[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Современная финская новелла (fb2)
- Современная финская новелла (пер. Владимир Алексеевич Смирнов,Владимир Николаевич Богачев,Татьяна Викторовна Доброницкая,Екатерина Максимовна Чевкина,Геннадий Львович Муравин, ...) 3304K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Мартти Ларни - Ханну Мякеля - Вейо Мери - Юха Маннеркорпи - Даниэль Кац
Р. Винонен. «Человек не должен замерзать»
Проза писателей Финляндии советскому читателю довольно хорошо известна. Книги Майю Лассила и Мартти Ларни давно и прочно вошли в наш круг чтения, попробуйте спросить их в библиотеке: наверняка придется обождать. На ту же полку сегодня встают тома эпопеи «Здесь под Северной звездой» нобелевского лауреата Вяйне Линны, тетралогия Ээвы Йоенпелто «Сквозит изо всех дверей», «Горящая головешка», «Соленый дождь», «В прихожие и на пороги» (два первых романа уже переведены на русский язык), книги Вейо Мери, Эйлы Пеннанен… Событием стал и выход на русском языке девяти томов «Библиотеки финской литературы» — событием не только чисто литературным, не только художественным (книгу прекрасно оформили финские художники): нельзя преуменьшать и политического значения этого примера. Ведь в нем выразился тот самый «дух Хельсинки», с которым связывала и по сей день связывает столько надежд не одна лишь Европа, но и весь мир. Призыв к развязке международной напряженности, прозвучавший из небольшой северной страны, был услышан и понят человечеством как единственный путь к собственному спасению в ракетно-ядерный век. Не случайно поэтому наши столь не похожие ни по географическим масштабам, ни по общественному строю страны идут в авангарде также и культурного сотрудничества.
Так вот, с удовлетворением отмечая успехи в деле перевода литературы нашего соседа, мы видим также, что она представлена у нас по преимуществу в своих крупных жанрах — романах, повестях. Книга, которую сейчас открыл читатель, расширяет наше представление до области новеллистики, рассказа. Здесь под общей обложкой собраны произведения более двух десятков авторов, объединенных, впрочем, не только обложкой, а прежде всего общностью побудительных мотивов творчества.
Мы привыкли определять гуманистическую направленность писательского труда как реализм — и лучшего слова, пожалуй, до сих пор не найдено. При всем индивидуальном разнообразии творчества участников сборника можно надеяться, что в целом они выражают характер литературы, ее, так сказать, лицо, черты которого всегда проступают лишь там, где ищет выхода правда. С какой глубиной и силой она сказалась — это уже дело отдельно взятого таланта, того начала, что, как говорится, «от бога». Но важен фундамент, который «от себя». Журналист из рассказа Марьи-Леены Миккола «Зной» конечно же передает авторские мысли о тех, кто отворачивается от социальных задач литературы: «Эти типы воображали себя учеными и обещали разобраться в сущности человека путем разрушения синтаксиса». Голод по большой, содержательной, духовно устремленной литературе — а значит, и жизни — часто испытывают герои этих произведений. У той же М.-Л. Миккола в другом рассказе героиня, изнывающая от литературной поденщины, недаром по нескольку раз перечитывает Чехова: «Рассказы, которые она переводила, были совсем иными — герои в них не имели ни сердца, ни души, они жили непонятно где, всегда поступали стандартно и пустыми глазами смотрели на все со стороны. Сини думала: „Какое счастье было бы переводить такие рассказы, где у людей есть почва, окружение, есть мир, заставляющий их страдать“».
К чести авторов, с творчеством которых нашему читателю предстоит познакомиться на этих страницах, каждое их произведение есть попытка заглянуть в глаза именно правде жизни — пусть она трудна, не отвечает многим внутренним запросам и не всегда достаточно элегантна. В рассказе Матти Росси «Арендатор» мужики, хапуги кулацкой закваски зверски избивают арендатора, работавшего на них человека, а в итоге тот оказывается пройдохой похлеще их. Начало рассказа Даниэля Каца «Сон Рантанена» трагично, даже не без детективной таинственности, но развязка проясняет всего лишь отвратительные отношения между супругами, двумя по-своему сильными и привязанными друг к другу людьми — и спрашивается, разве с риском для жизни можно решать такие затхлые, обывательские проблемы?
Новеллу называют микророманом. И это верно, потому что основное качество малого жанра — крупный план. И тут из узких рамок повествования начинает мощно выпирать быт. Повременим судить, хорошо это или плохо, но в большинстве читаемых рассказов это так. Человек, придавленный заботами буден, остается одинаково удручающим под пером самых различных писателей, из какой бы социальной клетки он ни был выбран, под какою бы крышею — чужой или собственной — ни жил. Чем денно и нощно озабочена мать в рассказе Эйлы Пеннанен «Страх! Страх! Страх!»? У нее в голове один вопрос: «Как же мы справимся, если хозяева закроют завод?» Что, кроме работы от зари до зари, знает с юных лет батрачка Сенья из одноименного рассказа Антти Хюрю? Почему вопрос, где достать уголь и согреть холодный дом, полный детей мал мала меньше, должен заслонять для матери семейства весь дневной свет? Но это и происходит в рассказе Эльви Синерво «Уголь».
Все эти люди на редкость трудолюбивы, и ведь это их руками созданы все те блага и достигнут тот уровень производства, который вызывает заслуженное уважение людей со стороны, туристов, посещающих Суоми, край тысяч озер, горделивых сосен, ломающих корнями гранит. Но глазами писателя мы видим национальное и социальное бытие изнутри — и тогда лак, которым покрыты вещи «на экспорт», не мешает взглянуть на живой срез жизни и труда, которым жизнь держится. И оказывается, что наполненность дня всякого рода сиюминутными однообразными хлопотами далеко не всегда дает человеку удовлетворение в самооценке, не приобщает его к Труду с большой буквы, чтобы герой мог осмыслить и себя как Человека с большой буквы, чтобы будни обратились в праздник.
Рассказ Илкки Питкянена называется «Обыкновенные люди». Это весьма объемистое для взятого жанра произведение интересно тем, что в нем… ничего не происходит. То есть люди работают, едят, пьют, беседуют друг с другом, но что меняет в их жизни очередной день? И как же в таком случае оцепить труд самого писателя? Разве не он виноват, что мы не только не в силах полюбить его героев, но по прошествии времени затрудняемся даже отличить их друг от друга, от персонажей, которые ведут то же монотонное, бесстрастное существование в соседних новеллах. Например, рассказ «65° северной широты» Антти Туури хотя и написан от лица рассказчика, демонстрирует ту же манеру, когда без комментариев регистрируется каждый шаг героя: «В гардеробе я снял пальто, вынул из портфеля туфли и переобулся, причесался и направился в свой кабинет, здороваясь в коридоре со знакомыми. В кабинете я сел за стол и стал смотреть в окно на город…» И так далее.
Нет, здесь положительно должна быть какая-то цель, сверхзадача. Иначе прав будет Мартти Ларни, сказавший с присущей ему едкостью «Несколько слов о финской прозе»: «Почти все наши соотечественники, обученные читать и писать, убеждены в том, что писать прозу столь же легко и просто, как говорить». Что ж, шутка шуткой, но отнесемся с пониманием и к тому, что не без преувеличения высмеял Ларни. Ведь похоже на то, что многие финские новеллисты, стремясь ярче показать автоматизацию современной жизни, ее технократовы усилия подчинить живого человека своим устойчивым ритмам — похоже, что эти авторы пытаются осуществить свою творческую задачу и в самом стиле. Содержание предельно сливается с формой. Это бы куда как хорошо. Но вместе с тем нельзя не признать и того, что одно другим не подменимо и очень даже просто может привести к размыванию как стиля, так и содержания. Одним словом, финский рассказ как жанр движется, и повороты могут быть самыми неожиданными. Во всяком случае обнадеживает то, что во многих произведениях затаенный конфликт сбрасывает с себя оковы неподвижности — и тогда высвобождается подлинно человеческий шест. Так разрешается новелла Э. Синерво «Уголь»:
«Мать раскрыла дверь и с грохотом швырнула мешок на пол:
— Ну вот, девочки, теперь погреемся!
Ее щеки были красны, из-под шапки торчали растрепанные волосы.
— Человек не должен замерзать».
Да, заповедь «не укради» остается в силе. Но по какой заповеди гора угля без пользы лежит под снегом, а в доме замерзают и кашляют дети?
Нечто подобное совершается и в рассказе «Два бутерброда»: молодая учительница ради спасения человеческого достоинства маленькой ученицы поступает вопреки общим, без рассуждения принятым нормам. Но разве читатель осудит ее? Значит, есть справедливость более высокая, есть заповеди, еще не ставшие общим достоянием. Недаром у Ауликки Оксанен героине рассказа «Ужин» мерещатся «далекие мерцающие острова»:
«Как жизнь коротка! Вот стоит Лейла на крыльце, и есть у нее ребенок — комок счастья, спеленутый горем, прозрачное зернышко, запрятанное глубоко под чешую, под колючки. И она должна ему дать то, чего не имеет сама. Но где ее найдешь — иную жизнь?..»
Об «иной жизни», вероятно, подумывает и один из «обыкновенных людей» И. Питкянена: он украдкой назначает свидание девушке, с которой его соединяет не более того, что принято называть «случайная связь» и чему солидный семьянин не придает особого значения. Но чем-то необыкновенным, самостоятельным веет от его подруги, их мимолетной встречи. Минуты, проведенные вдвоем в полупустом кафе, — они, конечно, из рода «мерцающих островков» в монотонном течении жизни. Но, увы, они тоже украдены у обыденщины. И сознание этого герою, человеку в общем честному, не по плечу.
Так бесстрастность, безучастность авторского стиля исподволь преодолевается самим содержанием — но она же требует повышенной встречной активности в восприятии. Ведь умение читать не исчерпывается знанием букв. И если ясней ясного, что без активной жизненной позиции нет писателя, то как раз и важно понять его внешнюю отстраненность как прием, как нечто художественное, основанное на боязни каких бы то ни было «художеств», прикрас, граничащих, в конечном счете, с ложью.
Однако такой стиль, когда главным событием произведения оказывается «бессобытийность», тем лучше оправдывает себя, чем крупнее талант автора. Не этим ли и выделяются, например, новеллы Вейо Мери? Такие писатели обычно умеют и в стиле подняться выше того, что иной раз принимает характер литературного поветрия или моды.
Вообще нельзя не заметить, с какой последовательностью, но вместе с тем и с осторожностью финские рассказчики проводят общую мысль о том, что так называемая частная жизнь, напрочь отгороженная от больших социальных, общественных дел, оказывается несостоятельна.
Прямее других ее выразила М.-Л. Миккола в уже упоминавшемся рассказе «Зной». Молодые (в смысле супружеского «стажа») муж и жена решают расстаться — на какое-то время, как они обманывают себя. Неудовлетворенность жизнью ради хлеба насущного внушила им, что оба они просто устали друг от друга. Но вот в разлуке герой сталкивается с тем, от чего он был далек в столице, где сочинял для некой газеты «репортажи о хельсинкских пьянчужках» и тому подобные «материальчики». Здесь, в провинции, судьба вовлекла его в острый социальный конфликт между рабочими и предпринимателями. Он всем сердцем на стороне забастовщиков, но понимает и беду людей, которых безработица толкает в штрейкбрехеры. Впервые журналист задумывается не о том, сколько заплатят за репортаж, а о том, «кто это напечатает?». Новый духовный уровень меняет и его «частную жизнь»: он начинает чувствовать необходимость Розы…
Другой важной темой многих рассказов — где подробно, где намеком — становится война. Военное прошлое так или иначе положило свою печать на душу каждого финна. Полное лишений детство, женские, материнские тревоги тыла, калечащий и убивающий мужчин фронт — этот тематический круг неразрываем по сей день, потому что минувшее расходится по всей человеческой жизни, касаясь и тех, кому повезло родиться после войны. К настоящему обращены мальчишки, которые борются, как могут, с войной в рассказе Калеви Сейлонена «Украденная винтовка», о настоящем и будущем побуждает нас задуматься девочка из новеллы Лайлы Хиетамиес «И тогда мне станет грустно…», о болью хранящая память о своем погибшем отце. Живо изображена ловкая хозяйка ресторана, красивая изящная спекулянтка, обирающая измученных войной и голодом людей в рассказе Кертту-Каарины Суосальми «Милая госпожа». По сути дела предостерегает от забвения уроков прошлого и М. Ларни в своем «Миротворце», где выведен образ американского торговца оружием с его убийственной логикой: «Чем больше покойников, тем крепче и надежнее мир».
Тема войны и мира по преимуществу есть тема будущего, а оно всегда связано с подрастающим поколением. Финские писатели живописуют детей с особенной любовью. Фигура ребенка, даже если она порой лишь мелькнула в рассказе, иногда оказывается ключевой, как, например, в «Мартышке» Юхи Маннеркорпи. Здесь одинокий киоскер, сознание которого, кажется, уже мутится от старости, ежедневно по несколько минут любуется появляющимся на перекрестке незнакомым мальчиком, играющим в регулировщика. И для старого чудака это событие становится содержанием дня. «Мой сын» — так он и заявляет обескураженной и рассерженной матери «регулировщика». А когда у Ауликки Оксанен мужчина в черной рубашке из одноименного рассказа мимоходом обманывает малышей, два доверчивых существа, ищущих, где бы заработать на билет в цирк, на наших глазах рушится мир.
Полны сочувствия к своим маленьким, но уже обездоленным героям авторы «детских» рассказов Сульвей фон Шульц («Белые мышата») и Кристина Бьёрклунд («Новогодняя ночь»). Даже угрюмый самогонщик — «Арендатор», коего мы помянули недобрым словом по рассказу М. Росси, он ведь тоже в финале приоткрыт душевным просветом: ради учебы дочери обворовывает он таких же воров; дочь — последнее видение его свободы. И в новелле Юхани Пелтонена «Мартовский туман» романтически настроенного, хотя и пожившего человека, истинно поэтическую душу не случайно сопровождает дитя. Да, недаром еще в начале века русский писатель Александр Куприн в очерке «Немножко Финляндии» сказал: «Мне кажется, можно смело предсказать мощную будущность тому народу, в среде которого выработалось уважение к ребенку».
Финны вообще нация молодая. Велик ли срок в полтора столетия, за которые финский язык, боровшийся за собственное литературное достоинство при изначальном господстве шведского, «дорос» до произведений, снискавших мировое признание? Период мал, а путь огромен. И наверно, здесь будет справедливо и уместно напомнить, что пробуждение национального самосознания финнов ускорено сближением с Россией. Именно с выходом России к морю связано ослабление влияния всего шведского на Суоми — страну крестьян, охотников, рыболовов, короче говоря, — не аристократов. Приходится признать, что тогда и закладывались основы независимости, полученной Финляндией в результате Великой Октябрьской революции. Поэтому да не ускользнет от внимания читателя, что когда в ряде рассказов настоящего сборника заходит речь о восточном соседе, то у героев преобладает доброжелательное отношение. Тучи, иногда омрачавшие былое, рассеяны общими усилиями, и это главное.
Кто в курсе того, как финские рабочие трудились на строительстве металлургического комбината у нас в Костомукше, тот, прочитав, скажем, рассказ А. Оксанен «Похитители вишен» о девушках, подавшихся на заработки в ФРГ, увидит контраст не только между двумя социальными системами. Он подумает и о различной мере взаимного уважения, основанного не на принципах эксплуатации, а подлинной дружбы.
Самых разных героев встретит читатель на страницах этой книги. Здесь и отрешающие себя от повседневной суеты персонажи («Für Eliselle» Ханну Канкаанпяя), и одержимые труднопонятными для окружающих идеями люди («Исцелитель живых и мертвых» у Ойвы Арволы), и тонко сопрягающие реальность и фантазию герои новелл Бу Карпелана. Горек юмор, с которым выписана и Арто Сеппяля в сущности жалкая и одинокая, сменившая родину на Америку «дама из рая»: без умолку трещит она о своем счастье, а настоящего-то счастья, увы, не знает…
И все же в центре внимания современной финской новеллистики остается человек трудящийся. Как бы ни был он порой стиснут будничной повседневностью, придавлен к земле бременем забот о насущном, его человеческое достоинство финские рассказчики рассматривают в основном с позиций, на которых не утрачивается память об идеале.
Р. Винонен
Мартти Ларни
Миротворец
Перевод с финского В. Богачева
Мне удивительно везет на встречи с необыкновенными людьми. Я считаю это просто редким счастьем, так как обыкновенных-то людей мы встречаем каждый день. Вчера, например, я познакомился с человеком, который верит, что он Иисус Христос. Но в этом еще нет ничего удивительного, ведь на свете существуют тысячи людей, воображающих себя наполеонами, тысячи школьниц глядятся в зеркало и видят у себя лицо Греты Гарбо и грудь Мэрилин Монро, толпы юнцов, отрастив длинные космы, воображают себя знаменитыми эстрадными певцами.
Вчерашнее мое знакомство, коротко говоря, возникло так.
Я направлялся в ресторан «Лукулл» обедать…
— Неужели обедать? — перебивает меня нетерпеливый читатель. — Почему же вы не обедаете дома?
Простите, я продолжу. Начни я подробно и обстоятельно объяснять, что моя жена вчера уехала, вы, разумеется, захотите знать, с чего это вдруг она уехала, с кем и куда, и как долго пробудет в поездке, и были ли у нас какие-нибудь разногласия, и по какому поводу, и почему жена не оставила мне запас еды в холодильнике, и так далее, и так далее.
Я не буду сейчас отвечать на все вопросы придирчивого читателя, поскольку мне первому дали слово. Итак, я направлялся в ресторан «Лукулл». У подъезда прохлаждалось с десяток длинноволосых юношей, которых не пускали в ресторан, потому что у них не было галстуков. Впрочем, и денег у них тоже не было. Молодые люди решили заявить протест и принялись таскать друг друга за волосы. В руке у одного из юных джентльменов оказался парик, и тогда выяснилось, что в их мужскую компанию затесалась девушка, поскольку парни не носят париков. Возник раскол, определились две партии: одни — за парики, другие — против. Так как программные декларации партий находились между собой в противоречии, началась потасовка. Обычная потасовка. И причина известна: неудовлетворенность.
Шевелюры развевались, как гривы боевых коней, если будет позволено такое сравнение. Драка была в самом разгаре, и тут я увидел рядом с собой господина средних лет, страдавшего одышкой. Он прибежал с той стороны улицы и запыхался.
