж вовсе не входило в планы Энкарнасьона Мендосы.

Заветной целью Мендосы было провести рождественскую ночь с женой и детьми. Прячась днем и шагая ночами, он оставил за плечами много миль, добираясь сюда от подножия Кордильер, из провинции Сейбо, избегая любых встреч с людьми, далеко обходя стороной дома, фермы, фруктовые сады и невспаханные земли. Вся округа знала, что он убил капрала Помареса, и всякому было понятно, что, если его схватят, Мендоса обречен. Нет, он не должен попадаться на глаза кому-либо, кроме жены Нины и детей. Да и с теми он может провести в эту рождественскую ночь лишь часок-другой. Вот уже полгода он был вынужден скрываться от людей: события, стоившие жизни капралу, произошли как раз на праздник святого Иоанна.

Мендосе было просто необходимо повидаться с женой и детьми. Какой-то животный инстинкт, слепая сила, которой он не мог противостоять, заставляли его идти вперед. Но вместе с тем Энкарнасьон понимал, что к желанию обнять жену и рассказать рождественскую сказку детям примешивалось тайное чувство ревности. Ему хотелось вновь увидеть свой домик, свет лампы, освещающей комнату, в которой собиралась вся семья, когда он приходил с работы; хотелось, чтобы снова его окружали дети и смеялись над его шутками. Все его существо рвалось вперед, к знакомой пыльной дороге, превращающейся после дождей в непролазную грязь. Он должен был дойти или умереть от этой невыносимой муки.

Энкарнасьон Мендоса привык всегда поступать так, как ему хотелось; он никогда не желал никому дурного и был полон чувства собственного достоинства. Это самое чувство собственного достоинства и стало виной тому, что произошло в день святого Иоанна, когда капрал Помарес замахнулся и ударил его по лицу, ударил его, человека, который ни разу не позволил себе выпить лишнего и жил только заботами о своей семье. Но что случилось, того уж не поправить. Даже если бы сам дьявол встал у него на пути, Энкарнасьон Мендоса все равно провел бы рождественскую ночь в своем доме. Стоило ему представить себе, как одиноко и грустно будет в сочельник Нине и детям, оставшимся без единого песо, стоило ему подумать, как они горюют о нем и, может быть, даже плачут, и он тотчас чувствовал, что сердце его сжимается от бессильной ярости и тоски и проклятья срываются с его уст.

А вот теперь все его планы рушились. Проговорится мальчишка или смолчит? Насколько можно было судить по звуку быстро удалявшихся шагов, мальчуган не шел, а бежал. Правда, может быть, он подумал, что натолкнулся на спящего пеона… И все же в любом случае нелишне будет уйти подальше и спрятаться на другой делянке. Однако прежде надо все хорошенько взвесить, ибо не исключена возможность, что кто-нибудь, оказавшись в этот момент на тропинке, увидит Мендосу, узнает и тем самым погубит его. Нет, бежать нельзя ни в коем случае, в этом по крайней мере он был совершенно уверен. В девять часов вечера он сможет выбраться отсюда, осторожно пройти через холмы, а в одиннадцать или, может быть, в четверть двенадцатого будет у себя дома. Энкарнасьон уже знал, как все будет: он потихоньку окликнет Нину, подойдя к окну, а может, скажет, что это он, ее муж. Ему казалось, он видит Нину наяву, ее распущенные черные волосы, темные блестящие глаза, чувственный рот и слегка выступающий вперед подбородок. В этом первом мгновении встречи для него сейчас заключался весь смысл жизни, и ему не хотелось рисковать понапрасну. А перейти на другое место среди бела дня как раз и значило подвергать себя риску.

Он очнулся от звука шагов и голоса мальчика:

— Он лежал вот здесь, сержант.

— На каком участке, на этом или на том?

— На этом, — подтвердил малыш.

«На этом» могло означать, что мальчик показывает на участок, где прятался Энкарнасьон, либо на соседний, либо же на тот, что находился напротив. Судя по голосам, сержант и его люди стояли на тропинке, где-то между посадками тростника, и все теперь зависело от того, куда указывал малыш, когда говорил: «на этом». Положение становилось поистине угрожающим, поскольку не оставалось никаких сомнений, что убежище беглеца с минуты на минуту будет раскрыто. Времени для размышлений не было, нужно было действовать. Внезапно решившись, Энкарнасьон Мендоса с необычайной осторожностью начал пробираться вперед, стараясь, чтобы звук его шагов сливался с шумом раскачиваемого ветром тростника. Необходимо было не теряя ни минуты, как можно быстрее выбраться отсюда. Послышался грубый голос сержанта:

— Вы, Немесио, пойдете там, я — здесь. А вы, Солито, оставайтесь на месте!

Глухо донеслись звуки остальных голосов и отдельные реплики. Продолжая идти мягким кошачьим шагом, пригибаясь почти к самой земле, Энкарнасьон, прислушавшись, понял, что искавшая его группа была довольно многочисленна. Дело действительно оборачивалось очень плохо.

Плохо не только для него одного, но и для мальчишки, каким бы уж он там ни был, потому что, когда сержант Рей и рядовой Немесио Арройо прочесали весь участок, потоптав при этом множество молодых побегов, по локоть исцарапав руки, и не нашли никакого трупа, они уже были готовы поверить, что вся эта история с мертвым человеком на плантации Адела — просто ребячья выдумка.

— А ты уверен, что он был здесь? — спросил сержант.

— Да, был, — подтвердил Мундито, и без того уже достаточно напуганный всем происшедшим.

— Все это детские сказки, сержант. Никого здесь нет, — вмешался рядовой Арройо.

Сержант так пристально и устрашающе посмотрел на мальчика, что тот буквально обмер от страха.

— Вот, смотрите, — принялся объяснять Мундито, показывая, как он бежал вприпрыжку, — я шел здесь с Асабачем, — рассказывая, он опустил щенка на землю, — и вдруг он раз — и полез в тростник…

Рядовой Солито Руис прервал инсценировку вопросом:

— А как выглядел этот мертвый?

— Я не видел его лица, — по-прежнему дрожа, ответил мальчик, — я разглядел только его одежду. Лицо у него было закрыто сомбреро. И потом, он лежал на боку…

— А брюки у него какого цвета? — спросил сержант.

— Голубые, а рубашка вроде желтая, и еще на лице черное сомбреро…

Бедный Мундито едва мог говорить, он был до предела напуган и с трудом сдерживал слезы. По его представлениям, мертвый ушел отсюда единственно ради того, чтобы отомстить за предательство и представить мальчика лгуном. Сегодня вечером он наверняка явится к ним домой и с этого дня станет преследовать Мундито всю жизнь.

Но как бы там ни было, а только на этой делянке не было никакого трупа. Энкарнасьон Мендоса с удивительным проворством добрался до соседнего участка, а оттуда двинулся дальше. Как раз в тот момент, когда он пересекал в очередной раз межу, чтобы спрятаться в тростнике, на ней вновь, со щенком под мышкой, после малоприятного объяснения с сержантом, появился бегущий Мундито. Страх прямо-таки подкосил мальчугана, когда он увидел спину и ноги покойника, исчезающие в тростнике. Это не мог быть никто другой: на нем была та же одежда, что и утром.

— Он здесь, сержант, он здесь, — закричал мальчик, показывая пальцем в ту сторону, где только что исчез беглец. — Он забежал сюда!

И не в силах более побороть свой страх, он пустился бежать, задыхаясь, прямо домой, испытывая необыкновенную жалость к самому себе из-за того, что попал в такую историю. Сержант, а вместе с ним полицейские и сопровождавшие их зеваки разом обернулись, услышав голос Мундито.

— Ребячьи бредни, — невозмутимо изрек Немесио Арройо.

Однако сержант, состарившийся на этой службе, был более осмотрительным.

— Погоди, что-то здесь не так. А ну-ка, давайте прочешем и этот участок, — сказал он.

Так началась охота, участники которой не знали, за какой дичью они гонятся.

До полудня было еще далеко. Разделившись на группы, причем каждый солдат шел в сопровождении трех-четырех пеонов, разгоряченных выпитым и возбужденных поисками, они вдоль и поперек прочесывали участки, просматривали каждую тропинку. Маленькие темно-синие тучки, отдыхавшие прежде где-то на линии горизонта, незаметно выросли и затянули почти все небо. Энкарнасьон Мендоса уже понимал, что окружен почти со всех сторон. Однако в отличие от своих преследователей, не имевших понятия, за кем они охотятся, он был уверен, что поиски в зарослях тростника велись с единственной целью обнаружить его и расквитаться за то, что произошло на праздник святого Иоанна.

Не зная наверняка, где находятся солдаты, беглец полностью доверился своему инстинкту и желанию выжить; он перебегал с одного участка поля на другой, ускользая от преследователей. Теперь он находился от них на таком расстоянии, что мог бы спокойно остановиться и переждать до наступления темноты, не рискуя быть обнаруженным. Но Энкарнасьон уже просто не мог оставаться на одном месте и продолжал уходить все дальше. На одной из тропинок кто-то заметил его издали и завопил что есть мочи:

— Вон он, сержант! Вон он где! Похоже, это Энкарнасьон Мендоса!

Энкарнасьон Мендоса! На какой-то миг все словно остолбенели. Энкарнасьон Мендоса!

— За мной! — рявкнул сержант и, зажав револьвер в руке, бросился бежать к тому месту, откуда кричал заметивший беглеца пеон.

Был уже почти полдень, и, хотя из-за наползавших туч воздух стал душным и раскаленным, охотники на человека этого почти не замечали и продолжали без устали бежать, перекликаться, мелькая среди зарослей и стреляя наугад. Вскоре Энкарнасьон был замечен еще раз, уже на более отдаленной тропке. Он проскочил ее со скоростью молнии, не дав времени рядовому Солито Руису даже вскинуть винтовку.

— Пусть кто-нибудь бежит в поселок и от моего имени попросит двух человек в подкрепление! — прокричал сержант.

В крайнем возбуждении, тяжело дыша, стараясь охватить взглядом все закоулки разом, преследователи перебегали от одного поля к другому, то и дело окликая друг друга и призывая к осторожности, когда кто-нибудь из них рисковал забраться в чащу тростника.

Миновал полдень. Подоспело подкрепление в числе не двух, а даже трех солдат и еще девяти-десяти пеонов. Прибывшие также разделились на группы, и охота продолжалась уже на большей площади. То там, то тут мелькала фигура солдата в сопровождении четырех-пяти пеонов. Это значительно сковывало действия остальных, так как из-за боязни попасть в своих стрелять не решались. Из поселка при сахарном заводе на плантации потянулись мужчины, пришли даже несколько женщин, а в кабачке не осталось никого, кроме хозяина, обращавшегося ко всем прохожим с одним и тем же вопросом: «Ну как, еще не поймали?»

Однако взять Энкарнасьона Мендосу было не так-то просто. И все же в три часа пополудни на дороге, отделявшей плантацию от близлежащих холмов, иными словами, в двух часах ходьбы от сахарного завода, меткая пуля перебила ему позвоночник как раз в тот момент, когда он собирался скрыться в зарослях кустарника. Корчившееся на земле и истекавшее кровью тело приняло в себя еще четырнадцать пуль, которые солдаты выпускали в него по мере того, как подходили все ближе. И только тут упали первые капли дождя, собиравшегося с самого утра.

Энкарнасьон Мендоса был мертв. Лицо его сохранило свои прежние черты, несмотря на то что зубы были выкрошены пулей, выпущенной из маузера. Был канун рождества, и он вышел из Кордильер, чтобы живым или мертвым провести сочельник у себя дома.

Моросил дождь, пока еще не сильный, и сержант опять был в раздумье. Если доставить труп к дороге, проходящей к западу от поселка, то, пожалуй, удалось бы уже к вечеру доставить его в Макорис и преподнести эдакий рождественский подарок капитану; с другой стороны, если вернуться сейчас на завод, то можно было бы отправиться с товарняком в Ла-Роману. Правда, если поезд задержится с выходом, то в Ла-Роману он попадет поздно вечером, может быть слишком поздно для того, чтобы тут же отправиться в Макорис. На шоссе, пожалуй, все-таки проще: там часто ходят машины и можно будет остановить одну из них, высадить пассажиров и погрузить труп или же увезти его в кузове грузовика.

— А ну, давай живо за лошадью! Сейчас повезем этого проходимца на шоссе, — сказал он, обращаясь к мужчине, что стоял ближе всех.

За неимением лошади привели осла; было это уже после четырех, и тяжелые струи дождя без устали молотили по листьям. Сержанту не хотелось терять время. Несколько пеонов, мешая друг другу, взвалили тело прямо на спину осла и кое-как привязали. В сопровождении двух рядовых и трех добровольцев, взятых специально для того, чтобы погонять осла, сержант под проливным дождем пустился в путь.

А путь этот был совсем не легким. Трижды, прежде чем они добрались до ближайшего селения, труп соскальзывал со спины и повисал, раскачиваясь, под животом осла. Тот фыркал, отдувался и с большим трудом продолжал семенить по быстро размокавшей от дождя дороге. Вначале солдат еще спасали от дождя форменные шляпы, потом они стали подбирать большие листья, опавшие с деревьев, а порой, когда ливень припускал сильнее, забирались в тростник. Траурный кортеж двигался без остановок, большую часть времени шли в молчании, и лишь изредка один из солдат говорил:

— Нет, вы только посмотрите на этого ублюдка.

Или же просто кто-нибудь вспоминал о Помаресе, чья кровь наконец-то была отмщена.

Стало уже совсем темно, сумерки наступили раньше, чем обычно, из-за дождя. С наступлением темноты двигаться стало еще труднее. Было уже больше семи часов. Дождь постепенно стихал, и тут один из пеонов заметил:

— Там впереди какой-то свет.

— Это поселок, — пояснил сержант, и в тот же миг в его голове созрел план.

Сержанту было мало смерти Энкарнасьона Мендосы. Он хотел большего. И вот, когда четверть часа спустя кортеж поравнялся с первым из домиков селения, он грубо приказал:

— Развяжите мертвеца и валите его сюда. Хватит нам из-за него мокнуть.

Дождик уже едва моросил и с минуты на минуту должен был кончиться. Сержант наблюдал за своими спутниками, силившимися освободить труп от веревок. Когда тело было наконец отвязано, он постучал в дверь одного из домов. У ног женщины, открывшей дверь, оказалось брошенное, словно труп собаки, тело Энкарнасьона Мендосы. Мертвец был весь мокрый от воды, крови и грязи; зубы его были выкрошены пулей, и на его некогда спокойном и добродушном лице застыла страшная гримаса.

Женщина всмотрелась в эту неподвижную массу, и внезапно взгляд ее остановился, глаза стали безумными. Зажав одной рукой рот, она начала медленно отступать назад, но, сделав три шага, остановилась и бросилась на труп мужа с криком:

— Боже мой, да что же это!.. Осиротели мы с вами, деточки мои… Убили нашего Энкарнасьона!

Подталкивая друг друга, испуганные детишки выбежали из дома и прижались к матери.

И тут-то раздался тоненький голосок, в нем было все — и страх, и боль, и слезы:

— Мама, мамочка!.. Это тот самый мертвец, которого я видел сегодня в поле.

Д. Джеймс (Куба)

РАССКАЗ ХОЗЯИНА ПОХОРОННОГО БЮРО
Перевод с испанского Ю. Погосова

Стук в дверь возвестил о том, что привезли покойника. Я открыл — это был приятель сына. Он молча смотрел на меня. Тогда я спросил, куда надо ехать за телом, и он ответил, что его нашли в Лома-Колорада под большим фламбойяном. Не закрывая двери, я пошел в дом — надо было подготовить старуху.

Я отобрал гроб получше и сказал сыновьям, чтобы поставили его на машину.

Старуха не кричала. Она заложила его нос и рот ватой — чтобы не текла кровь. Потом надела на него новые носки, протерла тело спиртом и, проверив время, завела часы — наш подарок.

Я не помню, чтобы я когда-нибудь чувствовал себя таким ничтожно маленьким, хотя вообще-то я ростом всего 135 сантиметров, — никогда еще горе не давило на меня с такой силой.

Когда мы уезжали на кладбище, появился парень, который принес печальную весть и сказал, что надо будет продолжать возить с кладбища гробы без покойников.


Верхняя часть зарешеченного окна выходит на улицу на уровне земли: камеры находятся в подвале. Приподнявшись на носках, пытаюсь выглянуть в окно, и мне кажется, что я на улице. Стараюсь не смотреть наверх, откуда свешивается паутина и где все покрыто грязными пятнами разных оттенков. Я смотрю в это крошечное окошко возле самого потолка. Закидываю голову назад и вижу коринфские капители и цветную кафельную облицовку здания напротив. А если отступить назад, насколько разрешает камера, видна мостовая, нижняя часть автомобильных колес, бутоны на кустике, которые вот-вот распустятся.


Полицейский бьет в железную дверь прикладом винтовки. Из-за горба на груди я не могу нагнуться, поэтому ботинки остаются незашнурованными. Полицейский смеется, когда я бреду, пошатываясь, на своих коротких ногах. Сперва я ковыляю впереди, но затем он обходит меня и быстро поднимается по винтовой лестнице, я же преодолеваю ее медленно, ступенька за ступенькой, цепляясь за перила.

Еще не отдышавшись, я вхожу в кабинет капитана, который сидит, углубившись в бумаги. Рядом стучит на машинке полицейский, на секунду он останавливается, а затем вновь продолжает.

— Вас зовут? — спрашивает капитан.

— Репиладо, Антонио Репиладо.

— Занятие?

— Владелец похоронного бюро.

Мой конвоир стоит у меня за спиной, опершись о стену. Никак не могу отдышаться, и мне трудно говорить. Капитан обращается ко мне:

— Садитесь.

Полицейский, стоящий сзади, подталкивает мне табурет.

— Сколько вам лет?

— Пятьдесят восемь.

— Где находится ваше заведение?

— «Ла популар», в трех кварталах отсюда.

— Похоронное бюро для негров, так, кажется?

— Вообще-то… для всех…

Капитан смотрит на меня и вертит в руке сигару. Я тоже смотрю на него, но затем перевожу взгляд на полицейского, печатающего на машинке, на портрет Батисты на стене, за спиной у капитана, на плевательницу в углу, на капитанские золоченые нашивки, на его галстук, конец которого он засунул за пуговицу на рубашке, на фуражку с коротким козырьком на столе, на усики щеточкой, на кольцо с бриллиантом, на…

— Политическая партия?

— Что?..

— Принадлежите ли вы к какой-нибудь политической партии? — уточняет полицейский за машинкой.

— Нет, нет, сеньор, — вздрогнув, отвечаю я капитану.

— Голосовали в пятьдесят четвертом?

— Знаете, капитан… Я никогда не голосовал… Мое занятие — покойники, а не политика…

Капитан заморгал, открыл рот, притворившись удивленным, и сказал:

— И мое также.

Полицейский за моей спиной загоготал, а у другого от смеха задергались ноги под столом. Капитан смеялся сдержанно, сквозь зубы, стряхивая пепел с сигары. Тут только до меня доходит, что я, видимо, тоже должен присоединиться к их веселью, и я начинаю смеяться словно ненормальный, дергая головой, но внезапно мне становится стыдно и я замолкаю.

— Что вы здесь делаете?

— Не знаю, я и сам хотел бы…

— Вы уверены, что не знаете?

— Нет, сеньор, нет.

— Карамба, — говорит капитан и медленно поднимается. Его начищенные до блеска ботинки скрипят. — Значит, вы уверены, что это ошибка?

— Конечно, сеньор, именно так и есть.

— Карамба, карамба, — вновь произносит капитан. Он смотрит в окно, в которое пробиваются ветви какого-то дерева.

— Может быть. Всегда возможна ошибка.

— Конечно, конечно…

Капитан смотрит поверх головы полицейского, печатающего на машинке, и они тихо переговариваются, о чем — я не слышу, затем капитан, поправив кобуру, уходит. Я продолжаю сидеть против его стола. Оба полицейских не выказывают никаких признаков спешки.

Сын остановил машину на кладбище, в конце главной аллеи. Солдаты почетного эскорта остались за оградой. Старые негры-масоны, затянутые во все черное, сняли гроб и внесли его в склеп. Я сел в машину, а сын намеренно долго копался, проверяя шины. Затем появились неизвестные люди с каким-то гробом, они установили его на машину и набросали сверху цветов. Сын захлопнул дверь и задним ходом выехал с кладбища. Солдаты нехотя постреляли в воздух, а ребятишки, копошась в пыли, бросились собирать отстрелянные гильзы. Наконец я решаюсь сказать сыну, что за тридцать лет работы я возил на кладбище гробы с покойниками, но ни разу мне не доводилось увозить гробы с кладбища.

Вернувшись домой, мы поставили гроб в заднюю комнату. Ночью оружие забрали.


Я встаю, когда капитан входит в камеру. Он останавливается рядом со мной, чтобы показать, что я едва дохожу ему до пояса. В полуоткрытой двери торчит полицейский.

— Наконец вы поняли, почему находитесь здесь?

— Сеньор капитан, я не могу понять…

— Уже два дня, как вы здесь, разве этого недостаточно?

— Сеньор капитан… послушайте, я хотел бы, чтобы вы… сеньор… поняли… моя семья… сеньор…

— Сеньор, сеньор!.. Черт вас подери! — орет капитан и резко поворачивается ко мне.

Я отпрянул назад и упал на койку, а капитан, размахивая перед моим носом кулаками, кричит: неужели я думал всю жизнь заниматься вывозом оружия с кладбища. Я отрицательно мотаю головой.

— Нормальных людей я превращал в горбунов, а тебя я выпрямлю. Тебе это, наверное, понравится! — кричит капитан и смотрит на улыбающегося полицейского. — Я их делал горбатыми, подонок! — Он хватает меня за шиворот, приподнимает так, что я задыхаюсь. — Я тебя выпрямлю! — Он отпускает меня, и я падаю, ударившись спиной о деревянную койку.

Глаза затягивает серая пелена, спина и грудь разламываются от боли. Кажется, я сейчас намочу штаны, и я понимаю, что я трус и капитан будет смеяться надо мной.

— Старый идиот! Скажи, кто привез оружие, и я отпущу тебя.

— Не знаю, сеньор! Не знаю!.. — Я бью кулаком по краю койки. Моя смелость удивляет меня самого.

Капитан, плюнув в мою сторону, уходит. Полицейский захлопывает железную дверь.


Он прибежал во время перестрелки и заколотил в дверь. Сын вскочил с кровати — словно и не спал. Они поговорили о чем-то, и сын сказал, что надо укрыть этого человека, так как весь квартал окружен и полицейские обыскивают каждый дом. Мы достали большой гроб и поставили его на козлы. Человек он был небольшого роста, свободно поместился в гробу, и старуха скрестила ему руки на груди. Мы открыли окно, выходившее на улицу, и она уселась рядом с гробом. Когда ворвались полицейские, они сразу же начали допрашивать меня, но я отвечал, что никого не видел. Тогда они сказали, что произведут обыск, и я ответил, что они могут делать все, что захотят. Они обшарили весь дом и дворик до самого забора.

На рассвете мы поставили гроб на машину, сын сел за руль, я — рядом с ним. Мы надеялись, что на кладбище будет мало людей.


Боль в груди не дает мне разогнуться, и я едва понимаю слова капитана. Он говорит, что оставит меня здесь подыхать с голоду, повесит перед моим домом или изрешетит пулями, если я не скажу, кому из тех, кого схватила полиция, я передал оружие и что они собирались с ним делать. Он уверяет, что мне не придется никого продавать, я должен только опознать человека среди тех, кто уже схвачен и кого так или иначе ждет смерть; он говорит, что никто ничего не узнает и что я не должен вести себя, как паршивый подонок, и дать себя прикончить, что у меня еще есть возможность спасти свою жизнь и что ему совершенно не интересно мучить меня…

Меня страшит голод, жажда и сон. Я едва могу шевелить распухшими губами, во рту пересохло, горло кровоточит, и в страхе перед болью я стараюсь не глотать.

Я прошу капитана отвести меня в уборную, а он отвечает, что я могу помочиться в штаны… и тотчас же я чувствую, как теплая жидкость течет по колену, протекает в носок, в ботинок…

— Скажите, кто забрал оружие? — Я уже потерял счет его вопросам. Я их почти не слышу, только догадываюсь о них по интонации.

— Капитан, пожалуйста, я не…

— Мерзавец, кто забрал оружие? — Он толкает меня на койку и тычет лицом вниз. Затем сгребает в кулак мою рубашку и, подняв меня, сильно трясет. А потом неожиданно отпускает, и я падаю, стукнувшись так, что у меня подгибаются колени.

Один из полицейских бьет меня ногой в грудь, а, когда я переворачиваюсь, другой колотит по спине.

— Я тебя выпрямлю!..

Я пытаюсь приподняться, но капитан бьет меня по лицу тыльной стороной ладони. Из носа хлынула липкая кровь, я ощущаю ее солоноватый вкус.

— Капитан, я не… — Я ползу к нему на четвереньках —…Я не… — Перед моим носом черные блестящие ботинки —…Я не… — Капитан бьет меня коленом прямо в челюсть —…Я не… — Я всхлипываю, обняв ботинки капитана, которые, кажется, выросли до потолка.


В окошко влетает бумажный лист, вырванный из тетради. Он скользит вниз вдоль прутьев решетки, а затем медленно опускается недалеко от меня. Я смотрю на него, скосив глаза, — грудь и распухшее лицо болят так, что я не могу пошевелиться. Медленно протягиваю руку, ощупываю пальцами пол, дотягиваюсь до листка и потихоньку подтаскиваю его к себе. На одной стороне сложение: 8 + 3, 5 + 2, 6 + 4, 9 + 1… Плюсы выведены жирно… Наверху крупными буквами написано «Арифметика».

Другая сторона листка заляпана грязью, и уголок, на котором, наверное, было имя владельца, оторван. Хотел бы я знать, откуда этот листок — из новой тетради или старой и долго ли он путешествовал, прежде чем попасть ко мне. А может, его выбросили из окна соседнего дома? И вдруг я понимаю, что все это не имеет никакого значения. Складываю листок и сжимаю его изувеченными пальцами.

Когда открывается дверь и капитан вталкивает в камеру одного из друзей моего сына, я притворяюсь спящим. Парнишка валится на пол. Он смотрит на меня, у него рассечен и кровоточит лоб. Капитан спрашивает, не один ли это из тех, но я, не поворачивая головы, отвечаю, что нет. Полицейский хватает меня за ногу и сбрасывает на пол, а парня выволакивают из камеры. Капитан стоит надо мной:

— Что вы собирались делать с оружием?

Я понимаю, что мальчишку притащили не ради меня, а для того, чтобы произвести на него впечатление. Я впервые смотрю прямо в глаза капитану, я смотрю на его заячью губу, на его коротко остриженные волосы, в его блошиные глазки. Капитан, по-видимому, удивлен, что я так смотрю на него, и в ярости топает ногой.

— Чтоб тебя!

Ко мне подходит полицейский и бьет кулаком по бедру.

— Зачем вам оружие?

Вопрос звучит так, словно капитан и сам уже знает зачем, мне становится весело, и я улыбаюсь. Полицейский шлепает меня по затылку, будто нехотя, и я начинаю громко смеяться.

— На кой черт оно вам? — орет капитан, и я не могу отказать себе в удовольствии ответить ему:

— Оружие было для вас, капитан… — Полицейский бьет меня по шее, я переворачиваюсь на полу и кричу: — Может быть, даже в эту ночь!.. В эту ночь!..

Ботинок полицейского опускается мне на лицо, и, чувствуя, как рот наполняется кровью и обломками зубов, я задыхаюсь от кашля. Капитан останавливает полицейского.

Он медленно, словно нехотя, подходит ко мне. И я, не ожидая больше вопросов, говорю, что я отец того паренька, которого он убил недавно. Мне странно, но я говорю это без всякой ненависти. Капитан силится вспомнить, но, устало махнув рукой, уходит, так и не поняв, о ком я говорю.


Я сплю, и полуденный свет бьет мне в полузакрытые глаза… Луч света скользит среди гробов: больших, маленьких, обитых бархатом, деревянных, серых, черных, белых, с распятием из бронзы, железа, жести; гробов для взрослых, детей, богатых, бедных. Я медленно покачиваюсь в качалке, отталкиваясь кончиками ног, которые еле достают до пола. До моего слуха доносится поющий голос радиодиктора, объявляющего лотерейные выигрыши: 500 песо — самый большой, 100 песо — средний. Хлопочет жена, шалят ребятишки, а старший сын скребет бритвой свой почти безволосый подбородок.

Сквозь решетку ресниц вижу какую-то неясную, огромную, красноватую массу, которая останавливается в двери, заслонив свет. Человек спрашивает, могу ли я обслужить его. Мы выбираем гроб, и мой посетитель водит рукой по внутренним стенкам, словно проверяет новые туфли. Гвоздей нет, говорит он, но он предпочел бы другой, с более мягкой обивкой. Тогда я показываю ему серый элегантный гроб и зову старшего сына, чтобы снять гроб с верхней полки стеллажа с помощью человека, который спрашивает меня, где я живу, на что я отвечаю, что я живу тут, в комнатах в глубине дома. На мой вопрос, кто покойник, он отвечает, что это его жена. Я выражаю свое соболезнование. Мы расставляем козлы, зажигаем электрические свечи, и моя старуха смахивает пыль с распятого окровавленного Христа с лицом, перекошенным от боли. Человек и сын выносят гроб и ставят его на машину. Затем сын садится за руль, а посетитель рядом. Он наблюдает, с каким трудом я устраиваюсь на сиденье, и говорит, что хотел бы заказать саван и покрыть покойницу всю, с головы до ног, белыми цветами, так как она была святая женщина и они прожили вместе тридцать лет. Я ему отвечаю, что сам все это сделаю. Машина трогается с места, и легкий ветерок слабо раскачивает под самой крышей вывеску «Ла популар. Похоронное бюро». Я его хозяин…


Я ожидал целый день, лежа на спине без движения, отмеряя время по кругам вокруг лампочки, прилепившейся к потолку. Наконец послышались шаги полицейского, приближающегося к моей камере, я поднялся до того, как открылась дверь. Мы взбирались по винтовой лестнице молча, и я прислушивался к стуку моих ботинок о железные ступеньки. Вдруг мне показалось, что тысячи глаз смотрят на меня из камер, и я повернулся, надеясь разглядеть что-нибудь в темноте, но увидел позади только полицейского…

Впереди, рядом с шофером, — капитан. Я — сзади, между двух полицейских. Какое-то радостное чувство охватывает меня, когда мы едем по улицам, и я, словно ребенок, ослепленный мириадами огней, любуюсь городом.

Машина проезжает мимо бойни, поворачивает на Марти, и вдруг я понимаю, что мы едем по дороге, ведущей к нефтеперегонному заводу. Я спрашиваю капитана, могу ли я просить его об одном одолжении. Он отвечает утвердительно. Я прошу, чтобы он повез меня на Лома-Колорада. Он спрашивает почему, и я объясняю, что хочу умереть там, под большим фламбойяном, который сейчас, наверное, уже цветет вовсю. Капитан пожимает плечами. Машина поворачивает на Аламеду, и я вновь откидываюсь на сиденье, с наслаждением вдыхая ночной воздух города, объятого огнями.

Б. Кальехас (Куба)

ЕГО ПЕРВАЯ БОМБА
Перевод с испанского Ю. Погосова

Был субботний полдень, и все женщины, доступные и недоступные, вышли на улицы скупать всевозможные тряпки и безделушки. Солнечные лучи ласкали тротуары, обнимали девичьи ноги, коварно обнажая их красоту под тонкими тканями. В этот день все девушки Гаваны нагрузились пакетами и очень спешили. Их лица выражали безразличие ко всему окружающему их миру, но взгляд черных и горящих глаз, скользивший по лицам и витринам магазинов, говорил, что безразличие это напускное. В этот день у всех девушек Гаваны были черные глаза.

Прижав руку к рубашке и ощутив на животе холодок металла, я сказал Марко-Аурелио:

— Подожди-ка меня здесь. Пойду посмотрю, что там случилось.

— Нам хана! — воскликнул он, испуганно глядя на чернеющий вход в здание. — Наверняка там нас подстерегают и схватят.

В тот день я ни в кого не верил.

— Послушай, если ты здорово трусишь, сейчас же проваливай отсюда, — язвительно заметил я, — но, если ты еще продолжаешь оставаться фиделистом, ты подождешь меня здесь, пока я не вернусь. Зазря эту штучку терять нельзя.

У него сделалось такое лицо, что я пожалел его — ведь это была его первая бомба и он еще не знал, что перед делом нельзя думать об опасности, не то будешь видеть смерть на каждом шагу.

— Но если вдруг тебе что-то покажется подозрительным, — добавил я, — не думай обо мне и немедленно сматывайся.

По узкой улочке мимо нас медленно проехал зеленый форд, который вела девчонка с «конским хвостом» на голове. И сразу же за ним, громыхая железом и стеклом, — грузовик молочного магазина «Сан-Бернардо», за рулем которого сидел старикан с длиннющей сигарой во рту. Не знаю почему, мне вдруг стало весело, и я, засмеявшись, перешел на другую сторону улицы и, строго следуя правилу долго не раздумывать, вошел в здание. Ступеньки мне показались невероятно грязными, намного грязнее, чем полчаса назад, когда я поднимался наверх, чтобы оставить там взрывчатку. Стояла тишина, и я слышал только звуки собственных шагов и стук сердца. Наконец я добрался до места.

Взрывчатка лежала, страшная и чем-то выпачканная, на обрывке газеты «Диарио де ла Марина». Запальный шнур сгорел наполовину и почему-то погас. Конец его изогнулся и задрался вверх, словно голова коварной гадюки. Да, эти шнуры были явно плохи, поэтому мне больше нравилось работать с послушными и надежными детонаторами.

Вокруг никого. Не похоже на ловушку. Мы были одни: бомба и я.

Я достал зажигалку и нажал на рычажок. Ничего. Я нажал еще сильнее. Ничего. Проклиная фирму «Ронсон», я едва не сломал пальцы, пытаясь извлечь пламя из зажигалки. Несколько слабых искорок — и все. По-видимому, вина была не «Ронсона», а моя: в зажигалке кончился бензин. Я спрятал зажигалку и спустился. На улице на меня набросилось жестокое солнце. Я инстинктивно закрыл глаза, а когда открыл, перед моим носом маячила физиономия Марко-Аурелио. Это хорошо — он не оставил меня одного.

— Что случилось?

— Ничего. Там наверху сидят двое полицейских, хорошие парни, революционеры, они присмотрели за нашей бомбой.

— Что?!

— А то, что мне нужны темные очки от этого проклятого солнца (это была правда), что ты дрожишь, как девчонка (это тоже была правда), а вчера ночью я и твоя сестра… (это уже была неправда).

— Говори, черт бы тебя подрал, что случилось?

У него вот-вот начнется нервный шок… Неровен час и меня «заразит».

— Погас шнур, дружище, погас. У тебя есть спички?

— Нет, нет.

Разумеется, ведь он не курил.

— Тогда сбегай на угол и купи коробок, — приказал я. — Я твой начальник или нет?

Мне показалось, что с его уст вот-вот сорвется крепкое ругательство, но он сдержался и отправился выполнять мое поручение. Я боялся, что он сбежит, но он действительно сходил к табачному киоску и купил спички. На обратном пути при переходе улицы он едва не попал под машину. Завизжали тормоза, из кабины понесся поток шоферских ругательств, и несколько пешеходов (женщины, в большинстве это были женщины) обернулись к нему, но Марко-Аурелио и бровью не повел. Наконец страсти улеглись, и он подошел ко мне. Он был весь мокрый от пота. С меня пот тоже лил градом.

— На, держи, — сказал он сквозь зубы.

Я взял спички и в третий раз поднялся по лестнице. Я почти ничего не видел. Удивительно, как только я не наступил на нашу бомбу…

Сьенфуэгос город чудесный,
Он всех других милее мне…

Революционеры ведут себя как-то совсем иначе, чем другие люди, иногда даже очень странно. Раньше я думал, что все это книжные выдумки, но, когда я ни с того ни с сего вдруг запел песенку, я понял, что это не досужий вымысел. Я пел песню знаменитого Бенни Море, которая здесь была совершенно ни к месту…

Едва я чиркнул спичкой по коробку, как пламя взвилось, словно кошка, которой наступили на хвост. Возможно, это и не очень подходящий образ, но я подумал о разъяренной кошке времен моего детства. А еще это сатанинское пламя было похоже на руку чертика, высунувшуюся из печной трубы… Я понял, что волнение Марко-Аурелио передалось мне, взвинтило меня настолько, что я обратился к каким-то странным образам, а это не рекомендуется в наших делах. Может быть, в один прекрасный день…

Может быть, в один прекрасный день я научусь не думать о глупостях, держа горящую спичку в руке. Ведь в тот раз я обжег себе пальцы.

Человек должен беречь свои пальцы. В нашей группе никто об этом не думает. Я философствовал до тех пор, пока пламя не коснулось пальцев… Тут я пришел в себя и зажег другую спичку. Поднес ее к запальному шнуру, поближе к взрывчатке, и бросился вниз, перепрыгивая через две и три ступеньки…

Я слышал и видел все. Взрыв, кричащих людей, выскочивших на балконы, женщин, бежавших по улице, пожарные и полицейские машины, сирены которых ревели так, словно старались заглушить друг друга.

Марко-Аурелио всего этого не видел. Пока я поджигал шнур, его арестовал полицейский, которому он показался подозрительным.

Его обвинили в том, что это он подложил бомбу. Однако он не выдал ни меня, ни других членов нашей группы и умер как настоящий человек.

Он был философом больше, чем я.

ДВА ЛИКА МАНОЛО
Перевод с испанского Ю. Погосова

Не знаю почему, но я с самого начала его подозревал. «Думай о человеке плохо и не ошибешься», — любил говорить один из моих дядюшек, который в конце двадцатых годов участвовал в борьбе против Мачадо. Он всегда поучал, что умный революционер не должен доверять никому и ничему — даже собственной тени, — если хочет дожить до старости, а главное — победить. Отилио, так звали моего дядю, был человеком многоопытным. В те годы он входил в молодежную организацию Студенческий директорат и рассказывал мне, что если бы они с самого начала правильно понимали свои задачи, то позже, в 1934 и 1940 годах, когда организация начала распадаться, сумели бы покончить со всеми подонками. Только из духа противоречия — в общем-то, я был с ним согласен — я спрашивал его, не рискованно ли подозревать человека, когда нет против него конкретных фактов. И мой старый дядя, посасывая свою отвратительную трубку, отвечал, что лучше незаслуженно обвинить одного, чем провалить целую организацию. Ведь революционное движение — это такой механизм, в котором каждый винтик имеет значение.

Я думаю, что дядя был просто пессимистом… Послушай, по-моему, человек должен учиться на примерах из жизни, ведь даже в советах моего родственника есть зерно истины… Отодвинься от меня, пожалуйста. Мне очень неудобно так сидеть… Ты хочешь, чтобы я рассказал до конца о Маноло? Сию минуту. У нас ведь еще есть время, пока не принесут угощение…

Дело было так. Хоть меня и одолевали сомнения (необоснованные и главным образом интуитивные), я вынужден был держать язык за зубами и вместе с Маноло принимать участие в нескольких акциях. Еще до того памятного случая я признался в своих подозрениях Антонио, и он, улыбнувшись, спросил меня, доверяю ли я Хуану Карлосу и матери Хуана Карлоса (представляешь, моей матери!), а потом сказал, чтобы я прекратил поливать грязью товарищей. К сожалению, мне больше не удалось побеседовать с Антонио по этому вопросу… Что, что? Нельзя в таком тоне говорить о погибших? Слушай, не строй ты из себя… Если бы погиб я, а не Антонио, он сказал бы сейчас то же самое. Я думаю, что мы должны говорить о мертвых так, словно они продолжают жить среди нас…

В тот день — это была пятница — черт дернул нас сесть в переполненный автобус. У меня была расцарапана щека (чуть-чуть, но мне казалось, что все на меня смотрят), а все из-за дурацкой привычки разбивать витрины и не отбегать от них подальше. Нам нравился звон бьющегося стекла и дождь мелких осколков, брызжущих во все стороны. Разумеется, все зависело от размеров камня и толщины стекла. И как бывало досадно, когда спустя какое-то время, проходя мимо знакомого места, ты видел новенькое сверкающее стекло. Вот, например, когда в банке, что напротив Центрального парка, хозяева вставили в витрину новое стекло и забрали его решеткой, мы просто бесились от злости.

В тот вечер мы оставили память о себе в мебельном магазине: витрину «прошил» кирпич, завернутый в материю, на которой красной краской было написано: «Батиста — убийца», а внизу: «М-26» (Движение 26 июля). Сама операция была не особенно сложной, и нам даже не пришлось далеко убегать. И когда мы пришли в себя, то как ни в чем не бывало отправились к остановке и сели в автобус. Подойдя к кондуктору за билетом, я почувствовал, что у меня саднит щека, потрогал ее и все понял. Вот тогда-то я начал нервничать. К тому же я заметил, что Маноло, которому в тот момент я доверял больше, чем себе, одной рукой уцепившись за поручень, другую прижимал к боку, тщетно пытаясь удержать под рубашкой револьвер, который из-за необыкновенной худобы Маноло — одна кожа да кости — никак не хотел держаться за поясом и медленно, неудержимо сползал вниз. Я подумал о том, какая поднимется суматоха, если револьвер окажется на полу. И знаешь, в тот момент я проклинал и кости Маноло, и его родителей, виновников его появления на свет, и всех его предков до пятого колена… Но ведь тогда я еще ничего не знал… Ладно, слушай, что было дальше.

Автобус уже шел по улице Беласкоин, и пассажиров стало намного меньше. Маноло представился случай занять освободившееся место, но его опередила какая-то проворная старушка. Когда мы подъехали к Куатро Каминос, только он да я оставались стоять в проходе. Я понемногу успокоился и пытался высчитать, сколько остановок нам еще осталось ехать. И вдруг в автобус вошел полицейский.

Я никогда не верил в бога, но в тот момент я начал молиться… Странно? Да, но чего в жизни не бывает. В голове проносилось в беспорядке: «Отче наш» и «Плод в чреве твоем», «Сойди к нам» и «Грешники», «Славься» и многое другое. Я молился и смотрел на Маноло, стараясь не видеть лица полицейского. Я чувствовал себя обезоруженным (ведь револьвер был у Маноло), запертым в клетке узником, у которого не было пути для побега.

Мы не доехали до остановки на углу Техас, когда это случилось. «Смит-вессон», проскользнув между штанами Маноло и его телом, стукнул о пол достаточно сильно, чтобы привлечь внимание пассажиров. Он блестел в пыльном проходе, словно алмаз на грязной улочке в Лас-Ягуас.

Рикардо, что, по-твоему, сделал Маноло? Выпрыгнул из автобуса? Схватил револьвер и навел на полицейского?

Он сделал второе, но только наполовину… Он нагнулся, поднял «железяку» и… вновь засунул ее под рубашку.

Вот бы мне его нервы. Пот заливал мне глаза, так что я вынужден был на какой-то миг закрыть их. Когда я открыл глаза, то увидел такое, что окончательно сбило меня с толку: Маноло подмигивал… полицейскому!

Надо было немедленно выходить из автобуса, другого выхода не было. Маноло оказался предателем! Я же предупреждал… Сейчас все стало ясно: случай в доме Глэдис, гибель Антонио и провал других операций, все, все… Я должен был немедленно сойти с автобуса, но от неожиданности словно оцепенел, одно дело — подозрения, другое — видеть подтверждение, и мне пришлось быть свидетелем сцены до самого конца. Фараон ответил Маноло понимающим жестом, и мой товарищ улыбнулся. Пассажиры молчали, стараясь делать вид, что ничего не замечают не столько из-за страха, сколько из-за отвращения к этому легавому с пистолетом, который, кто его знает почему, очутился в автобусе, и вдобавок вместе со шпиком в полицейской форме. На следующей остановке, торопясь и толкая друг друга, почти все пассажиры сошли.

Голова у меня шла кругом. Меня охватило состояние такой подавленности, что собственная жизнь, клянусь тебе, не имела в тот момент для меня никакого значения. Как бы ты назвал это?.. Ага, этической проблемой… Молодой человек, таких же лет, как и мы все, оказался шпиком и проник в нашу подпольную организацию. Он прикидывался сторонником идеалов, которые ненавидел, стал другом Антонио и даже участвовал в наших операциях!

Больше всего возмутило меня то, что он смог хитростью завоевать наше доверие и терпеливо ждал случая, чтобы провалить всю организацию вместе с ее руководителями. Он ждал достаточно долго — до тех пор, пока не были сформированы студенческие бригады… Но теперь он раскрыл себя, и мне надо было немедленно избавиться от него.

«На следующей остановке», — сказал Маноло кондуктору, который сразу же дернул за шнурок звонка, подавая сигнал водителю. Тот затормозил, и, пока я раздумывал, что делать, этот подлец толкнул меня в спину, и я вынужден был сойти вместе с ним…

И вот, Рикардо, мы с тобой в доме Маноло. Ты сидишь рядом со мной и все время задеваешь меня ногой, несмотря на все мои просьбы отодвинуться подальше, тем более мать нашего друга еще не принесла торт, который испекла специально для нас… А ты, Маноло, можешь смеяться надо мной, ведь я знаю, что ты давно мечтаешь стать драматическим актером, а артист никогда не упустит случая продемонстрировать свои способности. В тот раз ты выкрутился блестяще и остроумно, и я заслуживаю, чтобы вы оба всыпали мне как следует. Но главное — это то, что мы остались друзьями и единственно, кого нам недостает сейчас, — это Антонио. Я отдал бы все, чтобы он был сейчас здесь. Я бы сказал ему: «Ты был прав, надо больше доверять товарищам».

Р. Г. де Каскорро (Куба)

«ЧЕШКА»[37]
Перевод с испанского Ю. Погосова

Я был руководителем группы. Как только мы прибыли, нас передали под командование Хасинто Мадригала, который разъяснил обстановку. В этом районе я никого не знал, и это осложняло выполнение поставленной перед нами задачи.

Ночи тянулись долго, а каждую ночь приходилось стоять на часах, крепко сжимая в руках «чешку».

Возле поста росли рожковое дерево и пальма — ее раскидистая крона заслоняла луну. Мы определяли время по свисткам локомотивов. Вот это подает сигнал поезд из Игуары, где остались моя мать и братья, они — я был уверен — сейчас думали о грозящих мне опасностях, а вовсе не об этих нескончаемых ночах. И к нашей радости, когда к нам начали прибывать из разных уголков страны новые милисиано[38], ночи стали короче.

Мы расположились в Лоурее: бетонный перрон, приподнятый над землей, барак для сортировки табачных листьев, мясная лавка, разбросанные там и сям дома, между которыми высились деревья и зеленели посевы. А вокруг холмы, ухоженные поля, табачные плантации и покрытые колючим кустарником горы вдали.

В ту ночь я был в карауле. Часов в девять с ближайшего холма донесся собачий лай, вскоре к нему присоединились собаки Макарио и всего поселка.

Я созвал ребят и быстро расставил их по местам: одного — напротив дома Нардо, другого — рядом с бараком для сортировки табака, и, когда я бежал к перрону, чтобы занять позицию там, бандиты были уже у мангового дерева. Страшно хотелось открыть огонь, но нам было приказано только отвечать на их выстрелы, так как кругом жилые дома. Они начали стрелять, мы ответили им плотным огнем, вынудив отойти в рощу. Потом мы бросились за ними, швырнув вдогонку две гранаты, и преследовали их, пока они не скрылись в горах. Это была банда Марио Браво.

В поселке все успокоилось, и я позвонил во Флоренсию, чтобы оттуда сообщили в Тамариндо. Минут через двадцать вдали засветились фары грузовика с вооруженными милисиано. Нашу группу усилили еще шестерыми бойцами, а мне приказали, как только рассветет, собрать отстрелянные гильзы на том месте, откуда стреляли бандиты. Это оказались гильзы от американских винтовок и автоматов.

Мы пробыли в Лоурее около тридцати дней. Затем нас раскидали по разным постам, причем мне выпало охранять барак для сортировки табачных листьев. К тому времени мы с Гуделией уже были знакомы, она жила немного в стороне от полустанка, в домике на холме, перед которым росли пунцовые розы; их аромат чувствовался метров за двадцать не доходя до дома. Я забегал к Гуделии в свободное от дежурства время, а иногда она спускалась ко мне — приносила кофе, сладости и приводила с собой братишку, и тогда мы болтали о всякой всячине. И вот пришел день, когда мы объявили о своей помолвке, решив, что сыграем свадьбу, как только отец моей невесты закончит пристройку к дому для нас.

Когда меня перевели охранять барак для сортировки табака, Гуделия очень огорчилась, потому что теперь мой пост был довольно далеко от ее дома и мы не могли видеться по ночам — ведь банда Марио Браво устраивала вылазки только в ночные часы. Мы должны были стеречь все помещения табачной плантации, чтобы бандиты не подожгли их.

Нас было трое, охранявших барак для сортировки табака, — пока один спал, двое других бодрствовали. И надо же было случиться, чтобы в тот вечер заболел Гильермо. Я отправил его домой, так как у него начинался жар, а мы ничем не могли помочь ему. К тому же заморосил дождь. Он ушел, а мы с Густаво, чтобы скоротать время, принялись рассказывать друг другу о своих невестах. Незаметно спустилась темнота. И тут вдруг явился нарочный из Флоренсии с телеграммой, в которой сообщалось о смерти матери Густаво. Получив это известие, Густаво едва сдержал слезы, потом стал рассказывать о матери, которая всю жизнь жертвовала собой ради семьи, о братьях и сестрах, которые остались теперь одни. Но долг превыше всего, сказал он, и он не оставит поста.

Вот уже несколько ночей подряд бандиты орудовали неподалеку, не решаясь приблизиться к нам, зная, что нас трое, вооруженных тремя «чешками», и что мы защищаем наше добро, народное добро. Они понимали, что любая их попытка обречена на провал.

Я сказал Густаво, чтобы он уходил, ведь нелепо оставаться здесь, когда родная мать лежит в гробу. Он стал возражать: что, если нападут бандиты, когда я останусь один, нельзя же допустить, чтобы они подожгли барак для сортировки табака или захватили хотя бы одну из «чешек», за которыми давно охотятся. Я ответил, что, если он не уйдет, я обвиню его в невыполнении приказа командира. И вообще «чешку» у меня смогут забрать только в случае, если убьют.

Нин, из партийной ячейки, проводил Густаво до полустанка: там он должен был сесть на восьмичасовой поезд.

Я остался за троих…

То ли Гуделии подсказала женская интуиция, то ли она что-то услышала — часов около девяти она послала ко мне братишку с кофе, чтобы я не заснул и был начеку, так как банда кружит где-то рядом с поселком и, наверное, попытается отомстить за недавнее безуспешное нападение.

Когда я вновь остался один, то стал думать о нашей теперь уже близкой свадьбе — отец вот-вот закончит пристройку. Он уже говорил с Нином о роме и о поросенке на вертеле и о том, что я должен привезти к ним моих родных — познакомиться с родителями невесты.

Я пил кофе медленными глотками почти до полуночи — пока не похолодало. Около половины первого меня начало клонить ко сну. Часа через полтора дождь усилился, и вдруг до меня донесся лай собак. Сонливость как рукой сняло. Я пытался различить что-либо во тьме, но из-за дождевой завесы ничего не было видно. Я старался сквозь шум дождя уловить хотя бы шлепанье ботинок по воде, и тут мне на помощь пришла молния: да, это шли бандиты.

Сперва мне показалось, что они пройдут стороной, но потом я понял, что они направляются к бараку. Наверняка кто-то им сказал, что я остался один, что барак можно окружить, без труда прикончить меня и забрать «чешку»… Я подозревал Мартино. Его дом стоял рядом с нашим постом, и он был в курсе наших дел. К тому же он не внушал нам доверия. Поговаривали, что один из его сыновей в банде Марио, хотя Мартино уверял, что тот уехал на заработки в провинцию Орьенте.

Я занял позицию на настиле под самой крышей и стал ждать. Кажется, собаки во всей округе всполошились не на шутку. Вдруг я услыхал, как один из бандитов прикрикнул на пса и сказал:

— Поторопитесь, может подмога прибыть.

Бандиты знали, что на полустанке находится сильная охрана.

— Стреляйте! Надо прикончить его и забрать винтовку, — раздался голос совсем рядом.

— Только у мертвого! — воскликнул я и открыл огонь.

Бандиты окружили барак и кричали, чтобы я сдавался, потому что их много и все равно мне нет спасения. В ответ я обозвал их подонками, а они завопили:

— Ах ты, коммунистическое отребье!

Тогда я крикнул им, что никогда не видать им «чешки», у них, мол, кишка тонка. Они заорали, что подожгут барак и спалят меня вместе с ним. Я ответил: пусть поджигают, но только «чешки» им не видать…

Не знаю, сколько это продолжалось. Собаки заливались все яростнее, и обеспокоенные бандиты решили убраться восвояси…

Он пробрался наверх незамеченным, и я увидел его почти одновременно с выстрелом. Страшная боль пронзила поясницу, и я согнулся, словно надломленная ветвь. И все-таки, падая, успел накрыть своим телом «чешку». Все вокруг поплыло, я падал в глубокую пропасть, выстрелы и собачий лай удалялись… Откуда-то издали доносились крики женщин и милисиано, бежавших мне на помощь…

Я приехал посмотреть на тебя, Марио Браво, как ты устроился в этом гробу, который явно мал для тебя. Я приехал специально во Флоренсию из Игуары, чтобы посмотреть на тебя. Когда поезд поравнялся с полустанком Лоурей, я закрыл глаза, чтобы не видеть домик с пристройкой, окруженный алыми розами, которые пахнут по ночам…

А теперь все, кто приходит сюда, смотрят на тебя с ненавистью. И никто не принесет тебе цветка и не скажет слова сожаления, в то время как множество дружеских рук тянутся ко мне, когда надо подтолкнуть кресло на колесиках, от которого я уже неотделим.

С. Леанте (Куба)

ПИСТОЛЕТ И ДВЕ ГРАНАТЫ
Перевод с испанского Ю. Погосова

— А сейчас что мы должны сделать с тобою?

Лоренсо опустил голову, не выдержав взгляда Майора, и сказал: «Расстреляйте меня!» Он выглядел постаревшим, волосы на висках побелели. Майор продолжал смотреть на него. Непривычно бледное для жителя гор лицо, светлые, почти голубые глаза, тяжелый подбородок и крепко сбитая фигура. Правда, бессильно опущенные руки выдавали его полную подавленность. Он нисколько не отличался от тех крестьян, что помогали им в горах, — только этот оказался предателем.

— Расстреляйте его, — приказал Майор и удалился.

Один из повстанцев, собрав группу бойцов, подошел к Лоренсо.

— Пойдем, — сказал он.

Лоренсо, казалось, ничего не видел и не слышал. Повстанец подтолкнул его, и они направились к ближайшему лесочку.

Был конец февраля, и отряд расположился вблизи Лас-Плайитас, где три месяца назад в первой же стычке с правительственными войсками он был разбит.

Пока шли к лесу, Лоренсо рассматривал лежащую внизу долину, именно там регулярные войска рассеяли небольшой отряд повстанцев сразу же, через три или четыре дня после его высадки на остров. Лоренсо знал об этом из рассказов других — в то время он еще не был знаком с Майором. Он много слыхал о нем, знал, что Майор укрывается в горах от преследовавших его правительственных войск, знал, что Майор за что-то борется. И это вызывало у него восхищение.

К Майору его привел Сантьяго.

Он прекрасно запомнил, и даже с какой-то затаенной гордостью, число, место и час их первой встречи. Это было в прошлом году, 6 января, в день волхвов. На рассвете явился его кум Сантьяго и сказал, что Майор хочет поговорить с ним. Лоренсо подумал немного и согласился пойти на встречу с командиром повстанцев.

Они расположились на склоне горы Ломон. Было их человек тридцать, выглядели они изможденными, голодными, и оружия у них почти не было. Они больше походили на беглецов, нежели на воинов, а черные бороды, обрамлявшие их лица, еще больше усиливали это сходство.

— Лоренсо Пино, проводник, о котором я тебе говорил. Он как никто знает этот горный район, — сказал Сантьяго, представляя его.

Майор протянул руку, и Лоренсо пожал ее. Рука эта показалась Лоренсо меньше и слабее его собственной, хотя Майор был намного выше и крупнее его. Лицо у него было бледное и временами очень грустное. Но только не тогда, когда он говорил. Когда он говорил, он преображался — исчезали все признаки усталости, глаза оживлялись и четкие жесты подчеркивали каждое слово. Он стремился к тому, чтобы слушатели его понимали, и для этого выбирал простые слова и выражения, он старался передать им свою страсть и веру. И он достигал этого, быть может, не столько за счет того, что говорил, сколько за счет того, как говорил.

Из первой беседы Майора Лоренсо запомнил только одно: правительство долго не протянет, революция день ото дня ширится, и наступит день, когда диктатура будет свергнута и восторжествует справедливость. Весь вопрос только во времени. Майор закончил просьбой помочь им — стать их проводником.

Пока Майор говорил, Лоренсо внимательно слушал его, но, когда наступило время дать ответ на предложение Майора, он отвернулся и посмотрел на «армию», которая должна была уничтожить тиранию. На повстанцах была напялена всякая рвань, они были похожи на загнанных животных, ввалившиеся глаза и худоба выдавали постоянное недоедание, было их ничтожно мало, и при этом вооружены были далеко не все. Лоренсо подумал, что Майор или безумец, или пустой мечтатель. Однако ему не хотелось показаться трусом, ведь он считал себя оппозиционером и борцом за крестьянскую долю. К тому же сам Сантьяго обратился к нему, а Сантьяго был очень уважаемым человеком в горах.

— Ладно, я готов помочь вам, но на некоторых условиях.

— Каких?

Интерес к Лоренсо сразу же возрос. Все внимательно смотрели на него. Лоренсо опустил голову, словно раздумывая о чем-то, затем сказал:

— Первое условие: я буду с вами только как проводник.

— Условие принято.

— Второе: вы должны предоставить мне свободу действий.

— Что вы этим хотите сказать?

— То, что я должен иметь возможность уйти, когда мне понадобится. Я крестьянский лидер в этом районе, — подчеркнул он с оттенком некоторого тщеславия, — и я не могу бросить все свои дела.

Лоренсо видел, как пальцы Майора погружались в короткую, но довольно густую бороду. Затем он услышал его голос:

— Хорошо, второе условие также принято. Но имейте в виду, вы нам очень нужны. Постарайтесь пореже уходить.

* * *

— Привяжите его, — приказал партизан, возглавлявший группу. Они вошли в лес. Густая листва не пропускала солнечного света, и под деревьями было очень сыро. Они шли молча, только под тяжелыми ботинками трещал валежник и сухие листья. Его привязали к ягруме, заведя руки за ствол. Повстанцы отошли метров на пять. Он не закрыл глаза, когда они подняли винтовки и прицелились. Быть может, он испытывал страх, но скрывал это. Вывел его из забытья голос командира и щелканье затворов. Он сразу же вспомнил день, когда впервые услышал выстрелы. «Они прозвучат так же, как и в тот раз», — сказал он себе.

* * *

— Вон там находятся казармы, — Лоренсо протянул руку в сторону домов, которые виднелись внизу, в долине. Была глубокая ночь, но луна помогала разглядеть детали пейзажа.

Майор и его товарищи подошли к краю пропасти. Легкий бриз с моря освежал после нелегкого перехода. Они походили на тяжелые тени, ворочавшиеся при свете луны на гребне горы.

— Есть ли другой проход в долину? — спросил Майор.

— Нет. Насколько я знаю, нет.

— Хорошо, перед нападением на казармы мы должны получить разведданные.

Вначале они захватили шестерых крестьян, но те не смогли сообщить ничего существенного. Потом взяли в плен Чичо, управляющего имением, где расположилось вражеское подразделение. Крестьяне этого района боялись и ненавидели этого человека. Он строил из себя смельчака и забияку, всегда был при оружии, однако, попав в руки повстанцев, тут же сообщил им все необходимые сведения.

Партизанский отряд, разделившись на три группы, спустился по склону горы и рано на рассвете атаковал казармы. Сражение длилось всего полчаса, после чего гарнизон сдался. В нем оказалось два десятка солдат, трое из них были убиты, пятеро ранены. Чичо убили сразу же, как только началась перестрелка. Это была первая победа партизан.

Когда они отходили, Лоренсо обернулся, чтобы посмотреть на пламя, освещавшее маленькую долину, — горели казармы. Лоренсо испытывал гордость: он не только провел отряд Майора по головокружительным горным тропинкам в долину, но даже сражался вместе с ним. Из проводника он превратился в бойца повстанческого отряда.

За день ускоренного марша по скалистым склонам гор он увел отряд на безопасное расстояние от казарм, превращенных в пепел. Когда наступили сумерки, Майор приказал остановиться — все выдохлись. Они начали отход на рассвете, когда на еще темном небе светились последние звезды, и шли без остановки целый день. Временами им приходилось пробивать себе дорогу сквозь густые заросли с помощью мачете, причем они несли провизию, вооружение и боеприпасы, захваченные у врага. Майор знал, что люди изнурены тяжелым переходом, но не разрешил сделать привал до тех пор, пока не перестал ощущаться морской ветер, пахнущий йодом, и их легкие не наполнились сладким и влажным воздухом лесов.

Несмотря на тяжелый день, Майор был в хорошем настроении. Разумеется, он мог гордиться этой первой маленькой победой, хотя тщеславие не было свойственно ему. Может быть, и была в нем капелька гордости, но только потому, что он знал политическую цену этой победы. Не столько сама победа, сколько то, что слух о ней пронесется по всей стране, было важным для повстанцев.

Лоренсо видел, как Майор ходил из одного конца лагеря в другой. Его силуэт резко очерчивался на фоне медно-красного сумеречного неба. Вокруг царила тишина: замерли листья, неподвижно застыли деревья. Тишина тяжестью нависла над ущельем.

— Сейчас правительство пошлет против нас свои лучшие силы, — услышал он голос Майора, — они бросятся за нами в погоню и будут преследовать без передышки. Но это не страшно. Это был наш первый удар, и очень сильный удар. Слух об этом разнесется по всей стране, народ узнает, что мы пришли в горы, чтобы бороться против диктатуры, и это поднимет боевой дух в городах. Поэтому я придаю такое значение вчерашнему бою. Взятие этих казарм имеет большое значение и для нас с вами.

Лоренсо слушал внимательно, хотя и не понимал смысла того, что говорил Майор. Он не понимал также его энтузиазма. Почему он придавал такое большое значение взятию этой жалкой казармы, затерянной в горах? Из всего сказанного Майором Лоренсо крепко запало только одно: «Правительство пошлет против нас свои лучшие силы. Они бросятся за нами в погоню и будут преследовать без передышки».

На следующее утро Майор попросил Лоренсо отвести отряд в такое место, где его трудно было бы обнаружить. Лоренсо задумался.

— Эль-Мулато — лучшего места не найти, — сказал он. — Там вы будете в безопасности. Солдатам туда не пробраться.

— Прекрасно. Давайте двигаться в путь.

— Подождите, Майор…

— Что такое?

— Я… не могу идти с вами.

Майор удивленно вскинул брови. Лоренсо нервно постукивал носком ботинка о землю.

— Я должен проведать мою семью, — сказал он после некоторого колебания. — Вот уже целую неделю, как я их не видел и не знаю, как они там. Я вам расскажу, как дойти до Эль-Мулато. Это недалеко, и вы доберетесь туда без особых трудностей.

Лоренсо видел по глазам Майора, что его слова пришлись командиру не по душе. Но ведь они договорились, что он может уйти от них в любое время, как только ему понадобится. Наконец Майор улыбнулся и похлопал Лоренсо по спине: в конце концов, он честно сделал свое дело и его заслуга во взятии казармы неоспорима. Они договорились, что проводник придет к ним через неделю и использует это время на закупку продуктов и сбор информации. Майор дал ему немного денег.

Лоренсо смотрел, как повстанцы, будто изнуренные муравьи, ползли под палящим зимним солнцем, цепляясь за выступы на крутом склоне горы.

Он пошел другой тропинкой.

* * *

— А ну-ка давай сюда!

Удар прикладом в спину свалил его на пол. Послышался металлический скрежет — это захлопнулась решетчатая дверь. Лоренсо застонал и приподнялся. Спина страшно болела. Он осмотрелся — это была тюремная камера. Потрясенный, он лихорадочным взглядом обежал камеру, потом поднялся, побрел в угол, где присел на каменную скамью, вделанную в стену. Он обхватил руками голову: его душила злость и в то же время он испытывал страх. Хотелось плакать. Случившееся казалось невероятным. Но все было наяву: он в тюрьме, его привезли сюда солдаты. Когда он пробирался по лесу домой, попал в засаду. «Во всем я сам виноват! Только я сам!»

Он побледнел и в ярости сжал кулаки. От страха дрожали ноги, он сделал несколько шагов по камере, не решаясь приблизиться к двери. Коридор за ней казался пустынным. Слева от двери откуда-то пробивался бледный лучик света и были слышны голоса. Тогда он подошел к двери и прижался лицом к решетке. Голоса и громкий смех стали ближе. Он вдруг подумал, что это смеются над ним, и страшная догадка сотрясла все его тело. «Меня прикончат, черт возьми, они меня прикончат!»

Он бросился на каменную скамью… Перед глазами возникла знакомая картина: его вталкивают в джип, надевают на руки наручники. Солдаты, вооруженные автоматами, усаживаются рядом. Пока джип петлял по горному серпантину, он все ждал, что его заставят сойти и тут же изрешетят пулями. Поэтому каждый раз, когда машина замедляла ход или тормозила, у него от страха сжималось сердце. Но они привезли его в Хибаро. Лоренсо впервые в жизни попал в расположение воинской части. Здесь страх уступил место удивлению — никогда он не видел столько солдат сразу! Сотни легких домиков стояли на пологих склонах, и повсюду были видны танкетки, пулеметы, минометы, оружие всех типов и калибров. Солдаты выглядели упитанными, сильными. Они не были похожи на усталых и загнанных повстанцев. Форма на них была чистая и новая, не то что у тех, в горах. Он ругал себя последними словами: «Ну и подонок же я! Что заставило меня полезть в эту заваруху?»

Он только начал засыпать, когда за ним пришли.

— Капитан Кастильо хочет тебя видеть.

«Вот настал и мой час». Не произнеся ни слова, он встал и пошел за солдатом.

Вот и кабинет капитана. Тот сидел за письменным столом, заваленным бумагами, и поднял голову, как только Лоренсо приблизился к нему. У окна стоял другой офицер, элегантный, подтянутый; на его смуглом лице выделялись маленькие глазки и тонкие усики над толстыми губами. Лоренсо подумал, что где-то уже видел портрет этого офицера, в журнале или газете.

Кастильо указал ему на кресло перед столом.

— Садись, Лоренсо, устраивайся поудобнее. Хочешь сигарету?

Капитан протянул Лоренсо только что открытую пачку, и тот взял сигарету. Его трясло. Если бы ему пришлось самому зажечь спичку, он не смог бы сделать этого, но капитан Кастильо вышел из-за стола, подошел к нему с зажженной спичкой. Лоренсо курил, теряя последнюю надежду.

Офицеры обменялись взглядами.

— Знаешь, что мы с тобой сделаем? — начал Кастильо мягким голосом и приблизил свое улыбающееся лицо к лицу Лоренсо. Он смотрел почти ласково. — Разумеется, расстреляем. Ты ведь предатель, а предателей расстреливают. Это ты привел повстанцев к казарме. Из-за тебя убили пятерых наших солдат…

Он говорил так, будто Лоренсо был единственным виновником их поражения. Если бы не страх, Лоренсо мог бы чувствовать себя польщенным. Слова капитана приятно щекотали его тщеславие. Но Лоренсо думал только об уготованной ему смерти.

— Однако, — продолжал Кастильо, — полковник и я, — он повернул голову в сторону другого офицера, — готовы простить тебя, если ты будешь служить нам.

Лоренсо дернулся, хотел было что-то спросить, но капитан не дал ему раскрыть рта.

— Мы хотим, чтобы ты провел нас к тому месту, где расположились повстанцы. Ты его знаешь. До нас дошли сведения, что ты лучше других знаешь горы и что ты был проводником у партизан. Если покажешь нам их лагерь, мы даруем тебе жизнь.

Хотя Лоренсо едва соображал от страха, он все же понял, что от него требуется: выдать повстанцев, стать предателем. Он пробормотал:

— Я… не знаю, где они находятся.

— Знаешь. Нечего увиливать. — Голос капитана стал грубым и резким. — Тебе лучше подчиниться нам — для своей же пользы! Слушай, если ты нам поможешь, мы не только сохраним тебе жизнь, но и выдадим десять тысяч песо, а если захочешь служить в армии, присвоим тебе звание капитана.

Глаза Лоренсо округлились.

— Десять тысяч песо?..

— Да, это сумма вознаграждения, обещанного правительством за голову Майора.

Кастильо и другой офицер вновь переглянулись.

Лоренсо вздрогнул: нет ли в словах капитана подвоха?

— Вы смеетесь надо мной, обманываете меня, — пробормотал он.

— Нет. Слово офицера — я говорю правду. Ты получишь десять тысяч и звание капитана, если поможешь нам ликвидировать Майора. Если нет — расстреляем. Выбирай.

* * *

— Целься!.. Огонь!

Гулкое эхо залпа разнеслось по горным склонам. Что-то ударило Лоренсо в грудь. Он упал бы, если б не был привязан к дереву. Что-то теплое и мокрое скользило по его груди, и на землю падали темные красные капли. Должно быть, он смертельно ранен и сейчас силы покинут его. Но он еще не был мертв. Он заметил командира группы, который приближался к нему.

* * *

Тоненькая струйка дыма лениво тянулась из-под листвы: на походной кухоньке варилась еда. Утро было тихое, и на фоне чистого синего неба отчетливо вырисовывались могучие горные пики. Только над вершиной самой далекой горы плыли редкие облачка.

В лагере повстанческого отряда, расположившегося в роще, большинство людей уже спало. Они находились неподалеку от Эль-Мулато. Два дня назад Лоренсо привел их сюда, чтобы они укрылись здесь. Привел и ушел, сославшись на какие-то личные дела.

Вдруг тишину разорвал рев авиационного мотора. Все моментально разбежались по роще, наблюдая из-за деревьев за самолетом.

— Это правительственный…

— Смотри, он кружит над нами.

— Должно быть, прилетел на разведку.

Майор тоже наблюдал за маневрами самолета.

Один из повстанцев, стоявших рядом с ним, сказал:

— Похоже, что он ищет нас.

— Надоест искать — уберется, — сказал другой. — Нам нечего беспокоиться, здесь мы в безопасности. Пойдем лучше готовить еду.

Майор молча внимательно следил за самолетом.

* * *

— Это вон там, в той рощице. Видите? Там повстанцы.

Лоренсо старался перекричать рев мотора. Сидевший рядом Кастильо сделал одобрительный жест и приказал пилоту:

— Сообщите бомбардировщикам, чтобы готовились к вылету. Мы раскрыли местонахождение повстанцев.

Приблизительно через полчаса три бомбардировщика вышли на цель, указанную Лоренсо. Операция длилась часа два. Крестьяне покинули свои дома и попрятались в пещерах и зарослях. Они видели, как самолеты проносились на бреющем полете, расстреливая все и вся из пулеметов и сбрасывая бомбы.

Когда самолет, на котором летели Кастильо и Лоренсо, приземлился на аэродроме, капитан с довольной улыбкой положил руку на плечо проводника.

— Прекрасно. А теперь возвращайся в горы и посмотри, как там дела. Я думаю, ни одного из них ты не найдешь в живых. Но я все же хочу, чтобы ты увидел все собственными глазами. Когда вернешься с сообщением о гибели Майора и его людишек, получишь свои десять тысяч песо и капитанские погоны. Ты это заслужил, потому что хорошо поработал.

В глазах капитана была скрытая насмешка, но Лоренсо не заметил этого: тщеславие затуманило ему голову.

* * *

Когда он возвратился к партизанам, удивлению его не было границ: Майор и остальные бойцы оказались целы и невредимы, они расположились в густом лесу, куда перебрались во время бомбежки. По обрывкам разговоров он узнал, как все было. Не решаясь расспрашивать сам, он жадно прислушивался к тому, о чем говорили партизаны. Так он узнал, что, как только показался самолет, Майор приказал всем уходить в лес.

— А ведь они точно знали, где мы находимся!

— Одна бомба даже угодила прямо туда, где стояла кухня.

— Наверняка нас кто-то продал…

В этот момент Лоренсо решил вмешаться:

— Уверен, что это кто-нибудь из крестьян…

* * *

В Арройо-Бланко Лоренсо вновь выдал повстанцев. Правительственные войска атаковали пещеру, в которой укрылся отряд Майора. Повстанцам пришлось, рискуя жизнью, спускаться по отвесным склонам на дно ущелья. А в долине Альгарробо они с огромным трудом сумели выйти из окружения, потеряв всего одного человека. Эти неожиданные атаки, окружения и преследования не давали повстанцам возможности сосредоточить свои силы и закрепиться в каком-нибудь районе, чтобы начать ответные действия. Командиры карательных отрядов спешили покончить с партизанами. И вот однажды Лоренсо получил от капитана такое распоряжение:

— Ты должен ликвидировать Майора.

И, не дав проводнику опомниться, вручил ему пистолет 45-го калибра и две гранаты.

— Используй любое оружие, какое сочтешь нужным. Но уничтожь его. Когда он будет мертв, остальные разбегутся и мы их выловим по одному. — Он заметил в глазах Лоренсо испуг и поспешил успокоить его: — Что касается тебя, не волнуйся: тебе не грозит опасность. Там будут наши, и ты будешь поддерживать с ними связь, в нужный момент они придут тебе на помощь.

Возможно, он молчал, потому что испытывал страх, а может быть, наоборот: не хотел, чтобы его сочли трусом. Он спрятал пистолет под рубашку, а гранаты — в карманы и отправился в горы. Через несколько дней Лоренсо появился в лагере повстанцев в Вихии.

— Как ты узнал, что мы здесь? — спросил удивленный Майор.

— По запаху оружейного масла, только по нему. Несколько дней я ищу вас и вот нашел.

Затем он стал довольно пространно рассказывать о причине своего долгого отсутствия. Майор слушал его, не прерывая, но впервые в глазах его, устремленных на проводника, появилось какое-то странное выражение. Оказывается, партизаны заметили, что во время стычек с правительственными войсками Лоренсо, как правило, отсутствовал.

В тот день Лоренсо был чем-то явно обеспокоен. Под предлогом покупки продуктов он один раз уходил из лагеря. А потом все крутился возле Майора в ожидании удобного случая.

«Я сделаю это ночью, — подумал он. — Днем намного опаснее. Еще не хватало, чтобы они меня сцапали… Ночью все будут спать…»

Однако чувство страха, которое охватывало его каждый раз, как только он начинал думать о том, что ему предстоит совершить, толкнуло его на опрометчивый шаг.

«Какого дьявола, кончу разом, и все! — сказал он себе. — Незачем ждать ночи. Покончу сейчас».

Перед наступлением вечера он решился: он скажет Майору, что ему нужно поговорить с ним с глазу на глаз, и они уйдут за пределы лагеря, а там он разрядит в него пистолет. Чтобы остановить преследователей, у него есть две гранаты. Он был уверен, что им не удастся его схватить. А затем он вернется к Кастильо, получит свои десять тысяч и капитанские погоны. Ему хотелось сейчас думать только о награде и больше ни о чем.

Майор разговаривал с Антонио, командиром боевого охранения, когда Лоренсо подошел к ним.

— Майор!

— Что?

— Я хочу поговорить с вами.

— О чем?

— Только не здесь. Наедине. Я должен сообщить важную новость, но так, чтобы нас никто не услышал. Давайте отойдем подальше.

Инстинктивно он дотронулся до рукоятки пистолета, спрятанного под рубашкой. Майор обратил внимание на этот жест, и Лоренсо резко отдернул руку.

— Значит, ты хочешь поговорить со мной не на территории лагеря? — сказал Майор медленно и громко, словно нарочно, чтобы его услышал Антонио.

— Да, это очень важное дело, — ответил дрогнувшим голосом проводник.

Майор смерил его взглядом с головы до ног, затем подал Антонио незаметный знак.

— Ладно, пошли, — сказал он.

Пока они шли из лагеря, Лоренсо казалось, что Майор слышит, как бьется у него сердце. Они удалились метров на тридцать, и Майор остановился.

— Ну что же, выкладывай, что за дела у тебя ко мне.

Рука Лоренсо двинулась к пистолету, но вдруг остановилась: в нескольких метрах от них стоял Антонио. Проводник и не заметил, как тот пошел следом за ними. Закуривая сигарету, Антонио украдкой посматривал на них.

— Ты что, не слышишь меня, Лоренсо?

— Что?

— Я спрашиваю, что ты хотел сказать мне.

— Ах да… — Язык не повиновался Лоренсо. Он растерянно смотрел то на Антонио, то на Майора. Уши у него горели и лицо побагровело. — Я хотел попросить разрешения… чтобы завтра… уйти из лагеря… хотелось повидать свою старуху…

— Это и есть то важное дело, о котором ты хотел поговорить со мной?

— Дело в том… я ее оставил больной… и хотелось бы узнать, как она там. — Дальше этого фантазия Лоренсо не шла.

Майор молча смотрел на Лоренсо.

— Ты уходишь и приходишь в лагерь в любое время, когда тебе хочется, — сказал он и, повернувшись к Лоренсо спиной, пошел к Антонио.

* * *

Ботинки командира группы выросли до огромных размеров. Тело Лоренсо переломилось пополам и подалось вперед, только связанные за деревом руки удерживали его от падения.

Затуманенный взгляд уперся в землю, и ботинки повстанца казались ему гигантскими, они старались не наступать на кровавую лужу под деревом. Ботинки дрожали, словно отражение на поверхности воды. «Кажется, это конец…» — подумал он, но не чувствовал никакой боли. Ему казалось, что он спит.

— Развяжите его, — сказал кто-то.

Он почувствовал, как режут веревку, а затем упал, уткнувшись в землю лицом.

— Как будто еще жив? — произнес чей-то далекий голос.

«Наверное, это потому, что у меня открыты глаза. Но я не хочу их закрывать». Перед его носом замаячил ствол пистолета. «Опять будут стрелять, — подумал он. — Второй раз будут убивать. Прикончат из сострадания. Прижмут пистолет к виску и выстрелят. Как я в ту ночь…»

* * *

Лоренсо повесил свой гамак рядом с гамаком Майора. «Этой ночью я с ним покончу, и никто меня не схватит», — убеждал себя он.

Майор лег спать последним. Он заметил, что Лоренсо повесил свой гамак рядом с ним, но ничего не сказал. Положил винтовку на землю, снял ботинки и, не раздеваясь, улегся. Лоренсо следил за каждым его движением. Он снова испугался, услышав громкое биение своего сердца. Нет, надо успокоиться, взять себя в руки. Он поднялся и подошел к повстанцу, который сидел у подножия дерева и курил, пряча сигарету в кулаке. Проводник наклонился к нему.

— Эрнесто…

— Что такое?

— Ты знаешь, где находятся часовые?

Партизан поднял к нему глаза.

— А для чего тебе это знать?

— Я считаю, мы всегда должны быть начеку.

Наступило короткое молчание.

— Они охраняют подходы к лагерю, — ответил партизан ленивым голосом и, погасив окурок о землю, свернулся клубочком, собираясь спать.

До поздней ночи он выискивал случай, чтобы покончить с Майором. Но как нарочно, ему не везло. Ему казалось, что Майор не спит, потому что тот ворочался всю ночь. И только на рассвете…

Майор лежал без движения. Последний раз сменились часовые, весь лагерь спал. Только над густыми верхушками деревьев маячил бледный лик луны, словно горящий глаз горы Вихия. Лоренсо раздражал ее свет.

«Не схватят меня. Никто так, как я, не знает здешние горы. Если они бросятся в погоню, я успею скрыться быстрее, чем прокукарекает петух, и даже луна им не поможет».

Он нащупал рукоятку пистолета и осторожно, словно боясь, что разбудит Майора, вытащил пистолет из-под рубашки и крепко сжал его в кулаке.

«Приставлю пистолет к виску, так вернее будет».

Он стал медленно подниматься, и, когда сел в гамаке, мокрая от пота одежда прилипла к телу. Все лицо было тоже мокрым, несмотря на холодный рассвет.

«Просто я нервничаю, но я все равно прикончу его без всякого труда. Кастильо даст мне десять тысяч песо, и я стану капитаном. Ну и заживу я с этими деньгами! Даже яхту куплю. Мне всегда нравилось море…»

Он разговаривал сам с собой, чтобы собраться с силами. На самом деле он не думал ни о деньгах, ни об офицерском чине, ни о вознаграждении — он был поглощен мыслью о том, что ему предстояло совершить. Убить человека, вот так, спокойно приставив к его виску пистолет, было нелегко. Да еще Майора. Преодолев нерешительность, Лоренсо протянул дрожащую руку с пистолетом к соседнему гамаку.

«Хватит тебе трястись, подонок! — приказал он сам себе. — Стреляй!»

Но он не выстрелил. Он опустил руку и уставился на Майора. Неожиданно весь план вылетел у него из головы и память обратилась к тому дню, когда Сантьяго представил его Майору и Лоренсо с гордостью стал выполнять его приказы. Он вспомнил бой, которым руководил Майор. Ведь под его командой была небольшая группа голодных и плохо вооруженных партизан. Однако он не побоялся атаковать казармы.

«Почему он решился на это? — думал Лоренсо. — Потому что он храбрый? Ведь у него нет ни малейшего шанса на победу. Вся армия против него, я это видел. Но он не сдается».

Воспоминания захватили его. Он вспомнил выступления Майора перед крестьянами, о том, как он говорил, что земля после победы революции будет поделена между земледельцами, а правительство поможет им ее обрабатывать. Он говорил им о школах, о строительстве дорог в горах, о строительстве кирпичных домов для крестьян, об уничтожении всех хижин-развалюх, о строительстве больниц. Дети не будут больше страдать от паразитов, в стране будет покончено с голодом, неграмотностью и эксплуатацией.

В такие моменты Лоренсо казалось, что он видит в глазах крестьян огонь надежды. Майор говорил с такой убедительностью, что все верили в реальность его слов. Но когда он уходил, крестьяне печально качали головами: они считали, что обещаниям Майора не сбыться, а ему самому не миновать смерти. Однако Майор никогда не терял веры в победу дела, за которое боролся. Он так верил в победу, что даже горы и леса, по которым шел его отряд, отступая под ударами регулярных войск, он называл Свободной территорией…

«Он безумец, этот человек».

Лоренсо попытался презрительно улыбнуться, но улыбки не получилось. Он с невольным восхищением посмотрел на Майора. Этот человек совершенно не похож на всех политиков, которые правили страной.

И неожиданно взорвался:

«Подонок! Да чем он отличается от других? Такой же, как и все. Сейчас много говорит, интересно, каким станет, когда пролезет в правительство. И меня ему не обдурить! Для меня самое главное — выбиться в люди. Никогда больше у меня не будет такого шанса. Я стреляю в него и бегу отсюда прямо к Кастильо, сообщаю ему, что убил Майора, и получаю завтра или послезавтра награду».

Лоренсо приблизил пистолет почти к самой голове Майора и уже готов был нажать на спусковой крючок, и тут вдруг Майор повернулся на другой бок. Лоренсо замер, словно окаменел от страха. Ему начало казаться, что Майор открывает глаза. Он попятился назад, споткнулся о камни и налетел спиной на гамак. Ноги у него дрожали, пистолет он держал на уровне груди. Он ждал, что Майор вот-вот поднимется и увидит его. Прошло несколько долгих минут, однако ничего не произошло. Едва не теряя сознание, Лоренсо упал в гамак. Его бил озноб. Он не пытался бежать — силы оставили его. Ему послышались шаги. Наверняка это Майор. Он поднял руку, чтобы выстрелить, но вдруг обнаружил невероятное: пистолет исчез и руки до боли сжимали одна другую. А пистолет был под рубахой, за поясом — так он его и не вытащил. Всю ночь Лоренсо мысленно готовил преступление, но ему не хватило смелости решиться на это. Больное воображение заменило ему действительность…

Лоренсо так трясло, что он вынужден был сжать челюсти, чтобы не стучали зубы. Когда взошло солнце, он лежал с открытыми глазами.

Два дня спустя это самое солнце стало свидетелем любопытной сцены в горах. Несколько истребителей штурмовали гору Индио. Они бросали бомбы, прочесывали из пулеметов лес. Партизаны в это время находились в безопасности и, смеясь, наблюдали за невиданным сражением.