— В чем дело, что здесь происходит? — спросил он меня по-английски. По его характерному произношению я тотчас догадался, что он из Техаса — американского штата, где разводят крупный рогатый скот и стреляют в президентов.
— Да, сэр, в чем тут дело? — настойчиво повторил он вопрос. — Молодые люди дерутся?
— Да, что-то в этом роде.
— И без оружия?
— В Финляндии такие маленькие конфликты улаживают с помощью кулаков.
— Это ужасно!
— Что именно?
— Что люди дерутся и никто не вмешивается. Простите, разрешите представиться. Кэбот.
— Э… простите, как по буквам?
— Си-эй-би-оу-ти — Кэбот. Не разобрали? Тогда так: Каролина, Алабама, Бостон, Оклахома и Техас — Кэбот. Теперь разобрали?
— Да, спасибо.
— Ну, и отлично! О! Смотрите, смотрите-ка! Сейчас этот молодой человек ударил своего приятеля кулаком в лицо. Пресвятая матерь! Не можете ли вы, сэр, помочь мне?
— Каким образом, мистер Кэбот?
— В качестве переводчика. Я хотел бы побеседовать с этими драчунами. Я, видите ли, христианин и миротворец. Я не могу видеть, когда люди дерутся. Есть лишь один способ прекратить ссоры.
— Ну так прекратите. Я, во всяком случае, не хочу вмешиваться в эту свалку. К тому же мне пора идти.
— Погодите, не уходите, — сказал мистер Кэбот умоляющим тоном и взял меня под руку. — Неужто вы и впрямь откажетесь помочь мне? Какой ужас! Теперь они уже начали лягать друг друга ногами. Я буду чувствовать себя самым грешным существом на земле, если сейчас не постараюсь помирить дерущихся. Иначе как я взгляну в лицо моего отца небесного, как посмею сказать, что я его сын…
— Мистер Кэбот, чего вы, собственно, хотите? — спросил я серьезно.
— Прекратить ссору. Я хочу, чтобы люди эти жили в мире и согласии. Вот почему я обращаюсь к вам с небольшой просьбой. Пожалуйста, спросите драчунов, не угодно ли им купить огнестрельное оружие?
— Простите, мистер Кэбот, но я не совсем вас понимаю. Вы говорите, что вы сторонник мира, миротворец — и однако же вы собираетесь продавать оружие.
— Что же тут удивительного? Без оружия никогда не добиться мира. И у бога имеется свое небесное воинство. А уж на земле армии существуют лишь ради мира. О дух святой! Ну, помогите же мне! У меня в номере гостиницы есть хороший набор пистолетов, я могу продать их по сниженной цене.
— Послушайте, мистер Кэбот, — сказал я серьезно, — вашу психику когда-нибудь исследовали? Хотите, я отведу вас на прием к хорошему врачу-специалисту?
— Вы меня оскорбляете. Думаете, я сумасшедший. А на родине меня называют Христом нового времени, странствующим по свету и наставляющим народы, как установить мир на земле.
Мистер Кэбот вдруг понизил голос до шепота:
— У меня есть еще партия газовых пистолетов, за три секунды повергающих противника в бесчувственное состояние. Не правда ли, сэр, это великолепно, что мир можно установить также и с помощью газа? Но вы посмотрите на этих безумцев! Они уже с кого-то содрали скальп!
— Не волнуйтесь, мистер Кэбот. Это только парик. Кстати, кто же вы такой? Вы, стало быть, занимаетесь контрабандой оружия?
— Не только оружия. У меня имеется также всегда с собой целый чемодан дешевых библий в переводе на нью-йоркский сленг. Но, разумеется, я охотнее продаю огнестрельное оружие, так как оно дает больший эффект. Библия дарит лишь минутное успокоение, а пистолет устанавливает полный покой. Простите, сэр, могу ли я на вас рассчитывать? Вы кажетесь мне человеком честным, хоть и несколько бесчувственным. Вы способны, например, не моргнув глазом смотреть на это грубое побоище, которое можно было бы легко прекратить, стоит лишь воспользоваться моим советом. Да, сэр. Могу ли я положиться на вас? Видите ли, у меня здесь рассованы по карманам несколько экземпляров. Это образцы. Ради рекламы я бы продал один крайне дешево. Если у вас в руке девятизарядный пистолет, вы можете одной обоймой прекратить эту ссору.
— Ну, а если будут покойники?
— Это неизбежно, когда хочешь установить мир и порядок. Чем больше покойников, тем крепче и надежнее мир. А если уж говорить о почетном мире, тогда противника надо истребить поголовно. Видите ли, сэр, войны возникают оттого, что есть враги. Но если врагов убивать, по мере того как они появляются, воцарится вечный мир. Таковы мои взгляды на жизнь. Они опираются на библию. У меня есть и другая солидная поддержка.
— Судя по всему, вы, наверно, фабрикант оружия, мистер Кэбот?
— Ничего подобного! Я посланник доброй воли, частный представитель американского миролюбия. Попутно я действительно рекламирую новинки некоторых заводов, производящих вооружение. Мне ведь тоже надо чем-то жить, но… О господи!.. Откуда вдруг появились эти полицейские? Так и есть. Я словно чувствовал, что они сорвут мою мирную инициативу. Ну, смотрите, что за грубое насилие: они заталкивают молодых людей в свой фургон. Это же просто бесчеловечно… Прямо-таки плакать хочется. У меня, видите ли, такая чуткая натура. Я люблю мир и свободу. Все люди должны иметь свободу и право на жизнь. Кроме врагов. К ним не должно быть жалости… Простите, сэр, у вас есть враги?
— Все возможно. У меня нет полной уверенности.
— Тогда — на всякий случай — купите у меня пистолет.
— Нет. Я почему-то думаю, что мой недоброжелатель тоже может обзавестись пистолетом.
— Ну, в таком случае позвольте предложить вам изящно оформленные ручные гранаты — специально для ношения в кармане.
— Не нужно. Тогда я буду думать, что у моего недоброжелателя портфель начинен пластиковыми бомбами…
Мистер Кэбот задумчиво посмотрел на меня, а потом прошептал:
— Я мог бы достать вам очень выгодно современную автоматическую винтовку с оптическим прицелом. Она специально рассчитана, чтобы убивать государственных деятелей. Но если ваш враг тоже приобрел такую винтовку, я, кстати, могу дешево продать вам пуленепробиваемые костюмы — повседневные и выходные. А также могу предложить атомные… Вы меня слушаете?
— Нет. Я иду обедать. Желаю успехов в вашей чудной мирной деятельности.
Я направился к ресторану, но мистер Кэбот преследовал меня как грех или как запах селедки.
— Я люблю таких людей, как вы, — сказал он. — Разрешите угостить вас грогом?
Я вежливо отказался от угощения, но мистер Кэбот тем не менее проследовал за мной в ресторан и подсел к моему столику. Тут он просто ужаснулся, когда я заказал бифштекс с луком. Он объявил себя принципиальным вегетарианцем и сказал, что только варвары способны убивать ни в чем не повинных животных ради своей отвратительной кровожадности.
— Плотоядность делает человека грубым, — сказал он. — Я стараюсь во всем следовать добрым заветам христианства.
— А я нет, — ответил я несколько цинично, хотя вообще я не циник. — Я, напротив, стараюсь жить вовсе не по-христиански: я не хочу убивать человека, ибо мясо его я все равно не стану есть.
Мистер Кэбот перекрестился и воскликнул:
— Как у вас только повернулся язык, бесчувственный вы человек! Скажите, кто вы по специальности?
— У меня нет специальности. Я пишу книги. А ваша чувствительная душа, стало быть, носит вас по всему свету, всегда спешит туда, где драка и побоище, где льется человеческая кровь?
— Чтобы установить мир.
— Торгуя оружием?
— Это — самое верное средство.
— Почему же вы не продаете оружия в своей стране, своим согражданам, которые устраивают побоища в кабаках, в церквах, в школах и на улицах?
Мистер Кэбот покачал головой.
— Вы сказали, что вы писатель. Сдается мне, что писатели совершенно лишены коммерческого чутья.
— Сейчас ведь речь идет о борьбе за мир, а не о коммерции.
— Это все едино. Дайте-ка я объясню. Моя родина сейчас уже не может обойтись одной лишь внутренней торговлей. Продукцию необходимо сбывать, а сбыт надо прежде всего направлять туда, где дерутся и где требуется оружие. Таким образом, поддерживается полная занятость, а заодно утверждается и благородная идея мира. Как истые христиане, мы освобождаем народы от врагов.
— Вы замечательный человек, мистер Кэбот. Вы великолепны! В вашу честь я закажу второй бифштекс с луком и стопку водки.
Мистер Кэбот был потрясен, но ничего не успел ответить, так как взгляд его привлекла уличная сцена. Два грузовика с треском столкнулись, их водители выскочили из кабин, выразительно размахивая кулаками и обмениваясь обычными любезностями. Мистер Кэбот вытащил из кармана разговорник и побежал на улицу. Водители уже готовы были проверить друг у друга крепость лацканов, как подоспевший мистер Кэбот схватил одного из них за руку, оттащил в сторонку и стал шептать ему что-то на ухо. Я вообще плохой отгадчик, но тут я сообразил, что искренний миротворец, должно быть, предлагал шоферу пистолет по льготной рекламной цене.
Вернувшись из ресторана, я стал проверять и допрашивать себя. Должен честно признать, что мистер Кэбот был прав: мне действительно недостает коммерческого чутья. А то, купив у него пистолет по льготной цене, я легко избавился бы от моих кредиторов, а потом еще получил бы от государства пожизненный пенсион с полным обслуживанием и обеспеченный творческий покой. Но вы же знаете, друзья мои, что писатель не может ради творческого покоя перестрелять своих читателей. Уж столько-то и он в коммерческих делах понимает.
Лига защиты лысых
Перевод с финского В. Богачева
Мне в жизни на редкость везло на оригинальных людей. В их числе были факиры, пожиратели змей, спириты, дальтоники и люди, окончательно выжившие из ума. Оригинального субъекта я встретил несколько недель назад, когда возвращался пароходом из Стокгольма в Хельсинки. Это был небольшого роста мужчина средних лет, с черными как смоль волосами и усиками-ресничками под носом, напоминавшими мышиные хвосты. В кают-компании он подсел ко мне на диван и по-английский спросил:
— Вы куда направляетесь?
— Домой, в Хельсинки, — ответил я.
— Вы финн?
— Да.
— А ведь не скажешь. Похожи на вполне нормального человека.
— Спасибо… Вы крайне любезны.
— Я гражданин Вселенной, а все граждане Вселенной — вежливый народ. Разве можно скрыть свою интеллигентность? Кстати, меня зовут Арон Давидзон.
Тут он принялся бесцеремонно разглядывать мою шевелюру и неожиданно спросил:
— У вас свои волосы или парик?
— Свои…
— Но вы уже начинаете лысеть.
— Да. Скоро моя макушка будет напоминать сплошную лунную сонату.
— Я вам сочувствую. У вас впереди суровые времена.
Мистер Давидзон одарил меня своим сочувствующим взглядом и шепотом спросил:
— А в Финляндии наблюдается расовая дискриминация?
— Нет. Она запрещена.
— Значит, лысых не преследуют?
— Ну конечно нет. У нас и глава республики лысый.
— Отлично, отлично! В таком случае я могу быть вполне спокойным.
У меня возникло серьезное подозрение, что мистер Давидзон страдает манией преследования. И я почти не ошибся, ибо через какое-то мгновение он доверился мне и шепотом поведал следующий секрет.
— В Нью-Йорке, где я живу, недавно была создана «международная лига защиты лысых». Лига ставит задачей защиту прав лысых повсюду в мире. Наш союз имеет в своем распоряжении большие средства, так как многие плешивые миллионеры являются членами нашего союза. Год тому назад меня назначили агентом союза в Скандинавию со специальным заданием основать филиал «международной лиги защиты лысых». Неделю назад я получил из штаб-квартиры приказ ознакомиться с обстановкой в Финляндии, а ведь Финляндия…
Тут мистер Давидзон прервал свою речь, оглянулся по сторонам, приник затем своими толстыми губами к моему уху и зашептал:
— Поскольку Финляндия является соседом Советского Союза и пользуется его доверием, здесь, надо полагать, знают, что творится у соседа…
— А что же там должно твориться? — с любопытством спросил я.
— Там занимаются ужасной расовой дискриминацией по отношению к миллионам лысых. Если человек лысый, он не может найти ни работу, ни квартиру. Семья его прозябает в нищете…
Мистер Давидзон не выдержал и зарыдал. Я старался, как мог, успокоить его.
— Кто это вам рассказывает такие сказки? — серьезно спросил я.
— Сказки? «Международная лига защиты лысых» каждый день получает достоверные сведения разведслужбы США, имеющей агентов повсюду.
— Сами-то вы бывали в Советском Союзе? — спросил я.
— Нет, и не вижу в этом необходимости. Наши тайные агенты, которые в соседней с вами стране ходят в париках, шлют в мой штаб достаточно сообщений о расовой дискриминации. Мы должны спасти наших угнетенных братьев.
— А каким образом их угнетают?
— Я вам уже говорил, что они лишены работы и крова. Им запрещен доступ в театры, кино на том основании, будто их сверкающая лысина слепит сзади сидящих. Купаться их тоже не пускают, потому что пляжному стражу трудно догадаться, каким концом они плавают на поверхности. Их всячески преследуют. В одном из рапортов разведслужбы, не вызывающем никаких сомнений, отмечается, что лысые подвергаются теперь нападкам и со стороны биологов. Утверждают, будто мелкие насекомые — особенно мухи — ломают ножки, поскользнувшись на зеркально гладкой лысине. Разве все это не расовая дискриминация?
— Мм-мм…
— Ну вот. А вы говорите, будто я сказки рассказываю. Вы-то бывали в СССР?
— Бывал. И не раз.
— Замечательно, замечательно! В таком случае я могу узнать через вас из первых рук о господствующей там расовой дискриминации.
— С удовольствием. У меня в Советском Союзе немало добрых друзей, макушка у которых может поспорить с любым катком, но из-за этого они не подвергаются дискриминации.
— Это все пропаганда! — закричал мистер Давидзон. — «Международная лига защиты лысых» больше полагается на свою разведку. А за деньгами у нас дело не станет!
— В этом и я не сомневался, однако что же вы намерены предпринять?
— Мы организуем всемирный конгресс лысых в защиту прав плешивых.
— Где?
— Возможно, в Нью-Йорке, но предпочтительнее, конечно, в Европе. По мнению нашей штаб-квартиры, столица какой-нибудь из стран НАТО была бы наиболее подходящим местом. Я, со своей стороны, предлагаю Брюссель. Или, может быть, вы полагаете, что конгресс можно было бы провести в Хельсинки?
— Не думаю, ибо у финнов медленно отрастают волосы. Кстати, на каком основании вы представляете лысых? У вас такая густая шевелюра.
Мистер Давидзон сорвал с головы парик, обнажив сверкающую лысину.
Я собираюсь в недалеком будущем посетить Советский Союз и повидать друзей, в числе которых есть также лысые. И, конечно, провести вечер-другой в театре. Любопытно будет посмотреть, ослепит ли моя небольшая лысина кого-нибудь из сидящих сзади…
К вопросу о ликвидации женщин
Перевод с финского В. Богачева
Мистер Гарольд Дэвис неоднократно пытался поступить на службу в аппарат ООН, но его заявление всякий раз отклоняли. Не то чтоб ему отказывали в уме и способностях, напротив, он представлял слишком много новых и блестящих идей, которые и служили причиной отвода. Если бы все его идеи осуществить, Организация Объединенных Наций просто была бы больше не нужна. Таким образом, на улице очутился бы легион безработных чиновников, а штаб-квартиру ООН пришлось бы превратить в гостиницу или музей.
В один прекрасный день мистер Дэвис выдвинул новую идею, согласно которой зарплату служащим Организации Объединенных Наций следовало увеличить по крайней мере наполовину. Тут он сразу получил назначение на должность и дипломатический паспорт, а также репутацию человека, сумевшего сократить число безработных в Нью-Йорке.
Мистер Дэвис начал экстренно изучать дипломатию в специальной дипломатической школе ЦРУ. За три дня он усвоил основные принципы. Хлеб надо резать таким образом, чтобы каждому казалось, будто он получил самый большой кусок. Он твердо запомнил формулу: на свете есть три рода существ, которые кажутся приближающимися, когда удаляются, и удаляющимися, когда приближаются. Таковые суть: дипломаты, женщины и раки. Сама природа связала их воедино. Никогда не знаешь, приходят они или собираются уходить. Не случайно поэтому раки составляют особый шик дипломатических обедов. А если дипломат хочет оказать внимание женщине, он приглашает ее в ресторан и угощает раками или крабами. Итак, мистер Дэвис был готов служить своей родине, а заодно, между прочим, и Объединенным Нациям. Вскоре выяснилось, что голова его может служить не только подставкой для шляпы, а язык способен не только слюнить почтовые марки, — словом, у него заметили способности и назначили его руководителем нового отдела. Полное название отдела довольно длинно и сложно — «Комитет по устранению продовольственного кризиса и половых диспропорций», поэтому мы будем пользоваться далее общепринятым сокращением «КУПКРИПОДИС». В глазах непосвященного человека дипломат — это специалист, которому платят жалованье за то, что он разрешает проблемы и трудности, которых даже и не существовало бы на свете, если бы не было дипломатов, создающих проблемы и трудности. Это, однако, всего лишь мысль человека, не посвященного в тонкости дела. Ведь простой человек не может знать, сколь трудно, например, найти в целом мире место для мирных переговоров. Будь чуть полегче найти на земном шаре место для переговоров, даже хорошо закрученная война могла бы закончиться преждевременно.
Руководимый мистером Дэвисом «КУПКРИПОДИС» разослал своих представителей во все уголки земли, где не хватало продовольствия и где имели место диспропорции между мужчинами и женщинами. Мистер Дэвис был убежден, что вместе с устранением половых диспропорций тотчас ликвидируются и продовольственные кризисы. Дабы читателям было ясно, о каких диспропорциях в данном случае идет речь, я процитирую здесь устав «КУПКРИПОДИСа» — глава четвертая, пункт второй:
«На земном шаре женщин больше, чем мужчин. Численное преобладание женщин столь значительно, что это вызывает серьезные социальные проблемы и трения. Посему было бы желательно установить порядок, при котором женщины, овдовевшие или разведенные, не могли бы вступить в новый брак, прежде чем все женщины мира не побывают замужем хоть раз. Чем чаще мужчины будут менять жен, тем скорее все женщины смогут воспользоваться человеческим правом на брак. Таким образом все совершеннолетние женщины будут удовлетворены, ибо опыт показывает, что большинство женщин, вкусивших счастья в замужестве, заявляют, что сыты по горло и не желают испытывать судьбу вторично…»
Когда мистер Дэвис узнал, что в Финляндии имеется значительная прослойка женщин, которые никогда не были замужем или овдовели, он поспешил исследовать положение на месте и 2 мая 1968 года прибыл в Хельсинки с двухдневным визитом. Он привез с собой молодую жену, новую спортивную машину и три чемодана жевательной резинки для подарков. Представители финского правительства встретили гостей на аэродроме, препроводили в отель и спросили, не будет ли каких пожеланий. Мистер Дэвис пожелал стаканчик виски, а миссис Дэвис — мексиканского рома и воды со льдом. Посольский советник, исполнявший роль хозяина, удовлетворил пожелания гостей в тройном размере, а затем спросил:
— Не будет ли вам угодно посмотреть сегодня вечером «Свадьбу Фигаро»? Мы заранее заказали для вас места.
— О да, конечно! — воскликнула миссис Дэвис. — Свадьбы — это всегда интересно! А можно пойти туда в мини-юбке?
— Разумеется, — ответил посольский советник.
— Но ведь у нас нет никаких подарков, — заметил мистер Дэвис. — Неудобно являться с пустыми руками.
— Ничего, мы им дадим жевательную резинку, — сказала миссис Дэвис, — ее все так любят. А где эта свадьба?
— В Финской опере, — ответил посольский советник.
— Прекрасно! — воскликнула миссис Дэвис. — Я еще ни разу не видела, чтобы свадьбу справляли в опере. Гарольд, душка, мы, конечно же, пойдем?
Мистер Дэвис покачал головой:
— Нет, дорогая. Неудобно. Ведь мы с тобой совершенно не знаем ни жениха, ни невесты.
— Речь идет о «Свадьбе Фигаро» Моцарта, — попытался было объяснить посольский советник.
— А кто такой этот Моцарт? — поинтересовался мистер Дэвис.
— Композитор. Вольфганг Амадей Моцарт.
— Я понимаю. Это, конечно, отец невесты. Он, поди, уже спит и видит, как будет встречать гостей у входа и собирать подарки. Знаю я эту музыкантскую природу. Спасибо за приглашение, но меня не увлекают ни свадьбы, ни похороны.
— Завтра вечером мы хотели бы показать вам «Лебединое озеро», — сказал посольский советник, начиная терять терпение.
— О, эти озера есть и у нас в Америке, — ответил мистер Дэвис, — и большие. На некоторых озерах можно видеть тысячи лебедей.
— Я имел в виду, «Лебединое озеро» Чайковского, — пояснил советник.
— Это не меняет дела, — отрезал мистер Дэвис. — В Йеллоустонском национальном парке есть лебединое озеро — во всяком случае, побольше вашего. Но если моей жене интересно, — она может пойти посмотреть.
— Покорнейше благодарю, — ответила миссис Дэвис. — После того, как попугай проглотил у меня брильянтовый перстень, мне отвратительны все птицы мира.
Тут миссис Дэвис рассказала посольскому советнику длинную историю о том, как желтый попугай, любимец всей семьи, однажды украл брильянтовый перстень, лежавший в спальне на туалетном столике, и проглотил его. Четыре дня миссис Дэвис терпеливо ждала, что перстень выйдет наружу. Но перстень не выходил, и пришлось обратиться к хирургу. Попугай умер на операционном столе, и последнее, что он прохрипел, прежде чем испустить дух, было: «Проклятые женщины!» С той поры миссис Дэвис терпеть не может никаких птиц, даже лебедей, тем более что у них, говорят, еще и насекомые водятся.
Итак, гостей не увлекала программа, предложенная финскими хозяевами. Осматривать музеи не желали, поскольку там выставлены лишь старые, подержанные вещи. А о достопримечательностях Хельсинки не стоило и говорить, поскольку все они были слишком уж маленькими, как и сам город. Мистер Дэвис также не выразил желания встретиться ни с президентом республики, ни с премьер-министром, ни с представителями прессы.
— Этот мой визит имеет в некотором роде частный характер, — сказал мистер Дэвис, — хотя я и буду попутно заниматься официальными делами.
— Не могу ли я чем-нибудь помочь вам? — спросил финский дипломат.
— О да, разумеется. Я бы хотел побеседовать с финскими деловыми людьми, так как, я полагаю, именно они лучше всех понимают, каким образом можно ликвидировать тяжелые продовольственные кризисы и половые диспропорции, имеющие место в современном мире.
На следующий день состоялось торжественное заседание финского Союза деловых людей, на которое в качестве почетного гостя был приглашен представитель «КУПКРИПОДИСа» мистер Гарольд Дэвис. Миссис Дэвис не последовала за мужем, а предпочла совершить прогулку на лебединое озеро, которое так расхвалил представитель финского правительства. Покружившись по городу, она остановила машину на каком-то перекрестке, где стоял полицейский регулировщик движения, и окликнула его:
— Хэлло, вы говорите по-английски?
— Йес, мэм, хоть по-каковски, только выкладывайте ваше дело поскорее, мэм! — крикнул полицейский в ответ.
— Где здесь лебединое озеро?
— Их в городе несколько, в парках, мадам.
— Да, но это называется как-то особенно, что-то вроде «Чай»… или «Чуй»… и потом вроде «ковски»…
— Если мадам имеет в виду «Лебединое озеро» Чайковского, так это в Финской опере. Сворачивайте направо и потом все время прямо. Поторопитесь, мадам!
Миссис Дэвис совсем открыла боковое стекло своей машины и спросила:
— Что с вами, бедненький, вы так побледнели, не могу ли я помочь?
— Проезжайте ради бога, мадам, — взмолился полицейский, — вы застопорили движение! И, кроме того, вы наехали мне на ногу передним колесом…
— В самом деле! — воскликнула миссис Дэвис сочувственно. — Но вы уж не обижайтесь, пожалуйста. Вот вам немного жевательной резины.
Сунув полицейскому в руку несколько пакетов жвачки, миссис Дэвис повернула машину направо, опрокинула детскую коляску вместе с молодой матерью, толкавшей ее, нажала на газ и помчалась с бешеной скоростью вперед, бормоча про себя:
— Удивительный город. Здесь опера — на все про все. Но я хочу наконец увидеть это здание, в котором вчера справляли свадьбу, а сегодня кормят лебедей. Бедная Европа… Чего доброго, и мой муж окажется сейчас в опере…
Последнее опасение, впрочем, было напрасно, так как мистер Дэвис в этот самый момент взошел на трибуну солидного зала заседаний и произнес следующую речь, которая, разумеется, была записана на магнитофонную ленту:
— Уважаемые господа! Точно ли, что в этом зале нет женщин?
— Точно, мистер Дэвис, нет, — сказал председатель Союза деловых людей. — Ни одной, даже переодетой.
— Хорошо. Итак, я продолжаю. Уважаемые господа! Все вы отлично знаете, что деловые люди правят миром. Мы дешево покупаем, продаем за приличную цену и отчисляем часть прибыли на благотворительные цели (это гораздо выгоднее, чем платить большие налоги). Все нуждаются в нашей помощи, и мы охотно помогаем всем. По подсчетам «КУПКРИПОДИСа», на земном шаре имеется нынче слишком много одиноких женщин, которые тщетно ждут замужества, и голодающих мужчин, которым попросту не хватает пищи. Всемирно известный американский завод медикаментов «Кредж энд Ронн инкорпорейтед» нашел решение проблемы и начал массовый выпуск таблеток «Слим» — от ожирения, — предназначенных исключительно для женщин. Было бы грубо и бесчеловечно стремиться сократить излишек женщин путем их физической ликвидации. «Кредж энд Ронн инк.» добивается необходимого эффекта гуманным и приятным для женщин способом. Уже сейчас десятки тысяч женщин пользуются таблетками «Слим» от ожирения, но надо довести их число по крайней мере до миллиарда. Принимая таблетки «Слим», женщины теряют аппетит и потребляют лишь десять процентов своего прежнего пищевого рациона. Остальные девяносто процентов пищевых продуктов высвобождаются таким образом для голодающего человечества. А заодно сокращается и численность женщин.
Если таблетки «Слим» будут продаваться во всех продовольственных, аптекарских и парфюмерных магазинах и каждый магазин снабдит ими в среднем двести покупательниц, а каждая женщина, принимая таблетки, за месяц теряет — как минимум — восемь кило… Возьмите карандаш и бумагу и подсчитайте-ка результат: двести раз по восемь кило — это тысяча шестьсот килограммов женской плоти за один месяц! За год это составит девятнадцать тысяч килограммов мяса на каждый магазин. Поторговав «Слимом» шесть лет, каждый магазин сократит общий живой вес женщин на сто пятнадцать тысяч двести килограммов. В среднем современная женщина весит пятьдесят кило. Таким образом, мы можем считать, что за шесть лет одна-единственная торговая точка ликвидирует две тысячи женщин — в пятидесятикилограммовом исчислении!..
Уважаемые господа! «Кредж энд Ронн инк.» расширяет производство, и уже в нынешнем году компания в состоянии регулярно обслуживать миллион магазинов. Учитывая все противодействующие факторы, вводим коэффициент ноль и одна десятая и можем смело утверждать, что за десять лет этот миллион магазинов способен ликвидировать двести миллионов женщин. И как деликатно: в день по три таблетки «Слим» и стакан воды. Только и всего! Женщины станут стройными, откажутся от еды в пользу голодающих, скорее состарятся и перестанут стремиться замуж. Так мир будет избавлен от современных половых диспропорций и продовольственного кризиса. «Кредж энд Ронн инк.» провела самые тщательные исследования, и, по ее расчетам, спасительное действие таблеток «Слим» станет очевидным уже через шесть лет. В тысяча девятьсот семьдесят четвертом году проблема излишка женщин перестанет существовать, и продовольствие появится всюду в изобилии, так что даже китайцы смогут есть ложками вместо своих традиционных палочек.
Уважаемые господа бизнесмены! Я человек практики и не люблю длинных речей. Скажу коротко: не откладывая дела, начинайте как можно скорее продавать таблетки «Слим» женщинам вашей страны. Женщинам хочется похудеть — так доставим же им это удовольствие! Помните, что только «Слим» спасет человечество от катастрофы. «Слим» можно продавать без рецепта врача. А если вы еще сообщите, что среди покупательниц «Слима» каждые два месяца проводится бесплатная лотерея, на которой разыгрывается двадцать легковых автомашин, двести стиральных машин и две тонны лучшей в мире надувающейся пузырем и прелестно хлопающей жевательной резинки, у вас будут покупать таблетки нарасхват! Каждый магазин, продающий таблетки «Слим», получает для украшения витрины бесплатно от нашего завода манекен нормально сложенной женщины в натуральную величину. Розничная цена «Слима» — два доллара за коробочку. Магазин получает от продажи семьдесят процентов дохода. Господа! «Кредж энд Ронн» принимает заказы. Итак, заказывайте и торгуйте! Несите человечеству благосостояние!
Заканчивая выступление, мистер Дэвис сказал, что готов ответить на вопросы деловых людей. Один известный коммерсант, директор большой торговой фирмы, жена которого, по слухам, всегда была настолько худа, что ее живот не округляли даже газы, задал первый вопрос:
— Мистер Дэвис, кого же вы все-таки представляете — Организацию Объединенных Наций, «КУПКРИПОДИС» или же фирму «Кредж энд Ронн»?
Мистер Дэвис засунул руки глубоко в карманы брюк и ответил:
— Я путешествую под эгидой ООН, по поручению «КУПКРИПОДИСа» и по делам фирмы, производящей «Слим», одним из акционеров которой я являюсь. У меня гуманная цель — служить человечеству.
— Что же вы делаете для человечества? — спросил коммерсант, жену которого уж во всяком случае не мог интересовать «Слим».
Мистер Дэвис не обиделся, ибо, как дипломат и как деловой человек, он знал, что клиент всегда прав, даже когда ошибается. Поэтому мистер Дэвис ответил совершенно спокойно:
— Наверно, вы дремали во время моего сообщения. А может быть, я просто забыл упомянуть, сэр, что мы жертвуем в фонд помощи слаборазвитым странам одну десятую процента от продажной цены каждой коробочки «Слима». На будущей неделе «Кредж энд Ронн» отправляет в Африку первую партию нашей помощи: игрушечные воздушные ружья и жевательная резинка для детей, таблетки «Слим» для женщин, а для мужчин галстуки и зубочистки. Когда преуспевает «Кредж энд Ронн», тогда и Америка преуспевает, когда же преуспевает «КУПКРИПОДИС», не жалеющий никаких затрат для блага человечества в нынешнем году — году прав человека…
Мистер Дэвис не успел закончить свою мысль, потому что в зал вошел портье и сообщил, что миссис Дэвис полчаса тому назад протаранила своей машиной трамвай, как раз напротив Финской оперы. Автомобиль уже доставлен в ремонтную мастерскую, а миссис Дэвис с нетерпением ждет мужа у себя в отеле. Портье передал мистеру Дэвису коротенькую записку: «Милый Гарольд. Если ты не придешь ко мне сейчас же, то пошли мне ключ от большого дорожного сундука. Мне нужна жевательная резинка для мастеров, ремонтирующих нашу машину, для лифтера в отеле и для портье. Вся-вся твоя Эдит».
По предложению мистера Дэвиса заседание было прервано.
Три недели спустя в Хельсинки прибыла первая партия всемирно известных американских таблеток от ожирения — «Слим». Одновременно в газетах появилась грандиозная реклама, призывающая женщин ликвидировать излишние килограммы в пользу слаборазвитых стран. Любопытно знать, думал я, скоро ли теперь будет решена проблема излишка женщин в Финляндии. Или некоторым нашим женщинам все же придется смириться с участью вдов и безутешных дев только лишь потому, что финский закон запрещает мужчинам иметь одновременно двух жен?
* * *
Постскриптум.
Полномочный представитель Финляндии при Организации Объединенных Наций сообщил сегодня из Нью-Йорка, что мистер Гарольд Дэвис больше не служит в аппарате ООН. Его назначили чрезвычайным и полномочным послом в какую-то малоизвестную страну, где уже два месяца шла продажа таблеток «Слим». Так как подавляющее большинство жителей страны неграмотно, таблетки принимают и мужчины и дети. Чрезвычайный и полномочный посол должен в ближайшее время ознакомиться с положением в стране и решить, достаточно ли ослабел ее народ для того, чтобы власть взяла в свои руки грамотная военная хунта.
Несколько слов о финской прозе
Перевод с финского Т. Джафаровой
Почти все наши соотечественники, обученные читать и писать, убеждены в том, что писать прозу столь же легко и просто, как говорить. Не спорю. Все зависит лишь от того, как человек говорит и пишет: речь его может быть краткой и насыщенной мыслью либо пространной и лишенной всякого смысла. Что греха таить, почти все мы страдаем многословием, предпочитая количество — качеству, поток слов — стилю. Ох уж этот стиль! Постичь, что это такое, столь же трудно, как определить понятие идеи или культуры. Каждый профессиональный писатель обычно создает свой стиль. Если ему удается! Чаще всего он ничего не создает, а пишет очередную макулатуру на основе всех до него написанных, внося диссонанс в стройные ряды классиков. И это почему-то принято называть писательским мастерством! Существует масса других определений: расстройство речевого аппарата, в народе именуемое словесный понос, словоблудие, болтовня, бред и т. д.
Бред, кстати, бывает двух видов, обычный и словесный. Последний — эпидемии подобен и доводит наших уважаемых лингвистов до всяческих расстройств, нервных и умственных. Недавно мой друг, известный языковед, порастерявший остатки волос за чтением подобных сочинений, жаловался мне:
— Доколе истинная литература будет подменяться мутной водицей?! Это же грозит водянкой!
Я поспешно предложил ему успокаивающую таблетку и стакан ароматной водопроводной воды, а он вдруг заголосил, точно отшельник в пустыне:
— Мартти, прошу тебя, как друга, окажи мне крохотную услугу. Выкинь из своих фельетонов эти ужасные слова-паразиты, которые так и липнут к кончику языка, как мухи к навозной куче.
— Какие? — смутился я. — Назови хоть одно.
— Пожалуйста, — встрепенулся он. — Сколько угодно: глобальный, размашистым темпом, капитально, как в плоскости, так и в пространстве, шлакоблоки в особенности, в этом отношении, в отношении…
— Послушай, отдышись хотя бы. И потом, что в этих словах ужасного? Не пойму…
— Как что? Моя бы воля — смертная казнь тому, кто осмелится их произнести! — Он едва не захлебнулся от возмущения.
— Но позволь, почему?
— Да потому, что финны используют их, когда надо и не надо, в самых неудобоваримых выражениях. Они чужие нашему языку, как ты не понимаешь? А журналисты просто переносят готовые шлакоблоки слов из одной статьи в другую. И знаешь, получается отличная каша.
— Ну, какая например? — мрачно спросил я.
— Примеров тысяча! Не только в газетах, но и в любом финском журнале можно встретить подобную информацию: «Можно с уверенностью отметить, что сегодня мы, финны, достигли глобальных успехов на всех фронтах развернутых строительных работ. Размашистым темпом идет строительство новых микрорайонов типа Эспо. Наша городская община построила уже энный микрорайон на основе шлакоблоков и шлакодрельных установок. В деле принимает участие широкий круг специалистов всех мастей и профилирующих областей, которые способны мыслить капитально, как в плоскости, так и в пространстве и в этом отношении в особенности компетентны в отношении данного вопроса»… — Он устремил на меня свирепый взгляд: — Ну, что ты можешь мне возразить?
И я, к стыду своему, пробормотал, что писать прозу, дескать, трудно профессиональным писателям и вовсе не составляет труда для тех, кто «мыслит глобально, как в плоскости, так и в пространстве».
Написать одну хорошую страницу труднее, чем ее прочитать. Мы говорим и пишем, зачастую не задумываясь, машинально используя слова, смысл которых едва понимаем либо понимаем неверно. Помните, в комедии Мольера «Мещанин во дворянстве» есть сцена, в которой описывается, как изумился почтенный Журден, когда учитель словесности объяснил ему разницу между прозой и поэзией: оказалось, он всю свою жизнь говорил прозой, даже не подозревая об этом и не имея о ней ни малейшего представления.