— Они уничтожат все деревья и кусты на этой горе!

— Что ты, они и гору разнесут на куски. Ведь они ее продырявили пулями…

Взрывы бомб заглушали хохот. Неожиданно Лоренсо заразился настроением повстанцев, ему захотелось посмеяться над ними самими, и он закричал:

— Это я их послал туда! Я им сказал, чтобы они бомбили гору Индио. Это я им сказал!

Он кричал, чтобы все это слышали. Он прыгал от радости. Он выиграл, отомстил. Если два дня назад у него не хватило мужества убить Майора, то сейчас он отомстит им, он покажет им свое могущество… Он смеялся над ними, смеялся им в лицо.

В полдень Майор собрал отряд и сказал, что они должны немедленно уйти из лагеря, так как слишком долго находятся на одном месте и крестьяне начинают их примечать. Пойдут они на Лас-Пеньяс, горный кряж в двадцати километрах отсюда, с отвесными склонами, покрытыми густым колючим кустарником. Майор посоветовался с Лоренсо по поводу выбранного места, тот одобрил план и добавил, что лагерь лучше всего разбить у истока ручья, куда он их приведет.

Они совершили этот переход ночью и на рассвете были на месте. Казалось, сама природа позаботилась о безопасности отряда: кругом были отвесные скалы и с одной стороны шумел большой водопад. Лоренсо усердно помогал партизанам разбить лагерь, когда к нему подошел Майор и попросил его пойти на разведку местности и на поиски продуктов. Это нисколько не удивило Лоренсо, ведь он был доверенным лицом партизан. Когда он уходил из лагеря по течению ручья, Майор следил за ним до тех пор, пока Лоренсо не скрылся из виду. Затем он вернулся к партизанам и приказал тотчас же собраться и подняться на вершину горы. Майор объяснил, что подозревает Лоренсо в предательстве и хочет это проверить. Он распорядился оставить в лагере охранение из трех человек. Под вечер караульные прибежали к Майору с известием, что вдоль берега ручья движется отряд регулярных войск. И через некоторое время, когда повстанцы спускались по противоположному склону горы, они услышали выстрел, за ним залп, а затем началась ожесточенная стрельба: солдаты бросились в атаку на оставленный повстанцами лагерь. Так повстанцы убедились в предательстве проводника.

Целую неделю Лоренсо не появлялся. Однажды отряд спускался в долину Рио-Негро, чтобы принять в свои ряды новых бойцов из числа жителей города, и тут было получено известие, что Лоренсо видели неподалеку. Майор приказал немедленно захватить его. Лоренсо не оказал никакого сопротивления, может быть, потому, что ничего не подозревал, а может быть, из страха. Когда его привели к Майору, он не показал и виду, что волнуется. Говорил без остановки, придумывал всякие небылицы, но, когда майор приказал обыскать его, лицо проводника стало неузнаваемым.

У него нашли пистолет, две гранаты и пропуск, подписанный Кастильо. Лоренсо понял, что погиб и что судьба его решена. Он опустил голову и пробормотал, чтобы его расстреляли.

— Почему ты это сделал? Почему ты нас предал? — спросил Майор.

Лоренсо рассказал все.

— Я не верил в тебя. Я видел солдат. Я видел их собственными глазами, когда меня повели в Эль-Хибаро. Их были тысячи, этих солдат, и все они были хорошо вооружены, все сытые. Я не думал, что вы долго продержитесь в этих горах, был уверен, что придет день и вы попадетесь в ловушку и солдаты с вами покончат. Вас было так мало, и у вас не было ни оружия, ни патронов, ни продуктов… Кроме того, я мечтал получить десять тысяч и погоны капитана, которые мне должны были дать… если бы я убил тебя.

— И ты верил, что Кастильо выполнит свое обещание? Ты что, не понимаешь, что он обманул тебя? Даже если бы ты убил меня, ты все равно ничего бы не получил. Наоборот, тебя моментально убрали бы. Разве ты не понимаешь, что такого свидетеля они не оставят в живых?

Лоренсо задумался, затем медленно проговорил:

— Может, ты и прав… Мне это не приходило в голову.

* * *

Выстрел стер все воспоминания. Он лежал с открытыми застывшими глазами. Командир группы вложил пистолет в кобуру.

— Давайте закопаем его.

Они рыли могилу, когда подошел Майор. Он смотрел, как комья земли, срываясь с лопат, падают на лежащее в могиле тело…

«Если, борясь с такой незначительной группой, плохо вооруженной и экипированной, они были вынуждены обратиться к помощи предателя и даже при этом не достигли своей цели, то сейчас, как никогда, я уверен, что они не победят нас», — думал Майор.

Время подтвердило его правоту.

М. К. Лопес (Куба)

ПОЦЕЛУИ, ЗАСТЫВШИЕ НА КАМНЕ
Перевод с испанского Ю. Погосова

Ты смеешься, и каштановая прядь падает тебе на лоб, ты говоришь, но я не различаю слов, я лишь слышу твой голос, он звучит, как и прежде. А это было так давно…

У меня на коленях газета, и я закрыла глаза. Я вижу тебя в один из тех вечеров. Они навсегда запечатлелись во мне, и времени не стереть их. Они вечны, Лало! Ты слышишь меня? Рука моя движется под газетой, я глажу свои колени и вижу то, что так и не сбылось…

По комнате ходит Пабло, он роется в шкафу, стучит вешалками.

— Пойдешь со мной?

Медленно открываю глаза, боясь вернуться в реальный мир. Пабло надевает рубашку и смотрит на меня.

— Нет, Пабло, мне не хочется.

— Что с тобой?

— Ничего.

— Как ничего? Смотришь как лунатичка. Ты что, заболела?

— Нет, Пабло.

— Ладно, перестань. Ты мне не нравишься такой. Если останешься — совсем раскиснешь. Пошли со мной.

— Нет, Пабло.

— Я ухожу.

Пабло наклоняется и целует меня. Он уходит, хлопнув дверью что есть силы.

Нехорошо говорить так, но временами меня удивляет, что рядом со мной — Пабло. Ты не знаешь его, мы поженились около года назад. Он не похож на тебя — и вообще никто не похож на тебя, — но он неплохой парень. О Лало, увидеть тебя семь лет спустя! Я вчера не пошла туда: боялась натворить каких-нибудь глупостей, разреветься или попытаться дотронуться до тебя. К тому же надо было выдержать столько чужих взглядов… Но я знала, сегодня ты ждешь меня в парке.

Я вырезаю заметку и прячу ее в коробку из-под конфет, которые ты подарил мне в тот знаменательный день. Твое именное кольцо в честь окончания колледжа. Никто не знает, что оно у меня. Открытки, которые я получала каждый четверг вместе с цветком. Только один цветок. Тебе повезло — у твоего отца был цветочный магазин. Это ты сам так сказал. Ты помнишь? Твоя зачетка за первый курс медицинского факультета. Ты хотел ее выбросить. Пистолет, который ты торжественно вручил мне в парке. И ни одной фотографии. После отъезда в Тампу[39]ты не писал мне, а фотографии послал своей матери. Лидия собиралась попросить их, чтобы показать мне, но не то передумала, не то не решилась, а потом мы переехали в другой район города и я потеряла ее из виду.

У меня сохранились только три твоих письма. Я их так зачитала, что сейчас едва разбираю буквы. Две вырезки: из газеты «Революсьон» и журнала «Боэмия». Но в них напечатали не твои фото. Ты там не похож на себя. На них изображен не мой Лало. Не знаю почему, я не узнаю тебя на них… А сейчас я думаю о том, что осталось всего несколько часов до нашей встречи, когда я смогу обнять твою голову, смогу поговорить с тобой. При мысли об этом меня охватывает дрожь. Лало, ты остался таким же, каким я тебя знала? Я вне себя от нетерпения. Как и раньше. Нет. Сейчас я волнуюсь намного больше, чем тогда. Словно все эти годы мое волнение росло, усиливалось, побуждаемое надеждой и воспоминаниями. Я чувствую, как что-то сжимается у меня в животе, щекочет внутри, напрягает все тело, заползает в грудь, пальцы, волосы… Я оденусь так, чтобы тебе понравиться. На руке у меня будет твое кольцо, а в сумке — твой пистолет.


Я схожу у «Сорренто». Ты не знаешь, что это такое. Это пиццерия, которую открыли в помещении бывшего кафе «Аполо». Ведь на углу, где мы впервые встретились, уже нет остановки… Автобусные маршруты сейчас изменились. В Сантос-Суарес и Санта-Эмилию автобусы ходят не так, как раньше. Я переживаю сейчас все заново. Не знаю, для чего я это делаю. Для того чтобы воскресить прошлое, вспомнить каждый уголок, где мы встречались, каждый тротуар, по которому вместе ходили, или, может быть, я просто не решаюсь пойти на встречу с тобой? Меня начинает лихорадить, как только я подумаю о том, что ты меня ждешь, как всегда, в том парке.

Здесь мы познакомились. Ты был одет в форму католического колледжа маристов. В прошлый раз я увидела парнишку в голубой рубашке с инициалами, вышитыми на кармане… Сколько лет я не видела этой формы! Помнишь, в автобус, в котором мы ездили, в основном садились ученики вашего колледжа и нашей школы имени Эдисона. Я прохожу мимо цветочного магазина твоего отца. Теперь он закрыт, металлическая дверь покрылась грязью — отец с мачехой и твоим братишкой уехали. В первое время после победы Революции он еще надеялся, что ты вернешься. Тогда я еще встречала его на разных митингах и собраниях, а потом потеряла из виду. Я избегаю этих улиц, ведь каждая из них была свидетельницей нашей любви. Вот и Санта-Эмилия. Я поворачиваю на Раби, чтобы вернуться в Сантос-Суарес. Я еще не хочу видеть тебя. Не могу, не решаюсь. Лучше подожду, пока стемнеет. Я могу не спешить, так как знаю, что ты меня ждешь, что не уйдешь, не повидав меня, что с сегодняшнего дня ты — мой и я могу говорить с тобой, когда захочу.

На этом углу, где когда-то было общество имени Мануэля Курроса Энрикеса, сейчас районная контора управления городской реформы. В этом зале, заставленном столами, где громоздятся папки с бумагами, в день моего пятнадцатилетия праздновали мою конфирмацию и мы с тобою впервые танцевали. А вот и улица Сан-Бенигно. Я вижу дом твоей матери, в котором ты жил и продолжаешь жить. Она давала напрокат свадебные наряды, и в холле у вас всегда стоял женский манекен. Когда я смотрела на него, то вместо его гипсовой физиономии представляла свое лицо. Твой дом на замке. А напротив — кинотеатр. Туда мы не ходили, потому что он был слишком близко к дому. Поворачиваю на Флорес, чтобы пройти мимо дома, где жила я. Исчезли вьюнки, которые когда-то обвивали колонну галереи и поднимались до самой крыши. Помнишь тот вечер, когда ты, проходя мимо нашего дома, увидел меня? Ты начал кружить по кварталу и, каждый раз появляясь у нашей галереи, смотрел на меня, а я делала вид, что разговариваю с мамой об уроках музыки. И с того дня по четвергам я неизменно получала розовый цветок в целлофановой коробке с открыткой без подписи, но я знала, что она — от тебя.

Здесь каждая улица — воспоминание, каждый угол напоминает о встрече или расставании. Иногда я ищу какие-то уголки и не нахожу — все так изменилось, и мне начинает казаться, что они никогда не существовали. А ты существовал, Лало? А я существовала в те годы? Та девушка — это действительно я? После занятий в колледже мы ходили по этим улицам. Мы встречались на углу Сан-Мариано и улицы Десятого октября и шли домой пешком. Первым был мой дом, и на Сапотес мы расставались, чтобы нас не увидели вместе. Как раз вот здесь, на этом цементе, остались следы наших ног. Наши слившиеся тени бесшумно скользили по этим тротуарам, мы шли, ни на кого не глядя, боясь, что кто-нибудь узнает нас. Нам казалось, что все люди вокруг чем-то опечалены, и мы жалели их, ведь не было никого счастливее нас! И не было в мире ничего более прекрасного, чем шагать, взявшись за руки, и наступать на солнечные блики, пробивавшиеся сквозь листву. Мы молчали, но красноречивее слов были наши глаза…

Вот и кинотеатр «Аламеда». Он совсем не изменился, хотя, как сейчас внутри, не знаю — с тех пор я в нем не была. А вот и «Санта-Каталина». Здесь ты учил меня курить эти длинные «Честерфилд», и я, глотая дым и кашляя, пряталась от чужих взоров. «Лос-Анхелес», «Мара»… Они остались почти такими же. Но больше я в них не бывала. Помнишь, однажды в «Маре» мы, забыв обо всем, так целовались, прижавшись друг к другу, что не заметили, как подошла билетерша и осветила нас ручным фонариком. Она молчала, а мы растерялись — в эту минуту нам казалось, что мы умираем со стыда. Когда мы выходили, я попыталась заговорить, но у меня ничего не получилось. «Ты сильно покраснела», — сказал ты, а у самого лицо стало совсем пунцовым.

Пришло время, и ты окончил колледж и перестал носить форму. Поступил в университет. Вот в этом кафе ты рассказал мне о твоих разногласиях с отцом. О том, как вы поссорились за ужином и отец в сердцах разбил тарелку: он требовал, чтобы ты стал медиком, а ты не хотел. «Кем хочешь буду: адвокатом, социологом, философом, не знаю кем еще, только не медиком», — говорил ты.

А потом ты несколько раз попадал в тюрьму. Твой отец дружил с полковником: посылал его любовницам цветы, выпивал с ним, бывал у него дома.

«Я проклинаю все на свете, — говорил ты, — когда старик вынужден выручать меня». Ведь после каждого такого случая он злобно ворчит: «Если бы не я, тебя давно прикончили бы. Подумать только: мои сын, и такой подонок. Ты что думаешь — это детская забава?»

Университет закрыли, и однажды вечером в парке ты сказал:

«Мириам, я уезжаю. Я не могу больше здесь жить. Здесь нельзя жить, здесь мы не чувствуем себя кубинцами, как будто у нас на нашей родине нет никаких прав. Будто ты или я родились рабами на этой райской земле».

Это была настоящая речь, хотя и произнесенная тихим голосом. Ты крепко сжал мои руки. С того дня мы виделись только в парке, куда я сейчас иду на встречу с тобой. Ты теперь его не узнал бы — таким он стал красивым… К тому же — я знаю, тебе это очень понравилось бы, — в нем открыта школа с площадкой для игр.

Я приближаюсь к парку, и у меня подкашиваются ноги. Вспоминаю наши вечерние встречи… Ты сидишь на скамейке в окружении своих товарищей под тенистым деревом, которого сейчас, в темноте, не видно. Ты оживленно говоришь о чем-то, но, увидев меня, тут же прощаешься с приятелями и чуть ли не бегом спешишь мне навстречу. Ты берешь меня за руки и целуешь в лоб: ты уже никого не стесняешься и целуешь меня при всех.

А иногда сидишь у входа в библиотеку в ожидании, пока ее откроют. Ты поднимаешься, обнимаешь меня и говоришь: «Я люблю тебя и люблю этот парк, потому что он — единственный парк в Гаване, в котором есть библиотека».

В библиотеке мы вместе читали книгу, которую ты прятал на полке от старого библиотекаря, уважавшего тебя как единственного читателя, приходившего по вечерам. Он делал вид, что не видит, как мы целуемся, и разрешал тебе говорить громким голосом, когда ты собирался там с товарищами, чтобы почитать вместе эту книгу. В таких случаях он обычно уходил из библиотеки или сидел за дверью, давая тебе возможность произносить речи. Иногда он выходил прогуляться по парку и нарвать для меня цветов, а в это время мы целовались как сумасшедшие.

И вот я стою против тебя в этом самом парке, где в тот вечер мы попрощались с тобой, и ты ушел, напевая что-то вполголоса, пообещав писать письма и возвратиться. Ты здесь, и я смотрю на тебя, но ты не похож, я почти не узнаю тебя. Очень странно, но я не могу вспомнить, каким ты был на самом деле, как ты двигался, как ты смотрел на меня. Я бросаюсь к тебе, и моя рука касается твоего лица. Моя дрожащая рука гладит лоб, нос, задерживается у губ. Я прижимаюсь лицом к твоему лицу. Я не в силах сдержаться и целую тебя. Я целую тебя тысячу раз. Целую и плачу… Внезапно, как тогда в кино, меня пронизывает страх, что кто-то может увидеть нас, подойти и осветить лучом карманного фонарика… Нельзя так! Нельзя! Вы не уважаете нас! Оскорбляете! Почему? Да ведь я так давно жду его ласк, прикосновения его безжизненной руки…

Я делаю шаг назад.

Ты неподвижен, у тебя чужое лицо. Я не узнаю тебя, мне страшно, мне тяжело, но я не могу вспомнить, каким ты был на самом деле. Как смотрел на меня, когда я тебя целовала. Я должна запомнить тебя навсегда вот таким, неподвижным, замершим. Тебя должны были изобразить таким, каким ты был в действительности: высоким и худым. И поставить не здесь, в центре парка, а изобразить сидящим на твоей скамейке, слегка наклонясь вперед, левая нога на правой, рука с сигаретой — возле рта. Много раз ты сидел так, ожидая меня. Иногда, увидев тебя издалека, я делала небольшой круг, чтобы подойти к тебе из-за спины и напугать тебя… Если бы тебя изобразили таким, я села бы рядом с тобой, как и раньше, я прижала бы к своей груди твое бедное холодное тело. А потом они изобразили тебя слишком серьезным, слишком торжественным. Откуда им знать, что ты был очень веселым и, когда смеялся, волосы падали тебе на лоб.

Э. Сирулес (Куба)

ЛАГАРТО[40]
Перевод с испанского Ю. Погосова

Впервые увидев человека, мы судим о нем по внешнему виду. По росту. По зубам. По ногам, рукам и голове… А о его качествах мы судим только с помощью нашего воображения. Иногда мы судим о нем по тому, что он говорит и как говорит, хотя в действительности не знаем, что это за человек. В особенности трудно предугадать, как человек будет вести себя перед лицом смерти. Тем более если дело происходит в море, где смерть трудно одолеть, где вода давит на человека, душит его, хотя тело его еще пытается сопротивляться…

Лагарто никогда не думает о смерти. Для чего думать. В жизни и так хлопот больше, чем надо. В его возрасте все кажется новым. Вокруг все дышит правдой, а смерть — далеко-далеко, недосягаемо далеко. И есть ли у него имя или нет — ему безразлично, а родиться на островке он считает просто удачей. У него есть солнце, песок — конца края нет этому песку, а в воде — тысячи всяческих чудес.

Удар волны заставляет Лагарто крепче ухватиться за румпель: «Еще одна такая волна, и я пойду ко дну». С лодки, когда она взбиралась на гребень волны, он мог различить берег. А когда лодка скользила вниз, Лагарто видел только черную пенящуюся массу да лоскуток неба.

«Не выходи сегодня», — говорили ему. Он вспоминал эти слова после каждого удара волны. «Не выходи, ветер-то какой. Неужто тебе смерть не страшна?»

Но он выходил, чтобы забросить сеть.

Когда пограничники появились на островке, они решили, что он необитаем. И вдруг увидели гнездящихся там фламинго и голубей. Прильнув к камню, торчавшему в болотистом заливчике, на солнце грелся крокодил. А потом пограничники обнаружили собаку.

— Где есть собака, должен быть и человек.

* * *

— Где ты родился?

— Здесь.

— Как тебя зовут?

— Лагарто.

— А фамилия?

— Кажется, ее у меня нет.

— Где живешь?

— На том берегу. На ранчо. Раньше оно отцовское было.

— Ты один?

— Один.

— А семьи нет?

— Отец утонул три года назад. Больше я никого не знал.

— Ты знаешь, что мы пришли, чтобы остаться здесь?

— А что вам надо?

— Чтобы ты нам помог.

— Ладно.

Он сказал, что его зовут Лагарто, и все его стали так звать. В списке части его записали под именем Франсиско Родригес. Он помнил фамилию отца, помнил, как иногда тот наведывался в Гуанаху, чтобы продать вяленую рыбу и купить все необходимое для дома.

— Почему бы тебе не стать пограничником?

— Я должен одеться, как вы?

— Да.

— Ладно.

В короткий срок Лагарто научился обращаться с оружием, а тайны моря он познал раньше.

— Солдат Франсиско Родригес!

Лагарто бежал в строй. В ботинках, подтянутый, коротко остриженный. Курносый. На подбородке шрам. Рост пять футов девять дюймов. Восемнадцать лет. «Солдат такой-то явился!»

По воскресеньям отправлялись в Калета-Верде погулять в садике или освежиться прохладительными напитками. Там пограничники звали его просто Франсиско. А в море, где он командовал, хотя и не был командиром, они называли его Лагарто. Ведь только он знал, что и как делать, где бросать якорь, откуда утром подует ветер, знал глубину мели Эль-Гато, знал, как темной ночью пробираться с потушенными огнями по узким каналам среди островков на перехват врага. Тогда он становился Лагарто, хозяином моря. На берегу девушки звали его солдатом. В воскресенье ему напоминали, что он может гулять до девяти часов. Ну а если и задержится с товарищами в кафе, то не позже одиннадцати, так как в это время лодка должна возвращаться на базу.

* * *

Тысячи островков охраняют тайны моря. Между ними на дне прозрачных вод, усеянном кораллами и красными камнями, прячутся царственные звезды и рыбы, которые пытаются ускользнуть от взгляда человека.

Волны кренят лодку, а Лагарто, не выпуская руля, рассказывает, что знает об окружающих островках: откуда пошло название вон того островка или кто посадил пальмы на этом. Он показал пограничникам искалеченный корпус английского судна, разбившегося о прибрежные скалы. Рассказал, как уцелевшие после кораблекрушения, яростно загребая руками, плыли к берегу. Рассказал про бой с немецкой подводной лодкой во время второй мировой войны: пароход «Домино» был весь изрешечен вражескими снарядами.

Когда лодка удалялась от берега, Лагарто вспоминал истории о лежащих на дне, груженных золотом испанских галионах, которые потопили пираты. Пограничники смотрели в воду, но не видели ничего, кроме густой синевы за бортом. А Лагарто смеялся и говорил, что канал слишком глубок, чтобы можно было добраться до сокровищ.

Лодка, переваливаясь с борта на борт, шла своим курсом, и каждый из пограничников занимался своим делом: один возился с пулеметом, другой смотрел в бинокль, третий хлопотал возле жаровни, где тушилась картошка.

* * *

С первыми волнами, которые принес ветер, дувший с кормы, лодка на малых оборотах вошла в пролив Бока-де-Карабелас. Как всегда, на руле был Лагарто. Много дней продолжался их поход, и вот наконец лодка, накренившаяся на левый борт, в котором зияли пулевые пробоины, вошла в пролив. В лодке было двое убитых и трое раненых. Тела убитых лежали на носу. Раненые — ближе к корме, чтобы Лагарто мог дотронуться до них рукой, не выпуская руля, и дать им глоток воды, промокшую галету или напоить их соком из банки. Лодка шла к базе, цепляясь за подводные камни, пока не застряла среди них у самого берега.

В бою Лагарто потопил катер диверсантов, расстреляв его одной очередью. Он уложил тела погибших товарищей, а потом устроил поудобнее раненых и накрыл их одеялом от порывов холодного северного ветра.

Позже один из пограничников рассказывал, что на обратном пути Лагарто не проронил ни слова. Волны истязали лодку, но Лагарто вцепился в руль, словно намеревался сломать его. На корме, где он сидел, остались длинные, тонкие царапины — следы его ногтей, залитые кровью и соленой морской водой, в ярости хлеставшей лодку.

Э. Сумбадо (Куба)

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ НОЧЬ
Перевод с испанского Ю. Погосова

— Привет, ну как ты там? Встретимся этой ночью у Бебо? После ужина. Идет?

Говоривший — кубинец. Кубинец — щеголь. Холеные усики ниточкой, двухцветные мокасины.

— Правду сказать, старик, я не знаю. Не знаю, старик. Должен признаться, последние годы в сочельники я чувствую себя отвратительно. Что-то тяжко мне и совсем не весело. Правда, рождество всегда… В общем, знаешь, в рождественскую ночь мне и раньше всегда было не по себе. Немного грустно. А сейчас как никогда. К тому же все, что творится вокруг…

Второй — кубинец иного склада. Кубинец задумчивый. Даже серьезный. Постоянно озабоченный жизненными перипетиями. С вечными проблемами. К тому же — другой формации. Другого происхождения. Из самых что ни есть средних слоев. Не из высших и не из низших. Из самых-самых средних. Из Гаваны. Район Буэнависта. Но все-таки с Девятой улицы, которая едва не врезается в район Альмендарис. А это уже кое-что значит. В детстве — колледж «Исолина диас». Затем «Авана бизнес экэдеми». Усвоил кое-что из бухгалтерского дела. Немного знал английский, владел машинописью. Стал членом клуба «Наутико». Работал, чтобы платить взносы — три песо в месяц. Завидовал членам «Комодоро», а еще больше завсегдатаям «Касино эспаньол», что высилось рядом. И с презрением смотрел на посетителей клуба «Конча»… Выписывал накладные на складе импортных товаров в Старой Гаване и получал девяносто песо в месяц. Он знал, что не в этом его будущее, что его ждет в жизни нечто большее. Кубинец с запросами, кубинец, кое-что читавший…

— Брось, дружище, «тяжело, тяжело!» Подумаешь! Идем к Бебо. Там соберутся все свои. Хуанито… Гуахиро… Фело… Идем. Ну же, встряхнись!

Кубинец — весельчак. Легкомысленный. Пройдоха. Жизнь нелегко дается ему. Тоже из Буэнависты. Но с самой отдаленной улицы. Четыре класса обычной школы — и все. Чистильщик ботинок. Неплохой бейсболист в команде автобусного парка (в особенности когда игра идет на деньги). Расклейщик афиш. Любитель обыгрывать в бильярд простофиль. Шофер в частном доме. Легкомысленный кубинец. Его голыми руками не возьмешь.

— Нет, старина, нет. И вправду мне сегодня что-то не по себе. Рождество сейчас не то, что раньше. Бывало, встретишься с друзьями. Закусишь как следует. С пивцом. Настоящим. «Полар» — вот это по мне. А после…

— Дружище! В каком мире ты живешь? Ты не видишь, что кругом творится? Что шарик вертится не в ту сторону? Пошли, пошли! Оставь-ка ты свои глупости, и давай завалимся к Бебо. Трахнем рюмашки по четыре. Гульнем так, что чертям тошно станет. Пошли, раз уж на свет родился — надо жить!

Практичный кубинец. Весельчак. Кутила. Беззаботный и легкомысленный кубинец.

— Нет-нет, я не пойду, спасибо тебе. Послушай, старина, и это ты называешь рождеством! Рождество — это совсем другое. У него другие корни. Понимаешь меня. Я говорю о нашем кубинском, национальном… О кубинской атмосфере. Да-да, об этом. О том, что нам дорого… О традициях… Да, старина, это очень важно. А ведь здесь ничего этого нет. И в довершение всего у меня куча неприятностей на работе. В прошлый раз я что-то сболтнул о Вьетнаме… Это пришлось не по душе тем… из профсоюза, и теперь они косятся на меня. Надо же, а еще разглагольствуют о свободе…

— Вьетнам? И ты впутался в эту историю? Кому это нужно, дружище? И какого черта ты несешь всякую околесицу в вашем профсоюзе, если знаешь, как они к этому относятся? Пошли, пошли! Забудь все, и никаких отговорок, старик. Идем к Бебо, старик! К Бебо, и никаких!

— А еще… семейные дела. Отец здесь… мать там… Все пошло прахом, беда, да и только…

— Послушай, дружище! Похоже, тебе просто хочется испортить себе настроение. Посмотри вокруг, почти у всех, кто здесь живет, семейные неурядицы. И если все они начнут из-за этого рвать на себе волосы, кто же тогда будет праздновать рождество… Нет-нет-нет, приятель, оставь эти штучки! Давай нагрянем к Бебо, и ты по-настоящему развеселишься. Клянусь матерью, мы славно гульнем!

— Что ты, что ты! Нет, я и правда не могу. Очень уж у меня на душе скверно. Здесь и рождество не рождество. Это… знаешь… дерьмо сплошное… Послушай, с того дня, как я уехал с Кубы…

У. Чинеа (Куба)

САБИНО
Перевод с испанского Ю. Погосова

Их трупы остались на том берегу, в излучине, где Агабама суживается и поворачивает в обратную сторону. В этом месте она заросла тростником и травами, и все это сейчас буйно цветет, привлекая мириады пчел.

— Стойте! — крикнул я им.

Они испуганно озирались по сторонам, думая, что это милисиано. Мне они показались маленькими-маленькими, а я как бы неожиданно превратился в великана. Но по-настоящему испугался только Пепе, а Чоло нагнулся, чтобы набрать воды во фляжки, и даже не обратил внимания на мои слова.

— Сейчас я вас прикончу…

Пепе поверил. Он смотрел мне прямо в глаза, пытаясь, наверное, отыскать в них объяснение этим словам, и одновременно незаметно наводил винтовку в мою сторону. Тогда Чоло сказал:

— Он тебя подначивает, Пепе…

Но Пепе знал, что это не так. Он смотрел мне в глаза и понимал, что я не шучу, поэтому его винтовка продолжала движение в мою сторону… Но я опередил его, и из его живота вырвался клуб дыма… Он упал грудью вперед, прижавшись раной к земле. Едва раздался выстрел, как Чоло резко повернулся, бросился на меня и выбил винтовку из рук. Мы колотили друг друга до изнеможения, задыхаясь от усталости. Не выпуская друг друга, мы скатились к воде, и я, собрав все силы, ткнул его головой в воду. Чоло судорожно захлебывался, а я держал его голову. Наконец он замер, и в этот момент появились милисиано, человек двенадцать. Они пришли к реке за водой. Я вскочил и бросился наутек. Прыгая из стороны в сторону, я бежал зигзагами, чтобы уйти от пуль. Милисиано стреляли вдогонку. Я грудью прокладывал себе дорогу сквозь заросли лиан, натыкался на деревья, но все же ушел от них и добежал до лагеря. Появление милисиано меня обрадовало, так как оно избавляло меня от подробных объяснений. Ведь Рохас и сам прекрасно слышал стрельбу…

— А Чоло? Пепе? — спросил Рохас.

— Ты что, не слышал стрельбу? Их пришили, — ответил я.

— Невезучий ты… Сперва Рубе, а сейчас Чоло и Пепе?..

— Рохас, их убили на реке…

— Темный ты тип, Сабино, — сказал он и замахнулся, чтобы ударить меня, но сдержался и, передернувшись от злости, приказал тотчас же сниматься:

— Немедленно уходим отсюда!

Я собрал свой мешок и пристроился последним.

Мы бежали, продираясь сквозь густые заросли, падали, ударяясь о корневища. Рохас не спускал с меня глаз и приказал бежать в середине группы. Ежеминутно он оборачивался и смотрел на меня своими холодными глазами. Я не обращал на него внимания — меня больше интересовали хутии[41], которые при нашем приближении молниеносно взбирались на вершину деревьев.

* * *

Рубе я все сказал еще в прошлый раз — для этого у меня было время. Вначале, правда, он не поверил и продолжал тащить свинью, которую мы украли.

— Я убью тебя, Рубе, — сказал я.

— Проваливай ко всем чертям, Сабино! Давай, давай тащи! — крикнул он и нагнулся, чтобы получше ухватить за ноги свинью.

— Я убью тебя, Рубе. Вставай, я прикончу тебя, — повторил я.

Он выслушал все, что я ему сказал. Он все отрицал и уверял меня, что он не был там. Но я-то знал, что он был… Когда я уходил, он судорожно корчился на земле и между его глаз зияло багровое отверстие.

* * *

С того дня, как я присоединился к отряду, мы не знали передышки, убегая от милисиано. Они постепенно загоняли нас в ловушку. И вот эта беготня по лесам, кажется, кончилась…

Мы отдыхали, ничего не подозревая, как вдруг раздался окрик:

— Сдавайтесь! Вы окружены!

Рохас принялся ругаться последними словами, заметался между деревьями и спрятался за толстым кедром… Тучи на небе клубились, будто черные шары… На нас обрушился град пуль. Со всех сторон кричали:

— Сдавайтесь!

Но ни Рохас, ни я не хотели сдаваться. Я-то ведь еще не все сделал… Галин и Монго, схоронившись за деревьями, уговаривали Рохаса уйти по-одному, по-двое — ведь всем вместе из окружения не выбраться.

— Надо разделиться, — говорили они.

Но он был против, и я радовался. Огонь усиливался, и вот Браулио, издав крик, падает изрешеченный пулями. Его голова бьется в сухих листьях, обагряя их кровью. Галин и Монго, утюжа животами землю, уползали от нас. Рохас не стал их задерживать, и мы остались вдвоем.

Вскоре черные тучи разразились громом, и на нас обрушились потоки воды. Дождь стегал по кровавой луже, в которой валялся Браулио, и казалось, что лужа кипит.

Рохас медленно вытирал мокрое лицо, и вдруг его взгляд встретился с моим. Глаза его расширились от изумления, а нижняя челюсть отвисла. Я же, не отрывая взгляда от его лица, медленно приближался к нему.

— Сабино, что с тобой? Ты что, свихнулся? Сабино, подонок!..

Я приближался, целясь ему в живот.

— Ты и впрямь свихнулся! Чтоб тебя!..

Дуло винтовки уткнулось в жирную, мягкую массу, и я сказал:

— Домингес! Рохас, вспомни Домингес…

Его начало трясти.

— Ты убил моего старика — он не хотел помогать вам, и ты его убил. И при этом сказал: «Чтобы не продал нас».

— Нет, Сабино, нет… — мямлил Рохас.

— Ты и твои люди изнасиловали мою сестру…

— Нет-нет-нет…

Я нажал на спусковой крючок. Удар грома поглотил звук выстрела. Колени Рохаса медленно подогнулись, и он повалился ничком на мокрую землю…

Когда милисиано вели меня, я видел Монго и Галина: они лежали, уставившись остекленевшими глазами в небо.

ИХ БЫЛО ДВОЕ
Перевод с испанского Ю. Погосова

Они идут, и солнце светит им в спину, жжет руки и шею. Винтовки готовы к бою. Тела напряжены. Они идут, пригнувшись, в зарослях. Останавливаются. Среди темной листвы чернеют стволы деревьев. Прислушиваются… Ничто не говорит о присутствии человека. Только ветерок шевелит траву. Они пригибаются еще ниже. Что-то жужжит, и они падают на землю.


— Слышите, ребята?..

Все повернулись в сторону звуков, которые доносит ветер. Губы плотно сжаты. Руки до боли сжимают винтовки.

— Это они, черт побери!..

— Да, это они, лейтенант!..

Все поворачиваются к лейтенанту.

— Они!.. Они!.. — раздаются голоса.

— Их двое, — говорит кто-то, — против нас четверых…

Все вопросительно смотрят на командира. Солнце спустилось, и человеческие тени на земле вытянулись.


Листья хрустят под тяжестью тел и фонтанчиками взмывают вверх, когда пули ударяют в землю.

— Мануэль, быстро за дерево! Прячься за дерево!

Они ползут, прижав голову к земле. Пули вонзаются в деревья, и щепки разлетаются во все стороны.

— Милисиано, коммунисты, мы вас прикончим!.. — Крик проносится сквозь разрывы и выстрелы, сотрясая листву.

— Эдуардо, нам крышка, — дрожащим голосом говорит Мануэль, — надо смываться отсюда…

— Стреляй, Мануэль! — кричит Эдуардо, срезая очередью нижние ветви. — Стреляй же, черт тебя подери! — Он поворачивает к товарищу свое серое потное лицо с безумными глазами. — Стреляй, мерзкий трус! Стреляй! — кричит он и бьет из автомата по силуэту, мелькнувшему среди деревьев.

— Не могу, Эдуардо… Не могу… — слова застревают в горле.

Они не двигаются. Щепки, будто искры, отлетают от толстых стволов.

— Мануэль, ты подонок и трус!

«Нет… Да, я трус… Не могу, Эдуардо, руки не слушаются… мне плохо. Страшно болит живот… Я тебе говорил, вдвоем мы не должны были соваться сюда. Нас прикончат… Меня прикончат… Проклятье! В меня попали?.. Нет, это щепка… Как горит шея. Это дерево слишком тонкое… Только бы в меня не попали, только бы… Как жужжат!..»

— Стреляй, чтоб тебя! — кричит Эдуардо и видит, как, мелькая среди деревьев, милисиано бегут в их сторону. Один выдвинулся вперед. Вот он перебегает на новую позицию, и Эдуардо нажимает на спусковой крючок. Милисиано опускается на колени, Эдуардо нажимает еще раз, и тот валится как подкошенный.

— Сукины дети! Подонки!

Слова рикошетом отскакивают от деревьев, долетают до них.

«Сукины дети? Нет, это вы сукины дети. Эдуардо, черт побери, не приставай ко мне. Я хочу стрелять. Хочу, но не могу. Не знаю почему, но не могу… Я очень хочу убраться отсюда, вот что я хочу. Нет-нет! Я не подниму головы. Проклятье, зачем я пришел сюда? Я говорил ему, нас двоих здесь пришлепнут… Муравей… Вот бы превратиться в муравья… Из-за этого дерева я не уйду. Не могу поднять головы. Мамочка моя!.. Подожди-ка, может, я сейчас пальну… Эдуардо!.. Мать моя!..»

— Эдуардо, не падай! Не падай! — неожиданно кричит он, испуганно глядя на то, как товарищ медленно, прижимаясь спиной к дереву, сползает вниз, оставляя на коре широкую багровую полосу…

Взлетают вверх и кружатся листья, желтые, зеленые, красные.

— Я виноват… Я… — Собственный голос ему кажется чужим.

Он бежит к дереву, под которым сидит человек с упавшей на грудь головой.

— Его убили. — Он берет голову убитого… Вдруг тело Эдуардо вздрогнуло: еще одна пуля впилась в него. Мануэль в ужасе отпрыгивает назад и бежит, петляя между деревьев, он рычит от страха.

За ним, стреляя на ходу, несутся милисиано. Слева показывается голова, он стреляет, и голова, издав страшный крик, опускается вниз, увлекая за собой тяжелое тело.

«Я влепил ему! Я влепил ему! Ага, кричишь! Кричи, кричи, крутись волчком! Эдуардо, это один… это из-за меня они тебя убили. Я мерзкий трус, Эдуардо, сейчас я возьмусь за других…»

Удар, и он останавливается как вкопанный между двух деревьев. Медленно поворачивается… Еще несколько коротких ударов… Раскаленные иголки впиваются в тело. Ноги подгибаются. Еще два-три шага, и он падает, царапая ногтями кору сейбы. Спину и грудь пожирает огонь… Мускулы не повинуются… Кто-то кричит:

— Остановитесь!

Кто-то приближается, кто-то говорит. Он слышит свое имя:

— Мануэль!..

Но он уже не может открыть глаз, не может ответить. Голоса становятся еле слышными.

— …Да, смелые они ребята, эти двое… ваши братья, лейтенант.

Т. Маруг (Кюрасао)

ИНДЖУ[42]
Перевод с голландского Ю. Сидорина

Остров перестает когда-нибудь быть островом. Однажды утром восходит солнце, будит людей, и они вдруг замечают, что их остров больше уже не остров.

Кто в этом виноват? Священник? Нотабли острова? Старые колонизаторы? Новые газетные магнаты? Или, может быть, хозяин кинотеатра? Виновного трудно назвать, ибо каждый из островитян в равной степени предавал свой остров. Ибо все они стояли в сторонке, сложив руки на груди, и только посматривали, как столетние деревья, к которым раньше не смела прикасаться рука человека, срубались под корень приезжими португальскими рабочими под предводительством потного европейца-надсмотрщика в коротких белых шортах и огромном тропическом шлеме на голове.

Их первой жертвой стал инджу, росший у входа на католическое кладбище. Это было могучее старое дерево. Никто не знал, как долго оно здесь стоит. Может быть, это было самое старое дерево на острове. В нем чудилось что-то величественное и одновременно сумрачное, особенно по ночам, когда с его широких ветвей на каменные кладбищенские плиты падали желтые, изогнутые, как лук, стручки, нарушая каждые четверть часа торжественную тишину ночи таинственным сухим треском.

Португальцы появились рано утром. Один из рабочих залез на дерево, другой бросил ему снизу тяжелый канат, который тот прочно закрепил на вершине дерева. Потом рабочий спустился вниз, и надсмотрщик сделал на стволе несколько пометок мелом. Рубка дерева началась. Между тем вокруг собралась целая толпа зрителей: женщины, дети, несколько мужчин — все они сосредоточенно наблюдали за действиями португальцев. Инджу — дерево, рассчитанное на века, срубить его нелегко. Только около десяти часов, когда солнце стояло уже высоко над головой, оно издало первый стон.

Португальцы сразу же прекратили работу и уселись отдохнуть невдалеке. Островитяне отступили на несколько шагов. Воцарилась мертвая тишина. Двое полицейских, широко расставив руки, начали теснить толпу островитян еще дальше, освобождая место для надсмотрщика с тремя рабочими, которые взялись за канат, привязанный к вершине дерева, и крепко его натянули. Белый надсмотрщик взмахнул рукой. К дереву подошли двое других португальцев с топорами и снова принялись за свою работу.

Еще три или четыре стона издало дерево и покачнулось. Все ожидали, что оно рухнет с оглушительным грохотом, что земля дрогнет, когда на нее упадет тяжелый ствол. Но земля не дрогнула. Длинные сильные ветви приняли тяжесть удара на себя. Ствол даже не коснулся земли. Упало на землю первое древнее дерево, и остров перестал быть островом. Высокий безмолвный страж у входа на кладбище исчез, и пейзаж сразу изменился: открылся низкий горизонт и прерывистая гряда унылых холмов. Упало дерево, и пришел конец многому другому. Под его могучими ветвями уже больше не проходили скорбные похоронные процессии, под защитой его толстого ствола не отсыпались по субботним вечерам подвыпившие парни, во время дождя его гостеприимные ветви не укрывали больше жен рыбаков, и желтые стручки не падали на кладбищенские плиты.

Но и после гибели инджу была возможность спасти остров. У мужчин еще была ночь, чтобы наточить свои мачете и до восхода солнца выставить охрану у других деревьев. Но мужчины не точили в ту ночь свои мачете. Ночью из лачуг, расположенных на холме, доносились только глухие однообразные звуки барабана, и временами пел пронзительный голос:

Старый папа́ умер
С толстой веревкой на шее…
Старый папа́ умер,
Ему вспороли живот.

После инджу настала очередь других деревьев, а после их исчезновения облик острова совершенно изменился: появились огромные, в рост человека, рекламные щиты по обочинам дорог и нелепая часовня у въезда в гавань со столь же нелепой надписью над дверью: «Бог есть любовь»; прибрежные воды покрылись грязной пленкой нефти; постепенно исчезли пляжи — тяжелые тягачи избороздили их вдоль и поперек и вывезли весь песок; над островом поднялись высокие мачты радиостанции; словно из-под земли, выросли сотни ветряков, выкачивавшие соки земли — подземные воды; кибра-ача[43] больше не цвела.

И люди подчинились новым порядкам, ибо остров уже перестал быть островом…

Ж. Зобель (Мартиника)

ВОЗВРАЩЕНИЕ МОЕЙ БАБУШКИ
Перевод с французского Ю. Стефанова

Если день обходился без напастей и злоключений, то и вечер приближался с приветливой улыбкой.

Как только вдалеке на широкой дороге, что утром уводила батраков к плантациям сахарного тростника, а вечером вела обратно, показывалась моя бабушка, я бросался ей навстречу. Летел, как птица, скакал, как осленок, захлебываясь радостным криком и увлекая за собой ораву сверстников, которым, как и мне, не терпелось встретить своих родных.

Бабушка Тин знала, что, если я выбегаю ее встречать, значит, пока ее не было дома, я вел себя хорошо. Тогда она вынимала из-за пазухи и протягивала мне какое-нибудь лакомство, оставшееся от ее обеда: гуайяву, манго, хризобалан, клубень ямса, завернутый в зеленый лист, а то и самое редкостное из всех угощений — ломоть хлеба. Бабушка Тин всегда приносила мне что-нибудь пожевать. Ее часто корили за это, но бабушка говорила, что кусок не идет ей в горло, если она не уделит хоть крошку для меня.

Вот вдали появлялись новые группы батраков, и мои товарищи, узнавая среди них своих близких, неслись им навстречу, крича во все горло.

Не переставая уплетать гостинцы, я слушал, как бабушка говорила сама себе:

— Слава тебе, господи, вот я и вернулась, — и облегченно вздыхала, ставя к стене мотыгу.

Потом она снимала с головы круглую корзинку, сплетенную из бамбуковых волокон, усаживалась на каменный выступ возле хижины, служивший ей скамейкой, и, отыскав за пазухой жестяную табакерку и коробку спичек, принималась молча, неторопливо курить.

Мой день тоже подошел к концу. Все папы и мамы вернулись домой, приятели разбежались по своим лачугам, играть больше не с кем.

Удобно устроившись на широком камне, бабушка Тин продолжала курить, вытянув и скрестив натруженные ноги и устремив взгляд туда, где небо светилось волшебными красками заката. Она с наслаждением потягивала свою трубку и, казалось, забыла обо всем на свете.

Я усаживался подле нее на корточки и тоже смотрел на закат. Небо за холмами, по ту сторону плантации, было похоже на цветущее дерево — ярко-желтую макату или багряную сангвинарию. Отблески заката ложились у наших ног. Изредка я поглядывал и на бабушку, но делал это украдкой: она не уставала повторять мне, что детям негоже пялить глаза на взрослых.

С подлинным восхищением рассматривал я ее бесформенную и выцветшую соломенную шляпу с истерзанными непогодой, обвисшими полями, старую шляпу, сплющенную под тяжестью корзинки и наполовину закрывавшую лицо, почти такое же черное, как земля плантации.

Но больше всего меня занимало бабушкино платье. Оно потемнело от времени и стало просто грязным балахоном, покрытым пестрыми, налезающими одна на другую заплатами. Когда-то, насколько мне помнится, это было платье как платье из простенького кретона с цветочками, и сначала бабушка облачалась в него раз в месяц, когда ходила причащаться, потом стала надевать раз в неделю, отправляясь на воскресное богослужение, теперь же оно превратилось в засаленную, заскорузлую тряпку, похожую на нечесаное овечье руно, и, несмотря на все это, как нельзя лучше шло не только самой бабушке, с ее узловатыми руками, с ногами в мозолях и вздутыми венами, но удивительно соответствовало и лачуге, в которой мы ютились, и деревушке, где я родился и безвыездно провел первые пять лет своей жизни.

Время от времени мимо проходил кто-нибудь из соседей.

— Хорош у тебя табачок, тетушка Амантина, — бросал он обычно вместо приветствия.

Не повернув головы и даже не удостоив собеседника взглядом, бабушка отзывалась благодушным ворчанием и, с наслаждением затягиваясь, снова погружалась в свои сны наяву.

Впрочем, откуда мне знать, в самом ли деле она грезила, забыв обо всем на свете, в самом ли деле струйки табачного дыма, застлав лежащие перед ее взором поля сахарного тростника, уносили ее в неведомую даль…

Накурившись, бабушка говорила:

— Ну ладно, пора!

Потом убирала в жестянку с табаком трубку и спички, поднималась и, прихватив свою корзинку, входила в хижину.

Там было уже темно. Однако бабушка успевала окинуть все быстрым взглядом, убедиться, все ли в порядке, не натворил ли я чего-нибудь за время ее отсутствия.

В такие вечера, как этот, мне нечего было бояться. На обед я взял только то, что она мне оставила: болтушку из маниоки и кусочек соленой трески. Не особенно налегал на масло, не пытался отыскать пачку сахара, которую она запрятала так далеко, что и сам черт не нашел бы ее. Не разбил ни единой тарелки и даже подмел после обеда земляной пол, чтобы не оставалось крошек.

Одним словом, пока бабушки Тин не было дома, мной руководили рассудительность и благоразумие.

Довольная тем, что все оказалось в порядке, бабушка спрашивала себя (она любила рассуждать вслух):

— За что бы это мне приняться сегодня вечером?

И, лениво позевывая, застывала в раздумье посреди погруженной в полутьму хижины.

— Будь я одна, — продолжала она ворчливо, — я бы не стала разводить огонь. Положила бы щепотку соли под язык, чтобы не кололо сердце, да и завалилась бы спать. Ведь я так устала, мочи нет.

И тут же, переборов сонливость, принималась за дела. Доставала из своей корзинки плод хлебного дерева, разрезала его на четыре части, очищала от кожуры, а потом делила на осьмушки.

Я глядел во все глаза, как, взяв горшок, она устилает его дно слоем кожуры, кладет на него посыпанные солью ломтики плода, добавляет кусок трески и заливает все это водой.

Нередко ей удавалось прихватить с поля, на котором она работала, пучок шпината; тогда она укладывала его на самый верх и прикрывала горшок остатками кожуры.

Во дворе, между трех закопченных кирпичей, уже мечется огонь, вызывая довольное урчание в брюхе горшка и разбрасывая во все стороны шальные и трепетные отблески. Они освещают бабушку и меня: она сидит на своем камне, я примостился поближе к костру и дразню пламя веточкой. Оно ворчит и бросается на меня.

— Не балуйся с огнем! — кричит бабушка Тин.

Вокруг нас, в ночи, спустившейся над плантацией, горят такие же костры — всюду варится пища. Они озаряют стены хижин и лица ребятишек, завороженных волшебными отсветами огня, разгоняющего ночной мрак.

Бабушка Тин вполголоса напевает песенку, похожую на журчание бегущего неподалеку ручейка. Когда никого из старших нет дома, я тоже распеваю эту песню вместе со своими товарищами.

Я думаю о том, что нет ничего лучше солнца: оно уводит взрослых на работу и тогда мы можем вдоволь набегаться и наиграться. Впрочем, ночь — это тоже хорошо: ночью зажигают костры и поют песни.

И все же иной раз надоедает ждать, когда будет готов ужин. Я хочу есть, мне кажется, что бабушка могла бы поменьше петь и почаще заглядывать в горшок с варевом.

В такие вечера меня больше всего выводит из себя неторопливость, с которой бабушка Тин готовит соус. Вот она не спеша берет глиняную сковородку и начинает ее чистить (ох уж эта бабушка: как она любит все мыть и чистить!), потом крошит лук, трет на терке чеснок, отправляется на огород за тмином, потом принимается копаться в углу, отыскивая в груде коробок перец и другие приправы… Как медленно тянется время, пока все это подрумянивается, пока бабушка выливает на сковородку соус и выкладывает овощи и рыбу! Нет, ужин в одну минуту не приготовишь! В последний момент оказывается, что нужно добавить еще чуточку гвоздики и еще немножко подержать сковородку на медленном огне…

Наконец бабушка зажигает висящую над столом керосиновую лампу. По дощатым стенам нашей лачуги разбегаются гигантские тени.

Бабушка сидит у стола на шатком стуле и, держа на коленях большую фаянсовую миску с голубыми и желтыми разводами, ест из нее руками. А от меня требует, чтобы я водрузил свою алюминиевую тарелку на стол и пользовался вилкой, «как положено благовоспитанному ребенку».

— Ну как, набил живот? — спрашивает она, когда я кончаю есть.

Мой живот и впрямь набит до отказа ломтями хлебного плода; у меня едва хватает духу ответить ей более или менее внятно:

— Да, бабушка…

Тогда она подает мне глиняную плошку с водой, я иду к двери, чтобы, почистив зубы и как следует прополоскав рот, сплюнуть через порог.

X. Л. Гонсалес (Пуэрто-Рико)

СВИНЦОВЫЙ ЯЩИК, КОТОРЫЙ НЕЛЬЗЯ ОТКРЫТЬ
Перевод с испанского Ю. Папорова

Произошло это несколько лет назад, когда прибыли останки Мончо Рамиреса, погибшего в Корее. Останки Мончо Рамиреса, если можно так сказать, ибо в действительности никто никогда так и не узнал, что находилось в том свинцовом ящике, который нельзя было открыть. Это-то чуть и не свело с ума донью Милью — мать Мончо, которая ничего более не желала на свете, как посмотреть на своего сына, прежде чем прах его будет предан земле. Однако лучше я расскажу все с самого начала.

Прошло полгода с того дня, как Мончо Рамиреса увезли в Корею, и вот донья Милья получила официальное письмо, в котором сообщалось, что Мончо после одного из боев внесен в списки без вести пропавших. Письмо это донье Милье прочел сосед; оно пришло из Соединенных Штатов и было написано на английском языке. Когда донья Милья узнала, о чем говорилось в письме, она заперлась в своих комнатах и проплакала три дня, никого не пуская к себе и не отворяя двери даже соседям, приносившим ей гуарапильо[44].

В нашем большом деревянном доме много говорили о судьбе Мончо Рамиреса. Вначале кто-то высказал предположение, что Мончо просто заблудился там, на чужой земле, и еще объявится. Другие считали, что он попал в плен к корейцам и после войны его отпустят. Вечерами, после ужина, в патио возле дома часто собирались мужчины и обсуждали обе эти версии. Так мы и разделились на «заблудившихся» и «военнопленных». Сейчас, вспоминая все это, я часто задаю себе вопрос — ведь, наверное, многие из нас уже тогда догадывались, что Мончо не заблудился и не попал в плен к корейцам, а был убит. Я лично так и думал, но не решался заговорить об этом вслух. Мне почему-то кажется, что другие тоже так считали. Но ведь нехорошо называть человека умершим, если ты твердо не уверен в этом. Тем более когда речь идет о настоящем друге, каким был для всех нас Мончо Рамирес, который родился и вырос в нашем большом доме.

Спустя два месяца после первого письма пришло второе. Во втором письме, которое прочел донье Милье тот же сосед, ибо оно, как и первое, было написано по-английски, говорилось, что Мончо Рамирес найден. Вернее, найдено то, что осталось от Мончо Рамиреса. Нам об этом стало известно по неистовым крикам доньи Мильи, которые она начала испускать, как только узнала, о чем говорится в письме. В тот вечер две комнатки доньи Мильи заполнили обитатели нашего дома. Не знаю, как мы там все поместились, ведь пришли все до единого жильцы дома, а было нас немало. Женщины уложили донью Милью в постель, хотя до вечера было еще далеко. Донья Милья так рыдала, глядя на фотографию Мончо в военной форме на фоне американского флага и орла с пучком стрел, зажатым в когтях, что ей сделалось плохо. Мы, мужчины, один за другим выходили в патио, но в ту ночь уже не высказывалось никаких предположений. Всем было ясно: Мончо нет в живых и нечего больше гадать.

Через три месяца прибыл свинцовый ящик, который нельзя было открыть.

Однажды днем без всякого предупреждения четыре солдата военной полиции в белых перчатках, вооруженные винтовками, привезли на военном грузовике ящик. Командовал солдатами лейтенант. У него не было винтовки, но на поясе висел огромный пистолет. Лейтенант первым сошел с грузовика. Он остановился посреди улицы, уперев руки в бока и широко расставив ноги, и бросил на наш дом такой взгляд, будто собирался потребовать расплаты за нанесенное оскорбление. Затем лейтенант повернул голову и сказал солдатам, которые находились в грузовике:

— Это здесь, слезайте!

Четыре солдата спустились на землю; двое из них несли покрытый флагом США ящик, который по длине был гораздо меньше гроба. Лейтенант спросил соседей, столпившихся на тротуаре, где находится квартира вдовы Рамирес. (Вы знаете эти многолюдные деревянные дома Пуэрта-де-Тьерра: пятнадцать-двадцать дверей и почти ни на одной нет номеров, ни чего-либо другого, что указывало бы на то, кто здесь живет.) Соседи объяснили лейтенанту, что дверь доньи Мильи четвертая налево по коридору, и последовали за военными, не сводя глаз с ящика, покрытого американским флагом. Лейтенант, которому было явно не по себе от такого сопровождения, постучал в дверь рукой, затянутой в белую перчатку. Когда донья Милья отворила дверь, офицер спросил:

— Сеньора Эмилия, вдова Рамиреса?

Донья Милья ответила не сразу. Она оглядела лейтенанта и четырех солдат, затем перевела взгляд на соседей и уставилась на ящик.

— Что? — спросила она, будто не расслышав вопроса офицера.

— Сеньора, вы донья Эмилия, вдова Рамиреса?

Донья Милья вновь посмотрела на ящик, покрытый флагом. Протянула руку и спросила прерывающимся голосом.

— Что это?

Лейтенант повторил с явным нетерпением:

— Сеньора, вы…

— Что это, а? — снова спросила донья Милья дрожащим голосом, каким говорят женщины, которых постигло несчастье. — Скажите! Что это?

Лейтенант повернул голову и посмотрел на соседей. В глазах присутствующих он прочел тот же вопрос. Он повернулся к женщине, откашлялся и наконец выдавил из себя:

— Сеньора, армия Соединенных Штатов… — Он запнулся, будто внезапно забыл то, что уже столько раз произносил. — Сеньора… — вновь начал он. — Ваш сын, ефрейтор Рамон Рамирес…

Он продолжал говорить, но никто уже не слышал его слов, так как донья Милья залилась горючими слезами. Плач перешел в такие бурные рыдания, что, казалось, грудь ее не выдержит и вот-вот разорвется.

То, что произошло в следующий миг, показалось мне (я стоял среди соседей позади военных) столь нереальным, что сейчас даже трудно восстановить этот эпизод в памяти. Кто-то начал напирать сзади, и в мгновение ока все мы очутились в комнате доньи Мильи. Какая-то женщина, надрываясь, просила воды, держа за руки донью Милью, пытавшуюся исцарапать себе лицо. Лейтенант взывал к присутствующим:

— Спокойствие! Спокойствие!

Но никто не обращал на него внимания. Все больше соседей, привлекаемых шумом, набивалось в комнату, и в ней уже трудно было пошевельнуться. Наконец женщинам удалось увести донью Милью в спальню. Ей дали настоя цветов апельсинового дерева и уложили в постель. В первой комнате остались одни мужчины. Тогда лейтенант обратился к нам, пытаясь изобразить на лице улыбку:

— Давайте, ребята… Вы ведь были друзьями ефрейтора Рамиреса. Не так ли?

Никто не ответил. Между тем лейтенант продолжал:

— Ну ладно, ребята… Пока женщины успокоятся, вы помогите мне. Поставим вон тот столик посредине комнаты и установим на нем гроб.

Тогда впервые заговорил один из нас. Это был старый Сотеро Валье, который работал на пристани вместе с Артемио Рамиресом — умершим мужем доньи Мильи. Указав на ящик, покрытый американским флагом, он спросил лейтенанта:

— Это там?..

— Да, — ответил лейтенант, — в этом гробу покоятся останки ефрейтора Рамиреса. Вы лично знали ефрейтора Рамиреса?

— Он был моим крестником, — произнес Сотеро Валье так тихо, будто боялся, что ему помешают договорить.

— Ефрейтор Рамирес погиб при исполнении служебных обязанностей, — сказал лейтенант, и больше никто не произнес ни слова.

Происходило это около пяти часов дня. Вечером комнату снова заполнил народ. Теперь приходили люди из соседних домов; они толпились в патио, в котором уже не было места, стояли на тротуаре возле дома. Те, кто был в доме, пили кофе, который разносила одна из соседок. Из других квартир были принесены стулья, но большинство оставалось стоять: так мы занимали меньше места.

В спальне женщины продолжали утешать донью Милью. Одна из соседок то и дело выходила из комнаты: то за водой, то за нашатырным спиртом или кофе и при этом информировала нас:

— Она немного успокоилась. Думаю, что скоро уже сможет выйти.

Четыре солдата с ружьями «на плечо» несли почетный караул: по двое с каждой стороны столика, на котором был установлен ящик, покрытый флагом. Лейтенант стоял впереди, спиной к столику и к своим солдатам, слегка расставив ноги и заложив руки за спину. Когда принесли кофе, кто-то предложил лейтенанту чашечку, но он отказался, заявив, что не может нарушать почетного караула. Старый Сотеро Валье тоже отказался от кофе. Он сел напротив столика и за все время не произнес ни слова. Взгляд его был прикован к ящику. Выражение глаз старика было странным: казалось, он смотрит и ничего не видит.

Когда в четвертый раз принесли кофе, он поднялся со стула и подошел к лейтенанту.

— Послушайте, — сказал он, не глядя на офицера, по-прежнему устремив взгляд на ящик. — Вы говорите, что в этом ящике мой крестник Мончо Рамирес?

— Да, сеньор, — ответил лейтенант.

— Но… как же… в таком маленьком ящике?

Лейтенант пояснил, с трудом подбирая слова:

— Да… но… видите ли, в нем находятся лишь останки ефрейтора Рамиреса.

— Вы хотите сказать, что… что там только то, что нашли…

— Только то, что удалось обнаружить, сеньор. Наверняка он был подобран много времени спустя после боя. Так случается на войне. Понимаете?

Старик ничего не ответил. Не сводя глаз с ящика, он тяжело опустился на стул.

Прошло несколько минут, прежде чем дверь второй комнаты отворилась. Поддерживаемая под руки соседками, вышла донья Милья. Она была бледная и растрепанная, но лицо ее было спокойно. Опираясь на руки двух соседок, она медленно подошла к лейтенанту.

— Сеньор… будьте любезны… скажите, как открывается этот ящик?

Лейтенант посмотрел на нее с удивлением:

— Сеньора, его нельзя открыть. Он запечатан.

Казалось, донья Милья не поняла его. Зрачки ее глаз расширились, и она долгим вопрошающим взглядом посмотрела на офицера. Она смотрела так до тех пор, пока лейтенант не повторил:

— Гроб запечатан, сеньора. Его нельзя открыть.

Женщина медленно покачала головой:

— Но я хочу видеть сына. Я хочу видеть моего сына. Понимаете? Я не позволю вам похоронить моего сына, пока не взгляну на него в последний раз.

Лейтенант посмотрел на нас, было ясно, что он искал поддержки, но никто не произнес ни слова.

Донья Милья приблизилась к ящику, осторожно отогнула край флага и потрогала металл.

— Сеньор, — сказала она офицеру, не глядя на него, — этот ящик не из дерева. Из чего сделан этот ящик, сеньор?

— Из свинца, сеньора. Их делают из свинца, чтобы они были прочнее и лучше выдерживали долгий путь по морю.

— Из свинца? — прошептала донья Милья, не сводя взгляда с ящика. — И его нельзя открыть?

Лейтенант, вновь взглянув на нас, повторил:

— Их делают из свинца, чтобы они лучше сохранялись в долгом…

Но он не закончил фразу, он не мог ее закончить, потому что его прервал страшный вопль доньи Мильи, — вопль, который и на меня подействовал так, будто мне внезапно нанесли удар под ложечку.

— Мончо! Мончо, сын мой! Тебя не похоронят, пока я не увижу тебя! Никто, сын мой! Никто!..

Мне трудно теперь вспомнить все подробности. Услышав рыдания доньи Мильи, все заволновались и засуетились. Женщины, которые держали ее под руки, старались увести ее от гроба, но она повисла у них на руках, а затем упала на пол, не желая уходить. Тогда на помощь пришли мужчины. Я же продолжал стоять в стороне: неприятное ощущение не проходило. Старый Сотеро тоже бросился поднимать донью Эмилию, и я сел на его стул. Нет, нет, мне не стыдно говорить об этом — я должен был сесть или уйти из комнаты. Не знаю, случалось ли с вами что-либо подобное. Это не был страх, ведь никакой опасности я не подвергался. Но я чувствовал, как у меня подвело живот и он стал твердым как камень, а ноги ослабели, будто они были из ваты. Если с кем-либо из вас это случалось, вам будет нетрудно понять меня. Если же нет… Если не случалось, так лучше пусть этого никогда с вами и не случится.

Я сел и, несмотря на замешательство, царившее вокруг меня, стал думать о Мончо; я еще никогда не думал о нем так. Донья Милья от громкого крика потеряла голос, и ее наконец удалось увести в другую комнату. А я думал о Мончо, о Мончо, который родился, как и я, в этом доме; о Мончо, единственном из нас не заплакавшем, когда всех нас впервые повели в школу; о Мончо, умевшем плавать дальше всех, когда мы ходили на пляж, что за Капитолием; о Мончо, который был лучшим игроком в бейсбол, — мы играли на Большом острове до того, как там создали военную базу…

Донья Милья продолжала настаивать, кричать, требовать, чтобы ее сына не хоронили, пока она в последний раз не взглянет на него. Но ящик был из свинца, и его нельзя было открыть.

На следующий день мы похоронили Мончо Рамиреса. Когда останки Мончо, или то, что было в ящике, опускали в глубокую сырую могилу, отделение солдат произвело залп. Донья Милья присутствовала при этом, она стояла у могилы на коленях.

* * *

С тех пор прошло несколько лет. До сегодняшнего дня я молчал. Весьма возможно, что кто-нибудь спросит, почему именно сегодня я рассказываю об этом. Я отвечу. Этим утром в наш дом приходил почтальон. Для того чтобы прочесть то, что он принес, мне не нужно было прибегать к чьей-либо помощи. Оказалось, что я тоже знаю английский. Почтальон оставил повестку о моем призыве в армию.

Р. Маркес (Пуэрто-Рико)

В ГОРОДЕ ПО ИМЕНИ САН-ХУАН
Перевод с испанского В. Виноградова

В ночи, убаюканной звездами, хрустально зазвенели колокола церкви святого Августина. Три часа утра. Он одернул пиджак, глубоко вздохнул, посмотрел на небо. За спиной, на эстраде «Палладиума», тускло звучал корнет.

Выпил он порядочно, но голова оставалась свежей. Вернее сказать, он был трезв. Но не бодр, конечно. Нельзя быть бодрым, когда знаешь, что тебе снова предстоит рисковать в этом тревожном, полном риска мире. Он сделал над собой усилие. Спокойно, не волноваться по пустякам!

Жаль, что звезды не сверкают и днем. (Ночь — это здорово!) Лучше бы они никогда не гасли. (Ночь — это свобода!) Солнце — жестокая штука: оно убивает звезды. (Ночь — это жизнь!)

Сам не зная почему, он подумал о боге. Не о добром католическом боге своего детства, а о протестантском, библейском боге с его громовым: «Да будет свет!» И стал свет. А вот он терпеть не может света: свет ослепляет и предает. Лучше уж полумрак «Палладиума»: там все его существо обретает то ощущение силы, которого ему недостает на улице. На улице он чувствует себя беззащитным: там он всего лишь тень в городе по имени Сан-Хуан. Он из лона этого города и тем не менее всегда чужой в лоне его. Почему он вечно возвращается сюда? И почему, несмотря на ежегодное паломничество в этот город, который дал ему жизнь и вырастил его, он безотчетно ощущает себя здесь чужаком? Это все равно как искать самого себя. Он словно надеялся найти тут свои корни, обрести смысл своего бытия. Но как их найти, зная, что ты стараешься оставаться слепым и глухим к действительности? Как ухватиться за нее, если руки опускаются, если они не в силах сделать спасительного движения — вцепиться в обстоятельства, подмять их, выжать из них свое подлинное «я»? В нем жило смутное предчувствие: лишь постигнув тайну города, он познает самого себя. И он задавал себе вопросы. Почему Сан-Хуан смеется над ним? Почему в уличной сутолоке вокруг него неожиданно возникает пустота? Здесь есть нечто такое, что не дает Сан-Хуану стать обычным городом, настоящим городом. Но все эти вопросы, отскакивая от города, рикошетом били по нему самому. Да и спрашивал он вовсе не о городе, а о самом себе. Какой ценой тень человека может стать человеком? И он думал, что нужно взять на себя ответственность, рискнуть. Но риск пугал его. И он старательно отгонял подобные мысли.

Он направился в сторону авениды Муньос Ривера. И вновь ощутил в кармане тяжесть пистолета. Как это свояку удается таскаться с оружием и не привлекать к себе внимания? «Если пойдешь в „Палладиум“, лучше прихвати его с собой. В последнее время там часто случаются драки…» Вообще-то ему никогда не приходилось прибегать к этой штуке. Но и выглядеть в глазах свояка чрезмерно осторожным тоже не хотелось. «Ладно, прихвачу». Сейчас он сядет в автобус и поедет назад, к площади Колумба. Еще одна ночь прошла благополучно. В Ла-Перлу он приедет рано — сейчас только три. Тихонько заберется в постель, так чтобы не разбудить племянников. В аэропорту он будет в восемь. А еще через несколько часов — в Нью-Йорке. До следующего года. Здорово спланировал: работа там, отпуск здесь, в Сан-Хуане.

Переходя авениду Муньоса Риверы, он улыбнулся: «Просплю весь остаток утра». На остановке ждал автобуса солдат морской пехоты. В мощном свете ртутных ламп растворялось слабое мерцание звезд. Неподвижная фигура в форме еще более подчеркивала безлюдность ярко освещенной улицы. Подойдя ближе, он заметил во рту солдата потухшую сигарету.

— Got a match?[45]

Слишком погруженный в себя, он не обратил внимания на бесцеремонность просьбы. Автоматически вынул коробок, чиркнул спичкой, заслонил огонек ладонями, осторожно приблизил их к лицу незнакомца. Пока тот прикуривал, он почувствовал внезапную тревогу: это лицо ему знакомо. И вдруг вспомнил: «Палладиум», танцевальный зал, почти полная темнота. Этот тип пытался оттереть его от партнерши. Потом они еще раз столкнулись в баре, у ног намалеванного на стене большого рыжего дьявола. Пустяковый, в конце концов, инцидент. Тем не менее рука у него дрогнула, и пламя лизнуло гладко выбритый подбородок солдата. Тот отдернул голову.

— Nervous, spic?[46]

Оскорбление застало его врасплох. Ему показалось, что он ослышался. Вероятно, парень просто произнес нечто похожее. Stick, пожалуй. Или slip. Может быть, Nick или Dick? Чувствуя, как залилось краской его лицо, он быстро сунул коробку в карман, отошел и стал смотреть туда, откуда должен был появиться автобус. Глупо! Улица пуста. Сколько ни всматривайся, автобус быстрей не придет.

Нет, нужно на чем-то сосредоточиться. Он подумал о сатанинской роже дьявола, что намалеван в «Палладиуме». Ей-богу, этот рыжий солдат сильно смахивает на того адского жителя. Он сделал над собой усилие и постарался отогнать воспоминание о росписи в баре. Лучше направить мысли на что-нибудь безобидное. И он занялся идиотским делом — стал определять, где он сейчас находится с точки зрения географии.

Он на северной стороне авениды. За спиной — море: ему слышен стон каждой набегающей волны, ее долгое «ш-ш-ш» по песку. Перед ним, чуть левее по авениде, красные неоновые огни — «Палладиум». Справа, возле столба, морской пехотинец. Солдата невозможно не замечать: ведь он тоже частица его мира. Тем не менее он не захотел смотреть на него, повернул голову влево и почти одновременно с этим услышал шаги.

Он услышал за спиной медленные тяжелые шаги: сначала каблук — «так!»; затем подошва — «шарк!» Задержал дыхание. Желание обернуться стало нестерпимым, но он неистовым напряжением воли принудил себя стоять неподвижно. Если он обернется, может показаться, что он трусит. С другой стороны, любой, самый невинный жест таит в себе немалый риск. Устремив взгляд в пространство, он словно застыл. Только нервы улавливали, будто сотня радаров сразу: так — шарк, так — шарк, так… Идущий остановился. И внезапно — правда, всего на несколько секунд — глубокая, как вечность, тишина. Затем опять шаги. На этот раз удаляющиеся: так — шарк, так — шарк. И наконец, полная тишина. Ни звука, кроме протяжного «ш-ш-ш» приливной волны на песке. Но он знал: солдат по-прежнему здесь, по-прежнему стоит у столба. А автобуса все нет.

Он сделал еще одно усилие, чтобы сконцентрировать все свое внимание на чем-нибудь постороннем, не относящемся к этой фигуре, чье безмолвное присутствие давит ему на затылок. Осмотрелся вокруг и заметил вблизи, на окаймляющем тротуар газоне, небольшую черную дощечку с надписью. Он быстро прочел: «Federal property»[47].

Сначала он не понял, что это означает. Затем догадался. Газон — федеральная собственность. Как и пляж за его спиной. Зато тротуар — собственность острова. Он задумался над географией. Представил себе, как выглядит островок Сан-Хуан, если смотреть с самолета. И вдруг впервые осознал то, что раньше никогда не приходило ему в голову. Эта мысль вспыхнула как искра, как озарение. Его город в осаде. В осаде Ла-Пунтилья, Исла-Гранде, Таможня, Каса-Бланка, Эль-Морро, Сан-Кристо́баль. И все побережье, на которое набегают волны прибоя, чтобы умереть там с протяжным смиренным «ш-ш-ш». И газон, «Federal property». Он почти инстинктивно шагнул назад. У него было странное ощущение, будто он, как колосс героической древности, стоит сейчас в двух мирах. Газон и тротуар. И безлюдная авенида. И куда-то запропастившийся автобус.

До него донесся смех — из «Палладиума» вышли две женщины. Почти одновременно он уловил и другой звук. Нет, ошибиться было невозможно. Не стоило даже оборачиваться, чтобы убедиться. Так оно и есть. Его захлестнула волна стыда и негодования. Зачем?.. В конце концов… Нет, это не случайность. Прежде всего — почему именно здесь. Ведь сзади почти неосвещенный пляж. Можно было бы… Как ни верти, это вызов! Солдат морской пехоты стоял на бортике газона и шумно мочился на тротуар. Струя уже превратилась в лужу, быстро растекавшуюся по бетону. Мерзкая жижа вот-вот коснется его ботинок. Женщины из «Палладиума» приближались. Он физически ощущал, как ширится, как все ближе подступает к нему этот постыдный, оскорбительный поток. И внезапно нелепый пустячный случай разросся до исполинских размеров: всесокрушающая губительная сила, наводнив город, пытается смести в нем все, все.

— You shouldn’t do that here[48],— произнес он тоном, который — ему очень этого хотелось — казался спокойным, и отступил, спасая свои ботинки.

Морской пехотинец заулыбался и шагнул к нему.

— Who cares?[49]

Совершенно неожиданно, без всякой причины, вне связи с происходящим, к нему одновременно протянулись две ручищи.

— Who cares about nothing in this ticking city?[50]

Губы улыбались неизвестно чему, и две лапы терлись о лицо цвета корицы.

Нет, это был не удар, вовсе не удар. Даже не пощечина. Солдат просто вытирал руки, без нажима, почти нежно, словно грязные пальцы оставляли на коже невидимую мазь. Никогда еще он не испытывал большего потрясения. Словно некое чудовище внезапно, одним рывком отняло у него всякое человеческое достоинство. Ему показалось, что перед ним, в самом деле, воплощение какой-то разрушительной силы, которая пытается уничтожить город, а его самого лишить всех признаков человека, превратить в вещь, предмет, камень, растение. И он задохнулся от яростного желания избежать гибели, спасти Сан-Хуан, спастись самому, хотя еще не знал, как это сделать.

Левой рукой он непроизвольно отразил нападение, отшвырнув от себя это существо (рыжего дьявола или бога разрушения?), и так же непроизвольно, глупо, по-детски полез правою за платком, чтобы стереть с лица следы оскорбления. Пальцы, лихорадочно шарившие в кармане, наткнулись на что-то гладкое на ощупь, хотя твердое и холодное, как кусок горной породы. Но они не почувствовали ни холода, ни твердости — для него сейчас это было не больше, чем обыкновенный камень.

И когда грязные лапы снова поднялись, чтобы довершить дело разрушения (его самого или города Сан-Хуан?), его рука, его собственная рука, озаренная мощным светом ртутных ламп, издала такой же ужасный грохот, каким разразился некогда бог, гордый громовержец, произнеся: «Да будет свет!» Тот самый сверхъестественный страшный грохот, который потряс мир, когда бог, задумчиво и грустно дунув на собственную горсть, тоскливо изрек: «Да будет человек!» И от грохота каменной руки дьявольское божество превратилось в согнувшийся пополам тюк. Верх его рухнул на траву (отчего это она покраснела?), низ (бесстыдно вывалив срам) — на тротуар.

В свете фар долгожданного автобуса он увидел неподвижное тело и почувствовал, что рука его вновь стала рукою человека: она взмокла от пота и дрожала. До его ушей донесся дробный стук каблуков — это убегали перепуганные женщины. И его разум до конца осознал содеянное им: он перестал быть камнем или растением, он даже не был больше животным. Здесь, между миром побережья и миром авениды, он окончательно стал человеком. Человеком, который стоял в полный рост перед городом, раскрывшим ему свою тайну. Перед автобусом, замедлившим ход. И перед единственной дорогой, название которой прочерчено на кровоточащем боку автобуса.

А. Хелман (Суринам)

СКОРПИОНЫ
Перевод с голландского Ю. Сидорина

Низкий голос спросил: «Все готовы?» Мужчины задвигались и поспешно обступили неглубокий кольцеобразный ров. Те, что прошли вперед, присели на корточки. В руках у них были короткие, цилиндрической формы футляры из сердцевины бананового дерева или бамбука, и обращались они с ними с такой осторожностью, словно те каждую минуту могли взлететь в воздух.

— Сеньоры, — торжественно провозгласил тот же низкий голос, который, судя по всему, принадлежал организатору предстоящего зрелища. — Мы начинаем. Зажигаю огонь!

Он зажег спичку и бросил ее в кольцеобразный ров, заполненный какой-то горючей жидкостью. Вспыхнуло пламя, распространяя вокруг нестерпимый жар. Прошло несколько секунд, и огненный круг замкнулся. Сидевшие на корточках мужчины отодвинулись назад. Но не успели они расположиться на новом месте, как распорядитель с торжественностью церемониймейстера объявил:

— Выпустить чемпионов!

Мужчины, сидевшие на корточках, молниеносно откинули крышки, плотно закрывавшие цилиндрические футляры, и короткими сильными ударами вытрясли содержимое в центр круга, очерченного огнем. Их движения были стремительными и в то же время осторожными. Они держали футляры самыми кончиками пальцев, постукивая по днищу ладонью правой руки. Впрочем, то, что высыпалось на площадку, вполне объясняло их осторожность.

В футлярах находились скорпионы.

Их было около двадцати: большие и маленькие, ярко-красные и аспидно-черные, пестрые и волосатые — один отвратительнее другого. Пламя не давало им покинуть площадку, и они метались по кругу, сталкивались друг с другом, волоча за собой скрюченные туловища и помогая себе торчащими в разные стороны клешнями.

И вот началось то, ради чего здесь собрались люди.

— Ставлю тосто́н[51] на того маленького рыжего! — крикнул один из зрителей. Полпесо были, конечно, не бог весть какими большими деньгами, но все-таки это составляло целый дневной заработок.

— Ставлю тостон на черного толстяка, которого выпустил Анастасио, — отозвался рядом другой голос.

Кто-то восторгался:

— Гляньте-ка на эту пеструшку! Прямо настоящая сеньора… Точь-в-точь донья Бланка, когда она сердится.

Зрители, которым, вероятно, были знакомы повадки доньи Бланки, ухмыльнулись.

Стоявший рядом со мной Канделярио произнес отчетливо и громко:

— Песо на волосатого с короткой ногой!

Один из сидевших на корточках мужчин с изумлением глянул на него снизу вверх: «Такая высокая ставка в самом начале игры!» Но от комментариев воздержался.

Чего ждали присутствующие? Что насекомые набросятся друг на друга? Что усиливающийся жар погонит некоторых из них через огненное кольцо? Но насекомые продолжали беспорядочно двигаться по площадке, не обращая друг на друга решительно никакого внимания, и предпочитали избегать друг друга, нежели бросаться на соседа. А между тем объявлялись все новые и новые ставки: от десяти сентаво, и реала[52] до песо, которое поставил Канделярио, сразу же задавший повышенный тон всему происходящему. Однако я так и не мог понять, о чем шел спор? По-видимому, предстояла схватка не на жизнь, а на смерть. У каждого скорпиона в кончике подвижного и тонкого хвоста таилось смертельное оружие, которым он мог разить направо и налево. Все они походили на какие-то кошмарные доисторические танки в миниатюре, которые — как только им надоедала игра — устремлялись вперед, не разбирая дороги, и сеяли вокруг смерть разрывами осколочных снарядов. Так, во всяком случае, играли в скорпионовую войну в Европе, и то, что происходило здесь, казалось таким же отвратительным и таким же бессмысленным.

Но я ошибался. Никто не пытался натравливать скорпионов друг на друга или подбадривать их, как это бывает во время петушиных боев. Здесь терпеливо ждали, ждали чего-то неслыханного и невероятного. Колеблющееся пламя придавало всему зрелищу демонический и зловещий вид — точно шабаш ведьм в предвечерние часы.

За все это время никто не проронил ни слова, кроме самых необходимых, касающихся ставок. Вдруг среди зрителей пронесся тихий ропот: «А-а-а… вон… вон…» И я увидел, как один из скорпионов — пестрый, тот самый, которого сравнивали с доньей Бланкой, — занес над собою гибкий хвост, осторожно нащупал место между хитиновыми пластинками, а затем стремительно и неотвратимо нанес удар. Его тонкие ножки стянулись в пучок, клешни дернулись и застыли в неподвижности. Скорпион был мертв.

По толпе зрителей пронесся вздох не то облегчения, не то сожаления. Канделярио молча протянул песо распорядителю, за ним последовали остальные проигравшие. Счастливчик, поставивший тостон на пестрого скорпиона, получил вдвое больше — новенькую, блестящую монету Канделярио. Еще один тостон получил владелец скорпиона.

Сразу по окончании нехитрых расчетов начался второй тур объявления ставок. Нельзя было медлить ни минуты: земля внутри огненного кольца нагрелась до такой степени, что некоторые скорпионы начали терять подвижность.

Только теперь я постиг до конца смысл происходящего.

Здесь играли на самоубийствах, а ставки делались на самоубийц. Скорпионы почему-то предпочитали обратить свое грозное оружие против самих себя, чем погибнуть в огне в состоянии, близком — я не могу подобрать более точного слова — к безумию, или попытаться избавить от страданий своих сородичей, чему, вероятно, препятствовал глубоко укоренившийся общественный инстинкт.

В этих краях, где человек, так сказать, еще не выделился из стихии окружающей природы, где скорпионы, эти ядовитые чудища, всегда были его смертельными врагами, индейцы, увлекаемые удивительным инстинктом игры, сумели использовать скорпионов для своего собственного удовольствия. Причем они поставили все на серьезную деловую основу, сумели извлечь из этого выгоду и в то же время превратили это зрелище в торжественный церемониал возмездия, публичную экзекуцию, церемониал, происхождение которого теряется где-то в туманной дали литургий или астрологической символики. Как бы то ни было, возбуждение, которое охватило зрителей, стоявших вокруг меня, нельзя было объяснить только одним азартом. Впрочем, что касается Канделярио, то он находился во власти одного только азарта. Он опять проиграл песо и теперь, одержимый упрямством, сделал двойную ставку на маленькую красную бестию, которая, вероятно, находилась в близком родстве с тем экземпляром, что Теобальдо поймал в моей комнате и раздавил на полу. Теперь я понял, что он имел в виду, сказав, что мог бы заработать на этом насекомом целое песо.

Между тем скорпионы один за другим выбывали из игры. Третьим самоубийцей стал маленький красный скорпион, на которого поставил Канделярио. С достоинством триумфатора Канделярио спрятал в карман четыре песо и сразу же, сговорившись с кем-то из толпы зрителей, поставил на крупного скорпиона, покрытого темными волосками, которого все называли madre alacrán, мать-скорпион, что, впрочем, отнюдь не выражало симпатий к судьбе этого очередного кандидата в самоубийцы.

Мне все еще было не по себе. Ведь если поймать ящерицу, она — удивительная способность! — сразу же оставит в ваших руках хвост или какую-нибудь другую часть тела, лишь бы сохранить свою жизнь. Она в буквальном смысле этого слова отрывает часть самой себя — физиологическое чудо, значение которого мы еще не можем по достоинству оценить. Спасая свою жизнь, она использует крайние средства. Плоские черви при длительном отсутствии пищи способны уменьшаться до размеров молодых особей, не только возвращая себе жизнеспособность, но и как бы омолаживаясь при этом. Некоторые виды ресничных червей можно разрезать пополам, четвертовать, наконец, разрубить на мелкие кусочки — каждая частичка вырастает потом снова во взрослую, полностью жизнеспособную особь. И здесь они не одиноки. Те же способности обнаруживают даже обычные водяные саламандры. Похоже, что жизнь в этих «низших» своих проявлениях идет на любые ухищрения, лишь бы сохранить самое себя. Все инстинкты, все ресурсы организма стоят здесь на службе жизни, а не смерти. И только мы, люди, должно быть, утратили какую-то часть этой драгоценной способности — непреодолимой любви к жизни. Мы уподобились скорпионам. Страх перед болью, страданьем и несправедливостью может овладевать нами до такой степени, что мы готовы обратить против себя свое самое совершенное оружие и бросаемся в пучину индивидуального или массового самоуничтожения.