Сульвей фон Шульц
Белые мышата
Перевод с шведского Н. Мамонтовой
Лейла стояла в дверях, в красивом свитере с волнистыми полосками, и смотрела, как внизу они входили в подъезд: Лео — с непокрытой головой, на шерстяном пальто не хватает одной пуговицы — впрочем, Лейла не из тех, кого хлебом не корми, а дай заботиться о мужчине, да она ведь и сказала ему об этом с самого начала. Миранда — с маленькой сумочкой в руках, две косички торчат в разные стороны — робко семенила рядом с отцом. Лео взял ее за руку.
— Идем, — сказал он, — навестим Лейлу и Калле.
И еще она услышала, как он произнес: «Я прихватил с собой мороженое. Идем, Мирран».
Лифта в доме не было, и ножкам Миранды в нарядных туфельках нескоро удалось взобраться наверх. Лейле уже не терпелось увидеть Лео — наконец они появились!
— Вот и мы, — сказал он.
— Привет… Ты и ее привел?
— Конечно, куда же мне девать ребенка? Она еще слишком мала, чтобы оставаться одна. Ты поздоровалась, Мирран?
Но поздороваться Миранда еще не успела. Прихожая здесь совсем другая, все время надо быть начеку — того и гляди споткнешься о грязные мальчишечьи башмаки.
— А потом, надо же ей, наконец, познакомиться с Калле, — заметил Лео, снимая с дочери пальтишко. — Стой спокойно, Мирран. Где твои варежки, там?
— Папа, ты сказал, что будет мороженое…
— Ага, отлично. Будешь есть мороженое вместе с Калле. Если, конечно, у него время найдется, — он строит модель самолета. Ничего не видит вокруг, не слышит и уроков не делает, — сказала Лейла и, проходя мимо, погладила руку Лео. — Мы пообедаем в кухне, а потом постелим девочке на диване. Она ведь может спать в комнате одна, не так ли?
— Конечно, Мирран у нас молодчина. Правда, чуточку темноты боится. Но я ведь буду рядом, — сказал Лео и обнял Лейлу. Как хорошо, что они все вместе. И девочке полезно хоть иногда увидеть женщину. Он заботится о дочке, как может, но, должно быть, женщин связывают с детьми особые отношения.
— Калле, — позвала Лейла, но никто не шел. Она позвала еще несколько раз — наконец дверь в другом конце прихожей открылась: на пороге стоял Калле — в полосатой фуфайке, с всклокоченным чубом. Глаза мальчика близоруко мигали за стеклами очков.
— Ну что, — проговорил Калле, — в чем дело?
— Это Миранда, займись ею, пока мы с Лео приготовим обед. Вы ведь можете поиграть вместе?
— Поиграть? — переспросил Калле таким тоном, что Миранда схватилась за руку отца.
— Понимаешь, я подумала, она ведь может поглядеть на диковинки, что у тебя в клетках и на полках, — объяснила Лейла. — Знаешь, Миранда, Калле в своем классе — первый ученик по биологии, — чего он только не собирает — и дохлых зверюшек и живых. Хотя сейчас он весь поглощен другим — строит модель самолета. Что ж, ступай, Миранда, Калле приглашает тебя к себе.
Когда дверь закрылась, дети пристально оглядели друг друга: Калле был вдвое больше девочки.
— Значит, тебя зовут Веранда? — сказал он. — Дурацкое имя.
— Нет, меня зовут Миранда!
— А я сказал — Веранда. Хоть и Миранда не лучше. У тебя что, нормального имени нет?
— Мирран, — сказала она, и уголки ее губ обиженно опустились. — Папа зовет меня Мирран.
— Но это же кошачье имя, кис-кис, мур-мур… Так, значит, отец тебя подзывает? Ты что, уж не вздумала ли зареветь, а? — Калле уселся на пол посреди кучи деревянных реечек, баночек с клеем, бумаги. — Некогда мне с тобой возиться, — буркнул он. — Развлекайся как можешь.
Миранда подождала, пока он начисто забыл о ее присутствии.
— Что это ты делаешь? — наконец спросила она, осторожно приблизившись к нему.
— Не видишь, что ли? Это — самолетное крыло. Да все равно ты в этом ничего не смыслишь. Можешь поглядеть на мои коллекции, только чур, не трогай ничего, — сказал Калле и, сосредоточенно глядя сквозь очки, занялся своей важной работой. — Помни, Веранда, ничего не трогать!
Спрятав руки за спину, девочка замерла у полки, — столько интересного было там, что она забыла и про «кошку» и про «Веранду». Камни всевозможных цветов — целый ящик, диковинные кусочки коры. Бабочки с расправленными крылышками лежат под стеклянной крышкой. Точно таких они с папой видели прошлым летом, но те могли летать. А под другой крышкой — жуки. Она пригляделась: ой, он насадил их на булавки, значит, они мертвые?
— Они мертвые, Калле?
— Не будь дурочкой. Ясное дело — мертвые, — ответил мальчик, не подымая головы.
— И бабочки тоже мертвые?
— А ты как думала? Знаешь, сколько видов бабочек на свете?
— Нет, а сколько?
— Около ста тысяч. Немного же ты знаешь. А сколько в природе видов насекомых? Не знаешь? Ясно. Больше семисот пятидесяти тысяч, — объявил Калле, усердно намазывая что-то клеем. — Летом я наловлю их штук сто, не меньше — это уж точно.
На некоторые банки смотреть было противно: в них извивались или лежали свернувшись какие-то твари — одни с лапками, другие — без. А это что, лягушка? Лежит, прижавшись блеклым брюшком к стеклу банки. Но есть твари и пострашней.
— Калле? Это змея? Вот гадость!
— Випера берус, — ответил Калле, не подымая глаз.
— Чего?
— Молодой экземпляр, я поймал ее у нас под лестницей. А вот у нее зуб, видишь?
— Как только ты не боишься! — сказала она и сцепила за спиной руки. — Какой ты смелый, Калле!
— Ладно, — смилостивился он. — Можешь еще посмотреть кое-что, если хочешь. Вон там, на столе в клетке.
Так вот откуда доносился слабый писк, который она слышала все это время. Настоящий маленький домик с решеткой, кто только там живет? Кто же это крутится в маленьком колесе, а оно знай все вертится и вертится? А внутри клетки еще один совсем маленький домик, и кто же это высунул оттуда носик, принюхался, повел белыми усиками?
— Ой, кто это, Калле?
— Ты что, никогда не видела белых мышей? Что ты вообще видела? — спросил Калле.
— А они опасные? Кусаются?
— Да брось ты! — Калле поднялся с пола: пусть теперь клей подсохнет. И даже снизошел до того, что показал девочке, куда надо вдвигать чашечку с мышиным кормом и как открывать клетку. И домик-спаленку, и лесенки, и колесо он соорудил сам, сказал Калле.
— Неплохая работа, — удовлетворенно заметил он.
— А почему вон та мышка все бегает по кругу?
— Она заботится о своем здоровье. И потом ей больше нечего делать. Разве что делать детенышей. Ты ведь знаешь, как делают детенышей?
Миранда покачала головой, она и слушала его вполуха.
— Ну и ну, ничего-то ты не знаешь, — сказал Калле. — Безнадежный случай.
— А бывает, что они убегают? — Надо скорей все у Калле выспросить, пока он настроен на разговор.
— Конечно, бывает, случается, влезут на занавеску. Ну что, достать мышку?
— Нет, я боюсь! И потом — они плохо пахнут.
— Они пахнут не хуже, чем люди, когда сидят в одном месте. — Калле открыл задвижку и просунул руку внутрь. — Эй ты, стой, тебе говорят, не придуривайся! Кошке без мышки не бывать!
— Ой!
Девочка не смела пошевельнуться. На ладони у нее сидел маленький белый зверек. Мирран не решалась даже убрать руку, хоть та и дрожала, как холодный мышиный хвостик у нее в ладони. Крошечные лапки тоже были холодные и когда мышонок перебирал ими, становилось щекотно. Наконец мышонок уселся на задние лапки и уставился на Миранду. Принюхался. Девочка увидела усики и острые зубки.
— Забери его!
— Отличный самец-альбинос, — с гордостью заявил Калле. — Видела, какие у него красные глаза?
— Скорей, Калле!
— А ему нравится лазать по верандам, — ухмыльнулся Калле, видя, что мышонок побежал вверх по ее руке, к плечу. Зверек обронил несколько черных горошинок на нарядное платье Миранды; а когда мышонок забрался к ней под косичку, она затопала ногами и закричала. Тут кухонная дверь распахнулась, и вошла Лейла с мороженым в руках.
— Что с тобой, Миранда, ты плачешь? Навряд ли Калле тебя обидел? Что ты натворил, Калле?
— Ерунда, — ответил тот и, поймав зверька, засунул его в клетку. — Просто она трусиха. Мышку испугалась!
— Опять твои гадкие мыши! — сказала Лейла. — Мог бы вести себя прилично, раз у нас гости. Ешьте лучше мороженое, пока оно не растаяло — Лео угощает всех!
— Где папа? — Миранда тяжело дышала.
— Папа помогает мне готовить обед, режет лук.
— Эй, Мирран! — донесся из кухни папин голос. — Весело тебе там?
Он не слыхал, как я кричала, подумала Миранда. Ей очень хотелось к папе, но она смолчала. Потому что Калле стоял и с насмешкой глядел на нее. Да и мышонка он уже забрал. И как-никак мороженое — это мороженое. Напряженно выпрямившись, девочка сидела за столом с вазочкой в руках.
Калле взял мороженое и устроился с ним на ворохе досок и бумаги на полу. За едой он причмокивал — а папа говорит, что так делать не полагается…
— Ты зачем к нам пожаловала? — спросил он.
— Не знаю.
— А твоя мама где?
— Папа говорил: она в Стокгольме живет.
Мороженое вкусное, полосатое — розовое с белым. Вот только ложка слишком велика: мороженое размазывалось у Мирран по щекам, и она с трудом слизывала его языком.
— А твой папа где? — вымолвила она наконец.
— За границей, — сказал Калле. — А она часто бывает у вас?
— Кто?
— Да мама моя!
— Бывает иногда, — отвечала Миранда и вспомнила: как раз на днях она видела Лейлу за завтраком, Лейла ела кашу и была на ней папина пижама. Миранда спросила, почему она в папиной пижаме — и папа, и Лейла дружно расхохотались. «А как ты считаешь, она мне идет?» — спросила Лейла. «Нет! — отвечала Миранда. — Никто не имеет права надевать папину пижаму».
— Все взрослые — дураки, — заявил Калле, выскабливая из вазочки остатки мороженого. — Здесь я за отца. Сам все и решаю.
— Ты? — уставилась на него Миранда. Он, значит, не просто мальчик в полосатой фуфайке? И правда, в очках он и впрямь похож на настоящего папу.
— Почему ты носишь очки? — почтительно спросила она.
— Потому что у меня астигматизм. Но ты ведь, наверно, не знаешь, что это такое?
— Нет.
— Это уж точно — нет. Доедай свое мороженое и отвяжись от меня. Тебе, наверно, скоро домой пора?
— У меня в сумочке ночная рубашка. Мне папа подарил на рождество новую нарядную сумочку. — Конечно, с бабочками и мышками сумочке не сравниться, но все же похвастать можно. — Папа говорил, мы, может, засидимся у вас допоздна, он с Лейлой хочет телевизор смотреть.
— Что? Ты заночуешь у нас? Во всяком случае, не в моей комнате! — Калле огляделся вокруг. — Хватит, некогда мне с тобой заниматься! — сказал он и снова стал возиться с самолетным крылом. — Помни, трогать ничего нельзя!
— Да, взрослые — дураки! — повторил он. Короткая щетинка волос на его голове засверкала под лампой. — Дураки дураками, — мрачно твердил Калле.
А Миранде и напоминать не надо было, что руки лучше держать за спиной. Как завороженная стояла она у клетки с мышами. Такие милочки они на вид и такие противные, стоит лишь взять их в руки! И чем только они заняты? Знай носятся без конца по кругу — куда одна, туда и другая. Может, они хотят съесть друг дружку?
Ближе к вечеру Миранде постелили на диване, а телевизор перекатили в спальню.
— Придется купить еще одну кровать, — сказал Лео. — Скоро нам тесно покажется вместе спать.
— Ты уверен? — спросила Лейла, стягивая через голову джемпер. Стоя рядом, Лео поглаживал ее пальцем по спине.
— Не надо больше, — сказала она. — Пока не надо. Это меня волнует.
— И конечно, еще кроватку для Миранды. Она много места не займет.
— Но только куда мы поставим ее? Послушай-ка, Лео, а почему ребенок остался с тобой? Почему мать не взяла девочку к себе?
— Дочь присудили мне, и я ужасно этому рад. Мы с Мирран друзья, думаю, она мать почти и не помнит. Мирра — моя, — сказал он и сдернул покрывало с постели. — Об этом больше и речи не может быть.
— Но дать ребенку такое имя!
— Что поделаешь, это все Ева — она тогда служила в библиотеке. И в ту пору у нее были эдакие романтические причуды. «Ты слишком мало читаешь!» — говорила она. И потом привела это как одну из причин развода!
— Что ж, — отозвалась Лейла, — хорошо хоть я нисколько не романтична. Трудно быть романтичной, когда с восьми до пяти вкалываешь в конторе.
Она расчесывала щеткой волосы — знакомые мягкие движения напомнили Лео его мать. Это растрогало его, — признался он самому себе. Может, даже больше, чем он думал. Потом сказал: — Увидишь, дети отлично поладят. Надо только дать им привыкнуть друг к другу.
— Ты уверен? Калле привык быть хозяином в доме. Он для меня все равно что муж.
— Он виделся со своим отцом?
— Два-три раза, но Генри ведь живет в Англии. Я не думаю, что Калле тоскует по нему. Он знает: чтобы сделать ребенка, нужны двое, в точности, как у мышей. Но ему привольно со мной, — сказала Лейла и рассмеялась чему-то. — Вот Генри нипочем не сказал бы, что нужно купить вторую кровать. Но я люблю тебя за эти слова.
— Пригодится, должно быть, и мальчику новый папа, — сказал Лео, стаскивая с себя носки.
— Не знаю, Лео, как уживутся в доме двое мужчин.
— Или две женщины. Интересно, уснула ли Мирран, она не привыкла спать одна.
— Брось, девочка наверняка спит, на диване ей мягко и удобно. Иди ко мне, Лео, и выключи лампу.
Лейла уже лежала в постели, она откинула одеяло…
— Нет, — сказал он. — То есть да, сейчас лягу. Но вот чего никак не пойму: почему нужно любить в темноте? Для чего человеку глаза?
Когда это случилось — посреди ночи? Миранда проснулась и не сразу вспомнила, где она. Она лежала под чужим косматым одеялом, которое щекотало ей нос. И маленькая подушечка тоже была не ее. Пошарив руками по дивану, нашла сумочку. Теперь она все припомнила. Хоть сумочка, по крайней мере, была ее. И еще она вспомнила, что обещала папе лежать тихо и вообще вести себя хорошо.
Но все здесь было не такое, как дома, чужое, а во тьме казалось еще больше чужим. А все же неполная тьма стояла кругом: в щель между занавесками проник луч света, и платье Миранды на стуле как-то странно светилось. Кстати, ее ли это платье? Да и за стулом тоже мог спрятаться кто угодно. Всюду зловещие тени, очертания незнакомых предметов — нет, не ее эта комната, не ее с папой квартира.
Миранда крепко зажмурилась. И на миг снова перенеслась в свою собственную кроватку — рядом, всего в двух шагах от папиной постели. Проснется Миранда ночью — слышит папино дыхание. А сейчас она ничего не слышит, разве что изредка слабый писк, тихий шорох. Дверь, за которой в банках и клетках притаились страшные существа, чуть приотворена, зато с другой стороны дверь закрыта плотно и там спит папа; словом, Миранда здесь — не одна.
А все-таки Миранда одна, одна на всем белом свете. Она лежит под одеялом, обхватив ручонками сумочку: она обещала папе не шуметь и вообще вести себя хорошо. Но может, сейчас еще не ночь? Может, ей придется лежать без сна до утра, прислушиваясь к слабому писку — кто-то еще не спит в эту ночь. Тот самый зверек с холодными, быстрыми розовыми лапками. Сзади у зверька подрагивает хвостик, спереди торчат острые зубки. Миранда натянула одеяло на голову. Вся обратившись в слух, она с каждым писком все глубже сползала под одеяло, пока ее не обступила почти полная тишина, только вокруг все было жаркое, потное.
Она не слышала, как у ее дивана остановились босые ноги. Калле проснулся, ему понадобилось в уборную; придется по пути в прихожую пройти мимо девчонки — этой незваной гостьи, подумал он. И тут его осенило… Мышиный писк вдруг послышался совсем рядом. Задыхаясь от страха, Миранда вынырнула из-под одеяла и увидела привидение — голосом Калле привидение объявило: «Попаси мою мышку, пока я не вернусь из клозета; она хочет побегать на воле».
И вот уже крошечные коготки заскребли по подушке, затем вскарабкались вверх по косичке Миранды. Тихо лежать, вести себя хорошо… хватит! С диким воплем соскочила она с дивана, споткнулась о стул, налетела на шкаф, ощупью отыскала дверь и бросилась к постели взрослых раньше, чем лежавшие в ней мужчина и женщина сообразили, в чем дело.
— Папа! Папа!
Но Миранда нырнула в кровать не с той стороны и наткнулась не на папины ноги и руки, не на папин живот, а на чью-то мягкую грудь и все-все чужое, жаркое и противное. Она перелезла через чужое бедро и рухнула в щель между двумя телами — папа обнял свою дочку, привлек к себе.
— Что такое, Мирран? Что с тобой?
А она дрожала, словно мышиный хвост, всхлипывала и долго не могла выговорить ни слова.
— Господи, до чего ты перепугала нас! — сказала женщина.
Миранда рыдала, уткнувшись в папину шею, ночная рубашка ее промокла насквозь, и папа тоже скоро стал весь мокрый — ведь на нем не было пижамы.
— Я боюсь, боюсь…
— Боишься? Здесь в доме нет ничего страшного, Мирран.
— Нет — есть: мыши этого Калле!
— Чепуху ты болтаешь, дочка, тебе это просто приснилось. Пошли, я отнесу тебя назад, в кроватку.
— Нет! — крикнула Миранда и цепко обхватила папину шею. — Нет! Я хочу быть с тобой!
— Втроем нам здесь будет тесно, — зевая проговорила женщина. — Ступай-ка лучше с папой назад.
— Нет, там эта мышь! На диване!
— Выдумаешь тоже! — сказал папа, натягивая на себя пижамные штаны. — Надо все-таки пойти взглянуть, что там приключилось, — объяснил он женщине. — Вставай, Миранда!
Он взял дочку за руку и зажег на пороге свет — как раз вовремя, чтобы приметить ноги Калле, торчавшие из-под дивана. Калле выполз наружу, он уже успел поймать мышь, и лицо у него было красное-красное.
Миранда дернула отца за руку, попятилась назад:
— Калле выпустил на меня мышь, папа!
— Это правда? Зачем ты хотел напугать ее, Калле?
— Ерунда, — сказал Калле угрюмо. — Я просто пошутил. А она плакса, так чего еще ждать от нее?
В руках у него пищал и трепыхался зверек, а Калле стоял, испытующе глядя на этих двоих, вовсе ненужных в его доме.
Он не отвел глаза. И стойко выдержал взгляд Лео: двое мужчин столкнулись лицом к лицу. Лео поднял Миранду на руки:
— Ступай к себе и ложись, — велел он Калле. — Большие парни не пугают маленьких девочек. А я посижу здесь с тобой немножко, — сказал он Миранде, готовясь уложить ее на диван.
— Нет! Хочу домой! — Миранда думала: «Хочу к тебе!» и так крепко уцепилась за шею отца, что он с трудом переводил дух.
— Пошли, — вздохнул Лео. Он закрыл дверь за Калле с его мышонком и понес Миранду назад к своей постели, стараясь ступать без шума.
— Лежи тихонько-тихонько, — прошептал он ей на ухо.
А Миранда лишь по-прежнему всхлипывала и прижималась к отцу, готовая пообещать ему все, что угодно. Он обошел вокруг постели и, забравшись внутрь, повернулся к женщине спиной, потом осторожно придвинулся к ней — так, чтобы девочка могла поместиться с краю. Как-то неуютно все это.
— Что такое? Опять она здесь? — произнес усталый голос.
— Тс-с, спи! Мы все сейчас уснем. Просто Калле напугал ее мышами, — еле слышно сказал Лео. Он откинул с лица девочки волосенки, влажные от пота, та закрыла глаза: «Я дома».
— Что еще за выдумки! При чем тут Калле? А мне здесь и не повернуться, — сказала женщина. — Нельзя так баловать детей, Лео.
— Конечно нельзя. — Лео чувствовал у своего затылка дыхание женщины, а у груди — дыхание ребенка. Он лежал не шевелясь и снова у него мелькнула мысль:
«Как-то неуютно все это!»
Айли Нурдгрен
Мечта не умирает
Перевод с финского Т. Викстрем
Простая, обыкновенная женщина.
Я встречала ее во время войны: с потертой кошелкой в руках она терпеливо ждала очереди в молочной. После войны мы не раз виделись на женских собраниях и на наших митингах. Тяжелый труд изнурил ее, у нее частенько ломит ноги, но глаза смотрят спокойно, внимательно. У нее есть своя мечта, только она редко говорит о ней. Порой она болеет, замученная нелегкой работой или бессонными ночами, однако она держится подтянуто, сохраняя выдержку и достоинство. И это заставляет уважать ее, жену и мать, простую финскую труженицу.
Ее звали Эмми.
Я жила в домике ее матери, когда летом сорок первого года началась новая война. Мать Эмми была мужественной женщиной, закаленной невзгодами жизни. Муж ее, старый портовый рабочий, пострадал от несчастного случая, и паралич позвоночника навсегда приковал его к постели. Лежал он на кухне, доживая однообразно-серую, обрубленную жизнь… Жена ухаживала за ним с железным терпением.
Эмми рано вышла замуж за рабочего парня и уже была матерью пятерых детишек, младшему ребенку — дочке — еще не было и года. Жили они бедно. Вся семья ютилась в домике родителей Эмми, семь человек в крохотной комнатушке. Дети часто болели, плакали… Но несмотря на все тяготы, Эмми крепилась. Она постоянно заботилась о чистоте, неутомимо трудилась, хлопотала с утра до вечера, немногословная и спокойная. А если малышка кричала по ночам, — в комнате было очень душно и жарко, — мать брала ее на руки и подолгу баюкала, хотя от усталости ныли плечи…
И вот наступило то роковое утро, когда пришли немцы. В глазах Эмми затаилась тревога. Мы все жили тогда в ожидании бури. Потом началась мобилизация. Муж Эмми получил повестку в первый же день. Вечером они сидели на качелях и разговаривали. Выдался удивительно тихий июньский вечер. Сирень цвела в тот год очень поздно, и сильный запах увядающих цветов врывался ко мне в комнату через открытое окно. То, что говорилось там, на качелях, не предназначалось для моих ушей, — и я затворила окошко. Но голоса все же доносились до меня, серьезные, негромкие голоса. Я легла в постель, только сон не спешил ко мне. По-летнему мягкий, гнетущий сумрак окутал ночную тихую землю. Время шло, а они все сидели и говорили. Через несколько часов ему предстояла отправка.
Ранним утром Эмми проводила мужа на призывной пункт. Вернувшись домой, она взяла на руки дочку, уселась на качели и расстегнула кофточку. Она кормила ребенка, устремив взгляд куда-то далеко, за озеро. Глаза ее были словно стеклянные, затуманенные — немые глаза.
Я слышала, что на призывном пункте перед отправкой автобусов поднялся шум. Мужьям не хотелось бросать семьи и идти на войну, а жены были не в силах расстаться с ними. В дело вмешалась полиция, и нескольких женщин задержали. Их крики и плач разносились над толпой. Эмми ни словом не обмолвилась о случившемся, но несколько дней после отправки мужа ходила как в полусне.
Потянулась унылая жизнь. Дни были заполнены войной, а ночи — страхом.
Нас беспокоила судьба мужа Эмми, ведь он был на фронте. Мы боялись бомбежек, боялись самолетов, которые появлялись из-за озера и пролетали прямо над берегом, где мы жили. Заслышав сирену воздушной тревоги, мы уходили в лес и прятались там. Мы выхватывали из теплых постелей полусонных детей и уносили их с собой. Мы шли по каменистой лесной тропе, поднимаясь все выше, пока не достигали больших скал, служивших нам укрытием. У их подножья мы устало опускались на землю. Когда самолеты с гулом пролетали над нами, мы обнимали детишек и прикрывали их своим телом. Порой дети плакали так горько, что у нас сердце разрывалось на части, но как мы могли их успокоить, перепуганных насмерть детей?..
Еще невыносимее было видеть глаза ребят постарше. Они уже понимали, что такое война, и боялись смерти. Иногда посреди лета мы дрожали от ночного холода, как зимой. Тогда Эмми укрывала ребятишек одеяльцем. Тучи комаров со злостью накидывались на нас, и мы отгоняли их березовыми ветками… Так проходили наши ночи. И все же спокойствие ни разу не покидало Эмми. Мы сидели в лесу, и когда подходило время, она расстегивала кофточку и прижимала к груди малышку. В ночном полумраке я видела фигуру, склонившуюся над ребенком, слегка опущенную голову. В эти минуты Эмми окутывало безмолвие, которое я не решалась нарушить. Я знала: она думает о муже.
В первое время от него часто приходили письма, и, сидя в лесу под деревьями, мы вели тихий разговор о войне. Мы ненавидели ее. Война была для нас тем тяжелее, что мы не считали русских врагами. В нашей голове не укладывалось, что мы должны бояться этих со свистом падающих бомб… Ведь тех, кто вел пролетавшие бомбардировщики, мы считали друзьями.
Лес, чистый, в зеленом летнем наряде, был полон запахов. Для меня он был как любимый, близкий друг. Уже около трех часов начинали свои песни дрозды. Птицы приветствовали восход солнца задолго до того, как оно появлялось, освещая макушки деревьев. Мы слушали эту песнь с щемящей болью, едва сдерживая слезы. А потом вдруг завывала сирена, ее долгий звук словно рассекал воздух, перекрывая ликующий птичий хор. Но вот наступало утро, и мы возвращались с детьми из леса, усталые, запыхавшиеся, с воспаленными глазами…
В одну из ночей Эмми была особенно молчалива, не такая как обычно. Я спросила ее, приходят ли письма, — и тут все прорвалось. Нет, писем не было уже восемь дней. Его отправили на передовую… Боже мой, боже мой…
Писем больше не пришло. Мы ждали каждый день, но напрасно. Фронтовые друзья-земляки написали, что он не вернулся из разведки, а так как труп его не обнаружен, то надо полагать, что он попал в плен.
Эмми стала еще молчаливее и тише прежнего. Когда она садилась кормить ребенка, она склонялась над ним, уставившись в одну точку пустыми, ничего не видящими глазами. Я смотрела на нее с болью и участием. И даже ели, окружавшие нас, понуро склоняли к земле свои ветки, как будто придавленные нашим горем.
Темнота сгущалась, и самолеты пролетали над нами каждую ночь.
Эмми не жаловалась. Днем она стирала детское белье и готовила обед. Однажды мы отправились за продуктами в соседнюю деревню, где была церковь. Эмми шагала передо мной по узкой тропинке среди соснового леса. Стройная и высокая, с корзинкой на руке, она шла босиком. Ноги ее утопали в песке. Солнце золотило ей волосы, придавая им особый блеск, которого я раньше не замечала.
— Что слышно? — спросила я.
— Ничего нового. Но я знаю, что он жив.
— Откуда ты знаешь?
— Просто так, знаю. Он не мог умереть.
Она шагала передо мной, и лесная тропка быстро убегала вдаль. Сосны стояли словно в почетном карауле. Освещенные солнцем, они напоминали легкие, стройные колонны. Эмми обернулась и посмотрела на меня.
— Еще тогда, в последнее воскресенье, мы ходили вместе к гадалке, и она нам сказала…
— Эмми! Неужели ты веришь в это?
Эмми рассмеялась звонким, молодым смехом и прибавила шагу.
— А вот сходили — и все… Назло…
— И что же она вам нагадала? — поинтересовалась я. — Что-нибудь хорошее?
— Она сказала, что у нас скоро будет дом, свой дом. Ты понимаешь? Эско, я, дети, и у нас свой настоящий дом и хорошая, обеспеченная жизнь… Так она нам сказала.
Слова «настоящий» и «хорошая» она произнесла с особым ударением. Я хорошо понимала Эмми. Это была ее мечта, которую она лелеяла, живя в нищете и бедности.
— Будет, конечно, — ответила я. — Потом, когда война кончится.
Эмми замедлила шаг и снова обернулась ко мне. После недолгого молчания она произнесла твердым, застывшим голосом:
— Эско — красный… Он коммунист. Он уверен, что немцам не поздоровится.
Мы долго молчали. Солнце светило над лесом и над тропинкой, по которой мы шли. День был погожий, удивительно ясный. Казалось, никакой войны нет. Я думала о словах Эмми. Эта шагавшая передо мною женщина стала для меня символом, своеобразным знамением будущего, и вдруг у меня тревожно забилось сердце.
А война все продолжалась, и от Эско не было вестей. Однажды дождливой ночью Эмми поскользнулась в лесу и упала с дочкой на руках. Она сильно расшибла колено и скорчилась от боли. Но об этом некогда было думать: приближались самолеты. Усиливающийся гул и вой сирены гнали нас в лес. Недавно во время ночной бомбежки бомба попала в один из домов. После этого случая мы стали бояться и ненавидеть войну еще сильнее. И мы торопливо уносили детей в лес, заботливо укрывавший нас.
Эмми слегла. У нее была высокая температура, болело горло. В одну из ночей она не пришла в лес. Я очень беспокоилась за нее. Старшая дочь Эмми сказала, что мама простудилась.
То же самое сказала мне мать Эмми, когда я на следующий день зашла проведать больную. У Эмми был сильный жар, ее лихорадило, ей было трудно глотать и дышать. Мать Эмми смотрела на меня с упреком: ведь в ту злосчастную дождливую ночь мы были в лесу вместе с Эмми. Сама же старуха никуда не отходила от парализованного мужа, который лежал в постели, хранимый при бомбежках лишь милостью божией.
На третий день состояние Эмми ухудшилось, и я предложила вызвать врача.
— Хорошо бы достать аспирина, всю хворь как рукой сняло бы, — сказала старуха, качая на руках малышку. Девочка плакала, она тосковала по матери.
Когда на четвертую ночь я вернулась с детьми из леса, мать Эмми стояла на крыльце и плакала. У Эмми свело шею, и бедняжка едва могла шевельнуть головой. Что же делать? Ради бога… Что делать?..
— Ее надо отвезти к врачу. Завтра же.
Старуха всхлипывала. Из дома доносился надрывный детский плач. Я дрожала от холода и от страха за судьбу Эмми: нельзя больше тянуть, ее надо немедленно отвезти в больницу.
На следующий день у Эмми начались судороги. Мы отнесли ее на берег, и трое мужчин перевезли ее на лодке через озеро в город. Мать поехала вместе с Эмми, а вернулась вечером, убитая горем. Она рассказала нам о тех ужасах, которые ей довелось увидеть в больнице.
Когда они утром прибыли в больницу, Эмми было так плохо, что она кричала от боли. Но врачам было некогда, С фронта доставили большую партию раненых, и им оказывали помощь в первую очередь. Сестра только сделала Эмми укол и велела подождать, потом еще и еще…
— Гражданские должны понимать, что в стране война…
Эмми то и дело смачивали пересохшие губы, стараясь хоть этим облегчить ее страдания. Только под вечер, около четырех часов, врач пришел осмотреть ее. Но было уже поздно.
— Врач спросил нас, не ушиблась ли она, а когда стал осматривать, то заметил на колене рану, — рассказывала мать Эмми.
Эмми снова душили судороги. Это был столбняк, и жить ей оставалось совсем немного. Мать понимала это, но не обронила ни слезинки. Она чувствовала только ненависть, острую ненависть ко всему, что обрушила на их голову война со всеми ее несчастьями и бедами. «Где-то сейчас Эско?.. — молвила старуха, уставившись на меня тупым взглядом. — Как сообщить ему, что Эмми…»
Старуха, видимо, тоже считала Эско живым, хотя от него не было никаких вестей вот уже несколько недель.
Вечер наступил гнетущий и душный. Синевато-зеленая дымка окутала лес. Когда началась тревога, я взяла с собой в скалы детей Эмми. Детишки плакали и капризничали, и оттого, что с нами не было Эмми, все казалось особенно трудным и мучительным. А когда в небе зажглись звезды, послышался глухой рокот тяжелых бомбардировщиков. Они летели очень низко, и Эммина малышка, перепугавшись, надрывалась от отчаянного крика. Старуха прибежала к нам, и, задыхаясь, склонилась над девочкой. Но дети плакали так горько, как только способны плакать дети, когда они в беде и с ними нет матери.
— Проклятая война! — истошно выкрикнула мать Эмми и погрозила кулаком в небо. — Проклятие рода человеческого.
По другую сторону озера разорвалась бомба, и в ночном небе полыхнуло красное зарево. Я думала об Эмми. Она лежала сейчас где-то там, посреди этого ужасного пожара… Простая труженица, «гражданский человек», для которого у врачей теперь не хватает времени, потому что в стране война. «Догадаются ли они хоть отнести ее в бомбоубежище, — думала я, — или ей придется одной мучиться в судорогах и ждать, пока врачи и сестры облегчат страдания раненых?» Нет, война была чужда для Эмми. Она вся принадлежала детям и жизни, но должна умереть, возможно уже этой ночью.
Эмми умерла утром, еще до того, как мать пришла в больницу. Ее похоронили через три дня. Когда немногочисленная родня собралась после похорон на кухне, чтобы выпить по чашке кофе, почтальон принес письмо, адресованное Эмми. Дрожащими руками старуха вскрыла конверт. Это было краткое уведомление, посланное пастором роты, где служил Эско. Труп его был найден в лесу, вещи покойного будут высланы родным. Несколько слов о милосердии божьем заключали письмо.
Я помню этот момент, он запомнился мне навсегда. Запомнился как приговор войне. Был конец августа 1941 года. Мы сидели неподвижно. По радио Гитлер хвастливо лаял о своих победах — его армии жгли и уничтожали древнюю русскую землю. Мы смотрели друг на друга и молчали, но наши глаза говорили выразительнее слов.
Ночь я опять провела в лесу. Правда, Эммины дети остались дома, с бабушкой, и я не хотела уводить их от нее.
Деревья стояли безмолвно, узкий серп луны едва светился сквозь рваные облака. Самолетов не было слышно, и казалось, что на земле царит покой.
Я думала об Эмми. Я видела ее перед собой как живую. Вот она сидит напротив меня и кормит ребенка, окруженная тишиной, высокой как небо. Вот она идет по дороге, с корзинкой на руке, стройная и гордая, а солнце золотит ее волосы, и они красиво поблескивают. Вот она стоит перед моим мысленным взором, простая женщина, шагавшая однажды со мной за продуктами для детей… Простая труженица, каких много в стране, где идет война, женщина с затаенной в душе мечтой о благополучии и счастье.
Мечта о доме, о счастливой настоящей жизни. Эмми умерла, но ее мечта остается жить в наших сердцах. Придет время, и она исполнится, эта мечта. Мечта не умирает даже в самые тяжкие минуты жизни, и в этом залог победы, залог лучших времен для наших преданных женщин нелегкой судьбы в годину бедствий и печали.
Эльви Синерво
Красный партизан
Перевод с финского М. Лааксо
Прошлой ночью я бродила по сопкам с одним человеком. В краю, где никогда не бывала, с человеком, которого никогда не видала. Все это происходило только в моем воображении, после того как я прочитала рукопись в шестнадцать страниц, легла спать и не смогла уснуть.
Днем один товарищ принес мне эти листы. Он нашел их, конаясь в каких-то собранных после войны архивах, прочитал и загорелся. «Вот тебе сюжет», — сказал он.
Я всегда пугаюсь, когда мне предлагают темы, чтобы писать на них. Существует множество тем, к которым следовало бы обратиться. Жизни тысяч людей дали бы сюжет для романов, особенно жизнь рабочих, участников классовых битв, для которых просто необходим летописец.