Да, воистину люди иной раз похожи на скорпионов.

С. Грэй (Тринидад и Тобаго)

В РЕСТОРАНЕ
Перевод с английского Г. Головнева

Двое мужчин взобрались по лестнице, ведущей в ресторан и остановились на верхней площадке, осматриваясь. Был «час пик» и все столы оказались занятыми. Маленький человечек с суетливыми движениями — Юн Као собственной персоной — прохаживался между столиками и со всей приличествующей хозяину важностью делал замечания нерасторопным официанткам; те отвечали ему ленивыми, пренебрежительными взглядами.

— Эй, Као! — повелительно крикнул один из пришедших, и несколько голов поднялись от своих тарелок и бокалов. Небольшое брюшко нисколько не портило фигуру при таком высоком росте, голова слегка откинута назад; он был цветной — темно-коричневый, почти черный — в хорошо сшитом костюме, удачно «задраивавшем» его яйцевидный живот, с темно-бордовым галстуком-бабочкой на шее.

— Мистер Монтиль!

Юн Као поспешил навстречу, изобразив привычную радушную улыбку. Он приближался, в открытой рубашке, коротких брюках, с широко раскрытыми объятиями, и казалось, на каждом шагу его подстерегает опасность споткнуться на коротеньких ножках-обрубках и плюхнуться прямо на пол плоским и круглым лицом.

— Мистер Монтиль! — воскликнул он радостно. — Приветствую вас. Как вы поживаете?

— Као, я хочу представить тебе моего друга, — изрек Монтиль с таким видом, будто представлял по меньшей мере короля иностранной державы. — Он американец. Он только что прибыл из Штатов на наш знаменитый Тринидадский карнавал. Много наслышан о нем…

Као поклонился и оскалился в улыбке.

— Добро пожаловать. Всегда рад принять у себя иностранных гостей. Особенно из Америки. Рад познакомиться с вами. — И, продолжая широко улыбаться, он протянул правую руку с коротенькими, растопыренными пальцами. Американец собрал их все в свою руку и крепко сжал, отчего Као не то хрюкнул, не то сдавленно рассмеялся в избытке чувств.

— Робинсон, — произнес американец чуть ли не нараспев. — Я тоже рад познакомиться с вами. — И обнажил в улыбке гнилые зубы.

Американец был чуть больше пяти футов ростом и весьма худощав; с нездорово-желтым цветом лица и волнистыми волосами; в яркой, пестрой рубашке навыпуск; большой перстень с печаткой красовался на указательном пальце правой руки.

— Я уже расхвалил моему другу это укромное местечко, — сказал Монтиль, — и хочу просить вас, Као, быть сегодня на высоте. Пусть гость почувствует изысканность наших местных блюд. Не подведите меня, пожалуйста! — Монтиль громко рассмеялся, китаец вторил ему таким же громким смехом. Робинсон благосклонно улыбнулся.

— Вы, к сожалению, пришли в неудачное время, — сказал Као, оглядывая ресторанный зал. — Очень много народа.

— А моя кабина в углу? — спросил Монтиль. — Хорошо бы там устроиться…

Лицо хозяина ресторана вытянулось.

— Поздно, — сказал он огорченно, извиняющимся голосом. — Все кабины уже заняты. Очень неудачное время… Только если в середине где-нибудь… — Он показал на столы в центре зала и стал ждать, пока Монтиль осмотрит зал, чтобы удостовериться в правоте его слов.

Монтиль был разочарован. Он хотел бы уединиться со своим спутником. Као должен понять… Сидеть у всех на виду — этого еще не хватало!.. Особенно когда он принимает такого гостя. Правда, мелькнуло у него, это единственный дешевый китайский ресторан в восточной части города, и здесь, как он уже предупреждал Робинсона, сервис не на высшем уровне… Он посмотрел на американца.

— О, превосходно! — произнес тот снисходительным тоном. — Все, что годится для вас, устраивает и меня. Согласен на любой вариант. Я не привередлив. Особенно если представляется возможность ощутить местную атмосферу. Порт-оф-Спейн в вихре сладостного танца… Вы понимаете, что я имею в виду? — И он залился кудахтающим смехом.

— Пройдемте сюда, пожалуйста! — Юн Као повел их к столику в середине зала. Почти рядом, возле стойки бара, у грязной стены, были беспорядочно навалены ящики из-под пива и лимонада. Громкоговоритель извергал резкие звуки джазовой музыки, перемежающиеся коммерческой рекламой и объявлениями, которые диктор произносил на убийственно правильном английском языке, хотя и с небольшим акцентом. Повсюду на стенах, между рекламными афишами и иллюстрированными календарями, висели вырезанные из журналов портреты красавиц с японским типом лица. Повар-китаец в одной фуфайке и шортах цвета хаки двинулся им наперерез, пока они лавировали между столиками, пробираясь к цели. Као отрывисто заговорил с ним по-китайски. Повар что-то угрюмо пробормотал в ответ и пошел дальше, не проявив ни малейшей почтительности.

Столик, к которому привел их хозяин ресторана, только что освободился. Грязная посуда была еще не убрана. Као усадил важных гостей и подозвал одну из официанток, занятых с другими посетителями. Подошла девушка, светло-коричневая мулатка, с модной, чуть костлявой фигурой — словно от недоедания, — но с пышной и высокой, чуть не под самый подбородок, грудью и крупным, ярко накрашенным малиновой помадой ртом. Прибирая стол, она украдкой бросила на обоих мужчин оценивающие взгляды. Нестройный гомон человеческих голосов усиливался и звучал громким стаккато на фоне звуков радио, сливавшихся с шумом уличного движения, который доносился снаружи. Изредка этот общий шум внезапно перекрывали голоса, долетавшие из кабины, где несколько человек с жаром обсуждали шансы своих любимцев, исполнителей калипсо[53] на ежегодном отборочном конкурсе фестиваля.

Официантка убирала со стола молча, не спеша. Юн Као уже принес и положил перед гостями меню. На пол упала ложка. И когда девушка нагнулась, чтобы поднять ее, Монтиль заглянул за вырез ее платья, подмигнул американцу, и восхищенно присвистнул. Девушка метнула в его сторону быстрый взгляд, а когда она выпрямилась, Монтиль посмотрел на нее в упор и улыбнулся. Она тоже улыбнулась ему — впрочем, довольно равнодушно, — глаза ее слегка оживились лишь при мысли о хороших чаевых. На мизерное жалованье, которое платил ей хозяин, прожить было трудно.

— Какие у тебя роскошные фары! — сказал Монтиль и потянулся, чтобы взять ее за руку. Девушка нерешительно хихикнула. — Сколько стоит подсоединить к ним «аккумулятор», а? — продолжал Монтиль. Она снова нервно хихикнула — ведь именно этого от нее и ждали.

— Нисколько, мистер. — Сказала она. — НДП! Ясно?

Она отвела руку Монтиля и подняла поднос с грязной посудой.

— НДП? — спросил Монтиль. — Это что еще такое?

— Не-Для-Продажи, — отчеканила она и отошла, пододвинув им меню, лежавшее на столе. Ее тело четко обрисовывалось под узким платьем. Робинсон и Монтиль, не отрываясь, следили глазами за волнующими движениями ее бедер, пока она шла с подносом от их столика.

— Вы даже сами, наверное, не представляете, какие цветочки растут на вашем островочке, а, Монтиль? — весело протянул Робинсон. — В них есть что-то такое, чего не сыщешь у нас, на континенте.

— Так-то оно так, — ответил Монтиль, становясь серьезным. — Но, по-моему, это обыкновенная сексапильность, не больше. И к сожалению, никаких моральных устоев — я вас должен разочаровать, старина. Распущенность у нас здесь невероятная. Они, кажется, ни о чем другом и не думают: секс, и только секс.

— Дорогой мой, а почему вы решили, что меня это должно разочаровать? — Робинсон захохотал. — Наоборот…

— Возьмем, к примеру, эту девчонку. — Монтиль продолжал оставаться серьезным. — Она, как видите, совсем не прочь слегка поразвлечься, если… если вы снизойдете до нее. Ей достаточно одного намека… надеюсь, вы меня понимаете. Но с нашими девочками нужно вести себя весьма осторожно. Я сам иногда не прочь побаловаться, каюсь, но никогда не позволяю им выходить за рамки. Иначе они забываются, а нам с вами это ни к чему, не правда ли? Поверьте моему горькому опыту.

Робинсон понимающе закивал головой.

— Да-да, — сказал он. — Я вас понял.

Девушка вернулась. Теперь она держалась крайне холодно. И совсем не улыбалась. Ее словно подменили: лицо ее стало угрюмым, на нем застыло выражение штампованной скуки, столь характерное для продавщиц, официанток и чиновников государственной службы. Она сервировала стол. Монтиль и Робинсон внимательно и молча наблюдали за всеми ее движениями, пытаясь поймать ее взгляд. Они смотрели на нее упорно и назойливо, с нескрываемой похотью. Но девушка ни разу не взглянула на них. Казалось, все ее внимание было сосредоточено на том, что она делает. Когда она расставила приборы и собралась уходить, Монтиль сказал:

— Горячее принеси сразу, как будет готово. Чтобы не остыло. Я люблю в жизни все горячее. А ты?

Она холодно посмотрела на него. Он нагло улыбнулся, ожидая, что она опять хихикнет в ответ.

— Судя по внешнему виду, ты тоже любишь все горячее, я угадал? — сказал он.

— Что-нибудь еще будете заказывать? — Она еле шевелила губами, глядя в потолок.

— Что будем пить, Монтиль? — спросил Робинсон. — Надо бы выпить перед едой.

— Это пожалуйста, — ответил Монтиль. — Как вы насчет виски с содовой?

— А почему не ром, дружище? — ответил Робинсон.

— Да, сказать по правде, Робби, я не любитель рома — и нашего местного в особенности. Виски же готов пить в любое время дня и ночи.

Официантка презрительно усмехнулась.

— Ну, вы зря, по-моему, пренебрегаете ромом, — возразил Робинсон. — Можете пить ваше виски, а по мне, так ром с имбирем — лучший в мире напиток.

Монтиль заказал американцу две рюмки рома. Девушка вызывающе повернулась и ушла.

— Все они такие — тринидадцы! — продолжал втолковывать своему «напарнику» Монтиль. — Эта проклятая сука так тупа, что не понимает хорошего обращения. И всегда у нас так: эти плебеи прямо врагами нас считают, и чуть что не так — обида. Даже не знаешь, как с ними быть…

— Да они везде такие. Но мне кажется, что в данном случае успех у такой девчонки — вопрос техники. И вам эта техника, конечно, знакома. Не нужно проявлять излишней поспешности. У нее ничего против нас с вами сейчас нет — просто набивает себе цену. Она к любому одинаково безразлична и любому одинаково доступна, поверьте мне.

Монтиль улыбнулся вымученной улыбкой.

— Хотелось бы вам верить, — сказал он. — Но я не привык к такому обращению, какая бы роскошная баба ни была. А уж такая тем более…

Они сидели в ожидании, пока им принесут заказ. Девушка несколько раз проходила мимо, обслуживая другие столы, а когда Робинсон напоминал ей о себе, отвечала коротко, что их заказ еще не готов. Дважды они просили еще виски и рома. Сидели, пили и ждали, пока наконец им не принесли китайские блюда.

Робинсон отдал должное супу из акульих плавников и жареному рису, но, казалось, несмотря на бурное проявление восторга, ему совсем не понравилась какая-то особая китайская котлета — клейкая и слизистая. Монтиль спросил, довелось ли ему уже отведать их знаменитого калалу[54]. Робинсон ответил вопросом на вопрос: «А что это за чертовщина?» Оба рассмеялись и продолжали говорить о карнавале и конкурсе исполнителей калипсо, стил-бэнде[55]и девчонках, которых можно взять на ночь на Райтстон-роуд. Робинсон высказал желание закурить. У него сигары, пояснил он, кончились. Монтиль позвал девушку, чтобы послать ее за американскими сигаретами.

— Давайте попробуем ваши?

— Да ну, что вы! Эту местную дешевку! — сказал Монтиль. — Не думаю, что вы их станете курить. Наши сигареты не идут ни в какое сравнение с американскими.

Робинсон недоверчиво улыбнулся.

— Вообще вы, американцы, люди первый сорт, — продолжал Монтиль. — Точно, точно! Без дураков. Во всем, что ни возьми, — на высоте!

Робинсон рассмеялся и все-таки взял у Монтиля местную сигарету.

А когда девушка принесла пачку заказанных сигарет и Монтиль сказал ей, что уже не нужно, она с шумом втянула воздух сквозь стиснутые зубы и пробормотала чуть слышно что-то недоброжелательное.

— Не будь так сурова, кьюти[56],— сказал Робинсон и, перегнувшись через стол, слегка коснулся ее руки.

— Меня зовут не Кьюти! — сказала она и отдернула свою руку.

— Тогда как же тебя зовут? — обратился к ней Монтиль, откидываясь на спинку стула и ощупывая ее всю взглядом работорговца. Вид у него был надменный и наглый.

— Не ваше дело! — отрезала она спокойно. — Вам вообще лучше бы помалкивать. Вы из тех, что воображают себя чуть ли не белыми. Если бы все, что вы здесь плетете, говорил американец, вот как этот господин, еще куда ни шло. Но вы же тринидадец, как и я, даже чернее меня… Что вы тут из себя корчите?!

Монтиль был ошарашен. Он уже больше не откидывался на спинку стула и лихорадочно искал достойный ответ. Но ее атака была слишком неожиданной, и он никак не мог собраться с мыслями. А вместе с тем смолчать было нельзя.

— Ну! Ну! Ну! — примирительно воскликнул Робинсон, выдавливая из себя улыбку, чтобы как-то смягчить создавшуюся напряженность. Он улыбался все шире, показывая ей все свои гнилые зубы. — Так не годится себя вести.

— Не могу сказать, что мне нравится ваш тон, — промолвил наконец Монтиль, овладевая собой. — Вернее, он совсем мне не нравится!

Девушка издевательски рассмеялась.

— Делайте все, что вам заблагорассудится, — сказала она. — Но самое большее, чего вы можете добиться, — это лишить меня работы. А я не очень-то за нее держусь, подумаешь! За десять вонючих шиллингов в неделю как проклятая носишься здесь целый день между столами…

— По-моему, вы переходите границы дозволенного. — Монтиль уже пришел в себя и теперь желал только одного — избежать нового посрамления.

— Если вы не хотите, чтобы я «переходила границы дозволенного», то не делайте этого сами! — отпарировала она. Робинсон бросил на нее быстрый взгляд.

— Послушайте, давайте прекратим этот «пограничный инцидент», — сказал он. — Где я нахожусь — в ресторане или на пограничной заставе?

Монтиль самодовольно улыбнулся этой вынужденной шутке. Девушка весело рассмеялась, так, будто ничего не случилось. Из кухонного окна донеслось:

— Марджори!

Она повернула голову и отозвалась:

— Иду!

Потом обернулась к обоим мужчинам и сказала, что принесет им счет, если они больше ничего не будут заказывать. И направилась к кухне.

— Ничего не понимаю, что с ней такое… — сказал Монтиль озадаченно. — Откуда такая строптивость!

— Вы нравитесь ей, Монти, — сказал Робинсон. — Эта девочка определенно приметила вас.

— Ах, Робби, перестаньте. Не морочьте мне голову! — произнес Монтиль сокрушенным тоном. Он не был уверен, что Робинсон сказал это серьезно.

— Почему же! Я реалист и знаю женщин. Когда девушка так вспыхивает — это верный признак. Просто вы уделили ей недостаточно внимания, и она оскорблена, как всякая женщина.

— Вы и вправду так думаете? — Монтиль ухватился за спасительную мысль.

— Абсолютно уверен, дорогой мой.

— Я не видел ее здесь раньше, это точно. Но где-то она уже мне встречалась… — сказал Монтиль.

— Уже встреча-а-лась? — протянул Робинсон.

— Да-да. Я почти уверен… Но где?.. Наверняка в каком-нибудь «заведении»…

— Вы хотите сказать, что она проститутка или что-то в этом роде? Вставшая на праведный путь? Но это же абсурд. Они всегда возвращаются к старому ремеслу! — И он подтвердил свое безапелляционное суждение решительным взмахом руки.

— Вы правы, я прежде совсем не обращал на нее внимания. Знал только, что она есть, и все, — выдавил из себя Монтиль.

— Вот то-то и оно, старина. Вы, видимо, как это часто бывает, смотрели на нее и не видели. А женщина этого не прощает. Какой бы захудалый мужчина ни был — все равно она не стерпит такого равнодушия.

— Я, вопреки вам, не очень в этом уверен, Робби, но доля истины в ваших словах, видимо, есть. Только так и можно, наверное, объяснить этот неприятный инцидент.

Девушка возвратилась. Она положила на стол между ними счет и осталась стоять, почтительно держа поднос перед собой. Монтиль полез в карман за деньгами.

— У меня такое чувство, — говорил между тем Робинсон официантке, — что этот малый, который сидит со мной рядом, тебе нравится…

— Кто?.. Мне? Ни за что на свете! С чего вы это взяли? — ответила она.

— О, позвольте мне об этом судить, потому что я немного знаю женщин, — проговорил Робинсон с добродушной самонадеянностью.

Монтиль положил деньги и счет на стол, и девушка переложила их на свой поднос.

— Вам только кажется, что вы знаете женщин, — сказала она Робинсону, отходя к кассе, чтобы отдать счет и разменять купюру, которую положил ей Монтиль.

— Нет никаких сомнений, — заявил Робинсон, когда она отошла. — Ведь это написано у нее на лице! Она даже не смотрит в вашу сторону. А вы слышали, каким тоном она мне ответила?

Внезапно Монтиль зашелся смехом. Журчащим, заливистым смехом — будто его щекотали. Слова Робинсона ему явно льстили.

— Признаюсь, и я чувствую — что-то тут не то… вы верно подметили. — Он оживился. — У меня идея. Я хочу проверить вашу догадку… когда она вернется со сдачей. — И он снова откинулся на спинку стула. Девушка приближалась.

— Только не порите горячку, — сказал Робинсон, но Монтиль уже не слушал его. Он смотрел на ее покачивающиеся бедра с озорной улыбкой на губах.

Девушка поставила поднос со сдачей прямо перед ними на стол и со скучающе-равнодушным видом стояла рядом. Монтиль медленно наклонился к столу и начал подбирать монеты одну за другой.

— А это вам. — Он отложил один шиллинг в сторону, но не пододвинул его к ней, а, наоборот, положил подальше, притворяясь, будто сделал это невзначай. И остался сидеть, широко расставив локти на столе. Слегка разочарованная, но все же признательная за чаевые, она наклонилась, чтобы взять монету.

В этот момент Монтиль протянул руку и погладил ее грудь. Она оцепенела и в упор посмотрела на него, как бы желая удостовериться, не было ли это случайностью. У Монтиля по всему лицу расплылась довольная улыбка.

— Не будь так строга… — сказал он, не отводя глаз от ее лица. Пальцы его выбивали барабанную дробь по скатерти.

Она швырнула поднос на стол:

— Прекратите эти глупые выходки! Не валяйте дурака, слышите!

Монтиль побелел — это было заметно, несмотря на темный цвет его лица. Он торопливо огляделся. На его счастье, ресторан был уже почти пуст — лишь несколько посетителей и две официантки оглянулись в их сторону. Ее голос становился все громче:

— Какого черта вы ко мне привязались! Что вам от меня надо? Я не проститутка, вы ошиблись адресом! По-вашему, раз я здесь работаю, значит, меня можно лапать, как последнюю дурочку? Бросьте свои глупости! Со мной это не пройдет. Держитесь в своих «границах»!

Робинсон поднялся с места:

— Ну! Ну успокойтесь! Ну успокойтесь же. Ничего такого не произошло, чтобы выходить из себя. Мой приятель пошутил. Он не хотел вас обидеть, наоборот… Нет причины устраивать сцену. Вы ему просто нравитесь… Будьте благоразумны… Забудем об этом.

Прибежал встревоженный Юн Као.

— Что случилось, мистер Монтиль? Что натворила эта девчонка?

Монтиль поднялся со своего стула с видом оскорбленной невинности и, откинув голову назад еще больше, чем обычно, изрек:

— Эти неотесанные ниггеры! И вы их здесь держите, Као! Я уже предупреждал вас, что если вы хотите сохранить свою клиентуру, то не нанимайте таких наглых девок. Никто не станет к вам ходить, если они будут непочтительны к посетителям, а особенно к иностранным гостям. А вы, я вижу, не послушались меня, Као. Пеняйте на себя…

Китаец затараторил извинения. Он заверял гостей, что такое больше никогда не повторится. Девушка сделала попытку оправдаться:

— Этот мужчина оскорбил меня.

Као не стал ее слушать.

— Вон! — сказал он ей. — Получай расчет и уходи. Ты уволена. И никогда больше не будешь работать ни в одном ресторане — уж я об этом позабочусь. Убирайся!

Она непристойно выругалась в адрес Монтиля, с вызовом вздернула подбородок и пошла к выходу, на ходу стягивая передник.

— Лучше вернусь назад, откуда пришла! Там по крайней мере ни один скот не сможет меня оскорбить! Хватит!

Юн Као продолжал многословно извиняться, провожая Робинсона и Монтиля к выходу. Монтиль благосклонно принимал его заверения и под конец дал понять незадачливому китайцу, что тот прощен. Юн Као был доволен. Монтиль был доволен. И Робинсон был очень доволен.

Когда наши герои вновь стали добычей яркого солнца и зловонных улиц, Робинсон стал журить Монтиля за то, что тот упустил такой великолепный шанс из-за своей нетерпеливости.

Но Монтиль оставался непоколебим.

— Нет, нет, все черномазые одинаковы, — говорил он. — Дайте им палец, они отхватят всю руку. Да ну бог с ними, Робинсон, забудем этот инцидент. Лично для меня это все уже в прошлом… Давайте лучше обсудим, что будем делать дальше. Сегодня у нас гвоздь программы — конкурс исполнителей калипсо. Поспешим, если не возражаете?

— О’кей, — ответил Робинсон. — О’кей! Отлично.

И они продолжали свой извилистый путь между движущимися по узкому тротуару пешеходами. Монтиль гордо нес свою голову, слегка откинув ее назад.

С. Л. Р. Джеймс (Тринидад и Тобаго)

LA DIVINA PASTORA[57]
Перевод с английского Г. Головнева

Могу вас заверить, что в этой истории я не выдумал ничего. Добросовестно изложил все, как мне было рассказано, ничего не добавляя и не убавляя, — только своими словами.

Анита Перес жила со своей матерью в домике, где Главное шоссе пересекалось с Северной дорогой. У нее в жизни была одна вполне земная цель: она считала своим основным долгом и обязанностью как можно скорее выйти замуж; во-первых, потому что в такой глуши не может долго оставаться незамеченной и не вызвать кривотолков жизнь молодой одинокой девушки и, во-вторых, потому что женская молодость и красота, если они есть, увядают в этом краю очень рано от тяжелого труда на плантациях какао. Каждое утро, кроме воскресенья, Анита подвязывала волосы лентой и надевала короткую юбку до колен — не из-за того, что этого требовала мода, а просто так было удобнее с семи до пяти собирать бобы какао, лущить бобы какао, сушить их или делать еще какую-нибудь подсобную работу на плантации какао, принадлежавшей мистеру Кэйли-Смиту. Она делала всю эту работу за сорок центов в день, и делала безропотно, потому что и ее мать и отец делали то же самое и прожили жизнь — слава богу. В воскресенье она наряжалась в одно из своих немногочисленных платьев, на шею надевала маленькую золотую цепочку — свое единственное украшение — и шла к мессе. Ее не волновали проблемы женского равноправия и ибсеновские догматы морали. У нее была одна забота — выйти замуж, и тогда, если ей повезет, кончится ее тяжелая жизнь и работа на плантации какао.

Каждый вечер последние два года Себастьян Монтаньо приходил сюда из своего большого четырехкомнатного дома, расположенного в полумиле вверх по Северной дороге, и проводил час, а иногда и больше с семьей Перес. Он усаживался всегда на одно и то же место — на скамейку у двери — и курил самодельные цигарки из дешевого табака, наполовину скрываясь в клубах табачного дыма. Внешне он был не очень привлекателен, но Анита любила его. Иногда целых полчаса проходило в молчании: девушка спокойно вязала или шила, Себастьян с видимым удовольствием наблюдал за ней, а миссис Перес садилась рядышком с ним у двери, прямо на землю, курила Себастьяновы самокрутки и произносила нескончаемый монолог на местном диалекте. И всякий раз, когда Себастьян уходил, добрая женщина выговаривала дочери за то, что та недостаточно приветлива с ним. Себастьян владел несколькими акрами земли, где было несколько какаовых деревьев и большой плодовый сад, и миссис Перес лелеяла тайную мысль, что замужество Аниты значительно облегчит жизнь не только дочери, но и ей самой.

Анита же об этом даже не заговаривала. Она вообще была не из говорливых. Да и у Себастьяна все «душевные излияния» ограничивались лишь печатными поздравительными открытками, которые он посылал ей каждое рождество. На этих открытках были такие прекрасные слова, что Анита, оставшись одна, произносила их вслух, пока не запоминала наизусть. Больше ничего между ними не происходило. В то, что он любит кого-то еще, она не верила. И это было единственным утешением. Но любит ли он ее? Или он ходит к ним только потому, что ему скучно и одиноко в своем доме, а их дом расположен так удобно — как раз на перекрестке?

Проходили месяцы, и Анита начала всерьез беспокоиться, заметив в маленьком разбитом зеркальце, как теряет краски ее лицо. Оно осунулось и поблекло от непрестанного ожидания — когда же Себастьян заговорит? Она была не очень уж молода и хорошими манерами не отличалась. Соседские кумушки уже давно их с Себастьяном сосватали. И поэтому даже в маленьком танцевальном зале поселка (Себастьян не ходил туда, потому что не умел танцевать) Анита была постоянно одна. А главное — она любила его.

Случилось так, что тетушка Аниты, миссис Рейс, живущая в Сипарии, в одно из воскресений наведалась вдруг к ним с визитом. Она не появлялась в их доме годами, и, может быть, это был последний ее визит. Так что им было о чем поговорить. И прежде всего добрая леди задала вопрос: что же Анита, в конце концов, думает?!

— Когда же ты соберешься замуж, ма шер?[58] — спросила она, надежно защищенная семейной (муж и трое детей) броней. Анита, давно ощущавшая острую нужду в наперснице, поспешила поделиться своими нехитрыми горестями с внимательной к ней дамой. А мать тут же разразилась тирадой о земных сокровищах Себастьяна. Миссис Рейс, как вы помните, прибыла из Сипарии.

— Собери-ка, дорогая, бельишко! — решительно сказала она. — Ничего не случится, если ты пропустишь неделю работы на плантации… Я знаю, кто тебе поможет, — La Divina.

О La Divina Pastora — сипарийской святой — можно писать много. Эта небольшая статуэтка в два фута высотой стояла в сипарийской римско-католической церкви. Со всего острова и во все времена года стекались к ней паломники: один надеялся избавиться от неизлечимой болезни, другой был удручен полосой неудач в делах, третий искал у нее спасения, будучи одержим завистью к ближнему, а некоторые приходили просто из любопытства. Раз в год устраивалось посвященное святой празднество — Сипарийский фестиваль, во время которого наряду с паломниками в маленьком городке собирались сотни зевак, картежников и мошенников, и эта вакханалия длилась целую неделю — бок о бок с религиозными церемониями. Со временем, правда, все нормализовалось, но паломничество продолжалось по-прежнему. Для многих эта статуя была всего только символом божества, для большинства же — людей типа Аниты Перес — она обладала чудодейственной силой, способностью помочь в любом деле, если хорошенько попросить. И вот те и другие несли к святой дары всех видов и достоинств, часто — монеты, но больше всего — золотые кольца, броши или другие мелкие драгоценности. У Аниты не было денег, даже за билет в Сипарию заплатила тетка, но она привезла с собой тоненькую цепочку — единственное свое достояние. Это было не фестивальное время, и она одна спокойно, без помех, не привлекая любопытных взглядов, прошла через городок к церкви, повесила цепочку на шею святой и начала молиться… Она молилась так, как это делала и делает каждая женщина на земле, если не считать Еву, чтобы ее полюбил мужчина, которого любит она.

В воскресенье вечером, когда Себастьян, как обычно, пришел к ним в гости, его ждала неожиданность… Аниты нет дома, она уехала в Сипарию и вернется только в следующее воскресенье с последним поездом… Можно ему войти и посидеть? Себастьян вошел и сел на свое постоянное место, у двери. Миссис Перес, усевшись тоже на свое обычное место — у двери снаружи, — комментировала цены в местной лавке, особенно на табак. Себастьян не отвечал; он испытывал какое-то незнакомое чувство. Ему недоставало Аниты, ее спокойного лица, уверенных движений ее пальцев, ее мимолетных взглядов, когда он что-нибудь говорил. Он чувствовал себя неловко: что-то нарушилось, что-то смущало и тревожило его… И вероятно, он понял причину своего волнения, ибо, когда Анита сошла с поезда на станции Принсис-таун в следующее воскресенье, к ней подошел Тони — владелец таксомотора — и сказал:

— Себастьян велел мне подвезти тебя до дома, Анита.

И он повторил ей это еще раз, прежде чем она смогла наконец понять. На протяжении всего шестимильного пути до дома Анита неподвижно сидела в углу машины, пораженная… в предвкушении чего-то. Она верила в святую, но к этому была не готова. Такой внезапный результат, как будто святая была тут ни при чем!

Они увидели Себастьяна, медленно идущего навстречу. Он уже больше часа стоял у ее дома и в нетерпении вышел на дорогу. Когда такси остановилось, у него хватило смелости помочь Аните выйти из машины. Шофер вышел что-то исправить — не горела одна фара, — и они, рука в руке, стояли рядом, ожидая, когда он уедет. Только после этого Себастьян повернул к ней голову.

— Нита, — впервые он назвал ее уменьшительным именем, — я скучал без тебя, Нита. Боже, как я скучал!

Анита была счастлива, что и говорить! В своем вновь обретенном счастье она забыла даже о святой, которая так быстро все уладила.

Себастьян был уже не тот, что раньше. Он, как и прежде, приходил к ним каждый вечер, как и прежде, миссис Перес курила его цигарки и размышляла о счастливом будущем, которое их ждет. Но что-то изменилось… Так изменилось, что в один прекрасный день Себастьян пригласил Аниту на танцы, которые должны были состояться в местном «танцевальном зале». Это было в первый раз с того памятного воскресенья, когда они показались на людях вместе. Теперь ни у кого не оставалось сомнений. Себастьян ведет Аниту на танцы — такого еще не бывало! Она надела голубое муслиновое платье, и светившееся в глазах счастье и возбуждение делали ее привлекательнее, чем она казалась самой себе. Бросив последний взгляд в зеркало, она подумала, что ей чего-то недостает.

— Как бы мне хотелось… — произнесла она с искренним сожалением в голосе. — Как бы мне хотелось надеть сейчас еще мою маленькую золотую цепочку!

Но тут мать, решившая не подвергать риску счастливое будущее, поторопила дочь, и та вышла, сияющая, на улицу.

Танцы продолжались до утра, но Аните велено было прийти не позднее трех. Себастьяну надоело сидеть в углу маленького зальца, пока она порхала где-то рядом. Он помрачнел, потому что хотел уйти пораньше, а она, опьяненная «коктейлем» из восхищения, успеха и собственного возбуждения, упросила его «остаться еще чуть-чуть». Они шли домой почти в молчании — он сонный, она усталая, — и каждый думал, чем он обидел другого. Это было первое маленькое облачко на их горизонте…

«Ну, ничего, — думала Анита, — завтра все наладится». Она подумала о чем-то еще и улыбнулась, но, посмотрев украдкой на Себастьяна и поймав его взгляд, напустила на себя серьезность. Завтра, не сейчас…

Войдя в спальню, она начала быстро раздеваться; вынула несколько булавок и подошла к столику, чтобы положить их в жестянку из-под сигарет, где держала свои безделушки. Ее мать, лежавшая в постели и слушавшая в полудреме отчет дочери о танцах, была поражена ее внезапным молчанием и последовавшим затем звуком падения чего-то тяжелого. Она мигом вскочила с кровати и нагнулась над распростертым телом Аниты, потом обернулась к туалетному столику, чтобы взять оттуда нюхательную соль. И тут же сама застыла на месте, будто громом пораженная: в жестянке из-под сигарет лежала на своем месте маленькая золотая цепочка…

Э. Карр (Тринидад и Тобаго)

ГАН-ГАН
Перевод с английского Е. Коротковой

— Ты не больно-то резвись, сынок. Не забывай, что к белому молоку примешана черная патока.

Отец был на редкость весел сегодня и что есть сил махал им вслед рукой.

— Патока и молоко! Божественная смесь, — хихикая, добавил Марк Гринбург. Его синие глаза искрились беспричинным ликованием, лицо казалось ярче огненно-красной шевелюры.

— Лучше постарайся, чтобы, пока меня не будет, бутылка стояла вверх горлышком, — оглянувшись на отца, резко сказала мать. — Ты что-то слишком налегаешь теперь на другую смесь, Марк. И между прочим, совершенно напрасно.

Взволнованная и бледная, с загнанным выражением зеленоватых глаз, она сердито втолкнула Робби в машину.

«О чем они говорили?» — раздумывал Робби по дороге к бабушкиному имению. Бабушке принадлежало шестьсот акров плантаций в центральной части острова, засеянных какао и кофе. Мальчик хотел было спросить у матери, что такое наказала она отцу, но почему-то промолчал. С матерью следовало соблюдать осторожность. Вот у отца он спросил бы. В свои пять лет Робби отчетливо ощущал напряженную, гнетущую атмосферу, воцарившуюся с некоторых пор у них в доме.

Общество, к которому принадлежали родители Робби, не знало подобных себе в нашем мире. Выкристаллизовавшись под влиянием непререкаемо сурового этикета и неизменных жизненных стандартов, оно требовало от своих членов безоговорочного подчинения его обычаям. Дух рабовладельчества, почти до неузнаваемости замаскированный и перекрашенный, все еще витал в нем. Вот причина, по которой Робби никогда прежде не слыхивал о бабушке, женщине состоятельной по местным представлениям. Как ни удивительно, но именно этого требовал пресловутый этикет.

Робби весьма смутно представлял себе бабушку и, впервые увидев ее, не мог скрыть изумления. Мальчик еще ни разу не выезжал из квартала, в котором поселились его родители, приехав из США примерно за год до его рождения.

Старушка держалась так, словно ничуть не сомневалась, что ему отлично известно, кто она и кем ему приходится. «Стоит ли притворяться, будто ты не знаешь, что я родная мать твоей матери?» Робби казалось, что он слышит эти слова с такой же ясностью, с какой различает капли дождя на оконном стекле. Мальчик был потрясен.

Ребекку де Жюно не задевало и даже не удивляло, что дочь так редко навещает ее и никогда не приглашает погостить, не удивляло ее и то, что с зятем Марком она виделась лишь однажды: шесть лет назад, когда он приехал сюда из Америки. В ту пору еще жив был ее муж, француз Пьер де Жюно, и неудачливый молодой делец из Айовы, прогорев на картофеле, поспешил откликнуться на предложение тестя, сыскавшего ему местечко в своей процветающей фирме.

Сейчас финансовое положение Марка Гринбурга снова было под угрозой, и он топил тревогу в вине. Все это вынудило встревоженную Бланшетту отвезти в конце дождливого сезона своего единственного сына к его «ган-ган» — с безапелляционным видом собственницы старушка потребовала, чтобы мальчик называл ее только так.

Когда Робби вошел в дом, ган-ган нежно обняла его и поцеловала, а когда он снял ботиночки, она с лукавой и довольной усмешкой обратилась к дочери:

— Eh bien, oui[59], Бланшетта, у малыша мои пальцы, фамильные пальцы — так, кажется, говорят в твоем кругу?

Мальчика, разумеется, и дома оставляли иногда на попечении какой-нибудь чернокожей старой служанки, однако сейчас он отлично сознавал (хотя и не мог бы объяснять почему), что это совершенно особый случай. И прежде всего потому, что ни одна служанка, насколько Робби мог судить об этой части человечества, не назвала бы его мать Бланшеттой. Впрочем, перед жадным взором мальчугана чуть ли не поминутно открывалось столько интересного, что перемена обстановки вскоре перестала его смущать. Едва освоившись с очередным чудом, мальчик уже не думал о нем.

Ему с первого взгляда понравилась и ган-ган и ее дом. Запах бродящего какао, который стоял в каждой комнате, придавал этому дому таинственность. Мальчика восхищало, что взбираться на мансарду надо по винтовой деревянной лесенке, перила которой оплетала огромная лесная лиана. А узнав, что ему не возбраняется заглядывать в птичьи гнезда на пальмах и крыше дома, Робби сперва не смел поверить своему счастью, а затем пришел в неистовый восторг.

В этом просторном, бестолково построенном помещичьем доме все подпорки и поперечные балки были сделаны из местных сортов дерева. Массивные, красновато-коричневые, они особенно бросались в глаза в голубоватой дымке предвечерних сумерек. Подоконники, о которые некогда облокачивались давно забытые красавицы креолки, и половицы, стонавшие когда-то под ногами разгулявшихся грубиянов плантаторов, поблескивали бледно-золотистым светом, а тонкие глинобитные стены, сложенные мастерами из далекой Гвинеи, словно светились в лучах закатного солнца и отливали то оранжевым, то розовым. Все это сочное изобилие красок и восторгало и умиротворяло мальчугана, который, сам не зная почему, неизменно связывал его с обликом ган-ган. Из увитого зеленью окна мансарды ган-ган показала ему покрытые дремучим лесом горы, которые ярко синели на безбрежном карибском горизонте.

Глубокое недоумение, охватившее мальчика при первой встрече с ган-ган, в какой-то мере было, очевидно, вызвано и внешностью старушки. Правда, она беспрестанно повторяла ему, что у них похожи пальцы ног, но и это он никак не смог бы проверить, ибо ее ноги были всегда закрыты шерстяными белыми чулками. «Чтобы у ган-ган не зябли ножки, — объяснила она ему, — я ведь уже старенькая, Робби». Но не одна лишь наружность ган-ган смущала мальчика. То, что мама приходится ему мамой, не вызывало у него никаких сомнений, он бессознательно усвоил эту истину, считавшуюся несомненной в их кругу: существует некая Бланшетта, а у нее есть сын по имени Робби. Но признать, как ему это внушали, что ган-ган приходится матерью Бланшетте, мальчик никак не мог: здесь явно чувствовалось что-то неладное. В конце концов он перестал ломать над этим голову, решив, что мама и ган-ган нарочно обманывают его, чтобы принудить остаться в деревне. Несколько месяцев назад уже был подобный случай. Робби своими глазами видел, откуда взялся козленочек, однако родители, не зная об этом, все время твердили, что приходил какой-то дядя и принес козленочка козе в подарок. Робби, конечно, не поверил им, но притворился, будто верит, хотя не очень-то понимал, зачем они все это выдумали. Вот и сейчас в нем снова зашевелилось возмущение против обманщиков взрослых. К чему все эти выдумки насчет ган-ган? Неужели мама не понимает (ган-ган, уж конечно, сразу все поняла и просто притворяется), что ему и самому хочется погостить в этом сказочном доме у приветливой и ласковой старушки.

— Ган-ган, ты, наверно, жила до сих пор в Нью-Йорке и поэтому не встречалась с мамой? — спросил он однажды, вспомнив слова родителей об одном из городских знакомых.

— О нет, малыш, о Нью-Йорке я только слышала и читала, и он ни капли не похож на то место, где прежде жила твоя ган-ган. Да и приехала я оттуда так давно, когда ни Робби, ни даже его мамы еще не было на свете, дружок, — ответила она. И странная, трепетная усмешка заиграла на ее губах. Так улыбаются, вспомнив о давней боли через много-много наполненных событиями лет. Старушка нежно потрепала его по головке и загляделась на широкие плантации какао, кофе и расстилавшийся за ними лес. Лицо покойного мужа вдруг всплыло перед ее глазами. Обрамленное бородой, красивое, белое лицо с голубыми глазами и крючковатым, как клюв попугая, носом. Лицо Пьера де Жюно, человека, для которого она была сперва стряпухой, потом возлюбленной, а позже законной женой.

— Ah! Bon Dieu!.. Bon Dieu!.. Merci, merci…[60] — бормотала она.

Непонятные слова, которыми ган-ган пересыпала свою речь, казались приятно таинственными. Ган-ган превосходно читала и писала по-английски; за то время, что Робби гостил у нее, она прочла ему не только разные истории из Библии, но и «Странствия пилигрима» и «Робинзона Крузо». И вот что любопытно: она принадлежала к методистам, хотя Пьер всегда был добрым католиком. Позже Робби не раз вспоминал, как она пела гимны, — с трогательным волнением.

Впрочем, Робби заметил, что с мужчинами и женщинами, которые возили на ослах и мулах большие бамбуковые корзины с кофе и какао и по дороге к сушильням сворачивали к ним в усадьбу, ган-ган разговаривала только непонятными словами. Стоило ей заговорить на этом диалекте крестьян, как лицо ее светлело, и Робби обратил внимание, что в такие минуты она становилась удивительно похожа на своих собеседников. Никогда прежде Робби не слышал этого местного французского диалекта. Бланшетта не говорила на нем, и лишь в тот день, когда она привезла сюда Робби, у нее вырвалось несколько фраз во время разговора с матерью. Робби решил тогда, что это хитрая уловка: им, наверно, просто хочется поговорить о нем в его присутствии. Раскрасневшись от смеха, он следил за их губами.

Ган-ган была черная, вернее, серовато-черная — ее кожа поблекла с годами. С утра до вечера она носила на голове желтую с черным узором косынку, повязав ее наподобие тюрбана. Белые, как хлопок, волосы, плотно прижатые косынкой, ниспадали сзади каскадом мелких завитушек.

Ее карие глаза своим веселым, теплым цветом напоминали мальчику оборотную сторону листьев златолистника. Нос у нее был короткий, с небольшой горбинкой и немного широковатый. На его кончике торчал седой волосок, похожий на туго закрученную серебряную пружинку. Ган-ган носила обычно вышитый корсаж из черной тафты, застегнутый до самой шеи, так что он почти полностью закрывал причудливое ожерелье из ракушек, нанизанных на серебряную нитку.

Когда ган-ган смеялась, серебряный волосок у нее на носу начинал дрожать и Робби смотрел на него как зачарованный. Почти с таким же упоением разглядывал он ожерелье из ракушек: на их коричневатой, тускло мерцающей поверхности внезапно вспыхивали ослепительные искры, переливались радужные блики. Еще задолго до того, как ган-ган рассказала ему историю этого ожерелья, мальчик догадывался, что с ним связана какая-то тайна.

Он любил смотреть на руки ган-ган, покрытые сетью вздувшихся жилок. Невзирая на преклонные годы, старушка все еще была искусной рукодельницей и постоянно что-то шила или вязала, если только не готовила свой знаменитый мармелад из гуайявы — единственное, чем она по-настоящему гордилась. В минуты покоя она сидела, сложив на коленях руки, ссутулив худенькие плечи, всей своей позой выражая безграничное терпение. По временам, словно выполняя какой-то ритуал, ган-ган поднимала руку и поглаживала ожерелье. Год спустя, когда Робби во второй раз приехал к ней, ган-ган объяснила ему, что это ожерелье — талисман и его чудодейственная сила внезапно проявилась во время одного из самых тяжких периодов ее жизни. На среднем пальце левой руки ган-ган носила массивное золотое кольцо, ставшее слишком просторным для ее высохшего пальца.

Пожалуй, даже кто-нибудь и повзрослее, чем Робби, был бы озадачен, оказавшись на его месте. Дело в том, что мама Робби была белой или казалась белой, что для карибов одно и то же. В ее кругу все считали ее белой и принимали в качестве таковой. А получить доступ на Олимп Белокурых в этих краях куда легче, чем в штатах Джорджия или Теннесси.

Бланшетта Гринбург, в девичестве де Жюно, и ее супруг Марк по каким-то своим причинам очень долго не заводили ребенка. В результате у пятилетнего Робби оказалась неласковая, умудренная житейским опытом сорокачетырехлетняя мамаша. До замужества Бланшетта была очень красива. Ее иссиня-черные волосы до сих пор сохранили свой блеск, зеленоватые глаза были по-прежнему хороши, невзирая на постоянно присущее им высокомерное и подозрительное выражение. В движениях тонкой и все еще грациозной фигуры порою чувствовалась поистине кошачья гибкость. Но прелесть бледно-оливковой кожи, слегка тронутой на скулах оранжевым, безвозвратно погубили попытки отбелить ее. Теперь всегда казалось, что лицо Бланшетты чем-то смазано: мертвенно-белая штукатурка парижской маски делала его невыразительным и тусклым.

Но еще больше, чем внешнее несходство между дочерью и матерью, мальчика поразило другое: старушка вовсе не сердилась, когда он клал к ней на подол кожицу съеденного плода. Он наедался до отвала вареньем из гуайявы и орехами кешью, словно бабочка, кружил возле горьковато-сладкой патоки, которую приготовляли в имении, и ган-ган ни разу не пожурила его. Однажды, расшалившись, Робби потянул за белую прядку, которая выбилась из-под тюрбана старой дамы: ему хотелось получше ее разглядеть. Тюрбан свалился, и мальчик был потрясен — лицо ган-ган внезапно изменилось до неузнаваемости. Однако она не рассердилась, как рассердилась бы в таком случае мама, — чуть заметно улыбаясь, она спокойно велела мальчику снова надеть на нее тюрбан. А разве мама позволила бы ему поглощать такую уйму плодов манго и златолистника, разве отпустила бы она его смотреть, как вылавливают крабов, и разрешила бы ловить силками птиц или играть с такими ребятишками, какие жили в деревне?

— Ган-ган, скажи, ну почему мама не привозила меня к тебе еще давным-давно? — приставал к ней мальчуган.

— Робби, mon petit négre blanc[61],— ласково произнесла она однажды, обращаясь скорее к себе самой, чем к нему, — Бланшетта вспоминает свою маму, только когда приходит беда. Беда велит нам вспоминать и забывать… я не сужу тебя, моя красавица Бланшетта. О нет! Даже папе Пьеру пришлось один раз так же поступить со мной уже после того, как мы с ним обвенчались… Ah, mon petit négre blanc, Робби! — Внезапно очнувшись от задумчивости, ган-ган обняла мальчика, нежно прижала к себе, и на ее морщинистом лице заиграла совсем детская, добродушно-лукавая улыбка. «Mon petit négre blanc», — теперь она всегда обращалась к внуку с этими словами, и в них звучала безграничная нежность и неосознанная жалость. Ган-ган предчувствовала, чем грозит ему жестокий мир, который она так хорошо знала.

«Mon petit négre blanc». Ей бы и в голову не пришло сказать внуку по-английски: «Мой маленький белый ниггер». Казалось бы, одно и то же, но крохотная доля человечности, в которой в отличие от англосаксов вест-индские французы и испанцы все же не отказывали своим чернокожим рабам, делала разницу между двумя этими фразами огромной. Стоя у окна и обсасывая косточку ченнета, Робби разглядывал дерево, на котором выросли эти сочные, с золотистой мякотью плоды. Оно было большое, с темно-зеленой листвой. Неподалеку, в кресле кедрового дерева с высокой спинкой, задумавшись, сидела бабушка. Кресло было обложено мягкими подушками.

Старушке вспомнилось давно минувшее, и она рассказала внуку, какой прелестной малюткой была в его годы Бланшетта и как ей, ган-ган, приходилось не спускать с нее глаз каждый раз, когда она ела плоды ченнета, потому что однажды косточка проскочила ей в горло и девочка чуть не задохнулась.

— С этого самого дерева, ган-ган? Мама жила в этом доме, когда была такая маленькая, как я? — изумился Робби.

— Ну конечно, малыш. Ган-ган ведь никуда отсюда не уезжала. Это твоя мама все время путешествует. Ты, конечно, знаешь, что она училась в Англии. Там она познакомилась с твоим папой и вышла за него замуж. Потом они уехали к его родителям в Америку — как говорят, чудесную страну. Но у твоего дедушки были причины вызвать их к себе. С тех пор они и живут в городе.

— А папа бывает у тебя? — внезапно встрепенулся Робби; у него возникла какая-то новая мысль.

— Твоя мама не хочет… О нет, малыш! — Старая дама покачала головой, и на ее лице появилось скептическое выражение. — Твоему папе очень некогда, Робби, у него столько дел!

— Но ведь когда-нибудь он мог бы приехать? — не унимался мальчик. Он выплюнул в окно гладко отполированную косточку. — Папа ужас как любит бананы и апельсины, он целую гору может съесть.

Ган-ган сдержанно улыбнулась и подала мальчику новый плод.

— Я стара, малыш, — ответила она, — а твои родители молоды и тянутся к свету. Старухи вроде меня только мешают молодым. Наша участь — держаться в тени и возиться с ребятишками. Счастливая участь, Робби…

Ее губы подозрительно вздрагивали. Робби, конечно, ни слова не понял, но вдруг его объял неистовый восторг: он сделал необыкновенное открытие.

— А я знаю! Знаю, почему папа к тебе не ездит! — закричал он, гордясь своей догадливостью.

— Не забывай, что у тебя во рту косточка, дружок. — Старушку тревожила не столько косточка, сколько предстоящее объяснение. Судя по голубым глазенкам Робби, оно было неизбежным.

— Ган-ган, я знаю, отчего сюда не ездит папа и мама никогда не привозила меня к тебе в гости, — снова повторил он и вынул косточку изо рта.

— Ну так почему же, мой белый негритенок? Только не надо фантазировать, дружок. — Ее губы вздрагивали, будто от сдерживаемого смеха.

Робби опять засунул косточку в рот, в последний раз обсосал ее и выплюнул.

— Потому что ты черная, ган-ган, — проговорил он убежденно, для большей выразительности сопровождая каждое слово энергичным взмахом кулачка. — Мама всегда твердит, чтобы я не смел играть с черными ребятишками. — Мальчик зажмурился и скривил губы, словно собираясь заплакать.

Мадам Ребекка де Жюно, вдова Пьера де Жюно и ган-ган мистера Роберта-Пьера-Марка Гринбурга, была еще вполне бодрой, когда через год с небольшим Робби посетил ее, приехав к ней вторично.

От глаз старушки не укрылось, что внешне Робби обещает быть копией своего папаши. Рыжие кудри, голубые глаза, веснушчатый вздернутый нос и бело-розовую кожу — все унаследовал он от жизнерадостного уроженца Айовы. Мать не любила, когда мальчик заговаривал с ней о бабушке. Однако ган-ган рассказала ему, что была больна и «душенька Бланшетта» (как с нежностью назвала она дочь) приезжала несколько раз, чтобы ухаживать за ней.

И все же Робби вскоре убедился, что в отношениях между его матерью и бабушкой нет и намека на равенство. В то время как сердце одной было открыто, другая стремилась отгородиться. Мальчик увидел это так ясно, как только возможно в его возрасте. Произошло это спустя неделю после его приезда, когда Бланшетта удостоила мать торопливым визитом. Она нервничала и была не в духе. Накричала на Робби за то, что он кривил ботинок, и пригрозила наказанием, когда он захотел проводить до сушильни мулов, нагруженных корзинами с какао. Она все время повторяла: «Ох, как мне надоел этот пьяный идиот со своей патокой в молоке!» Потом женщины о чем-то заспорили, и Робби услышал, как его мать с раздражением сказала:

— Ты слишком много болтаешь, мама. Есть вещи, о которых лучше помолчать… Ты ставишь нас с Марком в неловкое положение перед знакомыми.

— Бланшетта, ma fille[62],— возразила старушка с решительным выражением лица, которое сообщилось даже ее короткому, упрямому носу, — что ж тут худого, коли я говорю правду? Я отлично помню, как ган-ган твоей Генни Дилери таскала навоз на плантации какао. Сама она ничуть этого не стыдилась. Потом она вышла замуж за механика-поляка, который приехал сюда из Венесуэлы. А началось у них с того, что она косила траву для его лошади. Но даже и после замужества она не скрывала, что родилась в Конго. Красивая, крепкая девушка была она, а кожа просто прелесть, словно черный атлас. Так и стоит она у меня перед глазами как живая. А уж плясунья была! Как соберемся на гулянье, она нам все, бывало, покажет: и как пляшут йорубы, и хаусса, и конголезцы.

— Патока в молоке, — угрюмо вставила Бланшетта.

— Поэтому-то родственнички и подложили ей яду…

— Мама, перестань! — чуть ли не взвизгнула Бланшетта.

— Это правда… Но уж если Генниному мужу так загорелось, я продам ему один-два акра возле шоссе. Скажи ему, пусть приезжает, дружок.

В голосе матери Бланшетта уловила насмешку. Ган-ган отлично знала, что, как ни стремятся супруги Гринбург к расширению деловых связей, Бланшетта ни за что не допустит, чтобы мать встретилась с надменными, влиятельными Дилери.

Всю эту неделю в промежутках между варкой мармелада из гуайявы и ананасового джема ган-ган читала внуку «Робинзона Крузо». Взяв в руки книгу однажды утром, она посмотрела в окно и загляделась на ряды цветущего маиса. С пронзительной ясностью ей вдруг вспомнилось, как в тот день она шла с матерью на просяное поле.

Старушка отложила книгу.

— День был такой же солнечный, как нынче, Робби, — начала она. И снова в воздухе засвистели сабли и копья нацелились прямо в грудь перепуганных женщин.

— Ты о чем, ган-ган? — быстро спросил он, впиваясь в нее загоревшимися глазами.

— Хочешь послушать одну историю, милый Робби? Одну выдуманную историю, мой мальчик. — Ее глаза за стеклами очков затуманились, взгляд стал отрешенным.

— Ты будешь рассказывать из головы, ган-ган? — спросил он, придвигаясь к ней поближе.

— Нет, не из головы, а из сердца, мой друг, — ответила она с сухим смешком. Ею овладело неодолимое желание рассказать о прошлом. — Я расскажу тебе о маленькой девочке, Робби. Примерно о такой, как ты сейчас.

Просунув дрожащий палец под черно-желтый тюрбан, она поправила серебристую прядку. Потом медленным, привычным движением принялась поглаживать свое чудное ожерелье; Робби заметил, что ее рука дрожит.

— Однажды утром, — начала ган-ган, — в селении, где жила эта девочка, началась невероятная суматоха. Девочка слышала громкие крики и сердитый бой барабанов. Мимо пробегали, размахивая саблями, какие-то люди, у некоторых были длинные ружья, и они беспрерывно палили из них, чтобы напугать ее односельчан. Боже мой, как это было страшно!

Дальше ей запомнилось, как она быстро-быстро шла по дороге — а иногда принималась бежать — вместе с матерью и другими жителями деревни. Рука каждого из них была привязана к руке идущего следом. Бандиты кричали на них и били палками. Внезапно в ногу девочки вонзилось что-то острое. Мать остановилась, чтобы осмотреть ее ступню. Но тут бандит с длинным ружьем разозлился и ударил маму девочки прикладом по голове. Женщина упала. И в ту же секунду из леса вышел белый человек, он поднял руку и что-то крикнул бандитам. Тогда тот, кто ударил маму девочки, выстрелил в белого человека, и он упал. И сразу несколько бандитов подбежали к лежащей женщине, отвязали ее руку от цепи, а остальных погнали дальше. Бандиты решили, что мать девочки умерла.

Но когда разбойники скрылись, женщина встала. На ее голове была большая рана, откуда лилась кровь. Белый человек тоже остался жив. Он окликнул женщину. В груди у него пуля пробила большую дырку. Он был весь залит кровью, а лицо его казалось белым пятном на земле. Он заговорил с матерью девочки на языке ее племени, и она его узнала. Это был тот самый человек, который рылся вместе с ее односельчанами в песчаных речных наносах неподалеку от селения. Он снял с шеи бусы из ракушек, какие носили многие жители их селения, отдал их маме и научил ее, как их застегивать. И больше он уже ничего не говорил.

Потом девочка и ее мама оказались на корабле, потому что бандиты вернулись и снова схватили их. Они втолкнули их в какую-то нору, черную, как полночь, так что девочка и ее мама даже не могли видеть друг дружку. Девочка захворала. Прошло несколько дней, и мама прошептала ей из темноты, что возвращается в родное селение. Девочка так обрадовалась, что впервые с тех пор, как их угнали из дому, рассмеялась и смеялась долго, все время поглаживая мамину руку, хотя и не видела ее в темноте. Но мама не смеялась. Она сняла с себя бусы и ощупью надела их дочке на шею. Она велела девочке никогда-никогда не снимать их, потому что наступит день, когда они принесут ей большое счастье. Так сказал, ей белый человек.

Вскоре девочка уснула. Когда она открыла глаза, то увидела двух мужчин с фонарем, которые поднимали с пола ее маму. Потом они понесли маму прочь, голова ее запрокинулась, а глаза были полуоткрыты. С тех пор девочка больше не видела свою маму.

Робби слушал затаив дыхание, впившись глазами в бабушкино лицо. Вдруг он протянул руку и дотронулся до ожерелья.

— А что, ган-ган, бусы той девочки были похожи на твои? — спросил он, о чем-то напряженно думая.

Она улыбнулась и погладила его по волосам.

— Робби, милый мой, это и есть те бусы. Только твой дедушка их слегка подновил и велел нанизать на серебряную нитку. Видишь ли, Робби, когда ракушки отделили одну от другой, в них оказалось множество блестящих камешков, которые люди зовут алмазами. Тот белый человек нашел алмазы неподалеку от деревни, где жила девочка, и для сохранности спрятал их в бусы.

— А куда уехала девочка, ган-ган?

— Она побывала в разных странах, потом попала сюда, и здесь ей понравилось больше всего… Робби, как же ты не догадался? Ведь эта девочка была твоя ган-ган, мой несмышленыш!

И она нежно обвила рукою его шею.

Мальчик задумался.

— Ган-ган, а как называлась та деревня, из которой тебя украли бандиты?

— Не помню, милый, но она находится в стране, которая зовется Африкой.

— Скажи, ган-ган, а зачем те злые люди хотели тебя украсть?

— Чтобы сделать меня рабыней, Робби, — прошептала она, нагнувшись к его уху.

— Что такое рабыня, ган-ган?

Следы, оставленные временем, вдруг исчезли с ее лица, и оно просияло бесхитростной, детской улыбкой.

— Рабыня — это женщина вроде меня, у которой достало сил пройти через все испытания, какие только выпали на долю и Синдбаду Мореходу, и Робинзону Крузо, и Христиану, и Большому Сердцу, вместе взятым, и, несмотря ни на что, остаться в живых, чтобы рассказывать потом обо всем этом мальчикам и девочкам. А впрочем, мой белый негритенок, когда ты вырастешь большой-пребольшой, ты сам все поймешь.

Вот как случилось, что все свое восхищение и преклонение перед Робинзоном Крузо, Синдбадом Мореходом и героями «Странствий пилигрима» мальчик в мятежном и благоговейном порыве сложил у ног бабушки. Его ган-ган была удивительна, отважна, она была настоящей героиней.

Через месяц Робби уехал. Мальчик, конечно, не догадывался, что видит ган-ган в последний раз. В субботу, спустя несколько дней после отъезда Робби, они с матерью были приглашены на празднество, устроенное с благотворительной целью. Робби шагал впереди матери по газону. Под слоем грима Бланшетта Гринбург выглядела ничуть не темнее, чем подобало матери такого мальчика, как Робби.

Нагостившись у бабушки, Робби основательно зарядился отменным настроением. Его так и тянуло поиграть с кем-нибудь из детей, которые носились по подстриженной траве большой лужайки, где собрались приглашенные. Вот он подбежал к компании темноликих мальчуганов, гонявших мяч на краю газона. И тут же заработал нагоняй и строгое приказание играть только с детьми маминых знакомых, только с такими детьми, «как он сам». Мать, кстати и некстати, пользовалась случаем, чтобы проводить свою линию, и малейшее непослушание считалось тяжким проступком. Но несколько месяцев, проведенных с ган-ган, не прошли для мальчика бесследно, и сегодня он открыто восстал против попыток ограничить круг его знакомств. Он ударил девочку, которая вертелась возле него, и получил увесистый шлепок и новый нагоняй. Мальчик сконфузился и разозлился.

А тем временем назойливая девчонка принялась хвастаться своей бабушкой.

— Бабушка живет в Англии, — сообщила она. — В большом-пребольшом доме, во-он, как дом губернатора. — И она указала на него пухлой ручкой, украшенной браслетом с подвеской в виде золотого сердечка. — Мама говорит, что у нее масса слуг. И они все до единого белые.

Робби почувствовал себя задетым и сосредоточенно наморщил веснушчатый лобик.

— А у моей бабушки вот какой дом! — Мальчик широко раскинул руки. — Чтобы увидеть его весь, надо залезть на высокую гору, — бахвалился он.

Его беловолосая противница, раскрасневшись от злости, подскочила к нему так близко, что они чуть не столкнулись лбами.

— Зато у моей бабушки есть длинное белое ожерелье. Ей подарила его сама королева. Так мамочка говорит. — И она топнула ногой.

— Что это вы заговорили о бабушках, мои милые? — со смехом вмешалась молодая дама, приехавшая из Вашингтона. — И какое еще королевское ожерелье, Линда?

— А как ты ее называешь, когда бываешь у нее в гостях? — не унимался Робби.

— Конечно, бабушка. И если пишу ей по-английски, тоже называю бабушкой, — с достоинством ответила Линда.

— Ага! А я свою называю ган-ган! — торжествующе возвестил Робби.

Тут молодая дама, которая занималась социологией и пользовалась большой популярностью у детей, расхохоталась так звонко, что несколько матерей, и в том числе Бланшетта, тотчас же направились в их сторону.

— Он победил, Линда, — сказала дама. — А теперь бегите поиграйте. Не правда ли, как мило называть бабушку «ган-ган»? — обратилась она к другим мамашам. — Восхитительное словечко. Оно, конечно, местное? Этот молодой человек заявил, что зовет так свою бабушку.

— Моя ган-ган не боится даже разбойников. Она храбрее твоей бабушки! — Пронзительный голос мальчугана пробился сквозь щебетание молодой дамы. — Она была рабыней, она сама мне рассказывала, — выложил он под конец свой главный козырь.

— Рабыней! — Внезапная догадка подействовала на развеселившуюся даму, словно ведро холодной воды. С неуверенной улыбкой она повернулась к другим женщинам и увидела лицо Бланшетты, которая воззрилась на сына с таким ужасом, словно перед ней было какое-то чудовище.

Остальные матроны сочли долгом показать, что они чувствуют себя глубоко оскорбленными. Присутствие американки, белой гостьи, делало это совершенно необходимым. Под тем или иным предлогом они одна за другой отвернулись от миссис Гринбург.

— Дети — удивительный народ, моя милая, — шепнула Генни Дилери своей соседке, женщине с бледным, озабоченным лицом. — Дайте-ка мне на минутку карандаш. Я вычеркну этого маленького негодника из списка приглашенных на следующую субботу. Кто знает, что он еще может выкинуть…

В. С. Найпол (Тринидад и Тобаго)

СКАЖИТЕ МНЕ, КОГО УБИТЬ
Перевод с английского Г. Головнева

Это похоже на моего брата. Хуже дня для своей женитьбы он не мог придумать. Холодно и сыро, островки природы между частыми городками — скорее белые, чем зеленые, густой туман, похожий на дождь, поля, пропитанные влагой, корова, неподвижно застывшая на месте. Маленькие речушки-ручейки грязно-молочного цвета, захламленные пустыми консервными банками и другим мусором. Вода всюду, совсем как у нас на родине, после сильного ливня в сезон дождей — разница только та, что в небе здесь ни единого просвета и солнце даже не проглянет, чтобы подсушить землю и унять бегущие потоки воды.

В вагоне жарко, по оконным стеклам струится вода, от людей и отсыревшей одежды скверно пахнет. От моего поношенного костюма — тоже. Он мне слишком велик, но это единственный мой костюм — все, что осталось от лучших времен. О господи! Маленькие островки природы между городками, иногда вдали вдруг покажется отдельный дом, и я думаю, как хорошо бы сейчас сидеть в этом доме — смотреть в окно на дождь и на наш утренний поезд. Снова надвигается город и снова город, а потом все за окном вагона сливается в один большой город — весь коричневый, из кирпича и железа, с оцинкованными крышами, похожий на огромную мокрую мусорную свалку. От этой картины сердце падает и все внутри сжимается.

Фрэнк смотрит все время на меня, следит за моим лицом. Он в красивой твидовой куртке и серых фланелевых брюках. Высокий, худой, начинающий лысеть. Он доволен собой. Доволен тем, что он со мной, тем, что люди смотрят на нас и видят, что он — со мной. Он хороший человек, он мой друг, но в душе он больше доволен собой, чем нашей дружбой. Никто так хорошо не относится ко мне, как он, но он выглядит до того довольным, что ему становится неловко, и он в смущении сжимает колени — как будто на них стоит коробка с пирожными. Он не улыбается. Это потому, что он все понимает и доволен собой. Его не новые уже туфли начищены до блеска — как у школьного учителя: всем ясно, что он чистит их сам каждый вечер, как человек, который ежевечерне читает молитву и живет с чистой совестью. До него не доходит, что мне от этого только тоскливее, мне от этого становится совсем не по себе, потому что я-то знаю: я никогда не стану таким обаятельным и элегантным, как он, никогда не буду таким всепонимающим и довольным собой. Но я знаю также и то, бог ты мой, что если потеряю все, что можно потерять, то у меня останется единственный близкий человек во всем мире — это Фрэнк.

Мальчик пишет что-то пальцем на запотевшем стекле, и буквы тут же тают. Мальчик едет с мамой — все в порядке. Он знает, куда они едут и когда поезд остановится. Для меня это всегда самый неприятный момент: поезд останавливается — и все начинают суетиться, пароход причаливает — и все кидаются к своему багажу. У каждого есть свой багаж, и у всех разный. Все становятся весело-оживленными, и некогда даже попрощаться как следует, потому что все знают, куда им дальше ехать. С тех пор как я попал в эту страну, я ни разу не испытывал подобного радостного оживления. Потому что я не знаю, куда мне дальше ехать. Я могу только ждать, как обернутся события.

Сейчас я еду на свадьбу моего брата. Но я не знаю, в какой автобус мне нужно садиться на станции или в какой поезд, на какую улицу идти, перед какими воротами остановиться, в какую дверь постучать и кто откроет мне дверь.


Мой брат… Мне припоминается день, такой же серый, как сегодня, только жаркий. Небо темное днем и ночью, дождь идет не переставая, хлещет по оцинкованным крышам, по земле, превращая ее под домом в грязное месиво, а двор покрывается грязно-желтой пеной; в поле за домом стебельки красного проса сгибаются под тяжестью влаги, все сырое и липкое, кожа зудит.

Двуколка спрятана под домом, ослик в загоне — на заднем дворе. В стойле сплошное месиво грязи и навоза, свежей травы и сена; ослик стоит спокойно, его накрыли мешком из-под сахара — чтобы не простудился… Под кухонным навесом мать готовит пищу, и от сырой растопки ползет дым, густой и едкий. Вся еда теперь будет пахнуть этим дымом, но в такой день не хочется даже думать о еде.

Грязь и жара, эти запахи — от всего этого мутит. Отец наверху; в теплом свитере и кальсонах он ходит по веранде, потирает руки, хлопает себя по плечам и все равно дрожит от холода. Дым не доходит туда и не прогоняет москитов, но он не обращает на них внимания. Он вообще не обращает ни на что внимания, только время от времени поглядывает на мрачное небо, на поля сахарного тростника и дрожит. И еще: в одной из комнат, под самой крышей, лежит на полу мой младший брат — с приступом малярии.

Совсем голая комната. На голых кедровых досках стен нет ничего, кроме гвоздей, где висит убогая одежонка брата и календарь. Вы строите себе дом, и вам нечего поставить в него. Поэтому мой красивый братишка дрожит от лихорадки, укрытый мешком из-под сахара. Следы болезни видны на его маленьком личике. Его мучает лихорадка, но он не потеет. Он не понимает, что ему говорят, и то, что он говорит, тоже непонятно. Он говорит, что все вокруг него и внутри его — тяжелое и гладкое, очень гладкое.

Может, это последние минуты его жизни, и я думаю, что это несправедливо — такой маленький, красивый мальчик обречен страдать, в то время как я сам остаюсь жить — и совсем здоров. Такой красивый мальчишка! Если он выживет и вырастет, то непременно станет знаменитым киноактером — как Эррол Флинн или Фарли Грейнджер. Красота в этой комнате кажется мне чудом, и становится невыносимой мысль о том, что она может исчезнуть. Становятся невыносимы мысли о голой комнате, о сырости, проникающей сквозь щели в кедровых досках, о слякоти на дворе, о назойливом запахе дыма, о москитах и о надвигающейся ночи.

Вот так я всегда вспоминаю о моем брате, даже после всего, что случилось, — даже сейчас, когда он стал взрослым; после того, как мы продали двуколку и купили для извоза грузовик, снесли старый дом и построили новый, не дом, а картинку — покрасили и все, что полагается… Таким я всегда помню своего брата, больным, незаслуженно обреченным на страдания, красивым маленьким мальчиком. И чувствую при этом, что способен убить всякого, кто заставит его еще когда-нибудь страдать. На себя мне уже наплевать. Я конченый человек.

Это случилось, кажется, в пятьдесят четвертом или пятьдесят пятом году — самый обычный год и погода обычная для января или декабря. Но в моем сознании это было так давно, что я уже не могу определить время точно; так давно, что я даже не могу вспомнить в подробностях родные места. Знаю, где наш дом, и знаю, что, если когда-нибудь милостью божьей вернусь на родину, я должен вылезти из такси на развилке шоссе и спуститься по старой Саванна-роуд. Эту дорогу я помню хорошо, но куда идти дальше — не знаю… Все стерлось из памяти, кроме дождя, надвигающейся ночи, дома, утопающего в грязи, поля за домом, ослика, дыма из кухни, отца на веранде и моего маленького брата в голой комнате на полу.

Такое состояние, будто ты все время настороженно ждешь чего-то, что неминуемо должно случиться, будто ты все время несешь в себе какой-то затаенный страх. Это как во сне или в кино… Я вижу себя в старом английском доме, похожем на тот, что видел в «Ребекке» — с Лоуренсом Оливье и Джоан Фонтейн. Комната на верхнем этаже — множество жалюзи и лепных украшений. Погоды не помню. Я здесь вместе с братом, мы чужие в этом доме. Мой брат учится в английской школе или в колледже, и сейчас он гостит у своего товарища по колледжу или по школе. В коридоре, прямо за дверью, что-то происходит. Ссора. Дружеская перебранка. Драка. Не настоящая. Но вдруг в хозяйского мальчика входит нож — легко, без труда, — и тот бесшумно падает на пол. Я только вижу его удивленное лицо — и ни капельки крови, и мне даже не хочется почему-то нагнуться к нему. Я вижу моего брата, который открыл рот, чтобы закричать, но крика не слышно. Ни крика, ни шума — ничего. Я только чувствую его страх: ему грозит виселица, вот так, ни за что ни про что — ведь это просто случайность, это неправда! И я осознаю в этот момент, что любовь и затаенный страх, которые я нес в себе всю жизнь, убиты, — но они убили и меня. Я — конченый человек. Моя жизнь загублена…

Но самое скверное еще впереди. Мы должны после этого обедать с родителями мальчика. Они ничего не знают. А нам обоим, моему брату и мне, предстоит сесть с ними за стол и как ни в чем не бывало есть. Тело их сына здесь же, в доме, спрятано в сундук, как в «Веревке» с Фарли Грейнджером[63]. Все, как и там, — сплошная насмешка. И мы сидим и едим. Моего брата колотит дрожь; он плохой актер. И родители мальчика спокойно сидят за столом, но я не вижу их лиц, не представляю себе, как они выглядят.

Возможно, они были похожи на кого-нибудь из этих белых, что едут со мной сейчас в поезде. Например, на женщину с мальчиком, который рисует пальцем на запотевшем стекле.


Сейчас уже ничего нельзя изменить. Моя жизнь загублена. Я хочу, чтобы поезд никогда не останавливался. Но нет. Дома за окном становятся все выше, все теснее жмутся друг к другу, и вот они уже подступили к самой железной дороге: видно внутреннее убранство комнат, развешанное на веревках белье и кухонная утварь за мокрыми окнами. Лондон. Я рад, что Фрэнк сейчас со мной. Он будет со мной и когда поезд остановится. Он повезет меня дальше, в «свадебный дом» — где бы он там ни был, этот дом. Мой брат женится. Я ощущаю где-то внутри свинцовую тяжесть.

Мы выходим из вагона, пропустив всех вперед, и я успокаиваюсь. Дождь уже перестал, и кажется, даже собирается выглянуть солнце. Фрэнк говорит, что у нас еще есть время, и мы решаем немного пройтись пешком. Улицы грязные после дождя, дома потемнели, сточные канавки забиты мусором. Я иду за Фрэнком, и он ведет меня по улицам, которые мне хорошо знакомы. Я думаю: случайно это или он знает? Он ведь всегда все знает.

И вот я вижу свою «лавочку». Она похожа на мусорный ящик со стеклянной стенкой, сейчас это магазинчик-киоск курьезных сувениров. В пыльных витринах афишки: «Развлекайте своих друзей! Шутите над своими друзьями!» Карты для фокусов, фальшивые вставные зубы, бутафорские бокалы с «гиннесом»[64], прыгающие резиновые пауки, невинный на вид порошок-присыпка, вызывающая чесоточный зуд, пластиковая собачья похлебка… Трудно поверить, что совсем недавно это «торговое предприятие» принадлежало мне.

— Вот эта лавочка, — говорю я Фрэнку, — ошибка моей жизни. Я ухлопал в нее все свои деньги. Две тысячи фунтов. Я копил их пять лет… И спустил за пять месяцев.

Две тысячи фунтов. Слово «фунты» не имеет для вас никакого реального смысла, если все ваши жизненные затраты не превышают нескольких долларов. Мой отец не заработал бы этих денег и за десять лет. Может ли человек оправиться после такого краха? Вы скажете: можно начать все сначала — снова работать и снова копить. И вы, наверное, будете правы… Но ведь давно уже известно: если человек сломлен, ему не подняться…

Фрэнк обнимает меня за плечи, чтобы увести от магазинчика. Хозяин, его новый владелец «с правом аренды», смотрит на нас. Желтолицый, лысоватый человечек, с мягким брюшком; все в его игрушечном магазинчике выглядит так, словно выставлено специально для собирания окружающей пыли. Моего Фрэнка будто подменили — он сразу становится непохожим на самого себя: хочет произвести впечатление на лысого человечка и на всех, кто видит нас вместе сейчас. Я говорю: «Ты — белая сука». Я знаю, что Фрэнк не любит таких словечек. Но он вдруг стал таким вежливым, таким важным и обходительным, что я тоже решил говорить не то, что думаю и чувствую. «Я собираюсь сделать еще больше денег, Фрэнк. Я собираюсь добыть столько денег, белая ты сука, что тебе и не снилось. Я куплю себе здесь самый большой дом. Куплю всю эту улицу».

Но мне хочется поскорее уйти с этой улицы. Не потому, что на нас все смотрят, а потому, что сам не хочу видеть этих людей. Фрэнк «поясняет» мне: «Это потому, что они белые». Я не уверен в этом… Думаю, что он каждый раз говорит подобные вещи специально для подначки — чтобы мне захотелось убить кого-нибудь из них.

А я хочу только одного: убраться с этой улицы и успокоиться. Фрэнк уводит меня в кафе, и мы садимся у стены — спиной к людям. Фрэнк пододвигается ко мне и начинает говорить… Он рассказывает о своем детстве… Силится доказать мне, что, когда был маленьким, он тоже лежал с лихорадкой в голой комнате. Но он выбивался в люди у себя дома, в городе, где родился. Он встал на ноги, и сейчас его уже не собьешь с пути. Он не понимает, какую зависть вызывает во мне. Я не хочу его слушать. Я смотрю на цветистые бумажные салфеточки на столе и молчу. А он даже не догадывается, что творится у меня на душе. Он и через сто лет не поймет, как осточертел мне весь этот мир, в котором для меня не осталось ничего хорошего, — ничего, кроме воспоминаний о тростниковом поле и отлого бегущей через него тропинке, уже там сызмальства я понял, что я конченый человек…


Он осточертел мне, но, кажется, не моему брату. Дэйо хотел вырваться из нашей прежней жизни, хотел стать образованным человеком. А я собирался помочь ему в этом. Для богатых и образованных наш мир не так уж плох. Нет. Я знаю, видел их жизнь. Там, где вы строите соломенную хижину, они — каменный особняк; где у вас позади дома просяное поле, у них — сад; вы просто не знаете, как убить время в воскресные дни, а они устраивают пикники и вечеринки. Все мы, как говорится, появились на свет одним путем, но тем повезло, и они по дороге жизни ушли вперед, мы же остались позади. Некоторые отстали настолько, что даже сами этого не сознают… Как мой отец. Он не умеет ни читать, ни писать, а ему хоть бы хны. Он даже рисуется своим невежеством. Говорит, что «образованность» он оставил своему младшему брату Стивену, который добился места судейского чиновника в городе. И при всякой встрече с этим братом он нарочно поддакивает Стивену, когда тот высмеивает нашу жизнь. И из нас он делает посмешище. Однако за всем его шутовством чувствуется нечто совсем иное: думается, что на самом деле отец считает себя умнее дяди Стивена и в глубине души убежден, что его жизнь сложилась лучше, чем у брата. Или, например, две мои старшие сестры и старший брат: они учились, сколько положено, в школе, потом — это было в добрые старые времена — все переженились, как положено, потом мой старший брат стал бить свою жену, как положено, и делал все то, что делали люди до него: напивался по пятницам и субботам и транжирил без толку деньги.

Я был четвертым ребенком у отца с матерью и вторым сыном по старшинству. Мир изменился, пока я рос. Я видел, как сверстники уезжают, чтобы получить образование, и возвращаются большими людьми, и понимал, что остаюсь за бортом жизни. Я понял, как много потерял оттого, что вынужден был бросить школу, и решил, что такое не должно повториться с моим младшим братом. Я чувствовал, что смотрю куда дальше своих родных, а они твердили мне, что я слишком близко принимаю все к сердцу. Но я знал одно: я теперь за них за всех в ответе. У меня появилось честолюбие и стыд за них. Честолюбие — оно сродни стыду, а стыд всегда неразлучен с тайной, от которой, как известно, хорошего не жди. Даже сейчас, когда тайны больше нет, она все равно в любую минуту может навредить мне. Фрэнку никогда не понять, что творится у меня в душе.


Этот человек жил недалеко от нас в большом двухэтажном доме. Дом — из бетона, с декоративными каменными глыбами внизу, выкрашен охрой приятного оттенка, а деревянная облицовка — шоколадного цвета, весь он чистенький и аппетитный, как праздничный торт. Я подолгу смотрю на него каждый день и думаю: «Вот каковы дома богатых людей». Потому что владелец его и в самом деле богатый человек. Когда-то он был беден, как и мы, но заимел, как говорят, несколько акров земли на юге нашего острова, где нашли нефть, вот и разбогател. Простой человек вроде моего отца, без всякого образования. Но удачливость и нефтеносная земля, деньги и такой дом сделали этого человека в моих глазах великим.

Я преклоняюсь перед ним. В его внешности нет ничего примечательного; его можно увидеть, как любого из нас, стоящим на дороге в ожидании автобуса или такси, и, не зная, кто он, вы не обратите на него внимания. Я пытаюсь разузнать о нем все, что можно, стараюсь найти какие-то особые приметы, отличающие удачливого и богатого человека даже в том, как причесаны его волосы, как застегнуты и какой формы пуговицы на его рубашке, как зашнурованы ботинки. Он живет один в своем доме. Дети его переженились, и, по слухам, он не ладит с ними; и вообще у него, говорят, неприятностей и забот по горло. Мне непонятно, какие могут быть заботы и беды у богатого человека, и ничто не может умалить в моих глазах его величия.

Как-то в нашем поселке была свадьба. Старомодная свадьба на всю ночь, для которой богатый человек сдал свой дом. Вот тогда я впервые попал в этот дом. Дом, выглядевший таким внушительным снаружи, показался мне совсем небольшим. В нижнем этаже были только бетонные колонны и совершенно голые стены. Наверху помещалось пять небольших комнат, не считая галереек, примыкавших к ним. Тусклые лампочки едва светились. Это все, что я запомнил. И еще — запах крыс и пыль повсюду. Пыль сыпалась откуда-то сверху, даже когда я просто шел. Пыль, помет мокриц, скатывающаяся под пальцами в малюсенькие зернышки древесная труха — все это сыпалось, стоило лишь положить руку на что-нибудь деревянное…

Гостиная забита мебелью. Моррисовское кресло[65], большой стол с орнаментом посередине и что-то там еще… Но ощущение такое, что стоит только нажать посильнее, и вся эта мебель рассыплется в прах. Одна мебель — никаких тебе картин, не видно даже настольного календаря, — ничего, кроме стопки религиозных журналов, христианских «Свидетелей Иеговы» и тому подобного, — все то, что мы обычно выбрасывали, а богатый человек держал, хотя он даже не христианин. Дом, похожий на склеп. Как будто никто не жил в нем. Как будто богатый человек и сам не знал, зачем построил его.

И вот однажды кто-то застрелил богатого человека. Из-за денег или из-за кровной мести, никому не известно. Это так и осталось местной тайной. Полиция развесила повсюду объявления о награде в пятьсот долларов за поимку убийцы — и наш поселок превратился на какое-то время в Додж-сити из фильма «Джесси Джеймс» с Генри Фонда и Тайроном Пауэром в главных ролях.

Все ждали дальнейшего развития событий, но ничего больше не произошло. Объявления выцвели и порвались, полиция забыла об убийстве, а дом остался. Охряные стены постепенно тускнели, цинковая крыша ржавела, и ржавые подтеки поползли по стенам, а снизу стала быстро наползать яркая зелень — так покрываются зеленью комли деревьев в девственном лесу. Но и эта яркая зелень вскоре начала темнеть, а перед домом возникли уже настоящие лесные заросли. Потом дом стала покрывать плесень, крыша проржавела насквозь. Штукатурка местами отвалилась, обнажив волокнистое дерево, которое начало медленно крошиться, пока не остался один твердый остов. И все то время, пока я жил на родине, дом богатого человека так и стоял, словно скелет.

Когда я вспоминаю теперь этого человека, он уже не представляется мне богатым и великим, как тогда. Отсюда, из этого английского городка, который удивительно напоминает мне наш поселок, я вижу его как бы сверху, весь целиком: мокрая долина, бугристая, бегущая под уклон тропинка между зелеными тростниками, межевые канавки, заросшие высокой травой, крытые тростником дома, желтая застоявшаяся вода в грязном после дождя дворе и ржавая крыша дома-скелета.


Вы вправе удивиться: как это люди вообще живут в таком захолустье. Но это моя родина.

Воскресное утро, никто не работает, и люди, расслабившись, сидят по своим дворам среди циний, бархатцев и барвинков, петушиных гребешков, венериных башмачков и обыкновенных гибискусов. Цирюльник обходит по очереди все дома, обитатели которых садятся под манговые деревья и отдают себя в его власть. Мне особенно вспоминается одно такое утро, когда на отлого спускающейся тропе нашего тростникового поля неожиданно появился на велосипеде дядя Стивен, младший брат отца.

Брат моего отца живет в городе. Как он попал туда, как получил образование — в отличие от моего отца, — как стал судейским чиновником (все это произошло давно, еще до моего рождения), и по сей день для меня остается загадкой. Дядя — христианин. А может, он просто принял христианское имя Стивен, чтобы показать, как он идет в ногу со временем. Мой отец подсмеивается над этим за его спиной, но мы все гордимся дядей Стивеном и той маленькой славой и уважением, которыми — благодаря ему — пользуемся в округе.

Когда он «прибывает» к нам в гости, это целое событие. Новость молниеносно распространяется среди соседей, мать бросается ловить курицу для праздничного стола, а отец достает заветную бутылку рома, стаканы и готовит холодную воду. Праздник! А в конце, перед тем как «отбыть», дядя Стивен раздает нам мелочь — на воскресное дневное представление для детей.