То, что уместилось на этих шестнадцати страницах, исписанных крупным почерком рабочего человека, действительно дает возможность создать целый роман. Я не взялась бы за такую работу без глубокого предварительного изучения материала, пока мне малоизвестного. К тому же я вообще чувствую себя бессильной. Но в эту ночь я легла спать счастливая от сознания, что среди финских трудящихся были люди, делавшие то, что должны были делать все, что многие хотели бы делать, но не решались или не могли.
Имя и адрес этого человека обозначены на первой странице, но адрес изменился, а товарищ, принесший рукопись, не знал, где находится автор и чем занимается. Пишущий ничего не рассказывает о себе, не философствует, не распускает слюни, не преувеличивает, но, наверное, именно поэтому его суровая повесть так ясно отражает некоторые особенности характера, его натуры: четкость мышления, решительность, активность, идейную непоколебимость, человечность и чувство юмора, не покидавшее его даже в самых сложных ситуациях.
Эта рукопись настолько великолепная основа для романа, что было бы жаль публиковать ее просто в качестве документа. Но кто бы ни написал по ней роман в будущем, я не могу удержаться от того, чтобы не рассказать хотя бы немного о тех скитаниях, в которые незнакомец увлек меня против моей воли.
Этот северный лесоруб, — складывается впечатление, что он именно лесоруб в полном смысле этого слова, — пришел из тундры к людям летом 1941 года, как раз во время мобилизации. Известие о войне было печальной новостью для человека, много недель ничего не слыхавшего о событиях в мире, не читавшего газет, ни с кем не разговаривавшего. Но одно он знал точно: он будет сражаться против фашизма. В рукописи ничего не говорится о том, как он провел почти два месяца в 33-м пехотном полку на фронте в Салла, но во всяком случае он уже в первые недели войны получил предметный урок обращения с ранеными русскими пленными. После того, как он стал свидетелем убийства двух раненых русских пленных по приказу штаба, он в августе перешел границу и присоединился к добровольным партизанским группам, которые регулярно проникали на территорию вражеских стран, в основном Норвегии и Финляндии.
Декабрьской ночью 1942 года немецкий патруль обнаружил на севере Финляндии человека, ехавшего в оленьей упряжке на восток. Немцы открыли огонь и начали преследование, закончившееся тем, что им достался мертвый олень и содержимое саней: снаряжение партизана, выполнявшего разведзадание, в частности, рация, финский солдатский мундир и запас продовольствия. Самому партизану удалось скрыться, и метель запорошила его следы.
А через девятнадцать суток после этого события на советской территории в деревню Нива, из которой были эвакуированы все жители, в баню, качаясь, забрел полумертвый оборванный человек в немецкой форме. Собрав последние силы, он сварил жидкую похлебку из обнаруженных в деревне остатков муки и переоделся в советскую форму. Дня через два советский патруль нашел его.
В течение девятнадцати дней партизан пробирался по лесам в сторону советской границы. У него был рюкзак, в котором он нес записи важных сведений, результаты удачного разведывательного похода, пистолет, литр спирта и ни крошки провизии. К пистолету прилагался двадцать один патрон, но по дороге партизан не встретил никакой живности, которую можно было бы застрелить и съесть, кроме стайки синиц. Он убил четырех синиц и одного дятла. Это произошло на седьмой день пути, когда он был уже настолько измучен, что из двадцати одной только пять пуль попало в цель.
После этого скудного обеда, на миг придавшего ему силы и энергию, одинокий человек продолжил свое странствие, о котором позже написал следующее:
«Силы мои, вернувшиеся на мгновение, опять начали убывать. По ночам я спал на костре, который разводил, поджигая большой пень, и этого, как правило, хватало на всю ночь. Я и раньше неоднократно ночевал на кострищах, так что это дело было для меня привычное. И все же одежда моя превратилась в кучу обгорелых тряпок, а на теле появились ожоги, о которых и поныне напоминают мне шрамы. Не хотел бы я снова пережить те дни, когда я, голодный, в лохмотьях, тащился по беспросветной глухомани. Я так ослаб, что, пройдя по снегу не более 50—100 метров, был вынужден садиться отдыхать. Я уже не мог вспомнить, как долго нахожусь в пути. Иногда мне казалось, что я никогда и нигде больше не был, а всю жизнь полз вперед по этому снегу и нескончаемой тундре. Я уже не верил, что выживу, но мне хотелось добраться хотя бы до местности, где бывали красноармейские патрули, и оставить свой рюкзак с важными материалами там, где советские солдаты могли его обнаружить.
После каждой передышки я заставлял себя вставать, хотя уже не знал зачем. С одной стороны, я был уверен, что скоро умру — для чего же зря мучиться? Если останешься здесь отдыхать, чувство голода пройдет, и погрузишься в спокойный глубокий сон. Но с другой стороны, — думал я, — если смерть неизбежна, не важно, промучаюсь я больше или меньше, ибо после нее мне уже будет все равно. Меня гнало вперед желание доставить содержимое рюкзака русским. Поэтому я упорно тащился вперед, падал в снег и вставал снова. Ел оставшиеся на ветках листья березы, ягоды можжевельника, хвою и даже сосновую кору. Если бы я нашел любую, самую отвратительную падаль, то наверняка съел бы и ее, побуждаемый инстинктом самосохранения, поскольку уже не испытывал чувства голода».
Однажды вечером этот человек прибыл на сожженную советскую пограничную заставу и побрел дальше по дороге, которую, как потом выяснилось, проторили уже дважды выезжавшие ему навстречу отряды на оленьих упряжках. Он не представлял себе, насколько опоздал к назначенному сроку, не знал, что против его имени стоят страшные слова: «Не вернулся с задания».
«Но я ничего этого не знал и думал, что скоро встречу людей, и это придало мне невероятные силы. Около четырех часов пополудни я прибыл на место, где отряд, очевидно, разводил костер. Я так устал, что буквально валился с ног, но у меня не хватило терпения остаться здесь на ночь, хотя дров было более чем достаточно. Когда я спотыкался и падал, то не решался лежать и отдыхать, так как знал: если я позволю себе передышку, то уже не поднимусь. И никогда раньше или позже во мне не была так сильна жажда жизни. Я должен был идти вперед, выбора у меня не было. Иногда мне мерещился свет в окнах домов, иногда слышался звон колокольчика. Сначала я безмерно радовался, но после нескольких разочарований мною овладела глубокая подавленность. Отчаянная жажда жизни породила преувеличенный страх смерти. Убеждение, что где-то совсем близко находятся люди, только усиливало этот страх. Но зрительные и слуховые галлюцинации подсказывали, что мои душевные и физические силы на исходе».
В этом состоянии наш партизан приполз в заброшенную деревню Ниву, где он съел первый обед после жаркого из синиц — жидкую похлебку, от которой окончательно ослаб и заснул. Он спал до тех пор, пока русские солдаты не нашли его и не увезли с собой, подозревая в нем шпиона. Это приключение закончилось тяжелой цингой и больницей, но через месяц партизан был готов к новым заданиям.
Об этих походах по немецким тылам в Норвегии он тоже пишет в своей простой манере, и хотя следующие операции внешне гораздо напряженнее, более насыщены событиями, именно эти скитания продолжали будоражить мое воображение, когда я легла спать после прочтения рукописи. Этот случай, когда партизан был так одинок, как человек может быть одинок в пустыне, его невероятные усилия поддерживали две силы: присущая каждому жажда жизни и дело, ради которого он пустился в путь.
Когда я, засыпая, думала о партизане и представляла его на основании скудного, но раскрывающего суть материала, то чувствовала гордость и стыд. Гордость за то, что были среди нас такие люди, и стыд потому, что их было мало. Зато вас, остальных, было слишком много, нас, которых бросали в тюрьмы до того, как многие успевали толком решить, на чьей они стороне, нас, которые были не способны сделать то, что надо было сделать, не говоря уже о десятках тысяч, смирившихся с солдатской обязанностью подчиняться. Они стреляли, не желая разбираться, кто отдавал приказы, за кого они дерутся, в кого стреляют.
Матери
Перевод с финского М. Лааксо
Вечерами, когда садилось солнце, стены больничной палаты окрашивались в красный цвет, потом, когда небо постепенно темнело, стены приобретали мягкий сероватый оттенок. Если окно было открыто, с улицы веяло весной и запахом молодой клейкой листвы.
В сумраке весенних вечеров в каждой палате распахивались женские сердца. Молодые матери лежали, подперев голову, на кроватях и рассказывали друг другу о своей жизни. Соседка по палате казалась родной сестрой, в каком-то смысле даже более близким человеком, потому что, как и я, стала матерью в эти же дни. Однако было приятно сознавать, что она — чужой человек. Уедем отсюда и никогда не увидимся, и не придется жалеть, что раскрылась перед ней.
Но не все женщины были одинаково откровенны. Некоторые скрывали свое счастье или несчастье, другие просто слушали. Они слушали своих разговорчивых соседок с пониманием в глазах, чем побуждали рассказчиц к еще большей откровенности.
В нашей палате стояло всего две койки. У моей соседки, такой же молодой, как и я, тоже родился первенец. Она была хороша собой: большие глаза, смуглая кожа и волосы с бронзовым отливом, и было приятно смотреть на нее. Женщина была весела и счастлива, и поэтому я с удовольствием слушала ее. Но когда она в первый же день поведала мне историю своей жизни, я подумала, что у нее, по правде говоря, не было особых причин для такого бесконечного счастья.
Ее мир был крайне мал. Он состоял из однокомнатной квартиры в деревянном доме на краю района Каллио и мужа. Теперь в этом мире появился ребенок. Они поженились год назад и все время были счастливы. Соседка с гордостью рассказывала, что ей удается вести хозяйство на те восемьсот пятьдесят марок в неделю, которые зарабатывал ее муж.
— Как ни странно, — сказал ей муж, — но до женитьбы я был вечно должен хозяйке закусочной, а теперь моей зарплаты вполне хватает на двоих.
Я быстро произвела расчеты в уме, и мне это тоже показалось странным, почти невероятным. Но, слушая рассказ соседки, я поняла, как это у нее получается. Они с мужем платили за комнату двести пятьдесят марок в месяц, к этому прибавлялись расходы на электричество и дрова. По самым грубым подсчетам на жизнь у них оставалось семьсот марок в месяц. Но молодые никуда не ходили. Посещение кинотеатра было верхом развлечений, они позволяли себе это два раза в год. Вместо фильмов и спектаклей они смотрели друг на друга. У них не было денег, чтобы подписаться на газеты, поэтому муж читал их на работе во время обеденного перерыва, а жена иногда перелистывала соседские. Муж не посещал собраний — ему было так хорошо с женой!
Иногда по воскресеньям они ходили в гости к его родственникам. По вечерам им было что обсудить. В таком деревянном доме, как у них, люди живут словно одна большая семья, поэтому жена могла о многом рассказать. Антти, в свою очередь, пересказывал истории, услышанные на работе. А в библиотеке всегда можно взять книгу, если наскучат разговоры. Во время беременности жены они внимательно изучали литературу по уходу за ребенком, прочитали много книг, описывающих развитие плода от зачатия до рождения. Поэтому моя соседка говорила на эти темы охотно, уверенным тоном, подробно объясняя вещи, о которых даже наука не дерзает утверждать ничего определенного.
— Я знаю, когда это произошло, — заявила она. — Я почувствовала.
— Конечно, это можно вычислить, — сказала я. — Но почувствовать?
— А я почувствовала. Мне тогда было так хорошо!
Она лежала на спине: рука под головой, просветленное спокойное лицо. А позже она подробно рассказала о том дне обычными словами, но с таким чувством, что я совершенно ясно представила себе вечер, когда был зачат ребенок.
Это произошло в августе теплым душным вечером, когда вся природа полна тишиной. Деревья в саду за окном стояли молчаливо — ни малейшего движения в кронах, а разговоры прохожих на полутемной улице еле доносились до комнаты. Молодым людям было хорошо. Но муж должен был уйти в половине двенадцатого, так как в ту пору работал на большой стройке в сельской местности.
— Я проводила Антти до автобуса, и мне было так хорошо, будто я оказалась в раю. И даже когда я вернулась домой, это ощущение не покидало меня в течение многих часов, и я никак не могла уснуть. «Что бы все это значило?» — думала я. А через несколько недель я уже знала, отчего мне было так хорошо.
Я не спорила с ней. Ее описание вечера было очаровательно. Я лежала молча и удивлялась, что она сумела так рассказать о нем.
На следующий день я увидела ее Антти. Когда приблизился час посещения больных, соседка поставила между нашими кроватями ширму. «Муж очень стеснительный, — объяснила она, — он не посмеет и за руку меня взять, если кто-то может это увидеть».
Но Антти пришлось пройти к жене мимо моей кровати, и я успела разглядеть его. Это был молодой голубоглазый рабочий парень среднего роста с правильными чертами лица и кудрявыми, как у жены, волосами, только более светлыми. Они представляли собой красивую пару. Я лежала за ширмой и не видела их, но не могла не слышать их разговора.
— Тебе уже показывали девочку? — спросила жена.
— Да, — засмеялся муж. — Она раскрыла глазки и, кажется, посмотрела на меня. Интересно, она уже видит?
— Нет, она еще не умеет смотреть, — веско ответила жена. — Но, конечно, у них есть какой-то инстинкт…
— Да, узнала отца, — опять рассмеялся Антти.
Стало тихо.
— Ты купил ванночку? — донеслось до меня.
— Да. Нашел в лавке подержанных вещей на улице Флеминга. Обещал забрать в субботу.
— А сколько за нее хотят?
— Запросили двадцать марок. Сказали, что весной детские ванночки — ходовой товар. Но мне удалось сговориться на пятнадцати. Тебя выпишут в субботу? Если ты долго не выйдешь, я не смогу оплатить счет за больницу.
— Сестра сказала, что отпустят, когда температура спадет. На завтра назначено обследование, чтобы выяснить, почему она держится. От мамы пришел ответ?
— Да, я как раз собирался сказать тебе о письме. Твоя мама приедет послезавтра.
Послышался шелест бумаги. Разговор перешел в шепот. Они беседовали о чем-то, чего посторонним не следовало знать. До меня доносился шум из коридора. Раздавались неуклюжие шаги отцов, — персонал ходил иначе. Каждый раз, когда открывалась дверь детской, дом наполнялся странным гомоном, — это хором плакали младенцы.
Вечером во время последнего кормления, когда мы обе лежали с детьми на груди, соседка рассказала, какие они с Антти строили планы, как представляли себе будущее своей дочери.
— Мы решили, что если у нас хватит денег, а у девочки способностей, она должна закончить школу и выучиться на медсестру.
В голосе не было и тени шутки. И вдруг я поняла, что она живет в совсем ином мире, нежели я. Жизнь представлялась ей узкой тропинкой, уходящей вперед. Жизнь будет наполнена заботами, это молодая мама знала, эти заботы отбрасывали тень на тропинку, заботы о хлебе, квартире, одежде. Так обстоят дела сейчас, и так будет всегда. О других, непредвиденных тревогах она не хотела задумываться. Она считает мир неизменным и не боится вводить в него свою дочку, которая скоро научится ходить, потом пойдет в школу, и где-то далеко впереди видится матери в белой косынке медсестры.
Но мир-то совсем иной! Он широк и подвижен, полон разных возможностей, случайностей, угроз и борьбы. Вот и сейчас в Испании падают бомбы, и гибнут дети. Неужели она не видит и не понимает, что нас ждет. Мы привели в этот мир наших детей: она — свою девочку-куколку, я — сына, который и на человека-то еще не очень похож. И когда мой ребенок открывает свои темные бездонные глаза, меня бросает в дрожь от страха, которому не найти названия. Я не боялась рожать. Мне хотелось носить в себе ребенка и родить его, так же как хотелось жить и любить. Но сейчас мне почему-то стало страшно. Вот бы остановить время! Я хочу остаться в этом надежном светлом доме, сохранить ощущение счастья. И боюсь того момента, когда я буду вынуждена вывести своего сына в этот страшный мир, в котором мне придется быть его матерью.
Эта женщина на соседней койке тоже мать. Роды сделали ее матерью. Но она счастлива в своем мирке и думает, что сможет уберечь свою дочурку от горя, которого она не видит и не хочет видеть. Вероятно, она счастливее меня.
Но когда на следующее утро соседка вернулась с осмотра, я поняла, что произошло нечто страшное. Она остановилась в дверях бледная как полотно и спросила дрожащим голосом:
— Как он посмел сказать такое?
— Кто?
— Этот кандидат. Он спросил, не болела ли я… Ну, одной болезнью. А может, муж мой болел…
Я смотрела на нее в ужасе. Она поплелась к своей постели, легла, помолчала и сказала уверенно:
— От кого ему заразиться? За себя я во всяком случае ручаюсь. Я и кандидату сказала, что уж при мне у Антти не было никакой необходимости гулять на стороне. Это неправда. Мне кажется, такие кандидаты ничего не смыслят.
— Он вполне мог ошибиться, — я ухватилась за эту последнюю версию. — Конечно, ошибся.
Я начала оживленно рассказывать обо всех известных мне промахах врачей, но не смела взглянуть в глаза соседке. Она, казалось, успокоилась, но, только что откровенно рассказывавшая о своем счастье, вдруг стала замкнутой и тихой. Целый день она ни словом не упомянула о случившемся. Молодая мать сразу изменилась. Во время кормления она долго смотрела на дочку и вдруг спросила тонким голоском: «А почему она такая хрупкая?»
Ночью меня разбудил плач. Было так темно, что я ничего не видела, а только слышала заглушаемые подушкой рыдания. Она плакала, как ребенок, которого жестоко обидели.
А я не могла ничего сказать, только лежала неподвижно, беспомощная и бессловесная. Мир был разбит вдребезги, ее маленький обыкновенный мирок. Что мне оставалось делать? Назвать ее мужа подонком? Проклясть весь мужской род? Осудить жестокого и бесчувственного кандидата? Но невозможно было себе представить такую подлость, чтобы врач сказал подобное женщине, только что ставшей матерью, не будучи полностью уверенным в своей правоте.
А это была именно подлость. На следующий день сонный кандидат совершал обход, он спокойно, даже не извинившись, объявил соседке, что бактерий не обнаружено. Он смотрел на нас безразличными водянистыми глазами, даже не подозревая, что является разрушителем целого мира.
— Мерзавец, — возмутилась я после его ухода.
Но соседка ожила. На ее лице появился румянец, темные волосы заблестели.
— Я же вам сказала, — вспыхнула она. — Я ни на секунду не поверила про Антти.
Она опять была красива и счастлива. Ее сказочный мир опять был цел и невредим. А я не стала ничего говорить о ночных слезах.
В субботу Антти пришел забрать жену и ребенка домой. Счастье их было омрачено тем, что у мужа не хватило денег заплатить врачам. Моя соседка осталась должна родильному дому сорок марок, и при прощании со мной у нее горели щеки от стыда за свою бедность.
На пристани
Перевод с финского В. Федорова
Мир был еще спокоен в этот утренний час. Море блестело, как зеркало, в нем отражался завод с его трубами, пароход-угольщик с черными бортами и девочка, сидящая на пристани с удочкой в руках. Это была маленькая девочка с растрепанными волосами и тонкими ногами, именно такая, какой можно представить себе девочку из дома на вершине холма, почерневшего от угольной пыли. Поплавок яркой точкой выделялся на поверхности воды — настоящий красный поплавок с белой полоской, а не пробка от бутылки, проткнутая палочкой. Она получила его недавно, в день рождения, который, по счастью, выдался в пятницу, когда у отца была получка. Отец и мать были в хорошем настроении, и она осмелилась попросить.
В это утро был хороший клев. Глаза у девочки потемнели, руки напряглись. «Плотва!» — прошептала она про себя. Она уже знала повадки рыб. Плотва кружилась, долго дергала, воровала червей; окуни же шли смело, проглатывали насадку и тянули поплавок под воду — большие темные окуни, приходившие из глубины. Их в другое время не поймать, только тихим утром. Днем клевала только уклейка, но она не нужна даже кошке.
Девочка дернула обеими руками, трепещущая рыба сверкнула далеко за головой и вернулась, шлепнув ее по уху.
— Не так, — сказал голос за спиной у девочки.
Это был человек в промасленной рабочей одежде, с серьезным лицом, но веселыми глазами.
Девочка не ответила. Она отделила рыбку от крючка и стукнула ее о настил пристани.
— Не так, — снова сказал человек. — Так они не умирают. — Он схватил рыбу за жабры указательным и большим пальцами и сжал. — Смотри, так ее мучения сразу кончились. Если попадется большая рыба, я тебе помогу.
Девочка взглянула на него из-под челки, быстрыми пальцами насаживая на крючок нового червя.
— Ты очень ловка, хотя и мала, — кивнул он одобрительно. — Сколько тебе лет?
— Десять, — недоверчиво буркнула девочка, не зная, шутит или нет этот мужчина, вступивший с ней в разговор.
— Что ты делаешь с рыбой?
— Мать варит суп.
— Ты здесь бываешь каждое утро?
— Да.
Поплавок между тем исчез под водой, леска натянулась.
— Она вырывается, тянет, она большая, — бормотала девочка, покраснев от напряжения.
— Вот так. Смотри, очень красивый окунь. Дай-ка помогу.
Человек снял с крючка окуня.
— А если бы попалась такая большая рыбина, что утянула бы тебя в море?
Глаза девочки опять сверкнули недоверием.
— И не попадется, — ответила она. — Большие рыбы не идут на червяка. А тебе нельзя говорить так громко: рыбу распугаешь. Разве ты не понимаешь?
— Рыба меня не боится, — сказал он, улыбнувшись. — Я ведь тоже старый рыбак.
Они помолчали. Девочка уселась поудобнее, свесив забрызганные грязью ноги в воду. Человек оперся на перила и смотрел на буксир-угольщик, где рабочие с обнаженными спинами начали бросать первые лопаты угля. Большой грузовик прогрохотал в сторону парохода. В доме на вершине холма загремели молочные бидоны. Женщины отправились на рынок покупать молоко у крестьян.
— Сегодня утром оно пять марок! — кричал резкий женский голос. — На левой стороне рынка можно купить за эту цену.
— Ты оттуда? — спросил мужчина, указывая на дом. — Эй, держись, клюет!
— Ничего, — в голосе девочки звучала уверенность, когда они вытаскивала красноглазую плотву. — Теперь уже пять. А вчера поймала семь. Мать их присолила. А сегодня суп будет…
Завод загудел. Окрестности ожили, темный людской поток потек в ворота.
— Ну, мне пора идти, — сказал мужчина. — А жаль, нынче прекрасное утро… Ты будешь завтра ловить?
— Наверное, — сказала девочка и посмотрела ему вслед.
Перепрыгивая через груды железного лома, лежавшего вокруг, он крупными шагами направился к заводу.
Но на следующее утро девочки не было на ее обычном мосте. Человек пришел туда в половине седьмого, слегка разочарованно улыбнулся, но затем уселся на перила с довольным видом. Он сидел, посвистывая, до тех пор, пока не загудел завод. Смотрел, щурясь, на отражение солнца в воде и плавный полет птиц в воздухе.
В этот вечер девочка нарыла на задворках толстых червей больше, чем обычно, и улеглась спать довольная. Завтра наверняка попадется много окуней. Она беспокойно спала между двумя младшими сестренками: ей снилось, будто большая рыбина тащит ее в море, а на пристани стоит незнакомый мужчина и смеется.
Проснулась она довольно рано, попробовала освободиться от рук и ног сестер так, чтобы не разбудить их. Отправься они с нею, — конечно, не поймать ни одной рыбы. Натягивая платье, она посмотрела на кровать родителей. Отец спал на спине со слегка приоткрытым ртом, мать отвернулась от него. Оба они с мучительно сдвинутыми во сне бровями выглядели очень жалкими.
Девочка пробежала на цыпочках в переднюю и взяла в углу банку с червями. На дворе было прохладно, мерзли ноги. Капли росы блестели на траве. Никто в мире еще не проснулся, только она, солнце да рыба. Было так весело думать об этом, что она остановилась на полпути и рассмеялась.
Да, клевали сегодня только окуни. Она едва успевала вытаскивать их из воды. В бидоне плескалось уже порядочно окуней, когда снова подошел позавчерашний незнакомец. На этот раз он был не в рабочем костюме, в руке держал удочку.
— Эге-ге! — сказал он, заглядывая в бидон. — Ты сегодня рано вышла на работу. Ну, давай половим наперегонки.
Девочка с жалостью посмотрела на его удочку. Удилищем служила простая рейка, а поплавком — пробка от лимонадной бутылки.
— Ну, я тебя перегоню, — сказала девочка.
По всему было видно, что так и будет. Человек к тому же был рассеян. Он пристально смотрел то на небо, то на море, совсем не обращая внимания на поплавок, который подпрыгивал и то и дело исчезал под водой.
— Какой же ты рыбак! — сказала девочка. — Посмотри на свой поплавок!
— Зато погляди, какое чудо, — ответил он, вытаскивая окуня не виданных девочкой размеров, и бросил его в бидон. — Я ловлю для тебя, ведь мне никто не варит ухи.
— А почему? Разве у тебя нет дома?
— Нет. Может, был раньше, когда я был в твоем возрасте.
— Вот в этом-то и нет радости, — сказала девочка по-взрослому и прикусила нижнюю губу.
Человек внимательно посмотрел на нее и нахмурил брови.
— В чем нет радости? В доме?
— Конечно.
— Вот как! — сказал он. — Такие-то дела… Что ж они тебе сделали?
— Ничего. Просто так, — неприветливо ответила девочка.
— Смотри на поплавок, — сказал человек, а сам вытащил плотву, которая билась так, что дрожали чешуйки.
— А почему ты вчера не пришла?
— Проспала, — ответила девочка, еще больше раздражаясь.
— Эге-ге!.. А вчера рыба так и прыгала бы прямо в бидон!
— Откуда ты это знаешь?
— Я был здесь. Она прыгала возле пристани, чтобы взглянуть, не видно ли тебя.
— Ты обманываешь. — Девочкой овладел короткий приступ смеха, но она тотчас снова помрачнела. — Я не могла уснуть ночью, потому что слушала, как говорили отец с матерью. А потому проспала.
— О чем они говорили?
— Не скажу. — Нижняя губа девочки обвисла, а глава начали часто моргать.
Он мгновение смотрел на нее.
— Сколько же тебе лет?
— Десять.
— А вас много?
— Пятеро.
— И ты старшая?
Девочка кивнула.
— Мальчики уехали в деревню, а мне нужно ухаживать за другими, потому что… потому что у нас опять будет новый. Я ни разу не была в деревне, — добавила она поспешно.
— Ах так! Таким-то образом… — Ну-ну, — медленно произнес человек каким-то странным тоном. — Ах, черт побери, черт побери! — сказал он вдруг злобно.
— Почему ты ругаешься?
— Так просто. Это у меня такая глупая привычка.
Они уставились каждый на свой поплавок. В эту минуту девочка напоминала взрослого человека, обремененного заботами.
Когда загудел заводской гудок, девочка подняла голову.
— Ну, тебе пора идти.
— Совсем не нужно. Завод во мне больше не нуждается, так же как и я в нем. Ты понимаешь?
— Ты получил расчет? — Девочка произнесла слово «расчет» так серьезно и не по годам рассудительно, что человек засмеялся.
— Да ты… да ты настоящая взрослая тетка! Вот именно, как раз расчет-то я и получил. Сколько же тебе? Десять? Хм! — Трепещущий окунь упал в жестяной бидон.
— Уже хватит на суп, — сказала девочка. — Но, конечно, суп мне надоел. — Она сделала гримасу. — А ты завтра придешь?
— Нет. Я ухожу из города.
— Куда?
Мужчина широко повел рукой.
— Куда-нибудь. На проселочную дорогу. В деревню.
Девочка понимающе кивнула:
— Искать работу. А если не найдешь, на что будешь жить?
— Разве ты не знаешь, что я могу жить ветром и травой?
— Опять обманываешь… Я бы тоже хотела уйти.
— Пойдем вместе. — Глаза его сузились в веселые щелочки. — Если устанешь, можешь ехать верхом у меня на плечах.
На мгновение в глазах девочки отразилось воодушевление. Но тут же она снова стала серьезной и рассудительной.
— Ты смеешься, — сказала она. — Я бы, может, и пошла, но надо быть дома. — Она сжала губы и уставилась на поплавок.
Человек опять засмеялся, но вдруг осекся.
— Ах, черт побери, черт побери! — пробормотал он.
— Не ругайся, — сказала девочка с укором. — Хватит пока рыбы. — Она вытащила леску из воды и стала сматывать удочку.
Они вместе дошли до тропинки, поднимавшейся к дому. Девочка остановилась и протянула руку.
— Ну, пока, — сказала она. — Спасибо за рыбу.
— Ты не хочешь взять мою удочку? — спросил мужчина.
— Анни могла бы ловить ею, — сказала девочка, окидывая удочку критическим взглядом; затем она, до смешного маленькая, зашагала к дому — удочки на левом плече, бидон и банка с червями в правой руке.
Человек смотрел ей вслед, пока она не подошла к воротам. Там девочка обернулась и кивнула еще раз. Он помахал рукой, подтянул брюки и направился, посвистывая, к черной от каменного угля дороге.
Уголь
Перевод с финского В. Федорова
На улице было еще совсем темно. Но, просыпаясь, она ясно чувствовала, что уже наступило утро. В комнате стоял холод, как в погребе. Одна из девочек кашляла во сне.
Опять начинался день, похожий на вчерашний и, конечно, на завтрашний. Она села и высунула ноги из-под одеяла. С пола тянуло зыбкой сыростью, ледяные струйки побежали от ступней по всему телу. В эту зиму стояли небывалые морозы, снега выпало больше, чем когда-либо раньше.
Она ощупью натянула в темноте чулки. Соприкасаясь с еще теплой кожей, они тоже казались ледяными. Потом она встала, потягиваясь, и пошла зажечь свет. Как всегда утром, обвела взглядом другие кровати. Девочки спали, тесно прижавшись друг к дружке. На другой кровати спал Рейно с открытым ртом — при каждом выдохе поднималось облачко пара.
Вода в ведре замерзла. Она взяла палку и стала разбивать ледяную корку. Рейно проснулся от треска, поднял голову, поглядел мутными глазами и снова молниеносно заснул. Окоченелыми руками мать разожгла огонь в изразцовой печи. И ней неудобно варить, но что поделаешь? Кастрюля не давала хорошо разгореться огню, горький, терпкий дым выходил из печи и ел глаза. Она наклонилась подуть, лицо ее покрылось пеплом.
Растопив печь, она уперлась лбом в ее понемногу нагревавшуюся стенку и задремала. Шипение воды в кастрюле разбудило ее. Она насыпала чаю на дно белого фарфорового чайника, налила воды и стала готовить на краю стола завтрак. Руки машинально достали из шкафа четыре чашки, сахар, полбрикета маргарина и четыре ломтя хлеба. Дна из них она разломила пополам, намазала маргарином и отложила в сторону. Это возьмут с собой на завтрак Рейно и девочки. Два других ломтя они съедят дома.
Холодная ручка ножа постепенно нагревалась в руках женщины. «Только бы дотянуть до лета, тогда все было бы хорошо! Но вот эти морозы… Они хотят убить все живое…»
— Вставай! Уже двадцать пять минут седьмого! — Она похлопала Рейно по лбу.
— А? — Парнишка глупо вытаращил глаза, приподнял и тут же опустил голову на подушку.
— Ты слышишь? Вставай! Уже двадцать пять седьмого, — терпеливо повторила мать.
— Оставь меня в покое! — заворчал он и натянул одеяло на уши.
— Чай готов. Слышишь?
Понемногу паренек приходил в себя. Он поднялся и выпрыгнул из кровати на середину комнаты. Быстро натянул брюки и, вдохнув так, что под рубашкой четко обрисовались ребра, замахал руками.
— Эй, девчонки, поднимайтесь! — набросился Рейно на сестер.
— Не трогай! — раздалось жалобно, как из одного рта. — Дурак!
Брат дернул одеяло за край и стянул его.
— Ну, встанете?
— Не приставай к ним, ведь они и так кашляют, — сказала мать из-за стола. — Но лучше, если и они сейчас напьются чаю. Нет дров, чтобы снова кипятить…
Загудел соседний завод. Вначале, когда они только переехали сюда, в ушах всегда стоял звон от этого гудка.
— Половина седьмого, — сказала мать. — Можешь бежать. Смотри не обморозь уши.
— Если не бежать, так и вовсе замерзнешь…
Девочки, маленькие и печальные, сидели рядом, накрывшись одеялом, и дрожали. Чай сильно отдавал дымом.
Хлеб начал оттаивать в руках и пахнуть. Рейно быстро проглотил свой кусок и поглядел искоса на завтрак.
— Слушай, мать. Думаю, и половинки хватит с собой. А вторую я бы съел сейчас. Черт, как вкусно!
— Днем будет еще вкуснее. Но делай как хочешь.
Мать размазала маргарин на своем ломте и потихоньку положила в пакет с завтраком Рейно.
— Ну, пока! — Рейно исчез в двери; слышно было, как скрипели обледеневшие ступеньки, когда он спускался вниз.
Девочки, стуча зубами, оделись, поспорили из-за учебников и задолго до восьми отправились в школу. В школе было веселее и даже тепло. А в морозные дни они и в перемены не выходили из здания.
Мать осталась одна. Убрала комнату, сходила с салазками за водой к пожарному крану. Руки у нее совсем закоченели.
На это ушло утро. После полудня она пыталась шить, но пальцы мерзли, иголка все время скользила мимо. Она бросила шитье и стала смотреть из окна на улицу. Все вокруг было покрыто снегом и ярко сияло холодным блеском. Дома на улице казались цепью замерзших и застывших на месте живых существ.
Жена Сааринена, которая жила с мужем на кухне, постучала в дверь.
— И у вас, кажется, холодно. Старика всю ночь мучил ревматизм, утром он не хотел идти на работу. Нет, нечего ожидать от этой жизни. Замерзнешь до смерти. У вас есть кофе?
— Нет.
— И у меня нет. Утром сварила остатки. Я бы с удовольствием подложила огня под угол, чтобы сжечь весь мир[1]. Хотя бы раз погрелась вдоволь!
Соседка посмотрела из окна на улицу.
На большом, посиневшем ее лице застыла злобная гримаса.
— Я не вынесу этого холода. Вечером истоплю печь углем.
— Где же вы его возьмете?
— Просто украду. — Она кивнула головой по направлению к берегу; там высилась большая гора угля, покрытая сверкающим снегом.
— Там хватит тепла и нам. Положишь в печь — только следи, чтобы от жара не треснула…
— Скверно будет, если попадешься в руки охраны. Да и люди станут называть воровкой.
— Если поймают, выдеру им глаза. Так дам, что в ушах зазвенит. Какое же воровство — взять немного угля?!
Жена Сааринена рассмеялась так, как будто ей пришло в голову что-то забавное.
— Так в сумерки, значит, пойдем, — вдруг решительно сказала она и ушла на свою половину.
К вечеру нужно было приготовить еду Рейно и девочкам. Опять мысли о топливе… Гнев, внезапно охвативший мать, был так силен, что она уже стала посматривать на мебель. Но удовольствовалась деревянным ящиком, в который складывались дрова. Она разломала его на куски с такой поспешностью, что от напряжения подкосились ноги.
Девочки вернулись домой и завели обычную канитель:
— Сегодня, наверно, будет опять картофель с маргарином?
— А чего бы хотелось уважаемой нейти?[2] Не нравится?
— Я не то хочу сказать. Но завтра пятница, и Рейно получит деньги. Тогда опять купим молока.
— И кофе. Сто граммов.
— Замолчите!
Девочки замолчали. Не снимая пальто, они уткнулись в книги: у матери сегодня было дурное настроение.
Потом пришел Рейно, с лицом, покрытым сажей. Он работал на другом конце города учеником в маленькой мастерской, там не было умывальника.
— Ты собираешься умываться? — спросила мать, видя, что он начал раздеваться.
— Ясно! — Закопченная рубашка полетела на кровать.
Глядя на обнаженное по пояс костлявое туловище сына, мать почувствовала, что ее начинает знобить. Рейно же плескался водой, разбрызгивая ее вокруг себя по полу.
Он быстро проглотил свою долю обеда и сел читать. Но холод вонзил свои когти и в него. Через некоторое время он встал и начал ходить, насвистывая, взад-вперед по комнате.