Мы привыкли к этому. Я обожал дядю Стивена, когда был маленьким. И долго обожал, полагая, что он живет в своем городе один, и мы — его единственная семья. Но потом пришло разочарование: я узнал, что у дяди Стивена есть собственная семья, целая куча девчонок, которые собираются в монастырь, и один-единственный сын, очень способный юноша, будущий Великий Студент, перед которым преклоняется даже сам дядя Стивен, он примерно моего возраста или немного младше. Раз или два он приезжал к нам. Приятный и скромный парнишка, совсем не задается перед нами, и нетрудно заметить, что мой отец тоже гордится им — больше, чем мной или моим младшим братом, радуется, что сын Стивена как раз такой, каким он ожидал его видеть, и совсем не такой, как мы: способный юноша, который непременно станет образованным человеком. Мой отец не давал ему медяков на кино или на дневные представления. Он послал ему однажды в подарок авторучку «Ширли Темпл», а в другой раз — наручные часы «Микки Маус».

Стивен никогда не предупреждает нас о своем посещении, и приходится удивляться, как такой человек решается оставить в воскресенье свою семью, чтобы участвовать в наших скромных деревенских развлечениях. Мой отец говорит, что Стивен рад удрать от своей современной жизни, что он несчастлив со своей христианской женой и что у него из-за его прогрессивных взглядов масса забот и огорчений. Не понимаю, какие заботы могут быть у такого передового человека? И если они у него есть, то почему он их от нас скрывает?

Наш дядя Стивен — шутник и насмешник. Еще не успев поставить свой велосипед под навес, не успев снять шляпу и велосипедные клипсы, еще не выпив первого глотка рома, он начинает высмеивать все, что попадается ему на глаза. Не знаю, что он нашел смешного, например, в нашем ослике — как будто никогда до этого не видел ослов. Он подтрунивает и над нами из-за этого ослика; он шутил и тогда, когда этот ослик сдох. Позднее, когда мы приобрели грузовичок и на время пристроили его под домом, заклинив толстыми жердями, чтобы не угнали, дядя Стивен и в этом нашел тему для издевки. И вообще, что бы мы ни сделали, ему одни смешки, а мой отец еще и поощряет его, смеясь вместе с ним. Надо мной Стивен вначале тоже подшучивал. «Когда ты женишь его, а?» — спрашивал он у отца. Отец улыбался: «В следующем сезоне. Я уже присмотрел ему славную девицу». Но когда подрос, я дал им понять, что не очень высоко ценю этот «юмор», и дядя больше меня не трогал.

Нет, он не злой и не жестокий человек, наш дядя Стивен. Просто балагур по природе, которого тоже не обошли заботы и огорчения. Порой ради шутки он не щадит и самого себя.

Как-то раз пришел к нам со своим сыном и говорит: «Мой мальчик никогда не врет». «Это правда?» — спрашиваю я у его сына. «Нет», — отвечает тот. Стивен с хохотом оборачивается к моему отцу: «О господи! Это не иначе, как ваше влияние. Мальчик впервые в жизни солгал сейчас». Таков наш дядя Стивен: всегда немножко серьезности под маской шутовства. Но мы понимаем: все это делается ради одной цели — дабы мы, его родственники, не были такими отсталыми.

Дядя Стивен часто спрашивает у отца, что он думает делать со своим младшим сыном… «Остальные — пропащие люди, — говорит Стивен, — но этого еще можно сделать человеком. Дэйо, друг мой, ты хотел бы стать образованным?» Мой младший брат потирает в задумчивости голую ногу: «Да, я хочу учиться…» Я думаю, это красота нашего малыша делает дядю Стивена таким добрым. Дальше Стивен обычно говорит: «Я возьму Дэйо в город, когда он подрастет». «Хорошо, — отвечает отец. — Бери его с собой — пусть поучится. А то в здешней школе их все равно ничему не научат. Не знаю, чем только эти учителя занимаются у нас?» И я думаю: хорошо, если бы дядя Стивен и в самом деле занялся бы нашим малышом, но я знаю, что сейчас в нашем дяде больше говорят выпитый ром и вкусное куриное кэрри[66], чем забота о Дэйо. Если б Стивен был чужаком, тогда другое дело. Но он ведь член нашей семьи, нашей смешной семьи… Я не выражаю вслух своих сомнений — ради бога, только бы Стивену не пришла в голову мысль о возможном соперничестве между Дэйо и его сыном… Тогда дяде уже будет не до шуточек, он станет язвить по-настоящему.

Я не мешаю Стивену говорить, наперед зная, что чем больше он будет пить и шутить, тем краснее будут становиться его глаза, пока на лице не появится озабоченное выражение… И тогда праздник быстренько закончится, он вскочит на свой велосипед и помчится назад, в город, к своей семье.

Я знаю, что на самом-то деле Стивен равнодушен к судьбе моего младшего брата, потому что его мысли и заботы целиком посвящены собственному сыну. Последнее время все его разговоры в конечном счете сводятся к образованию сына; долгие годы он копит для этого деньги, что ни для кого не секрет. Даже когда настает время дядиному сыну ехать учиться — конечно, в университет, в Канаду, — даже это не приносит дяде Стивену успокоения. Наоборот, вместе с возросшей амбицией у него появляется что-то вроде страха, как у меня — затаенного страха. Он становится похожим на человека, живущего в постоянном ожидании чего-то неизбежного, что принесет ему несчастье. Даже отец замечает в нем эту перемену и начинает поговаривать у него за спиной: «Мой братец заранее готовится потерять сына». Какой счастливец мой папочка — он никогда и не помышлял дать образование своим детям, чтобы они не бросили его…

В одно воскресное утро, вскоре после отъезда Великого Студента в Канаду, заявляется к нам дядя Стивен. Как всегда, без предупреждения. На этот раз он не на велосипеде и не один. Он приехал в автомобиле и со всей своей семьей. С просяного поля за домом я вижу, как подъезжает автомобиль, как оттуда вылезают одна за другой все дочки Стивена, и думаю: «А у нас в доме беспорядок». Бросаюсь в дом и самым глупейшим образом начинаю поспешно убирать, подметать… Но душа у меня не на месте, я представляю себе, каким выглядит наш дом в глазах этих девиц. Под конец, услыхав шаги подымающихся по лестнице гостей, я прикидываюсь, как и отец, беспечным, будто мне все трын-трава, пусть они видят все как есть и будь что будет.

Они поднимаются наверх. И я вижу презрение на лице Стивеновой христианской жены и на лицах его христианских дочерей. Будь они уродливы или хотя бы некрасивы — это бы еще куда ни шло. Но девицы далеко не уродливы, и потому я начинаю думать, что они правы. Я стараюсь держаться на заднем плане. А моя мамочка, почесывая грязную ногу и нацепив на макушку вуаль — по ее представлению это главная принадлежность настоящей дамы, — улыбается во весь рот: «Но, Стивен, почему же ты не предупредил? А теперь вот жди, пока наш парень не разгонит всю пыль в доме». И она громко смеется, как будто удачно пошутила.

Словно сразу поглупев от «оказанной ей чести», она сама не знает, что говорит. Я бросаюсь вон из дома и бегу в просяное поле, пытаясь подавить свой стыд и гнев.

Я бегу все дальше и дальше, и мне хочется никогда не возвращаться домой. Но день кончается, и деваться мне некуда. Нужно идти назад. Лягушки квакают и поют свои призывные песни в межах и канавах, окна дома засветились слабым светом. Никто меня не хватился. Им и в голову не пришло, что я страдаю от унижения. Никто даже не спрашивает, куда я запропастился и что делал до вечера. Все события заслонила главная новость: Дэйо, мой брат, будет жить в городе — в семье дяди Стивена! Стивен собирается послать его в среднюю школу или колледж за свой счет! Он выучит его на доктора, юриста, на кого тот захочет. Все прекрасно, и все довольны.

Это как сон. Сон, который пришел в неподходящий момент. Мне бы плясать от радости, а я, наоборот, как оплеванный… Дэйо собирается уезжать, и с этого момента я несу его в себе — так же как Стивен несет в себе своего сына, — меня гнетет какое-то предчувствие, будто неизбежно должно произойти что-то такое, что погубит меня. И в то же время у меня в душе, упаси господь, появляется новое желание: я страсть как хочу, чтобы все они — мой отец и моя мать, Стивен и его семья, — чтобы все, кто здесь сейчас есть, разом подохли. Чтобы умерли и похоронили с собой мой позор. Я ненавижу их.

Даже сегодня я имею право их ненавидеть, хотя у меня сейчас больше причин ненавидеть белых, ненавидеть это их кафе, эту их улицу, всех этих людей, которые загубили мою жизнь. Имею право… Но сегодня я уже не я, я живой труп.

Я привык к большому городу: в нем все не так, как у нас. Я привык к ухоженным скверам с черной железной оградой, ощетинившейся пиками, к старым толстым деревьям, растущим прямо посреди широкого асфальта, к дождю, падающему на меня так же, как он падал на Роберта Тэйлора в фильме «Мост Ватерлоо», и к тротуарам, покрытым плоскими листьями разных форм и оттенков: золотистыми, красноватыми, малиновыми.

Кленовые листья… Сын Стивена прислал нам один вскоре после того, как уехал в Монреаль получать высшее образование. Конверт был длинный, марка незнакомая, а внутри еще конвертик, и в нем симпатичный кленовый листочек — один из тысяч листьев, лежавших на тротуаре. Я осторожно ощупываю конвертик и листик по многу раз, рассматриваю марку и мысленно вижу Стивенового сына, идущего по тротуару вдоль черной ограды. Очень холодно. Я вижу, как он останавливается, чтобы высморкаться, смотрит на кленовые листья под ногами и вспоминает о нас, своих двоюродных братьях и сестрах. Он в толстом пальто, которое хорошо защищает от холода, в руке у него портфель. Вот каким я вижу его в Монреале, счастливого Великого Студента, шагающего по тротуару, усыпанному кленовыми листьями. И таким же я хочу видеть моего Дэйо.


Все началось после отъезда Стивенова сына в Монреаль — из зависти или из боязни соперничества стивеновцы стали плохо относиться к Дэйо. Они и прежде недолюбливали мальчика. А тут… стали стелить ему постель в гостиной, на полу, и он должен был ждать, пока не разойдутся все домочадцы; у него не было угла для занятий, как у сына Стивена, и он усаживался с книгами на крохотном балкончике. Балкончик висел низко над самым тротуаром — так что любой прохожий мог видеть Дэйо. Да и не только видеть — мог без труда протянуть руку и перевернуть страницу книги, которую тот читал. И тем не менее эта постоянная зубрежка у всех на виду принесла ему добрую славу среди соседей, и я думаю, что это-то и вызвало раздражительность Стивеновой семейки. Ибо они считали, что никто, кроме них, не имеет права послать сына учиться.

Особенно злобствовали почему-то дочки, хотя, думается, им следовало бы гордиться таким красивым кузеном. Куда там! Как все мещане, они желали хорошей жизни и успехов только для себя. Такова уж человеческая природа — каждый норовит выбиться в люди за счет ближнего. Им стало казаться, что Дэйо хочет их всех обскакать, и поэтому я не удивился, когда в один прекрасный день получил от дяди Стивена письмо о том, что Дэйо «оказывает дурное влияние на девочек».

И можете себе представить, как они обрадовались, когда Дэйо, несмотря на всю свою зубрежку, провалился на экзаменах. Я-то представляю, как они ликовали! Причина была, конечно, не в самом Дэйо, а в плохой школе. Хорошая школа дяде Стивену была не по карману. О государственных школах у нас говорили, что они «не дают фундаментальной подготовки по основным предметам», и поэтому Дэйо направили в какую-то частную, где, по общему мнению, «не учителя, а сборище тупиц и невежд, которые и сами ничего не знают». Но дочерей Стивена все это, понятно, мало интересовало.

Вы, может, думаете, что Стивен, который так хвастается своими передовыми взглядами, заступился за Дэйо, помог малышу или ободрил его? Куда там! Дядя Стивен с тех пор, как уехал в Канаду его сын, сильно сдал. Он ко всему потерял интерес. Стал похож на человека, который со дня на день ждет плохих вестей — как будто он держит все время в руках какой-то тяжелый предмет, который вот-вот упадет и придавит его. Лицо отекло, волосы поседели и стали как щетина.

Однако первая плохая весть пришла не к нему, а ко мне. Возвращаюсь я как-то домой после тяжелого трудового дня и застаю дома Дэйо. Он хорошо одет — словно пришел в гости. И вдруг он говорит, что пришел насовсем и больше к Стивену не вернется. Они, говорит, хотели сделать из меня своего слугу, чтобы я у них был на побегушках. И я вижу: Дэйо боится, что мы ему не поверим и отошлем назад. Мой папаша ведет себя, как всегда в таких случаях: почесывается, яростно скребет жесткую щетину на подбородке — любимый его жест, — а потом говорит с таким глубокомысленным видом, будто он все это заранее предвидел: «Тебе нужно смириться». Несчастный Дэйо оборачивается ко мне. Я смотрю ему в лицо — оно сейчас такое печальное и испуганное — и чувствую, как слабею и сам начинаю дрожать. Кровь не находит себе места в жилах, а руки наливаются болью, будто у меня вместо костей проволока и кто-то тянет и тянет эту проволоку. «Я должен уехать, — говорит Дэйо. — Уехать отсюда совсем. Если я останусь здесь, эти люди доконают меня своей злобной завистью». Я не знаю, что сказать. У меня нет нужных знакомств, я не знаю никого, кто мог бы ему помочь. Знакомства есть опять же у дяди Стивена, но не к нему же обращаться за помощью. «Мне здесь нечего делать», — твердит Дэйо. «А что, если тебе устроиться на нефтепромысел?» — говорю я. «Промысел, промысел! Белые всю хорошую работу отдают своим. Самое лучшее, на что можно рассчитывать, — это стать скамеечным химиком»[67].— «Скамеечный химик». Я впервые слышу это слово, и оно производит на меня впечатление. Семья Стивена не верила в способности Дэйо, но мне-то ясно, что мой брат преуспел за эти два года — он даже говорить стал по-другому. Теперь он говорит неторопливо, размеренно, не перескакивая с одного на другое, не размахивая руками, и даже приобрел какую-то новую интонацию: временами голос его становится тонким, почти женским — так разговаривают все образованные люди. Мне нравится, хотя и немного смущает, эта его новая манера речи — ну прямо учитель английского языка. Я не перебиваю его — пусть говорит; я вижу, как с лица его постепенно исчезает грустное и испуганное выражение, и спрашиваю: «Так, значит, ты хочешь учиться дальше. Но чему: медицине, счетоводству, законам?» Тут вмешивается наша мама: «Не знаю кто как, а я давно мечтаю увидеть нашего Дэйо дантистом…» Это вполне в ее стиле — мы все знаем, что до настоящего момента она не помышляла ни о «дантизме», ни о чем-либо ином для своего младшего сына. Мы даем ей еще немного поговорить, и, когда она удаляется на кухню, Дэйо снова начинает рассуждать вслух. На мой вопрос он долго не дает мне прямого ответа, что-то мямлит и ходит вокруг да около, а потом наконец выпаливает: «Буду учиться авиационному пилотированию».

Это название, как и «скамеечный химик», я тоже слышу впервые. Все это немножко пугает меня, но Дэйо поясняет, что в Англии есть колледж, где можно получить эту специальность — не бесплатно, конечно. Мы долго еще судили-рядили и под конец пришли к тому, что брат поедет учиться «авиационному пилотированию».

Как только мы приходим к этому решению, Дэйо сразу меняется: он едва сдерживает нетерпение, будто узник, который готовится бежать из тюрьмы, будто его ждет пароход, на который он опаздывает, и он не может больше и дня прожить на острове. Но оказалось, что и в самом деле он может опоздать на пароход. У Дэйо нашлись какие-то знакомые, которые собирались в Англию. И я начинаю метаться по городу, занимать деньги и давать расписки направо и налево, пока не собираю Дэйо нужной суммы для отъезда.

Все произошло так быстро, что я ничего не запомнил, кроме улыбающегося лица Дэйо, когда он поднимался по трапу. Такие моменты по-настоящему осознаешь только позже. Пароход отчаливает, я вижу только масляные пятна на воде между бортом и причалом, и сердце у меня замирает… Мне становится не по себе. Я думаю о том, что слишком легко и просто это произошло, для того чтобы хорошо кончиться. И меня терзает непрекращающаяся тревога за брата — нежного юношу в новом костюме.

Эта тревога растет и растет. Я корю в душе дядю Стивена и его семью за их злую зависть к Дэйо. И вот, не выдержав, через два или три дня после отъезда брата я отправляюсь в город — к дяде Стивену.

Передо мной невзрачный старомодный домишко в захолустной части города. Мне стыдно думать, что когда-то я смотрел на Стивена снизу вверх, считал его большим человеком. Сейчас Стивен уже совсем не тот, все его мысли и надежды и все надежды его дочерей теперь в единственном сыне и брате, который учится в Монреале. Он стал для них принцем из сказки. И все они в этом маленьком домике — без палисадника и даже без заднего двора — стали похожи на гномов из сказки о Белоснежке — со своими заморскими картинками на стенах в крохотной гостиной и игрушечной полированной мебелью, где нужно все время пригибаться, чтобы ненароком не разбить или не сломать чего-нибудь.

День близился к вечеру, когда я пришел к ним: все были дома, Стивен сидел в качалке на веранде. Я с удивлением отметил, что он еще больше постарел, волосы стали совсем седые и торчат ежиком. Все смотрели на меня так, будто я пришел нарочно, чтобы доставить им неприятность. Я поцеловал Стивена в щеку, потом его жену. Девочки сделали вид, что не замечают меня, и мне это было на руку.

Меня угостили чаем. Не по-нашему, по-деревенски, когда сгущенное молоко, коричневый сахар и заварка все вместе кладется в чашку. Нет, друзья мои. Заварка, молоко, белый сахар — все подали отдельно, Я прикидываюсь, что я тоже один из семи гномов, и делаю все, как они хотят. Потом, как и следовало ожидать, они спрашивают меня о Дэйо. Я помешиваю в чашечке маленькой ложечкой, делаю глоток, ставлю чашечку на место и небрежно бросаю: «Ах, Дэйо? Он уехал. На „Колумбии“». Стивен поражен, он даже остановил качалку. Потом начинает улыбаться. Он очень похож в эту минуту на моего отца.

Жена Стивена, Мисс Бесстыжая Христианская Миниюбка, продолжает допрос: «И зачем же он уехал? Искать работу?» Я поднимаю чашку и отвечаю: «Чтобы получить образование». Стивен явно раздосадован: «Высшее образование? Но у него же нет и среднего!» — «Это с какой точки зрения подходить», — я использовал слова, которые заимствовал у брата. Одна из девочек, настолько же хорошенькая, насколько и вредная, подходит ко мне: «А какие науки он будет изучать?» — «Авиационное пилотирование».

На лице Стивена застыло такое изумление, что я чуть не засмеялся. Они прямо помирают от зависти. Теперь все девочки собрались вокруг меня, будто я какое-нибудь черномазое диво, а они — представители благородных семейств. Я спокойно попиваю чай из их маленькой чашечки. На стенах гостиной развешаны картинки и фотографии из заморской жизни. Если они христиане и все такое прочее, разве это дает им право понимать все лучше других? «Авиационное пилотирование? — произносит Стивен. — Ему куда больше подошло бы „пилотировать“ такси от аэропорта до города!»

Девочки хихикают, а жена Стивена только улыбается. Стивен снова шутит и смеется, он снова сел на своего конька, и снова все спокойны и довольны. Я понимаю, что если останусь здесь дольше, то не выдержу и начну говорить им гадости. Поэтому я встаю и ухожу. Вслед мне несется громкий смех девиц. Не могу передать, как я ненавижу их в эту минуту.

На следующий день я просыпаюсь в четыре утра, и ненависть все еще кипит во мне. Она клокочет и терзает меня до самого рассвета; она гложет меня весь день, пока я работаю — вожу на грузовике гравий с карьера.

Во второй половине дня, окончив работу, я ставлю грузовик под дом и ловлю такси на шоссе, чтобы опять доехать в город, к дяде Стивену. Я не знаю, зачем еду туда и что буду у них делать. Первую половину пути убеждаю себя в том, что я должен наладить с ними добрые отношения — хотя бы затем, чтобы показать Стивену, что я умею понимать шутки. Но ведь это значит проявить слабость. Глупо думать, что человек может быть искренним, когда шутит со своим врагом. Когда ты узнаешь, кто твой враг, ты должен убить его, прежде чем он убьет тебя. Внутренний голос говорит мне, что я должен разнести все в этом доме на куски, схватить, например, дядюшкино кресло-качалку и раскачивать его что есть силы от стены к стене, от окна к окну, по всем комнатам, пока в них ничего не останется целого, даже этих проклятых лепных украшений.

Потом со мной происходит странная вещь: может, из-за того, что я очень рано встал в то утро, у меня целый день не работал желудок и, когда я подъезжаю к дому Стивена, из всех желаний у меня остается только одно — поскорее попасть в туалет.

И я бросаюсь в дом. Стивен качается в своем кресле на веранде. Я, не сказав ему ни слова и не поздоровавшись с его женой и дочерьми, прямиком бегу в уборную и долго там сижу, потом спускаю воду из бачка, жду, пока он наполнится, и дергаю за цепочку еще раз. Потом прохожу все так же молча через все комнаты обратно и выскакиваю на улицу. И иду, иду… пока окончательно не прихожу в себя. Тогда я беру такси и еду домой.

На следующее утро я опять просыпаюсь в четыре утра — в темноте, — и меня охватывает страх. Мне хочется плакать и просить прощения, и я начинаю сознавать, что со мной случилось что-то непоправимое, что мои поступки и мой разум не в ладу. Даже моя ненависть как-то притупилась, и мне не удается снова вызвать ее. Меня гнетет чувство какой-то обреченности. Я вспоминаю маленького Дэйо, больного, на голом полу в нашем старом доме, а потом взрослого, поднимающегося по трапу «Колумбии»… И даже когда я встаю утром, чтобы идти на работу, это чувство обреченности не проходит.

Я жду наказания. Не знаю, откуда оно придет, но постоянно жду. И еще я жду вестей от Дэйо, но он не пишет. Иногда вдруг хочется поехать в дом к Стивену. Просто так — приехать, сесть и ничего не говорить. Но я не еду.

Но вот Стивен получает известие о своем сыне. Ему сообщили, что его сын «валяет дурака» в Монреале. Стать образованным человеком и оправдать великие надежды отца — это оказалось ему не по силам, он сбился с пути и валяет дурака, вот так тупеет, становится дурашливой полицейская овчарка, пока не превратится в обыкновенную дворняжку — если невзначай убьют ее хозяина-проводника. Так и Стивен получил плохую весть: принц не состоится. И в маленьком его домишке царит смятение.

Мой отец изрекает: «Говорил ведь я, что Стивен потеряет своего сына». Он всегда ведет себя как победитель, мой папочка! Он ничего не делает для этого, только занимает выжидательную позицию и оказывается победителем. А во мне снова закипает ненависть. Ненависть, которая отравляет мне жизнь, и я готов убить их всех.


Я думаю сейчас о кленовом листе, который сын Стивена прислал нам в конверте с незнакомой маркой, о том, как он гулял по улицам в толстом пальто, с портфелем в руке — это было в те времена, когда он еще «продолжал образование». С тех пор эти улицы совсем не изменились. Дождь падал на них тысячу раз, а листья все так же лежат на тротуаре вдоль черной железной ограды… И вот я уже вижу себя идущим по этому асфальтовому тротуару, среди чужих листьев. Чужие листья, чужие цветы… время от времени я подбираю их… Потом я вижу лист бумаги, разлинованный, как в школьной тетради, и Фрэнк пишет на ней мою фамилию вверху, там, где полагается ее писать. Но мне некому писать и некому послать листок с тротуара, тянущегося вдоль железной ограды…


Вода черная, пароход белый, огни яркие. И в чреве парохода, где-то там, внизу, люди чувствуют себя узниками. Огни притушены, пассажиры укладываются на свои койки. Утром вокруг одна голубая вода — ни клочка земли. Ты плывешь туда, куда везет тебя этот пароход, и ты уже никогда не будешь свободным человеком. Тут воняет блевотиной, как из задней двери ресторана. Мы движемся день и ночь. Море и небо сливаются в один цвет — серый.

Я не хочу, чтобы пароход останавливался, чтобы он подплывал к берегу. На койке надо мной лежит ювелир по имени не то Хан, не то Мухаммед. Он все время в шляпе, не снимает ее ни на минуту — словно желая насмешить всех. Но на его маленьком личике нет и тени улыбки — он толкует уже о возвращении домой. А я не смогу вернуться — я должен остаться там, куда еду. Я еще не подозреваю, какую западню устроил себе сам…

Земля все ближе и ближе, и однажды утром я увидел ее сквозь пелену дождя, она была скорее белой, чем зеленой, — и никаких других цветов. Пароход внезапно застопоривает ход, и становится непривычно тихо; внизу, на воде, качается шлюпка с людьми в непромокаемых комбинезонах. Я вижу их жесты и движения, но не слышу голосов. После стольких дней в открытом море все, что есть в этой маленькой шлюпке и вокруг нее, кажется очень ярким и отчетливым, как будто черно-белое изображение стало вдруг разноцветным: зыбкая вода — очень зеленая, непромокаемые комбинезоны — очень желтые, лица людей — очень розовые.

Таинственная земля принадлежит им, а чужеземец здесь — я. Ни один из ее домов там, под сеткой дождя, не будет моим. Я не представляю себя беспечно гуляющим по этим незнакомым улицам, проложенным прямо по скале. Но выбора нет — мне нужно именно туда… Как только все пассажиры усаживаются в катер со своим багажом, пароход дает гудок; большой, белый и мирный, он говорит мне «прощай» и спешит отчалить, чтобы оставить меня здесь. Цветное изображение меркнет, краски снова тускнеют. Остается только шум, спешка, возня с багажом и уличное движение. Вот так я стал «человеком в шорах»[68].

Я говорю себе: я приехал в Англию, чтобы быть с Дэйо, присматривать за ним и помогать ему, пока он будет получать образование. Но я не вижу Дэйо на пристани, не нахожу его и на железнодорожном вокзале. Он не хочет со мной знаться? Предоставил меня самому себе?

В конце концов я делаю то же, что и все, — понемногу осваиваюсь. Нахожу работу, снимаю комнату с кухонькой в Паддингтоне. Запоминаю номера автобусов и названия улиц и площадей. Привыкаю к смене холода и тепла. Жизнь вроде бы налаживается, и кажется, что все в порядке, только я чувствую, что это не моя жизнь. Я будто случайный попутчик на этом корабле, а свой корабль упустил навсегда.

И вот после нескольких недель полнейшего неведения я получаю от Дэйо письмо. Он упрекает меня: ему пришлось написать домой, чтобы узнать мой лондонский адрес. Он здесь, но живет в другом городе. Он ничего не пишет об «авиационном пилотировании», но сообщает, что в настоящее время заканчивает курс наук частным образом и получает диплом; а сейчас он нуждается в «некоторой материальной помощи», чтобы переехать в Лондон и продолжать дальнейшую учебу.

Я беру выходной на сигаретной фабрике, где работаю, забираю все деньги со сберегательной книжки и поездом отправляюсь в незнакомый город, откуда получил письмо. Здесь это в порядке вещей: все время нужно ездить в незнакомые города, на незнакомые улицы, не имея заранее никакого представления ни об этих улицах, ни о домах, ни о людях, которые тебя встретят.

Улица ровная, с маленькими домами из серого кирпича. Всего несколько ступенек от ворот до входной двери, и открывший ее человек, едва услышав мою фамилию, выходит из себя. Маленький пожилой человечек — цыплячья шея торчит из большого воротника, — я не очень понимаю, что он говорит. Понял только, что речь идет о сумме в двенадцать фунтов, которую Дэйо задолжал ему за комнату… Дэйо смылся, не заплатив, и человечек отказывается вернуть мне его чемодан с вещами, пока не получит деньги сполна. Я начинаю ненавидеть этого человечка и его обшарпанный дом, стены которого потемнели от грязи. Когда я вижу крохотную каморку, за которую он дерет три фунта в неделю, я еле сдерживаюсь. Здесь все время приходится сдерживаться — я не уверен, воздастся ли мне за это на том свете.

В каморке я вижу чемодан брата с сохранившейся этикеткой: «Колумбия». Я отдаю человечку двенадцать фунтов и забираю чемодан. Я не знаю, где искать Дэйо в этом городке, не представляю, где он мог провести последние четыре недели, и как дурак брожу с тяжелым чемоданом по улицам, как будто только что сошел с парохода, — высматриваю брата. Вернулся было на вокзал, да не хватило решимости сразу уехать. Зал ожидания пуст, сиденья скамеек исполосованы длинными ножевыми порезами, от вида которых по коже начинают бегать мурашки. Снова пытаюсь представить себе, как жил здесь Дэйо — один во всем городе, — особенно вечерами, когда не с кем словом перемолвиться. И когда поезд везет меня назад, в Лондон, я ненавижу все, что попадается мне на глаза: дома, магазины, уличную суету, всех этих благополучных людей и даже их детей, играющих на площадках.

На вокзале я снова жду чего-то, потом сажусь в автобус, пересаживаюсь на другой. И когда в конце пути, уже у самого дома, я поворачиваю за угол, я вижу Дэйо — в том самом костюме, который был на нем, когда он поднимался на борт «Колумбии».

У него такой вид, будто он ждет меня очень долго и уже сам забыл, зачем пожаловал. Он не худой — наоборот, вроде поплотнее стал. Увидев меня, он так погрустнел, что у меня на глаза слезы навертываются. Мы спускаемся ко мне и, обнявшись, усаживаемся на диван-кровать, где я сплю. И тут я, к стыду своему, замечаю, что от него дурно пахнет, что у него грязное белье…

Он кладет голову мне на колени, и я поглаживаю его, как ребенка, и думаю о том, как ему плохо было все это время одному, без меня. Он тычется лицом мне в колени и произносит: «У меня нет уверенности в себе, брат. Я потерял веру в свои силы». Я смотрю на его длинные спутанные волосы и вижу, что у него грязный воротник и что он давно не чистил свои башмаки.

«Я больше не верю в себя. Не знаю почему…» — повторяет он, и все обидные слова, которые я собирался ему сказать, куда-то разом улетучиваются. Я баюкаю его на коленях, пока, немного успокоившись, не замечаю, что уже темно и на улице зажглись фонари. Я не хочу, чтобы он из ложной гордости сотворил какую-нибудь глупость — стал как сын Стивена. Мне хочется помочь ему найти выход из положения, и я спрашиваю: «Ты больше не хочешь учиться?» Он не отвечает. Только всхлипывает. Я спрашиваю снова: «Ты не хочешь получить образование??» Он поднимает голову, высмаркивается. «Ну вот, теперь все в порядке, — говорит он. — Учиться я хочу. Мне это нравится…» И поверьте, он сразу оживает; по-моему, он просто немного растерялся и пал духом от одиночества.

В кухне, как только я зажигаю свет, во все стороны разбегаются тараканы: их полно и на старой грязной плите, и на давно не мытых тарелках и мисках. Я нахожу хлеб, молоко и коробку нью-брансуикских сардин.

В небе полная луна. Пожилая белая женщина с верхнего этажа — как всегда в полнолуние — кричит и ссорится с мужем. Они вопят и бранятся до тех пор, пока один из них не выставляет другого за дверь.

Я зажигаю камин — у меня больше щепы для растопки и газет, чем угля, — и мы с Дэйо садимся есть. Я сетую, что в моем подвале нет ванны; но это, оказывается, не проблема — Дэйо завтра пойдет в общественные бани: за шесть пенсов, с большим мохнатым полотенцем. Тем временем огонь в камине постепенно согревает комнату, и сырые стены начинают подсыхать. Крысы почуяли запах еды: слышу, как они царапают дно коробки, которой я закрыл дырку в полу. Здесь все выглядит, как во временном пристанище. Поселившись в этом подвале, я позволил себе только — ради шутки — повесить женское зеркальце с ручкой посреди голой стены над камином. Надеюсь, брат оценит эту горькую шутку. Мы раскладываем диван-кровать и готовим себе постель. Все прекрасно, я уже забыл о грязном белье Дэйо, о проклятых крысах, о застарелой грязи, о запахе газа и о ржавых от сырости канализационных трубах. Наверху соседка не пускает в квартиру мужа. Среди ночи я просыпаюсь оттого, что он кричит ей с тротуара и колотит в дверь. К утру они затихают. Приступ лунатического умопомешательства закончился.


Так внезапно, в одночасье, кончились все мои страхи и печали и настало счастливое время. Оно наступило и не уйдет, и я начинаю все забывать: Стивена и его семью, отца и мать, тростниковое поле, и вечную слякоть, и дом-скелет богатого человека, и пароход в ночи, и таинственную землю поутру — все это сейчас где-то далеко, в другой жизни и больше меня не касается. В подвале, с сумасшедшей старухой наверху, я чувствую себя отшельником — лондонская жизнь месяцами проходит мимо меня, мы здесь вдвоем с Дэйо, и больше мне никого не нужно.


Я отгораживаю спаленку для Дэйо, оборудую ее настольной лампой и всем, чем полагается, и он снова принимается за свою учебу. К нему возвращается уверенность в себе, и похоже, что ему и вправду нравится учиться, потому что, как только он получает один диплом, сразу принимается за другой. В новом костюме, который я ему купил, он выглядит совсем прилично, я бы сказал даже — шикарно. У него культурная речь, и, по мне, он выглядит вполне образованным человеком. Я же, сознавая собственное невежество, решил не мешать его учебе. Пусть «идет своим путем» и проводит время, как ему нравится. Я не хочу, чтобы с ним опять что-нибудь случилось. Мне достаточно того, что он живет здесь, со мной рядом, и ладно.

Вы можете подумать, что мне стала нравиться жизнь в большом городе. Дома, на родине, где люди невежественны и любая работа для них «одно наказанье», мне всегда хотелось быть самому себе хозяином. А здесь я привык к фабрике. Надзирателей нет, никто тебя не унижает, не издевается над тобой. Мне нравится острый запах табака, нравится машина, за которой я работаю, — из нее непрерывно ползет длинная-предлинная сигаретина. Никогда не думал, что существует такая работа. Мне нравится думать, что всегда есть фабрика, куда я могу каждое утро приходить.

Каждую пятницу нам выдают по сотне сигарет даром. Эти сигареты — со специальным водяным знаком; рядом со мной работают пакистанцы, которым этой сотни показалось недостаточно, и один из них не выдерживает, соблазняется… Однажды у ворот фабрики появляются незнакомые белые — они стоят, раскачиваясь на высоких каблуках, как ковбои. Они останавливают незадачливого воришку и велят ему снять ботинки — из ботинок сыплется табак. Такое случается неизбежно. Фабрика — это школа: вначале все тебе не нравится, но потом привыкаешь…

Нет нервотрепки с грузовиком, когда каждый норовит «столкнуть тебя в кювет»; ты еженедельно получаешь небольшой коричневый конверт, словно какой-нибудь государственный служащий или специалист с образованием. Постоянная работа, постоянная зарплата…

Через несколько месяцев я выплачиваю все долги ростовщикам на родине и даже начинаю откладывать понемножку. Я не держу деньги дома, как это делает мой отец, а несу их прямо в почтовую сберкассу. У меня уже есть там небольшой вклад. В один прекрасный день я узнаю, что у меня уже накопилась сотня фунтов. Мои деньги, собственные. Сто фунтов. Я — обеспеченный человек. Вы даже не поверите, что значит чувствовать себя обеспеченным человеком… Всякий раз, думая об этом, я закрываю от удовольствия глаза и кладу руку на сердце.


Но что случается с человеком, который слишком счастлив? Он забывается. Эти сто фунтов вскружили мне голову. У меня появляются «планы обогащения». Они заставляют меня забыть, зачем я приехал в Лондон. Я хочу чувствовать себя еще более обеспеченным, чем сейчас. Хочу видеть, как растут деньги, как клерки делают записи в моей сберкнижке каждую неделю — и разными почерками. У меня появляется какая-то одержимость. Я понимаю, что это глупо, и потому ничего не говорю Дэйо; но в то же время мысли о деньгах доставляют мне тайное удовольствие. Но мне этого мало — я хочу, чтобы сумма росла быстрее. И начинаю искать вторую работу. Я нахожу эту работу — вечернюю, на кухне ресторана.

Так моя жизнь превращается в одну сплошную работу. Я встаю около шести. К семи я уже готов. Дэйо еще спит, а я отправляюсь на фабрику. Возвращаюсь в наш подвал около шести вечера — иногда Дэйо дома, а иногда нет. В восемь я иду в ресторан и возвращаюсь снова около полуночи, а то и позже. Лондон для меня — это бесконечные автобусные маршруты, утренние, вечерние, ночные, это фабрика, ресторанная кухня, подвал. Не густо, как говорится, но я и в этом нахожу удовольствие, как бывает, когда человек исхудает во время болезни, а ему хочется худеть все больше и больше, чтобы увидеть, до какой степени он способен похудеть — где предел. Или, наоборот, ты толстеешь, и, хотя ты этим недоволен, все равно хочется знать, до каких размеров ты способен поправиться, ты как бы подглядываешь за своей собственной тенью — это вроде тайного хобби. Так и со мной: я ложусь спать всегда усталый, усталость не проходит и утром, но мне это даже доставляет удовольствие, это часть моей тайны, как и накопление денег: пятьдесят, шестьдесят фунтов… Усталость проходит только к середине дня.

Чувствую, Дэйо будет смеяться надо мной, если узнает, что владеет моими мыслями. Я ничего ему не говорю, но уверен, что он, «как иностранный студент, обучающийся в Лондоне», не очень радостно отнесется к тому, что его брат моет посуду в ресторане. Так проходят месяцы, исполняется год моей новой жизни, два года — все идет нормально, деньги растут, и я начинаю воображать, будто эти деньги придают мне силы. И я становлюсь терпимым к окружающим. Мне нет дела до того, что они говорят обо мне и как на меня смотрят. Когда у меня не было денег, я ненавидел свой подвал и пределом моей мечты было купить хорошую одежду не только для Дэйо, но и себе. А сейчас мой внешний вид перестает меня интересовать, я даже думаю иногда: вот бы кто-нибудь, встретив меня на улице, когда я в своей «неприличной» рабочей одежде выхожу из подвала, на минутку представил себе, что у меня в сберкассе тысяча фунтов, или тысяча двести, или тысяча пятьсот…

Я сам едва верю в это. Жить в Лондоне! Да об этом у нас на родине мечтает каждый, это означает все в жизни самое лучшее. Я лично никогда так не считал — я не за тем сюда приехал. Но так или иначе, думаю я, эта лондонская жизнь наступила для меня, и самое главное, что тревожит меня сейчас, так это чтобы хватило сил выдержать ее и чтобы Дэйо, закончив свое ученье, не покинул меня, не оставил одного в этом подвале, иначе все мои усилия пойдут насмарку.

Правда, это было счастливое время, когда Дэйо жил у меня и я работал, как лошадь в шорах: каждое утро я шел на фабрику, и каждый вечер — мыть посуду в ресторан, и когда я по-настоящему радовался каждому воскресному дню — совсем не так, как прежде, у себя на родине. Время от времени я вспоминаю то, первое утро, мужчин в ярко-желтых комбинезонах на фоне ярко-зеленой воды. Но сейчас то утро отодвинулось так далеко, что мне уже кажется, будто этого и не было вовсе.


Умопомрачение. До чего только не доходит человек в своей глупости… Смотрит на эти улицы, смотрит на этих людей и ничего не видит. У них же своя жизнь, это их город! Где я был раньше? Я веду себя так, будто живу в каком-то ненастоящем городе, живу, работаю как вол и вдруг делаю для себя такие открытия. Фрэнк никогда этого не поймет. Он никогда не увидит этот город моими глазами. Он никогда не сможет понять цель моей здешней жизни.

Он все только расспрашивает меня, выясняет, не обижает ли меня мастер на фабрике, не затирают ли меня другие посудомойки на ресторанной кухне. Ох и надоел он мне своими расспросами! Он мой друг, мой единственный друг. Я один знаю, как он помог мне в трудную минуту, из какой пропасти вытащил меня и вернул к жизни, но он копается во мне все время, потому что ему нравится видеть меня слабым. Он как будто открывает все время крышки уличных канализационных люков на нашем пути, чтобы я оступился и упал туда, он нарочно толкает меня во мрак отчаяния, чтобы «спасать» потом…

Везде — в кафе, на автобусной остановке, в автобусе — он всем своим видом показывает: этот человек слаб, он под моей защитой. Это его сознание собственного превосходства, эти его начищенные ботинки и добротная твидовая куртка лишают меня последних сил. Как будто я не могу взять и пойти в магазин — купить дюжину твидовых курток и заплатить наличными…

Да, не могу, потому что денег у меня больше нет, ничего нет — остался только этот поношенный костюм с застарелым запахом. Здесь все пахнет. Дома, на родине, окна всегда открыты, и там, на чистом воздухе, ничего не пахнет. Здесь все закрыто или заперто. Даже в автобусе не продохнешь.

Где-то в этом городе Дэйо, он женится сегодня. Каково ему сейчас?


Я работаю и работаю, коплю и коплю, деньги растут и растут, и, когда сумма достигает двух тысяч фунтов, я уже на пределе. Чувствую, что дальше не могу, что такая жизнь не может продолжаться вечно, что я не выдержу и со мной что-нибудь непременно случится. От одной только мысли, что надо продолжать эту жизнь и накопить еще одну тысячу фунтов, мне становится невмоготу… И я бросаю работать совсем. Увольняюсь с сигаретной фабрики и ухожу из ресторана. Забираю с книжки все деньги и решаю завести свое «дело».

Это глупость и безрассудство. Безрассудство, на которое толкают меня деньги. Деньги сделали меня, как я думал, сильным. Деньги вселили в меня уверенность, что теперь мне все доступно. Деньги заставили меня забыть о том, как тяжело они мне достались, о том, что они отняли у меня четыре года жизни. Деньги в моих руках — две тысячи фунтов — заставляют меня забыть о том, что мой отец со своей ослиной двуколкой никогда не зарабатывал больше десяти фунтов в месяц, что он вырастил всех нас на эти деньги и что эти десять фунтов, помноженные на двенадцать месяцев, составляют всего сто двадцать фунтов в год, и, чтобы заработать столько, сколько у меня сейчас, отцу пришлось бы «ишачить» пятнадцать или шестнадцать лет. Из-за этих денег я вообразил, будто весь Лондон — мой.

Да, я снимаю все деньги со сберкнижки и поступаю с ними так, как, я видел, поступают у нас на родине, — завожу собственное «дело». Это безрассудство, точнее, денежное умопомрачение. Я не знаю Лондона и не имею представления о том, как вести «дело», но я покупаю торговое предприятие. Я считаю себя смекалистым парнем — вроде тех, что у нас дома купят грузовик, заработают на нем денег, потом покупают еще один грузовик, потом еще один и еще…

Торговое «дело», которое я задумал, было всего лишь маленькой индийской лавочкой, небольшой роти-кэрри, закусочной. Не ресторан, нет, а что-то вроде киоска на ипподроме: две-три миски с кэрри на прилавке с одной стороны и горка чапатти[69], или дальпури[70] — с другой. У нас дома почти каждая женщина это умеет. Мысль о такой лавочке появилась у меня однажды, когда я еще работал на сигаретной фабрике, и долго не покидала меня. И потому, что мысль эта пришла как-то сразу — будто мне ее кто подсказал, — я решил, что она правильная. О моей затее узнал и Дэйо, но ему это показалось не очень интересным. Он говорит мне много слов в своей новой манере, говорит и говорит… И я уже совсем не понимаю, чего он хочет: видимо, находит мое «дело» нелепым — напоминанием о нашей примитивной жизни дома… Я не перебиваю его.

Первый удар меня постиг, когда я узнал, во что обойдется мне оборудование моего «торгового предприятия». Но это не испугало меня и не остановило. Нет, умопомрачение продолжалось — я не отступил. Я вел себя так, словно опаздываю на поезд и должен растратить перед дорогой все свои деньги. И странная вещь, как только от меня ушла первая часть денег, уплаченных за аренду помещения — маленькой лавочки далеко не на бойком месте, на какой-то заброшенной улочке, — как только эти первые деньги уплыли из моих рук, до меня дошло, что вся эта затея — чистейшая глупость, что все мои деньги уйдут впустую и я останусь ни с чем. Мне стало ясно, что дело мое прогорело, и я уже начал истекать кровью и похож на больного, ждущего неизбежного конца.

Итак, за какие-нибудь четыре-пять недель мир для меня переменился. Я не был больше сильным и богатым, и мне уже не было безразлично, что люди говорят и думают обо мне. Я опять вдруг стал бедняком, и теперь моя бедность не дает мне покоя: я думаю о вещах, о которых мечтал недавно, — о двенадцатифунтовой твидовой куртке, которую теперь, после того как я заплатил малярам, электрику и поставщикам, я уже не могу себе позволить.

Потом я сталкиваюсь с разными правилами и предписаниями. Дома у нас, если вам захотелось, вы можете поставить стол перед своим домом и торговать себе на здоровье чем угодно. Здесь другие порядки. Подозрительные люди в твиде и фланели — некоторые из них совсем молодые — ходят вокруг тебя со всякими инструкциями и «жмут» со всех сторон. Они ни на минуту не оставляют меня в покое, все время делают какие-то замечания и никогда не улыбаются — им все не по нраву. Послушать их, так я один должен и торговать, и готовить роти-кэрри, и убирать помещение; и место, видите ли, плохое, и дело невыгодное, и раньше надо было думать…

Я понял, что я самоубийца, и остатки мужества, которые еще были у меня, быстро улетучиваются, а тайная мечта купить весь Лондон — совершеннейшая глупость, я всегда это знал — лопается как мыльный пузырь. Без двух тысяч фунтов в сберкассе, без наличных в кармане я бессилен, как Самсон без своих волос.

Мужчины во фланелевых костюмах исчезают, и в мой магазинчик заявляются местные стиляги. Не знаю, что их привлекло сюда. Половину из того, что они говорят, я не понимаю, да и незачем — мне с ними лучше дела не иметь. У них одна забота — разодеться черт-те как и устроить какое-нибудь безобразие. То они поедят и не заплатят, то перебьют посуду и погнут ножи. Это стало у них как бы хобби — так они проявляли свое «удальство» и «образованность». Все против меня. За меня — никого.

Раньше, когда я работал с утра до ночи и когда у меня были деньги, эти выходки меня не беспокоили. Но сейчас я выхожу из себя при виде этих сопляков. Я не выношу их смеха, их манеры одеваться и разговаривать, и мое сердце вновь наполняется ненавистью, как это было когда-то со Стивеновой семейкой, — ненавистью, от которой не знаешь, куда деваться.


Дэйо должен бы помочь мне. Он ведь мне брат. Человек, для которого я зарабатывал деньги. Человек, ради которого я отправился за океан. Но он покинул меня в беде. Нет, он по-прежнему живет со мной, в подвале, иногда мы даже обедаем вместе в воскресенье, но ведет он себя так, будто мое «дело» — это мое дело. И его это не касается. Он идет своим собственным путем, продолжает образование, и все остальное его не должно интересовать. Иногда свет горит в его спаленке, когда я прихожу домой, а иногда он возвращается, на цыпочках, позднее меня. Но по утрам он всегда еще спит, когда я ухожу. Он здесь, постоянно рядом, и я должен все время думать о нем. Поневоле озлобишься.

Меня раздражает теперь даже его манера говорить. Я начинаю приглядываться к нему. Совсем недавно это был красивый юноша, он смазывал волосы бриолином и причесывался, как Фарли Грейнджер. Сейчас его лицо огрубело и стало похоже на лицо рабочего, но без той жестокости, которая была у моего отца — от долгой работы на солнце и тяжелого физического труда. Когда Дэйо начинает говорить в этой своей «манере», он может разглагольствовать о чем угодно: ты, к примеру, попросишь у него спичку, а он пошел… читать тебе мораль, что так, дескать, обращаться за спичками не годится, что так употреблять слова английского языка нельзя… и все в таком же духе. Иной раз такое впечатление, будто он наконец-то дорвался поговорить и уже не может остановиться, будто нет больше никого в Лондоне, с кем бы он мог поупражняться в красноречии.

Итак, меня начал тревожить мой Дэйо. Моя лавочка… О ней уже нечего беспокоиться, это уже в прошлом; адская работа, бессмысленно растраченные деньги — я вернулся к тому, с чего начал. Начать все сызнова невозможно. Я уже не могу вернуться на сигаретную фабрику, к наглым и глупым девчонкам, к этим длинным автобусным рейсам холодным утром. С этим со всем покончено. Сейчас у меня осталась только одна забота — мой брат Дэйо. Я слежу за выражением его лица, прислушиваюсь к тому, что он говорит, смотрю, как он бреется. А он, ни о чем не догадываясь, все тараторит и тараторит, словно болтливая бабенка. Я ничего ему не говорю. Я только смотрю на него внимательно и изучаю его.


Я проснулся как-то на рассвете в мокрой постели. Это случилось со мной второй раз в жизни; в первый раз это произошло еще в детстве. Мне было и стыдно, и неприятно… Захотелось пойти к брату и попросить у него прощения, мне казалось, то, что случилось со мной, никогда не могло произойти с ним. Я чувствовал себя виноватым перед ним — как будто я подвел его, предал… Захотелось подойти, поговорить с ним откровенно, как в прежние дни, сказать ему, что я люблю его и буду любить всегда.

Я иду в его маленькую, отгороженную занавеской спаленку; слабый ранний свет просвечивает сквозь тонкую ткань, и я внимательно смотрю на юношу с лицом рабочего, спящего на узкой железной кровати. На столике, который я покрыл красным коленкором, стоит лампа. Я специально поставил ее сюда, чтобы он мог заниматься. Рядом с лампой толстые книги — учебники, дешевые развлекательные книжки, которые он читает в минуты отдыха, и маленький транзистор, который я купил ему, чтобы он мог слушать свою любимую поп-музыку.

Лицо рабочего. Но меня поражает грустное выражение этого лица. И еще — убогость этой каморки. За окном — глухие бетонные стены. Двор-колодец, куда совсем не попадают солнечные лучи. И я задаю себе вопрос: не приведет ли все это к тому, что он сам захочет взять обратный билет на пароход, чтобы снова оказаться на нашем острове и снова проехать на такси до развилки через все те места, которые он никогда не забывал.

Я замечаю блюдечко, которое он приспособил под пепельницу, и дорогие сигареты. Я вижу грязь у него под ногтями; какими пухлыми стали его пальцы. А когда-то эти руки были сильными, мужскими. И говорил он когда-то нормально, совсем как Фонда.

Я молча стою в холодной комнате и смотрю на него. Он заворочался. Открыл глаза и увидел меня. Испугался. Вскочил с постели… Какие грязные у него простыни… Какие грязные! Спрашивает: «Что случилось?» Сразу забыл о своих «культурных оборотах». Смотрит на меня затравленно, будто я пришел его убить. И не произносит ни слова. Словно потерял дар речи. Лицо рабочего…

Печаль… Но теперь уже моя печаль. Она внезапно пронизывает меня всего. «Какие науки ты сейчас изучаешь, Дэйо?» — спрашиваю я. Страх сползает с его лица. Он сердится. И хочет, чтобы я понял это… «Ты допрашиваешь меня, как полисмен», — говорит он. И умолкает. Не заводится, как обычно. Он снова похож на ребенка — как там, на острове. «Мне надо поговорить с тобой. Ты ведь знаешь, я все время занят в этом проклятом магазине. Мы уже давно не говорили с тобой серьезно». К нему постепенно начинают возвращаться эти его излюбленные обороты речи: «Хорошо, раз ты спрашиваешь, а ты, конечно, имеешь право спрашивать, я тебе отвечу. Это очень и очень не просто — получать здесь образование, как думаешь ты и подобные тебе несведущие люди. Большинство молодых людей приезжают в Лондон с определенными планами по поводу своего образования…» Нужно его остановить… «Меня интересует, чему ты учишься сейчас?» — «Я готовлю себя к жизни в завтрашнем мире. Прохожу курс вычислительного программирования, если желаешь знать. Вы-чи-сли-тель-ные програм-мы, понятно? Надеюсь, тебя этот ответ удовлетворит». Я беру пачку сигарет со стола: «Дорогие». Он отвечает капризным, как у женщины, тоном: «Я привык к хорошим сигаретам».

Лицо рабочего. Дерзость простолюдина. Чувствую, что, если еще хоть минуту останусь в комнате, я ударю его. И несмотря на это, я выхожу из его каморки какой-то размягченный, пристыженный.

Весь день меня мучают угрызения совести. Вечером, после суматошного дня в лавке, да еще с этими белыми стилягами, я снова чувствую себя так, будто из меня тянут проволоку, — весь обратный путь, пока еду в автобусе домой. И едва я схожу с автобуса, за мной увязывается черная собака в ошейнике. Уличные огни освещают деревья — эти деревья с ободранной корой по цвету напоминают мне наши гуайявы. Тротуары сырые, все следы четко отпечатываются на тонком слое темной грязи. Собака настроена дружелюбно. Я понимаю, она спутала меня с хозяином, и пытаюсь отогнать ее, но она только кротко смотрит на меня и виляет хвостом, а как только я двигаюсь дальше, неотступно бежит следом.

Она бежит за мной мимо мусорных баков, прямо к моему подвалу. Кажется, она поймет сейчас, что ошиблась… Но нет, пес проскальзывает в дверь, как только я открываю ее, тычется во все углы и, счастливый, беспрестанно виляя хвостом, оставляет везде свои грязные следы.

Я заглядываю в спаленку Дэйо — дома ли он, — и пес тоже. Я включаю свет и вижу грязные простыни, сбитые посреди постели, постельное белье побурело от грязи, а блюдце полно сигаретных окурков. О господи!

Я голоден, но при виде всего этого мне становится противна даже мысль о еде. Я делаю себе аперитив. Пес снова приближается ко мне и еще быстрее машет хвостом. Потом идет за мной в переднюю, ни на секунду не прекращая работать хвостом. Я распахиваю дверь наружу. Тут пес понимает наконец, что ошибся. Он выскакивает на улицу и, не оборачиваясь, убегает в ночь. Оставляет меня совсем одного. Позднее, уже засыпая, я слышу, как входит на цыпочках Дэйо и зажигает у себя за занавеской свет.

А на следующее утро происходит вот что. Оставив спящего Дэйо в его комнате, я пораньше отправляюсь на рынок, сажусь в поезд метро и вдруг прямо перед собой на стене вижу рекламное объявление: «Готовьте себя к жизни в завтрашнем мире, изучайте вычислительное программирование!»

Я тут же все понял. И не удивился. Но ненависть заполняет мое сердце. Мне хочется снова увидеть его испуганное лицо. Я выхожу из вагона через одну-две остановки… Прохаживаюсь по платформе, не зная, что делать. Я выкуриваю одну за другой две сигареты и пропускаю несколько поездов. Люди начинают обращать на меня внимание. Я перехожу на противоположную платформу, где не так много людей, и сажусь в обратный поезд.

Хлыщ с лицом рабочего! Он курит, видите ли, только хорошие сигареты. Господи боже ты мой! Я представляю, как сейчас спущусь в подвал, в комнату с грязными простынями и блюдцем, заполненным окурками дорогих сигарет… как подниму его с постели и начну бить по этому лицу рабочего…

Но я не могу заставить себя спуститься по ступенькам. Я останавливаюсь и долго смотрю на мусорные ящики, на сломанную ограду палисадника, где растут какие-то чудом уцелевшие сорняки, очень большие, похожие на маленькие деревца, за которыми никто не ухаживает, на подвальное окно, мутное от грязи, на клочки грязной туалетной бумаги и всякий другой мусор, разбросанный по палисаднику.

Соседка-лунатичка с морщинистым и желтым лицом открывает парадную дверь. Она двигается в темноте, не зажигая света. Женщина в сумеречном состоянии; многодневное лунное помешательство извело ее: вот уже целый месяц она не может угомониться по ночам. Когда она нагибается за молочными бутылками, я вижу реденькие, как у ребенка, волосы на ее голове. Она смотрит в мою сторону и, кажется, узнает меня, хотя уверенности в этом у нее нет… Я уже готов сказать «доброе утро» — единственные слова, которыми мы обмениваемся в течение пяти лет… но, вовремя спохватившись, быстро отступаю за угол дома. «Боже мой, хорошо, что я с ней не поздоровался!»

Что-то удерживает меня около дома, я не могу сейчас ехать на рынок. Я вообще не могу ничего делать, пока не разберусь с Дэйо. Я стою и жду за углом — сам не знаю чего. И не знаю, что делать. Наконец я вижу брата, деловито шагающего по тротуару, в своем обычном костюме, со своими неизменными книжками.

Я смотрю, как он идет к автобусной остановке. Сворачиваю налево и иду одну остановку назад. Подходит автобус, и я сажусь в него с правой стороны. Автобус приближается к остановке, где его ждет Дэйо. Как странно — я слежу за ним, словно за каким-то посторонним человеком, а он даже не подозревает об этом. Я уже давно замечал, что он не умывается как следует, только плеснет немного воды на лицо, и все; рубашка у него очень грязная, он совсем перестал следить за собой. Но зато он сделал успехи, добился хорошей жизни, курит дорогие сигареты.

Дэйо выходит на Оксфорд-сёркес. Я тоже выхожу из автобуса и иду за ним по освещенной фонарями улице, не спуская с него глаз. Мы проходим через толпу, спускаемся по Оксфорд-стрит. В конце улицы он покупает газету и входит в большой кондитерский магазин «Лион». Я долго жду, когда он выйдет. Время приближается к полудню. Потом иду за ним по Грит-Расстрит, теперь я уже точно знаю, что он нигде не учится и слоняется без дела. Он долго глазеет в окно индийской закусочной, читает объявления, расклеенные на газетных и журнальных киосках, затем переходит улицу и снова останавливается у витрины книжного магазина. Здесь околачивается много африканцев, все они в модных куртках, при галстуках и с портфелями. Я не представляю, чему они тут учатся… А может, просто проводят время, вроде моего братца?

Когда магазины кончаются и начинается высокая и длинная железная ограда, Дэйо сворачивает в большой открытый двор Британского музея. Здесь много иностранных туристов в легкой и яркой одежде. Музей — это как бы другой город, и мой брат среди этих иностранцев выглядит белой вороной — в своем строгом костюме, с учебниками в руках. Но все эти люди — залетные птички в Лондоне; радостные и возбужденные, они садятся в автобусы, которые развезут их по отелям; и у каждого из них есть родина, куда они непременно вернутся, есть свой дом. Печаль и горечь сжимают мое сердце.

Дэйо входит в музей. Следить за ним дальше не имеет смысла, и так все уже ясно, но я все еще жду. Разглядываю туристов и прохаживаюсь по двору, потом по галерее и наконец спускаюсь на улицу, обсаженную деревьями. Оказывается, я вышел почти к Тоттенхем-Корт-роуд. Знакомые запахи несутся из дверей индийского ресторана. Они напоминают мне о моем «торговом предприятии», о том, как я попал в собственную ловушку и загубил свою жизнь. Уже время ленча — я чуть не забыл об этом. Бросаюсь назад, в музей, взлетаю по лестнице вверх, прямо сквовь толпу туристов, скорее к двери… Добежав до выхода, я вижу Дэйо, но не в музее — он туда и не заглядывал, — а в галерее, он преспокойно сидит себе на скамейке и курит. Его книги лежат рядом, и сидит он в небрежной позе, почти развалясь. Ненависть закипает во мне с новой силой, мне хочется разоблачить и проучить его прямо здесь, публично, при всех. Но, взглянув на его лицо, я отступаю и прячусь за колонну.

Дело не только в безысходной печали, которую я увидел на его лице, и не в этой его безвольной позе, не в приплюснутой сигарете на нижней губе… У него вид человека, которому глубоко на все наплевать. И эта его поза не показная — так обычно выглядит человек, которому жизнь переломила хребет, только сейчас он похож на уставшего мальчишку, вернее, на взрослого парня, для которого все кончено; и в то же время он удивительно напоминает мне того мальчика, который очнулся в то давнее утро и с ужасом смотрел на меня. И я чувствую: одно мое неосторожное движение, и рот его, как тогда, раскроется в испуганном крике.

Солнце припекает. Трава на газонах зеленая, ухоженная, красивая, а земля темная и тучная, это похоже на лесную делянку у нас на родине — ты только что расчистил ее под посев и уже заранее представляешь себе все, что на ней вырастет, чувствуешь подошвами сырую землю и видишь будущие всходы, маленькие, раздвоенные ростки, день за днем поднимающиеся все выше. Несколько школьниц в вызывающих позах сидят на парапете тротуара — все в очень коротких голубых юбчонках, — они смеются и громко разговаривают, стараясь привлечь к себе внимание. Автобусы подъезжают и отъезжают. Время от времени останавливаются такси, которые тут же поворачивают обратно. Весь мир куда-то движется. Только я и мой брат за бортом этого движения, мы почему-то оказались здесь, среди этих колонн: я в своем рабочем комбинезоне, он в своем уже изрядно потрепанном и мешковатом костюме, даже складка на брюках исчезла. И потом, эта сигаретка на губе… Хотел бы я, чтоб он всю жизнь курил самые лучшие сигареты…

Только бы он не сбился с пути, как сын Стивена. Очень не хочу этого. Вдруг захотелось подойти к нему, обнять, погладить по голове, снова почувствовать родной запах… сказать ему, что все идет как надо, что я защищу его, что ему не обязательно учиться дальше, что он свободный человек. Вот бы он сейчас мне улыбнулся… Но он не улыбнется. Если я подойду к нему сейчас, то напугаю его и рот его снова раскроется в безмолвном крике… Я сам виноват во всем, мне и нести этот крест. Я не могу к нему подойти. Мне остается только стоять за колонной и смотреть…

Он гасит сигарету и, подхватив учебники, выходит через большие железные ворота на улицу. Время ленча, люди выходят из своих контор. Он смешивается с толпой. Но ему некуда идти. А после того как я теряю его из виду, я сознаю, что и мне тоже некуда идти, что моей лондонской жизни пришел конец.


Мне некуда идти, и я, точно так же как Дэйо, просто слоняюсь среди туристов. Роти-закусочная. Петля, которую я сам накинул себе на шею. Как было бы здорово, подумал я, бросить все как есть. Пусть портится позавчерашний кэрри, пусть протухает и краснеет эта отрава, и пусть пыль падает с потолка и засыпает толстым слоем все в этой проклятой лавке. Надо увезти Дэйо на родину, пока он не наделал глупостей. Только бы хватило сил распроститься со здешней загубленной жизнью.

Распроститься с подвалом и лунатичкой наверху, с окнами, которые не выходят никуда. А эти ночи в подвале со скребущимися крысами! Как-то раз я отодвинул коробку, чтобы засыпать в нору отравы, и увидел на дне коробки следы когтей, которые исцарапали мне душу, и что-то белое, похожее на клочья шерсти… Пусть крысы выходят на волю. Здешней жизни конец. Я готов покончить с ней. Я приехал сюда ни с чем, у меня нет ничего, и уеду ни с чем.

Всю вторую половину дня я чувствую себя так, будто у меня свалилась гора с плеч. Я презираю все, что попадается мне на глаза, и, даже когда перестаю бродить по улицам — уже к вечеру, — я все еще презираю все это — автобусы, кондукторов, улицу…

Я презираю белых парней, которые приходят в мою лавку вечером. Они пришли специально, чтобы досадить мне. Но сегодня это им не удастся. Мне ни к чему скандалить с ними сегодня. Они подзуживают меня. Но я сдерживаюсь — я стал сильнее. Самсон вернул свои волосы, он опять сильный. И ему теперь на все наплевать. Он садится на обратный корабль, и ему нет дела до того, что ночью морская вода черная, а утром она станет голубой. Ему бы еще немножко силы, и он уедет отсюда. Он сматывается — пусть все здесь покрывается пылью и крысы выходят из своих нор.

Опять разбитые стаканы и тарелки. Опять эти словечки и этот смех. Пусть бьют посуду. Я заберу с собой Дэйо, и его лицо больше не будет печальным, и рот никогда не раскроется в крике. Я ухожу, я уезжаю — и нож зажат у меня в руке. Но когда я уже у двери, мне вдруг хочется завыть. Я снова вижу лицо Дэйо и чувствую, как сила выходит из меня, а кости мои вновь превращаются в проволоку. Эти люди отобрали у меня деньги, загубили мою жизнь… Я закрываю дверь, повертываю ключ в замке, потом поворачиваюсь спиной к двери и узнаю собственный голос: «Я забираю с собой одного из вас, сегодня мы с ним уходим…» И больше я уже не слышу своего голоса.

Потом, когда все успокаивается, я вижу удивленное лицо мальчика. Он и Дэйо — товарищи по колледжу, и Дэйо гостит у них в старомодном деревянном английском доме. Это какая-то случайность, недоразумение — они только что мирно играли. Но как просто в него входит нож, как просто падает на землю тело! Я боюсь смотреть вниз. Дэйо глядит на меня и открывает рот, чтобы закричать, но крика не слышно. Он хочет, чтобы я помог ему, его глаза вылезают из орбит от страха, а я ничем не могу ему помочь. Его ждет виселица. Я не хочу этого допустить. Внутри у меня все смешалось: любовь и страх — оба чувства, которые я нес в себе все это время, взорвались, раскололись на куски и смертельно ранили меня… Шума пока никто не поднимает. Труп в сундуке, как в фильме «Веревка», — он там, в этом английском доме. Потом наступает самое худшее: тягостная верховая прогулка и обед с родителями мальчика. Дэйо дрожит, он плохой актер, он выдаст себя. Кажется, что это его тело в сундуке. Или мое… Так бывает во сне: вы не можете пошевельнуться, хотя вам хочется поскорее проснуться…

Потом поднимается шум, я чувствую: что-то случилось с моим правым глазом, но не могу пошевелить рукой, чтобы пощупать его.


Фрэнк едет вместе со мной в автобусе. Я у окна, смотрю на дорогу, он — прямо против меня. Мы перебираемся на другой вокзал и садимся в другой поезд. Потом снова поедем на автобусе. И в конце пути, в каком-то доме и в какой-то церкви, я увижу моего брата и белую девушку, на которой он женится. Все эти три года Дэйо идет «своим путем». И вот он дошел: бросил учиться и поступает работать.

Я привык к тому, что он возвращается каждый день в наш подвал, и, когда он впервые не приходит, для меня словно наступает конец света. Ему стало лучше без меня, он во мне больше не нуждается. Я потерял его, я не смогу принять ту жизнь, в которую он вступает. Я не смогу принять людей, с которыми он собирается породниться. Иногда я думаю о нем как о совершенно чужом человеке, совсем не похожем на того, которого я знал раньше. А иногда вижу его таким, как и прежде, и чувствую, что он один на свете, как и я.

Дождь кончился, и выглянуло солнце. Мимо окон проносятся задние стены высоких домов. Сплошной серый кирпич, и только оконные рамы ярко-красные или ярко-зеленые. Люди живут друг над дружкой. На козырьках балконов и выступающих плоских крышах набросан всякий хлам, редко где мелькнет зеленое растеньице в горшочке за окном, по которому непрерывно струится вода. Они все живут как в шкафу — каждый на своей полке. Здесь человек может оставить все как есть и бесследно исчезнуть. На его место приедет кто-нибудь другой, все вычистит и вымоет и будет жить там до тех пор, пока его не заменит следующий…

Мы приезжаем на нужную станцию, кажется, где-то недалеко от Лондона. Вокзальное здание небольшое, низкое, дома за ним — маленькие и опрятные, из красного кирпича, с короткими дымящими трубами. Большие рекламные щиты на станционном дворе назойливо убеждают, что все здесь счастливы, — люди улыбаются под зонтиком в форме крыши, люди едят сосиски и строят смешные рожи, благополучные семьи сидят за обеденным столом…

Когда мы ждем на остановке автобуса, чтобы преодолеть последний, решающий отрезок пути, ко мне возвращается мое возбужденное состояние. Улица широкая, все вокруг вычищено и вылизано, и я чувствую себя выставленным напоказ. Но Фрэнк, который хорошо меня знает, уже начеку. Он придвигается ко мне ближе, словно хочет защитить меня от слабых порывов ветерка. Свежий ветер обескровил его лицо и слегка вздымает реденькие волосы на голове — он становится похож на мальчишку. Я представляю его уличным мальчишкой — сам не знаю почему — с грязным лицом и в грязной одежде, как те дети, что выпрашивают у прохожих пенни. Думая об этом, я смотрю вниз, на большие начищенные ботинки Фрэнка; в это время к нему подходит девчоночка в коротеньких джинсах и, обняв его колени, начинает клянчить пенни. Он говорит, что у него нет денег; тогда она хлопает ладошкой по его ноге: «У тебя есть пенни!» Совсем маленькая девочка, она даже не понимает, что делает, приставая к незнакомцам, она еще не знает толком, что такое деньги. Но белое лицо Фрэнка становится суровым, и, даже после того как девчушка отходит от него, он все еще не может справиться с собой. Спасает положение подошедший автобус.

Сейчас, на последней дистанции, от автобусной остановки до церкви, у меня такое чувство, будто я вступаю на вражескую территорию. Не представляю, как мой брат будет жить в этом городке. Не представляю, как он породнится с этими людьми. Улицы широкие, деревья без листьев, и все выглядит очень новеньким. Даже церковь как новенькая. Она из красного кирпича; никакой ограды или чего-нибудь в этом роде — голая церковь на асфальте.

Мы стоим на тротуаре и ждем. Ветер крепчает, и я нервничаю. Чувствую, что и Фрэнк тоже нервничает. Из церкви выходит женщина в твидовом костюме. Ей под пятьдесят, и у нее приятное лицо. Она улыбается нам. Фрэнк почему-то смущен больше, чем я. Я не знаю, кто эта женщина — теща моего брата или просто какая-нибудь распорядительница на свадьбе. Все вроде происходит, как на свадьбе, и в то же время не похоже… Появляются еще какие-то люди, некоторые с детьми. Они смотрят на меня сурово, как на врага, — эти люди, которые загубили мою жизнь.

Фрэнк трогает меня за руку. Я рад этому прикосновению и все же отвожу его руку. И хотя я знаю, что это неправда, я пытаюсь убедить себя, будто он с ними заодно, будто он смотрит на меня невидящим взглядом, а душой с ними. Я знаю, что несправедливо так думать о Фрэнке, потому что ему тоже здесь явно не по себе. Он предпочел бы остаться со мной наедине, без этих людей; ему со мной лучше, чем с ними. Здесь не так, как в автобусе или в кафе, где он может дать понять: «Этот человек со мной, под моей защитой». Здесь, у церкви, совсем другое дело: на одной стороне мы с ним, а на противоположном тротуаре — все эти унылые люди. Солнце рыжее, как апельсин, деревья почти не дают теин, вокруг кирпичных церковных стен буйно разрослись сорняки.

Останавливается такси. Это мой брат. С ним худой белый парень, оба в новых костюмах. Таксистская свадьба… Ни тюрбанов, ни свадебной процессии, ни барабанов, ни обрядовой встречи жениха и невесты, ни гирлянд, ни огней под свадебным шатром, ни свадебных песен. Только такси. Худой бледнолицый парень в остроносых ботинках, с модной стрижкой бобриком и с сигаретой во рту, и мой брат с белой розой в петлице. Дэйо — такой же, как всегда. Грубое лицо рабочего. Он разговаривает со своим приятелем так, будто ничего особенного не происходит. Почему я вообразил, что он должен был как-то измениться за эти три года?

Когда он со своим приятелем подходит ко мне, я смотрю ему прямо в лицо. Круглые щеки, улыбающийся рот… Слабое лицо, испуганное лицо. Хочу надеяться, что никому не взбредет когда-нибудь в голову ударить по этому лицу. Его приятель смотрит на меня, затягиваясь и щурясь от дыма, — хитрые глаза на прыщеватом худом лице.

Я чувствую, как Фрэнк весь напрягается. Подходит миловидная дама в твидовом костюме и начинает говорить — быстро и оживленно. Она создает лишний шум и, по-моему, намеренно уводит моего брата с приятелем на другой тротуар и там тоже делает много шума. Милая женщина с милым лицом, она очень кстати появилась сейчас среди этих унылых людей.

Мы входим в церковь, и милая дама сажает нас по правую сторону от прохода. Никого больше — только Фрэнка и меня; все остальные садятся слева. Безобразная церковь — такая огромная, что люди в ней кажутся букашками. Я в церкви первый раз в жизни, и она мне не нравится. Такое же чувство, как если бы меня заставляли есть говядину или свинину. Цветы, медь, затхлый запах и тело на кресте, которое напоминает мне о смерти. Я ощущаю странный привкус во рту, и к горлу подкатывает моя давняя тошнота, меня вот-вот вырвет, если я не сглотну. Я опускаю глаза, я делаю то, что и Фрэнк. Странный привкус во рту не оставляет меня. Я не смотрю на брата и его невесту, пока все не кончается. Только теперь я могу разглядеть эту девушку в белом платье, с вуалью и цветами — все в ней какое-то неестественное: лицо бледное и широкое, слишком белое, щеки подрумянены, а виски будто намазаны ваксой. Она — чужая. Как Дэйо мог позволить себе решиться на это? Это совсем не то, что ему нужно. Теперь он пропащий человек. Это написано на лицах присутствующих — на всех, кроме лица невесты.

Снаружи еще больше посвежело. Со стороны — красивая процессия, только больше похожая на похороны, чем на свадьбу. Приятная дама сажает меня и Фрэнка в автомобиль фотографа, человека с маленькими усиками, в очках с золотой оправой. Он деляга, этот фотограф, и забот у него хватает; всю дорогу говорит только о делах, пока мы быстро, я бы сказал с лихостью, несемся вперед, он говорит о работе, которую ему сегодня предстоит делать, о том, как он начинал, о своих связях в редакциях газет и тому подобное; он даже успевает, сидя за рулем, достать из кармана свою визитную карточку и, обернувшись, с улыбкой вручить ее нам.

Он подвозит нас к какому-то зданию, похожему на ресторан, и тут же хватает свою фотокамеру, забыв о нас. Здание старомодное; войдя в него, мы сразу попадаем во внутренний двор с галереями. Деревянные балки и перекладины — как на старинной английской картине. Потом нас ведут в маленький кривой зальчик — тоже с деревянными балками. Там нас снова собирают всех вместе и фотографируют — в таком зальчике все сойдет.

Какие-то женщины всплакнули. У моего брата вид усталый и ошалевший. Невеста тоже выглядит усталой. Его жена. Как быстро обделываются здесь такие дела. Как быстро губит человек свою жизнь. Фрэнк протискивается ко мне, и, когда настает время садиться за стол, он оказывается рядом. Говорят очень мало. На поминках и то больше разговаривают. Одна лишь хорошенькая официантка, очень милая и аккуратненькая в своем белом передничке на черном платье, выглядит на этой свадьбе счастливой. Она посторонний человек, но только она одна и держится здесь так, как положено на свадьбе.

Я прошу не подавать мне ничего мясного, и Фрэнк говорит, что для него — тоже. Он изо всех сил старается угодить мне сегодня. Хорошенькая официантка приносит нам форель. Кожица у рыбы подрумянилась и хрустит, но, когда я начинаю есть, оказывается, что рыба недожаренная и с тухлинкой. У меня во рту снова появляется тот же мерзкий привкус, и снова приходят мысли о смерти, медных подсвечниках, искусственных цветах.

Входит официантка — от беготни она раскраснелась и от нее пахнет потом. Она спрашивает, кто что будет пить. Она просит извинить ее за то, что забыла спросить об этом с самого начала. Никто не слышит, никто не отвечает. Она повторяет вопрос, она говорит, что на свадьбах полагается пить вино. Все по-прежнему молчат. Потом какой-то старик, не открывавший до сих пор рта и выглядевший еще более унылым, чем все остальные, вдруг улыбается и говорит: «Вы будете нашей дамой сегодня, мисс. Выбирайте сами». Он мне живо напомнил Стивена, нашего семейного шутника, слова которого все ждут, чтобы засмеяться. Все смеются, и мне начинает нравиться этот старик.

Я люблю их. Они отобрали у меня деньги, они загубили мою жизнь, они разлучают меня с братом. Но я не могу никого из них убить. О господи, покажи мне моего врага! Когда человек узнает, кто его враг, он может его убить. Но эти люди, те, что сидят здесь, они путают мне все карты. Кто из них обидел или оскорбил меня? Кто загубил мою жизнь? Кому я должен мстить, скажите? Я работал четыре года, чтобы скопить денег, работал, как осел, день и ночь. Мой брат должен был стать образованным человеком, джентльменом. Скажите мне, кого убить?

И вот Дэйо подходит ко мне. Скоро он переедет от меня к своей жене — навсегда. Он держит мою руку в своей, смотрит на меня сквозь слезы и произносит: «Я люблю тебя». Это правда — как и в тот раз, когда он плакал и повторял, что потерял веру в себя. Он говорит сейчас правду, я не сомневаюсь, но так будет до того момента, когда он покинет этот ресторан, потому что потом ему придется забыть меня. Потому что потом осуществится то, что я задумал, то, о чем никто не должен знать, — на родину, на нашу с ним родину, придет сообщение о том, что я умер. И все. С того момента я для всех перестану быть живым человеком.

У меня есть место, куда скрыться. Фрэнк отвезет меня туда, когда все это кончится. А сейчас мой брат покидает меня навсегда, и я уже забываю его лицо — я вижу только нескончаемый дождь, дом и грязь и еще знакомое поле за домом — просяные стебельки, согнувшиеся под тяжестью воды, осла и дым из кухни, отца на веранде, моего маленького больного брата в комнате на голом полу и парнишку с искаженным от крика ртом — как в «Веревке».

С. Селвон (Тринидад и Тобаго)

КОСА НА КАМЕНЬ
Перевод с английского Г. Головнева

Было утро. Рамкилавансингх (для краткости будем называть его просто Рам) изучал доски с объявлениями вдоль по Вестбоен-гроув[71], особенно внимательно читая те из них, где говорилось о сдаче внаем жилья. Время от времени он заносил в свою записную книжку какой-нибудь адрес или номер телефона, хотя почти каждый раз глаза его наталкивались на приписку в конце объявления: «К сожалению, не для цветных». Или: «Цветных просим не беспокоить!»

— Красный, белый, голубой — все цвета, но только не твой! — бормотал он слова детской считалочки, которую обычно произносят дети, играя в прятки, и вдруг на углу Вестбоен-гроув и Бредли он увидел своего земляка по фамилии Фрезер.

— У тебя такой вид, будто ты ищешь себе комнату! — приветствовал его Фрезер.

— А у тебя такой вид, будто ты знаешь, где такую комнату можно найти, — отвечал Рам.

— Ты не пробовал посмотреть пониже — на Ладброук-гроув?

— Там одни преступники живут. Нет, туда я не хочу… До тех пор по крайней мере, пока полиция не найдет того, кто убил Келсо.

— В таком случае тебе никогда не найти хорошего жилья, — заявил Фрезер.

— Ладно. Вот ты деловой человек, все знаешь. Подсказал бы мне какой-нибудь подходящий адресок, а?

Фрезер почесал затылок.

— Я и правда знаю одного домовладельца здесь недалеко, на этой улице, который сдает сейчас комнаты; он поклялся не пускать никого из Вест-Индии, однако хорошо относится к индийцам из самой Индии и плохо представляет себе, чем одни отличаются от других… Эти англичане так глупы, что готовы поверить каждому, кто объявит себя приехавшим из Индии.

— Ты полагаешь, у меня есть шансы?

— Конечно, есть. Все, что от тебя требуется, — обернуть голову тюрбаном.

— Я никогда не носил тюрбана. Родился в Тринидаде и всю жизнь был креолом. И все же… дай-ка мне адрес этого домовладельца, я зайду к нему попозже.

Фрезер дал Раму адрес, и тот, ознакомившись еще с несколькими объявлениями о сдаче внаем жилья и вконец разочаровавшись, направился по этому адресу.

Домовладелец прежде всего осведомился:

— Из какой страны вы сюда прибыли?

— Я принадлежу к касте неприкасаемых из Центральной Индии и жил на берегу Ганга. Мне нужна отдельная комната. Не слишком дорогая.

— А почему вы не носите национальной одежды?..

— Когда живешь в Риме, — глубокомысленно произнес Рам с таким видом, будто изрекал невесть какую мудрость, — то старайся ничем не выделяться среди его жителей.

Пока хозяин оценивающе разглядывал Рама, на пороге появился какой-то постоялец, по виду индус. Это был Чандрилабуду (для краткости будем называть его просто Чан), человек с большой бородой, заключенной в сетку для волос, и в тюрбане. Увидев Рама, он сложил ладони рук перед грудью и склонился в традиционном индийском приветствии.

Наш герой вовремя сообразил сделать то же самое.

— Аччха[72], хиндустани[73],— произнес Чан.

— Аччха, пилау, пападом, чикенвпндало[74],— в отчаянии, быстро пробормотал Рам.

Чан кивнул хозяину и величественно удалился к себе в комнату.

«На первый раз, кажется, сошло, — подумал Рам, — но с этим типом надо держать ухо востро».

— Это мистер Чан, — сказал домовладелец. — Не считая вас, он единственный жилец-индус у меня. Сейчас свободна только одна комната за два фунта. Вы студент?

— А кто из нас не студент? — философски изрек Рам. — Всю жизнь мы только и делаем, что учимся тому, как преуспеть и чего-нибудь добиться в жизни… Пока не попадаем в руки аллаха.

Короче говоря, Рам получил комнату на первом этаже, рядом с комнатой Чана, и перебрался в нее в тот же вечер.

Шли дни, и Рам продолжал игру в кошки-мышки со своим соседом. Каждый раз, завидев его, он спешил уклониться от встречи из опасения, что тот начнет опять разговаривать на своем треклятом хиндустани или станет расспрашивать о матери-Индии. К концу недели у Рама сдали нервы, и он решил любым путем избавиться от своего соседа. «Этот дом тесен для нас двоих!» — сказал он себе и направился к домовладельцу.

— Я занимался оккультизмом у себя на родине и добился некоторых успехов, — сказал он хозяину. — И я считаю своим долгом предупредить вас, что мой сосед Чан — плохой жилец. Он запустил ванную комнату да и жилую не прибирает совсем; кроме того, он очень громко читает нараспев молитвы и мешает другим жильцам.

— Но мне до сих пор никто не жаловался, — сказал домовладелец.

— Поверьте, от меня его отделяет только стена, и когда я сконцентрирую свою волю, то способен видеть все, что делается в его комнате. Этот человек принесет вам зло, и лучше вам поскорее от него избавиться! У вас такой хороший дом, и очень неприятно, что один человек отравляет жизнь остальным квартирантам.

— Ладно, я с ним поговорю, — пообещал хозяин.

На следующий вечер — Рам был дома — в дверь вдруг постучали. Он бросился в угол комнаты, встал на голову, опершись о стену и крикнул:

— Войдите!

Вошел хозяин.

— Это гимнастика йогов, — пояснил Рам.

— Я беседовал с мистером Чаном, — без обиняков начал домовладелец. — И у меня есть все основания подозревать вас во лжи и клевете. Вы приехали не из Индии, а из Вест-Индии!

Рам мгновенно возвратил свое тело в нормальное положение.

— Я — гражданин всего мира, космополит, — сказал он.

— Вы просто лжец и лицемер, «плавающий под чужими флагами», — продолжал домохозяин. — Во-первых, волосы у вас не такого темного цвета, как у мистера Чана, и одеваетесь вы не так, как мистер Чан, и говорите не так, как он.

— Дайте мне хоть отсрочку, хозяин… — Рам перешел на вест-индский диалект.

— Нет, поздно… Вы причинили мне достаточно неприятностей и должны покинуть мой дом.

И вот на следующий день мы опять видим Рама, скрупулезно изучающего уличные объявления. И снова ему навстречу попадается Фрезер.

Рам, естественно, поведал ему о своей неудаче и начал рассказывать о том, к каким ухищрениям приходилось ему прибегать, чтобы не попадаться на глаза пресловутому Чану…

— Постой-ка! — перебил его Фрезер. — Огромный такой верзила с бородой и тюрбаном на голове, который он никогда не снимает?

— А ты откуда его знаешь? — удивленно воскликнул Рам.

— Как же не знать, старик, ведь этот парень с Ямайки, я сам послал его в свое время по этому адресу!

ЕСЛИ УЖ ВЫ ЖИВЕТЕ В АНГЛИИ, ТО БУДЬТЕ ДОБРЫ ЛЮБИТЬ ЖИВОТНЫХ
Перевод с английского Г. Головнева

У нас в Вест-Индии существует два вида собак. Один вид мы называем «кухонный пес», потому что особи этой породы проявляют активность только там, где готовится еда. Другая порода носит также условное название «вешалка-для-шляп» — настолько эти собаки худые и ледащие, что вы вполне можете повесить свой головной убор на любую выпирающую из их тела кость.

Но не думайте, пожалуйста, что этими двумя видами и ограничивается собачье население наших островов. Просто эти два — главные.

Дело в том, что люди у нас особой любви к животным не испытывают, ибо собака есть собака, а человек — это человек, и никогда эта пара земных существ не вступает здесь в те особые взаимоотношения, которые существуют в самой Англии.

Вы бросаете собаке кость, и дело с концом. Иногда ей достаются еще объедки. Вот и все. Никаких там нежных бифштексов или специальных магазинов для собак и уж тем более — маникюра для их когтей и теплых штанишек на зиму.

В нашем рассказе речь пойдет о лучшем друге человека. Владелица дома на Бэйсвотер-роуд[75], где жил в ту пору м-р Джексон, была вдобавок и владелицей сучки, которая, как и положено, в один прекрасный день принесла ей выводок щенят, о чем в ближайшее же утро она и оповестила своего постояльца.

— Мистер Джексон, — сказала она ему, — для вас есть щенок! Я заметила, как вы любите мою Бесси, и уверена, что будете хорошо заботиться о ее детеныше.

Как вы уже, вероятно, догадываетесь, мистер Джексон имел обыкновение, увидев Бесси, гладить ее по голове, говоря при этом, что она замечательная собачка. А однажды он проявил неосмотрительность и сводил Бесси гулять в Гайд-парк, потому что хозяйка была занята.

И те побуждения, которые заставили постояльца вести себя подобным образом, я думаю, тоже вам ясны. Как говорит старая пословица: «Если любишь меня, люби и мою собаку». Вы ведь знаете, как трудно молодому человеку, неангличанину, найти себе жилье в Лондоне. А уж если тебе повезло на этот счет, старайся всеми силами поддерживать добрые отношения с хозяином и его женой.

В ответ на слова хозяйки мистер Джексон с серьезным видом покачал головой и после некоторого раздумья произнес:

— Миссис Фелтин, если этого щенка произвела на свет Бесси, то он заслуживает более достойного хозяина, который сумеет вырастить и воспитать его в духе, достойном джентльмена.

— Это сука, — сказала миссис Фелтин.

— Тогда дело осложняется, — сказал Джексон. — Ведь насколько я понимаю, она должна воспитываться, как леди. Не позволите же вы держать ее в одной комнате со мной.

— О, пусть это вас не волнует, — сказала миссис Фелтин. — Она будет спать под внутренней лестницей. Главное, что я угадала ваше тайное желание — иметь собачку, не правда ли?

Что верно, то верно. Усвоив простую истину, что произносить приятные слова ничего не стоит, Джексон проявил однажды еще большую неосмотрительность, чем в случае с Гайд-парком, и осмелился сказать своей домовладелице:

— Миссис Фелтин, прошу вас: где бы я ни был в тот день, когда Бесси разрешится от бремени, оставьте, пожалуйста, одного отпрыска мне!

Сейчас ему оставалось только молча разглядывать этого «отпрыска», запеленатого в чистую белую тряпицу. Миссис Фелтин держала его на руках, как новорожденное дитя.

— А у вас не осталось мальчика? — спросил он с надеждой.

— Нет, — ответила домохозяйка, — всех уже раздала. Вы не хотите ее брать?!

Как же быть?.. Джексон уже знал, что в этой стране собакам и кошкам можно только позавидовать. Люди обращаются с ними так, будто верят в переселение душ. Он понимал также, что, если он сейчас скажет «нет», ему придется искать другое пристанище. И все-таки он попытался увильнуть:

— Миссис Фелтин, а нельзя мне взять ее потом, когда она подрастет?

— Она уже вполне нормальная собака, — возразила домохозяйка, — и, кроме того, она не призна́ет в вас потом хозяина.

— Да, действительно, я об этом не подумал. — Джексон помолчал с минуту. — Но я не знаю, чем ее нужно кормить, и тому подобное…

— Об этом не беспокойтесь. Ей нужен всего лишь маленький кусочек вырезки или крошечный бифштексик — вот и все. У нее пока еще не развит аппетит.

Джексон в душе содрогнулся: тушенка — самое большое, что он мог даже себе позволить, если не считать бройлера в воскресенье. Но, заметив тень подозрения на лице милейшей домохозяйки, быстро проговорил:

— Ну тогда все прекрасно… Большое, большое вам спасибо!

Взял у нее щенка и закрыл дверь.

«Да, в хорошенькую историю я впутался! — подумал он про себя. — Сам виноват. Что же теперь делать? Отдать ее кому-нибудь? Отнести в метро и оставить на Хай-Барнет, или Родинг-Велли, или еще на какой-нибудь станции с этими невообразимыми названиями?»

Так ничего и не решив, он налил в блюдце немножко молока, поставил его в угол комнаты и ушел на работу.

Вечером к нему заглянули приятели и, завидев щенка, стали подтрунивать над бедным Джексоном.

— Помаленьку обзаводишься хозяйством, старик?

— Ты можешь научить его брать след и будешь зарабатывать деньги в полиции да еще какие!

— Как ты собираешься назвать это существо?

— Она у меня всего один день, — отвечал Джексон, — и я еще не успел дать ей имя. Может, кто-нибудь из вас захочет взять щенка себе?

Щенок смотрел на них так, будто все понимал и считал их по меньшей мере уголовниками. Презрительно фыркнув, он заковылял к двери — словно желая поскорее избавиться от этой зловредной компании.

— Почему бы тебе не утопить ее в Серпентине?[76]

— Или продать для опытов в лабораторию — пару шиллингов заработаешь!

— Живодеры вы больше никто! — возмутился Джексон, хотя, по правде говоря, эта мысль и самому ему уже приходила в голову, но он отверг ее как слишком жестокую.

— Если ты всерьез намерен избавиться от щенка, — сказал ему один приятель, — сунь его в бумажный пакет, а я по дороге домой оставлю этот пакет на улице — где-нибудь подальше отсюда.

Джексон согласился, и приятель унес щенка и «забыл» его у станции метро Финсбери-парк.

На следующий день, в семь утра, когда Джексон «добирал» последние четверть часа сна перед тем, как встать и идти на работу, он услышал тихий скулеж и царапанье у наружной двери. Он поднялся с постели, вышел и открыл дверь. На пороге сидел его щенок.

Джексон втащил собачонку в комнату, дал ей молока с хлебом и стал лихорадочно перебирать все возможные способы избавиться от этого милого создания.

Выходя из дому, он встретил миссис Фелтин.

— Доброе утро, — сказала она. — Как наша девочка? Какое имя вы ей дали?

— Я… назвал ее… м-м… Флосси, — ответил он заикаясь.

— Прелестное имя! — воскликнула миссис Фелтин. — Если вы оставите мне немного денег, я сама куплю ей хороший кусочек вырезки на ленч. И у вас душа будет спокойна, пока вы на работе…

Бедняга Джексон вынужден был раскошелиться на «хороший кусочек вырезки» — за три шестьдесят, — самому же ему пришлось довольствоваться в этот день супом из бараньих потрохов.

Таким образом, поскольку день приобретения Флосси пришелся на понедельник, то за всю последующую неделю Джексон основательно истощил свой кошелек на вырезки для Флосси. Да к тому же ухаживать за собачонкой оказалось гораздо обременительнее, чем он предполагал вначале.

В пятницу он не выдержал и поделился своей бедой с коллегами на работе. Один из них, англичанин, сказал:

— Моя супруга как раз ищет хорошего щенка-сучку. Я могу купить вашу Флосси.

Это было бы лучшим решением проблемы. Но Джексон помедлил с ответом.

— Сучка довольно породистая, — сказал он. — Мать настоящая восточноевропейская овчарка, а отец — чистокровный фокстерьер. Я не знаю даже, сколько может стоить такой щенок…

— Я дам за него десять шиллингов, — сказал англичанин.

— А что если фунт? — Джексон заметил, что англичанин готов согласиться, и быстро добавил: — Или даже, пожалуй, гинею. Давайте гинею, на том и порешим.

— Это многовато, — сказал англичанин.

— Зато собака-то какая!

— Ладно, — согласился англичанин. — Я пойду с вами за ней после работы.

Джексон оставил своего коллегу на всякий случай возле станции метро, а сам пошел домой — за Флосси — один. И надо же ему было, когда он уже выходил из дома, встретиться с миссис Фелтин!

— Куда это вы несете Флосси? — спросила домохозяйка.

— В ветеринарную лечебницу, — ответил Джексон, лихорадочно соображая, чего бы ей такого наплести. — Что-то мне не нравится, как она выглядит. Думаю, ничего серьезного, но показать врачу надо.

— Да, конечно, будем надеяться… — заговорила миссис Фелтин.

Джексон, не ожидая дальнейших расспросов, ринулся к станции метро и там передал щенка англичанину.

— По-моему, это обыкновенная дворняга, — заметил тот.

— Что вы, это же настоящий маленький Эннесси[77],— запротестовал Джексон.

— Десять шиллингов! — отрезал англичанин.

— Хорошо, — согласился Джексон. — Пусть я буду в накладе.

Англичанин дал ему десять шиллингов, и он зашел в ближайший бар, чтобы выпить милд энд биттер[78] и на досуге обдумать, как объяснить хозяйке исчезновение Флосси.

Вернувшись домой, он постучал к мисс Фелтин.

— Что случилось, Джексон? — удивилась она позднему визиту.

— Миссис Фелтин, — произнес он с дрожью в голосе. — Судьба обрушила на меня удар. Случилось нечто ужасное…

У миссис Фелтин перехватило дыхание.

— Не с Флосси? — еле выговорила она хрипло.

— В том-то и дело… Она скончалась во время операции у ветеринарного врача.

— Почему? Отчего так… вдруг?

— Я толком не знаю. Врач назвал каким-то длинным, непонятным словом ее заболевание… Подумать только, всего несколько дней я побыл с ней…

— Какая трагедия… — произнесла миссис Фелтин, приготовившись заплакать.

Джексон воодушевился.

— Все мои друзья поражались этой маленькой собачке и удивлялись, как мы подружились с ней за такое короткое время. О, будь у меня хоть крохотный участок своей земли в Англии, я непременно похоронил бы ее там. А ведь я уже подумывал, не подготовить ли из нее актрису для анималистических кинофильмов… Чем она хуже Лэсси?! Бедная моя Флосси! Ей уготовано место в раю, и сейчас она уже там, я не сомневаюсь…

— Не надо так убиваться, прошу вас! — сказала миссис Фелтин.

— Я не в силах передать вам, как мне сейчас тяжело!

— Как я хотела бы облегчить ваше горе, — сказала миссис Фелтин. Она вдруг задумалась. — Ну да! Конечно… — Пробормотав это, она снова обернулась к нему: — Послушайте-ка, я могу отобрать другого щенка Бесси у моего брата — его жена, как ни странно, не выносит животных в доме… И я отдам этого щенка вам! Нет, нет, все устроится великолепно, и не надо меня благодарить! Я с первого взгляда угадала в вас родственную душу, поняла, что вы любите собачек…

СОЧИНИТЕЛЬ КАЛИПСО
Перевод с английского В. Рамзеса

Трудные времена настали на Тринидаде, и Лезвие никак не может найти работы. Куда бы он ни обращался — везде отказ. Работа сейчас на вес золота, и вот уже шесть месяцев Лезвие околачивается без дела.

Он задолжал в китайской закусочной около пяти долларов, и, когда он просит сандвич и лимонад, китаец говорит, что ничего не даст в кредит, пока Лезвие не расплатится за предыдущее. У китайца все записано в тетрадочке, которую он держит под прилавком.

— Вот подожди, начнется сезон калипсо, — говорит ему Лезвие. — Соберу я урожай. Помнишь, в прошлом году, сколько денег у меня было?

Китаец отлично помнит прошлый год, но остается неумолим, и Лезвие, голодный, в грязных отрепьях, близок к отчаянию — ведь до сезона калипсо еще четыре месяца.

В довершение всего каждый день идут ливни, а в ботинках у него огромные дыры, точно эти ботинки смеются над ним.

Ничего не остается, как стянуть пару башмаков у сапожника на Парк-стрит. Это его первая в жизни кража, и он долго-долго не решается. Он стоит на тротуаре рядом с будочкой сапожника и думает: «О господи, на прилавке полно ботинок, на земле вон их сколько валяется, старых, новых, одни нуждаются в набойках, другие — в новых подметках».

Есть тут и точно такая же пара, как на нем.

На высоком прилавке стоит надтреснутый горшок с горячим крахмалом. Этот крахмал похож на кашу. Лезвие так голоден, что готов его слопать.

Сам сапожник возится в будке, а прохожие попрятались от дождя кто куда. Кажется, чего проще — скинуть свои башмаки и влезть в чужие. Ведь и размер подходящий!

Лезвие вспомнил, каким франтом ходил он в прошлом году: двухцветные мокасины, габардиновый костюм, яркий галстук. Теперь остается только вздыхать по тем золотым денечкам. Вернутся ли они когда-нибудь?

Ему кажется, что воровать нетрудно. Хозяева часто оставляют лавки и товары и отлучаются куда-то, вот как этот сапожник. Надо только спокойно поменять башмаки и не спеша шагать дальше.

Словом, ничего не стоит стать вором. Дела идут из рук вон плохо, работы нет. Ходишь, ходишь вдоль лавок, ненароком что-нибудь и утащишь: апельсин, или буханку хлеба, или еще что-нибудь.

Вот как эти башмаки. Лезвие торжествует победу. Насвистывая, идет он по дороге, и все-таки сердце сжимает, будто клещами, страх.

Теперь бы еще поесть!

И тут же, на Квин-стрит, перед входом в китайский ресторан его осеняет идея: украл же он башмаки, и все сошло с рук. Лиха беда начало!

Отгадайте, что он задумал! Он задумал войти в китайский ресторан, заказать хороший обед, а потом улизнуть, не расплатившись. Легче легкого! Странно, что ему это раньше в голову не приходило.

Подходит официантка с карандашом за ухом, подает меню. Она ждет. Вид у нее сонный, а тело гибкое, будто медная проволока. Наверное, в ресторане работает сверхурочно. А что делать? На те крохи, что ей платит китаец, не проживешь.

Он ловит себя на том, что думает о женщинах, а в его положении не до них. «Займись-ка лучше меню!»

Решил заказать всего понемногу: рис, рубленая курятина, жареная свинина, суп из ласточкиных гнезд, куриный бульон и салат из помидоров с луком.

И снова вспомнился ему прошлогодний сезон калипсо, когда дела шли на славу. В те времена он обедал каждый день в первоклассном китайском ресторане на Винсент-стрит. Вот забавно: то у тебя еды сколько хочешь — ешь до отвала, а в другой раз и сухой корочки не сыщешь.

Если бы можно было наедаться впрок! Поел разок, и целую неделю, а то и месяц сыт… Видит бог — если у него снова появятся деньжата, он внесет большую сумму хозяину ресторана и потом уж будет есть там, когда пожелает.

Официантка проявляет нетерпение.

— Что-то вы долго выбираете, — говорит она, — словно в первый раз в ресторане.

Лезвие думает о том, что, когда у него водились деньжата, официантки не смели с ним так разговаривать. Они роем носились вокруг него, а однажды посетители пронюхали, что сам Лезвие — знаменитый сочинитель калипсо — находится тут, и упросили его что-нибудь спеть. Что он тогда спел им? Ах да — «Дом и холостяк».

— Скорее решайте, мистер. Вы у меня не один.

Он заказывает вареный рис и куриное жаркое, ему сейчас не до замысловатых китайских блюд, надо чего-нибудь попроще до посытнее, чтобы живот набить.

И еще он просит принести порцию барбадосского рома, да поскорее, потому что он знает, как долго здесь обслуживают, а с ромом ждать веселее.

Когда приносят еду, он с жадностью набрасывается на нее и в три минуты все подчищает.

Такое чувство, точно ты заново родился, точно ты король и в кармане у тебя — миллион долларов! Лезвие громко рыгает.

Он вспоминает, как однажды один американец услышал на Тринидаде калипсо, увез его к себе в Штаты, положил на музыку, и потом его пели знаменитые сестры Эндрюс. Американец заработал на этой песне кучу денег, ее каждый день крутили по радио, прохожие мурлыкали ее на улицах. А бедный сочинитель тем временем помирал с голоду на своем Тринидаде, пока один ловкач адвокат не открыл ему глаза и не рассказал об авторском праве и тому подобное. Сочинитель отправился в Америку, подал в суд и сорвал огромный куш.

Лезвие знает эту историю назубок. Всякий раз, сочиняя калипсо, он молит бога, чтобы и ему подвернулся какой-нибудь американский толстосум — тогда все пойдет как по маслу. Лезвие часто захаживает в музыкальные магазины на Фредерик-стрит и Марин-сквер и разглядывает слова и ноты популярных песен с именами и даже фотографиями сочинителей на обложках. И думает: чем я хуже, вот сочиню такую песню, и мое имя тоже будет известно всюду.

Когда дела у него шли неплохо, он хвастался перед продавцами этих магазинов, что тоже пишет калипсо. Но те только посмеивались над ним, потому что они калипсо и за песню-то не считают. Настоящие песни пишут американские композиторы. «Ты у меня под кожей» или «Сентиментальное путешествие» — это вот песни, не то что какие-то там калипсо.

Но Лезвие твердит, что будет и на его улице праздник: настанет день, когда весь мир начнет сходить с ума от его калипсо.

Вот о чем он думает, развалясь за столиком китайского ресторана.

Ну, кажется, пора сматываться! Надо встать с таким видом, будто он здесь хозяин, и спокойненько выйти на улицу.

Он встает — официантки поблизости нет (наверное, обслуживает других посетителей) — и не торопясь идет к двери, мимо кассира, который что-то пишет.

И хотя с виду он спокоен, сердце у него сжимается, будто в клещах, и ноги едва слушаются.

Когда официантка обнаруживает, что Лезвие удрал, не заплатив, она поднимает шум, сам китаец прибегает с кухни, но Лезвие уже мчится что есть духу по Фредерик-стрит.

Хозяин говорит официантке, что ей придется заплатить за то, что съел Лезвие, — это ее вина. Она заливается слезами, потому что Лезвие слопал много, и теперь у нее вычтут из зарплаты два, а может, и три доллара.

А Лезвие счастливо хохочет. Он уже у вокзала, и никто его теперь не догонит.

Внезапно начинается ливень, но Лезвие чувствует себя королем в новых башмаках — подметки целехонькие, и дождь ему нипочем.

Он и сам не знает, как в голове рождаются слова калипсо. О бедняге, который не может найти работу. Грустным будет это калипсо. Лезвие шагает под дождем и бормочет:

Ну, настали времена:
Все богаты, беден я.
Не могу найти работы,
Нет мне счастья, лишь заботы!

Он пробует напеть их на мотив старого калипсо, чтобы посмотреть, укладываются ли они в размер, и тут вдруг вспоминает об Одноногом Арфисте — вот кто поможет ему с мелодией!

Однажды с Одноногим сыграли злую шутку. Он заснул под плакучей ивой на Вудфорд-сквер, и кто-то стянул его костыль. Целый день проторчал Одноногий на Вудфорд-сквер и ругался последними словами. А зеваки стояли вокруг и хохотали. И если бы не Лезвие, Одноногий до сих пор, наверное, сидел бы под той ивой.

Но Лезвие помог старику, и с тех пор они стали друзьями.

Лезвие сворачивает к лавке портного, где обычно околачивается Одноногий, потому как он нигде не работает, сидит себе целый день на ящике из-под мыла да языком чешет.

Но не беспокойтесь, Одноногий не дурак; было время, когда его называли Королем калипсо, и звали его так недаром. Ему бы деньжат немного или образование, он бы далеко пошел. Ведь это он первый придумал, что про калипсо должны узнать в Америке и в Англии. Но теперь, когда Одноногий говорит об этом, все над ним смеются.

Лезвие застает Одноногого на обычном месте, тот рассказывает о знаменитом пожаре, когда дотла сгорел муниципалитет (Одноногий божится, что знает, кто был виновником пожара). Завидя Лезвие, Одноногий прерывает рассказ и говорит:

— Как делишки, приятель? Давно не виделись!

— Послушай, старина, — говорит Лезвие, — у меня получается недурное калипсо. Пойдем-ка в чулан и малость поработаем.

Но Одноногому и здесь хорошо, на ящике из-под мыла.

— Тихо-тихо, — говорит он, — не торопись. Как насчет шиллинга, что ты занял у меня на прошлой неделе?

Лезвие выворачивает карманы, и на землю вываливается перочинный нож и игральные кости.

— У меня ни гроша, дружище, я на мели. Ни кровинки не осталось, хоть булавкой ткни.

— Можешь не продолжать, все вы такие. Берете в долг у порядочного человека, а потом бегай за вами.

— Говорю же тебе, — Лезвие хочет поскорее свернуть с этой темы, — неужто ты мне не веришь?

— Ладно, ладно, — отмахивается Одноногий, — но только больше не проси. Пока не вернешь шиллинг, гвоздя у меня не выпросишь.

Одноногий, опершись на костыль, встает с ящика.

— Пойдем, пойдем, — торопит его Лезвие, и тут в глубине лавки он видит Рахамута, портного-индуса.

— Как дела, индус, все хорошо?

Рахамут перестает шить и поднимает голову.

— Вы с Одноногим все время сочиняете калипсо в моей лавке, придется брать с вас за это комиссионный сбор.

— Если бы дела шли получше, тогда конечно. Но сейчас времена не те, так плохо давно не было.

— Когда дела идут хорошо, ты к нам не заглядываешь.

— Вот подожди, скоро начнется сезон калипсо.

— Только мы тебя тогда и видели. Тогда ты важная птица и тебе не до бедного Рахамута.

Лезвие не знает, что ответить, потому что Рахамут говорит чистейшую правду. И то, что они с Одноногим вечно околачиваются в лавке портного, тоже верно. Все, что он может сказать, — это «подожди, вот начнется сезон калипсо», будто сам господь бог тогда спустится на землю и всех осчастливит.

Лезвие ничего не говорит, а только хихикает и хлопает Рахамута по спине, словно ближе нет у него друга. Потом они с Одноногим идут в чулан и садятся за колченогий стол.

— Послушай, какие слова, старина, — говорит Лезвие, — такого калипсо ты еще в своей жизни не слыхал.

Но едва он начинает, как Одноногий затыкает пальцами уши и орет:

— О господи, придумал бы что-нибудь поновее, каждый год одно и то же.

— Да что ты, что ты, — говорит Лезвие, — ты до конца послушай.

Они принимаются за работу, и Одноногий в два счета сочиняет мелодию. Лезвие берет пустую бутылку и стучит по ней палочкой, а Одноногий барабанит руками по столу, и вот они уже исполняют новое калипсо собственного сочинения.

Приходит Рахамут и его помощник, тоже индус, они стоят и слушают.

— Что скажешь об этом номере, папаша? — спрашивает Лезвие.

Рахамут чешет в затылке:

— А ну дай еще раз послушать.

Лезвие и Одноногий начинают сначала, стучат по столу и по бутылке. Лезвию чудится, что перед ним огромная толпа зрителей, и он старается что есть мочи.

Когда они кончают петь, помощник Рахамута говорит:

— Это вроде не калипсо, а блюз.

— Заткнись уж лучше, — вскипает Рахамут. — Что вы, индусы, понимаете в калипсо?

Все хохочут, потому что ведь Рахамут — сам индус.

— Ну и потеха, — говорит Одноногий Лезвию, — надо же, как сцепились эти два индуса из-за нашего креольского калипсо.

— Никакой я не индус, — говорит Рахамут, — а тринидадский креол.

— Ну ладно, кроме шуток, — говорит Лезвие, — понравилось вам?

Рахамуту хочется сказать: «Да, понравилось», но вместо этого он мнется и говорит:

— Да так, ничего, бывает хуже.

Зато помощник Рахамута прямо без ума от нового калипсо, он хлопает сочинителей по плечу и орет, что никогда не слышал ничего лучше и что эта мелодия станет маршем будущего карнавала. Он так размахивает руками, что в конце концов случайно толкает Рахамута под локоть. И тот накалывает себе иглой палец.

Портной кладет палец в рот и сосет его, а потом набрасывается на своего помощника с бранью: лучше бы, мол, помалкивал, а то вот что натворил.

— Ну и что с того? — оправдывается помощник. — От этого никто еще не умирал.

Поднимается шум. Все забывают о новом калипсо и говорят о том, как легко получить заражение крови, уколовшись иглой или булавкой.

А калипсо даже нечем записать. Лезвие выучивает на память слова и мелодию, и дело с концом. Вот так, без особого шума, рождается калипсо. Тут, в каморке позади лавки Рахамута, появились на свет такие шедевры, как «Я поймала его вчера», «Это то, что я могу делать везде и всегда», «Старушка, твои цветы увяли».

Рахамут и его помощник, обсудив всевозможные последствия порезов и уколов, отправляются дошивать костюм, за которым вечером должен прийти заказчик.

Лезвие хочет попросить у Одноногого шиллинг взаймы, но не знает, как начать, — ведь он уже и без того ему должен. Начинает он с того, что принимается расхваливать придуманную Одноногим мелодию, ничего приятнее, мол, не слышал, прямо прованское масло, а не музыка.

Но Одноногий сразу настораживается и говорит:

— Знаешь, старина, ты меня не проведешь.

Лезвие смиряется с неудачей — все-таки живот-то у него набит, — по все еще вяло пытается уговорить Одноногого одолжить ему шиллинг, и тут ему приходит в голову сногсшибательная идея.

Он рассказывает Одноногому, как провел утро, про то, как спер ботинки на Парк-стрит и поел досыта.

— Вот увидишь, — говорит Одноногий, — добром это не кончится. Все вы, смелые ребята, рано или поздно сворачиваете себе шею.

— Дружище, — говорит Лезвие, — ничего не может быть легче. Было бы у тебя две ноги и мог бы ты бегать, ты бы так не говорил.

— Полегче, дружище, я не люблю, когда шутят по поводу моей ноги.

— Но, послушай, дружище, — говорит Лезвие. — Не будь глупцом. Мы бы могли придумать дельце и недурно заработать. Воровать, так уж по-крупному.

— Это ты воруй, а меня не впутывай.

— Но послушай, Одноногий, — Лезвие перешел на шепот, — я сам все сделаю, ты только посторожишь, не идет ли кто.

— А что у тебя за план?

Сказать по правде, никакого плана у Лезвия нет, но он непременно что-нибудь придумает. Он чешет в затылке и тянет себя за уши, как Спенсер Треси в фильме, и говорит:

— Могли бы взять кино «Рокси» на Сент-Джеймс.

Он говорит и чувствует дрожь во всем теле; кажется, будто волны накатывают на него. Лезвие хватает Одноногого за руку.

— Не думал, — говорит Одноногий, — что доживу до такого дня, когда мой друг Лезвие станет вором. Тебя же поймают, вот увидишь, поймают. Нашел бы какую-нибудь работенку, пока не начался сезон калипсо.

— Я искал — работы нет нигде.

— Но и вора из тебя не выйдет. Тебя непременно схватят, поверь мне.

— Дружище, ты же видишь, как все легко сошло с ботинками и в ресторане. Главное — это храбрость, ведь человек может даже убить и не попасться.

Одноногий напевает старое калипсо:

Если только денежки есть,
Может убийца купить себе честь
И с губернатором дружбу свесть…

Лезвие начинает нервничать.

— Значит, тебе не по душе моя идея? Считаешь, у меня ничего не выйдет?

— У тебя нет опыта. Ты же новичок. И потом на преступлении не наживешься.

— Презренный трус!

— Сочинители калипсо должны хранить свое достоинство.

— Иди ты к черту! Не хочешь помочь, я и один справлюсь, вот увидишь. Не стану рисковать по мелочи, проверну настоящее дельце.

— Не говори потом, что я тебя не предупреждал!

— Дело в том, дружище, что у тебя всего одна нога, поэтому ты вдвое глупее меня.

Одноногий сердится.

— Я тебя просил, — кричит он, — не шутить насчет моей ноги, неужели не ясно? Можешь шутить по поводу отца и матери, а ногу не трогай.

— Извини, Одноногий, — кротко говорит Лезвие, — я знаю, что ты не любишь такие шутки.

Их окликает Рахамут:

— Что расшумелись? Вы не на рыбном рынке!

Они умолкают. Лезвие прощается с Одноногим, и Одноногий говорит:

— До скорого, приятель. Слова только не забудь. И еще скажу тебе — не ввязывайся в сомнительные дела!

Лезвие выходит из лавки портного и опять думает о том, что легко можно провернуть крупное дело. Он один справится, обойдется и без оружия…

Подумать только, Одноногий обозвал его «новичком»! Все, что требуется, — это беспечный вид, невинное лицо, точно ты ангел, и, если тебя о чем-то спросят, надо только удивленно вскинуть брови, всплеснуть руками и воскликнуть: «Господи, кто? Я?»

Он доходит до Квинз-парка и видит старуху, торгующую апельсинами. Старуху, видно, сморила жара: подперев подбородок рукой, она низко опустила голову. Прохожих на улице мало. Лезвие в мгновение ока оценивает ситуацию.

Сейчас он сопрет апельсины с прилавка, просто чтобы доказать, что может это сделать и ничего ему не будет. Пройдет мимо, даже не глядя на прилавок, незаметно схватит апельсин и сунет в карман.

Жаль, что Одноногого здесь нет, — посмотрел бы, как это просто делается.

Но едва он опускает апельсин в карман, как старуха вскакивает с места и вопит что есть мочи:

— Вор! Вор! Держите его! Он украл у меня апельсин! Помогите! Не дайте ему удрать!

И от ее воплей клещи на сердце снова сжимаются; забыв обо всем на свете, Лезвие мчится во весь дух через пустырь.

Он оглядывается и видит; трое мужчин гонятся за ним. Лезвие уже не чувствует под собой ног, он словно прирос к месту. Только клещи щелкают, и он, задыхаясь, бормочет:

— О боже, боже!

К. Сили (Тринидад и Тобаго)

ГОРЬКИЙ ВЫБОР
Перевод с английского В. Рамзеса

Гнетущая полуденная жара обрушилась на покрытую поблекшей травой площадь Вудфорд — место сборищ портоф-спейнских безработных-интеллектуалов. Там и сям на просторной потрескавшейся мостовой теснились разномаст ные группки оборванных мужчин и женщин, меланхоликов и болтунов. Сколько групп, столько и тем для разговоров, сколько людей — столько мнений. О чем здесь только не говорили! Одни увлеченно спорили о внешней политике, другие скрупулезно анализировали речь адвоката, защищавшего убийцу; третьи гадали, что еще предпримет правительство в ответ на забастовку портовых грузчиков.

В центре площади виднелась небольшая статуя из металла, окруженная широким каменным бассейном, в который никогда не наливали воду. Вокруг бассейна стояло шесть деревянных скамей, темно-коричневая краска с них почти вся облупилась, обнажив желтую смолистую древесину.

На одной из скамей сидели трое мужчин. Того, что был в середине, звали Лео. Высокий, дородный, в грязном парусиновом костюме. Костюм, судя по тому, что из слишком коротких штанин и рукавов торчали голые руки и ноги, принадлежал некогда другому владельцу, ростом пониже и станом тоньше. Справа от Лео сидел Эрик. Худющий, изможденный, одна черная кожа да кости, в серых глазах — хитроватый блеск.

Завершал триумвират коротышка Сэм. У этого невзрачного человечка своего мнения не было, и он поддакивал своим приятелям — то одному, то другому.

— Слыхали, ребята, правительство набирает грузчиков, — заговорил Эрик вкрадчивым хрипловатым голосом.

Лео выпустил густое облако дыма, мизинцем правой руки стряхнул с сигареты пепел, потом загасил ее о чугунный подлокотник скамейки и спрятал еще теплый окурок за ухо.

Он ничего не сказал; молчал и Сэм, опустив голову. Его короткие толстые пальцы перебирали пуговицы на рубашке.

— Эй, в чем дело? — проворчал Эрик, уязвленный непонятным молчанием собеседников. — Вам что, не интересно? Правительство предлагает работу, а вы тут сидите и корчите из себя неизвестно кого!

Лео задели его слова. Повернувшись к Эрику лицом, он заговорил громко и гневно, с достоинством:

— У нас, у черных, нет никакого единства. Стрелять надо тех, кто на эту работу согласится! Когда белые что-то затевают, они держатся плечом к плечу. А у нас каждый тянет в свою сторону. Единства у нас нет, вот в чем беда! — выпалил он, отвернулся и вытер небритое лицо рукавом пиджака.

— Ты прав, Лео, прямо в точку попал, старина! — В тон ему, однако не очень уверенно вступил Сэм. — Черным плевать друг на друга. Что верно, то верно!

— Сэм, не слушай ты Лео, он чушь несет, — стал увещевать приятеля Эрик, — наслушался политиканов и подражает им!

— Тот парень вчера говорил сущую правду! — воскликнул Лео.

— Что он там плел? Думаешь, я помню? От его болтовни работа у тебя не появится! — Эрик поднялся со скамьи, отряхнул брюки и, состроив презрительную гримасу на своем и без того не слишком благообразном лице, продолжал: — Черные очень глупы!

Он снисходительно похлопал Лео по плечу и с видом умудренного жизненным опытом отца, выговаривающего своему несмышленому сыну, изрек на прощание:

— То, что ты говоришь, верно. Только политика не для черных. Нам бы с голоду не околеть, а там и ладно.

Лео смотрел вслед долговязой сутулой фигуре и испытывал странное чувство. Всем давно известно, что Эрик — циник, и все же его слова почему-то западают в душу.

Площадь в этот час так и бурлила. Торопились на обед или с обеда приказчики. Полно было и покупательниц: толстых и тощих, молодых и старых, с пакетами и свертками в руках и свежей сплетней на устах.

Часы на соседнем соборе св. Троицы пробили полдень. Вскоре Лео должен предстать перед Мейбл, супругой, она родом с острова Гренада. Мысль о Мейбл заставила его припомнить события последних дней.

Жизнь — нелегкая штука. Никогда она его не гладила по головке, но в последнее время стало совсем уж невмоготу. А бессердечная Мейбл еще усугубляет дело. Она не изменилась даже после того, как записалась в секту «Во имя Иисуса всемогущего», членам которой чудилось, будто бы они слышат глас божий. По вечерам сектанты устраивали бдения прямо на перекрестках.

Накануне вечером Мейбл вернулась домой с собрания секты явно не в духе.

— Когда ты наконец найдешь работу? — напустилась она на него. — Уже больше года бездельничаешь. Сколько можно так жить?

— Но, Мейбл, — обиженно возразил Лео, — я же стараюсь. Некоторые по нескольку лет сидят без работы.

— Ах, некоторые, — взорвалась она, — а я так жить не желаю! Никогда не знаешь, будет ли у тебя завтра на кусок хлеба; хозяин вот-вот выставит нас из дома; берешь в долг и не знаешь, сумеешь ли расплатиться. Хватит с меня!

— Потерпи, дорогая, — как мог утешал жену Лео. — Завтра я увижу того человека с мыльной фабрики…

Скрипучий голос Сэма вернул Лео к действительности.

— Ты вроде рассчитывал получить работу сегодня утром. Что же ты ничего не рассказываешь?

— Место отдали двоюродному брату начальника цеха.

— На все воля господня! — сочувственно произнес Сэм, качая круглой головой.

Людей на площади поубавилось, осела пыль, вздымаемая торопливыми шагами прохожих. Нежно шелестели деревья, лениво падали на землю спекшиеся, потрескавшиеся листья.

Некоторые группы распадались, но почти тут же на их месте возникали новые. Некоторые, спасаясь от слепящего сверкания солнца, укрылись в крошечной бетонной раковине для оркестра.

— До завтра, старина, — сказал Лео, вставая со скамьи.

— До завтра, — отозвался Сэм.


Вскоре Лео добрался до своего барака на Данкен-стрит. Мейбл в дешевом зеленом платье лежала на узкой железной кровати с полосатым соломенным матрацем. В руках, сморщившихся от вечной стирки, она держала Библию в дорогом черном переплете.

Очевидно, на печальном лице Лео было написано, что его вновь постигла неудача, ибо, едва увидев его, Мейбл воскликнула:

— Не нашел!

— Не нашел, — подтвердил Лео.

— Но это же… — Мейбл захлопнула Библию и села на постели. — О чем ты только думаешь? Такой растяпа не имел права жениться!

— Но, Мейбл, я стараюсь изо всех сил, — выдавил из себя Лео, сгорая от стыда.

— Стараешься? — усмехнулась Мейбл. — А вот муженек Джейн уже третий день работает в порту.

— Сукин сын! — буркнул Лео, вставая с низенького табурета, составлявшего вместе с потускневшим комодом и прямоугольным обеденным столом всю обстановку их комнаты. — Мне такая работа не нужна. Он…

— Ах вот как! Ты еще, оказывается, выбираешь! — закричала она подбоченясь. — Заботишься о профсоюзах, о политиканах, только не о родной жене! Работать в порту ему, видите ли, гордость не позволяет!

— Не гордость, а образование. На то оно и дается людям…

— Образованием сыт не будешь…

— Ты не понимаешь…

— Я все прекрасно понимаю — просто не хочешь работать. А я не желаю жить с бездельником, который не может жену прокормить. Такие, как я, на дороге не валяются! — И, театрально заломив руки, она добавила: — И без тебя найдется кому позаботиться обо мне!

— Что с тобой стряслось?

— Ничего! — отрезала Мейбл с решительным блеском в черных глазках-бусинках.

— Иди ты к черту! — буркнул он и выскочил из комнаты.

Огромная бурлящая толпа запрудила Принс-стрит. На тротуарах и мостовой люди громко разговаривали, стараясь перекричать друг друга. У некоторых на рукаве были пестрые повязки; кое-кто принес фляги и корзинки с едой; тут и там виднелись плакаты, начертанные жирными красными буквами.

Лео испытывал такое возбуждение, будто он попал на приморский карнавал. Он поразился тому, с какой легкостью колышущаяся толпа сомкнула ряды и маршем тронулась с места. Люди энергично размахивали знаменами.

В передних рядах Лео разглядел несколько разодетых мужчин в дорогих галстуках.

«Большие шишки, — подумал Лео, — это не грузчики».

Толпа, придя в движение, увлекла за собой и Лео. Неясный гул голосов утих. Возникнув в голове колонны, по рядам стремительно, как лесной пожар, пронеслась песня, взмыли ввысь голоса.

— Пой и ты, друг! — сказал Лео коренастый босой пикетчик, толкнув его в бок, отчего Лео едва не упал на уродливую толстуху торговку.

Улица содрогалась от топота ног и громкого пения. Песня брала за душу:

Держитесь, мы спешим на помощь,
Наш профсоюз сильнее всех!

Слова, пришедшие к Лео из глубины памяти, вызвали смутный отзвук в его душе, он зашагал в ногу и запел вместе со всеми.

На углу Принс-стрит и Генри-стрит Лео выбрался из колонны демонстрантов и перевел дыхание. На тротуаре стояло довольно много людей, и Лео услышал, как один из них говорил другому:

— Если им удастся сохранить единство, победа за ними.

Лео обернулся. Говорил высокий, опрятно одетый молодой человек в очках. Лео долго не мог оторвать глаз от его блестящих башмаков, потом взглянул на свои драные сандалии, из которых торчали грязные пальцы ног, и невесело ухмыльнулся.

Лео запутался в сети противоречий, терзающих его ум. Мейбл, ее угрозы, слова Эрика, собственный пустой желудок, профсоюзные вожаки в дорогих галстуках, забастовка, школьные учителя, невыносимое и бессмысленное существование — все это каким-то причудливым образом переплелось в его сознании.

Он быстро зашагал по Генри-стрит. Прочь от этой толпы, от этой заразительной радости, напомнившей ему его молодые годы! Прочь, прочь! Глаза застлала пелена, и он едва уворачивался от автомобилей и тележек.

Наконец он добрался до Южной набережной. У входа в большой деревянный дом выстроилась очередь. Никого ни о чем не спросив, Лео направился в хвост.

— Эй, Лео! — услышал он знакомый хриплый голос. — Становись сюда!

Лео оглянулся, покраснел, заколебался, потом повернулся, чтобы уйти. Но прежде чем он сдвинулся с места, длинная рука Эрика легла ему на плечо.

— Иди сюда, желторотый дурень, иди, иди, пока не поздно!

Какое-то мгновение, долгое и значительное, Лео сопротивлялся. Мысли с безумной быстротой неслись по все сужавшейся спирали. И когда они достигли вершины спирали, Лео сделал выбор.

Протиснувшись в очередь, он услышал за спиной шепот Эрика:

— Правительство платит три доллара в день. Черные просто дураки!

— У-гу! — лаконично отозвался Лео.

Д. Уильямс (Тринидад и Тобаго)

ПОДНИМИСЬ, ЛЮБОВЬ МОЯ
Перевод с английского Е. Коротковой

Фрэнк жил на острове всегда, с тех пор как себя помнил. В ясные дни на севере смутно голубел Сент-Винсент, а в другой стороне отчетливее и ближе проступали зубчатые горы Юнион-Айленда на синеватом фоне Каррику. Он знал все острова вокруг — скалистые, с сухой и твердой почвой: в недолгий дождливый сезон здесь снимали скудный урожай хлопка, кукурузы и бобов.

«Ничего у нас не случается», — повторял, бывало, Фрэнк еще малым ребенком, впрочем уже достаточно большим, чтобы грести, когда бабушка брала его с собой на ловлю: ставить верши и нырять за раковинами и омарами в прозрачную зеленую воду между рифами.

«Ничего у нас не случается, только родимся да помираем, а в промежутке живем», — говорила бабка, поджимая губы и, на минутку бросив весла, утирала пот с лица. Потом она опять начинала грести короткими и резкими рывками, часто останавливаясь, чтобы заглянуть в зеленоватую прозрачную глубину или нырнуть к какой-нибудь подводной пещере, где ее острые глаза углядели притаившегося на дне омара или груду камней, густо облепленных ракушками.

Иногда в отлив они пробирались между рифами к Ракушечному острову — песчаной, усыпанной ракушками косе, где когда-то, чудом выстояв в неравной битве с морем, выросло несколько кокосовых пальм. Сейчас от пальм остались только пни, сырые, густо обросшие ракушками, они угрюмо торчали среди белесых россыпей ракушек и кораллов, кое-где расцвеченных то желтым морским веером, то нежно розовеющей раковиной, то крапчатой коричневой каури, занесенной сюда прибоем и светлеющей день ото дня под жгучими лучами солнца.

Фрэнк любил Ракушечный остров. Любила его и Фиби, его двоюродная сестренка. Мать Фиби, его тетка Мэлли, умерла после родов. Некоторые говорили, что молодой Баджан с Сент-Винсента разбил ей сердце, когда бросил Мэлли на произвол судьбы, как это часто делают мужчины, и перестал ездить к ним на остров. Фрэнк помнил, как она умерла; помнил приглушенный плач бабушки, провожавшей гроб по долине, а потом по узенькой горной тропинке, которая вела к маленькому кладбищу. Помнил Фрэнк и то, как он был потрясен, осознав, что никогда больше не услышит голоса тети Мэлли, теперь вместо него в хижине раздавался слабый писк маленькой Фиби. Девочку легко было утихомирить, сунув ей в рот тряпку, смоченную в подслащенной воде, или взяв на руки и покачав.

В детстве он часами сидел на пороге их крытой пальмовыми листьями хижины, держа малышку на руках, и любовался ее бледно-золотистой кожей, мягкими и светлыми, словно цыплячий пух, волосиками и голубыми глазами с похожими на крошечные веснушки коричневыми точечками. Какими темными и грубыми казались ему его маленькие черные руки, державшие девочку. Уже в ту пору Фрэнк был убежден, что Фиби не такая, как все остальные.

Когда девочка подросла и стала ездить с ними в море, он сплел ей шляпу из тростника, чтобы защитить от солнца ее лицо и волосы. Но со временем солнце сделало свое дело, и к пятнадцати годам Фиби была золотисто-коричневая от загара, а ее волосы выгорели дожелта.

У Фрэнка сжималось сердце, когда он глядел на ее худенькую фигурку в рваном вылинявшем платье — кроме этого платья, у нее, пожалуй, и одежды-то никакой не было, — на ее босые ноги, покрытые серой пылью или сверкающие золотым загаром, когда Фиби влезала в лодку из воды, выудив какую-нибудь раковину или омара.

«Нет, не в таком виде надо ей ходить», — думал он и мысленно представлял ее себе одетой, как те девочки на картинках в журналах, которые иногда давал ему падре. Он видел ее в чистом белом платьице, с гладко причесанными волосами, повязанными, может быть, какой-нибудь красивой лентой, не то что сейчас, когда они разлохмачены и развеваются на ветру или заплетены, как у бабки, в косичку, из которой тут же вылезают и торчат во все стороны непокорные пряди. «Ей, наверное, пошло бы, — думал он, — если бы она подкрасила помадой губы и чуть-чуть припудрила свой пряменький носик с россыпью золотых веснушек на переносице».

«Когда-нибудь, — мечтал он, — я выберусь с этого острова. Поеду на Арубу или Тринидад или еще куда и заработаю много-много денег для Фиби». Но он знал, что, пока бабушка жива, он должен быть при ней, так как больше некому обрабатывать их крохотный участок и рыбачить: урожая на год не хватало и только море подкармливало их.

Темные глаза Фрэнка делались задумчивыми и печальными, когда он вспоминал, с каким радостным трепетом отправлялся он в детстве с бабушкой на рыбную ловлю.

С годами радость потускнела, и, когда ребята повзрослели, выход в море стал для них, как для бабки и всех жителей деревни, уже не приключением, а повседневным и нудным занятием — поисками прокорма. Фрэнк по-прежнему мечтал об отъезде и крупных заработках, но он не представлял себе, сможет ли он что-то изменить в жизни Фиби. Ее беспечность порою приводила его в отчаяние. Она все принимала как должное. Так приняла она и его любовь, не подозревая, с каким страхом дожидается он дня, когда из тихой заводи детства ее вынесет в бурный водоворот, которого, конечно, не миновать такой красивой девушке. В его унылой жизни Фиби была единственным просветом, но он боялся за нее и за себя.

Потом как-то ночью его вдруг осенило с такой внезапностью, словно кулаком ударило между глаз: хватит мечтать, он должен что-то сделать, чтобы доказать свою любовь. Фрэнк возвращался с ловли; несколько часов он пробыл на прибрежных скалах, где при свете факела ловил на наживку крабов. Завтра он снова поедет туда — надо будет наловить как можно больше рыбы: кукуруза кончилась, денег нет, даже в лавку не с чем сходить. Завтра он наловит целую кучу бычков и кефали и постарается поймать что-нибудь покрупнее, морского окуня или макрель.

Он может что-нибудь продать инспектору по сельскому хозяйству, который накануне приехал к ним на остров и поселился в государственном пансионате. К ним сюда редко кто-нибудь заглядывает, и такой удобный случай жаль упустить.

Осторожно пробираясь по каменистой тропинке, которая вела в деревню, петляя по холму, Фрэнк увидел на фоне звездного неба, освещенного тонким серпом молодого месяца, стройную мачту стоявшего в бухте на якоре шлюпа. Потом услышал голоса: густо рокочущий мужской и визгливый смех девушки. Фиби! Мужчина был чужой, здешнего Фрэнк узнал бы. Он постоял, прислушиваясь. С берега доносился только шелест ветра в прибрежных кустах.

— Фиби, ты? — крикнул он.

Ему показалось, что кто-то словно ахнул, потом послышалось приглушенное хихиканье.

— Уже поздно, Фиби! — снова крикнул он. — Тебе давным-давно пора спать.

Единственным ответом был шорох волн, с тяжелым вздохом набегавших на песчаный берег. Фрэнк медленно побрел к деревне.

Он долго ворочался в своем углу, терзаемый ревностью. Храпела бабка. Пропел петух, ему ответил другой. Где-то завыла собака. Уныло и зловеще прозвучал в ночной тиши ее вой. До сих пор Фиби была в его глазах ребенком, веселой и безропотной помощницей в его трудах — на рыбной ловле и под жарким солнцем в поле. Хрупкое золотистое существо, которое он, такой темный и неуклюжий, спасет когда-нибудь от унылого существования, уготованного ей неласковой судьбой. Только сейчас он осознал, что голубоглазая, златокожая Фиби — истинное дитя своей среды. Она так же груба, как остальные женщины с их острова. Вспылив, ругается, так же как они, последними словами, может вцепиться в волосы, швыряться камнями. Она шумно хлебает юшку, жадно обсасывает и обгладывает рыбью голову, выплевывая кости, и громко рыгает, вытирая рот рукой, — словом, отличается от темнокожих девушек только по виду. Это открытие ошеломило его. Ему стало больно, словно он вдруг наступил босой ногой на острый камень.

Эта боль промучила его потом не одну неделю. И все это время Фрэнк думал, как бы ему поговорить с Фиби, все ей объяснить. Но какое он имеет право? Разве такой, как он, может говорить Фиби о своей любви?

Шлюп отплыл через несколько дней, и Фиби перестала исчезать по ночам, но от зоркого взгляда Фрэнка не укрылась едва заметная перемена, происшедшая в ней. Всегда худенькая, она сделалась еще худее, тонкое личико стало еще тоньше, явственнее проступили голубые жилки на висках, и теперь она казалась чуть ли не прозрачной.

Фиби больше не пела, сидя на веслах. Ночью он раза два слышал, как она плачет. Ему хотелось взять ее на руки и успокоить, как в детстве; но он знал: не столько ее, сколько свою боль стремится он унять, прижавшись к худенькому телу девушки. Да и вообще она его прогонит, скажет, как всегда теперь говорит, стоит ему погладить ее по взъерошенной головке: «Убери-ка руки прочь». — И голос у нее при этом резкий, злой, совсем непохожий на прежний. Фрэнк молча переживал свое горе, так же как Фиби переживала свое.

Как-то утром бабушка не встала. Она лежала у стены на рваной брезентовой раскладушке, съежившись, дрожа и что-то невнятно бормотала. «Без белой повязки, которую она всегда носит на голове, она выглядит совсем старой», — подумал Фрэнк, привязывавший к лескам грузила. Фиби нагнулась над очагом. Фрэнк глядел, как она размешивает сахар в наполненной кипятком банке из-под сгущенки, затем разливает по кружкам горячую воду, и у него заурчало в животе.

— Лепешек нынче нет. Мука — вся, — сказала Фиби, протягивая ему жестяную кружку с подслащенной водой.

— Ладно, Фиби. Мне сегодня и есть не очень-то охота, — ответил он.

Фрэнк собирался выехать пораньше, так как заезжавший к ним накануне на моторке инспектор сказал, что, возвращаясь нынче днем на Сент-Винсент, хотел бы захватить с собой омара и немного рыбы. Если улов будет удачным, они смогут купить немного пшеничной и кукурузной муки. Фрэнк с мучительной ясностью представил себе коробки сардин, соленую говядину и лососину, ящик печенья, уставленные бутылками рома полки. Лавочник хорошо относится к Фиби. Иногда он дарит ей пенсовую булочку или пригоршню ломаного печенья.

Бабушка отвернулась к стенке, когда Фиби принесла ей «чай». Девушка поставила кружку на пол и вслед за Фрэнком вышла из хижины. Она несла сеть и багор, а Фрэнк — весла и уключины.

Фрэнк молча греб, все время глядя на церковь и прилепившуюся к ней кучку хижин, крытых пальмовыми листьями. Давным-давно, когда бабушка была еще молодая, а остров представлял собой одно имение, деревня процветала. Фрэнка так и тянуло посмотреть на золотые кудряшки Фиби, он не мог удержаться от того, чтобы не рисовать в своем воображении все выпуклости и изгибы ее тела, скрытого мешковатым грязным платьем с большой заплатой на спине, скоро и на саму эту заплату придется ставить латку. Больше же всего ему хотелось схватить ее за плечи, сжать до боли, встряхнуть и сказать:

«Да, послушай же ты, наконец! Ты не можешь быть такой, как другие. Не можешь, и все. Поняла?»

Позже, когда они вышли из бухты и приблизились к рифам, все эти мысли перестали его занимать. Многолетняя привычка добывать себе пропитание, силком отбирая его у моря, стала инстинктом, вошла в их плоть и кровь. Не сговариваясь, они стали грести медленнее, пристально вглядываясь в зеленую толщу воды.

Раза два Фрэнк оставлял весла в уключинах и, бесшумно скользнув за борт, нырял, затем появлялся на миг на поверхности, чтобы глотнуть воздуха, и опять нырял. Но вот он наконец влез в лодку в плотно облепивших его тело рубашке и шортах, замызганных, вылинявших, латанных и перелатанных бессчетное число раз, и, улыбнувшись Фиби, бросил на дно омара. После этого еще не раз то он, то Фиби, скользнув за борт, ныряли в прозрачную воду, пока не добрались до Ракушечного острова; от него отходил длинный каменистый выступ. Там, встав на краю, Фрэнк мог бы поглубже забросить сеть, а Фиби тем временем разъезжала бы по мелководью, высматривая раковины и омаров.

Но не успели они подплыть к выступу, как сильный приступ рвоты заставил Фиби бросить весла и перегнуться через борт. Ее буквально выворачивало наизнанку. Фрэнк помертвел, увидев подтверждение того, чего он опасался все эти недели. В нем заклокотала ярость — против Фиби, против себя, даже против острова, на котором она выросла такой. Ярость захлестнула его, как гигантская волна, и кровь ударила ему в голову.

Ему хотелось все уничтожить. И Фиби, чьим защитником он прежде ощущал себя, тоже нужно было теперь уничтожить, чтобы гнев и стыд не жгли его так нестерпимо. Сам не сознавая, что делает, он изо всей силы ударил кулаком по наклонившейся над водой золотистой головке.

А когда тело девушки, обмякнув, свалилось на дно лодки, Фрэнка охватил такой ужас, такая мучительная жалость пронизала его, что, обведя безумным взглядом сверкающий песчаный берег и яркую синь моря, он поднял девушку и перебросил ее через борт. Потом нагнулся и смотрел, как это часто делал раньше, на ускользавшее вниз тело, очертания которого слегка искажались в прозрачной воде.

Затем все так же бессознательно он нырнул вслед за ней, и ее тело, теперь уже не искаженное, как в кошмарном сне, оказалось близко, совсем рядом. Он хотел схватить ее, но она ускользала — подводные течения швыряли ее из стороны в сторону. Вновь и вновь он поднимался на поверхность, заглатывал огромными глотками воздух, и снова нырял. Когда же ему наконец удалось схватить ее и он вынырнул вместе с ней на поверхность, ее тело безвольно повисло у него в руках, и он вдруг ужаснулся тому, что сделал. К нему вернулась ясность мысли, а вместе с тем зашевелился страх.

Глубоко вдохнув воздух, он еще раз нырнул в так хорошо и издавна знакомые им обоим глубины. Не обращая внимания на давление воды, от которого у него стреляло в голове, он из последних сил втолкнул ее тело в расселину подводной скалы. Вынырнул, глотнул воздух, снова нырнул и, схватив огромный обломок коралла, еще плотнее укрепил тело в расселине.

Потом, совсем уже без сил, он растянулся на белом горячем песке Ракушечного острова и тупо уставился в небо, по которому, гонимые ветром, быстро плыли светлые облака. Он слышал какой-то грохот, но не знал, то ли это кровь шумит у него в ушах, то ли прибой набегает на рифы. Любовь к Фиби вспыхнула слепящим белым светом; как огромная световая волна, обрушивалась она на него опять и опять, и он знал: этим вспышкам не будет конца, и, ослепленный нестерпимо ярким светом, Фрэнк бросился в воду, чтобы спастись от него. Он должен еще раз ее увидеть. Разве может он возвратиться назад — к бабке, к жизни, если Фиби не вернется. Золотисто-коричневая рука колыхалась в воде, как тростинка. Он дотронулся до нее, отваливая камень, который мешал Фиби всплыть. Открыл рот, чтобы что-то сказать, но он ее уже больше не видел — стройное коричневое тело грациозно поднялось вверх.

Б. Р. Фортунэ (Тринидад и Тобаго)

НА ЯРМАРКЕ
Перевод с английского В. Рамзеса

Настал долгожданный день, все было готово к состязаниям. К верхушке столба короткими веревками привязали окорок, бутылку виски и бутылку рома, а сверху на столбе укрепили маленькую картонную коробку, в которой лежала стодолларовая купюра.

Я стоял в пестрой толпе у столба, возвышавшегося футов на двадцать пять над землей и похожего на корабельную мачту без оснастки. Сначала рубанком, а потом наждаком поверхность столба отшлифовали до того, что она сделалась гладкой как стекло, после чего столб от основания до верхушки обильно смазали свиным жиром. Жир страшными белыми струпьями покрывал древесину, от жары он таял и сползал вниз бесформенными, уродливыми комками.

В двух шагах от столба стоял мэр, то и дело поглядывавший на ручные часы. На нем был просторный, мешковатый парусиновый костюм. Он стоял с таким видом, словно жара наносила ему личное оскорбление. Это был высокий, массивный негр с густыми усами, похожими на запутанный клубок ботиночных шнурков. Жесткие завитушки волос топорщились так, точно стали дыбом от страха.

В это утро жара словно волнами вздымалась из самого нутра земли, а солнце, казалось, покинуло зенит и, припав к земле, ждало, когда земной шар треснет, объятый пламенем. Но если приставить потные липкие ладони козырьком к глазам и поглядеть на небо, легко убедиться, что солнце находится на прежнем месте и хищно ухмыляется, скаля огнедышащую пасть. Жара подступала со всех сторон, окутывая вас, проникая сквозь кожу.

Состязания, назначенные на полдень, должны были вот-вот начаться. Мэр облизнул губы и, не отрывая глаз от циферблата своих часов, крикнул:

— Старт!

Первый смельчак в старых шортах и жилете из овечьей шкуры с разбегу прыгнул на столб, но тут же стремительно съехал по нему на землю, сильно хлопнувшись задом. Жир налип у него под мышкой, пристал к подбородку и щеке.

Толпа — около четырехсот человек — покатывалась со смеху, глядя на то, как он с трудом поднимается на ноги, будто муха, чудом спасшаяся из мухоловки.

Мэр хохотал, вытирая мокрый лоб: пот заливал ему глаза.

К столбу приблизился второй ловкач, он обернулся и поклонился толпе. В его длинных проворных конечностях, похожих на гибкие и подвижные ветви, было что-то кошачье. План его заключался в том, чтобы в отличие от предшественника не наскакивать на столб с ходу, а одолеть его лаской. Он невысоко подпрыгнул, ухватился за столб и повис на нем. Потом он тоже съехал вниз, крепко обняв столб, точно мать, ласково баюкающая больного ребенка.

Нижняя часть столба, футов десять гладкой коричневой древесины, очистилась от жира. Теперь можно было даже различить волокна, похожие на белые размашистые мазки на холсте. Сучки напоминали луковицы, воткнутые в мягкую поверхность древесины.

Желающих попытать счастья не убавлялось. Каждый поднимался дюймов на шесть выше своего предшественника и, съезжая по столбу вниз, уносил с собой целые пригоршни жира. Некоторые пытались удержаться на столбе с помощью песка и мешковины. Вокруг столба, возвышавшегося в центре толпы, как пик Эверест, виднелись кучки песка и обрывки мешков из-под риса и сахара.

Внезапно зрители заволновались, над общим гулом взмыли голоса, подхваченные толпой, будто эхом.

— Верхолаз! Верхолаз!

Я слышал о нем, но никогда раньше его не видел. Люди расступались, давая дорогу непревзойденному чемпиону. Он выигрывал эти состязания вот уже пять лет кряду. Выплеснув Верхолаза на крошечную арену, толпа снова сомкнулась вокруг столба.

Он был маленького роста, черный, черный — такого черного негра я никогда еще не видел. Курчавые волосы были так коротко пострижены, что казались просто налетом пыли над круглым лбом. Посеревший от пыли овчинный жилет трещал по швам на его широких плечах, а руки походили на щупальца. Грубые заплаты на шортах он, видимо, ставил сам, своими толстыми и крепкими пальцами. Но особенно поражали пальцы ног, чересчур длинные для его маленького роста, с огромными суставами, наделенными невероятной хватательной способностью. При ходьбе они впивались в землю, оставляя глубокие следы.

Он остановился у столба и смерил его взглядом. Лицо застыло, взгляд был напряжен, толстые черные губы сомкнулись в жесткую и неподвижную прямую линию. Но в следующее мгновение его лицо заходило, словно вода, покрывшаяся рябью от внезапного порыва ветра, он улыбнулся, повернулся к толпе и низко поклонился.

— Верхолаз! Верхолаз! — приветственно загудела толпа.

Он распрямился, но тут же снова нагнулся и, подобрав с земли комок жира, тонким слоем растер его на груди, животе и ногах. Потом подошел к куче песка и, зачерпнув две большие пригоршни, обсыпался им с ног до головы. Теперь он стал похож на огромный лист наждачной бумаги.

Подойдя к столбу, он подпрыгнул, уцепился за него и в отличие от остальных не соскользнул вниз. Похожие на когти пальцы цепко впились в гладкую поверхность.

Толпа ахнула и качнулась, кто-то навалился на меня сзади.

В течение нескольких секунд Верхолаз оставался на том же месте, сжимая столб борцовским захватом. Потом, дернувшись всем телом, он перебрался на несколько дюймов вверх. Его руки достигли отметки, оставленной самым удачливым из его предшественников. Видно было, как напряглись мускулы у него на ногах. Вот он снова рванулся всем телом вверх и погрузил руки в жир. Верхолаз стал медленно сползать вниз, но все же остановился. Казалось, он прирос к столбу, пригвожден к нему.

Он тяжело дышал, лопатки выпирали на спине, как крылья. Отрывая попеременно руки от столба, он стряхнул налипший жир на землю и опять полез вверх, опираясь на растопыренные пальцы ног. Теперь он спешил, его руки жадно и проворно погружались в жир и стряхивали его на землю.

Толпа ахнула — он был уже у цели. Теперь нельзя было медлить, нельзя останавливаться — настал решающий момент: либо победа, либо поражение.

Он миновал окорок — ему нужны сто долларов! От жары и волнения толпа оцепенела, и только стрекот кузнечиков нарушал безмолвие, затопившее мир.

— Джордж Бейкер! Джордж Бейкер! — раздался вдруг женский голос. Толпа всколыхнулась, будто взбудораженная выстрелом. Верхолаз вздрогнул и замер на месте.

Женщина была где-то позади толпы, но ее голос, как наточенная коса, рассекал воздух над площадью.

Верхолаз обернулся и посмотрел поверх толпы туда, откуда несся крик.

— Не забудь, Джордж Бейкер, вчера ты обещал отдать мне эти деньги. Так что сотня моя. Пора тебе наконец позаботиться о своем ребенке!

Тело Верхолаза расслабилось, мускулы, опав, исчезли под гладкой и ровной кожей. Верхолаз медленно сполз по столбу и спрыгнул на землю. Он взглянул на нас грустными, виноватыми глазами, словно подвел нас всех, и толпа издала протяжный вздох. Понурив голову, стыдясь своего поражения, он побрел прочь.

Я представил себе ребенка, этакого черноглазого карапуза, отцом которого Верхолаз, очевидно, не хочет себя признавать. Мальчик или девочка? Впрочем, разве это что-нибудь меняет!

А вечером того же дня я вновь столкнулся с Верхолазом, вернее, едва не наступил на него. Он валялся на тротуаре мертвецки пьяный…

М. Энтони (Тринидад и Тобаго)

ПИТА — ГЛУБОКОВОДНЫЙ
Перевод с английского Г. Головнева

Питу охватил страх. Случилось нечто такое, с чем он бессилен был бороться. Он был в ловушке. В ловушке вместе с сотнями других. Вдруг появилось Чудовище и стало медленно и безостановочно тащить их всех из глубины. Пита заметался из стороны в сторону, но всюду натыкался на возбужденных обитателей моря. Сначала он устремился вниз, на дно, потом метнулся вверх… Но Чудовище было огромным. Оно окружило их со всех сторон; у него были громадные лапы со множеством дырочек, и все дырочки — одинаково маленькие. Если б они были хоть немножко побольше! Пита — уже в который раз — попытался с налету протиснуться сквозь одну из них. Куда там… А Чудовище медленно сближало свои лапы. Вокруг Питы в отчаянье и гневе бились большие хвосты. Он снова попытался выскочить из ловушки, но только больно придавил глаза. Только бы просунуть голову… Он рванулся в дыру еще раз, поднатужился… Все его тельце, до самого кончика хвоста, пронзила боль. Тогда он бросился в противоположную сторону. Но и там его усилия оказались напрасными. Его хвост был шире головы! И бедный Пита ничего с этим не мог поделать. Он уже слышал шум бурунов над собой. Это значит, что они все уже недалеко от берега. Пита бешено задергал своим хвостиком; Чудовище все сближало и сближало свои лапы. Обитатели моря сбились в кучу. Своими большущими хвостами они едва не забили Питу. Хорошо еще, что он был маленький и ему удавалось увертываться от их сокрушительных ударов. Его окружали и друзья, и смертельные враги — здесь были даже бонито[79] и акула-смерть. Впрочем, им было не до него сейчас. Как и Пита, они хотели только одного — вырваться из лап Чудовища. И акула-смерть тоже. Акула, бонито, сельдь, макрель — все попали в одну беду. Большущая рыба-меч отчаянно атаковала лапы Чудовища. Акула вертелась веретеном, силилась проглотить его. Но ей удалось схватить только одну медузу.

Уже слышались какие-то крики там, наверху, над водой, а здесь, в море, Чудовище скрежетало лапами по песку. Берег! Оно тащит их на берег! Пита отчаянно рванулся, протаранил лапу Чудовища, и ему удалось проскочить сквозь маленькую дырочку… Он вскрикнул, когда ободрал обо что-то спинные чешуйки — но это уже был крик радости. Он был свободен! Свободен!

Пита стремглав помчался вниз. Скоро рев бурунов остался где-то позади, наверху. Он снова слышал шум морских глубин, который казался ему нежной мелодией. Он оглянулся. За ним тянулась узкая полоска крови. Теперь можно быть спокойным — все обошлось благополучно. Да, все в порядке. Скорее вниз. Подальше от этого места, и вниз, вниз… Он несся ко дну все быстрее и быстрее. Хвост, оставляя пенный след, как копье пронзал толщу воды. Пита радовался тому, что он такой маленький. Будь он чуточку побольше — помирать бы ему сейчас на берегу. О, этот роковой берег! Очень редко, правда, но случалось, что кто-нибудь из обитателей моря возвращался из Того мира. Это было самое невероятное из всего невероятного. Трудно даже представить себе, чтобы рыба могла вернуться с берега. Но некоторые из тех, что побывали там, с трепетом рассказывали, какое это ужасное место. Там нет ни воды, ни рыб. Ну разве можно такое вообразить? Но поневоле представишь себе, если побываешь в лапах Чудовища. Недаром мать предупреждала… Пита снова оглянулся назад. Крови сзади больше не было. Вниз! Еще ниже, еще глубже. Спускаться до тех пор, пока рев бурунов останется лишь неприятным воспоминанием, пока море снова станет синим и чистым, а не песчаным, — до самой большой глубины, где вода зеленеет от папоротника и нежного мха и где темнеют его родные скалы.

Он радостно встрепенулся — дом близко! Силы его удесятерились, и он с быстротой струи устремился к подводным скалам. За его хвостом вновь потянулась полоска пены, белой и обильной.

«Мама! — подумал он. — Мама!» — И что было сил понесся к знакомой зеленой скале.

— Вот и я, мама! — пробулькал он.

Мать воззрилась на него из щели меж скал.

Она заметила кровоподтеки на спине Питы и рассердилась, хотя в душе была рада его возвращению.

— Пита?! Где ты был? Что случилось?

Она подумала, что он, верно, удрал играть в далекие скалы и заблудился. И спинку, видимо, поранил оттого, что плавал неосторожно или играл с голышами. Уж такой он, этот Пита… Предпочитает резвиться где-нибудь подальше от дома или удерет от матери и отправится к кораллам, анемонам[80] и другим своим друзьям — обитателям морской глубины.

— Ну?

— Мама… — нерешительно пробулькал Пита. — Мама, там… Чудовище!

Мать оцепенела. Глаза ее побелели от ужаса.

— Пита, я же тебя предупреждала! Ты зачем поднялся наверх?

— Мама…

— Сколько раз я тебе говорила — держись подальше от поверхности! Подальше от берега!

— Мама, но Чудовище было везде.

— Оно не появляется среди скал. Оно никогда не осмелится полезть сюда.

— Мама, я не могу торчать целые дни среди этих скал. У меня всюду друзья. И я пообещал кораллам, что сегодня утром…

— Какие еще там обещания! — Она задыхалась от гнева. — Пообещал на свою голову и чуть жизни не лишился! С этого дня будешь играть здесь, между скал. С папоротниками и мхами. Тут ты в безопасности.

— Чудовище не каждый день появляется в наших водах. И поэтому я иногда отправляюсь в открытое море, к моим друзьям. Там все так удивительно! Мы вместе подымаемся к поверхности, чтобы увидеть Солнце. Ведь здесь, внизу, так темно! А вверху светло и интересно. Когда я стану большим, буду часто любоваться Солнцем, слушать музыку волн и смотреть, как ветры играют на крыше океана.

— Замолчи! Самое главное — оставаться здесь среди скал. И самое интересное — остаться живым! А теперь расскажи мне, как тебе удалось спастись? Ведь ускользнуть от Чудовища редко кому удается…

— О!

И Пита рассказал ей, как все было. Они играли и резвились, как вдруг увидели совсем рядом огромные лапы Чудовища. Пита ужасно испугался и хотел удрать на дно, но не мог. И наверх выплыть тоже не мог. Потому что лапы были со всех сторон. Лапы со множеством крошечных дырочек. Он попался в них вместе с сотнями других. Даже акула-смерть была там. При упоминании об акуле мать испуганно отпрянула. А Пита повторил: «Да, там была акула-смерть». Потом он рассказал, как огромные лапы стали медленно сближаться, сталкивая рыб друг с другом. Они все отчаянно перепугались, и даже акула-смерть. А он, Пита, слышал всплески бурунов над собой, когда лапы волокли рыб по песку. Он слышал даже незнакомые голоса с берега. Вот тогда-то он и рванулся в одну из дыр… Что-то резануло его по спине и… он оказался в свободной воде. Он смеялся, когда рассказывал матери о том, как мчался сквозь толщу воды домой — быстрее, чем барракуда, быстрее, чем кто бы то ни было.

А матери было не до смеха. Услышав его рассказ, она разволновалась еще больше. Ее Пита был очень своенравным малышом, и она понимала, что ей не под силу перевоспитать его, что никакие ее упреки и уговоры не заставят его держаться подальше от открытого моря, от поверхности воды и от манящего шума прибрежных бурунов. Так же хорошо, как и он, она понимала, что от гибели Питу спасли на этот раз только его крохотные размеры. Она с содроганием думала о том, что может случиться, если это повторится снова… Ясно, что это будет конец. Ведь он растет очень быстро. Правда, с возрастом он становится все более проворным. Достигший зрелости карите[81] — самая быстрая рыба в море. Но насколько ей известно, лапы Чудовища простираются в море так далеко — и в ширину, и в глубину, — что никакая быстрота в таких случаях не спасает. Поэтому она печально отвернулась от сына и удалилась в самую темную расщелину скалы — размышлять о будущем своего Питы.


Повзрослевший карите стал и в самом деле резвее всех в море. Пита не боялся больше ни барракуды, ни акулы, ни рыбы-меча. Это в первые месяцы жизни они казались ему смертельно опасными. А сейчас его обтекаемое тело с легкостью обгоняло больших рыб.

Мать гордилась им. Пита стал длинным и красивым. Но не настолько длинным, чтобы казаться неуклюжим. Время от времени он, рисуясь, проносился серебряным метеором мимо родных скал. А мать, довольная, улыбалась. Да, хоть он и вырос, а резвится все еще как малыш. Питу очень любили все его друзья, и он никогда не оставался один. Каждый день он играл то с дельфинами, то с кораллами, то с анемонами. И только на ночь возвращался домой — подремать среди папоротников.

Мать умилялась, слушая его ежедневные отчеты о совершенных им проделках.

— Успокойся, — урезонивала она сына, — успокойся и отправляйся спать…

А он продолжал задорно булькать, и она невольно слушала его россказни о жизни обитателей глубин и об играх с хорошенькими кораллами и анемонами. Однако о своей новой подруге, рыбе-луне[82], с которой он встретился у дальних скал, Пита ничего не сказал матери.

Шли дни, и он стал думать о рыбе-луне дни и ночи напролет. Он мечтал о ней, лежа среди своих папоротников. Всюду мерещились ему ее глаза, сверкавшие как хрусталики, и подцвеченные чешуйки, отражавшие свет, как серебряные зеркальца. Звали ее Иона (Гордость Моря). Пита стал таким задумчивым, что даже мать заметила это. Она терялась в догадках. А он молчал. Все его глубоководные друзья уже знали, в чем дело, и обсуждали эту новость. Они судачили о том, как Пита подолгу застывает на месте с ничего не видящими глазами, и о том, как однажды он из-за этого чуть не попал в пасть акулы-смерти. Они сплетничали об Ионе Прекрасной и завидовали ей. Ведь они знали, чем все это кончится. Напрасно дельфины наведывались к рифам, а убитые горем кораллы тихо пели печальные песни.

Но вот пришло время, когда Пита сказал матери, что он должен на некоторое время отлучиться. Она заплакала, потому что так же, как и друзья Питы, знала, чем все это кончится. Когда она спросила, кто такая Иона, Пита удивился. Все море ее знает, сказал он. Все море — и в высоту, и в ширину. От воды, что начинается у берега, до воды, которая живет между морем и ветром — ведь они вместе с Ионой танцуют ночью в волнах и Луна наделяет Иону своей чарующей силой.

Он сказал матери, что отправляется к дальним скалам и возвратится через несколько приливов. И тогда он приведет Иону — сокровище всей своей жизни. Он приведет себе жену, а матери — дочь Иону, Гордость Моря.

Мать слушала Питу с болью в сердце. Она отчетливо понимала — Пита потерян для нее. И она не может запретить ему жениться, не имеет права даже желать этого. Ей остается только предостеречь сына, чтобы он вел себя осмотрительнее в открытом море, потому что сейчас как раз сезон Огромных Лап. Она рассказала ему, по какому пути лучше плыть. Этот путь был труднее, зато безопаснее. Потом тревога ее немного улеглась — выбор сына был ей по душе. Что же до Чудовища с огромными лапами, то провидение так долго хранило ее сына, что — она надеялась — сохранит и на этот раз. И она вернулась к своей скале, занялась домашними делами — нужно было приготовить достойное жилище для сына и его Ионы — Гордости Моря.


Залив был глубокий и широкий, и ветры свободно гуляли здесь. Рыболовный сезон еще не кончился, хотя у рыб наступила брачная пора. В эту пору никогда не удается поймать столько рыбы, сколько хочется, но если вы молоды и выходите в море в штиль или при легком бризе, а солнце светит вовсю над окаймленным пальмами берегом и если вы при этом громко смеетесь, радуясь жизни, то вряд ли вас в эти минуты больше всего заботят мысли об улове.

Так было и с нашими рыбаками, которые вышли в тот день в море. Вот они забросили в воду сеть: что-то им там померещилось внизу — на полпути ко дну вода была пенистой и взбаламученной — верный признак рыбьего косяка.

Они быстро окружили косяк кольцом и стали наблюдать, как отяжелевшая сеть пошла ко дну. День принес им неожиданную удачу. Рыбаки переглядывались, недоумевая, как это в брачный сезон им удалось напасть на косяк.

Они потащили сеть, в которой билась рыба, к берегу. Буруны, накатываясь, подносили ее к берегу. Рыбаки начали выбирать сеть, не переставая удивляться своей удаче. А когда сеть зашуршала по песку и они увидели несметное множество плавников и хвостов, трепещущих и бьющихся о воду, то изумились еще больше.

Они вытащили свой улов на сухой берег. Здесь были сотни рыб, крабов и кораллов. Попали в сеть даже анемоны.

— Глядите-ка, — сказал один рыбак, выхватив из живой кучи блестящую плоскую рыбу. Рядом с ней судорожно бился карите, булькая и прыгая по песку.

— Это редкая удача, — сказал другой. — Такая рыба попадается раз в сто лет. — Он взял рыбу в руки и поднял ее повыше. Глаза у рыбы сверкали как кристаллы, а чешуйки мерцали, как серебряные зеркальца. — Рыба-луна, — произнес он, больше для себя. Он не был новичком в своем деле и знал, что это значит. — Посмотри, хороша, а? — Он улыбнулся. — Это… как бы тебе сказать… это сама Гордость Моря.

Рядом бился в агонии карите.

Р. И. С. Ааронс (Ямайка)

ПОЗДНЕЕ ЦВЕТЕНИЕ
Перевод с английского В. Кунина

Он так незаметно, ненавязчиво вошел в ее жизнь, что мисс Винбраш не могла бы с уверенностью сказать, когда именно у нее пробудился интерес к Чарльзу Грэйвсли. Если раньше он был лишь одним из клиентов, номера которых она раз в две недели записывала в регистрационном журнале, то теперь встречи с ним составляли весь смысл ее существования.

Мисс Винбраш служила кассиром в большом торговом доме, а Чарльз Грэйвсли обходил городские кварталы, собирая деньги по счетам. Их интерес друг к другу зародился в тот день, когда грифель карандаша мисс Винбраш неожиданно сломался и спокойный пожилой джентльмен, дожидавшийся расписки в получении денег, предложил отточить ей карандаш. Она была раздражена и собиралась ответить не слишком вежливым отказом, но вдруг обратила внимание на его спокойный тон и обезоруживающую улыбку.

— Большое спасибо, — сказала она, — но мне не хотелось бы беспокоить вас.

— Какое там беспокойство, — возразил джентльмен. — Дело в том, — доверительно добавил он, — что у меня всегда возникают мрачные мысли, когда я вижу женщину, пытающуюся очинить карандаш старым бритвенным лезвием.

— В самом деле? Во всяком случае, мы обычно справляемся и не отрезаем себе пальцев. — Она рассмеялась.

— Все равно я не могу спокойно смотреть на это.

Она вручила ему расписку.

— Спасибо. Всего вам лучшего, — сказал он и приподнял шляпу. Через минуту его уже не было возле окошечка.

— Какой симпатичный, — вздохнула мисс Винбраш, взявшись за следующую расписку. Странно, что она никогда не замечала его раньше.

Как-то утром, недели две спустя, она встретила его снова. Он стоял в хвосте длинной очереди. По какой-то необъяснимой причине она вдруг обрадовалась, что на ней новое платье, то самое, которое, как все говорят, ей очень идет. Хорошо бы напудриться, мелькнула у нее мысль, по мисс Винбраш тут же одернула себя. Какая глупость! В ее-то возрасте! Да и вообще, что за дело мистеру Грэйвсли, как она выглядит. Однако, когда он подошел к ее окошку, невозмутимый и элегантный в белом парусиновом костюме, стало ясно, что он так же откровенно рад видеть ее, как и она его.

— Если я не ошибаюсь, пальцы у вас целы.

— Я же говорила: мы как-то умудряемся не отрезать их, — сказала она со смехом.

— Боюсь, что в один прекрасный день вы их все равно отрежете, — пошутил он.

Вот так и началась их дружба. Каждые две недели или даже чаще, приходя сдавать собранные деньги, мистер Грэйвсли непременно задерживался на несколько минут у окошечка — побеседовать с мисс Винбраш. Скоро она стала ждать этих посещений и волновалась все больше. Он был такой спокойный, такой доброжелательный, такой импозантный. В конце концов, не так уж он и стар — вероятно, ему не больше пятидесяти пяти — пятидесяти шести. К тому же ему явно так же приятно проводить время с нею, как и ей с ним.

В свои сорок шесть лет мисс Винбраш еще не знала, что значит быть объектом внимания влюбленного мужчины. А теперь она чувствовала, как расцветает, согретая этим новым ощущением. Исчезли еще недавно мучившие ее апатия и безразличие к жизни. Каждый день теперь приобрел для нее цель и значение. До сих пор она не слишком заботилась о своей внешности. Теперь же с удивлением обнаружила, что проводит немало времени у зеркала, тревожно разглядывая морщинки под глазами и вокруг рта. Волосы ей тоже не нравились. Неожиданно она решила, что ей необходимо срочно отправиться к косметичке. Никогда прежде она не бывала в косметическом салоне, и ей потребовалось немало мужества, чтобы позвонить и договориться о приеме.

Когда на следующее утро после посещения салона она появилась на работе, сослуживцы прямо-таки оцепенели.

— Ох, Винни, какая перемена! Вы, прямо, красавица! — добродушно подтрунивали обступившие ее девушки.

Наступил час мисс Винбраш. Прежде никто не говорил ей, что она хорошо выглядит, а тем более что она красавица. Еще девочкой мисс Винбраш привыкла слышать: «Самая некрасивая из всех дурнушек».

С тех пор как она покинула свой деревенский дом и перебралась жить и работать в Кингстон, мисс Винбраш никогда не удавалось привлечь внимание кого-либо из молодых людей. А они часто бывали в пансионе, где она жила. Зато другие девушки без конца хвастались и перебирали имена своих поклонников. «Джейн Винбраш — прекрасная девушка, — услышала она однажды, — но, боже мой, какое лицо!»

Поначалу мисс Винбраш было больно слышать подобные отзывы о своей внешности. Но со временем она к этому привыкла. Когда же ее младшие братья и сестры тоже приехали в Кингстон, она настолько погрузилась в заботы и уход за ними, что больше не успевала размышлять о своем уродстве или печалиться о том, что за ней никто не ухаживает.

Так пролетели годы. Один за другим ее младшие братья и сестры женились или выходили замуж и покидали дом. Друзья стали надоедать ей: «Подумай о себе! Если ты сама о себе не позаботишься, все они разлетятся и ты останешься одинокой старой девой!» На это она неизменно отвечала: «Если уж так суждено, что я могу поделать?» И хотя при этом на губах ее появлялась улыбка, ей было совсем не весело. Вновь и вновь одолевал ее страх, что она в конце концов останется одна, старая и никому не нужная. Это приводило ее в ужас. Не раз, замечая как уходит молодость, она была близка к какому-нибудь отчаянному поступку — еще не поздно! Она не знала точно, что именно она должна сделать. Но в глубине души сознавала, что это связано со страстным желанием бежать — бежать от тщеты жизни, от ее бесцельности, от ужасного одиночества.

И тут в ее жизнь вошел Чарльз Грэйвсли с его доброжелательной улыбкой и мягким юмором. Он был вдовцом, и у него было больное сердце. Но несмотря ни на что, он был жизнерадостен и элегантен. Мистер Грэйвсли увлекался садоводством. Он выращивал розы. На тихой окраине у него был участок с восхитительным садом. Там он неторопливо трудился каждый вечер. «Прекраснейшее занятие для старика», — говаривал он, весело подмигивая мисс Винбраш.

Однажды утром он поднялся по крутой лестнице в контору, где она работала, чтобы вручить ей розу. «Самая прекрасная из всех роз моего сада», — сказал он. Она бережно сняла целлофан, в который была завернута роза, и поставила цветок в стакан с водой на своем столе.

— Какая очаровательная! — сказала мисс Винбраш, слегка прикоснувшись пальцами к лепесткам и вдыхая их тонкий аромат.

— Она подобна вам, — просто ответил Чарльз Грэйвсли, и его откровенность, удивившая и смутившая мисс Винбраш, доставила ей невыразимую радость. Как только он ушел, девушки сразу же обступили ее.

— Ах! Винни, вы стали сердцеедкой! — поддразнивали они мисс Винбраш. — Говорят, он к тому же еще и состоятельный человек. Право же, как прекрасно позднее цветение нашей Винни.

— Ты верно сказала, — поддержала другая. — Позднее цветение!

— Какие вы все глупые, — отвечала мисс Винбраш, смеясь и краснея. Она чувствовала себя счастливой, как никогда.

Так мисс Винбраш узнала, что такое любить и быть любимой. Не беда, что это было, как говорили девушки, «позднее цветение». Чарльз Грэйвсли разбудил в ней неподдельное чувство. Благодарность и любовь переполняли все ее существо. Она больше не чувствовала себя одинокой и старой. Впервые она испытала бурную радость и ощущение полноты жизни. Только мужское внимание может вызвать такое чувство у женщины. Почти все вечера они проводили вместе. Они ходили в кино или на концерты, но большей частью просто сидели и разговаривали, радуясь присутствию друг друга. Словно дети, они испытывали восторг, узнавая друг друга. Они решили устроить скромную свадьбу, когда закроется выставка цветов. Она устраивалась ежегодно. Чарльз Грэйвсли был не только членом выставочного комитета, но всегда экспонировал и свою коллекцию. Дважды его награждали серебряным кубком за лучшие розы. Если он победит и в этом году, кубок останется у него навсегда. Мистер Грэйвсли волновался, как школьник перед экзаменом. Мисс Винбраш нежно успокаивала его:

— Мне кажется, что вы слишком серьезно относитесь к этим соревнованиям, Чарльз. Вы забываете, что доктор советовал вам поберечь сердце.

— Подумаешь, доктор! — засмеялся он добродушно. — Вы же видели мои розы. Они прекрасны!

— Для меня ваше здоровье дороже серебряного кубка.

— Успокойтесь. — Он погладил ее руку. — Ваш пожилой жених еще долго будет здоровым и сильным. Вот посмотрите! — И мистер Грэйвсли заговорщически подмигнул ей.

Но она не перестала тревожиться. Мистер Грэйвсли выглядел неважно — был бледен и казался усталым. Она была бы рада, если бы все это уже кончилось. И потом — она не могла в это поверить, — неужели ей достанется такое счастье?

Наконец наступил день открытия выставки. Обычно хладнокровный, Чарльз Грэйвсли был необычайно возбужден. Конечно же, ему очень хотелось получить кубок навсегда. Однако не следовало волноваться из-за этого. Его изумительной коллекции роз был присужден первый приз, и серебряный кубок остался у него. Но увы, возбуждение оказалось слишком сильным. Сердце победителя не выдержало триумфа.

Целую неделю тревога не покидала мисс Винбраш. Она видела, что мистер Грэйвсли находится между жизнью и смертью. А вскоре даже ей стало очевидно, что это вопрос дней: этой нежной душе суждено улететь туда, где уже не нужна будет ее помощь.

Не сразу мисс Винбраш поняла, что ее мечта о счастье увядает, как роза. Ее ждали годы одиночества и пустоты. Но она знала, что теперь ее жизнь уже не будет казаться бесполезной и бессмысленной. Она любила и была любима, и, пока она жива, память об этом будет согревать ее сердце.

МАДАМ
Перевод с английского В. Кунина

— Мадам. — Она утверждала, что ее так зовут. Мадам — и все тут.

Клара Хармсуорт и ее муж разглядывали жалкую кучку мокрого тряпья, вдруг появившуюся на их веранде. В ответ на вопрос, как зовут это неведомое существо и что оно хочет, слышалось одно-единственное слово: «Мадам».

— Мадам? — повторила Клара, склоняясь над девочкой и пытаясь поднять ее. — Таких имен не бывает. У тебя должно быть другое имя. Ну скажи нам наконец, кто ты и что тебе нужно.

Не отвечая, малышка расплакалась и забилась подальше в полутемный угол веранды.

Клара выпрямилась и беспомощно посмотрела на мужа.

— Боюсь, я ничего не смогу добиться, Джим, — сказала она. — Попробуй ты.

Джим Хармсуорт вынул трубку изо рта и критически уставился на девочку. В отличие от жены, выросшей в городе, он провел детство в деревне и неплохо знал простой народ и его обычаи.

— На твоем месте, — сказал он немного погодя, — я бы не волновался так из-за имени. Скорее всего, ее и вправду так называют. Что-то вроде клички. Держу пари, у нее есть сестра, которую величают «Принцессой» или как-нибудь в этом роде.

— Может, и так. Мне-то какое дело? — Она пожала плечами. — Но как нам поступить с нею?

Была непогода. Вечером начался ливень, и до сих пор моросило. Чернильная темнота окружала дом со всех сторон. В листве раздавался громкий крик древесных лягушек.

Мистер Хармсуорт пожал плечами:

— Да, нелепая история, — согласился он. И затем, осененный неожиданной мыслью, добавил: — Вот что, ее надо накормить. Наверняка бедняжка изголодалась. Вот увидишь, после этого она заговорит.

Вдвоем они подняли девочку, поставили ее на ноги и повели по натертому паркету просторной столовой. Пока миссис Хармсуорт расставляла на столе хлеб, сыр, холодное мясо и горячее какао, девочка, испуганно съежившись, сидела на краешке кресла красного дерева. Теперь у них появилась возможность разглядеть свою ночную гостью.

Она была черна как уголь. Лет ей, вероятно, было не больше девяти-десяти. Стоило только взглянуть на ее худенькое тельце, как становилось ясно: девочка голодает. На тоненьких длинных ногах, обхвативших ножку кресла, виднелись синяки и раны. Заплаканное личико было освещено неестественно огромными глазами, которые придавали ему выражение необычайной серьезности и делали старше. На ней было надето нечто неописуемое: это платье либо переделали из большого, укоротив его, либо из маленького, пришив к нему какие-то тряпки. Шляпы не было вовсе.

Несколько минут девочка сидела молча и жадно ела.

— Еще хочешь? — спросила миссис Хармсуорт, когда гостья, не разжевывая, проглотила последний кусок хлеба и стала беспокойно озираться вокруг.

— Нет, мэм, — ответила девочка слезливым голосом.

— Ты в самом деле сыта?

— Да, мэм.

И снова слезы блеснули у нее на глазах. Конечно же, она опять разрыдается от одного неосторожного слова. Миссис Хармсуорт перегнулась через стол и успокаивающе погладила девочку.

— Ну не бойся же, — сказала она. — Тут тебя никто не обидит. Теперь ты нам обо всем расскажешь, правда? Кто ты? Как оказалась на улице в таком жалком виде?

Сначала девочка как будто и не собиралась отвечать. Она молча переводила взгляд широко раскрытых глаз с одного на другого, как бы решая, кто из них более надежный покровитель. И наконец, рыдая, стала рассказывать.

Мадам была самой старшей из пятерых детей. Младшему еще и года не исполнилось. Она обязана была следить, чтобы ничего не случилось с этим выводком, пока матери нет дома. Мать прислуживала в каком-то доме. Часто она оставляла ребятишек без еды, и они должны были обходиться, как могли, до ее возвращения.

В тот вечер мать задержалась дольше обычного и дети ревели от голода. Девочка отперла ящик, где, как она знала, мать держит несколько серебряных монет, и взяла три пенса, чтобы купить хлеба. И надо же было случиться: по дороге в лавку она выронила деньги, да так и не нашла их. Мать не поверила ни одному ее слову. Деньги украдены! В ярости она обозвала дочь воровкой, отлупила и, заявив, что видеть ее не хочет, выгнала голодную на улицу. Не зная, куда пойти, девочка бродила по деревне, а когда начался ливень, влезла на веранду, чтобы укрыться от непогоды.

— Куда мне теперь деваться, сама не знаю, — жалобно заключила девочка, глядя на них обоих.

Миссис Хармсуорт поманила ее к себе и ласково обняла.

— Не думай об этом, Мадам, — сказала она. — Мы не собираемся выгонять тебя. Переночуешь у нас, а утром посмотрим. Может быть, найдем твою маму. Согласна?

— Благослови вас бог, — неожиданно изрекла девочка с серьезностью человека, успевшего в свои десять лет узнать, как тяжела жизнь.

Вкусная еда и сон пошли ей на пользу. Утром Мадам выглядела куда лучше. Правда, лицо ее все еще казалось осунувшимся и болезненным, но выражение обреченности, так поразившее их ночью, исчезло. Легко было догадаться, как расцветет малышка, если ее будут сытно кормить и заботиться о ней. Миссис Хармсуорт заметила, что девочка довольно сообразительна. И тогда мысли ее вернулись к тому плану, который она давно обдумывала. Он заключался в следующем.

С тех пор как муж Клары купил дом в деревне и они поселились в нем, она мечтала взять маленькую девочку, которая получит стол и кров и будет помогать ей по хозяйству. Таких девочек обычно называют «воспитанницами». Правда, до сих пор ни одна ей не приглянулась. И вдруг, словно посланная небом, явилась Мадам… Конечно, Клара понимала, что ничего нельзя решить, пока она не поговорит с матерью девочки. Она ничуть не удивилась, когда утром в дом явилась эта леди.

— Доброе утро, миссис Хармсуорт, — поздоровалась она и начала без обиняков: — Осмелюсь спросить, Мадам у вас?

Несколько секунд миссис Хармсуорт не отвечала. Она рассматривала незнакомку. Перед нею стояла угрюмая босая женщина в грязном платье из грубой синей материи, в замызганной соломенной шляпе. Ей, вероятно, было не больше двадцати пяти — двадцати шести. Но в лице и фигуре ее совершенно отсутствовала та свежесть, которая обычно присуща женщинам в этом возрасте. Она похожа на зверя — первое, что пришло в голову миссис Хармсуорт, когда она наблюдала за женщиной, которая без стеснения шарила вокруг глазами, словно рассчитывая увидеть голову или ноги девочки, торчащие из какого-нибудь тайника, куда ее упрятали от родной матери.

— Вы правы, Мадам здесь, — наконец ответила миссис Хармсуорт холодно. — Вы полагаете, я пытаюсь ее спрятать?

Женщина поняла, что ее намерения разгаданы. Ее показная уверенность тотчас же улетучилась. Теперь она неловко переминалась с ноги на ногу.

— Вот еще, стану я думать, что вы прячете ее, мэм, — торопливо объяснила женщина. — Она сбежала вчера вечером. И сегодня, осмелюсь сказать, она тут. Вот и все.

— Почему она сбежала? — неумолимо допрашивала миссис Хармсуорт. Она пустила в ход все средства для достижения своей цели.

— Дети теперь неуважительные и вороватые. Вот что я скажу, миссис, — последовал выразительный ответ. — А стоит их выдрать как следует, тут же заявляют: права не имеешь.

— И в самом деле, это уж слишком. Вам должно быть самой стыдно, что вы так высекли ее. Бедный ребенок весь исполосован. Может быть, лучше уж совсем не иметь детей, если не умеешь с ними обращаться.

— Когда женщина так бедна, как я, миссис, и у нее куча детей, это ох как тяжело, — неожиданно кротко ответила мать.

— В таком случае, почему бы вам не попытаться найти кого-нибудь, кто возьмет у вас детей и станет заботиться о них?

Как бы в замешательстве женщина опустила голову, потом вдруг подняла ее и взглянула на миссис Хармсуорт.

— Послушайте, вы надумали взять мою Мадам?

Губы ее расплылись в дерзкой улыбке. Она ждала ответа на свой вопрос. Миссис Хармсуорт внимательно посмотрела на нее, желая убедиться, что женщина говорит серьезно, и быстро кивнула.

— Да, я беру ее.

Вот так Мадам и поселилась у них…

Прошли месяцы. Ни разу за все это время миссис Хармсуорт не пришлось пожалеть о том, что она решилась взять девочку. Быстрая, не по годам смышленая, Мадам скоро стала незаменимой помощницей в доме. Она научилась шить, прислуживать за столом и выполнять другую работу. Легко давались ей чтение и письмо. Хорошо одетая, сытая девочка была теперь совершенно не похожа на ту измученную, голодную Мадам, которую они нашли у себя на веранде несколько месяцев назад. Личико ее округлилось, и она снова стала похожа на ребенка.

Но и в своем теперешнем благополучии девочка не забывала мать и младших сестер и братьев. Ее вполне можно было бы понять, если бы она вообще отказалась иметь что-либо общее со своей родной матерью. Однако все получилось наоборот. Мадам часто просила разрешения пойти навестить своих, а вечерами иной раз украдкой убегала к ним, унося с собой свой несъеденный ужин.

Время шло. Предстоял ежегодный праздник в воскресной школе. Миссис Хармсуорт пообещала девочке, что она получит на праздник ботинки и новое платье, если будет учиться и вести себя так же хорошо, как до сих пор. Мадам еще никогда не носила ботинок, и она встретила эту весть с восторгом. Стать обладательницей ботинок было пределом ее мечтаний. Раз десять на день она разглядывала свои ноги, потом прижимала ручонки к груди и прыгала от переполнявшей ее радости.

Обычно спокойная и тихая, Мадам в такие минуты становилась оживленной и разговорчивой. Она клялась, что никогда не оставит свою добрую хозяйку. Она останется с нею, даже когда будет большой-большой, и девочка широко расставляла руки, чтобы показать, какой большой она будет. Миссис Хармсуорт состарится, а она, Мадам, станет заботиться о ней. И еще много разной детской чепухи говорила она миссис Хармсуорт.

Однажды вечером после визита Мадам к матери миссис Хармсуорт заметила, что девочка необычно молчалива и задумчива. На вопрос, не случилось ли чего, Мадам ответила пронзительным дискантом:

— Ничего, мэм.

— Ты уверена, Мадам? — снова спросила миссис Хармсуорт, притянув девочку к себе и ласково взяв ее за подбородок. — Она не бранила и не била тебя, а?

Какая-то боль на минуту исказила лицо ребенка.

— Нет, мэм.

— Тогда, что же случилось?

Девочка высвободилась из ее рук.

— Ничего, мэм.

Однажды вечером миссис Хармсуорт показалось, что она слышит женский голос у задней калитки. Мадам только что вернулась из своего обычного «похода милосердия», и, видимо, мать пришла вместе с ней. Миссис Хармсуорт не собиралась подслушивать, но вдруг до нее донеслись какие-то слова. Кажется, мать запугивала девочку. Миссис Хармсуорт прислушалась. Теперь ей стало ясно, почему Мадам в последний раз вернулась из дому такая расстроенная. Женщина уговаривала дочь украсть кофе, который сушился на металлической решетке, и принести ей. Пусть только Мадам попробует не согласиться — получит хорошую взбучку. Да еще мать пожалуется миссис Хармсуорт, будто девчонка давно ворует хозяйский кофе и продает.

— Она поверит мне. Не стану же я наговаривать напраслину на собственное дитя, — коварно заключила она.

Миссис Хармсуорт тихонько отошла от окна. Ее не заметили. Ну и негодяйка! Миссис Хармсуорт решила было позвать девочку, сказать ей, что все слышала и считает, что после этого Мадам не должна иметь ничего общего со своей «озверевшей» родительницей. Однако внезапная мысль удержала ее: ей захотелось проверить, не поддастся ли девочка этому мелкому шантажу. Что перевесит в ее душе — детская привязанность к матери или честность и чувство благодарности?

Временами миссис Хармсуорт замечала, что девочка украдкой внимательно следит за ней. И тогда она думала о том, как неблагодарны бывают дети! Даже свои собственные, не говоря уж о маленькой бродяжке, подобранной на улице.

Однако тут же ей становилось стыдно своих подозрений. Мадам совсем не такая. Невозможно себе представить, что она окажется испорченной и неблагодарной.

И вот вечером накануне долгожданного праздника миссис Хармсуорт сидела у себя в комнате и писала письма. Вдруг она услышала тихий оклик, донесшийся со двора.

— Мадам! Мадам!

Мадам в это время играла в столовой с котенком. Очевидно, она тоже услышала голос, потому что возня внезапно прекратилась.

И снова раздался тихий оклик:

— Мадам! Мадам!

Девочка оставила котенка и вышла из дома. Прикрыв лампу, миссис Хармсуорт тихонько, на цыпочках, подошла к окну и прислушалась. Женщина была там. Едва переводя дыхание, она шепотом спрашивала, украла ли девочка кофе.

Тихо, но удивительно твердо Мадам ответила, что не украла и не собирается воровать.

— Что?! — задохнулась женщина и отступила назад. — Не собираешься? Ты что это?

Мадам молчала.

Обуреваемая бессильной злостью, женщина схватила девочку за ворот платья и принялась бешено трясти.

— Я тебя проучу, — прошипела она, отпуская ее. Девочка ударилась о железную калитку и слегка вскрикнула от боли.

После этого мать удалилась, бормоча ругательства и угрозы.

Миссис Хармсуорт видела, что Мадам пересекла двор и вернулась в дом. Она слышала, как девочка закрыла дверь столовой и прошла в маленькую комнатку в конце коридора, где она спала. Миссис Хармсуорт показалось, что она необычно долго раздевается и готовится ко сну, но она не придала этому никакого значения.

Утро праздничного дня — того самого, которого Мадам ждала долгие месяцы, — было ясным и чистым. Но девочки и след простыл. Дверь ее маленькой комнатки была распахнута. На кровати горкой были сложены все вещи, которые миссис Хармсуорт дарила ей: грифельная доска, карандаш, книги, шляпки, платья и новые ботинки. Но сама Мадам исчезла.

Не сразу Клара Хармсуорт догадалась, что именно произошло. Мадам придумала собственный способ справиться с матерью и разрешить все вопросы. Она предпочла убежать, чем стать воровкой в доме своей хозяйки и благодетельницы.

Клара Хармсуорт поняла, что никогда больше не увидит Мадам, и нечто похожее на рыдание сдавило ее горло.

К. В. Блэк (Ямайка)

ИЗБАВЛЕНИЕ
Перевод с английского В. Кунина

Странное место эта Французская Гавань — странно красивое и странно таинственное. Одна из главных загадок Французской Гавани — Старый Тигр. Помню, как я увидел его в первый раз. Он сидел на корточках позади водосточной канавы, опершись спиной о похожую на пустую раковину стену разрушенного губернаторского дома на углу Королевской улицы. В прежние времена как раз на этом месте стояла будка часового и около нее всегда прогуливался вооруженный страж в красной шинели, охранявший покой губернатора. Теперь все переменилось. Дворец сгорел, губернаторы и часовые исчезли. Остался только Старый Тигр да желтая табличка с надписью: «Прямо — на Кингстон».

Помню, что в тот день он показался мне совсем маленьким. На нем были стоптанные сандалии, дырявые штаны и до того изорванная рубашка, что от нее остались лишь полоски ткани никак не больше двух дюймов шириной. Один бог знает, когда он в последний раз мылся. Светлая пыль улиц, глубоко въевшаяся в кожу, превратила его руки и ноги в пепельно-серые. Он был совершенно лысый, если не считать редких завитков седых волос около ушей, завитки эти переходили во всклокоченную белую бороду, обрамлявшую черное лицо.

Так он сидел — в тот первый день нашего знакомства — в полудреме, опустив на колени тощие руки и безжизненно свесив кисти. Встретившись с мутным взглядом его водянистых глаз, можно было подумать, что он слепой. Он не молился и не произносил ни слова до тех пор, пока я не подошел совсем близко — только тогда одна его рука задвигалась, перевернулась ладонью кверху, образовав углубление, и стала мерно раскачиваться вверх-вниз, вверх-вниз. Я успел пересечь улицу и отворить дверь учреждения, где мне предстояло переговорить насчет работы, а эта тонкая ладонь все продолжала раскачиваться вместе с монетой, которую я положил в нее.

Кстати, работу я получил — впрочем, это не имеет отношения к нашей истории, если не считать того факта, что мне пришлось задержаться во Французской Гавани на несколько недель и продолжить знакомство со Старым Тигром. Во второй раз мы повстречались при несколько иных обстоятельствах. Я увидел его на том же месте — на углу Королевской улицы у губернаторского дома, возле желтой таблички. Но теперь он стоял в позе обороняющегося и пронзительным гнусавым голосом выкрикивал проклятия по адресу толпы мальчишек, державшихся на таком расстоянии, чтобы он не мог достать их палкой, и истошно вопивших: «Старый Тигр! Старый Тигр!»

Это было, прямо скажу, удручающее зрелище: дряхлый, изможденный, словно со страниц Библии сошедший старик, прислонившись к стене, отбивается от гогочущей, издевающейся над ним толпы и выкрикивает проклятия и угрозы в ответ на преследующую его повсюду кличку: Старый Тигр!

Сначала я подумал, что эта сцена просто случайность. Но я ошибся, скоро мне рассказали, что «травля Тигра» — одна из странностей Французской Гавани. Этот спектакль, повторявшийся изо дня в день в одном и том же месте, но одному и тому же сценарию, оказывал на постороннего какое-то непостижимое воздействие. Удивительное дело!

Я хорошо помню день, когда впервые я забыл о своей роли зрителя. Я вышел на улицу в час ленча и попал как раз к кульминации спектакля. Я стал уговаривать ребят разойтись по домам и «оставить в покое пожилого человека». Несколько мальчишек отошли с угрюмым видом, но большинство не спешили внять моим увещеваниям. «Не обращайте на них внимания», — посоветовал я старому нищему, но едва ли он слышал и едва ли понял меня. Пройдя несколько шагов по улице, я обернулся и увидел, что ребятишки вернулись к своему непонятному и отвратительному занятию.

Я попытался воздействовать на них еще раз. Нужно быть дураком, чтобы не понять: у детей сдерживающие центры не такие, как у нас. Добрые чувства их поверхностны, оковы воспитания — лишь тонкая пленка. Стремление к удовольствию — их главная потребность и, если отбросить условности, их несомненное право. Дети делают только то, что им приятно, и делают это, как только им представляется такая возможность — без всяких ограничений и без морализаторских рассуждений.

А что может быть для ребят большим удовольствием, чем игра в «охоту на Тигра». Они всегда уверены в справедливости своих поступков. Видно, избавление зависело от самого старика нищего. Если кто-нибудь сумеет внушить ему, что он не должен обращать внимания на все насмешки, мучители отстанут. Я решил попробовать.

На следующий день я отправился туда снова. Только что оставленный своими врагами, Старый Тигр был еще очень возбужден. Я дал ему три пенса — все, что у меня было.

— Сколько вам лет? — спросил я отчасти из любопытства, но больше чтобы начать разговор. Он взглянул на меня. В углах рта его блестела слюна, глаза слезились, и в них еще не остыла ненависть.

— Я живу слишком долго, эсквайр, — ответил он гнусавым, плачущим голосом. — Слишком долго.

Согласитесь, мороз по коже подирает, когда слышишь такое.

— Зачем вы отвечаете мальчишкам? — упрекнул я старика. — Неужели не понимаете: стоит вам один только раз промолчать, они отстанут.

— Но, эсквайр… они бросают в меня камни, — объяснил нищий. Он поднял руку к голове и показал мне пятно запекшейся крови на седом виске.

Наверное, я не поверил бы ему, если бы не видел это собственными глазами. То был скверный день. По-моему, ради «охоты на Тигра» на этот раз собралось больше, чем обычно, ребят. Вначале они швыряли камни как бы нехотя. Какой-то мальчуган запустил в старика обкатанной галькой и, убедившись, что это разъярило Старого Тигра куда больше, чем насмешки, бросил второй раз. Его примеру последовали еще два «охотника». Я прикрикнул на них из окна моей конторы, но кругом стоял невообразимый шум. К тому же и те несколько мальчишек, что услышали мой возглас, были ободрены реакцией взрослых, остановившихся поглазеть или даже принять участие в забаве. Скоро уже все дети швыряли гальку, а потом и большие камни в Старого Тигра, который, оправдывая свое прозвище, метался как дикий зверь. Он бормотал проклятия и пытался достать своих мучителей толстой бамбуковой палкой. Наконец, в полном отчаянии, он метнул свое оружие в толпу, и тяжелая бамбуковая палка, ударившись о стену нашего дома, задела маленького мальчугана, который, к чести его, тихо стоял в толпе зевак. До конца дней моих я не забуду эту картину: толпа забрасывает камнями старого нищего и ни один человек пальцем не пошевелил, чтобы помочь ему. Мои крики из окна потонули в шуме. Потонули!

Терпению моему пришел конец. Я уже достаточно пробыл во Французской Гавани, чтобы познакомиться и с директором школы, и с начальником полиции. Я встречал их обоих в клубе. При первой же встрече я заговорил с ними о судьбе Старого Тигра. Оба слышали об этом впервые.

— Дети порой шутят злые шутки, — толковал я директору. — Они способны даже на жестокость, особенно если жертва пытается сопротивляться. Но их нужно учить — не только наукам, но и многому другому. Скажем, доброте. Нужно объяснить им, что нельзя обращаться с людьми как в голову взбредет. И потом эта «охота на Тигра» попросту опасна, — добавил я. — Один из ваших малышей едва не погиб, когда бедняга нищий швырнул в толпу свою бамбуковую палку…

В беседе с начальником полиции я выстроил несколько иную логическую цепь… Что, если однажды Старому Тигру удастся поймать кого-нибудь из своих обидчиков? Он ведь может покалечить его или даже убить. Закон суров, и тогда не будет принято во внимание, что эти самые дети и их родители день за днем доводили нищего старика до последней черты отчаяния. Не могла бы полиция вмешаться, пока не поздно?

Теперь, оглядываясь назад, я прихожу к выводу, что мои собеседники отнеслись ко мне довольно доброжелательно. Они терпеливо и внимательно выслушали меня, и мой рассказ, несомненно, встревожил их. По правде говоря, я уже и сам был близок к отчаянию. Но кризис наступил позже — в тот день, когда я увидел Старого Тигра распростертым на мостовой и услышал его исступленный крик: «Убивают! Убивают!» Я выбежал из конторы. Мне трудно вспомнить, что именно я говорил тогда. Знаю только, что мне стало мучительно больно. Я рассуждал примерно так: что толку предъявлять претензии к кому-то, если ты сам ничего не сделал, чтобы спасти старика.

Иногда я задумываюсь, чем бы кончился для меня тот день, если бы не старушка, вдруг вставшая на мою сторону, и не констебль, внезапно появившийся словно из-под земли.

С тех пор мне трудно было хладнокровно и логично рассматривать проблему Старого Тигра. На беду, и мои собственные дела складывались не слишком благополучно. С первого дня мне стала отвратительна служба, и вскоре я понял, что придется оставить ее. А тут еще две недели я пролежал с приступом малярии. Впрочем, может быть, как раз это и принесло мне желанное облегчение. Во время болезни произошел во мне тот перелом, благодаря которому я принял решение покинуть Французскую Гавань. Тут как раз подоспело новое предложение о работе.

За две недели отдыха я многое обдумал, в том числе историю Старого Тигра. Я пытался подсказать ему путь к спасению, и ничего из этого не вышло. Мало надежды было переделать психологию жителей Французской Гавани. Я сделал шаг и в этом направлении, но тоже тщетно. У меня попросту не оказалось ни времени, ни сил для этого. Да и кто я такой, наконец, чтобы выступать реформатором общественной морали? И вообще: если люди с высоты своей порядочности не видят ничего дурного в совершаемых поступках, так, может быть, в них действительно нет ничего дурного? Так убеждал я самого себя. Ужасное несчастье родиться таким чувствительным. Увы, и у меня уже нет шансов перемениться. А коли так, заключил я, то болезнь можно победить не лекарствами, а изменением обстановки, полным устранением тех обстоятельств, которые вызвали недуг. Я неустанно размышлял обо всем этом. Долго не мог я придумать, как воплотить мои идеи в жизнь, но в конце концов решение пришло само собой. Однако, прежде чем прибегнуть к этому последнему средству, надо было выяснить кое-какие детали из жизни Старого Тигра.

Мало что удалось мне узнать о его прежней жизни. Выяснилось только, что приехал он когда-то из Старой Гавани и прежде был угольщиком. Что именно привело его в этот городок — решительно никто не мог вспомнить. Во всяком случае, теперь никто не заботился о нем, да и ему не о ком было заботиться. Безвестный нищий, он целыми днями стоял на улице с протянутой рукой и засыпал там, где заставала его ночная тьма, — чаще всего на крытой галерее какого-нибудь общественного здания на центральной площади. Здесь устраивались на ночлег и другие отверженные. Я не раз проходил мимо их бивуака, возвращаясь домой по вечерам. Едва различая во тьме скрюченные тела этих несчастных, примостившихся на холодных каменных плитах, я слышал, как они стонут, всхлипывают и мечутся во сне. Больные, голодные, одинокие, нелепые среди пышных портиков и колоннад, они исчезнут с рассветом, оставив после себя только зловоние, которое смешается с запахом гнилых фруктов, наполняющим Французскую Гавань.

Итак, все это помогло мне решиться. Путь к избавлению становился яснее. Оставалось уточнить детали. Прежде всего необходимо расторгнуть контракт с конторой. Ну а потом — уплатить по счетам: хозяйке, доктору, садовнику, в клуб. И наконец — Старый Тигр…

Было уже десять часов вечера, когда я бросил чемодан в багажник автомобиля, взятого напрокат специально для этой поездки, и уселся за руль. После долгих поисков я нашел Старого Тигра — он ковылял по Королевской улице, направляясь к центральной площади. Нужно было торопиться, чтобы не упустить его в сгущавшемся ночном мраке. К счастью, улица была пуста, и никто не видел, как моя машина нагнала старика и остановилась. Я выскочил, схватил Старого Тигра за руку, толкнул его на заднее сиденье и запер дверцу машины. Все это было проделано прежде, чем он успел что-нибудь сообразить.

— Что это вы делаете? — спросил Старый Тигр уже знакомым мне гнусавым голосом. — Что вам от меня надо?

— Мы немножко покатаемся, — ответил я, не отрывая глаз от светофора: нужно было как можно скорее выехать из города.

— Отпустите меня! — умолял он. — Что вы делаете?

У меня не было времени на споры. Движение по дороге на Кингстон было оживленным, и на углу у моста толпились люди. Только бы выскочить из города! Мой пассажир все еще бормотал что-то за моей спиной, пытаясь выяснить, зачем его похитили. Этого я пока что не хотел ему объяснять. Да стоило ли вообще вдаваться в объяснения? Вряд ли он поймет, да и не все ли ему равно, какова моя цель. Вся операция прошла даже более гладко, чем я рассчитывал. Наверное, я принял правильное решение: нам обоим надо уехать из города. Избавление!

Все это происходило в декабре. Ночь была холодная и безоблачная. У дороги пышно цвел ослепительно белый вьюнок, ветви кокосовой пальмы шелестели от легкого бриза, над соседней плантацией сахарного тростника проносились светлячки.

Я обернулся на своего спутника. Он сидел скрючившись, наклонясь вперед и испуганно озираясь по сторонам, как филин. Руками он машинально почесывал грудь под изодранной, грязной рубахой. Наши взгляды встретились, и старик заскулил снова:

— Что вы делаете со мной? Что вы делаете?

На этот раз я улыбнулся ему ободряюще.

— Вы не узнаете меня? — спросил я. — Я… я эсквайр, помните? (Это было единственное обращение, которым он меня удостоил. Как еще мог я напомнить ему о нашем знакомстве?) — Я везу вас путешествовать. Мы уедем вдвоем далеко — подальше от Французской Гавани.

Около полуночи я остановил машину на стоянке позади приходской церкви. Темные, невзрачные строения сгрудились на узком тротуаре, невыносимо воняло из уборной. Я открыл заднюю дверь и почти вытолкнул старика из машины. Его бамбуковая палка упала на тротуар, я нагнулся, поднял ее и вложил ему в руку вместе с десятишиллинговой бумажкой. Потом сел в машину и уехал. Оба мы не проронили ни слова.

Я чувствовал, что у меня гора с плеч свалилась. Я твердил себе, что поступил правильно. Избавление! Старый Тигр был одним из тех несчастных, которые не нужны никому и нигде. Не все ли ему равно где побираться — во Французской Гавани или в Кингстоне? Конечно же, лучше там, где я смогу помогать ему и где по крайней мере он будет в безопасности — ведь здесь никто не знает прозвища старика и не станет изводить его. Здесь он сможет начать все снова, как и я впрочем. Здесь его, во всяком случае, оставят в покое. И меня тоже. Да, да, оба мы должны покинуть Французскую Гавань. Только в этом избавление.

Мои собственные жизненные планы были в тот момент туманны, и прошло больше двух недель, прежде чем мы встретились снова. Судя по всему, он не покидал места, где я его высадил в ту ночь. Так или иначе я обнаружил его сидящим на корточках в полудреме, руки его по-прежнему лежали на коленях, а кисти безжизненно повисли. Старый Тигр не проявил ко мне никакого интереса. Он не молился. Он просто сидел не шевелясь. Таким подавленным и несчастным я его никогда не видел. Хорошо еще, что он не ушел с этого места. В конце концов, я взял на себя какую-то ответственность за старика и мне хотелось убедиться, что у него все в порядке.

— Хэлло! — окликнул его я. Мне вдруг пришла мысль, что до сих пор я не знаю его настоящего имени. Только — Старый Тигр. Он не отвечал. Я тронул его за плечо: — Вы не помните меня? Я эсквайр, припоминаете?

Он поглядел на меня подслеповатыми водянистыми глазами. Никакой мысли не мелькнуло в этом взгляде. Даже если старый нищий узнал меня, он ничем не проявил этого. Вдруг он поднялся, взял свою палку и грязную котомку, явно намереваясь уйти. Я стоял как громом пораженный. Даже не взглянув на своего избавителя, Старый Тигр поплелся прочь.

— Куда же вы? — воскликнул я, но он и виду не показал, что слышит. — Старый Тигр! — вырвалось у меня невольно. Он вдруг застыл на месте, потом повернулся ко мне лицом, его только что мутные и безжизненные глаза сверкали. В это мгновение полная отрешенность покинула старика, он снова стал самим собой. Пробормотав какие-то проклятия знакомым мне гнусавым голосом, он затопал по улице, яростно стуча палкой по тротуару. И я увидел прежнего Старого Тигра — размахивающего руками, выкрикивающего проклятия и при этом — непостижимым для меня образом — счастливого!

В ту ночь и в следующие ночи я много думал о Старом Тигре. Снова и снова возникали в моей памяти те недели, которые я провел во Французской Гавани, и те печальные сцены, которые я наблюдал из окна конторы. Печальные? Да, конечно. По крайней мере мне так казалось. Издевательства над старым нищим приводили меня в отчаяние. Они как бы покрыли тенью всю мою жизнь в этом городке. Разумеется, мало кто, кроме меня, придавал этому значение. Прохожие спешили по своим делам и вообще не замечали «охоту на Тигра», пока я не обратил их внимание на старика. А ребятишки и взрослые, участвовавшие в травле, — эти уж точно ни о чем не тревожились. Что же касается самого Старого Тигра…

Нет! Нельзя же в самом деле предположить, что мучения могут сделать человека счастливым. Конечно же, он испытывал самые ужасные страдания — изо дня в день на одном и том же месте. Но здесь-то и таилась загадка. Я часто спрашивал его: почему вы остаетесь сидеть здесь — вы же знаете, что сейчас школьники пойдут по домам? Для чего обращаете на них внимание? Зачем отвечаете, когда они вас дразнят? Почему потихоньку не уйдете от них?

Может ли быть, что ему было приятно, когда его дразнили? А вдруг в этом все дело? Что, если я свалял дурака, не поняв этого, забыв, что люди порой находят радость в самых странных и неожиданных поворотах судьбы? Ведь случается, что хоть какое-то проявление интереса окружающих дороже для человека, чем отсутствие всякого интереса, любое волнение приятней монотонной жизни, любая возможность оказаться в центре событий предпочтительнее забвения. Даже если сцена разыгрывается на углу улицы и вам досталась роль нищего, над которым все насмехаются и которого все презирают!

И еще одно мучительное сомнение не давало мне покоя. Что руководило мною самим? Жалость к старику нищему? Склонность к благотворительности? Ненависть к жестокости? Любовь к малым мира сего? Уважение к человеческому достоинству? Или совсем иное — эгоизм, пусть и подсознательный. Эгоизм от начала до конца — с того дня, когда я впервые положил три пенса в руку нищего старика, и до того, когда я насильно увез его в Кингстон. Все это были подачки — те первые три пенса, потом еще несколько и, наконец, десятишиллинговая бумажка, которую я сунул ему на площади возле приходской церкви. Один из способов умилостивить богов, в чьем покровительстве я так нуждался и чьей благосклонности так добивался! Стремление откупиться и успокоить собственную совесть! Трусость и эгоизм от начала до конца!

Не хотел ли я объяснить мое стремление покинуть Французскую Гавань желанием помочь Старому Тигру? Не спутал ли собственные неприятности с его несчастьями? Бог мой, что я мог ответить на это!

Понадобилось еще некоторое время и еще несколько встреч со Старым Тигром, прежде чем я решил, как мне поступить. Обычно я находил старика сидящим с подавленным и безучастным видом в полюбившейся ему нише на паперти. Ни разу он не проявил интереса ни ко мне, ни к шиллингу, который я неизменно вкладывал ему в руку (не было смысла прекращать подаяния на этой стадии, я слишком далеко зашел, чтобы так вот разом все бросить).

Однажды я застал его рядом с нищенкой — старой горбуньей, целые дни рывшейся на городских свалках и в мусорных урнах. Я приступил было к нему с обычными дружелюбными расспросами, но, как всегда, не получил ответа.

Горбунья с мрачным видом наблюдала за мной.

— Его зовут Старый Тигр, — сказала она, растягивая слова. — Назовите его так, иначе ответа не получите.

Я дал шиллинг и ей.

В ту ночь я снова взял напрокат автомобиль, отыскал Старого Тигра возле приходской церкви и доставил назад во Французскую Гавань, высадив на той самой площади. Мне как раз нужно было по делам в поселок св. Анны, так что поездка пришлась кстати…

Два дня спустя на обратном пути я проезжал через Французскую Гавань. Это было около полудня, и, приближаясь к Королевской улице, я издали заметил толпу на углу. В центре ее около таблички с надписью «Прямо — на Кингстон» я увидел Старого Тигра. Это был он, прежний Старый Тигр. Прислонясь к стене, размахивая бамбуковой палкой, выкрикивая проклятия тонким, гнусавым голосом, он отбивался от обступивших его полукругом, кричащих, хохочущих людей.

Я притормозил. На какое-то мгновение они примолкли и расступились, пропуская автомобиль. Слева, из окон моей старой конторы, доносился стук пишущих машинок — работа шла своим чередом. Справа, вдали виднелся дом, где я жил, а здесь, на перекрестке, словно артист у рампы, стоял избитый старый нищий. И он был… счастлив?! Этого он хотел? В этом видел избавление?

«Старый Тигр», — ревела толпа, пока я медленно пересекал площадь.

Меня била дрожь.

А. Л. Гендрикс (Ямайка)

ЯМАЙСКАЯ СЦЕНКА
Перевод с английского В. Рамзеса

Каждое утро я иду полмили пешком от моего дома до трамвайной линии, а вечером — той же дорогой назад. Это приятная прогулка. По обеим сторонам дороги стоят дома с красными крышами, зелеными лужайками и садами. Мне полезно ходить пешком, и, случается, иногда наблюдаешь поучительные сцены.

Как-то утром примерно на полпути до остановки я заметил двух мальчиков, играющих в саду возле скромного домика. Оба были совсем еще малыши, одному года четыре, другому — пять, тот, что постарше, был темнокожим, с жесткой челкой и глазками-угольками — маленький туземец-крепыш. Второй — ростом поменьше, белый, с глазами, как каштаны, и льняными волосами. На обоих синие рубашонки и штанишки цвета хаки; босые ноги — в пыли. Они не видели, что я за ними наблюдаю, и продолжали играть. Игра, если так ее можно назвать, была совсем простой. Белый малыш важно вышагивал взад и вперед, покрикивая на своего старшего приятеля. Шоколадный карапуз плелся позади и исполнял его приказы.

— Подбери палку! — Тот так и сделал.

— Прыгай на клумбу! — Малыш повиновался.

— Принеси воды! — Черный мальчик стремглав бросился в дом, а белый уселся на лужайке.

Я был поражен. На моих глазах белый ребенок диктовал свою волю чернокожему приятелю, и черный малыш повиновался. Я пошел дальше, не переставая думать об этом. Может, черный ребенок — сын служанки и поэтому сносит обиды от белого? Нет, одеты они одинаково и, очевидно, принадлежат к одному слою. Скорее всего, это дети двух соседей. Почему же черный подчиняется белому? Неужто с такого возраста он смирился с положением слуги? Неужто он уже постиг разницу между собой и белыми? Неужто белый малыш уже знает, что ему предстоит повелевать черными? Я не мог заставить себя поверить в это — и все же я видел все это собственными глазами. Может, наша черная раса действительно неполноценна? Настолько, что уже в младенчестве мы сознаем свою неполноценность и смиренно принимаем участь рабов.

Весь день меня не оставляли эти мысли, я терял веру в свой народ. Вечером малышей в саду не оказалось. Я плохо спал в эту ночь, мрачные мысли не покидали меня.

На следующее утро я снова увидел малышей. У калитки дома стоял белый мужчина и наблюдал за их игрой. Я остановился, чтобы узнать, какие приказания отдает сегодня белый мальчик своему черному слуге. К моему величайшему удивлению, на этот раз черный мальчик с видом повелителя вышагивал взад и вперед по лужайке, а белый мальчик уныло плелся позади.

— Принеси мне банан! — Белый малыш побежал в дом и вскоре появился с бананом.

— Сними с него кожуру! — Мальчик очистил банан и передал его своему черному господину.

И тут я все понял. Это действительно игра, я и сам играл в нее в детстве. По очереди каждый из мальчиков бывает рабом, а другой господином. Помню, эта игра доставляла мне много радости. Я улыбнулся и посмотрел на мужчину у калитки. Вспомнил все, о чем передумал вчера. Наверное, этот белый мужчина, глядя на игру детей, ужасается властолюбию черной расы. Я рассмеялся про себя: как взрослые глупы, какие только мотивы не приписывают они детским поступкам! Как мы подозрительны, сколько у нас предрассудков! Теперь этот белый мужчина будет весь день думать о том, что черные стремятся править миром, что черный малыш уже осознает свое превосходство над белым. Сейчас я исправлю это недоразумение, все ему объясню. И я направился к мужчине.

— Я знаю, о чем вы думаете, — сказал я. — О заносчивости представителей черной расы. Не принимайте это всерьез, это игра. Дети меняются ролями. Я и сам так играл в детстве. Вчера я наблюдал, как белый мальчик командовал черным, и сам весь день места себе не находил. Глупые мы взрослые, верно?

Мужчину удивила моя тирада.

— Я знаю, что это игра, — сказал он, улыбнувшись. — Эти мальчишки — братья, они мои сыновья. А вот их мать! — На веранду вышла красивая темнокожая женщина и позвала детей.

Я улыбнулся, а потом затрясся от смеха. «Вот вам Ямайка, — воскликнул я про себя, — моя страна, мой народ!»

— Нам надо спешить, — сказал мне белый мужчина, — а то не успеем на трамвай.

М. Моррис (Ямайка)

СМЕРТЬ
Перевод с английского В. Рамзеса

— Проснись, проснись, Тревор! — повторял кто-то тихо, но настойчиво. — Тревор, проснись!

Мальчик повернулся на спину, с трудом открыл глаза, но сначала ничего не увидел: в комнате было темно. Потом он различил склонившуюся над ним неуклюжую фигуру.

— Проснись, проснись!

— Что такое?

— Вставай, надо ехать домой.

— Домой?

— Да, твой отец очень болен.

— Отец? Болен?

Тревор наконец узнал голос: это дядя Артур. Мальчик вскочил с постели и попросил зажечь свет. В руке у сторожа вспыхнул фонарик, выхватил из тьмы тумбочку у изголовья, в которой мальчики держали одежду. Тревор натянул школьную форму и по совету дяди запихал остальные вещи в сумку, лежавшую под кроватью.

— Захвати синий костюм, — сказал дядя Артур.

— Который час?

Дядя подставил руку под луч фонарика.

— Двадцать минут третьего.

Они старались ступать как можно тише по шатким половицам в коридоре интерната. Джонс, ночной сторож, светил им, пока они спускались по ступеням под тяжелыми каменными сводами.

Снаружи дул холодный ветер. Тревора зазнобило со сна, и он застегнул куртку. На крыльце директорского дома горела лампочка. Сонный директор в ночном халате старался держаться приветливо, предложил им выпить кофе. Дядя вежливо отказался, и они сели в машину, стоявшую у крыльца. Взревел мотор, фары вырвали из темноты часовню и крест на пустынном кладбище.

— Ты умеешь молиться? — спросил дядя.

— Умею.

— Тогда молись. Отец очень плох.

— Он умирает?

— Да.

Когда они добрались до дома, небо уже светлело. Тревора отослали спать. Он обошел весь дом в поисках мамы, но оказалось, что она у отца в больнице.


В течение последующих трех дней Тревор не испытывал ни тяжести, ни горя, а только странную пустоту, какое-то притупление чувств. Все будто ждали чего-то, что заставит их сильнее ощутить серьезность происходящего.

Тревор, по-прежнему безучастный, хотя он и понимал, что их постигло большое несчастье, ездил с мамой в больницу. Мама казалась раздавленной, обезумевшей от горя, она тяжело молчала и только время от времени порывисто сжимала Тревора в объятьях. Мальчик видел, что отец умирает. Он уже никого не узнавал, даже маму, лежал на спине с закрытыми глазами и жадно ловил ртом воздух. Его руки безжизненно лежали на одеяле. Мама сидела на жестком табурете и глядела на мужа то напряженно, то рассеянно, будто думала о чем-то постороннем.

В среду около четырех часов пополудни больной перестал дышать. Мама вздрогнула и закричала:

— Сестра, сестра! Тревор, позови сестру!

Тревор не испугался, он только с любопытством посмотрел на отца. Лицо больного умиротворенно расслабилось, а затем стало чужим, лишенным какого-либо выражения. Сестра накрыла покойника простыней.

Мама встала с табурета, выпрямилась во весь рост и, закрыв лицо ладонями, дала волю слезам. Когда она опустила руки и обернулась, кровать была уже отгорожена ширмой. Мама посмотрела на Тревора, и из ее глаз снова покатились слезы. Плакала она беззвучно, и Тревору показалось, что мама плачет от усталости и что слезы приносят ей облегчение.

Никого из родственников в больнице не было. Тревор с мамой направились к стоявшему у подъезда такси. У выхода они встретили преподобного Томаса, их пастора.

— Добрый вечер, миссис Франклин, — приветливо улыбнулся он. — Как поживаете?

— Спасибо, ничего.

— А как ваш супруг?

— Он скончался, святой отец, — всхлипывая, ответила мама.

Пастор пожал маме руку, помог ей сесть в машину и смотрел им вслед, пока они не скрылись из виду.

И вот они дома. Новость разлетелась быстро, и дом стал наполняться соболезнующими друзьями. Невестка принесла маме чашку теплого молока, в которую незаметно опустила успокоительную таблетку, а потом увела ее в спальню.

Появились братья отца. Тревор наблюдал за тем, как они отдают распоряжения, договариваются об извещении в газете и по радио, созваниваются со священником, уславливаются о месте на кладбище и времени похорон.

Гостиная наполнилась людьми. Они вспоминали, когда видели отца в последний раз, каким он был замечательным человеком. Тревор знал, что он слишком юн, чтобы судить о взрослых, и все-таки не мог не думать о том, что они фальшивят, притворяются. Их сочувствие было неискренним, словно отрепетированным. Тревор едва сдерживался, чтобы не сказать им об этом.

Похороны состоялись на следующий день. Им предшествовали суетливые приготовления. Все утро тетки Тревора готовили бутерброды, заворачивали их в вощеную бумагу и салфетки, чтобы они не зачерствели. Около двух часов из морга привезли тело усопшего. Мама припала к открытому гробу, жадно впиваясь глазами в чужое, неестественное лицо покойного. Наконец ее уговорили подняться в спальню и переодеться для похорон. В половине четвертого мама спустилась вниз и встала у парадной двери, встречая гостей с выражением горделивой стойкости на лице.

Гости выражали маме краткие или пространные соболезнования и шли к гробу, с любопытством вглядываясь в лицо отца.

— Ушел на покой, аминь! — все как один восклицали они, и Тревору это показалось даже забавным. На лужайке перед домом взрослые спорили о том, кто лучше знал покойного и кто видел его последним. Тревор изо всех сил старался напустить на себя печаль и не сердиться, когда его называли «малыш».

К четырем часам приехал пастор. Прислонившись спиной к черному пианино, он прочел короткую молитву. Гроб подняли со стульев, вынесли из дома и поставили на катафалк. Тревора вместе с мамой усадили в машину какого-то богача; оказалось, что отец и этот человек состояли в церковном совете. Тревору понравился «студебеккер» — удобная машина!

В церкви мама крепко взяла его за руку. Держалась она прямо, с достоинством, но Тревор видел ее заплаканные глаза под черной вуалью.

Неисповедимы пути господни,
Чудны дела его…

Слова эти разозлили Тревора. Кто он такой, этот бог, что ему все дозволено? Он думал о школьных проповедях, о неразрешенных загадках, об оставшихся без ответа вопросах…

Речь священника показалась Тревору искренней. Пастор, видно, хорошо знал отца. Тревор ожидал услышать пустую благочестивую болтовню, но все оказалось иначе. Впервые ему захотелось заплакать. Затуманившимися глазами глядел он на стоявшего в проходе пастора, на бронзовое распятие на алтаре, не похожее на деревянный крест в школе. Он вспомнил, как всего год назад отец пел в церковном хоре и нес распятие на пасху.

Когда отпевание кончилось, все вышли из церкви и направились на кладбище, к отрытой под деревом могиле. Место тенистое, только вот сухие листья будут падать прямо на могилу. Впрочем, какое это имеет значение!

Гроб поставили на веревки, перекинутые через могилу. Тревор оглянулся на стоявших вокруг людей — у всех одинаковые постные лица.

«Недолог срок раба божьего на грешной земле и полон лишений. Человек расцветает как цветок, приходит час, и его срезают. В расцвете жизни мы уже помышляем о смерти…»

Мама еще сильнее сжала руку Тревора. Скрип веревок был ужасен, страшнее даже, чем стук первых комьев земли по крышке гроба. Мама разрыдалась.

Едва только был насыпан могильный холмик, взрослых точно подменили. Возложив на него венки, они заговорили все разом, на лицах появились улыбки, и уже казалось, что это не похороны, а пикник. Даже мама, поддавшись общему настроению, улыбнулась жалкой, вымученной улыбкой.

— Ну, малыш, теперь ты должен заботиться о маме.

Тревор кивнул.

— Теперь ты единственный мужчина в доме.

Тревор важно надулся, проникаясь чувством собственной значимости. «Взрослых не поймешь, — думал он. — Зачем притворяться грустными, кому нужно их фальшивое сочувствие?»

— Да, сынок, жизнь продолжается, — говорил ему какой-то мужчина. — Выше голову, постарайся поскорее забыть, что было.

«Как мне себя вести, что говорить, когда я вернусь в школу? — раздумывал Тревор. — Какое-то время мне не будут давать прохода. Что я должен сказать окружающим? Чего от меня ждут?»

— Ну, молодой человек, — услышал он голос дяди, — мы гордимся тобой. Я не видел у тебя ни слезинки.

Тревор смущенно улыбнулся. Мама по-прежнему крепко держала его за руку.

X. П. Моррисон (Ямайка)

ЧУЖОЙ НА РОДИНЕ
Перевод с английского В. Кунина

Городскую площадь заполняло множество шумных, неряшливо одетых людей. Цвет их лиц варьировал от иссиня-черного до светло-коричневого. Те, что побледнее, были тоже местными — случайные отпрыски какой-нибудь девчонки с острова и заезжего иностранного моряка либо солдата, попавшего сюда на день, на месяц или на год. Среди них и ходил незнакомец, аккуратный, розовый и респектабельный.

Мужчины и женщины, толпившиеся на площади, по своему поведению подразделялись на две резко отличавшиеся одна от другой группы. Одни казались ужасно занятыми и суетливыми, другие — медлительно-небрежными и ленивыми, они пребывали в дикарском, но величественном покое. Гортанный смех, резкие согласные и искаженные гласные превращали английский язык, на котором они говорили, в дикую тарабарщину для большинства приезжих. Джеффри Хорнсби бродил среди них, и сердце его, несмотря ни на что, было согрето братской любовью. Мысленно он не переставал повторять: «Мой народ, мой народ!» Вдруг он заметил голубой автобус, отъехавший от стоянки, и понял, что опоздал. Недоумевая и досадуя, он наблюдал, как автобус поворачивает за угол в пятидесяти ярдах от него и соображал, что предпринять. Было ровно три часа тридцать минут, если верить часам на башне ближайшей церкви. Он никак не предполагал, что автобус отправится вовремя. Три загородных автобуса все еще торчали на стоянке явно вопреки расписанию, но водитель этого, как назло, оказался пунктуальным. Джеффри остановил какого-то мужчину, слонявшегося поблизости:

— Есть ли здесь специальные такси на Бенбоу-таун? — Он слышал, что такие бывают.

— Ушло пять минут назад, — ответил тот.

— А скоро ли будет следующее?

Мужчина, стоявший теперь с унылым видом, привалившись спиной к пыльному загородному автобусу, медленно повернул голову сперва направо, потом налево и только потом ответил:

— Не видно ни одного, сэр.

В упор взглянув на Джеффри, он, очевидно, принял какое-то решение. Резким движением мозолистого большого пальца он указал на автобус, возле которого стоял.

— Этот проходит через Бенбоу-таун, — сказал он. — Отправляется без десяти четыре.

Джеффри поблагодарил его. Мужчина едва кивнул головой и шаркающей походкой поплелся к группе людей, которые стояли у решетки городского сада и о чем-то переговаривались хриплыми голосами. Несколько приободрившись, Джеффри подошел к автобусу и поднялся по расшатанным ступенькам.

Он занял место у боковой двери, прямо за спиной водителя и, повернувшись, оглядел остальных пассажиров. Через проход, справа от него, сидели две женщины. Они обменялись взглядами, и лица их явно выразили готовность к общению.

— Этот автобус в самом деле отправляется без десяти четыре? — спросил Джеффри.

Та, что помоложе, слегка наклонилась к нему и, изобразив приветливую улыбку, ответила:

— По крайней мере так обещает водитель.

Джеффри сразу сообразил, что звук «т» дается ей с трудом. Конечно же, она просто сгладила привычное «д», пытаясь подражать речи Джеффри. Лицо женщины напряглось от усилий, которых ей стоила такая любезность, и она пробежала глазами по светлому лицу и опрятной одежде мужчины, сидевшего напротив нее. Из-под волос по левой ее щеке и потом вниз на подбородок скатилась бусинка пота. Она слегка прикоснулась к ней розовым платком, отделанным коричневым кружевом.

— Очень жарко, — произнесла она.

Джеффри ответил ей улыбкой. Он отвернулся, чтобы посмотреть на прохожих, а она обратилась к соседке и принялась громко болтать с ней. Он понимал, что мысленно она все еще беседует с ним.

Минуту спустя Джеффри снова повернулся к ней. Он заметил следы белой пудры в складках ее черной шеи. Раз уж она снова уставилась на него, он выскажет, что его волнует.

— Я должен быть в Бенбоу-тауне к четырем, — объяснил он.

Она неестественно громко засмеялась, показывая поразительно розовые десны с превосходными, но слишком крупными зубами.

— Вы ни за что не попадете туда к четырем, — сказала она. — Хорошо, если к половине пятого.

Джеффри взглянул на нее с изумлением.

— Но ведь это всего в шестнадцати милях отсюда!

— Да, но по пути много остановок, — объяснила женщина. — Автобус остановится у рынка, потом на шоссе…

Она готова была сообщить дальнейшие подробности, но тут какой-то тип загородил проход между нею и Джеффри. У него был властный вид, а уверенный взгляд говорил, что именно к нему следует обращаться за решением трудных вопросов. Джеффри с уважением взглянул на него.

— Я водитель, — заявил мужчина.

Не видя теперь Джеффри, но рассчитывая, что он ее слышит, женщина объясняла водителю:

— Этот джентльмен — иностранец. Ему надо попасть в Бенбоу-таун.

— Будем в Бенбоу-тауне в четыре двадцать, — бросил водитель коротко. Затем он неуклюже перенес левую ногу через спинку шоферского кресла и тяжело плюхнулся на мягкое сиденье.

Водитель повертел и подергал заржавевшие рычаги, автобус задрожал и через несколько секунд со скрипом тронулся со стоянки. Джеффри посмотрел в окно. Часы на башне церкви ярдах в ста от автобуса показывали без десяти четыре. Автобус свернул в западную часть города, медленно кряхтя, пополз по узким многолюдным улицам мимо китайских бакалейных лавок, аптек и сомнительных баров.

Попадавшиеся на пути люди были поглощены своими делами и быстро переходили дорогу, даже не поднимая головы, когда водитель сердито сигналил им. Ярко раскрашенные двухколесные тележки с тентами, под которыми виднелись ряды бутылок с ароматным сиропом разных сортов, были небрежно расставлены у обочины. Покупатели всех возрастов толкались около них, расхватывая «снежные шары» — измельченный лед в дешевых стеклянных стаканах с красным, желтым и даже зеленым сиропом, медленно просачивающимся через кристаллическую тающую массу.

Вскоре автобус миновал распространявший разнообразнейшие запахи рынок. В двадцати ярдах от него на остановке шумела толпа пассажиров с картонными коробками и забавными корзинами всевозможных размеров. Люди протискивались в автобус через явно узкую для этого дверь и, толкая сидящих, спешили занять свободные места. Трое мужчин и две женщины остались стоять. Джеффри собрался было встать и уступить место одной из женщин, но рядом громоздились такие грязные корзины, что он передумал. Ему необходимо было остаться чистым и аккуратным. Он должен произвести хорошее впечатление в Бенбоу-тауне.

От рынка автобус направился в фабричный район, где огромные буквы вывесок рекламировали черепицу для крыш, плитку для полов, ром, картонные коробки, содовую воду, обувную кожу и деревянную дранку. Время от времени попадались заправочные станции, которые выглядели поразительно чужеродными — слишком американскими в этом тропическом окружении.

Джеффри жадно впитывал впечатления, как будто собирался перенести все это на холст. Ни одна деталь не оставалась незамеченной. И каждая мелочь в восприятии Джеффри вырастала до невероятных размеров. Он так долго не видел всего этого. Он больше не принадлежал к этой культуре. Джеффри был здесь таким же чужестранцем, как любой американский турист, который никогда прежде не выезжал за пределы Арканзаса, Милуоки или Южной Дакоты. Как сильно может измениться человек за двенадцать лет! Ему, уроженцу Вест-Индии, покинувшему родину пятнадцатилетним, исполнилось уже двадцать семь. И вот он снова дома. Но перед ним… другая страна.

— Куда вы едете, сэр?

Джеффри слегка вздрогнул и отвел взгляд от придорожных посадок молодого сахарного тростника. Дюжий молодой парень в небесно-голубой трикотажной рубашке с большими темными пятнами под мышками стоял перед ним.

— Что?

Джеффри понял, что его непроизвольный ответ прозвучал резковато.

— Куда вы едете, сэр? Я кондуктор.

— В Бенбоу-таун.

Джеффри чуть помедлил, а затем неожиданно для самого себя задал вопрос, ответ на который уже знал. Этот молодой парень, который стоял, широко расставив ноги, словно капитан на палубе неустойчивой шхуны, не очень-то ему понравился.

— Сколько стоит билет? — спросил Джеффри.

— Полтора шиллинга, сэр.

Хотя кондуктор продолжал называть его «сэр», в голосе его прозвучал какой-то вызов. Джеффри протянул ему два шиллинга.

— Будьте добры, высадите меня у моста возле заправочной станции «Шелл», — попросил он, повторяя название места, указанное в письме из Бенбоу-тауна.

— Олл райт, сэр, — ответил парень. Он дал Джеффри шесть пенсов сдачи и перешел к двум мужчинам, сидевшим позади.

Джеффри посмотрел на женщин, с которыми он разговаривал до появления кондуктора, и подумал, не возобновить ли беседу, но они оживленно болтали между собой. Потом они принялись что-то искать в дорожной сумке, которую та, что постарше, держала у себя на коленях. Спокойное безразличие к тому, что кто-нибудь в автобусе может увидеть предметы их туалета, голубое и розовое белье, только усиливало чувство одиночества, испытываемое Джеффри. Он отметил изящную вышивку на белье и снова углубился в размышления. Джеффри совсем погрузился в забытье, хотя глаза его были широко раскрыты. Он мысленно возвратился на два дня назад…

Суббота. Семь тридцать вечера. Он выходит из самолета компании «Пан-Америкэн», прибывшего из Майами с опозданием… В аэропорту все выглядело, как обычно бывает после окончания рабочего дня, когда служащие устали и слегка раздражены. Вылет самолета задержали из-за дождя, и он опоздал на час. Тупицы таможенники придрались к двум парам дешевых рэйоновых чулок, которые Джеффри с неохотой взял у своего вест-индского приятеля в Нью-Йорке для его родственницы. Очевидно, пошлина на рэйон была выше, чем на нейлон. Ему задавали ненужные вопросы, ответы на которые легко можно было найти в анкете, заполненной им еще в самолете.

Маленький, угольно-черный пузатый чиновник, говоривший на чистом английском языке, который к удивлению Джеффри, перешел на пиджин инглиш[83], когда тот обратился к своему подчиненному, настаивал на том, чтобы считать Джеффри полностью иностранцем, так как мать была американской подданной.

— Значит, вы говорите, у вас здесь только дальние родственники? — допытывался чиновник. — А ваш отец, хотя он и был из местных, умер пятнадцать лет назад, не так ли?

— А то, что я сам здесь родился, видно, не в счет? — запальчиво спросил Джеффри.

Это рассердило чиновника. И то, что раньше объяснить было трудно, теперь объяснить стало и вовсе невозможно. Как мог Джеффри раскрыть ему свое тайное желание снова обрести родину в Вест-Индии? Было бы просто бессмысленно говорить с чиновником о чувствах, которые заставили его вернуться на землю отца, где, как ему говорили, каждый человек независимо от его происхождения считался человеком. Маленький чиновник, вероятно, тоже не решился бы признаться в своем глубоком убеждении, что всякий, у кого есть голова на плечах и честолюбие, мечтает жить в Соединенных Штатах, а тот, кто ведет себя, как этот бледнолицый иностранец, оставивший Нью-Йорк, чтобы поселиться на маленьком тропическом островке, либо коммунист, либо тайный агент какого-нибудь другого «изма».

Наконец Джеффри было разрешено покинуть аэропорт вместе с встретившим его мистером Уиттингхэмом, другом его знакомых из Бенбоу-тауна.

На следующий день в бунгало Уиттингхэма, когда они сидели за столиком с прохладительными напитками, между Джеффри и семейством Уиттингхэма завязалась приятная беседа, которая помогла преодолеть отчуждение, поначалу возникшее между ними.

— Дома здесь весьма привлекательны, — заметил Джеффри.

— Да, вы правы, — загорелое лицо мистера Уиттингхэма никогда не посещала улыбка. Его всегдашняя сдержанность — результат хорошего воспитания — не позволяла давать волю эмоциям. Казалось, он взвешивает свое следующее замечание.

— Все у нас приходит в упадок, — сказал он. — Слишком много черных приезжает сюда.

Джеффри едва не поперхнулся лимонадом. Но мистер Уиттингхэм невозмутимо продолжал рисовать картину социальных бедствий в их округе. Чтобы не вступать в спор, Джеффри отважился сообщить, что он «не вполне иностранец». Он завел разговор о том, кого из родственников он может еще застать в живых.

— Мой отец — уроженец Клермонта в Сент-Энн, — сообщил Джеффри. — Он был врач. Доктор Амос Хорнсби.

— Хорнсби? Что-то я не слышал ни о каких Хорнсби. А ведь я прекрасно знаю Клермонт, — заметил мистер Уиттингхэм.

— Они были бедны, — объяснил Джеффри. — Дед плотничал. Бабка моя была белая — немецкого происхождения. А дед… — Джеффри помолчал и затем, к своему собственному удивлению, спокойно закончил: — Он был абсолютно черный.

Реакция мистера Уиттингхэма вознаградила Джеффри. Изумление на его лице, как у актера, мгновенно сменилось радостью, а затем неподдельным любопытством.

— Я никогда бы не догадался, — сказал он наконец и, как в салонной комедии, разразился неестественным смехом. — Мои бабушка и дедушка были тоже черные.

Мистер Уиттингхэм явно почувствовал облегчение. Прощаясь, он дважды похлопал Джеффри по плечу.

Джеффри смотрел на меняющийся пейзаж за окном автобуса. Плантации тростника исчезли, и по обеим сторонам дороги появились грязные, некрашеные лачуги. Вдруг он заметил, что дорога стала совсем узкой. Деревянные, кирпичные и бетонные дома, каждый, словно Пизанская башня, нависали над нею. Казалось, они готовы в любую минуту свалиться на проходящий автобус. Дорога перешла в улицу. И тут же обнаружились все признаки городского района. Они проехали заправочную станцию, затем другую. Обе они так же были лишены местного колорита, как и те, что Джеффри видел в городе, из которого только что уехал. Вывески на них те же, что и на заправочных станциях в Новом Свете — «Видол», «Эссо», «Шелл»… «Заправочная станция „Шелл“ у моста…» — вспомнил Джеффри. Подозревая, что проехал свою остановку, Джеффри беспомощно огляделся в поисках кондуктора. Молодого парня не было, но женщина сидела на прежнем месте.

— Где мы сейчас? — спросил ее Джеффри.

Она улыбнулась, снова выставив напоказ розовые десны и крупные белые зубы.

— Это Бенбоу-таун, — сказала она.

— Значит, заправочную станцию «Шелл» у моста проехали?

— Эй, водитель, — спросила женщина, — проехали мы заправочную станцию «Шелл» у моста?

— Да, — коротко ответил тот, продолжая вести автобус и подавать сигналы пешеходам, козам, собакам и свиньям, запрудившим улицу.

Джеффри беспомощно посмотрел в его сторону и вдруг разозлился до такой степени, что почувствовал желание ударить его по голове чемоданом. Он посмотрел на всклоченные вихры водителя, затем перевел взгляд на ветровое стекло и далее на дорогу. В тридцати ярдах впереди виднелась другая бензоколонка.

— Высадите меня вон у той, — крикнул Джеффри. Ярость владела им. Ему стало жарко, и не только из-за жары. Но он вдруг снова успокоился и принялся размышлять. Лихорадочно прикидывая в уме, как поступить, он решил, что на этой станции должен быть телефон.

Автобус остановился, и Джеффри вышел с чемоданом, обернувшись на мгновение к доброй, словоохотливой женщине, ожидавшей от него прощального жеста.

— Большое спасибо, — сказал он.

— Не стоит, — ответила женщина. И хотя она сидела в той же позе, ей удалось изобразить нечто вроде вежливого поклона.

— Такой приятный джентльмен, — сказала она достаточно громко, чтобы Джеффри услышал. Но автобус уже снова тронулся в путь, скрип колес и грохот мотора вместе с ревом гудка совершенно заглушили ее голос. Автобус исчез.

Джеффри вошел в контору заправочной станции. Сморщенный человек в синем комбинезоне быстро поднялся из-за стойки и поинтересовался, чего хочет посетитель.

— Разрешите мне, пожалуйста, позвонить от вас по телефону, — попросил Джеффри, призывая на помощь все свое обаяние. Это стоило ему немалых усилий.

— Весьма сожалею, сэр, но у нас нет телефона, — ответил служащий.

— А где здесь можно найти телефон? — спросил Джеффри теперь уже раздраженно.

Служащий поколебался, а затем, тщательно подбирая слова, как если бы он говорил с несмышленым ребенком, ответил:

— Около двух кварталов отсюда. Вон та-ам!

В его голосе звучали какие-то странные нотки, которых Джеффри сначала не уловил. Когда мужчина сказал «та-ам», Джеффри стало ясно, что он пытается говорить на американский манер, вероятно для того, чтобы угодить посетителю-иностранцу. Джеффри стало неловко.

— Спасибо, — сказал он и вышел на улицу. Он снова почувствовал себя одиноким путником, несмотря на то что на улице встретил полдюжины прохожих.

Через два квартала он остановился перед грязным коричневым домом. Над вращающейся дверью нижнего этажа висела вывеска. Он прочел надпись, сделанную большими серебряными буквами на голубом фоне, — «Бар Рио-Рита». Джеффри вошел и оказался в комнате, половину которой занимала буфетная стойка. За ней хозяйничала угрюмая девица, полукитаянка-полунегритянка, с лицом цвета светлой патоки. Когда он вошел, девица повернулась к нему спиной и принялась тщательно мыть грязные стаканы. Наконец она взглянула на него, и Джеффри спросил:

— Можно мне воспользоваться вашим телефоном?

— Нет у нас никакого телефона, — ответила она. И продолжала мыть стаканы, а Джеффри никак не мог успокоиться.

В баре слышен был только шум воды, лившейся на стаканы в мойке. Но вдруг донеслись какие-то новые звуки. Грубый голос пробасил: «Домино!» Тут только Джеффри заметил дверь, ведущую на веранду, где сидели за столом трое мужчин. Они играли в домино. У того, что сидел спиной к стойке, была самая толстая шея, какую Джеффри когда-либо приходилось видеть.

— Позвольте, на заправочной станции мне точно сказали, что у вас есть телефон! — Джеффри знал, что слегка привирает, но решил блефовать до конца. С этой девицей ему хотелось быть упрямым. Ее крепкая фигура негритянки и загадочность монголоидного лица составляли странную комбинацию. Он впервые видел полукитаянку-полунегритянку. И в грубости ее была какая-то фальшь. Он вдруг почувствовал к ней нечто вроде влечения. Наверное, то же испытывали его предки к своим экзотическим любовницам в Натчезе, Саванне, Новом Орлеане и на Вест-Индских островах. Это была порода сильных людей, не мудрено, что их гены заставляют потомков вести себя по тем же законам даже спустя много поколений.

Она напомнила Джеффри знакомых ему женщин с янтарным цветом лица — танцовщиц, девиц, потаскушек в Гарлеме и в дешевых городских барах, куда его неудержимо тянуло с тех пор, как он впервые понял, что принадлежит к «цветным». Он часто ловил себя на том, что возвращается к девушкам такого типа.

Мать Джеффри, которая поселилась со своим вторым мужем, итальянским актером Атилио, недалеко от Гринвич-Вилидж, не могла понять поведения сына. Она ведь не могла знать, как велико для него очарование этих чужих, загадочных людей. Что-то непреодолимое влекло его к ним.

Он всегда был чужд предрассудков и охотно сходился с одаренными людьми любой расы. Но с тех пор, как Джеффри узнал, что он «цветной», его не покидало чувство вины за то, что он частенько играл роль покровителя в тех случаях, когда покровительствовать-то должны бы ему самому. Вся его прежняя доброта к «более цветным», которой он так гордился, казалась теперь фальшью. Все переменилось. И хотя Джеффри не видел никакого внешнего сходства между собою и угнетенными, бесправными, неграмотными обитателями Гарлема, он глубоко сознавал свое кровное родство с ними. Во Франции или в Англии это могло бы показаться не таким важным. Но в Америке! Одна капля крови…

— Я могла бы не говорить тебе, — вздохнула мать. — Я цветная, но никто не догадывается об этом. У твоего отца была вест-индская внешность, но он был похож на лорда и вел себя как лорд. А его прекрасный городской дом с тремя слугами и шофером! Почему же ты должен считаться негром?

И все же он продолжал искать друзей среди цветных. На первых порах робея, он посещал трущобы и постигал другой мир. Но скоро это стало для него обычным делом, и они приняли Джеффри как своего, а не как элегантного туриста из далеких краев. Некоторые из его новых друзей даже поверили, что он действительно цветной. Он пытался принимать их у себя дома, но мать не хотела этого.

— На каждого цветного американца приходится десять белых. Неужели ты не можешь найти себе друзей среди них? — удивлялась она. — Ах, Джеффри, если бы ты жил на юге, ты был бы осмотрительнее. Семья моего отца — одна из самых влиятельных в тех краях, и семья моего деда, отца матери, тоже. Но они знали: мы цветные. Вот почему я уехала оттуда и никогда не вернусь назад!

Когда он привел к ним домой негра Томми Сэнсама, студента Колумбийского университета, уроженца Вест-Индии, она дала понять, что с нее достаточно.

— Я не позволю тебе компрометировать Аттилио, — взвизгнула она. — Он знает, что мы цветные, но это не значит, что надо демонстрировать ему весь Гарлем!

— Томми Сэнсам вестиндец. Он из того же племени, что и мой отец, — настаивал Джеффри.

— Твой отец был похож на испанца, — вспомнила она. — А этот юноша…

— Из Вест-Индии, — спокойно прервал Джеффри.

— Тогда и ты убирайся в Вест-Индию вместе с ним!

Злые слова, сказанные в запальчивости, имели неожиданные последствия. Томми Сэнсам уехал домой, а через пять лет из его писем Джеффри узнал, что Оптима-колледжу в Бенбоу-тауне требуется преподаватель испанского. Томми был там старшим преподавателем латыни. Он нажал на все педали, и его друга приняли. Впрочем, испанский язык Джеффри знал блестяще. И не только потому, что старательно изучал его в Колумбийском университете, но и потому, что часто бывал в пуэрто-риканском районе Нью-Йорка, где восполнял пробелы академического образования. Он мог бы даже объясниться в любви по-испански…

— Слушай, кончай волынку. Мне зверски нужен телефон, — сказал он полукитаянке, сознательно сокращая разницу в их социальном положении. И подмигнул ей.

— Мы не разрешаем посетителям звонить по телефону, — объяснила девушка.

— Ну-ка поживее! — он играл с ней, как с большой рыбиной, пойманной на крючок, но все еще натягивавшей гибкую леску.

Девушка прошла через боковую дверь на веранду и обратилась к тому самому с толстой шеей.

— О’кэй, пусть звонит, — разрешил он.

Она сделала знак Джеффри, и он нырнул под стойку, где был устроен удобный проход для прислуги и привилегированных клиентов. Оттуда она провела его мимо играющих в домино к буфету и открыла дверцу. Там стоял телефонный аппарат. Когда она уходила, Джеффри вновь подмигнул ей и снял с рычага телефонную трубку.

Через минуту его соединили с Оптима-колледжем. Джеффри попросил директора, но ему сообщили, что директора нет на месте. Тогда он подозвал Томми Сэнсама.

— Томми! Это я, Джеффри, — сказал он.

— Мой бог! — поразился Томми. — Где ты? Директор час назад уехал за тобой. Вы разминулись?

Джеффри рассказал, как он прозевал автобус, а потом не мог найти нужную заправочную станцию.

— Ладно, я приеду за тобой, — сказал Томми. — Где ты сейчас?

— В баре «Рио-Рита»!

— Ничего себе местечко! Не удивлюсь, если ты кончишь где-нибудь еще похуже, — простонал Томми. — Я буду через десять минут. Колледж от тебя в двух милях. Оставайся там и никуда не двигайся. Я выезжаю.

Джеффри повесил трубку и направился в бар. Проходя мимо играющих, он улыбнулся, и Толстая Шея взглянул на него. Во рту у него торчал замусоленный огрызок сигары.

— Спасибо за телефон, — сказал Джеффри. Он чувствовал, что Толстая Шея здесь настоящий хозяин.

— Не за что меня благодарить, — сказал Толстая Шея. Лицо его блестело от пота, а налитые кровью глаза ворочались над отекшими мешками. — Знай я, что ты американец, не пустил бы к телефону. Терпеть не могу белых, но больше всего — американцев.

Толстяк сплюнул, и струйка коричневой жидкости окрасила пол в двух дюймах от ботинка Джеффри.

— Живо сматывайся отсюда! — вопил хозяин. — Какого черта вы не торчите у себя, в вашей белой стране? Оставьте нам нашу черную!

Джеффри побледнел, но не терял хладнокровия.

— Я не белый, — возразил он спокойно.

— Ха-ха! — весело загоготал Толстая Шея. — Вот здорово! Ты что же, настоящий мулат, а? Я их тоже ненавижу… Давай, проваливай!

Джеффри медленно прошел мимо него и нырнул под стойку. Он посмотрел на полукитаянку, но та деловито расставляла бутылки. А Толстая Шея все не унимался.

— Марджи, — заорал он, обращаясь к барменше, — разве я не говорил тебе, чтоб ты не смела обслуживать ни одного американского солдата? — Он повернулся к сидящим за столом: — Марджи думает, я из ума выжил. Она любит симпатичных белых. Лучше бы меня любила!

Джеффри миновал вращающуюся дверь, вышел на улицу и стал ждать Томми Сэнсама.

Р. Мэйз (Ямайка)

ЗАТЕМНЕНИЕ
Перевод с английского В. Рамзеса

В связи с войной в городе ввели частичное затемнение и уличных фонарей не зажигали; коттеджи за невысокой живой изгородью казались в полутьме чрезвычайно респектабельными.

На остановке ждала автобуса молодая женщина. Она была совершенно спокойна, несмотря на панические слухи о бандитских шайках, якобы выходящих на улицы с наступлением темноты и нападающих на одиноких женщин. Во-первых, она американка, а молодую американку не так-то легко напугать. Во-вторых, достаточно ей крикнуть, как обитатели этих респектабельных домов сейчас же придут ей на помощь.

На другой стороне улицы из мрака возникла крадущаяся тень. Тень медленно приближалась, но ничего, кроме легкого любопытства, американка не испытывала.

Это был рослый юноша в обычной рубашке и брюках, на ногах — парусиновые туфли. Ступал он в них бесшумно и шел чуть-чуть сутулясь, поэтому казалось, что он крадется. Беспокойный, голодный взгляд. Но главное, он черен! Все остальное не шло с этим обстоятельством ни в какое сравнение. У нее на родине ни один негр не рискнул бы вечером подойти к белой женщине. Во всем этом есть интригующий элемент новизны. Да, видимо, тропические острова Вест-Индии сулят иностранцу немало приключений.

— Не найдется ли у вас спичек, мадам? — спросил юноша.

Она только что закурила сигарету об окурок догоревшей — спичек у нее не было. Поверит ли он в это?

— К сожалению, у меня нет спичек.

Юноша посмотрел ей в лицо, недоуменно сморщил лоб и, поколебавшись секунду, сказал:

— Но вы же курите.

Крыть нечем. Давать ему прикурить от своей сигареты американке не хотелось. Может, и глупо, но в этом заключена какая-то интимность — так ей, во всяком случае, казалось. Она заколебалась под пристальным взглядом юноши. В этом взгляде были и гордость, и вызов, и даже насмешка.

— Вот, прикурите. — Она протянула ему свою зажженную сигарету.

Она думала, что юноша возьмет сигарету у нее из рук, но вместо этого он нагнулся к ней, едва не коснувшись ее. Потом выпрямился, глубоко затянулся и с удовольствием выпустил дым. Тут она разглядела, что во рту у него окурок.

— Спасибо, — вежливо сказал юноша и уже собирался уйти, когда американка как бы неосознанно швырнула свою только что начатую сигарету в канаву.

Он замер, холодно и задумчиво уставившись на нее.

Американку это начало раздражать. Нет, она не испугалась: парень, по-видимому, безвредный. Но ей было не по себе от его взгляда. Лучше бы уж нагрубил — к такому обороту она была готова. Только не этот холодный презрительный взгляд. Да как он смеет, какая наглость!

— Ну, чего же вы ждете? — произнесла она, чтобы как-то снять напряжение.

— Извините, вам пришлось пожертвовать целой сигаретой.

— Пустяки, — нервно улыбнулась она, мысленно ругая себя за глупость.

— У вас их много, не так ли?

— Как будто бы.

«Ну, на что это похоже, — думала она. — Стоять на улице и препираться… да-да… с черномазым!» Это отнюдь не входило в ее привычки. Какая непристойность! Почему он не уходит?

— Это улица, мадам, она для всех, — сказал он, словно читая ее мысли.

Она-то, уж во всяком случае, не обязана ему отвечать. С самого начала ей следовало просто не замечать его!

— Ваше счастье, что вы женщина.

— А если бы я была мужчиной?

— Если бы вы были мужчиной, пришлось бы преподать вам урок, — сказал он все тем же тихим ровным голосом.

«В Америке их линчуют и за меньшее», — подумала она.

— Это не Америка, — сказал он. — Я вижу, вы американка. У нас в стране нет черных и белых — только мужчины и женщины. Вам следует об этом помнить.

Вот как! Весьма любопытно! Интересно его еще послушать — будет о чем дома рассказать.

— Значит, у вас здесь только мужчины и женщины? — переспросила она.

— Именно. Так сказать, вы и я и сотни тысяч подобных нам. И мы умудряемся обходиться без судов Линча и всего прочего.

— Вы действительно считаете, что все люди равны?

— Увы, факты свидетельствуют, что это не так. Взять, к примеру, меня и вас. Разница между нами не только в том, что вы женщина, а я мужчина. Понимаете?

— Нет, не понимаю.

— Оставайтесь на Ямайке, тогда поймете.

Она вскинула на него глаза, и он рассмеялся:

— Вы напрасно плохо обо мне думаете. Вы не в моем вкусе, так что вам нечего бояться.

— Вот как!

— А вот и ваш автобус. Спасибо за огонек.

— Не за что! — ответила она, нервно засмеявшись.

Она села в автобус, а он стоял, глядя ей вслед, бесстрастный, гордый, полный мужского достоинства, как бы бросая безмолвный вызов ее самообладанию.

Автобус отошел, а она все еще чувствовала на себе пронзительный взгляд юноши. Он разглядывал ее, как разглядывает мужчина женщину, позабыв о разнице в цвете кожи.

Она подавила желание обернуться и напоследок взглянуть на него. Нельзя — что подумают другие пассажиры!..

Вероятно, это и к лучшему, что она не оглянулась и не увидела, как он алчно метнулся к канаве и подобрал ее недокуренную сигарету…

У. Д. Оулгиви (Ямайка)

ЛОТЕРЕЯ
Перевод с английского В. Кунина

Все очень обрадовались, когда в пятницу вечером пришло известие о том, что Джонни удостоен первой премии Ямайки на экзаменах в воскресной школе. Но радость вскоре сменилась унынием, так как в письме, которое вслух прочитал учитель, говорилось, что лауреат должен прибыть в столицу и там получить премию и диплом. Мать Джонни, мисс Дорис, была очень бедна. Отец ее был суров с ней с тех самых пор, как узнал, что дочь согрешила, односельчане тоже относились к ней холодно. От этого мать Джонни была еще несчастнее. И все же она упорно боролась с нуждой, чтобы поднять мальчика, и гордо отказывалась от всякой помощи.

Добропорядочные жители деревни, ежедневно собиравшиеся в лавке негра массы Джо, попали в затруднительное положение. Мальчик принес славу всему округу, и каждый был бы теперь рад оказать мисс Дорис помощь, в которой она так нуждалась. Но все знали, что она скорее заставит ребенка остаться дома, чем примет хоть фартинг.

Это подтвердил и сам Джонни, когда пришел за какой-то покупкой в лавку к Линь Пао. Тата Сим зазвал его в заведение негра Джо, расположенное как раз напротив лавки Линь Пао, и спросил, когда он собирается в Кингстон. Мальчик печально ответил, что ехать следовало бы через шесть недель, но мать сомневается, сумеет ли она его отправить. Мужчины обменялись понимающими взглядами, и Тата Сим подбодрил малыша:

— Не горюй, мой малшик. И вшивому теленку достается хорошая травка. Я ошень горжусь тобой. Вот, возьми купи себе конфетошку.

И он дал лауреату конкурса пенни, затем вернулся к приятелям, чтобы узнать, не надумали ли они, как помочь мисс Дорис, несмотря на ее упорство. Поздно вечером, когда они расходились по домам, никакого удовлетворительного плана у них еще не было.

В субботу утром мужское население деревушки, как обычно, собралось небольшими группами, каждая — в своей любимой лавке. Они поглощали невероятное количество самых разнообразных напитков — от необработанного, обжигающе крепкого вещества под названием «Коровья шея» до лавровишневой настойки, которую раньше изготовляли только для наружного употребления, а теперь принимали внутрь, исходя из тех соображений, что даже в ничтожных дозах она вызывает здоровое возбуждение, равное тягловой силе десяти мулов. Что касается неприятных последствий в виде рвоты и «плохого самочувствия», то это просто не принималось в расчет.

Многие женщины в такие дни отсутствовали. Они уходили на рынок в большую деревню, расположенную в нескольких милях отсюда. Ребятишки же, если только матери не брали их с собой, занимались домашней работой.

Тата Сим, Бредда Уолкер, Адолфес Уоссенли и другие, менее выдающиеся деятели, как обычно, заседали в лавке массы Джо. До сих пор подходящего способа оказать содействие Дорис не было найдено, но джентльмены не теряли надежды. Они глубоко верили во всепобеждающую силу свободной дискуссии, подкрепленной вдохновляющей помощью алкогольных напитков.

— Моя ошередь платить, — заявил Тата. — Знашит, так, — продолжал он, когда все стаканы были наполнены. — Я думаю, что сперва надо бы решить, что малшику нужно, а потом уже придумать, как он это полушит. Нашнем с денег на билет. Это будет стоить доллар: два шиллинга туда и два обратно. Еще ему понадобятся шиллинга три на карманные расходы. Выходит ровным счетом семь шиллингов.

— Затем одежда, — вставил Долфус.

— Правильно, — согласился Тата. — Сколько стоит рубашка? Моя стоила пять с половиной шиллингов, но поскольку он малшик, это обойдется дешевле.

— Нет, нет, — возразил масса Джо. — Ему нужна шелковая, вроде той, что я надеваю в церковь по воскресеньям.

— Сколько она потянет, Джо? — спросил Бредда.

— Не знаю, какие цены сейчас, — вздохнул Джо. — Весь мой хороший одежда я привез с собой из Штатов. А там такая рубашка стоила четырнадцать долларов.

— Подумать только — четырнадцать долларов! — вскричал Тата. — Четыре фунта! Да этого на всю поездку хватит!

— Я не утверждаю, что рубашка для Джонни должна стоить столько же, — важно заявил масса Джо. — Я лишь сообщаю вам, сколько стоила моя.

— Разве обязательно нужна белая шелковая рубашка? А из такой материи, из какой женщины шьют себе платья, те, что носят по праздникам в церковь? — спросил Уоссенли.

— Кто ее знает, — ответил Тата, — может, и подойдет.

— Послушайте, мы, мужчины, ничего в этом не понимаем. Хорошо бы посоветоваться с женщиной, — предложил лавочник.

— Но к кому обратиться? — проворчал Тата. — Если мы хотим, чтобы из этого что-нибудь получилось, все приготовления надо держать в тайне, вы же знаете, у женщин рты никогда не закрываются. Септи, — обратился он к участнику высокого собрания, сидевшему справа от него, — я думаю, теперь твоя ошередь.

Септи заказал выпивку для всех, и некоторое время заговорщики глубокомысленно тянули из своих стаканов.

— Итак, мы говорили… — начал было Адолфес Уоссенли, но тут же умолк и удивленно воскликнул: — Черт! Хотел бы я знать, что это с мисс Дорис? Она мчится по дороге, словно ей насыпали перцу под хвост.

Остальные высунулись в дверь и в окно, рассматривая бегущую женщину и размышляя, куда бы она могла направляться.

— Гм-гм, любопытно, кто это рассердил ее, — соображал Тата. — По всему видно: кому-то сейчас крепко достанется. Эй, Джо, да уж не по твою ли она душу? Она идет сюда!

— Не может быть, — удивился масса Джо. — На этой неделе она только раза два заходила ко мне за покупками. Вот еще позавчера…

Дальнейшая дискуссия была прервана появлением леди. Она остановилась в дверях.

— Тата, — произнесла она, — я хотела бы знать, когда-нибудь я или мой сынишка беспокоили тебя?

— О… нет, мисс Дорис, — запинаясь, отвечал старикан.

— Тогда объясни-ка мне, — продолжала она, — с чего это ты вдруг надумал дать Джонни пенни вчера вечером. Наглость какая! Он у тебя просил, что ли?

— Что ты, что ты, вовсе нет, — запротестовал старик. — Я увидел, как малшуган зашел в лавку к Линь Пао, подозвал его и спросил, правду ли говорят, будто он полушил первую премию. Он ответил: правду. Вот тогда я и объяснил ему, что это большая шесть для нашего округа и дал малшику пенни, чтобы он купил себе конфет.

— Пойми ты, пожалуйста, раз и навсегда, — заявила мисс Дорис, — когда Джонни захочется конфет, он должен прийти и сказать об этом мне. Мы хоть и бедные, но не нищие. Вот, возьми свои деньги.

Она протянула пенни, но он отвел ее руку.

— Послушай, Дорис, — возразил Тата, — ты не права. Я дал малшику пенни от чистого сердца и не могу взять назад. Верни ему монету, вреда от этого не будет.

— Не хочешь добром взять, тогда гляди, — она швырнула монету на пол. — Вы, мужчины, только и знаете, что торчать здесь, болтать, пить ром да резаться в шашки, домино или в карты. Как будто ни у кого из вас нет собственного двора и заняться нечем. Вам бы совсем поселиться в этой лавке!

И она ушла так же стремительно, как и появилась.

— Ну и досталось тебе, Тата! — усмехнулся масса Джо.

— Уф-ф! — проворчал тот. — Что за языки у этих баб! Но у меня появилась одна интересная мысль, когда она сказала про карты.

— Какая? — спросили приятели с любопытством.

— Давайте спросим у любой женщины, которая будет проходить мимо, сколько стоят хорошая рубашка и штаны для малшика. Скажем ей, что мы поспорили между собой, — хитро улыбаясь, предложил Тата.

Им не пришлось долго ждать. Минут через десять на горизонте появилась мисс Джини. Та самая, что крутила с Оби Тьюла.

— Доброе утро, мисс Джини. Как поживает масса Оби, мэм? — осведомился Тата самым любезным тоном.

— Спасибо, хорошо, — ответила она кратко.

— Пожалуйста, задержитесь на минутошку, мисс Джини. Прошу вас, сделайте одолжение, мэм, — попросил он.— Видите ли, дело в том, что мы тут поспорили, сколько стоят хорошая рубашка и штаны для малшика вроде моего внука Натаниела. Мы заклюшили пари. Бредда говорит одно, Долфес — другое.

— Какую рубашку и какие штаны вы собираетесь покупать? — поинтересовалась леди.

— Самые лучшие, мисс Джини, такие, в которых он мог бы предстать перед губернатором, если понадобится.

— Так. Рубашка из хорошего материала, включая шитье и все остальное, стоит не больше десяти шиллингов. А штаны — не больше пятнадцати. Впрочем, может обойтись и дешевле, — объяснила она.

— Ты проиграл, Долфес, — обрадовался мистер Уолкер.

— Спасибо, мисс Джини. Благодарю вас, мэм, — крикнул Тата вслед даме, фыркнувшей в знак великого презрения ко всем бездельникам, околачивающимся в лавках.

— Двадцать пять шиллингов. Это не так страшно, — заметил масса Джо. — Но как мы заставлять ее взять эти деньги?

— Вот что я предлагаю, — сказал Уолкер. — Надо сказать всем, у кого есть ребятишки, чтоб они покупали конфеты в субботу вечером только у мисс Дорис. Конечно, этого недостаточно, но все-таки кое-что.

— Можно договориться с другими женщинами, которые продают конфеты, чтобы по субботам они «заболевали». Пусть она одна торгует.

— Ты даже представить себе не можешь, что будет, если секрет раскроется, — возразил Тата.

— Я думаю, мы должны решиться на это, — заключил Септи.

— Но как объявить женщинам? — спросил Тата. — Не ходить же по дворам.

— Ха, вот это как раз просто, — заметил масса Джо и громко крикнул: — Линь Пао! Линь Пао!

Из своей лавки вышел китаец.

— Ты звал? — спросил он.

— Да. Пожалуйста, подойди поближе, — попросил масса Джо.

Башмаки на деревянных подметках застучали по ступенькам крыльца, а потом по каменной мостовой.

— Ну. Что у вас случилось? — поинтересовался он.

Масса Джо быстро ввел китайца в курс дела, закончив свою речь так:

— Так вот, я просит тебя говорить об этом каждому, кто приходит в твой лавка. Не забудь рассказать также Вэнь Хану. Попроси и его помочь.

— Да-да, — с жаром подхватил Линь Пао. — Моя знает, он согласится. Хорошо. Моя пойдет и скажет ребятишкам, что они все должны купить у мисс Дорис конфет на два шиллинга. Хорошо!

Он возвратился к себе в лавку и скоро завел оживленный разговор со своим соотечественником, чей магазинчик находился метрах в восьмидесяти вверх по дороге. Когда беседа завершилась, Линь крикнул массе Джо: «Вэнь Хан сказал „да“. Полядок!»

Теперь нужно было устроить так, чтобы в течение оставшихся до поездки мальчика пяти недель женщины, торгующие сладостями, «заболевали» каждый субботний вечер.

— Я думаю, — сказал Тата, — завтра после службы мы поодиночке потолкуем с каждой из них. Масса Джо, не мог бы ты поговорить с твоей соседкой мисс Сюзан?

— Конечно, могу, — охотно согласился Джо.

Когда все проблемы были решены и роли распределены, старик сказал:

— Ну, я пойду домой поесть. Возвращусь попозже — узнать, как дела. А вы?

Они выпили по последней, чтобы закрепить соглашение, и вскоре масса Джо остался один в своей лавке.

Вечером все опять сошлись на обычном месте. Время от времени кто-нибудь из них ненадолго исчезал в толпе, заполнившей деревенскую площадь, и возвращался с утешительным сообщением. Мисс Дорис была в восторге от того, что ее изделия пользуются такой необычайной популярностью. Когда пришло время расходиться, Тата, допивая последнюю порцию рома, с удовлетворением отметил:

— Пока все хорошо. Будем надеяться, так пойдет и дальше.

А тем временем у себя дома мисс Дорис подсчитывала выручку.

— Джонни, — обратилась она к сыну, — мы славно поторговали сегодня. Я быстро все распродала. На следующей неделе надо будет приготовить побольше конфет. Может, бог даст, в конце концов ты сможешь поехать за премией.

Когда в понедельник вечером самозваный деревенский парламент собрался, чтобы обсудить текущие события и обменяться идеями, все сообщили об успехах своей миссии. Все, кроме Бредды Уолкера.

— Когда я заговорил об этом с мисс Лизой, — начал он огорченно, — она ответила, что очень сожалеет, но не собирается терять доход ни ради нас, ни ради мисс Дорис. Она говорит: «Мисс Дорис нос задирает, а сама со своим мальчишкой хуже нищенки. Пусть немножко пострадает из-за своей гордости». Я упрашивал ее, но все без толку.

Большинство горячо осудило недостойное поведение мисс Лизы. И только Тата молчал, посасывая свою глиняную трубку. Наконец Уоссенли обратился к нему:

— Хм-м, Тата, похоже, что мисс Лиза собирается все испортить, а?

— Еще не знаю. Не могу сказать, — ответил старик. — Придется поговорить с ней. Может, сумею убедить. А если она все-таки откажется…

— Что ты собираешься делать тогда? — спросил масса Джо.

— Пока не могу сказать. Но я подумаю, — ответил Тата.

И с воодушевлением продолжал:

— Теперь вы видите, что денег, заработанных на конфетах, совершенно недостаточно, чтобы отправить Джонни в Кингстон. Кто придумал что-нибудь новое?

Адолфес предложил тайком собрать деньги с жителей всего района и подложить их ночью под дверь мисс Дорис.

— Долфес, ты говоришь как круглый дурак, — осудил его Тата. — Неужели не понимаешь, что она тут же смекнет, в чем дело, и устроит скандал, а к деньгам даже не прикоснется. Или, может, она возьмет деньги и отдаст в церковь.

— Вчера вечером я толковал со своей старухой, — вмешался Питер Тэйд. — У нас есть кой-какой запасец, вот моя и предложила: она прикинется больной и не пойдет работать к миссис Холл. А мисс Дорис — они ведь подружки — попросит поработать вместо себя. Уж недель пять-то она проболеет…

— Вот это хорошо! Это должно получиться, — согласился Тата.

— Я думаю, мальчику нужен ботинки, — вставил масса Джо. — Какой смысл надевать на него праздничные штаны и рубашку, если он будет босой? Вот у меня какой план.

Все взоры обратились к массе Джо, объяснявшему:

— У меня есть несколько пар ботинок. Хороших! Одна из них должна быть как раз впору Джонни. Мой идей такой: мы разыграем ботинки в лотерею и подстроим так, чтобы мальчик или его мать выиграли.

— А вдруг не они выиграют? — возразил Уоссенли.

— Долфес, не кричи как осел, — остановил его Тата и обратился к хозяину лавки. — А сколько будет стоить билет?

— Шесть пенсов, — ответил Джо.

— Когда ты собираешься устроить лотерею?

— В субботу вечером на следующей неделе, — объявил хозяин лавки.

Во вторник Питер Тэйд сообщил об успехе своего предприятия:

— Она согласилась! А чтобы не возникло подозрений, моя старуха договорилась с мисс Дорис брать один шиллинг из тех денег, что та заработает, а пять шиллингов останется ей. Сегодня утром она уже начала работать, и похоже, что миссис Холл ею довольна.

Тата Сим печально покачал головой:

— Я побывал сегодня у мисс Лизы, но она женщина упрямая.

— Как же нам быть? — спросил Уоссенли.

— Мой малшик, я не могу тебе сказать, как быть, потому что не знаю. Но у меня есть внук. Я мог бы многое рассказать о его проказах. Так вот. Я объяснил ему все и спросил, не может ли он, раз уж у него хватает ума мучить меня, подстроить что-нибудь этой женщине. Он сказал мне: не беспокойся. Теперь я надеюсь на него.

— Да. Вы можете положиться на маленького чертенка! — заключил мистер Уолкер, который не раз страдал от проделок непослушных отпрысков старого Тата, и обратился к хозяину лавки: — А как дела с лотереей?

— Люди охотно покупают билеты. А ну-ка, пошли со мной. Каждый из вас должен взять по крайней мере пару билетов.

Так собирались они каждый вечер. Играли в карты, пили ром и обсуждали события, совершенно не обращая внимания на презрительные замечания женщин, обзывавших их бездельниками.

В субботу Джо объявил, что продано двадцать билетов, причем один из них приобрела мать Джонни. По этому случаю была организована выпивка.

Когда стемнело, заговорщики решили пойти посмотреть, каким именно способом внук Тата Сима будет приводить в чувство мисс Лизу. По этому поводу высказывались разные предположения, но никто не угадал. В тот вечер торговали только три женщины. Две другие, как и было условлено, не явились. Торговля мисс Дорис шла бойко. Но если миссис Джемайма Поуд, казалось, радовалась успеху конкурентки, то мисс Лиза была явно недовольна популярностью лотка мисс Дорис. Наконец она стала расхваливать свой товар, выкрикивая:

— Покупайте конфеты! Сладкие конфеты! Покупайте чистые конфеты!

И как бы в ответ на ее крики появилась ватага мальчишек и шумно загалдела:

— Мне на полпенни! Мне на пенни!

Мисс Лиза открыла лоток, но не успела она достать конфеты, как началась драка. Удары сыпались направо и налево. Кто-то крикнул:

— Вот тебе, получай! Ты за что стукнул меня?

— Это не я. Я не бил тебя! — завопил другой. В ответ последовал новый удар.

Стоял невообразимый гвалт. Клубок мальчишек катался по земле возле самого лотка. Зная, что маленькие мошенники часто нарочно устраивают возню, чтобы под шумок стянуть что-нибудь, женщина закрыла лоток и крикнула:

— Убирайтесь отсюда! Нашли место драться!

Очевидно, слова ее подействовали. Потасовка вскоре прекратилась, и один из мальчишек, зажав деньги в руке, наклонился, чтобы выбрать конфету.

— Господи спаси, вы только гляньте! — вдруг завопил он, указывая на стеклянную крышку лотка. — Мисс Лиза призывает на помощь нечистую силу! Видите ящерицу! Она лижет конфеты, чтоб они лучше продавались!

Бранные выражения, которые собралась было исторгнуть почтенная леди, замерли на ее губах. Она увидела… издающую шипение жирную ящерицу. Животное облизывало конфеты и, по-видимому, чувствовало себя как дома.

В ужасе мисс Лиза оттолкнула лоток с конфетами, но толпа уже услышала и вопила:

— Нечистая сила! Мисс Лиза знается с нечистой силой!

Увидев злые глаза односельчан, Лиза поняла, что лучше всего ей ретироваться. Она вскочила со скамейки и пустилась наутек.

Этот случай навсегда погубил ее кондитерскую карьеру. Инцидент расследовала даже церковь. И отступница была бы отлучена, если бы не слезы и заверения в невиновности.

— Да, я не сомневался в этом малшике, — заметил Тата Сим, когда некоторое время спустя они обсуждали случившееся.

Организовать лотерею оказалось куда проще. Масса Джо еще за границей научился плутовать в картах и обучил этому искусству свою дочь. Лотерея прошла прекрасно.

Листочки бумаги, на которых были написаны номера, скрутили в трубочки и положили в маленькое ведерко. Дочь лавочника Кезая встала под яркой лампой, которую специально принес Линь Пао. Бумажка с номером — таким же, как на билете Джонни, — была спрятана у девочки в пухлом кулачке и зажата между большим и указательным пальцами.

— Теперь я прошу тебя опустить рушку и вытащить бумажку, — сказал Тата Сим.

Девочка повиновалась. Она перемешала бумажки в ведерке и вытащила руку с плотно сжатым кулачком.

— Разверни листок и скажи, какой там номер, — скомандовал он.

— Номер тринадцать, сэр, — прочла девочка.

— Джо, кто выиграл? — спросил старик.

Лавочник заглянул в свою потрепанную записную книжку и затем объявил:

— Этот билет купила мисс Дорис.

Все захлопали в ладоши. А когда мать мальчика подошла получить выигрыш, старик сказал с улыбкой:

— Мисс Дорис, многие считают, что число тринадцать приносит беду. А для вас оно оказалось счастливым.

Вечером, укладываясь спать, Дорис сказала сыну:

— Джонни, бог услышал наши молитвы. Пожалуй, денег, которые я выручила от продажи конфет и заработала у миссис Холл, хватит на твою поездку в Кингстон. Я, правда, беспокоилась о ботинках, но вот бог послал нам и их.

В день отъезда собралась целая толпа — попрощаться с Джонни и пожелать ему всяческих благ.

Когда автобус тронулся с места, раздалось громкое «ура!».

— Тата, я не осуждаю, но, по-моему, это была нечестная лотерея, — сказал Уоссенли по дороге домой.

— Тьфу, — ответил старик презрительно. — Какого черта беспокоиться, честная или нет. Главное — Джонни получил ботинки.

О. Паттерсон (Ямайка)

ГОСТЬ
Перевод с английского В. Рамзеса

Странный он был какой-то! Улыбался мне из-под серой фетровой шляпы, я смущался от этой улыбки, чувствуя, что и ему тоже не по себе. Он долго молчал и казался мне все более подозрительным.

— Ты сын мисс Глэдис? — спросил он внезапно каким-то жалобным, виноватым голосом. От него пахло ромом и зубной пастой. Я кивнул, и он, приоткрыв рот, продолжал меня разглядывать. Глаза его увлажнились и погрустнели.

— Позвать вам маму? — спросил я.

— Что? — Он вздрогнул так, словно мой вопрос застал его врасплох, проглотил комок, с еще большим любопытством уставился на меня и пробормотал:

— Позвать ее? Да-да, позови.

«Потешный тип!» — подумал я, идя к двери.

— Мама!

— Что?

— К тебе пришли.

— Кто? Что за человек?

— Не знаю. Первый раз его вижу.

Она поднялась и украдкой выглянула в окно. Мне и самому хотелось узнать, кто это может быть, и я внимательно следил за маминым лицом. Она будто прилипла к окну, а когда я заглянул ей в лицо, то даже немного испугался.

— Что случилось, мама?

Она не ответила. Я понял: случилось что-то неладное. Никогда не видел ее такой растерянной.

— Мама?..

— Пойди и скажи ему, что меня нет… пойди и скажи… нет, погоди… скажи, что я сейчас к нему выйду.

От этого незнакомца, кем бы он ни был, видимо, можно было ждать неприятностей, и я невольно начал побаиваться его. Но когда я вновь вышел на крыльцо и посмотрел на него, он не внушал мне никакого страха. Держался он робко и неуверенно, и мне даже показалось, что он сам нас боится. Это льстило моему детскому тщеславию.

— Мама сейчас придет, — сказал я ему.

— Спасибо, — тихо отозвался он. Открылась дверь, мама застыла на пороге, пристально глядя на него. Незнакомец сделал несколько шагов к ней и остановился. Между ними или, вернее, между нами, казалось, был заговор молчания, потому что теперь и я тоже молча уставился на него, стараясь понять, что происходит. В конце концов он нарушил тишину:

— Привет, Глэдис. Я тебя не очень удивил?

— Как ты узнал, где я живу? — Голос ее был против обыкновения сухим, сдержанным и даже чуть-чуть сердитым.

— О, я просто проезжал мимо, ну и спросил о тебе в лавке китайца. Мне показали твой дом…

После долгой паузы она кивком пригласила его в дом. Дверь оставалась приоткрытой. Потом я услышал, что мама зовет меня. Сердце подпрыгнуло как мячик — сейчас я узнаю, кто этот незнакомец. Я заправил рубашку в штаны. Тут мама второй раз нетерпеливо позвала меня, и я вбежал в дом.

Он сидел на нашем единственном стуле, она примостилась на краешке кровати. Как только я вошел, оба они уставились на меня. Я постарался не встречаться с ним взглядом и смотреть только на маму. Она нерешительно кивнула в его сторону и пробормотала:

— Это твой отец.

Конечно, я был поражен и порядком смутился. Я знал, что он вообще где-то существует, но у меня было самое смутное и неопределенное представление о нем. Он был персонажем моего собственного фольклора: он мне нравился, даже снился иногда, словно золотая рыбка, но я легко обходился без него и не принимал его отсутствие близко к сердцу. И вот, увидев его перед собой, я так растерялся, будто к нам явился Шалтай-Болтай из сказки. Сказать мне было нечего, да от меня этого и не требовалось. Меня позвали поглядеть на него — пожалуйста, могу поглядеть.

Лоб у него был в морщинах, а щеки обветрены. Наверное, бреется каждый день. Отцы моих приятелей брились ежедневно. Вот был бы смех, если бы и маме надо было каждый день бриться! Впрочем, что за глупости лезут мне в голову!

Он глядел на меня и одобрительно кивал головой.

— Славный парень, — сказал он, и я задумался, что бы это могло значить. Потом он перевел глаза на маму и таким же неопределенным и неуверенным голосом повторил: — Он славный паренек.

Мама в ответ что-то буркнула и посмотрела на меня. В глазах ее не было того горделивого блеска, который обычно появлялся, когда кто-нибудь хвалил меня ей. Напротив, я уловил в ее взгляде суровость — что-то ее сердило. Я никак не мог понять, отчего она сердится. Потом она отвела глаза и опустила голову, и если б я знал ее хуже, то подумал бы, что ей стало вдруг чего-то стыдно. Она уперлась локтем в колено, подперла ладонью подбородок и вздохнула. Обычно такой вздох сопровождался словами: «Господи, что за жизнь!», но на сей раз она промолчала.

Я никак не мог понять, что происходит. Я и раньше был свидетелем странного поведения взрослых, но, несмотря на свою неискушенность, в других случаях мог хотя бы предположить, что за этим скрывается. Но теперь мама и незнакомец не на шутку озадачили меня. Почему они молчат? Они ненавидят друг друга? Разве так уж важно, что он мой отец?

Внезапно меня обуял страх: он пришел, чтобы отнять ее у меня! Вот почему они так взволнованы. Не знают, как мне сказать. Мама хочет оставить меня одного! Я вдруг понял, как она мне необходима, что она для меня значит! Я любил ее, слегка побаивался, потому что она часто меня колотила. Мир суров, и она напоминала мне об этом. И все же нас соединяли прочные узы. Потеряй мы друг друга, мы бы лишились всего на свете. Я называл ее мамой; она кормила меня, одевала, покупала мне учебники. Учила меня быть хорошим, хотя было не совсем ясно, что она под этим подразумевает. Скорее всего, я должен быть хорошим по отношению к ней и не должен расти неблагодарным — это одно и то же. Пожалуй, она была даже нежной по-своему. Но подсознательно она словно учила меня, что нельзя многого ждать от жизни, поэтому я ни о чем ее не просил. Одного хотел — чтобы она всегда была рядом. И вот нам грозит разлука.

Но это невозможно. Мои страхи нелепы. Лучше всего мне сейчас уйти, дать взрослым поговорить наедине. Я стал красться к двери и услышал, как он сказал, очевидно, уже не в первый раз:

— Да, Глэдис, много воды утекло.

Я решил окончательно, что их смущает мое присутствие и, уже не таясь, направился к двери. Внезапно мама окликнула меня по имени. Голос у нее был суровый и резкий; ей даже не надо было приказывать мне остаться — достаточно было одного тона.

Незнакомец недоумевающе посмотрел на меня и внезапно вскочил со стула. Он явно собирался уйти, но почему-то медлил. Потом он словно вспомнил что-то, вынул из кармана брюк пятишиллинговую бумажку и протянул ее мне.

— Купи себе что-нибудь, — сказал он.

Оробев, я молча глядел на деньги. Сумма не маленькая. С чего это он решил мне их дать? Я поднял глаза на маму, чтобы узнать, как мне поступить, и не удивился, когда услышал ее слова:

— Верни их ему.

Потом, обернувшись к отцу, она сказала:

— Все эти годы я растила его одна и теперь как-нибудь обойдусь без твоей помощи.

Я немедленно вернул ему деньги, чувствуя, что сейчас лучше не злить маму.

Незнакомец попытался что-то возразить, но внезапно умолк и спрятал деньги. Мне даже стало его жалко, видно было, что он обижен и опечален. Он взял свою фетровую шляпу, нахлобучил ее на голову и, не произнеся больше ни слова, вышел из дому. Больше я его никогда не видел.

В. Рид (Ямайка)

НОВИЧОК
Перевод с английского В. Рамзеса

Королевская рыба — настоящий боец, от ее стремительных гибких движений рябит в глазах. Извиваясь в воде, ее длинное тело скользит к приманке. Рывок — и крючок у нее во рту. Челюсти смыкаются на леске, она может перерезать ее одним движением. Море холит ее, как скаковую лошадь. Ей нет равных, вот почему особенно обидно упустить ее.

Тина передала удилище Кеннеди. Долгое время леска была неподвижна. А потом вдруг футов тридцать раскрутилось с катушки — видимо, крупная рыба подошла к живцу и принялась высасывать сладкий сок из насаженной на крючок креветки. Королевская рыба не спешит проглотить приготовленное ей лакомство, она растягивает удовольствие, как истинный гурман.

Заслышав шум, Тай Брукс, матрос Тины, поспешил к Кеннеди и перехватил леску. Он даже негромко вскрикнул, не веря в такую немыслимую удачу.

— В чем дело, Тай? — спросила Тина.

— Это пища, достойная богов, — громким шепотом ответил Тай Брукс.

Девушка обрадовалась, узнав, что у американца клюнуло. Она сидела за рулем — эта маленькая рыбацкая лодка принадлежала ей. Туристы из Америки — чужаки на Ямайке. Некоторые проводят здесь по полгода, но так и остаются чужаками. Хоть они и соседи, никто их толком не знает. Но человек, с которым рыбачишь вместе, весь перед тобой как на ладони.

— Не спеши, чужестранец, — сказала Тина.

— Такую рыбу не стыдно подать и в «Лодже». Наверняка самец! — взволнованно пробормотал Тай Брукс.

Заметив насмешливые искорки в глазах матроса, Тина закачала головой. Она хорошо знает ямайских рыбаков — сама из их числа.

Тай Брукс снова коснулся провисшей лески. Его пальцы дрожали от нетерпения: он хотел сам вытащить сокровище. Но чужая добыча неприкосновенна.

Кеннеди не был рыбаком и попал в эту лодку случайно — хозяйка ему приглянулась. Ему было немного не по себе оттого, что он вдруг оказался в центре всеобщего внимания, он уставился на воду и застенчиво улыбнулся.

— Будь с ней помягче, — взволнованно шептал Тай Брукс, — как с девственницей. Не делай ей больно. Эта рыба — друг. Может, в нее вселилась душа моего отца, а он был дьяконом, спаси его бог!

— Заткнись ты, клоун несчастный, — огрызнулся Кеннеди, вспотев от страха, потому что леска вдруг совсем ослабла. Запасной моток у его ног таял на глазах, и Кеннеди осторожно выбрал несколько дюймов.

— Не руки, а крюки! Корова! Бананы ему таскать, а не рыбу, — застонал Тай Брукс, с отчаянием глядя на Тину. — Американец — tush, простофиля.

— Рыба его, Тай Брукс, — строго сказала Тина.

— Рыба общая, — возразил матрос. — Мы разделим прибыль. Это рыбацкая лодка, а не прогулочный катер с Монтегю-Бэй!

Тай Брукс никак не мог взять в толк, зачем это богу понадобилось поднимать со дна королевскую рыбу и сажать ее не на его крючок, а на крючок американца. Он нетерпеливо придвинулся к Кеннеди.

Рыба, двадцать фунтов мускулов, костей и божественного мяса, почувствовав прикосновение лески к спинным плавникам, резко повернула вправо, потом влево, пока леска не соскользнула. Леска совсем опала, и Кеннеди негромко чертыхнулся с досады. В сердцах он снова начал подтягивать леску, но Тай Брукс заорал так, будто ему самому сделали больно:

— Нет, нет! Она плывет назад, к нам. Это наша рыба, она не хочет, чтобы ты ее упустил. Выбирай плавно, без рывков, словно ты имеешь дело с девушкой!

Кеннеди услышал позади скрип и обернулся к Тине. Девушка перегнулась через борт, ее мокрые руки сверкали на солнце. Взяв легкое рулевое весло, она опустила его за корму. Вода забурлила под лопастью, Тина приготовилась к погоне за рыбой. Кеннеди подумал, что девушке не следовало отправляться на рыбалку в юбке.

— Думай о рыбе, не отвлекайся! — прикрикнула на него Тина. — Она заглотнула крючок?

Ее округлые руки и гладкое смуглое лицо были в брызгах.

— Черт, откуда мне знать? — раздраженно буркнул Кеннеди.

— Подожди, рыба позвонит по телефону и все тебе скажет, — мрачно съязвил Тай Брукс, опершись локтями о борт.

— Она дернет, — объяснила Тина. — Ей не понравится, что у креветки такой хвост — слишком длинный для ее глотки.

— Для ее восхитительной глотки, — добавил Тай Брукс. — Он совсем забыл о своей удочке и не отрывал глаз от лески Кеннеди. — Я прямо вижу ее глотку. Одна голова весит фунтов пять. Это лучшая в море рыба — зачем только она досталась американцу!

— Да заткнешься ты наконец! — завопил Кеннеди.

— Сейчас он спугнет лучшую в море рыбу. Пожалуй, я должен отнять у него удочку, — решительно заявил Тай Брукс.

— Ты до нее не дотронешься, — сказала Тина. — Здесь командую я.

— Лодкой командует рыба на крючке, — ответил Тай Брукс.

— Подумаешь, рыба. Вот возьмем и бросим ее, — пошутила Тина.

— Сначала вытащи ее и сними с крючка, — проворчал Тай Брукс.

«Американец рано затевает бой, — думала Тина, — не дает рыбе заглотнуть наживку, чтобы в животе у нее заболело. Я бы на его месте водила рыбу, пока она не встала бы на хвост и не запросила пощады, сама стала бы умолять взять ее в лодку. Леска толстая и прочная, надо так изнурить рыбу, чтобы ей стало не до борьбы».

Низкая деревянная лодка легко скользила по волнам. Леска запрыгала под рукой у Кеннеди, убегая в воду.

— Она проглотила наживку, — сказала Тина.

Кеннеди ухватился за леску и почувствовал трепещущую тяжесть.

— Во всем мире теперь никого, кроме тебя и рыбы. Один из вас станет мулом, и этому мулу будет крышка, — бубнил Тай Брукс.

— Что ты там блеешь? — переспросил Кеннеди. — Он надеялся, что Тина и Тай Брукс не заметят, как у него дрожат пальцы. «Это не спорт, а верный разрыв сердца, — сказал он себе. — Надо успокоиться, взять себя в руки». Он посмотрел в сторону берега и различил голубые и розовые корпуса отелей Монтегю-Бэй.

— Надо же, такая рыбина клюнула почти у самого берега, — сказал он, повернув голову к Тине.

— Глаз с нее не своди, — оборвала его девушка.

— Такой мастак может ловить рыбу не глядя, все равно как ездить на лошади, бросив поводья, — тут же съехидничал Тай Брукс.

— Так что ты там плел о муле? — обернулся к нему Кеннеди.

— Если рыба будет тянуть леску, как мул, она устанет и погибнет. Если же ты станешь тащить, как мул, леска оборвется и рыба уйдет.

— А почему мне крышка? Ты, кажется, так сказал?

— Рыба уйдет, а потом вернется и слопает тебя.

Кеннеди рассмеялся и перевел взгляд на леску. Море сверкало ярко-желтыми и голубыми бликами. Он надеялся, что рыба будет паинькой и не станет испытывать его искусство. До сих пор рыбалка походила на запуск воздушного змея. Только внутри у него отчего-то полыхал жар.

— Однажды я упустил меч-рыбу и она вернулась за мной, — не унимался Тай Брукс, глядя на воду. — Я стоял на носу, она рубанула мечом по днищу и сказала: — «Останови лодку!» — «Почему, мистер Меч-рыба?» — «Я пришла за человеком, который упустил меня». — «А вы знаете, чья это лодка, мистер Меч-рыба?» «Мне до этого нет дела, — рассмеялась рыба. — Когда я на крючке, то командую лодкой я. Я поклялась, что, если спасусь, вернусь за человеком, который упустил меня». — «Это лодка американского туриста», — сказал я рыбе. Услышав это, она подпрыгнула над водой и умчалась прочь, будто за ней гнались сто тигровых акул. Знаешь, почему она так боится туристов?

— Нет, — сказал Кеннеди. — Почему?

— Потому что турист ее поймает, потом упустит и так много-много раз. А рыбе не нравится зря сидеть на крючке, ей больно.

— Ладно, хватит, — отмахнулся от него Кеннеди и подмигнул Тине.

«Красуется, как бык, — подумала Тина, — впрочем, все мужчины такие. Он не рыбак, это ясно, хоть и пытается это скрыть».

Рыба, подпрыгнув, ударила по воде хвостом, и Тай Брукс стал божиться, что узнал ее: это его старая знакомая, драчунья, которая предпочитает бой на поверхности воды.

— Будешь тащить — она оставит голову на крючке, а сама уйдет, — предупредил он.

— Перестань, — приказала матросу Тина.

Тай Брукс, хоть и не дотрагивался до лесы, работал наравне с Кеннеди. Он размахивал руками, пригибался ко дну лодки, когда рыба ныряла, а когда она взлетала над водой, резко вскидывал голову, так что она едва не отрывалась от шеи. Он следил за неуверенными движениями Кеннеди и посмеивался: «Иностранец не рыбак!»

— Знаешь, почему рыба выделывает все это? — спросил он американца.

— Ради тебя старается, знает, что ты на нее смотришь, — пошутил Кеннеди.

— Она думает, что, наглотавшись воздуха, избавится от тяжести в желудке. Рыбаки говорят: лекарство принимает, — пояснил Тай Брукс.

— Американец все верно делает, — сказала Тина.

— Да что ты! — презрительно возразил Тай Брукс. — Позволь, я помогу ему.

Вот прекрасный случай посмеяться над белотелыми чужаками, которые целыми днями валяются на пляжах, словно туши на скотобойне. Загадили весь остров!

Тине стало ясно, что рыба выбилась из сил. Она все реже выпрыгивала из воды. Увидев краем глаза, что Тай Брукс поднял багор, Кеннеди сердито закричал, что в помощи не нуждается и управится сам.

Рыба больше не двигалась, будто отдыхая на крючке, сулившем ей верную гибель. Тина знала все подробности драмы, происходящей под водой, но ей не было жаль рыбы. Это не она, а американец на крючке! Ей стало весело от этой мысли. Она налегла на весло и развернула лодку бортом, чтобы Кеннеди легче было вытащить рыбу. Большая голова рыбы показалась над водой, она сражалась с крючком, как норовистая лошадка. Мощный хвост извивался и бил по воде. Кеннеди с трудом выбирал леску, сладкой болью ныли кисти рук.

— Не так, — тихо сказала Тина.

— Не так! — заорал Тай Брукс.

Но Кеннеди словно не слышал, пальцы судорожно сжимали леску, рот был открыт, острая радость пронзала мозг.

Тай Брукс метнулся, чтобы перехватить леску, но Кеннеди оттолкнул его. В этот миг струна лопнула.

Тай Брукс бросился из лодки и вслепую шлепнул по воде рукой, но волны уже накрыли леску, ему не удалось схватить ее.

Он залез в лодку и сел на банку, низко опустив голову. На лице Тины снова засверкали брызги. Она развязывала парус — легкий ветерок прибьет их к берегу.

— Я заплачу за рыбу, — сказал Кеннеди.

Тай Брукс прошел на нос лодки и натянул парус. Внезапно за бортом всплыла рыба — она была мертва. Тина взглянула на нее и отвернулась. Это не укрылось от глаз Кеннеди.

— Я заплачу, — повторил он.

Ветер наполнил парус, и лодка качнулась. Мертвая рыба осталась за кормой, море опустело.

— Это была моя рыба, и я ее упустил, — сердито сказал Кеннеди.

— Мы все ее упустили, — мягко сказала Тина.

— Раньше ты совсем другое говорила, — буркнул Кеннеди.

— Рыба была твоей, пока была на крючке. Мы все могли стать немного богаче. Она ушла, и это потеря для всех нас, — сказала девушка.

Вскоре до них уже доносился гортанный смех американских туристов на пляжах Монтегю-Бэй.

— Я не рыбак, — вздохнул Кеннеди.

— Ты был туристом, но, взяв удилище в руки, стал рыбаком, — сказала Тина. — Это рыбацкая лодка.

Кеннеди смотрел на девушку, сидевшую на корме, любуясь ее юной красотой. «Все же лучше бы она надела брюки», — снова подумал он.

— Я и завтра найму твою лодку. В конце концов я научусь рыбачить.

Что ж, она сдаст ему лодку, решила Тина. Нет смысла злиться. Он научится — это не труднее, чем пилить дрова, тачать башмаки или чинить моторы. Всему можно научиться. Ей понравилось, что Кеннеди не спросил, почему они не подобрали мертвую рыбу: понял, стало быть, что рыбу надо брать живьем. Со временем из него выйдет рыбак!..

Э. Роувер (Ямайка)

ПЛАЧУТ ТОЛЬКО БЕЛЫЕ
Перевод с английского В. Кунина

Руби расправила передник и робко постучала в приотворенную дверь. Ответа не было, и она заглянула внутрь. Мисс Элли лежала на софе, вытянув свои толстые ноги. Она мягко, прерывисто всхрапывала. Щеки ее округлялись, губы собирались в складочку, она открывала рот и издавала странный звук, как будто говоря «пуф». Розовая кожа на голове просвечивала сквозь редкие седые волосы. Веки дрожали, словно она плакала во сне.

Мисс Элли было о чем плакать. Ей не исполнилось и тридцати, когда она потеряла и мужа и единственного ребенка. Горе истерзало ее сердце. В нем не осталось ничего, кроме жалости к самой себе.

Такая же судьба была и у Старой Мэм. Всю жизнь горе шагало рядом с ней. Но у нее не было времени жалеть себя. Она прожила так много, что уже и сама не помнила, сколько ей лет. Что только ни случалось в ее жизни, но никогда она не плакала. Лицо ее стало сухим и морщинистым, а сердце было таким же жарким, как само великое солнце.

Каждый день после обеда мисс Элли отправлялась в гостиную и ложилась на софу. Иногда она сразу засыпала, но часто лишь притворялась спящей: едва заслышит, что дверь столовой скрипнула, прокрадывается в кладовую и шпионит за Руби — вдруг та украдет что-нибудь. Мисс Элли всегда носила мягкие вельветовые туфли, так что трудно было услышать, как она подкрадывается.

В этот раз Руби хотела рассказать мисс Элли, как тяжело больна Джейни, и хотела отпроситься на часок-другой, чтобы сбегать вниз, к хижине. Она пообещала бы вернуться вовремя и приготовить чай, но во время обеда так и не осмелилась заговорить. Мисс Элли любила есть сосредоточенно и терпеть не могла, чтобы ее беспокоили посторонними делами до окончания трапезы. «Когда мисс Элли ест, — думала Руби, — она похожа на старую свинью, зарывшуюся пятачком в корыто».

Руби вернулась в столовую. Она смахнула щеткой крошки со стола на старый жестяной поднос и провела тряпкой по полированной поверхности. Потом аккуратно расставила вдоль стены стулья и закрыла жалюзи, чтобы в комнату не проникали лучи палящего солнца.

Посуда была уже вымыта и расставлена на полках. Оставалось только убрать остатки ростбифа в холодильник. Она поставила блюдо на подоконник остывать, а сама принялась за другие дела. Мисс Элли внимательно следила за тем, чтобы Руби ставила в холодильник остатки обеда только остывшими. Ведь держать горячую еду в холодильнике — значит зря расходовать электричество.

Руби в задумчивости рассматривала говядину. Она перевернула ростбиф и увидела, что мякоть осталась нетронутой. Эту часть жаркого мисс Элли любила больше всего и обычно съедала ее сразу, как только мясо подавалось на стол. Она вечно ворчала, что мясник мошенничает и, если не схватить его за руку, непременно даст жесткое мясо. Но в то утро мисс Элли уронила очки и разбила стекло. Может быть, поэтому она и не заметила самый лучший кусок.

Руби взяла нож с буфетной полки и срезала большую часть мякоти, бормоча: «Сам бог, должно быть, расколол ее очки сегодня утром».

Нет, Руби хотела припасти это сочное мясо не для Джейни. Целую неделю бедняжка была не в состоянии взять в рот ни крошки. Она не ела ничего, разве только немного разведенного сгущенного молока, но даже оно долго не держалось у нее в желудке. Ни одно из лекарств, купленных в лавке у доктора, не помогало девочке. И вот вчера Старая Мэм открыла свой железный сундучок, в котором хранила одежду и деньги себе на похороны. Она дала Руби пять шиллингов и велела сходить за доктором.

— Не говори, что у тебя денег меньше, чем он берет. Потом отдашь ему, сколько есть, — предупредила она Руби.

Руби вытерла слезы уголком рваного фартука. Старая Мэм, должно быть, думает, что Джейни совсем плоха, иначе она не отдала бы припрятанные деньги. Она всегда говорила, что стыдно и неприлично не отложить денег на собственные похороны.

Старая Мэм была тощая и высохшая, как курица. У нее и о себе позаботиться не хватало сил, где уж там ухаживать за больным ребенком! Ей-то и был нужен кусок хорошего мяса, а просить у мисс Элли совершенно бесполезно. «Может быть, бог накажет меня за воровство», — говорила Руби сама себе. Но ей казалось, что она пережила все горести, какие могут выпасть на долю человека, и больше с ней ничего уже не случится.

Руби не была в церкви с тех пор, как родилась Джейни. Священник сказал ей, что рождение ребенка — тяжкий грех. Он объявил, что Руби не может больше оставаться в церковной общине. Может быть, священник прав и теперь бог хочет наказать ее, забрав Джейни. Худенькую, маленькую Джейни с невинными глазками. Джейни, которая так любит сияние солнца, яркие цветы и светлячков, сверкающих по ночам в ветвях деревьев, словно драгоценные камни, отколовшиеся от звезд. Руби почувствовала, как кровь отхлынула у нее от сердца и небо померкло в глазах. Она должна бежать в хижину к Старой Мэм. Старушка утешит ее.

Мисс Элли не любила, когда ее слуги отпрашивались по своим делам. Но, может быть, на этот раз, если Руби расскажет хозяйке, как тяжело больна Джейни, она отпустит? Руби на цыпочках снова подошла к двери гостиной. Мисс Элли не шевелилась, хотя перестала храпеть. Она спала крепче, чем прежде. «До трех или четырех она не проснется. Если всю дорогу бегом, я успею вернуться, прежде чем она хватится», — подумала Руби. И она, развязывая на ходу фартук, вернулась в кухню. Вошел Энди — мальчишка, служивший у мисс Элли. Прислонившись к двери, он глядел на Руби и ухмылялся.

— Эй ты, я голодный! Правда! Дай кусок хлеба.

Руби кинула на него неприязненный взгляд. Не нравится ей, как он ухмыляется. Будто знает какую-то тайну. Она открыла бумажный пакет и вытащила буханку черствого хлеба, покрытую пятнами зеленой плесени. Этим хлебом мисс Элли велела кормить кур. Руби счистила плесень и намазала ломоть тонким слоем патоки.

— Слушай, Энди, — сказала она, — я сбегаю к Старой Мэм, посмотрю, как там Джейни. Она очень больна. Если ты проболтаешься мисс Элли, я переломаю тебе все кости. Понял?

— А если она спросит, что сказать? — Рот Энди был набит хлебом и патокой. Мальчуган выглядел так забавно, что Руби невольно улыбнулась.

— Скажешь, что я пошла в прачечную.

— Ладно-о. — Энди затолкал в рот остатки хлеба и исчез.

Руби завернула говядину в газету, пришпилила соломенную шляпу поверх платка и вышла через черный ход. Тихонько закрыв за собой дверь, она побежала вниз с холма.

До хижины было меньше мили, но послеполуденное солнце жарило изо всех сил, заставляя бежать медленнее. Твердая, высохшая дорога была раскалена, как печь. От зноя все плыло перед глазами. Даже солнце было безжалостным к Руби. «Должно быть, мне так плохо от страха», — думала она. Она боялась, что Джейни станет хуже. Боялась, что мисс Элли уволит ее, если узнает, что она ушла без разрешения. Боялась, что у Старой Мэм не хватит сил ухаживать за Джейни.

Фэнси, старая рыжая сука, заметив Руби, поднялась ей навстречу. Она неуклюже ковыляла за Руби до самых дверей. Фэнси скоро собиралась ощениться, ее длинные соски волочились по земле. Она слегка виляла хвостом и смотрела на Руби печальными глазами. Руби погладила старую собаку по голове, угадывая мольбу в ее глазах.

— Не беспокойся, Фэнси, — бормотала она. — Я знаю, ты не ела со вчерашнего вечера. Я покормлю тебя, прежде чем уйду. Бедная старая Фэнси, думала Руби, у нее тоже хватает забот. Едва она успевает разделаться с одним выводком, как все начинается сначала. Фэнси… Она ведь тоже слишком стара, чтобы растить щенков. Соображать бы ей надо.

Руби заглянула в приоткрытую дверь хижины. Старая Мэм крепко спала, сидя в плетеной качалке. Ее руки были сложены под передником. Платок на голове сполз набок. Из-под него выбились спутанные пряди седых волос. В углу маленькой комнаты — железная кровать, которую Старая Мэм делила с Джейни. Девочка лежала на спине, и Руби увидела, что она тоже спокойно спит, а не мечется во сне, как всю последнюю неделю. Влажные жесткие черные кудри закрывали лоб. В тоненьких ручках Джейни сжимала куклу, которую Старая Мэм сделала для нее из кукурузного початка. Руби зарыдала. Джейни становится лучше. Должно быть, доктор дал ей хорошее лекарство, оно так быстро сбило жар. Если бы Старая Мэм догадалась послать кого-нибудь сказать ей, что жар прошел, она бы не терзалась так целый день. Руби прикусила краешек рукава, чтобы заглушить рыдания. Старая Мэм открыла глаза. Старики спят чутко.

— Жар прошел, — прошептала Руби.

— Я знала, что она не умрет, — заявила Старая Мэм торжествующе.

Руби подумала, что Старая Мэм говорит неправду. Если бы она знала, что Джейни выздоровеет без помощи доктора, сна бы не отдала деньги, отложенные на похороны. Старая Мэм забыла, как она перепугалась. Старики все забывают.

— Как поживает мисс Элли? — спросила Старая Мэм.

Руби презрительно фыркнула:

— Что с ней делается? Жрет изо всех сил. А брюхо еще и еще просит. А когда не ест, так льет слезы.

— Э-э! Бедная мисс Элли.

— У тебя ведь тоже хватает горя, Старая Мэм. Почему же ты не плачешь?

— Плачут только белые. Черным плакать некогда. Им работать надо.

«Видит бог, это правда», — подумала Руби. Даже если бы Джейни умерла, у нее не было бы времени плакать. Во всяком случае, она плакала бы недолго.

— Мисс Элли отпустила тебя проведать Джейни? — спросила Старая Мэм.

— Нет. Она никому ничего не разрешает. Если узнает, что я ушла, она выгонит меня. Что мы будем тогда делать?

Старая Мэм повела плечами:

— Не бойся, детка. Бог не даст нам умереть с голоду.

Руби взглянула на нее. Удивительно, как Старая Мэм умеет успокаивать. Она развернула сверток и протянула ей мясо.

— Это тебе, — сказала она. — У мисс Элли сегодня говядина к обеду.

Старая Мэм взяла мясо и принялась жадно есть. У нее не осталось ни одного зуба, но она неплохо управлялась и деснами. Покончив с едой, она ласково улыбнулась Руби.

— Слава богу, — сказала она. — Не помню, когда я ела такое мясо в последний раз.

Старая Мэм приободрилась. Она заковыляла на кухню, пристроенную к хижине. В закопченном горшке над тлеющими поленьями кипела вода. Она наполнила кружку, добавила ложку патоки, размешала и протянула кружку Руби.

— Выпей горяченького, дочка, — сказала она. — Согреешься, и на душе у тебя потеплеет.

Руби послушно взяла кружку и выпила. От горячего питья она почувствовала себя лучше. Она вспомнила, что весь день ничего не ела. Старая Мэм тихонько запела дребезжащим старческим голосом:

Сказал нам Иисус: «Сияйте ясным светом,
Словно свеча в ночной тьме».

— Мне надо спешить, — заторопилась Руби. — Если буду бежать всю дорогу, может, успею вернуться, пока мисс Элли не проснется.

И тут, собравшись уходить, Руби вспомнила о Фэнси. Она должна покормить ее, даже если опоздает. Руби взяла горсть кукурузной муки из деревянного горшка на столе и высыпала ее в покареженную оловянную плошку. Добавила холодной воды и размешала. Старая Мэм следила за ней ласковым взглядом.

— Вечером, как пойдешь домой, загляни в лавку и купи еще кукурузной муки. Там не хватит на ужин и на завтрак.

Руби кивнула. Она была так счастлива, что даже не могла говорить.

На улице легкий ветерок шуршал в ветвях деревьев. Тени скользили по залитой солнцем земле. Теперь, когда на душе у нее стало легко, Руби забыла о раскаленной дороге, обжигавшей ее босые подошвы. И больше не боялась, что мисс Элли рассердится из-за того, что она ушла без разрешения. Она торопилась, чтобы поспеть к чаю. Бедная мисс Элли! Она ведь потеряла и мужа и ребенка.

Руби быстро пробежала по садовой тропинке и через открытое окно заглянула в гостиную. Мисс Элли сидела на краешке софы, сжимая и разжимая пальцы. Слезы скатывались по глубоким морщинам на ее щеках. Руби постучала в дверь и, не дожидаясь разрешения, вошла в комнату.

— Вам нездоровится, мисс Элли? — участливо спросила она.

— Где ты была? — мисс Элли взглянула на Руби с упреком. Ее маленькие поросячьи глазки были красны от слез. — Я бог знает сколько зову тебя. Все вы, черномазые, одинаковы. На вас нельзя положиться!

— Я была в прачечной, — сухо ответила Руби. Вовсе не обязательно было мисс Элли называть ее черномазой.

— У меня так болит грудь, — захныкала мисс Элли.

— На вашу грудь еда плохо действует. Чаю выпьете, легче станет, — сказала Руби.

— Ты хорошая девушка, Руби, — неожиданно объявила мисс Элли. — Не знаю, как бы я без тебя обходилась. — Липкими холодными руками она погладила руку Руби.

Руби отошла в сторону. Она смотрела на мисс Элли равнодушно.

— Приготовить вам тост к чаю? — спросила она.

Мисс Элли просияла:

— Да. И пожалуйста, хорошенько намажь маслом. И может быть, еще кусочек фруктового пирога…

Проходя через холл в кухню, Руби остановилась на минутку перед зеркалом, висевшим на стене.

— Господи, — прошептала она. — Старая Мэм права. Плачут только белые.

ЗАМОРЫШ
Перевод с английского В. Кунина

Когда ворота исправительной тюрьмы закрылись за ним, Кэшью поднял голову и принюхался, как спущенная с поводка гончая. Наконец-то свобода, свобода после трех лет заключения. Его расхлябанная, нескладная фигура раскачивалась из стороны в сторону, когда он брел по пыльной дороге. Но скоро он не выдержал и затрусил рысцой. Подошвы старых башмаков едва держались, подвязанные веревками. Шагать в них было неудобно. Но от песчаной дороги несло жаром, как от печки, а башмаки все-таки защищали ноги от соприкосновения с раскаленной поверхностью и не давали песку забиваться между пальцами.

Он никак не мог поверить, что и в самом деле свободен. Прошло три года с тех пор, как его посадили в исправительную тюрьму за преступление, которого, как ему казалось, он вовсе не совершал. Верно, он замахнулся на Биг Боя мачете и даже сбил с него шляпу. Жаль, что тот удар его не прикончил. Жаль — потому что он боялся, что теперь, когда он вышел на свободу, Биг Бой свернет ему шею.

Судья сказал Кэшью, что ему просто повезло — легко отделался. Убей он тогда Биг Боя, его бы повесили — ведь он не мог доказать, что тот напал на него первым.

Его разлучили с Эсси и детьми. Но еще сильнее, чем о них, тревожился он о поросеночке, которого выхаживал с тех пор, как тот был не больше ладони. «Из этих заморышей, — размышлял он, — иной раз вырастают хорошие свиньи, ничуть не хуже, чем из здоровых поросят того же помета».

В то утро начальник тюрьмы вернул ему одежду и посоветовал не влипать больше в подобные истории. Кэшью поблагодарил его и пообещал не влипать. Разве найдется человек, который захочет что-нибудь натворить в ту же минуту, как вышел на свободу? Единственное, чего Кэшью в самом деле хотел — поскорее добраться домой, к Эсси и детям. Как они все будут рады видеть его снова! Даже Оле Умэн, которая теперь целыми днями сидит скрестив руки на груди. Она вырастила его как своего сына. Пускай она сейчас слишком стара, чтобы делать что-нибудь — только и умеет, что греться на солнышке, — а все-таки приятно знать, что она жива и можно посоветоваться с ней в трудную минуту. Оле Умэн очень мудрая и разбирается в том, чего другим не понять.

Он предвкушал, как расскажет про все свои злоключения приятелям за рюмкой рома. Наплетет им с три короба — ведь никто все равно не сможет уличить его во лжи. Пусть думают, будто к нему пришел губернатор и признался, что Кэшью посадили по ошибке. Это прозвучит неплохо, и друзья угостят его ромом.

Те приятели, что остались в камере, пожелали ему на прощанье удачи. А старина Том Богл, приговоренный к пяти годам, даже крикнул ему вслед: «Гладкой дороги! Ни пуха ни пера!» Это было приятно. Видно, что Том и вправду желал Кэшью счастья. Его не пугал предстоящий долгий и трудный путь, так как каждый шаг приближал его к дому, к холмам, где он вырос. Все-таки неплохо быть свободным человеком.

«Бедная Эсси, — подумал он, — туговато ей, наверно, приходилось, пока меня не было. Как она горько плакала, когда констебль явился за мной. Оле Умэн — та не плакала, только причмокнула губами. Это потому, что она беззубая. Но в глазах — до чего живые глаза у этой старой-престарой женщины — было настоящее горе».

Он написал Эсси, что возвращается домой, но, похоже, она еще не получила письма. Почта в трех милях от села, а Эсси, видно, не пришло в голову пойти и узнать, есть ли что-нибудь для нее. Если почтмейстерша встретит кого-нибудь из деревенских, она передаст письмо, а если нет — письмо будет валяться на почте не одну неделю.

Междугородные автобусы и тяжелые грузовики с грохотом проносились мимо, вздымая тучи белой пыли. Он знал, что этих нечего и пытаться останавливать. Вот если проедет какая-нибудь маленькая неказистая машина, тогда он попытает счастья. Он уж совсем было отчаялся, когда сбоку от дороги, на тропе, которая была чуть шире железнодорожной колеи, увидел старомодный кабриолет. Тот остановился перед закрытыми воротами, и Кэшью решил, что этот экипаж как раз для него. Он поспешно перешел дорогу и крикнул вознице:

— Не вставайте, сэр. Я открою вам ворота.

Владелец кабриолета в тускло-черном костюме выглядел внушительно. Он был похож на священника. Кабриолет тащила старая гнедая лошадь с бельмом на глазу. И при этом, как ни странно, у нее было такое же выражение мрачного достоинства, как и у ее хозяина.

Владелец кабриолета удостоил Кэшью холодного кивка и процедил что-то в знак благодарности. Кэшью долго не мог решиться попросить подвезти его и размышлял о долгом пути, который ему предстоит. Вполне возможно, этот тип не такой уж важный, как кажется.

— Подвезите меня, прошу вас, сэр, — неуверенно пробормотал он.

Мужчина изучающе рассматривал его.

— Ты христианин, брат мой? — спросил он.

— Да, сэр, — быстро ответил Кэшью. — Я баптист.

— О, баптисты — достойные люди, — снисходительно произнес человек в черном костюме. — А я адвентист седьмого дня.

Кэшью взобрался в кабриолет и уселся рядом с хозяином, хотя приглашения он так и не получил.

— Вы священник? — спросил он.

— Меня призвал господь, но я не посвящен в духовный сан.

— Это все одно, — сказал Кэшью, — и скажу вам, сэр, встречается немало в сан посвященных, которые проповедуют без зова господня.

— Как тебя зовут? — спросил адвентист.

— Чарли Эллис, но обычно меня называют Кэшью Эллис. Это потому, что моя голова похожа на орех кэшью, — объяснил он.

— Откуда ты идешь?

— Я работал в Кингстоне, — осторожно сказал Кэшью, — да вот узнал, что жена заболела. Она живет в Кларендоне, а у меня нет денег на поезд. Все, что заработаю, сразу домой отсылаю.

— Дьякон Браун, — представился наконец владелец кабриолета. — Рад встретить человека, который так заботится о своей семье. Могу довезти тебя только до Старой Гавани, у меня там проповедь сегодня вечером.

Кэшью поблагодарил его и принялся набивать трубку. Он предложил дьякону закурить.

— Я не курю и не пью с тех пор, как стал служить богу. Уж скоро десять лет, как мне открылась Истина.

— Такой человек, как вы, — сказал Кэшью тоном добродетельного прихожанина, — показывает пример всем нам. А я вот не могу обойтись без трубки и рюмки рому, когда в брюхе пусто.

— Когда служишь богу, как я, — сказал дьякон, — не придаешь подобным пустякам никакого значения.

У Старой Гавани подслеповатая лошадь сама остановилась. Кэшью отметил это проявление высокого разума, и дьякон пояснил, что лошадь знает каждый город, где ее хозяин читает проповеди. Он расстался с Кэшью куда сердечнее, чем можно было ожидать от человека со столь мрачной внешностью. «Я помолюсь о спасении твоей души сегодня вечером», — сказал он на прощание.

Кэшью, хоть и был благодарен дьякону за то, что тот его подвез, все же рад был избавиться от такого нудного попутчика. До чего же утомительно было «внимать его речам»! Желая избавиться от неприятного осадка после этой встречи, он направился в ближайший бар и заказал на три пенса рому. Бар был полон людей, которые пришлись ему больше по душе: тут были торговцы, приехавшие в город на рынок, завсегдатаи ипподрома, забежавшие освежиться. Внимание Кэшью привлек шикарный молодой человек, который уже прикончил две порции рому и заказал третью. Ром развязал ему язык, и он теперь объяснял, что едет в Мэй Пеп, в суд. Там сегодня слушается дело об убийстве. Судить будут, сообщил он, его доброго приятеля, который, само собой, не совершил никакого преступления.

Кэшью слушал с интересом и решил, что такая встреча — добрый знак. Человека, как и его когда-то, обвиняли в убийстве, и человек этот тоже не виновен. Посетители бара, впрочем, с недоверием отнеслись к заявлениям франта о невиновности его друга. А бармен мрачно бросил: пусть, мол, суд решает, виноват или нет. Великолепный молодой человек с возмущением заявил, что, раз его слова подвергают сомнению, он немедленно покидает бар.

Кэшью последовал за ним к автомобилю, маленькому, скромно окрашенному «форду», и робко попросил подвезти его до Мэй Пена. Молодой человек неодобрительно оглядел Кэшью с ног до головы.

— Милейший, — высокомерно сказал он, — вы же видите: это не такси. У меня частная машина.

— Вижу, сэр, — ответил Кэшью, — и, если бы жена не заболела и если бы у меня были деньги на поезд, я бы не просил вас.

— А-а, — сказал молодой человек, который испытывал потребность поговорить с кем-нибудь и понимал, что сейчас для него и такая компания лучше, чем никакой.

— Раз такое дело, я, пожалуй, подвезу вас.

Приняв это за согласие, Кэшью полез в машину.

— Я слыхал, что вы рассказывали в баре, — сказал он. — Конечно, закон есть закон, но ведь и мудрец может ошибиться.

Молодой человек игнорировал это замечание.

— Меня зовут Арчибальд Годфри, — важно сообщил он. — Я работаю в гараже в Кингстоне.

Роскошный молодой человек, снизошедший до знакомства с ним, произвел на Кэшью огромное впечатление. Он не мог выжать из себя ни слова и только промямлил: мол, он с первого взгляда понял, что перед ним человек солидный.

Возможно, впервые в жизни Арчибальду удалось произвести на кого-то столь глубокое впечатление. И он пустился в откровения со своим жалким спутником.

— Будь у меня капитал, — горько заметил он, — я бы достиг немалого при моих исключительных способностях к технике. Но хозяев трудно убедить.

Воспоминание о хозяевах вызвало у него длинную тираду на тему, которая, видимо, задевала его за живое, — о полнейшем равнодушии владельцев гаражей к ценным работникам.

— Но, — добавил он мрачно, — осталось недолго ждать, скоро все изменится и хозяевам самим придется туго.

На Кэшью, хотя он мало что понял, все это опять-таки произвело большое впечатление.

— Светлая голова! — восхищенно воскликнул он. — Вот именно, сэр, у вас светлая голова.

Это был как раз тот тип слушателя, который устраивал Арчибальда, и на протяжении следующих десяти миль он выложил всю историю своей жизни. Его не понимают и не могут оценить, говорил он, но близится день, когда он покажет им всем — особенно некой личности, чье инкогнито он раскроет, — когда пробьет час, что он, Арчибальд, не тот человек, которым можно пренебрегать.

Кэшью, мысли которого вертелись вокруг маленького поросеночка и Эсси, вскоре утратил интерес к чужим делам. Ему не приходило в голову, что любимого поросенка, который за три года стал взрослой свиньей, наверное, уже давно зарезали, если только не держат для приплода. Он только помнил пухленькое тельце и прозрачные глаза, которые, казалось, смотрели на него с обожанием. Кэшью думал: интересно, узнает ли его свинка.

— Ах, как бы мне хотелось скорее попасть домой, — сказал он. — У меня там отличный поросенок.

— Поросенок! Как вы можете думать о каких-то свиньях, когда человек рассказывает вам о своем горе! — Арчибальд бросил на него свирепый взгляд.

— Простите меня, сэр. — Этот взрыв негодования испугал Кэшью.

— Вы говорили, у вас жена болеет. Удивляюсь, как вы можете вспоминать сейчас о поросенке. А я-то еще собирался предложить вам задержаться в Мэй Пене и сходить со мной в суд.

Этого как раз Кэшью хотел меньше всего. Хватит с него судебных разбирательств.

— Большое спасибо, — вежливо сказал он, — но я должен добраться домой к вечеру. Жена ждет меня.

С Арчибальдом, как и с дьяконом, он расстался без малейшего сожаления. Они сделали свое дело. Ему оставалось пройти еще десять миль, причем большей частью в гору. Кэшью надеялся, что Эсси все таки получила письмо и приготовила праздничный обед в честь его возвращения. Кусок соленой говядины с жареным горохом был бы как раз кстати. Не забыла же она, как он любит жареный горох. Или, может быть, Эсси приготовит соленую рыбу с запеченным картофелем. После трех лет тюремной баланды любое блюдо покажется вкусным. И все же сегодня ему хотелось чего-то особенного.

С каждой пройденной милей он приближался к родному дому, к знакомым местам. И от этого желание поскорее добраться до дому становилось еще сильнее. Теперь ему казалось глупым, что он так боится Биг Боя. Не станет тот ему мстить. Они ведь дружили с детства, и драка вышла только потому, что поспорили из-за чего-то. Кэшью даже не мог теперь точно припомнить, из-за чего именно произошла ссора. Это касалось Эсси — вот все, что он мог вспомнить. Вот чем плохи женщины — всегда и всюду они вносят разлад. С первого же дня, как они поженились, Эсси стала болтать всякие глупости про Биг Боя. Дурак он был, что позволял ей это. В первый же раз, как она завела об этом разговор, надо было врезать ей как следует, и дело с концом. Бабы только такое обращение и понимают. Вообще-то, конечно, Эсси лучше многих. Если не считать истории с Биг Боем, ему на жену жаловаться не приходилось. Кэшью не знал точно, который час, но солнце уже клонилось к закату и он проголодался. «Наверно, уже шесть пробило, — подумал он. — Если Эсси не получила письма, она не приготовила мне обед».

Он пришел в деревню, когда солнце садилось. Первая же старуха, которую он встретил, сразу узнала его. Она ковыляла по улице, тщетно пытаясь загнать двух больших цыплят в клетку, сколоченную из перевернутого ящика из-под апельсинов. Увидев приближающегося путника, она закричала: «Господи Иисусе, Кэшью вернулся!»

Кэшью очень волновался, торопясь домой, и не услышал испуга в ее голосе. Он быстро поздоровался и поспешил дальше. По дороге он все-таки решил заскочить в китайскую лавчонку и пропустить там в баре стаканчик, надеясь, что, как обычно, в этот час там окажется кто-нибудь из старых приятелей. Однако в лавке никого не было, кроме двух малышей, покупавших на четвертак риса и кукурузной муки.

— A-а, — приветствовал его китаец, — вернулся. Поздравляю.

Кэшью бросил на прилавок трехпенсовую монету, но китаец возвратил ее.

— Никаких денег!

— Спасибо, сэр, — сказал Кэшью, согретый ромом и добрым обращением. Он облокотился о стойку: — Видел ты Эсси на этих днях? — Китаец рассеянно кивнул, явно не желая распространяться на эту тему. Кэшью даже усомнился, расслышал ли тот его вопрос. Когда он вышел на улицу, девочка, покупавшая рис, выбежала следом.

— Я видела мисс Эсси сегодня утром, — сообщила она.

— Она сказала тебе, что я сегодня возвращаюсь?

— Нет, сэр. — Что-то насторожило Кэшью в поведении девочки. Но он не стал расспрашивать ее. Так или иначе, раз девочка видела Эсси сегодня утром, значит, она здорова и никуда не уехала.

Темнело. Когда он взобрался на гору, ему стало холодно. За последние три года, которые Кэшью провел на жаркой равнине, он отвык даже от прохладного ветерка. Моросил дождь, а тонкая полотняная куртка была плохой защитой. Спустился туман, несущий с собой лихорадку. В лесу голубь напевал песню, ту самую, которую знала Оле Умэн и которую они с Кэшью частенько распевали в сумерках: «Эй, солнышко, выгляни и высуши меня!»

Кэшью дрожал, кутаясь в куртку. Несколько человек прошли мимо. Они не узнали его в сгущавшихся сумерках, а он не окликнул их. Единственной его мечтой было добраться домой, войти в теплую комнату, увидеть Эсси и детей. Даже о поросенке он больше не вспоминал. Когда он увидел свой маленький тесный домишко, сердце его колотилось от счастья. Три года ждал Кэшью этой минуты. И вот она настала: все, что у него есть на свете, — здесь, за этой низкой каменной стеной. Да еще вот эти густые ветви кофейных деревьев, растущих у самой дороги…

Он подошел к дому. Оставалось только открыть дверь и войти. Из комнаты доносились голоса, и он услышал звонкий, счастливый смех Эсси. Ей отвечал мужской голос. Кэшью сразу узнал его. Он услышал этот голос, когда уже поднял руку, чтобы толкнуть дверь. Три года назад в суде этот человек обвинял его в покушении на убийство.

— Господи боже, — пробормотал Кэшью, — Биг Бой здесь, с нею.

Он подкрался к окну и замер, прислушиваясь.

— Один малый предложил мне шиллинг с четвертью за кофе, — сказал Биг Бой. — Я думаю продать ему целый бушель.

Его кофе. Плоды деревьев, которые Кэшью посадил и вырастил. Такого превосходного кофе не было во всей округе.

— Ты бы поторопился, — это был голос Эсси. — Сам знаешь, срок у Кэшью кончается.

— Плевать я хотел на Кэшью, — ответил Биг Бой. — Пусть явится хоть сейчас!

Эсси рассмеялась. Этот грудной хрипловатый смех он знал хорошо.

— Бог с ним, с Кэшью. Я не думаю, что он вернется. Он же знает, что ты убьешь его, если встретишь.

В ближнем пруду квакнула лягушка, и Кэшью с беспокойством оглянулся. Можно было подумать, что лягушка насмехается над ним вместе с теми двумя. Значит, как и опасался Кэшью, все эти три года Биг Бой замышлял месть. Кэшью сделал глупость, вернувшись сюда. Один он забыл все, как только улегся гнев. Он помнил лишь, что Биг Бой был его другом. Крадучись и не проронив ни звука, он двинулся назад мимо кофейных деревьев. Лучше уйти сейчас, пока не произошло самое худшее. У стены он споткнулся о надгробный камень и заметил позади него продолговатый холмик. Это какая-то новая могила, ее не было, когда его забирали. «Оле Умэн, — с горечью догадался он. — Так даже лучше. Она бы рассердилась на Эсси… Хорошо, что они похоронили ее у каменной стены. Она сама просила зарыть ее здесь, у дороги, чтобы она могла слышать, как ходят люди».

Вдруг он вспомнил о поросенке и рассердился. Нет, он не уйдет отсюда, пока не увидит своего любимца. Хлев был недалеко, позади кофейных деревьев. К счастью, светила луна, и он сразу нашел дорогу. Свинья лежала великолепная, жирная. К ее брюху прижимались поросята. Кэшью наклонился и почесал за покрытыми засохшей грязью ушами. Она хрюкнула от удовольствия и гордости, будто хотела сказать: «Посмотри, я прекрасна, как ты и ожидал».

Кэшью подумал, что никогда не видел такого великолепного помета — все поросята толстые и гладкие, как на подбор. Но тут он заметил, что один поросенок совсем маленький, вдвое меньше своих братьев и сестер. Он поднял его и осторожно прижал к себе. Маленькое существо тыкалось пятачком в грудь Кэшью, согретое теплом его тела. На душе у Кэшью стало легче.

— Ну, пойдем! Будем с тобой путешествовать. Из этих заморышей, — пробормотал он, — иной раз вырастают хорошие свиньи, ничуть не хуже, чем из здоровых поросят.

Д. Хирн (Ямайка)

ТРАГЕДИЯ В ДЕРЕВНЕ
Перевод с английского Г. Головнева

Старый вепрь пропорол Эмброузу Бекетту живот. Зверь дважды пронзительно взвизгнул, и все было кончено… Это случилось на повороте сырой, глинистой тропы в тот самый момент, когда эхо последнего, уже ненужного выстрела Бекетта отправилось блуждать по окружавшим долину горным вершинам.

Люди, охотившиеся вместе с Бекеттом, обернулись и увидели только изборожденную рыжими щетинистыми складками спину зверя, со скоростью пушечного ядра мчавшегося к спасительным зарослям бамбука, который держит тебя в тенетах и ранит, и царапает, будто тысячью осколков стекла, если ты человек, а не дикий кабан, за которым охотятся уже больше пяти лет и который запорол за это время четырнадцать собак, а сейчас — человека.

Еще издали, когда они бежали к Бекетту, им бросилось в глаза его неузнаваемо изменившееся, серое как камень лицо и темные разводы крови, обагрившей тусклую, влажную глину под древовидным папоротником. Потом Бекетт со сдавленным, гортанным стоном повалился на землю, царапая ее слабеющими пальцами, и распластался на прелых листьях.

Его кое-как перевязали, заткнув рану клочьями рубашек и носовыми платками. Но ничего нельзя было поделать с обильным потоком крови, бьющим из рваных ран. И нечем было облегчить его страдание, прорывавшееся в приглушенных вскриках. Они соорудили некое подобие носилок из двух гибких ветвей и своих пончо и понесли его через горы в деревню.

Тропа была очень узкой, а лесной перегной от дождя стал мокрым и ноги скользили; каждый раз, когда кто-нибудь подскальзывался, носилки встряхивало. Потом носильщики приноровились и раненый перестал вскрикивать. Но вскоре он начал безостановочно стонать и из его рта медленно потекла темная струйка крови. Это означало, что Эмброуз Бекетт вряд ли дотянет до дому.

И когда им это стало ясно, они решили послать вперед слабоумного Джозефа, сына массы Кена, за доктором и за священником.

Джозеф был самым слабоумным из всех дурачков в деревне. Он жил в мире полуосознанных фантазий и невероятно путанных представлений о жизни. Сильный парень, который мог прикончить голыми руками взрослого человека, он плакал от одного неодобрительного взгляда ребенка.

В Кайуне дети не швыряют камнями в деревенских дурачков, они только дразнят их; и Джозеф, который любил поджидать детишек после уроков у школы, отчаянно рыдал, припав к корням огромной шелковицы, если ребятишки, проходя мимо него, сердито спрашивали: «А ну-ка, Джозеф, ты что здесь делаешь?!»

Его ничему нельзя было научить, и самые простые наставления он помнил минуту-другую, не больше, и то лишь если ему буквально вдалбливали их в голову, то есть сопровождали подзатыльниками.

Зато в горах он был незаменим.

— Доктор! — говорил сыну масса Кен, стуча костяшками пальцев по его здоровенной башке. — Доктор! Ты понял? — Он снова легонько стукнул его по лбу. — Скажи доктору и скажи священнику, чтоб они ехали скорей сюда. Скажи, чтоб скорее, понял? Скажи им, что массе Эмброузу очень плохо! Очень, очень плохо, понял?

Огромная, как каменная глыба, голова Джозефа последний раз покачнулась от удара, и плоскости его до сих пор неподвижного лица вдруг сместились, сблизились, образовав некое подобие улыбки, если так можно назвать полузвериный оскал зубов… И он бросился бежать прямо сквозь густую, залитую дождем чащу. Через десять шагов его уже не было слышно.

До деревни было двенадцать миль и четыре тысячи футов. Этот путь Джозеф проделал часа за четыре и уже в десять вечера самозабвенно колотил в дверь пасторского дома, пока преподобный Макиннон не высунулся из окна. Услышав хлопанье ставен, Джозеф кинулся на середину лужайки перед домом и начал выделывать замысловатые прыжки, выкрикивая что-то невнятное.

— Что?.. Что случилось, Джозеф? — окликнул его преподобный Макиннон.

При слабом свете звезд пастор ничего не мог разглядеть, он различил только неясное, расплывчатое пятно, подскакивающее на газоне, и узнал дурачка по этим хаотичным движениям.

Джозеф подпрыгнул повыше и закричал снова; крик этот был напряженным и отчаянно-звонким, исполненным какого-то особого смысла. В конце концов преподобный Макиннон спустился по лестнице, и, когда Джозеф бросился к нему, он несколько раз шлепнул парня по лбу, чтобы тот успокоился. Только после этого священнику удалось уяснить, в чем дело.

— Доктор! — сказал он сразу же, поворачивая Джозефа кругом и подтолкнув его в спину.

Джозеф прямо через газон, по мокрой багамской траве[84] бросился туда, где светилось желтым пятном окно докторского дома, стоявшего у самой дороги. Доктор Раши еще не ложился: он, как обычно, пил в одиночестве, что случалось с ним не реже, чем двадцать раз в месяц.

— О великий боже, — сказал доктор. — Где это случилось, Джозеф?

Джозеф увлеченно жестикулировал, но понять ничего было нельзя, потому что расстояний и мер длины, кроме тех, что обозначались футами и ярдами, он не воспринимал.

— А пастору ты сообщил? — спросил у него доктор.

Он был пьян, но не сильно. Если бы это известие пришло немного позже, он был бы уже невменяем. А сейчас он еще только «приступил» и способен был действовать. Он подошел к окну и стал громко звать своего слугу, пока тот не откликнулся сонным голосом из какого-то закутка за домом.

— Седлай мула! — крикнул доктор. — И одевайся сам! Возьми фонарь. Да поживее!

Через пять минут доктор выезжал из деревни, его слуга трусил рысцой впереди, словно ведомый кружком света от фонаря, метавшимся по вьючной тропе. Рядом долгое время тянулась полоса фруктовых деревьев, опавшие плоды которых, смятые и раздавленные копытами мула, источали стойкий приторный аромат. Этот аромат заглушал горячий маслянистый запах фонаря и разливался в холодном воздухе.

Доктор нагнал преподобного Макиннона, который ехал на своем коренастом сером мерине в темноте и одиночестве.

При свете фонаря доктор разглядел бледное продолговатое лицо пастора и его гладкие седые волосы, падавшие сейчас на лоб и полные колючек с высоких сорняков, росших по краю обрыва, вдоль которого пролегла тропа.

— Вы уже слышали?! — произнес доктор вместо приветствия, и они продолжали свой путь вместе, ведомые раскачивающимся и подскакивающим фонарем.

Пастор как будто клевал носом.


Оставшись один на дороге, Джозеф присел на камень возле докторского дома. Никто ведь не научил его, что ему делать после того, как он выполнит поручение отца, и он чувствовал смятение и беспокойство. Дома доктора и преподобного Макиннона стояли у выезда из деревни. Кто же сообщит людям в долине о том, что случилось в горах? Джозеф вскочил с камня и побежал в деревню; там он начал бестолково метаться по улице от дома к дому, громко разговаривая с самим собой. Потребовалось совсем немного времени, чтобы от его криков проснулись люди.

— Джозеф, гадкий мальчишка, — пронзительно заверещал м-р Теннант, школьный учитель. — Ты почему шляешься по улице в такой поздний час?

Джозеф только махнул своей огромной грязной ручищей…

— Ах, так! Вот я тебя сейчас палкой!

Джозеф отскочил, как испуганный пес, от дома м-ра Теннанта, но громко бормотать не перестал.

М-р Теннант вышел на улицу — на его пухлых губах блуждала деланная улыбка, а в руках была крепкая длинная хворостина. Джозеф пулей помчался к дому сапожника. Только два человека в деревне умели довольно быстро извлекать смысл из сбивчивой, нечленораздельной речи дурачка: его младшая сестра Эльвира и масса Эммануэль, сапожник.

— Джозеф, — сказал ему масса Эммануэль. — Почему ты не спишь, а? Вот скверный парень! Хорошо бы учитель взгрел тебя как следует…

Сапожник положил руки на его дрожащие плечи, и тогда Джозеф стал объяснять массе Эммануэлю, что случилось с Эмброузом Бекеттом. Он с необыкновенной живостью изобразил быстрое, судорожное движение вепря, набросившегося на охотника, а потом принялся старательно корчиться от боли на земле, показывая, как это делал масса Эмброуз. А масса Эммануэль переводил его «рассказ» столпившимся односельчанам, которые смотрели на холм за деревней, где стоял дом Бекеттов.

Потом все тихо пошли к этому дому.

— О господи! — воскликнула мисс Вера Браунфорд. — Подумать только! Масса Эмброуз! Такой прекрасный человек! Бедная Луиза!

Вера Браунфорд была центральной фигурой в группе деревенских матрон, шествовавших к дому, где Эмброуз и Луиза Бекетт прожили вместе тридцать лет. Вере Браунфорд было девяносто восемь, если не все сто. А может, и еще больше. Ее первый внук родился раньше всех ныне живущих в деревне; всего несколько человек помнили ее — и то довольно смутно — в пору уже не первой молодости. Ее участие во всех рождениях, похоронах и свадьбах с давних пор стало обязательным ритуалом. Жизнь ее была столь долгой и насыщенной, что сейчас у старухи уже не осталось никаких желаний, кроме одного — не чувствовать боли. Временами в мире ее собственных чувств, желаний и надежд уже начинала стираться грань между жизнью и смертью. И, понимая лучше других весь ужас и смятение, какие овладевают человеком, когда он приближается к этой призрачной грани, она давала утешение людям, как дерево дает тень, как ручей дает воду — со всей щедростью и бескорыстием человека, прожившего большую жизнь. Это стало как бы ее профессией.

В гурьбе поднимавшейся на холм молодежи общим вниманием завладел Джозеф. Его мимические превращения то в Эмброуза Бекетта, то в дикого кабана начали приобретать завершенность искусства. За всю свою жизнь он еще ни разу не удостоился такого уважения к своим способностям и к своей осведомленности, как сейчас.

— Джозеф, — озабоченно сказал, подойдя к нему, масса Эммануэль, когда они поворачивали на тропу, что вела к спящему темному дому Бекеттов. — Джозеф, я совсем забыл. Нам нужен лед, чтобы обложить тело массы Эмброуза. Скажи им, чтоб дали лед. Лед, ты понял? Иди в магазин! В Ириш-Корнер!

Сапожник вручил парню пятишиллинговую бумажку и с улыбкой обнял его. Только два человека: Эльвира и Эммануэль — Джозеф это хорошо знал — не сопровождали свои слова и наставления подзатыльниками.

Джозеф повернулся и побежал по тропе вниз. Струйкой дыма проскользнул он в толпе и быстро скрылся из виду. Но еще долго после этого из долины доносились, постоянно утихая, его монотонные «песнопения» — мешанина из религиозных гимнов и всех известных ему песен. Он неизменно дополнял знакомые мелодии чем-то своим. И хотя эти его сочинения были осмысленны не более, чем, скажем, раскаты грома, каждая «песнь» обладала удивительной всепроникающей силой: казалось, она обволакивает вас со всех сторон.


Преподобный Макиннон и доктор Раши встретили группу возвращавшихся охотников милях в пяти от деревни. И пастор и доктор услышали впереди лай собак и увидели огни фонарей, мечущиеся на плантации ананасов в горной седловине.

Обе группы должны были встретиться на краю долины, на тропе, протоптанной в сплошном массиве хедихиума. Ночь была холодная; с высоких, потерявших очертания горных вершин спускался туман, заполняя постепенно всю долину. В воздухе слышался только слабый приглушенный звон: «Тванг-тванг!» Этот звук издавали копыта мулов, ступавших по камням, покрытым длинными листьями хедихиума.

— Эй! — крикнул слуга доктора, завидев свет фонарей. — Это ты, масса Кен? И ты, масса Хантли?

— Да-а! — Слабое эхо ответа медленно прокатилось и растаяло где-то в долине. — А кто здесь?

— Доктор. Доктор и пастор. Как масса Эмброуз?

— Ему конец…

Это была правда. К тому времени, когда обе группы встретились, он уже скончался. Фонари освещали его обескровленное, землистое лицо, с одним открытым глазом. Оно было так искажено, что приобрело не свойственное Эмброузу Бекетту при жизни выражение жестокости и циничной злобы.

— Ну и ну! Будь я проклят! — пробормотал доктор Раши. Потом, вспомнив о пасторе, обернулся к нему: — Прошу меня извинить, но взгляните сами!

— Взглянуть? На что? — отчужденно произнес преподобный Макиннон. Он всегда недолюбливал этого доктора Раши, а сейчас особенно.

— На его лицо. Вы много видели на своем веку мертвецов?

— Не считал. Столько же, сколько и вы, вероятно.

— Вот именно! — воскликнул доктор. — Во всяком случае, предостаточно. Но где вы видели, чтобы мертвецы были с одним открытым глазом. Как известно, обычно у умершего человека оба глаза широко открыты. Или оба закрыты. Дьявольщина какая-то, правда?

— Я полагаю, что это не имеет существенного значения, доктор, — сказал преподобный Макиннон. Его длинная некрасивая шотландская физиономия сморщилась в гримасе отвращения. Только присутствие охотников удерживало пастора в рамках вежливости.

— Конечно, существенного значения это не имеет, — отозвался доктор. — Я просто хотел обратить ваше внимание. А сейчас, мне думается, делать нам здесь больше нечего. Бекетта нужно доставить домой.

На обратном пути в долину доктор и пастор ехали позади всех.

— И как такое могло случиться, а, доктор? — первым нарушил молчание преподобный Макиннон. — Просто ума не приложу!

Его угнетало то, что он не любил доктора, «ближнего своего». Никогда раньше он не задавал самому себе этого вопроса: как случилось, что он, служитель бога, не сумел установить контакта с этим пьяным, диковатым, изолированным от общины существом.

— Ничего тут удивительного нет, — ответил доктор. — Знаете ли вы, сколько вообще существует способов умертвить человека? Я как-то подсчитал от нечего делать. Тысячи, буквально тысячи!

Преподобный Макиннон не нашелся, что на это сказать. Он знал по опыту — лучше не связываться с этим одиноким, ожесточенным человеком, который, что ни говори, оберегал здоровье жителей не только его прихода, а еще и двух десятков ближайших деревень.

«И не такой уж он хороший врач», — подумал было преподобный Макиннон, но тут же устыдился этой мысли и того, что она доставила ему удовольствие.

— А ведь вроде бы такой сильный и энергичный человек! — произнес пастор немного погодя. Его стала угнетать эта зловещая ночь — густой туман, обдававший лица холодом и сыростью и заполнявший всю долину, отчего казалось, будто путники бредут прямо по воздуху; и эти фонари, которые без конца раскачивались, освещая молчаливых мужчин, неловко карабкавшихся с самодельными носилками по горной тропе.

— Да, он был сильным человеком, — сухо подтвердил доктор.

— Совсем недавно я видел, как он корчевал с сыновьями деревья на участке — том, что вверх по реке. И знаете, он один делал вдвое больше, чем оба его сына… — продолжал преподобный Макиннон.

— Да, Бекетт был хорошим фермером, что верно, то верно, — откликнулся доктор все тем же тоном. — Судя по тому, что он сумел сделать за последние годы, он был именно таким. Он знал, чего хотел, — в этом все дело.

— Он был примером для всей общины!.. — торжественно проговорил Макиннон. — Богобоязненный и разумный человек. Примерный семьянин. Ему недоставало только образования. А то он мог бы стать мировым судьей. Да, он был примером! Примером христианина.

— Ну что ж, может быть, его сыновья тоже станут примером для других, — сказал доктор. — Имея такого папашу, это нетрудно.

— Эти семена, к сожалению, упали далеко от корня, — возразил преподобный Макиннон. — У Томаса, как и у отца, есть чувство долга, но он слабый человек. А Сидней думает только о себе и о собственных удовольствиях. Он причинял Бекетту немало хлопот.

— Неужели? — вежливо осведомился доктор.

— О да! Для отца это был источник постоянных огорчений. Как вы думаете, который из них унаследует арендованную землю? Томас или Сидней?

— Не могу сказать, — ответил доктор. — Я всего лишь врач, а не адвокат Бекеттов. Вероятно, они поделят землю поровну. Бог ты мой, земли у покойного было вполне достаточно для здешних мест.

Преподобный Макиннон насупился и заерзал в седле. «О великий боже, — подумал он, — сделай Томаса наследным арендатором!» Он угрюмо глядел вперед на кивающую голову мула, темневшую над неясными очертаниями носилок: люди шли сейчас быстрее, потому что Эмброуз Бекетт уже умер и не нужно было заботиться о том, чтобы носилки не качались.

Двадцать лет назад Эмброуз Бекетт взял в аренду у прихода земельный надел. Это был первый пункт его жизненной программы, которая должна была сделать его самым крупным фермером в округе. Земля оказалась хорошей и давала приходу приличную ренту. Но после войны, когда цены поднялись, рента по сравнению со стоимостью самой земли значительно понизилась и преподобный Макиннон стал изыскивать способы ее увеличения. По природе своей он был человеком застенчивым и робким и приобретал смелость и уверенность в себе только за церковной кафедрой, во время воскресных проповедей, где он стоял несокрушимой твердыней, охраняемый богом и силами небесными.

В своем стремлении увеличить церковную ренту он ограничился на первых порах одними намеками. Завуалированные и, как правило, случайные вначале, эти намеки за три года значительно эволюционировали и превратились в постоянные жалобы на тяготы земной жизни и возросшие материальные затруднения церкви. Гордость и природная робость удерживали его от прямых требований поддержать церковь. Удерживало его также и то печальное обстоятельство, что Эмброуз Бекетт ни на какие намеки не реагировал — арендатор вел себя с достоинством уверенного в существовании справедливости человека, который ценит землю больше, чем собственную жену, и знает, что он полезен приходу.

«Я не жадный, — убеждал себя преподобный Макиннон в темноте. — Ведь я хочу этого не для себя. Пасторат приходит в упадок, а если мне придется послать на будущий год Джин на родину, ее нужно одеть. И вероятно, на два сезона сразу. Ведь девочки растут так быстро…»

Со временем — он был уверен в этом — он сумел бы убедить Эмброуза Бекетта, как бы трудно это ни было. А сейчас придется начинать все сначала, с сыновьями. Если бы один Томас стал наследником, задача значительно бы упростилась… Это был мягкий, чуть женственный парень, очень набожный и умеющий ценить отношение церкви к их семье. А с Сиднеем намного сложнее. Тот упрямый и туповатый. И вдобавок самонадеянный.

Сидней обращался с преподобным Макинноном либо с какой-то небрежной вежливостью, которая приводила пастора в бешенство и парировать которую было еще труднее, чем открытую враждебность, либо с ласковым безразличием, которое, однако, при случае сменялось беззлобной жестокостью.

К примеру, как-то днем Макиннон застал его в недвусмысленной позе с молодой индианкой под большой скалой у реки. Парень поднял голову от ослепленного страстью лица девицы и воззрился на пастора с холодной насмешливой злобой. А на следующий день, в воскресенье, когда Макиннон, читая со своей кафедры проповедь о грехе прелюбодеяния, взглянул вниз, на передний ряд, где со своим семейством восседал Эмброуз Бекетт, в жарком, наглухо застегнутом черном сюртуке, он встретился с таким озорным и заговорщицким взглядом Сиднея, что невольно запутался в словах.

Пока они спускались с телом Эмброуза Бекетта в долину, Джозеф уже достиг рынка в Ириш-Корнере. Он барабанил по цинковой шторе магазина до тех пор, пока оттуда не вышел сторож-китаец и не собралась небольшая толпа. Тут он снова начал излагать историю про Эмброуза Бекетта и кабана в лесу. Это уже было великолепное, почти профессиональное представление. Правда, потребовалось немало времени и усилий, прежде чем люди поняли наконец, что же случилось и чего он хочет. Затем Джозефу принесли большой брус льда, завернутого в грубую мешковину, водрузили тюк ему на голову и отвели на дорогу, ведущую к деревне.

Почти не останавливаясь, он несся в темноте по горным тропинкам и весь взмок, словно его поливали из пожарной кишки, однако он не чувствовал себя усталым — возбуждение придавало ему силы. Он никогда еще не играл такой значительной роли в жизни людей и смутно ощущал, по-видимому, что вряд ли такое еще случится.

Он легко бежал рысцой в гору, как вдруг замедлил бег и остановился… Его ладони и огромная, как у идола, голова ощутили сквозь мешковину прохладную сырость льда. От дикого восторга он исступленно замычал. Лед… Лед… Если он поспешит, то ему отколют кусок белого, блестящего, шероховатого льда и он будет облизывать его, сколько захочет, будет держать его над запрокинутой головой и открытым ртом, и холодные, невообразимо приятные капли будут попадать ему прямо в горло; он будет тереть его неровными краями по своим крепко сжатым векам, и холодная вода, высыхая, будет приятно холодить кожу.

Он пританцовывал от радости, балансируя с глыбой льда на голове. В горах, где он жил, лед считался роскошью, не для доктора, конечно, — у того даже имелась специальная машинка, которая делала кубики изо льда…


Обитатели дома Бекеттов услыхали лай собак раньше, чем люди поднялись на холм. Луиза выскочила из дома и бросилась по тропинке вниз, туда, где светились фонари. Взглянув на носилки, она закричала и стала дико выть, закрывая руками лицо и стягивая кожу судорожными движениями пальцев.

К ней подбежали оба сына.

— Мама… Мама…

Томас прижал ее к себе и тоже зарыдал.

Сидней нежно обнял ее за плечи:

— Не надо, мама. Я буду заботиться о тебе… Всегда буду с тобой. Не надо…

Тело внесли в дом и положили на кухонный стол. Стол был слишком короток, и ноги покойника свешивались вниз; доктор выпроводил всех из кухни и при свете четырех фонарей стал зашивать рваные раны. Лишь один раз он открыл рот и пробормотал:

— Бедняга, только в аду могут так отделать человека… Но будь иначе, ты бы дольше промучился…

В небольшой тесной гостиной рядом с Луизой Бекетт сидела Вера Браунфорд. Луиза приникла к ее старой несокрушимой груди, высохшей и жесткой, как пожарный шланг, и в то же время широкой и успокоительной, как океанский простор.

— Выплачься как следует, дитя, — говорила Вера Браунфорд. — Хорошенько кричи. Если не будешь плакать, вся сила от тебя уйдет. О боже, как тяжело терять человека! Как тяжело терять такого хорошего человека, как Эмброуз! Кричи сильнее, дитя. Тебе станет легче…

Старческий, надтреснутый голос звучал ровно, но многолетний опыт сопереживания придавал обычным словам утешения силу высокой поэзии. Луиза Бекетт громко плакала.

Женщины деревни сгрудились возле софы, а мужчины, окружив охотников у дверей дома, слушали рассказ очевидцев о том, как все это случилось. Детишки толпились около взрослых или широко раскрытыми глазами, не мигая, смотрели в сторону кухонной двери.

Преподобный Макиннон то подходил к мужчинам, то к женщинам. Наконец он пробрался к Луизе Бекетт.

— Луиза, — обратился он к ней. — Прими мое утешение. Вспомни: ведь твой возлюбленный супруг не ушел от нас насовсем. Он только переселился в высший мир и ждет тебя в обители нашего господа. Твой супруг был хорошим человеком, Луиза, и примерным христианином. Пусть это утешит тебя в ожидании вечного блаженства…

Женщина подняла свое окаменевшее от горя лицо и взглянула на него покрасневшими глазами.

— Спасибо, пастор, — прошептала она и снова уткнулась головой в грудь Веры Браунфорд.

В группе мужчин слышался глухой, нетвердый голос Хантли:

— Иисусе, это случилось так быстро… Говорю тебе, масса Эммануэль, это все так быстро случилось, что мы ничего не успели увидеть…

— Что же это делается на белом свете? А? — вопрошал Эммануэль. — Ведь прямо по Библии: и в рассвете жизни мы смертны.

— Ты верно сказал, Эммануэль, — подхватил преподобный Макиннон. — Это истинная правда. — Он положил руку на плечо Сиднею и слегка пожал его. — Всегда помните: мы, христиане, не должны бояться смерти, если живем так, что в любую минуту можем предстать перед богом. Никогда не забывайте пример, который господь показал нам на своем единственном сыне. Наш долг — жить так, чтобы каждый день каждый из нас имел право сказать себе: «Сегодня я готов исполнить волю божью».

Он внимательно смотрел на Сиднея, пока говорил; но лицо молодого Бекетта оставалось печальным, замкнутым и угрюмым: на нем ничего нельзя было прочесть.

М-р Теннант, школьный учитель, прочистил горло. Он высоко ценил преподобного Макиннона и считал своим долгом поддерживать его, давая земной, практический «ход» утонченным и возвышенным изречениям священника.

— Это относится и к вам с Томасом, Сидней, — заговорил м-р Теннант. — Вы должны теперь стать настоящими мужчинами. Должны трудиться на своей земле так же старательно и упорно, как ваш отец. Должны заботиться о вашей доброй матушке…

Вдруг из темноты послышалось громкое хриплое мычание, и через несколько секунд к дому подбежал Джозеф — с пеной у рта, взмокший от пота, который, смешиваясь с водой от таявшего льда, грязными полосами разрисовал его лицо и успел промочить всю одежду.

При виде Джозефа со льдом люди перестали говорить. Масс Кен, отец Джозефа, взял сына за руку и провел в дом. Четверо мужчин из тех, что охотились в этот день с Эмброузом, последовали за ними. Они сняли с кровати постельное белье и матрас и приготовили кипу старых газет, чтобы подложить их под тело покойника. Потом очистили глыбу льда от грубых, шершавых волокон мешковины и раскололи ее на пять кусков. Расстелив газеты прямо на голых пружинах кровати, они сели ждать в полутьме маленькой комнаты, в которой Эмброуз Бекетт прожил со своей женой больше тридцати лет.

К Сиднею, оставшемуся во дворе, подошел молодой охотник, который тоже был сегодня в горах с его отцом, и осторожно положил руку ему на плечо.

— Сидней, — сказал он. — Я переживаю, поверь, не меньше твоего. Не меньше, чем если бы это случилось с моим отцом… Возьми себя в руки, Сидней. Мы не оставим вас в беде. Вам теперь нужен будет помощник для обработки участка, который вы с массом Эмброузом раскорчевывали на днях. Что вы будете сажать? Земля там хорошая.

В глазах Сиднея сверкнули слезы. Он вспомнил этот последний день работы на новом участке у реки. Какой силой и уверенностью веяло от могучей фигуры отца в тот яркий, солнечный день.

— Спасибо, Зак, — сказал он. — Спасибо. Томасу и мне нужна будет помощь. Отец хотел посадить там цитрусы. За них хорошо платят сейчас, ты же знаешь: с тех пор, как кончилась война, людям опять понадобилось апельсиновое масло[85].

Томас с беспокойством взглянул на брата.

— Когда это папа говорил, что мы посадим там цитрусы? — спросил он. — Ведь мы еще только обсуждали это. А в последний раз, вспомни, я сказал, что нужно сажать имбирь. Мне больше нравится имбирь. Он надежнее.

— Имбирь выращивают все, Томас, — произнес Сидней терпеливо. — Отец говорил еще, что если все мелкие арендаторы будут выращивать один имбирь, то он в конце концов погубит их. Должен же кто-нибудь сажать и другие культуры…

Дверь кухни раскрылась, и в желто-белом прямоугольнике света появился силуэт доктора Раши. Сидней и Томас, масса Кен и Эммануэль вошли в кухню и вынесли оттуда тело покойника. Доктор сделал все, что от него требовалось. Он даже смыл пятна на теле мертвеца и обернул его простыней, снятой с кровати сына, которая стояла в кухне.

Когда Эмброуза Бекетта вынесли, поднялся вой плакальщиц. Луиза с долгим душераздирающим криком бросилась через всю комнату к телу мужа. Она зажала ладонями его лицо, и тело ее судорожно задергалось, как у загнанного зверя.

— Масса Эмброуз! — кричала она. — Масса Эмброуз!

Тело покойника обложили кусками льда. Затем преподобный Макиннон с молитвой обошел вокруг кровати и люди стали расходиться по домам.

Ушли все, кроме Веры Браунфорд и трех ближайших подруг Луизы.

Была мрачная предрассветная тьма — время ожидания первых лучей солнца, которые вот-вот коснутся горных вершин и начнут накаливать небо над долиной.

Преподобный Макиннон вернулся домой и расседлал своего коренастого серого мерина. Потом он улегся на свое одинокое ложе, вспоминая кроткую, измученную жену, которую схоронил два года назад, и с беспокойством думая о своей пухлой дочке, видевшей десятый сон в пансионе, в ста милях от деревни.

И доктор Раши вернулся домой. Его слуга увел мула, и доктор сел допивать бутылку, которую начал перед появлением Джозефа; он думал о ранах Эмброуза Бекетта и о том, сумел бы он спасти ему жизнь, если бы подоспел вовремя; а еще он думал о том, что неделю назад послал в Куинсхейвен на анализ соскоб, взятый у Эмброуза Бекетта, потому что обнаружил у него первые симптомы рака прямой кишки…

Сидней и Томас тоже легли спать. Они лежали на кровати, на которой спали с детства, тесно прижавшись друг к другу и мучительно всхлипывая. Но, не переставая убиваться по отцу, они не переставали спорить о преимуществах разведения цитрусовых и имбиря.

В комнате, где лежал покойник, остались на ночь женщины. Время от времени Луиза наклонялась над кроватью и недоверчиво прикасалась к влажной простыне.

— Масса Эмброуз! — тихо спрашивала она. — Ты умер? Ты вправду умер?..

Джозеф тоже вернулся домой. Он всегда спал в кухне с Эльвирой, своей младшей сестрой. И сегодня, прижавшись к ней, он вдруг начал горько плакать. Эльвира проснулась и спросила, в чем дело. И он «рассказал» ей, как он быстро пробежал весь путь до самого Ириш-Корнера, и как потом пробежал этот же путь обратно со льдом, и как никто не дал ему после всего этого даже малюсенького кусочка льда…

Неблагодарность и равнодушие людей глубоко поразила девочку. Она вытерла слезы с его большого потного лица и прижала его к себе, укачивая своими тоненькими ручками и осыпая короткими, как птичьи клевки, поцелуями.

Скоро он заснул.

В ЛАГЕРЕ ЗЕМЛЕМЕРОВ
Перевод с английского В. Рамзеса

— Какой из него босс, — говорит Сынок. — Не по душе он мне, Данни. Ему бы командовать рассыльными и секретаршами в конторе, а не нами.

— Заткнись, — отвечаю я ему. — С каких это пор безмозглые черномазые позволяют себе обсуждать начальство? У тебя есть выбор? Ты можешь подать в отставку и уехать в свое имение?

Но в душе я согласен с Сынком. Мы плетемся в конце цепочки. Сынок тащит теодолит, а я — нивелир на треноге. Вокруг высокая трава и выжженная земля, твердая как камень. Отсюда три мили до черных вод Катакумы, таких черных, что даже молния не отразится в них. Пахнет болотом Руй, пахнет сладко и порочно, как пахнут девицы в зайдертаунском публичном доме. В болоте Руй живут одни только змеи; оно бесплодно, как дурная женщина. Во всей Южной Америке нет второго такого болота, даже в Бразилии, даже во Французской Гвиане. Новый босс, мистер Кокбэрн, шагает далеко впереди со своим маленьким, низеньким помощником мистером Бейли. Помощник этот не в счет, он только стажируется на Катакуме. Джон жмется к ним, поближе к винтовке. Остальные люди из нашей партии растянулись на тропе между этой троицей и нами — мною и Сынком. Мистер Кокбэрн — новичок с головы до пят. Шляпа, парусиновый охотничий костюм, ботинки — все новенькое, с иголочки. И даже походка у него как бы новая, со скрипом.

— Мистер Кокбэрн! — отрывисто кричит Джон. — Смотрите!

Я поворачиваюсь туда, куда указывает палец Джона, и вижу оленя. Он упитанный, мясо, наверное, нежное, быстро перебирает копытцами и так и просится на мушку. Мистер Кокбэрн снимает с плеча винтовку — трах! Пуля скосила полосу травы, но мы ведь не коровы.

— Почему он не дал винтовку Джону? — говорит Сынок.

— Потому что это правительственное имущество, — отвечаю я, — а мистер Кокбэрн здесь представляет правительство, стало быть, стрелять можно только ему.

Мистер Кокбэрн — высоченный мулат, молодой, дородный, с глазами не зелеными и не голубыми — цвета бутылочного стекла. В своей большой шляпе он похож на солдата, какими их показывают в кино.

— Проклятое солнце, — громко говорит он Джону, — так слепит, прямо глаза режет.

Солнце почти уже село у нас за спиной, он нас, верно, за дураков принимает.

Джон только кивает в ответ, а мистер Кокбэрн поворачивается и идет вперед. Индейское лицо Джона становится непроницаемым, как тюремные ворота.

— Быть беде, — говорит Сынок, указывая подбородком сначала на Джона, а затем на мистера Кокбэрна. — Некстати заболел мистер Гамильтон. Вот это был босс!

— Что бы ни случилось, Джону несдобровать, — говорю я. — Это их дело — Джона и мистера Кокбэрна. Брось об этом думать. Ты бесштанный, неграмотный негр, у тебя больная жена и пятеро детишек. Тебе не до чужих бед.

Но в душе я снова соглашаюсь с Сынком. Эх, если бы я только знал, что произойдет…

Но нет, жизнь не так устроена. Все идет по порядку день за днем. Вот так и тянется с того времени, как мистер Кокбэрн вместо заболевшего мистера Гамильтона возглавил партию, обследующую бассейн реки Катакумы.

Первый день мы работаем в саванне позади лагеря. Видно, что мистер Кокбэрн чего-то боится. Но он прячет свой страх даже от себя самого. Это худший вид страха. Страх слышится в его голосе, когда он кричит, чтобы мы держали теодолит прямо и вбивали колышки там, где он велит. Страх чувствуется и в том, что он заставляет нас работать в полуденную жару, когда даже аллигаторы прячутся в воде. Он командует в лагере так, будто он генерал, а мы солдаты. Но это потому, что он новичок, и все бы сошло, если бы не Джон. С первого дня Джон пытается держаться с новым боссом так, как он держался с мистером Гамильтоном.

Видите ли, Джон и мистер Гамильтон были неразлучны, несмотря на то, что мистер Гамильтон — человек ученый и из богатой семьи. Но они оба вскормлены молоком карибской матери и по духу братья. Когда партией руководит мистер Гамильтон, мы слушаемся Джона так, будто он и есть наш босс, а по вечерам мистер Гамильтон полулежит в плетеном кресле на веранде и они беседуют с Джоном, на лету ловя мысли друг друга. Мы усаживаемся на ступени веранды и слушаем их разговоры. Но когда мистер Гамильтон заболел и нас привез сюда мистер Кокбэрн, все переменилось, потому что мистер Кокбэрн боится. Он старается сбить с Джона спесь — ему не велено притрагиваться к винтовке, не разрешается подыматься без спросу на веранду. Десятник — всего лишь десятник, а босс — это босс, хочет показать мистер Кокбэрн.

Я думаю, что Сынок прав. Между Джоном и мистером Кокбэрном началось такое, что всем стало ясно — быть беде. Бедняга Джон. В лесу и в саванне он король, а в Нью-Зайдере — нищий полукровка, безработный. А мистер Кокбэрн — босс, кого хочет, уронит, кого хочет, подымет.

Я вижу, как мистер Кокбэрн, идущий впереди, старается ступать легко и плавно, так, будто мы не топаем по саванне уже целых семь часов. Он старается что есть сил, но все чаще из-под его новых ботинок летят куски черной грязи.

«Ну ничего, — думаю я, — научится». Он не знает, что даже Джон относится с уважением к катакумскому солнцу. Солнце над саванной похоже на библейского центуриона, одному говорит «приди», и тот приходит, а другому говорит «уходи», и тот уходит. Солнце сказало «уходи» мистеру Гамильтону. Мы отвезли его совсем больного к устью, после того как он упал в обморок на причале. От устья надо добираться еще сто миль по побережью до Зайдертауна — в мистере Гамильтоне едва душа держалась. Хотели заночевать в Гендрикштадте, но он решил, что не доживет до утра — мы тоже так думали, — и попросил везти его без остановки к жене. А потом правительственный доктор запретил ему работать в поле, и мистер Гамильтон, который любит лес, и саванну, и болото больше самой жизни, подчинился.

Вот что случилось с мистером Гамильтоном, и вот как появился у нас мистер Кокбэрн.

Уже три недели мы на Катакуме с мистером Кокбэрном, и с каждым днем дела идут все хуже и хуже.

Утром он выходит на веранду с винтовкой и кричит:

— Данни! Плыви в челноке на тот берег и расставь бутылки!

Он швыряет мне пустые бутылки из-под рома и пива, я гребу в челноке на тот берег и надеваю бутылки на специально вбитые там колья, потом мистер Кокбэрн и его маленький помощник стреляют прямо с веранды по очереди, пока все бутылки не разлетаются.

В мягком утреннем свете я вижу Джона. Он стоит в затопленном челноке, наполовину вытащенном на берег, и усердно моется с головы до пят, как истый индеец. Он даже не смотрит в сторону веранды.

— Джон! — кричит мистер Кокбэрн и нехорошо смеется. — Осторожнее, приятель. Как бы пераи не откусили тебе стручок!

Мы умываемся с челнока, потому что в Катакуме полно пераи и, если зайти в воду, они могут отхватить стопу или палец на ноге. По этому поводу мы все время подшучиваем друг над дружкой, но не так зло, как мистер Кокбэрн шутит над Джоном.

Джон молчит. Стоит себе в челноке и моется, полощет рот и прислушивается к выстрелам мистера Кокбэрна. Только мы знаем, как охота Джону подержать в руках винтовку. Когда дело идет о ружье или пистолете, он превращается в стопроцентного индейца. Винтовка для него, что для нас женщина. Когда он держит винтовку, кажется, что он прямо ласкает ее. Я вспоминаю, как они с мистером Гамильтоном стреляли с веранды — на семь бутылок у них уходило ровно семь патронов, а если во время охоты из четырех выстрелов только три попадали в цель, оба были готовы провалиться со стыда. Ну уж если всю правду говорить, то иногда мистер Гамильтон мазал и не попадал в бутылку. Когда это случалось, он задумывался. Вообще он все время о чем-то думал. А то вдруг ошарашит тебя вопросом: «Данни, что ты видишь в бинокль?» Или: «Знаешь ли ты, Данни, что наши политические лидеры из-за ложной амбиции совершенно утратили чувство реального? Высокомерие и раболепие — оба эти преступника заслуживают смертной казни!»

Так, бывало, рассуждал мистер Гамильтон, допоздна засиживаясь в кресле и делясь с нами своими взглядами.

Пробыв три недели на Катакуме, наша партия отправляется вниз по реке. Мистер Кокбэрн должен отвезти чертежи в контору, а без него нам в поле делать нечего. Всю дорогу Джон молчит. Сидит на носу лодки и глядит на воду, будто что-то там читает. Мистер Кокбэрн весел и шумен, видно, он избавился от своего страха и чувствует себя наконец настоящим боссом. Он стал добрее, видно, потому, что страх у него исчез и появилась уверенность в себе.

— Запомните, — говорит он нам во дворе конторы в Зайдертауне. — Ровно в восемь утра во вторник. Если кто-нибудь опоздает на пять минут, уедем без него — столько людей отсюда до самой Катакумы мечтает получить работенку.

— Конечно, босс, конечно, — говорим мы и ухмыляемся. Потому что знаем, что он уже не такой зеленый новичок и что он шутит. Только Джону не смешно, он молча выходит со двора и идет по улице.

В понедельник вечером Джон является ко мне; я живу в маленьком домике между индийской киношкой и доками.

— Данни, — говорит он, — Данни, у тебя есть пятнадцать долларов?

— Господи, — говорю я, — зачем тебе столько денег, дружище?

— Ладно, — говорит он, — я просто так спросил. Стало быть, у тебя нет.

Он поворачивается так, словно хотел узнать, который час, а у меня не оказалось часов.

— Постой, постой, — говорю я. — Я же не сказал, что у меня их нет. Я просто спросил, зачем они тебе.

— Одолжи мне. Мне не хватает пятнадцати долларов. Отдам в следующую получку. Бог свидетель.

Я иду в дом.

— Где деньги? — спрашиваю я свою женщину.

— Зачем тебе, — говорит она, — ты обещал копить их на нашу свадьбу и на мебель. Зачем же они тебе теперь?

— Скажи мне, где они, — говорю я. — Скажи. Не заставляй меня искать их.

— Спасибо, Данни, — говорит Джо, когда я вручаю ему пятнадцать долларов. — Когда тебе что-нибудь понадобится позарез, приходи ко мне.

И, мелькнув под фонарем, он исчезает в конце улицы.

На следующее утро мы едем в грузовике к устью Катакумы, и все видят, для чего Джону понадобилось пятнадцать долларов.

— Разрешение у тебя есть? — спрашивает мистер Кокбэрн, он говорит отрывисто и резко.

— Есть, — говорит Джон и укладывает новенький автоматический «айвор-джонсон» и патроны на носу лодки.

— Хорошо, — говорит мистер Кокбэрн. — Надеюсь, что ты не врешь. Я не допущу, чтобы в моем лагере была винтовка без лицензии.

Нет, они с Джоном ни за что не поладят.

Мы причаливаем к лагерю вечером. Бунгало стоит на крутом холме, а пониже на склоне — большая палатка, в ней мы спим. Заччи, которого мы оставили сторожить лагерь, встречает нас на берегу.

Мы сгружаем снаряжение. Джон хватает свой узелок за бечевку и раскачивает его. Бечевка рвется, рубаха, штаны и носовой платок падают в воду. Одежда плывет, а коробка с патронами тридцать второго калибра, сверкнув прозеленью в грязной черной воде, идет к пераи — на илистое дно.

Мистер Вейли, маленький помощник, корчит сострадательную мину. На Джона жалко смотреть, а мистер Кокбэрн негромко смеется.

— Это весь твой запас? — спрашивает он.

— Да, — говорит Джон. — На три недели мне бы с лихвой хватило.

— Беда, — отвечает мистер Кокбэрн. — Беда. Не повезло. Я, пожалуй, выдам тебе немного со склада.

Прямо смешно видеть, как человек, который обычно ведет себя пристойно, совершенно меняется с тем, кого невзлюбил.

Еще три недели мы проводим съемку местности от болота Руй до ближнего леска. В этот раз дела идут получше. Мистер Кокбэрн уже не лезет вон из кожи, чтобы показать, какой он строгий босс. Все ничего, только вот с Джоном у него по-прежнему плохо. Когда они говорят друг с другом, у одного голос пустой и резкий, у другого — какой-то мертвый и тоже пустой. Мистер Кокбэрн выдает Джону два-три патрона на несколько дней, Джон уходит и возвращается с двумя-тремя тушами: олень, или, может, кабан, или агути. Джон патронов впустую не тратит. И знаете, я думаю, это злит мистера Кокбэрна, и он еще пуще сердится на Джона. Мистер Кокбэрн — тоже хороший стрелок, и мяса мы едим вдосталь, но до Джона ему далеко. С Джоном даже мистер Гамильтон не мог сравниться.

В последнюю перед отъездом субботу Джон подходит к мистеру Кокбэрну. Дело к вечеру, и до понедельника никакой работы нет. Мы с Сынком собираемся сыграть в крикет на ровной полянке под пальмами кукорит. Мы берем крикетные биты и воротца из кладовой и слышим весь разговор Джона с мистером Кокбэрном.

— Нет, Джон, — говорит мистер Кокбэрн. — Мяса нам не нужно. Утром во вторник мы уезжаем. Еды нам хватит с лихвой.

Босс утонул в плетеном кресле, и голос у него сонный.

— Продайте мне несколько патронов, мистер Кокбэрн, — говорит Джон. — Я заплачу вам по твердой цене.

— Они не мои, я не могу торговать ими, — говорит мистер Кокбэрн и сам себе в эту минуту так нравится, что в голосе его не чувствуется даже обычной неприязни. — Ты же знаешь, это правительственное имущество. Я отчитываюсь за каждый патрон.

Мистеру Кокбэрну, так же как и нам, хорошо известно, что правительству плевать, сколько мы потратили патронов, лишь бы рабочие в партии были сыты.

— Можете вы мне дать три патрона, мистер Кокбэрн? — говорит Джон. Чувствуется, что у Джона прямо руки чешутся пострелять из своей новенькой винтовки. Иначе не стал бы он так упрашивать.

— Мне очень жаль, Джон, — говорит мистер Кокбэрн. — Ты хорошо осмотрел днище лодки? В субботу мы отплываем, смотри, чтобы не было течи.

Вскоре мы все, кроме Джона, идем играть в крикет. Мистер Кокбэрн и мистер Бейли тоже идут с нами. Мы выбираем их капитанами команд. Играем до той поры, пока за рекой не заговорили попугаи, а небо над саванной позеленело и стало тускнеть. Тогда мы возвращаемся в лагерь, но Джона там нет.

— Чертов индеец, — говорит мистер Кокбэрн мистеру Бейли. — Наверное, уплыл к своему родственнику вверх по реке. Теперь не вернется до понедельника. Бог свидетель, сколько индейца ни корми, все в лес смотрит!

Просыпаемся в понедельник утром, а Джон уже тут как тут. Сидит на причале, улыбка во весь рот, прямо-таки сияет от удовольствия. На досках рядом с ним лежат семь туш: три оленя и четыре кабана. Никто из нас не видел раньше Джона таким веселым. Видно, устал, осунулся даже, но гордость и радость так его распирают, что он прямо дара речи лишился.

— Семь, — говорит он наконец и поднимает вверх палец. — Семь выстрелов, Данни. И всего за день.

Кто сравнится с индейцем в охоте?

— Что это? — раздается голос с веранды. Мы оглядываемся и видим мистера Кокбэрна в мягкой пижаме, которые носят только белые. — Это ты, Джон? Черт возьми, где ты шлялся?

— Я немного погулял, мистер Кокбэрн, — говорит Джон. Он так горд и счастлив, что в этот миг ему нравится даже мистер Кокбэрн. — Погулял немного. Принес кое-что, чтобы в город ехать не с пустыми руками. Выбирайте, сэр, себе что хотите.

В мгновение ока мистер Кокбэрн слетает с веранды, и его мягкие красные шлепанцы хлопают по дорожке. Он подходит к причалу и при виде дичи застывает. Потом смотрит на Джона долгим взглядом и отворачивается.

— Ладно, — говорит он, и от его мягкого голоса почему-то становится больно в ушах. — Ладно, Джон. А где ты взял патроны? Кто тебе их дал?

Голос его срывается, как у подростка.

— Мистер Кокбэрн, — говорит Джон, все еще такой счастливый, что готов разделить свою радость и гордость даже с мистером Кокбэрном. — Я взял патроны сам, сэр. Из вашей комнаты. Всего семь, и смотрите, что я добыл. Возьмите этого оленя, сэр, отвезите своей семье. Горожане такого мяса не пробовали.

— Сукин сын, — говорит мистер Кокбэрн. — Проклятый вор, наглый сукин сын. Бейли! — На веранду вылетает Бейли. — Послушайте, Бейли! В нашем лагере вор. Что еще ты украл?

Голос у мистера Кокбэрна такой, словно ему петлей стянули горло.

— Что еще я украл? — У Джона такой вид, будто любимая женщина закатила ему пощечину. — Да разве на меня это похоже, мистер Кокбэрн? Какой же я вор! Только семь патронов из картонки. Вы даже не считали, сколько их у вас. Сколько у вас их оставалось, скажите, а?

— Не смей возражать мне, ворюга! — визжит мистер Кокбэрн. — Это твоя последняя поездка, слышишь? Я тебя уволю, как только доплывем до устья. И не вздумай раздавать эту дичь, она не твоя. Ты стрелял правительственными патронами. Украденными правительственными патронами. Эй! Данни! Сынок! Заччи! Отнесите туши в дом. Я потом решу, как с ними поступить.

Джон застыл на месте, будто мертвый. Только когда мы поднимаем добычу и с олененка капает темная кровь на доски, он глубоко вздыхает и поводит плечами.

— А теперь, — говорит мистер Кокбэрн, — убирайся ко всем чертям! Сиди в палатке. Ты у меня больше не работаешь! Отвезу тебя во вторник домой, и дело с концом! И ежели я не досчитаюсь хоть доллара в бумажнике — упеку тебя за решетку!

Такого никто из нас не припомнит. Видели бы вы, какое лицо было у Джона, когда мы тащили в дом его добычу! Для нас, негров, для белого человека, для мулатов дичь — это только пища и развлечение. Но для индейца, о господи, его добыча — это вся его жизнь, символ его мужества.

Когда пополудни, управившись с работой, мы возвращаемся в лагерь, Джона не видать. Все на месте — челнок, моторный катер, значит, он где-то поблизости. Потом Заччи стряпает обед, я беру котелок с едой, иду к пальмам кукорит и вижу там Джона, сидящего в траве.

— Джон, — говорю я, — не принимай это близко к сердцу. Мистер Кокбэрн молодой, зеленый, он ведь это не всерьез. Поешь, Джон. Завтра доберемся до устья и все наладится. На вот, Джон, поешь.

Джон смотрит на меня, его черное индейское лицо неподвижно, как лик статуи. Он весь неподвижен, и только руки его держат новую винтовку и полируют, полируют, полируют ее тряпкой, и ствол уже сверкает, как прическа китайской потаскухи.

Я возвращаюсь в лагерь. Мистер Кокбэрн и мистер Бейли валяются в шезлонгах под навесом на причале, наслаждаясь послеполуденным ветерком с реки. Работа окончена, и они распивают бутылку, отмечая это дело. Все остальные сидят на досках и тоже пьют. Нет ничего прекрасней рома с речной водой!

— Мистер Кокбэрн, — говорю я. — Не нравится мне Джон. Он очень обижен, сэр.

— Садись-ка, Данни, — говорит он, — и выпей. Этого чертова индейца надо проучить. Приедем в город — я его снова найму. Ничего страшного, если у него вычтут за два дня.

Я, конечно, сажусь, хотя и чувствую, что не следовало бы. Сажусь, выпиваю стакан, потом другой, потом еще один. А Катакума тихо журчит у свай причала. Все довольны, что работа закончена и впереди целая неделя отдыха в городе, прежде чем нужда снова погонит нас в глушь.

Потом я иду к реке набрать в кружку воды. Поднимаю голову и вижу Джона. Он выходит из дома, неслышно ступая по тропе, как Иисус по морю Галилейскому.

— О господи, мистер Кокбэрн! — говорю я. — Где вы оставили патроны?

Но я опоздал со своим вопросом.

Первая пуля попадает мистеру Кокбэрну в лоб, и он откидывается в шезлонге тихо и мирно, будто сладко задремал.

— Ныряйте, мистер Бейли! — ору я и сам прыгаю с причала в черную воду Катакумы. Будто оса жалит меня между ног, и я думаю о том, что я, наверное, первый, в кого Джон стрелял и не убил, а только ранил.

Я ныряю глубоко, и мне чудится, будто пераи хватает меня за пуговицу на ширинке, а аллигатор тянет за ногу на дно. Но бог милостив, я всплываю, вижу солнце на обычном месте и плыву к маленькому островку напротив причала. Я вижу мистера Кокбэрна. Он будто крепко спит. Мистер Бэйли лежит ничком на досках, подогнув под живот локти, а Заччи — на спине, широко раскинув руки, как младенец во сне. Трое наших — Уилл, Бенджи и Сим — валяются на досках, и еще один, по прозвищу Венесуэла, лежит на траве. Последний, Кристофер, бегает, как обезглавленный цыпленок, а потом падает рядом с мистером Бейли и испускает дух. Остальных семи не видно, точно они куда-то провалились. Никого, кроме Сынка, бедного глупого Сынка. Он мчится по лужайке, на которой мы играли в крикет, прямо к болоту Руй.

— О господи, Джон! — орет он на бегу. — Не убивай меня, Джон, не убивай!

А Джон стоит на тропинке, и винтовка у него в руках, точно перст божий, он целится в Сынка, и я знаю, что даже с такого расстояния Джону ничего не стоит перебить ему позвоночник. Но он опускает винтовку, поводит плечами и смотрит Сынку вслед. Потом спускается по тропе и осматривает трупы.

— Данни, — кричит он, — я знаю, где ты! Ты цел?

Я закапываюсь поглубже в грязь.

— Данни, — зовет он, — я тебя сильно зашиб? Отвечай, дружище. Ведь я же тебя вижу.

Пуля зарывается в грязь в дюйме от моего лица, и брызги залепляют мне глаз.

— Не стреляй, Джон, — молю я. — Я же тебе одолжил пятнадцать долларов, помнишь?

— Не бойся, Данни, — говорит он, — ты ранен?

— Нет, — вру я, — я в порядке.

— Вот и хорошо, — говорит он. — Я сейчас приплыву за тобой в челноке.

— Не надо, Джон! — упрашиваю его я. — Оставайся на своем месте. Не приближайся! Неужели ты хочешь меня убить? — Я знаю, что порой сам дьявол водит рукой кариба и эта рука может любому перерезать глотку. — Не приближайся, Джон!

Он пожимает плечами и садится на корточки подле мистера Кокбэрна, поднимает голову босса, смотрит на нее и снова опускает. А я жду. Жду, страдая и истекая кровью, и думаю о том, сколько жен и детей будут оплакивать своих мужей и отцов, когда в Зайдертауне узнают про то, что натворил Джон. Я думаю обо всем этом и наблюдаю за Джоном, будто за коброй. Мне больно, из раны хлещет кровь, и так продолжается, пока не темнеет. Ночью наконец бог посылает мне сон.

Когда я прихожу в себя, уже день. Джона на причале нет, я вижу его на ступенях дома, он смотрит на реку. Мертвые все на тех же местах, где он уложил их. Меня трясет лихорадка, но рана больше не кровоточит. Я зачерпываю воды из реки и пью.

Солнце совершает круг у меня над головой. Неожиданно доносится шум мотора, из излучины вылетает полицейский катер и направляется к нашему причалу. Человек на носу протягивает багор, в это время раздается выстрел, человек с воплем хватается за кисть и падает на палубу. Он извивается позади каюты, точно ящерица. Я слышу крик англичанина в каюте, и рулевой тут же дает задний ход. Катер идет немного вниз по течению, потом исчезает за береговым выступом, где винтовка Джона не может их достать.

Я кричу, они подплывают к острову и снимают меня. Я поднимаюсь на борт, и мне становится ясно, как полиция обо всем узнала. Сынок, бедный, глупый, старый Сынок, оказывается, на катере. А я-то думал, он все еще прячется в болоте. На нем чужая рубашка и штаны, он весь в ранах и царапинах, словно побывал в схватке с ягуаром.

— Приятель, — говорит мне полицейский сержант, — видел бы ты, каким нам его доставили! Болото ободрало его до нитки, до костей!

И вот я узнаю, что Сынок бежал напрямик, как дикий кабан, всю ночь, двадцать миль через непроходимое болото Руй, пока не добежал до лагеря фермера, который перегоняет скот к побережью. Оттуда его отвезли в ближайший полицейский участок. Там он все выложил, его усадили в джип и помчались в полицейское управление.

— Бог свидетель, Сынок, — говорю я, — умереть тебе на виселице. Даже болото Руй тебя не доконало.

Он все еще дрожит от страха, а сержант смеется:

— Не хотел плыть сюда с нами. Инспектор думал даже связать его.

— Сержант, — говорит инспектор, тот самый англичанин, который кричал в каюте, когда Джон ранил полисмена. — Сержант, бери троих людей и окружи дом сзади. Двигайтесь врассыпную! А я с остальными буду атаковать с фронта. Головы не поднимайте и не торопитесь, понятно?

— Не надо, инспектор, — прошу я. — Джона так не возьмешь. Позади дома обрыв, а перед домом у него все как на ладони. Вы и шагу не сделаете. Не надо, инспектор.

Он хмуро смотрит на меня, пшеничные брови на красном лице шевелятся.

— Что же, по-твоему, так и оставить его там? Он уложил восьмерых и едва не прикончил моего человека.

Инспектор злится на своего констебля, а тот сидит на банке, и повязка у него на руке уже совсем красная от крови.

— Нет, инспектор, — говорю я. — Джон не хотел убивать констебля. Иначе констебль уже бы плавал в реке. Он только хотел показать, что умеет жалить.

Но что толку бедному негру толковать с полицией! Сержант и трое констеблей стоят на крыше каюты, потом прыгают на берег. За ними следует инспектор со своей пятеркой. Я слышу, как они ползут в траве, точно змеи. Джон подпускает их поближе к дому и потом первым выстрелом сбивает с инспектора черную фуражку, а вторым ранит сержанта в плечо. Полицейские винтовки лают в ответ. Сынок смотрит на меня.

Полицейские возвращаются. Я помалкиваю. Сержант чертыхается, когда инспектор льет йод на его рану, и просит инспектора позволить ему одному взять Джона.

— Он от нас не уйдет, — говорит инспектор. — Ему самому ясно, что у него нет ни единого шанса.

Но Джон, конечно, не может его услышать, и после новой вылазки один из полисменов возвращается с раздробленным пальцем на ноге. Я схожу на берег, иду к причалу, складываю рядышком трупы и накрываю их взятой на катере парусиной, кажется, что дом на холме пуст — ни единого выстрела.

Проходит еще час, полицейских разбирает нетерпение, и я знаю, что они попробуют снова. Я хочу их отговорить, но полиция не любит советов посторонних.

Мы ждем и вдруг слышим мотор на реке, навесной мотор, из-за мыса выскакивает лодка нашей конторы; и еще до того, как она подходит к выступу, я различаю мистера Гамильтона. Он сидит на носу прямой и спокойный.

— Данни, дурачина, — говорит он, кладя мне руки на плечи. — Как ты это допустил? Неужели не понимал, чем это кончится?

Он улыбается, чтобы спрятать грусть. Он все тот же прежний мистер Гамильтон. В белой рубашке и в своих излюбленных гольфах, под шляпой — большой полотняный платок, свисающий на затылок, чтобы солнце не напекло.

— Я примчался, как только узнал, — говорит он инспектору. — Из полиции позвонили к нам в контору и передали ваше сообщение.

Видно, что инспектор доволен — наконец у него появился собеседник, с которым можно говорить на равных. Да не кто-нибудь, а сам мистер Гамильтон. С ним любая беда нипочем.

— Вероятно, придется обстрелять дом из пушки, — говорит инспектор. — Я еще не видывал такого стрелка. Дьявол какой-то! Как вы думаете, Гамильтон, он в своем уме?

Мистер Гамильтон делает вид, что улыбается, но улыбкой это не назовешь.

— Теперь-то он в своем уме, — говорит он, — иначе он давно размозжил бы вам голову.

— На что он надеется? — спрашивает инспектор.

Мистер Гамильтон пожимает плечами. Потом взбирается на крышу каюты, прыгает на берег и идет к причалу. В доме тихо.

Я иду за ним, стаскиваю парусину, Гамильтон глядит на мертвецов и устало проводит ладонью по лицу.

— Как это произошло, Данни? — спрашивает он.

Я рассказываю.

— А ты не мог вмешаться и остановить его?

— Нет, — говорю я. — Была задета его гордость. Никто б его не остановил. Может, только вы, мистер Гамильтон. И то вряд ли.

— Ну-ну, — говорит он, поворачивается и шагает к дому.

— Вернитесь! — орет инспектор. Он лежит в траве на берегу. Но мистер Гамильтон размеренно и спокойно шагает дальше.

Первая пуля Джона пробуравила белую дыру в дощатом настиле слева от мистера Гамильтона, вторая — справа. Но он и ухом не повел, шагает как ни в чем не бывало. Мне сзади видно, что даже спина его не напряглась. Третья пуля взрывает землю перед ним, комок грязи попал на его ботинок.

— Джон! — громко кричит мистер Гамильтон. Если надо, голос у него становится громким, как у обезьяны-ревуна. — Если ты рикошетом убьешь меня, я тебе шею сверну!

Словом, мистер Гамильтон верен себе. Он шагает легко, не торопясь, вверх по тропе, вверх по ступеням, заходит в дом.

Я сижу подле мертвецов и жду.

Вскоре мистер Гамильтон идет назад. Один, с корзинкой в руке. Лицо спокойное, неподвижное, как поверхность горного озера: чувствуешь течение, но не видишь его, и дна тоже не видать.

— Ширли, — кричит он инспектору, — подведите катер к причалу! Там будет удобнее. Это совершенно не опасно. Он не станет стрелять, если вы не станете его торопить.

Я заглядываю в корзину, которую Гамильтон принес из дома. В ней на славу приготовленное жаркое. На всех хватит да еще и останется.

Инспектор тоже заглядывает в корзинку, и я вижу растерянность на его лице.

— Господи боже! — говорит он. — Что это значит? Что он там делает?

— Данни, — говорит мне мистер Гамильтон. — У меня в лодке бутылка рома, хлеб и масло. Принеси, пожалуйста. Угощайтесь, — говорит он инспектору. — Джон решил, что вы, наверное, проголодались.

Он подвигает шезлонг, в котором умер мистер Кокбэрн. Я иду к лодке и беру ром, хлеб и масло. Масло завернуто в вощеную бумагу и плавает в котелке с водой — чтобы не испортилось на жаре. Я беру нож, тарелку и кружку мистера Гамильтона, набираю речной воды, чтобы было чем разбавлять ром. Все собираются на причале, мистер Гамильтон разрезает хлеб, наливает ром инспектору и себе, берет жаркое. Он жует и при этом делается похож на Джона. Челюсти ходят туда-сюда, и ни единой крошки не пропадает даром. Мы наблюдаем за ним и инспектором, а потом и сами отрезаем по куску жаркого и разливаем ром из бутылки. Брезентовый тент хлопает над нами, и день гаснет над западным краем саванны.

— Зачем он это сделал? — говорит инспектор и смотрит на восемь трупов под парусиной. — Непостижимо, Гамильтон. Господи, безумец какой-то!

Инспектор наклоняется к корзинке и отрезает себе еще кусок.

— На что он надеется? — снова говорит инспектор. — Если он не сдастся, я пошлю за гранатами. Мы его все равно возьмем.

Мистер Гамильтон молча ест. Он делает мне знак, и я передаю ему бутылку. После того как мы все приложились к ней, рома осталось на донышке. Мистер Гамильтон выливает себе остатки, все до капельки, я бегу к реке за водой и подаю мистеру Гамильтону кружку. Он смешивает ром с водой и ставит кружку возле себя. Потом выходит из-под навеса и высоко подбрасывает пустую бутылку. Бутылка переворачивается, вспыхивает в заходящем солнце и разлетается на части от выстрела Джона. Осколки падают вниз, как капли дождя.

Мы притаились и ждем, и весь мир притаился и тоже ждет. Только вода тихо журчит у свай.

Потом сверху, из дома, доносится звук выстрела. Внезапный, отрывистый и глухой, будто притушенный расстоянием.

— Вот и все, — говорит мистер Гамильтон инспектору. — Пошлите кого-нибудь, чтобы снесли его вниз.

С. Холл (Ямайка)

ДОРОГИ В НИКУДА
Перевод с английского В. Рамзеса

Я отвернулся от бурлящей площади Мраморной Арки, от потоков машин, бегущих в Гайд-парк и из Парка, от толпы, снующей по Оксфорд-стрит, и побрел по Эджвейр-роуд. Погода к вечеру испортилась, и резкий ветер хлестал по стенам зданий. Я поднял воротник и поглубже засунул руки в карманы. Давно пора было поужинать, но вид молодых мужчин и женщин, сидящих на высоких табуретах в нарядных барах, отпугивал меня, а запахи жареного картофеля и пирогов со свининой притупляли аппетит.

Толпа на площади Арки состояла главным образом из иностранцев, и только табачный киоск да сваленные на тротуаре кипы нераспроданной «Ивнинг стандард» несли на себе неизгладимую печать английской столицы. Высокий индус с двумя девушками, говорившими по-немецки, все эти чужеземцы, которыми, будто специями, была обильно сдобрена толпа, накатывали волнами на площадь из прилегающих улочек и переулков, словно из преисподней, прячущейся за бронзовым фронтоном «Одеона». Перед глазами мелькнул чей-то силуэт, и до меня донесся голос, почти потонувший в несмолкаемом гуле движения:

— Привет, землячок!

Я остановился. Вест-индский выговор не спутаешь ни с каким другим. Короткое приветствие и, не дожидаясь ответа, человек исчез, будто сноп света от промчавшейся машины. Я повернулся и поспешил за ним вдогонку.

— Эй, приятель, — спросил я, — не знаешь, где здесь можно прилично поесть?

Он был высокого роста, узенькая бородка, бронзовое лицо, озаренное неоном. Сорочка без галстука и воротничка, грудь по-летнему нараспашку. Мой вопрос, по-видимому, озадачил его, но он быстро пришел в себя и улыбнулся.

— Поесть прилично? Постой, постой!.. — Он вынул руку из кармана и описал широкую дугу, обнимавшую дальние кварталы Оксфорд-стрит и весь северный Лондон. — Дойдешь до светофора, нет, не до этого — раз, два, три, — до третьего, повернешь налево, потом еще раз налево и прямо в него упрешься.

Я посмотрел в указанном направлении, но светофоры на перекрестках сливались в одну линию. Заметив мою растерянность, земляк мой снизошел до более пространных и, с его точки зрения, совершенно излишних пояснений:

— Там вест-индский ресторанчик.

— Работаешь где-нибудь поблизости? — улыбнулся я.

— В фирме «Лайонз», но место временное.

Он собрался идти дальше, а я ломал голову, что бы такое сказать, лишь бы задержать его.

— Нравится тебе Лондон?

— Жить можно, — улыбнулся он, — пока не помрем. А ты откуда будешь?

— С Ямайки, как и ты. Из Кингстона.

— Далеко забрались. — Он покачал головой и поглядел куда-то в конец Бейзуотер-роуд, словно надеялся увидеть там Атлантический океан.

Что еще я мог сказать? Что давно уже не слышал родного говора, когда слова звенят во рту, точно новые медяки; хорошо бы нам отправиться сейчас куда-нибудь вместе, выпить пива и отвести душу. Его приветствие донеслось до меня, как крик рыбака, вызывающий из мрака бухты танцующие на воде лодки. Можно исписать тысячи страниц и все-таки не передать, что значит такая встреча на чужбине.

Он пожал плечами. А я не успел даже рта раскрыть: ветер подхватил и унес невысказанные вопросы. Наступило гнетущее безмолвие, столь характерное для Лондона — несмотря на грохот огромных грузовиков, несмотря на мириады такси, плетущие кружева по переулкам и пронизывающие город, подобно кровеносным сосудам, несмотря на непрестанную уличную суету.

Наши взгляды встретились, и его лицо было красноречивее слов; темные глаза без жалости к себе; волевой рот в улыбке. В светофоре зажегся желтый, потом зеленый свет, и машины рванулись с места.

— Ладно, — кивнул я. Он тоже кивнул. Все кончено… Как в море корабли… Лондон разомкнул челюсти, открыл пасть и, как удав, поглотил его…

А. Ковальская. Вест-Индия — непрекращающаяся борьба за независимость

Для знакомства с Вест-Индией читателю придется перенестись к берегам далекого Карибского моря, в край яркого солнца, пышной тропической растительности, где, по словам известного английского путешественника XVI в. У. Рейли, «каждый камень сулит золото и богатство».

Впервые этот прекрасный мир открылся глазам европейцев в эпоху великих географических открытий.

Богатые нефтью, золотом, алмазами, ценными породами деревьев, вест-индские острова и Гвиана подвергались беспощадному, варварскому разграблению.

Начиная с XVI в. в Западном полушарии развернулась ожесточенная борьба за обладание колониями. Европейские державы стремились захватить территории в Карибском море, и нередко добыча переходила из рук в руки. Карта Вест-Индии замелькала калейдоскопом событий. Первоначально острова Карибского моря принадлежали испанской короне, но в конце XVII века Англия захватывает Ямайку, Барбадос и Тобаго; Франция завладевает Мартиникой, Гваделупой, частью Гвианы; тогда же Нидерланды объявляют себя хозяевами Суринама и островов Аруба, Кюрасао, Бонайре; Тринидад, находившийся во владении испанцев, в 1797 г. переходит к Англии. Между колониальными державами разгорается соперничество. Территорию нынешней Гайаны, принадлежащую Голландии, в 1796 г. захватывает английский флот, но уже в 1802 г. она снова была возвращена Голландии, и только в 1814 г. — после крушения наполеоновской империи — эта колония снова попадает в руки Англии и получает название Британской Гвианы.

В конце XVI — начале XVII в. остров Гаити становится ареной борьбы между Францией, Англией и Испанией. В 1697 г. восточная часть острова, получившая название Санто-Доминго, осталась у Испании, а северо-западная перешла к Франции. В 1795 г. французы завладевают всем островом, а в 1808 г. Санто-Доминго переходит к Испании, но ненадолго — в 1821 г. здесь была провозглашена независимая республика, впоследствии присоединившаяся к государству Гаити. В 1844 г. на востоке острова вспыхнуло восстание, в результате которого была создана Доминиканская Республика, однако ее вновь захватили испанцы, и лишь после революции 1865 г. они были вынуждены уйти с острова.

Особой была судьба Гаити — бывшей колонии Франции. Это первая латиноамериканская страна, завоевавшая независимость (1804 г.), первая в мире негритянская республика, народ которой на протяжении многих лет вел борьбу за свое освобождение. Только силой оружия США удалось в начале XX в. превратить Гаити в свою стратегическую базу. В 1957 г. диктатор Дювалье при поддержке США установил на острове кровавый режим.

К началу XIX в. от некогда обширной испанской колониальной империи остались только Куба, Пуэрто-Рико и часть острова Гаити. Ослаблением испанской державы воспользовались США, которые в 1898 г. оккупировали остров Пуэрто-Рико, превратив его в свою колонию. В том же году США использовали восстание кубинских патриотов против испанского господства и ввели свои вооруженные силы на Кубу под предлогом «освобождения» от испанцев. Американские войска покинули Кубу только тогда, когда США, оказав поддержку реакционному режиму Батисты, сделали Кубу своей вотчиной.

Политика колонизаторов не могла не вызывать протеста у коренного населения Вест-Индии. Вся история этих стран — непрекращающаяся борьба за освобождение. Подъем национально-освободительного движения после второй мировой войны и победа кубинской революции содействовали усилению освободительного движения в странах Карибского моря. В 1962 г. получили независимость Ямайка, Тринидад и Тобаго, в 1966 г. — Гайана (бывшая Британская Гвиана) и Барбадос. Изменился политический статус и других колониальных владений европейских держав. Так, Мартиника, Гваделупа и Французская Гвиана были объявлены «заморскими департаментами» Франции, Суринам и Нидерландская Вест-Индия — «автономными заморскими территориями» Голландии, а Пуэрто-Рико провозглашено «свободно присоединившимся к США государством». На деле же все это было лишь новой формой колониалистской политики империалистических держав.

С появлением на островах Вест-Индии в XVI в. плантационного хозяйства они превратились в гигантский рынок рабов. Коренное индейское население было почти полностью истреблено, и основной контингент рабов составляли вывезенные из Африки негры. «Обращение с туземцами, — писал Карл Маркс, — было, конечно, всего ужаснее на плантациях, предназначенных, как например в Вест-Индии, исключительно для вывозной торговли»[86]. Вся экономическая и социальная жизнь стран Карибского бассейна определялась системой рабовладения. Положение невольников было крайне тяжелым, на островах вспыхивали многочисленные восстания. Особенно обострилась борьба негров-рабов против своих угнетателей в конце XVIII — начале XIX в. Бывшие рабы уходили в леса и создавали там свои поселения. В итоге десятилетий классовых битв в 30-х годах XIX в. рабство пало. Его отмена привела к тому, что плантаторы стали ввозить рабочую силу из Индии, Китая и других стран Азии.

Таким образом в странах Карибского моря сложился довольно пестрый этнический состав: индейцы и негры, испанцы и англичане, французы и голландцы, креолы, выходцы из Индии, Китая и других стран Азии.

Эти специфические особенности экономического и политического развития не могли не отразиться и на формировании культуры стран Вест-Индии.

Со времен рабства, когда в Вест-Индию прибывали негры из разных районов Африки, здесь появляются африканские диалекты, становится заметным влияние религиозных культов, распространенных в странах африканского континента. Вынужденная совместная жизнь, сходство социальных укладов и общность путей экономического развития ускорили сближение, ассимиляцию и взаимопроникновение различных культур. В этих условиях средством общения в странах Вест-Индии, помимо европейских, становится креольский язык, основанный на африканских диалектах с сильным влиянием европейских языков. Постепенно формируется совершенно новая вест-индская культура, впитавшая элементы индейской и африканской — особенно заметно это влияние в народном творчестве и в традиционных религиозных обрядах.

Вместе с тем в большинстве стран Карибского бассейна сказалось влияние Европы. Так, господство французских колонизаторов наложило отпечаток на формирование культуры Мартиники, Гваделупы и Гаити, где в результате ассимиляции традиций и культуры африканцев с традициями и культурой их господ возникла новая антильская культура, которая в фольклоре, музыке, танцах в значительной степени сохранила черты народного творчества африканцев.

Обращение рабов в христианство не уничтожило их традиционных верований, хотя они и претерпели заметные изменения — это привело к появлению синкретических культов.

Так, религия «воду́» на Гаити — это не только продукт слияния африканских религий, но и результат соприкосновения их с католицизмом. Эта религия возникла в период борьбы народа Гаити против иноземных поработителей, против насильственного обращения гаитян в христианство, — в значительной степени как форма протеста против политики колонизаторов.

Интересно, что в литературе Гаити фольклорные образы, навеянные водуизмом, причудливо сочетаются с изображением исторически достоверных фактов. Так, в рассказе крупнейшего писателя Гаити Ж. С. Алексиса («Сказание о Золотом Цветке») героиня народных легенд Анакаона — Золотой Цветок, представительница королевского рода, возглавившая борьбу гаитян против испанских конкистадоров, приобретает черты фантастического, полубожественного существа. Королева и воительница, жрица и прорицательница, обладавшая даром волшебных превращений, Анакаона стала символом борьбы гаитян за свободу, образом, воплотившим лучшие черты своего народа. Близость народному творчеству, заимствование фольклорных образов и форм вообще характерно для прогрессивной литературы Гаити.

Заслуга писателей Антильских островов — таких, как Жак Стефан Алексис, Рене Депестр, Жак Румэй (Гаити), Э. Сезар, Жорж Гратиан (Мартиника), и других — состоит в том, что они впервые воспели человека с черной кожей во французском колониальном мире и заложили первый камень в создание самобытной культуры этих стран.

В странах британской Вест-Индии более ощутимо влияние европейской культуры, заметно сильнее здесь и клерикальное влияние Европы; эти страны восприняли религию, принесенную из метрополии — как католичество, так и протестантство, — в чистом виде, не трансформируя ее.

В быт, в искусство и архитектуру, в литературу и даже в народное творчество проникли чисто английские элементы. Под влиянием английского фольклора возникли народные пословицы и загадки Ямайки, Тринидада и Тобаго, английская музыка и танцы имеют здесь широкое распространение; любопытно, что многие популярные английские песни приобрели новый ритм, близкий к африканским ритмам. В народных преданиях и сказках Тринидада и Ямайки нередко можно встретить животных как тропических, так и умеренных широт.

Необходимо отметить, что в развитие народного творчества стран английского языка внесли свою лепту и индейцы — коренные жители этих островов. Некоторые обычаи и традиции пришли в эти страны с появлением здесь представителей далекой Индии, которые составляют значительную часть населения таких стран, как Гайана и Тринидад.

Смешение различных культур привело к возникновению новых форм народного творчества, таких, например, как калипсо, особенно распространенные в Тринидаде, — короткие, остроумные песенки на злобу дня, насыщенные диалектной лексикой.

Развитие литературы стран британской Вест-Индии проходило в сложных условиях, и не имея возможности печататься у себя на родине, многие вест-индские писатели вынуждены были покинуть ее и жить в Канаде, США, странах Европы. Это обстоятельство не могло не сказаться на их творчестве, — в нем сильно ощущаются, к примеру, традиции английской литературы.

Только с середины 20-х годов XX в. — с ростом в этих странах национально-освободительного движения, заметно усилившегося после второй мировой войны, начинает складываться национальная литература Ямайки, Тринидада, Барбадоса и Гайаны, появляются значительные имена, к местной тематике начинают обращаться такие писатели, как Джордж Харрис и Эдгар Миттельхольцер (Гайана), Самуэль Селвон, Видна Найпол и Клийфорд Сили (Тринидад), Джордж Лемминг (Барбадос), Джон Хирн и Виктор С. Рид (Ямайка).

Своеобразие развития культуры стран Вест-Индии, говорящих на испанском языке (Куба, Доминиканская Республика, Пуэрто-Рико), заключается в том, что, хотя в ее формировании, так же как и в других странах Вест-Индии, значительная роль принадлежит культуре народов Африки, преобладание испанского влияния сближает ее с культурой стран Латинской Америки.

Народное поэтическое творчество африканцев не получило здесь достаточного развития. Этому мешало то обстоятельство, что для ввезенных на эти острова рабов, происходивших из различных районов Африки, единственным средством общения становился испанский язык. Так, на Кубе только со второй половины XVIII в. начинает развиваться народная негритянская поэзия на испанском языке, сыгравшая определенную роль в формировании национальной кубинской литературы.

В борьбе за независимость своей родины рождалась и литература Доминиканской Республики, впитавшая в себя все лучшие традиции испанского и негритянского народного творчества и отражающая свободолюбивые устремления доминиканского народа.

Многолетнее господство американского империализма в Пуэрто-Рико наложило свой отпечаток на развитие самобытной культуры этой страны. Хотя в ней и существует немало традиций, связанных с испанской культурой, в стране усиленно насаждается «американский образ жизни», пропагандируется американская «массовая культура». Пуэрториканцы — юридически признанные граждане США — на деле подвергаются жестокой дискриминации, особенно в США, что вызывает возмущение и протест народа Пуэрто-Рико, борющегося за самостоятельное, независимое развитие своей страны.

Особое место среди трех испаноязычных стран, представленных в этом сборнике, занимает Куба — страна, в которой в 1959 г. восторжествовала народная, антиимпериалистическая революция, явившаяся решающим фактором в переходе страны на путь социалистического строительства. Глубокие социальные и экономические сдвиги наложили отпечаток на развитие всей культуры и литературы в частности; революция создала условия для возрождения национальных кубинских традиций и фольклора, к культурным ценностям приобщились широкие народные массы. Ликвидация неграмотности, невиданный размах образования способствовали притоку в кубинскую литературу большого числа молодых прозаиков и поэтов.

Вест-индская литература многолика и многообразна в силу сложившихся исторических, экономических, этнографических и социальных условий. Она впитала в себя яркие романтические образы, навеянные прекрасной природой, и богатый местный фольклор, где тесно переплелись черты индейской, азиатской и африканской культуры. Большое влияние на нее оказала и западноевропейская литература.

Большинство вест-индских писателей — романисты. С некоторыми из их произведений советские читатели уже знакомы, на русский язык переведены романы Джона Хирна «Пришлый у ворот» и «Голоса под окном», романы Жака-Стефена Алексиса «Деревья-музыканты» и «Добрый генерал Солнце», роман Остина Кларка «Среди терний», роман Виктора Рида «Леопард» и другие произведения.

Предлагаемый сборник впервые широко и всеобъемлюще знакомит советских читателей с новеллистикой Вест-Индии. Здесь представлены писатели многих стран и разных поколений, которых объединяет общность проблем, общность исторических, социально-экономических и культурных условий развития этого региона американского континента.

Одной из основных проблем является борьба за национальное освобождение, которая стала главной темой многих произведений писателей Вест-Индии.

Свободолюбивые устремления гаитянского народа особенно ярко выражены в рассказе Рене Депестра «Тень, потерявшая своего негра». Главный герой, хотя и не встает на путь открытой борьбы против американского империализма, все же остается борцом на своей земле, возделывая ее на благо своего народа.

Борьбе за свободу своей родины подчинил всю свою жизнь Регуло Льямосас — герой рассказа доминиканского писателя Хуана Боша «Когда он заплакал», во имя этой борьбы он вынужден отказаться от встречи с сыном, с семьей.

Ярко отражена в большинстве рассказов вест-индских писателей и тема социального неравенства — тяжелого наследия колониализма.

Рабство, уничтоженное во всех этих странах еще в XIX в., оставило по себе печальную память в системе расовой дискриминации. Бесправное положение цветных, безработица, доходящая до крайности нищета с большой глубиной и силой раскрыты в рассказе барбадосского писателя Джона Уикема «У предела». Мужчина, потерявший работу, не может прокормить жену и ребенка и бросает семью, потому что одному легче просуществовать.

Неравноправное положение белых и цветных часто приводит к трагическим последствиям, когда расовая ненависть, доведенная до крайней степени, толкает человека на бессмысленное преступление (Джон Хирн «В лагере землемеров»).

Стремление вырваться из этого страшного мира заставляет жителей Вест-Индии покидать родину. Но и там, в метрополии, их ждет жестокое разочарование. Трагическое существование выходцев из Вест-Индии в эмиграции — одна из тем многих представленных в сборнике рассказов.

Известный тринидадский писатель В. Найпол рассказывает о судьбе жителя Вест-Индии, которого с ранних лет преследует ощущение фатальной обреченности. Он не нашел себя на родине и пытается обрести смысл жизни в том, чтобы помочь встать на ноги брату, дать ему европейское образование, однако все эти попытки терпят крах («Скажите мне, кого убить»).

Вестиндцы, вернувшиеся из эмиграции, чаще всего оказываются чужими у себя на родине, — они не стали настоящими англичанами и вместе с тем утратили все связи с родной страной. Этой теме посвящен рассказ ямайского писателя X. Моррисона «Чужой на родине».

Гневом и болью проникнуты рассказы пуэрто-риканских писателей Хосе Луиса Гонсалеса «Свинцовый ящик, который нельзя открыть» и Рене Маркеса «В городе по имени Сан-Хуан», повествующие о хозяйничанье североамериканцев в Пуэрто-Рико. Мать, которой привезли свинцовый гроб с останками сына, погибшего в Корее, не может понять, во имя чего воевал ее сын, почему он должен был погибнуть за американцев.

И все же мотивы страданий и безысходности не превращают произведения вест-индских писателей в литературу скорби и отчаяния. В ярких и сочных образах, навеянных чарующей экзотической природой, народными преданиями, авторы рассказывают о красоте своей родины (Жан-Стефен Алексис «Очарованный лейтенант»), неподдельный юмор и тонкая ирония отличают рассказы Рене Депестра «Тетушка Резиль», Самюэля Селвона «Если уж вы живете в Англии, то будьте добры любить животных» и другие.

Главенствующее место в современной кубинской литературе занимает история повстанческой борьбы, предшествовавшей революции, тема революционных преобразований в стране после 1957 г., а также борьбы против контрреволюционных банд и иностранных наемников в социалистической Кубе.

Писателей, чье творчество началось после революции 1959 г., привлекают темы, которые им знакомы и близки, они пишут в основном о событиях, участниками или свидетелями которых были сами.

Из восьми кубинских авторов, представленных в сборнике, только Сесар Леанте и Рауль Гонсалес-де-Каскорро начали свой творческий путь до 1959 г. Произведения этих популярных на Кубе прозаиков неоднократно издавались в переводе на русский язык.

Рассказ С. Леонте «Пистолет и две гранаты», представленный в сборнике, написан на фактическом материале, в герое повествования Майоре можно без труда узнать Фиделя Кастро — руководителя революционного движения на Кубе.

Имена Эктора Сумбадо, Бернардо Кальехаса и их более молодых собратьев по перу: Уго Чинеа, Мануэля К. Лопеса, Энрике Сирулеса и Джоэля Джеймса — хорошо известны широким читательским кругам Кубы. М. К. Лопес, несмотря на свою молодость, уже был трижды лауреатом различных литературных национальных премий, а за роман «Прощай, любимая!» (который вышел в русском переводе в 1973 г.) был удостоен высшей литературной премии на конкурсе писателей континента, который ежегодно проводится Домом Америки в Гаване.

Литература социалистической Кубы набирает силы, с каждым годом в ней появляются все новые и новые имена, и мы вправе ждать здесь новых ярких и значительных произведений.

В заключение хочется сказать, что знакомство нашего читателя с творчеством вест-индских писателей позволит лучше узнать этот яркий загадочный мир с его экзотической природой, пестрой разноязычной толпой и древними традициями, поможет лучше понять те большие политические, экономические и социальные проблемы, которые волнуют этот просыпающийся к новой жизни уголок земного шара.

А. Ковальская

Примечания

1

Поэтесса, флейтистка и танцовщица. — Прим. автора.

(обратно)

2

Король. — Прим. автора.

(обратно)

3

Подданные касика — короля карибов. — Прим. автора.

(обратно)

4

Лепешки из маниоковой муки. — Прим. автора.

(обратно)

5

Титул гаитянской знати, следующий за титулом касика — короля. — Прим. автора.

(обратно)

6

День, в который была истреблена вся гаитянская знать. — Прим. автора.

(обратно)

7

Игра, напоминающая футбол. — Прим. автора.

(обратно)

8

Род набедренной повязки. — Прим. автора.

(обратно)

9

Дьявол. — Прим. автора.

(обратно)

10

Жрец водуистского культа. — Прим. автора.

(обратно)

11

Армия (англ.).

(обратно)

12

Возлюбленная, «милашка» (англ.).

(обратно)

13

Мятежно настроенные крестьяне, служившие наемниками у генералов, то и дело совершавших военные перевороты. — Прим. автора.

(обратно)

14

Белокурый или рыжий метис . — Прим. автора.

(обратно)

15

Суп из черных грибов с овощной приправой. — Прим. автора.

(обратно)

16

Алтарь культа воду́. — Прим. автора.

(обратно)

17

Святилище водуистского культа. — Прим. автора.

(обратно)

18

Революционные крестьянские отряды на Гаити. — Прим. перев.

(обратно)

19

Божество религиозного культа воду́; у негров Антильских островов пережитки этого культа существуют параллельно с католичеством. — Прим. автора.

(обратно)

20

Маленькие шумливые птички, распространенные в гаитянских деревнях. — Прим. автора.

(обратно)

21

Коллективные полевые работы в деревнях Гаити. — Прим. автора.

(обратно)

22

Кансон-Фер («Железные штаны») — имя легендарного гаитянского унгана, священнослужителя культа воду́. — Прим. автора.

(обратно)

23

Священник, отпевающий покойников по обряду воду. — Прим. автора.

(обратно)

24

Бог войны в мифологии воду́. — Прим. автора.

(обратно)

25

Божество в мифологии воду́. — Прим. автора.

(обратно)

26

Хижина, где совершаются обряды воду́. — Прим. автора.

(обратно)

27

Колдунья. — Прим. автора.

(обратно)

28

Жрица водуистского культа. — Прим. автора.

(обратно)

29

Целебный отвар, применяемый как успокоительное. — Прим. автора.

(обратно)

30

Главный город острова Барбадос.

(обратно)

31

Лицо, которое, согласно завещанию, получает проценты по страховому полису.

(обратно)

32

Обладатель диплома, свидетельствующего об окончании университета.

(обратно)

33

Произрастающее в Венесуэле дерево, которое достигает 20–25 м высоты и отличается чрезвычайно твердой древесиной.

(обратно)

34

Авила, Хосе Сесилио (1786–1833) — венесуэльский священник, общественный деятель, оратор и публицист.

(обратно)

35

Рохас Пинилья — колумбийский генерал, командующий вооруженными силами страны, который в 1953 г. захватил власть и объявил себя президентом. В 1956 г. под ударами общенационального движения реакционная диктатура Пинильи пала.

(обратно)

36

Южноамериканское дерево, сходное с ливанским кедром.

(обратно)

37

Так называют на Кубе винтовку чехословацкого производства.

(обратно)

38

Боец Народной милиции Кубы, добровольной вооруженной организации кубинских трудящихся (после революции 1959 г.), оказывающей помощь армии в борьбе против бандитов, диверсантов и шпионов.

(обратно)

39

Город в США (на полуострове Флорида), куда часто выезжали политэмигранты с Кубы.

(обратно)

40

Ящерица (исп.). В некоторых странах Латинской Америки так называют крокодилов.

(обратно)

41

Зверек из отряда грызунов.

(обратно)

42

Местная порода дерева, относится к семейству бобовых.

(обратно)

43

Кибра-ача (искаж. исп.) — квебраховое дерево, встречающееся в Южной Америке и на Антильских островах, обладает очень прочной древесиной.

(обратно)

44

Сласти из сока сахарного тростника.

(обратно)

45

Спичка есть? (англ.).

(обратно)

46

Спятил, морда? (англ.).

(обратно)

47

Федеральная (здесь государственная) собственность (англ.).

(обратно)

48

Здесь это делать не полагается (англ.).

(обратно)

49

А кому до этого дело? (англ.).

(обратно)

50

Разве есть кому до чего-нибудь дело в этом вонючем городе? (англ.).

(обратно)

51

Монета в полпесо.

(обратно)

52

Монета в 25 сентаво.

(обратно)

53

Народные песенные импровизации на злобу дня, исполняемые в африканском ритме; калипсо впервые зародились на островах Вест-Индии, где ежегодно устраиваются конкурсы-соревнования в сопровождении импровизированных джаз-оркестров.

(обратно)

54

Тропическое растение, листва которого в Вест-Индии употребляется в качестве гарнира.

(обратно)

55

Оркестр, популярный в Вест-Индии, особенно на Тринидаде, состоящий из одних ударных инструментов, каждый из которых издает звуки определенной высоты.

(обратно)

56

Cutie — буквально: милашка, милочка (амер. жарг.).

(обратно)

57

Буквально: божественная пастушка.

(обратно)

58

Ма chère — моя милая (франц.).

(обратно)

59

Ну конечно (франц.).

(обратно)

60

О боже!.. Боже!.. Благодарю… благодарю… (франц.).

(обратно)

61

Мой милый белый негритенок (франц.).

(обратно)

62

Доченька (франц.).

(обратно)

63

Имеется в виду сюжет одного из знаменитых фильмов ужасов Хичкока под названием «Веревка»: двое подростков под впечатлением ницшеанских идей решают удушить школьного приятеля, просто так — ради самоутверждения — совершают убийство, прячут тело в сундук и спокойно садятся обедать с родителями своего товарища, при этом один из них — старший — играет перед глазами родителей веревкой, которой был задушен их сын, предлагая им перевязать ею стопку книг.

(обратно)

64

Крепкий ирландский портер.

(обратно)

65

Нарочито упрощенный стиль мебели конца XIX в., названный так по имени известного английского поэта и художника Уильяма Морриса.

(обратно)

66

Блюдо из мяса, рыбы, фруктов или овощей с пряностями.

(обратно)

67

Тут, видимо, ассоциация с запасным игроком в спортивных играх, который сидит на скамейке и ждет случая вступить в игру.

(обратно)

68

Слова «man in blinkers» здесь имеют двойное значение: «человек в шорах», то есть с автоматическими, заданными движениями, и «человек среди уличных светофоров».

(обратно)

69

Тонкая лепешка из пресного теста.

(обратно)

70

Запеченная в масле булочка из гороховой муки.

(обратно)

71

Улица в Лондоне.

(обратно)

72

Хорошо, отлично (хинди).

(обратно)

73

Название языка хинди.

(обратно)

74

Бессмысленный набор слов.

(обратно)

75

Улица рядом с Гайд-парком в Лондоне.

(обратно)

76

Озеро в Гайд-парке.

(обратно)

77

Герой серии анималистических телефильмов.

(обратно)

78

Своеобразный пивной коктейль из слабого и горького пива или эля.

(обратно)

79

Разновидность тунца.

(обратно)

80

Морские беспозвоночные животные, похожие на цветок того же названия.

(обратно)

81

Хищная рыба южных морей с красной чешуей.

(обратно)

82

Плоская рыба с серебристой или желтой чешуей, водится у берегов Северной и Южной Америки.

(обратно)

83

Ломаный английский язык.

(обратно)

84

Багамская (или бермудская) трава — широко распространенное в теплых странах стелющееся растение, используемое как в декоративных целях, так и на корм скоту.

(обратно)

85

Масло, получаемое из кожуры апельсинов, употребляется в парфюмерии.

(обратно)

86

Маркс, Энгельс. Соч., т. XIII, стр. 763.

(обратно)

Оглавление

  • У. С. Артур (Барбадос)
  •   ДЭВИД Перевод с английского Е. Коротковой
  • Д. Лемминг (Барбадос)
  •   ВЕСЕННЯЯ СВАДЬБА Перевод с английского В. Рамзеса
  • Д. Уилкем (Барбадос)
  •   У ПРЕДЕЛА Перевод с английского Е. Коротковой
  • Ж. С. Алексис (Гаити)
  •   СКАЗАНИЕ О ЗОЛОТОМ ЦВЕТКЕ Перевод с французского Ю. Стефанова
  •   ОЧАРОВАННЫЙ ЛЕЙТЕНАНТ Перевод с французского Ю. Стефанова
  • Р. Депестр (Гаити)
  •   ТЕНЬ, ПОТЕРЯВШАЯ СВОЕГО НЕГРА Перевод с французского М. Ваксмахера
  •   ТЕТУШКА РЕЗИЛЬ Перевод с французского Ю. Стефанова
  • О. Р. Даторн (Гайана)
  •   ЗИМОВКА «МИСТЕРА» КОЛАВОЛЕ Перевод с английского Г. Головнева
  • Э. Миттельхольцер (Гайана)
  •   МИСС КЛАРК УМИРАЕТ Перевод с английского Г. Головнева
  • К. Оугл (Гайана)
  •   «ОШИБКА» ЛИЛИ АССОРДЕЗ Перевод с английского В. Кунина
  • X. Бош (Доминиканская Республика)
  •   КОГДА ОН ЗАПЛАКАЛ Перевод с испанского В. Наумова
  •   РОЖДЕСТВЕНСКАЯ НОЧЬ ЭНКАРНАСЬОНА МЕНДОСЫ Перевод с испанского А. Авеличева
  • Д. Джеймс (Куба)
  •   РАССКАЗ ХОЗЯИНА ПОХОРОННОГО БЮРО Перевод с испанского Ю. Погосова
  • Б. Кальехас (Куба)
  •   ЕГО ПЕРВАЯ БОМБА Перевод с испанского Ю. Погосова
  •   ДВА ЛИКА МАНОЛО Перевод с испанского Ю. Погосова
  • Р. Г. де Каскорро (Куба)
  •   «ЧЕШКА»[37] Перевод с испанского Ю. Погосова
  • С. Леанте (Куба)
  •   ПИСТОЛЕТ И ДВЕ ГРАНАТЫ Перевод с испанского Ю. Погосова
  • М. К. Лопес (Куба)
  •   ПОЦЕЛУИ, ЗАСТЫВШИЕ НА КАМНЕ Перевод с испанского Ю. Погосова
  • Э. Сирулес (Куба)
  •   ЛАГАРТО[40] Перевод с испанского Ю. Погосова
  • Э. Сумбадо (Куба)
  •   РОЖДЕСТВЕНСКАЯ НОЧЬ Перевод с испанского Ю. Погосова
  • У. Чинеа (Куба)
  •   САБИНО Перевод с испанского Ю. Погосова
  •   ИХ БЫЛО ДВОЕ Перевод с испанского Ю. Погосова
  • Т. Маруг (Кюрасао)
  •   ИНДЖУ[42] Перевод с голландского Ю. Сидорина
  • Ж. Зобель (Мартиника)
  •   ВОЗВРАЩЕНИЕ МОЕЙ БАБУШКИ Перевод с французского Ю. Стефанова
  • X. Л. Гонсалес (Пуэрто-Рико)
  •   СВИНЦОВЫЙ ЯЩИК, КОТОРЫЙ НЕЛЬЗЯ ОТКРЫТЬ Перевод с испанского Ю. Папорова
  • Р. Маркес (Пуэрто-Рико)
  •   В ГОРОДЕ ПО ИМЕНИ САН-ХУАН Перевод с испанского В. Виноградова
  • А. Хелман (Суринам)
  •   СКОРПИОНЫ Перевод с голландского Ю. Сидорина
  • С. Грэй (Тринидад и Тобаго)
  •   В РЕСТОРАНЕ Перевод с английского Г. Головнева
  • С. Л. Р. Джеймс (Тринидад и Тобаго)
  •   LA DIVINA PASTORA[57] Перевод с английского Г. Головнева
  • Э. Карр (Тринидад и Тобаго)
  •   ГАН-ГАН Перевод с английского Е. Коротковой
  • В. С. Найпол (Тринидад и Тобаго)
  •   СКАЖИТЕ МНЕ, КОГО УБИТЬ Перевод с английского Г. Головнева
  • С. Селвон (Тринидад и Тобаго)
  •   КОСА НА КАМЕНЬ Перевод с английского Г. Головнева
  •   ЕСЛИ УЖ ВЫ ЖИВЕТЕ В АНГЛИИ, ТО БУДЬТЕ ДОБРЫ ЛЮБИТЬ ЖИВОТНЫХ Перевод с английского Г. Головнева
  •   СОЧИНИТЕЛЬ КАЛИПСО Перевод с английского В. Рамзеса
  • К. Сили (Тринидад и Тобаго)
  •   ГОРЬКИЙ ВЫБОР Перевод с английского В. Рамзеса
  • Д. Уильямс (Тринидад и Тобаго)
  •   ПОДНИМИСЬ, ЛЮБОВЬ МОЯ Перевод с английского Е. Коротковой
  • Б. Р. Фортунэ (Тринидад и Тобаго)
  •   НА ЯРМАРКЕ Перевод с английского В. Рамзеса
  • М. Энтони (Тринидад и Тобаго)
  •   ПИТА — ГЛУБОКОВОДНЫЙ Перевод с английского Г. Головнева
  • Р. И. С. Ааронс (Ямайка)
  •   ПОЗДНЕЕ ЦВЕТЕНИЕ Перевод с английского В. Кунина
  •   МАДАМ Перевод с английского В. Кунина
  • К. В. Блэк (Ямайка)
  •   ИЗБАВЛЕНИЕ Перевод с английского В. Кунина
  • А. Л. Гендрикс (Ямайка)
  •   ЯМАЙСКАЯ СЦЕНКА Перевод с английского В. Рамзеса
  • М. Моррис (Ямайка)
  •   СМЕРТЬ Перевод с английского В. Рамзеса
  • X. П. Моррисон (Ямайка)
  •   ЧУЖОЙ НА РОДИНЕ Перевод с английского В. Кунина
  • Р. Мэйз (Ямайка)
  •   ЗАТЕМНЕНИЕ Перевод с английского В. Рамзеса
  • У. Д. Оулгиви (Ямайка)
  •   ЛОТЕРЕЯ Перевод с английского В. Кунина
  • О. Паттерсон (Ямайка)
  •   ГОСТЬ Перевод с английского В. Рамзеса
  • В. Рид (Ямайка)
  •   НОВИЧОК Перевод с английского В. Рамзеса
  • Э. Роувер (Ямайка)
  •   ПЛАЧУТ ТОЛЬКО БЕЛЫЕ Перевод с английского В. Кунина
  •   ЗАМОРЫШ Перевод с английского В. Кунина
  • Д. Хирн (Ямайка)
  •   ТРАГЕДИЯ В ДЕРЕВНЕ Перевод с английского Г. Головнева
  •   В ЛАГЕРЕ ЗЕМЛЕМЕРОВ Перевод с английского В. Рамзеса
  • С. Холл (Ямайка)
  •   ДОРОГИ В НИКУДА Перевод с английского В. Рамзеса
  • А. Ковальская. Вест-Индия — непрекращающаяся борьба за независимость