— Подожди, вот только лето придет, — сказал он вдруг. — Кончится учение, и для нас, мать, наступят другие времена. Тогда не будем изо дня в день есть один картофель с маргарином.
— Да, — промолвила мать.
— Летом отправим девочек в деревню, а с тобой по воскресеньям будем ездить в лодке на острова.
— Как же! Придет весна, ты будешь бегать за девушками, а мать и дома прекрасно посидит…
Рейно, все так же шагая взад-вперед, остановился у окна и стал смотреть на улицу.
— У, сатана! — выругался он вдруг и схватился за пальто.
— Ну, а сейчас куда?
— В ад… Греться!
Мать засмеялась. На станцию пойдет. Греться у отопительных батарей, как продрогшая собака.
Постучалась жена Сааринена. Она стояла на пороге, толстая от напяленной на себя теплой одежды, в меховой шапке мужа.
— Ну, пошли?
Мать на мгновение замерла, пристально смотря ей в лицо. Потом быстро надела пальто и взяла из угла мешок.
— Куда вы? — подняли головы девочки.
— Воровать уголь, — сурово ответила мать.
Девочки замерли на месте. Было что-то необычное и удивительное в таком поступке матери.
Вот она крадется в темноте с мешком… На заводе так много угля!.. Но ведь в школе учат: не укради. Может быть, это верно только там, в стенах школы, в устах учителя? А когда выйдешь за порог школы, можно об этом забыть?..
Как холодно в комнате! Еще страшнее, если мать поймают стражники.
Они молчали, уставившись в книги, губы шевелились, неслышно произнося слова, свет лампы падал на их макушки круглыми бликами. Кто-то шел по дороге с финскими санями, скрипели полозья. На верхнем этаже кто-то шагал по комнате, за стеной у Сааринена шуршала газета.
— Боже, не допусти, чтобы маму поймали! — прошептала одна из девочек. Ее руки сложились в крест, расширенные глаза уставились на старшую сестру. — Он не допустит!
По дороге что-то везли. Заскрипели ворота. Девочки повернули головы к двери. Послышался шепот, смех жены Сааринена. Пришла мать.
Она раскрыла дверь и с грохотом швырнула мешок на пол:
— Ну вот, девочки, теперь погреемся!
Ее щеки были красны, из-под шапки торчали растрепанные волосы.
— Человек не должен замерзать.
Она стала накладывать совком уголь в печь.
— А он горит? — спросила старшая девочка. Она с любопытством глядела в печку. Другая вдруг разразилась смехом, похожим на плач. Она посмотрела прямо в лицо матери:
— Я так боялась!..
— Пустяки! — Мать наклонилась, чтобы раздуть тлеющие угли.
Все сбились перед печкой. Уголь тлел, над ним вспыхивали синеватые, тонкие язычки пламени. Мало-помалу уголь разгорелся, пламя загудело, и печь начала излучать тепло.
— Сегодня ночью можете спать хоть совсем раздевшись, — сказала мать и повторила: — Человек не должен замерзать.
Они долго сидели у печки, хотя пора уже было укладываться.
— Придет Рейно, вот удивится, что так тепло! — сказала старшая девочка.
Младшая дремала, прижавшись к ней.
— Как тепло! — пробормотала она во сне, когда мать стала поднимать ее, чтобы уложить в постель.
Густой черный дым тянулся из трубы дома. Он поднимался прямо к мерцающим в вышине звездам и, остывая, черной копотью опускался на белые, покрытые снегом крыши.
Два бутерброда
Перевод с финского А. Мантере
Сегодня учительница, спрашивая оставленных после уроков лентяев, была не особенно строга. Казалось, она думала о чем-то совсем другом, в то время как дети отвечали правила арифметики и показывали географические границы Финляндии. Незаметно для себя она даже помогла последнему отвечавшему, когда тот запнулся. А когда мальчик пробубнил что-то напоследок и умолк, учительница ничего не сказала. Рассеянно глядела она во двор, откуда стайкой выходили, помахивая сумками, ученики. Один мальчик в желтых пьексах[3] прыгнул в стоявшую посреди двора лужу, так что грязь брызнула в лицо девочкам, те завизжали. Учительница видела все. Но она слишком устала, чтобы отнестись к этому по-учительски: запомнить имя мальчика, чтобы потом наказать его.
Последний из оставленных скорбно глядел на учительницу, вертя в руках шапку: видно, у него опять ничего не получилось. Она повернула к нему слегка посеревшее лицо:
— Как, ты еще здесь? Я же сказала, что можешь идти.
По напряженному лицу мальчика разлилась едва сдерживаемая улыбка блаженства. Он нескладно поклонился и, громко топая, побежал догонять товарищей.
Учительница продолжала сидеть за кафедрой с измученным видом. Сегодня ей предстояла еще труднейшая из учительских обязанностей. В ее комнате ждала маленькая преступница, которую надо было допросить, вынести приговор, наставить на правильный путь. Преступление было невелико: кража пакета с бутербродами у соседа по парте. Но это была кража. Учительница догадывалась, даже была уверена, что причина проступка — голод. Она не раз замечала, как во время перерыва на завтрак девочка пряталась за спиной впереди сидящего, чтобы учительница не видела, что у нее нет завтрака.
А сегодня во время перерыва мальчик, сидящий рядом с этой девочкой, заявил, что у него из парты исчез завтрак.
— Ты забыл завтрак дома, только и всего, — сказала учительница.
Но мальчик стоял на своем. Он даже признался, смутившись, что во время второго урока украдкой, под крышкой парты, откусил от одного бутерброда. Учительница вышла из-за кафедры, осмотрела парту и сумку мальчика. От бутербродов не осталось и крошки. И тут она случайно взглянула на соседку мальчика. С бледным, застывшим как странная маска лицом, та пристально смотрела в одну точку перед собой, а выпрямившееся тело прижималось к спинке сиденья. Но, возможно, это от присутствия учительницы. Она много раз замечала у некоторых ребят жгучий страх перед учителем: при его приближении у них сжимаются мускулы, а в глазах появляется выражение угнетенности.
— Может быть, кто-нибудь взял бутерброды? — спросила учительница, не глядя на девочку.
Ученики посматривали друг на друга, ребячьи глаза стали походить на вспыхивающие искрами птичьи глазки, шуршание бумаги прекратилось, в классе воцарилась настороженная тишина.
Учительница почувствовала мучительную неловкость. Долг обязывал ее выяснить все, заставить виновного признаться. Только вчера во втором классе объясняли седьмую заповедь, «Не укради», а сегодня эта тихая, исполнительная девочка уже нарушила ее.
— Может быть, ты взяла? — спросила учительница, наклоняясь к девочке, но тут же пожалела об этом, почувствовав, что все, даже младшеклассники, сидящие на другой половине комнаты, с любопытством вытянули шеи.
— Нет, не я! — испуганно вскрикнула девочка.
На лбу девочки, у самой кромки светлых волос, выступили капли пота. Учительница помолчала, потом повернулась к владельцу бутербродов: тот озирался по сторонам, довольный вызванным им переполохом. А она вдруг почувствовала неприязнь к мальчику.
— Садись, — коротко сказала она. — Может быть, кто-нибудь по-дружески поделится с тобой своим завтраком, чтобы ты не умер с голоду. И все вы, ешьте спокойно, дело выяснится.
А во время последнего перерыва произошло то, чего она опасалась. Направляясь к школьному колоколу, она услышала, как ребячьи голоса пронзительно и ликующе выводили:
— Во-ров-ка, во-ров-ка, во-ров-ка, ук-ра-ла чу-жой хлеб!
Девочка стояла, прижавшись к стене, не произнося ни звука, уставившись в землю, а вокруг плясало тесное кольцо злорадных лиц и указывающих пальцев. Учительница дернула за веревочку колокола так резко, что та впилась в ребро ладони. Звонок прервал пение, мучители разбежались, но девочка не шевельнулась. Потом она медленно, как во сне, побрела к своему месту в шеренге.
— Иди ко мне в комнату, жди конца урока, — тихо сказала учительница, когда та проходила мимо.
Голова девочки дернулась, из-под бровей на учительницу метнулся вызывающий, почти злой взгляд.
Сейчас девочка ждет.
Учительница заперла дверь класса и через длинный коридор направилась к себе. Девочка стояла возле притолоки и не повернула головы, когда учительница прошла мимо, к окну. Стоя спиной к девочке, она смотрела на возвышавшуюся за полями гору. На склоне горы, прижавшись друг к другу, лепились серые избушки.
— Ты ведь там живешь?
Учительница кивнула в направлении горы. Потом взгляд ее скользнул по убранным полям и остановился на большом покрашенном в желтый цвет доме. Дом возвышался среди полей, словно сознавая свое особое положение.
Нет, действительно, и в самом деле невозможно пойти и сказать ученикам: «Она была голодна и взяла у того, у кого есть, и это понятно». И оставить дело так она тоже не может. Каждый в школе знает, что девочка съела бутерброды соседа и вдобавок не призналась в своем проступке. Ребята расскажут об этом дома, и вскоре правление школы будет обсуждать недопустимое отношение учительницы, воспитательницы их детей, к вопросам морали. Нет, она никак не могла позволить себе рисковать своей работой, местом.
Девочку нужно заставить признаться и извиниться перед мальчиком, чтобы все произошло согласно тем идеальным примерам, о которых они читали на уроках из хрестоматии. А потом учительнице надо сделать все возможное, чтобы то, что произошло сегодня во время перемены, не повторилось. Она проучительствовала здесь уже два года и с горечью поняла: вместо маленьких человечков, с которыми, казалось ей, она сможет обращаться как с податливым воском, перед ней стояли семьи, родители. И в конечном итоге это она сама была воском, который мяли, лепили по своему хотению хозяева вон того большого желтого дома и ему подобных.
Быстро темнело. В груде избушек на склоне горы зажглись тусклые огни. Учительница обернулась. Девочка стояла все на том же месте, опустив голову, и, казалось, спала.
— Тебе надо было сразу признаться, что ты взяла бутерброды. — Учительница услышала свой голос, голос воспитательницы, твердый и высокий. — Ты же знаешь, что в дурных поступках надо признаваться… — В темноте она не могла удержаться от гримасы, поймав себя на том, что почти цитирует хрестоматию.
Девочка не ответила, глаза ее были почти закрыты.
— Если ты была голодна, то следовало попросить, наверное, он бы дал…
Ну вот, теперь она предлагает девочке просить милостыню! Она была рада темноте, потому что собственные слова заставили ее ощутить свою полную беспомощность. Она вспомнила вдруг: когда-то, еще младшеклассницей народной школы, на какой-то новогодней елке она изображала в нравоучительной пьеске для детей послушную девочку, которая напряженным, тонким голоском выпаливала зазубренные поучения автора.
Она усмехнулась, поднесла руки к волосам, но пальцы не встретили за ушами туго заплетенных маленьких косичек.
— Можешь идти, — сказала она девочке удрученно. — И не огорчайся. Наверно, ты была голодна. Тебя ждут дома… — Она потрепала девочку по щеке — ее ладонь стала влажной. Из-под зажмуренных век девочки одна за другой бежали слезинки. Учительнице стало еще тоскливей. — Ну, не плачь! — пробормотала она. — Иди-ка, иди!..
Она слышала, как девочка ощупью идет к входной двери, потом уловила шелест мокрого песка на школьном дворе и увидела в окно, как маленькая тень удаляется по дороге.
Нет, конечно же она поступила опрометчиво, став учителем. Но этот путь к заработку был кратчайшим, как ей казалось, и у нее не было иного выбора. Во всяком случае, она способная учительница, никто не может этого отрицать. Наверное, ей не следует цепляться за такие мелочи, дети ведь так легко все забывают. Через день-другой наверняка забудут свою злую дразнилку. Но сама девочка… Странно, как отчетливо этот случай вызывал в памяти унижения, испытанные в детстве ею самой…
Она нащупала выключатель и зажгла свет. Благодарение богу, в этой школе есть хоть электрическое освещение; темнота, сжимавшая школу со всех сторон, порой наводила уныние.
Взгляд учительницы упал на маленький белый пакет, лежавший на стуле возле двери. Она торопливо развернула его. Совершенно верно, вот они, те проклятые бутерброды: четыре куска хлеба — между двумя разложено мясо, два с ломтиками яйца. Очень аппетитные. На одном зубы мальчика оставили большую выемку. Но, значит, девочка не съела их? Видимо, не успела. А может быть, — учительница посмотрела на мерцавшие по склону тусклые блики огней, — может быть, девочка собиралась отнести их кому-нибудь. Но об этом она уже не станет допытываться.
Девочка вернула пакет, и это спасло учительницу: не надо производить переворот во взглядах учеников на право собственности…
На следующее утро, перед началом урока, она строго посмотрела на мальчика, который сидел в конце класса рядом с бледной, съежившейся девочкой.
— Тебе следует лучше заботиться о своем добре, — сказала учительница. — Твой пакет был под партой, ты, наверно, уронил его по небрежности.
Вид у мальчика был смущенный, и учительница не могла не почувствовать маленького укола совести за свое дерзкое обвинение. Но еще труднее было выдержать робкий взгляд, который девочка бросила на нее: в нем светилось недоверчивое удивление. Наверное, девочке было непонятно, что кто-то встал на ее сторону, против этого мальчика, да еще тогда, когда она совершила проступок. И совсем непонятно было то, что лгала сама учительница.
Меньше всего девочка могла догадываться об эгоистических мотивах поведения учительницы. Да и лучше было уронить свой авторитет в глазах одной — и к тому же спасти ее от издевок товарищей, чем публично выразить понимание ее поступка и потерять место.
Учительница посидела немного, глядя поверх беспокойно двигавшихся ребячьих голов на большой желтый дом. Ей почудилось, что дом угрожающе уставился на нее. Да, она и в самом деле могла только подчиниться.
Со вздохом перевела она взгляд на лица детой перед собою и начала новый школьный день.
Юха Маннеркорпи
Мартышка
Перевод с финского В. Смирнова
Надо полагать, сегодня мальчишка не придет. Позавчера я поклялся: если он еще раз покажется здесь, на углу улицы, и начнет махать руками в белых перчатках, я встану и скажу ему: «Мартышка». Нагляделся я на него — хватит. И кой черт его сюда носит — потешаться над нашим мартышкиным трудом!
В самом деле, что это как не мартышкин труд? Вот уже целую вечность я сижу тут в газетном киоске и не вижу никаких перемен. Но говорить об этом бессмысленно. Меня не станут слушать. Да я и не рассчитываю на то, что меня станут слушать. Я лишь притворяюсь перед самим собой, будто меня слушают.
Люди не хотят меня слушать не потому, что им некогда. И не потому, что в конце-то концов я всего-навсего этакий старый сморчок и никому нет до меня дела. Я для них — «так, никто». Есть такие люди (их немало), которые для всех — «так, никто», решительно и бесповоротно. Вот и я один из этих «так, никто», продающих газеты. Других характерных примет у меня нет. В крайнем случае я могу оказаться неисправным, чем-то вроде машины, которая трещит больше, чем положено. Меня слушают и думают: «Полоумный старик, без конца бормочет себе под нос». И это действительно так — я и вправду бормочу себе под нос. Ну, а что, если заговорить в полный голос? Пускать каждому кратко и внятно: «Мартышка»? Результат известен: никого не устроит такое заявление. В ответ они сразу же не долго думая выдвинут контробвинение: «Дурак». Все они конченые. Конченые, конченые. Именно поэтому они всегда, при любых обстоятельствах, слушают только себя и никого другого.
Глянь-ка, вон напротив отпирают дверь бакалеи. Скоро появится мальчик.
Ну а кто я такой, что мне мало одного бормотанья? Они проходят — берут газеты и проходят, — но мне мало этого. Я не могу без них. Мне страшно хочется, чтобы меня выслушали, но меня не слушают, вот я и бормочу себе под нос, и мне кажется, что меня слушают. Что я бормочу? Да ничего, ровным счетом ничего. Хочется бормотать, вот и бормочу. Черт побери! Наверно, я единственный на свете добровольно согласился стать мартышкой.
Но вот второй мартышки что-то нет и нет. Опаздывает. Вчера вовсе не пришел. А сегодня опаздывает. С каким удовольствием я сказал бы ему: «Мартышка». Если нельзя сказать это тем, конченым, скажу хоть этому, пятилетнему. Но нет — и он тоже конченый. Тоже конченый. Ну а вдруг он не сразу найдется, что мне ответить? Ой ли? Опять несешь пустое, старик. Будь спокоен, он ответит глазами. А на словах — после того, как расскажет матери, что старик в киоске обозвал его мартышкой.
Так неужто только для этого он мне и нужен? С самого начала он был мне нужен, и я внушал ему это по утрам. Разумеется, внушал про себя, бормоча себе под нос в то время, как он махал руками. По какой-то невидимой нити мне надо было довести до его сознания, что вот тут, за его спиной, сидит человек, которому холодно. Ведь долго мне тут уже не просидеть — ну, да это не важно, люди приходят и уходят, все обстоит так и не иначе, это не важно. Но когда такое вот хожденье и все прочее, к нему относящееся, совершается так, что никто, кроме тебя, этого не замечает, — это уже плохо. От такой мысли мороз подирает по коже, тут уж никакая шуба не спасет. Сижу, словно примерз на таком вот морозе, — и ни с места. С тех самых пор сижу, как отстрелили мне ноги. Из пушки, наверно, никак не меньше! Но все равно — не из-за этого я здесь сижу. Мартышка всегда останется мартышкой, взгромозди ее хоть на какие ходули, — вот почему я здесь сижу.
Проклятый мальчишка — все не идет. Похоже на то, что, если мне придется прождать его до завтра, все начнется сначала. Сперва я лишь посмеивался над его фокусами, потом души в нем не чаял, а под конец свет стал мне не мил. Да, не мил, когда увидел, что ничего не могу ему внушить. Он для меня все равно что люк, который каждое утро раскрывается тут передо мною, делая меня свидетелем такого мартышкина труда, что потом меня весь день колотит озноб.
Он стоит всегда вон там, на углу, пока его мать делает покупки в молочной и бакалее. На нем синяя кепка, куртка и длинные коричневые брюки, такие длинные и широкие, что лишь ранты ботинок едва выглядывают из-под них. И еще он в перчатках — длинных белых перчатках. Потрясающе белых. Должно быть, он клянчил их у матери не день и не неделю; в этих перчатках у него такой вид, будто он достиг предела своих мечтаний. Он стал всемогущим богом — регулировщиком уличного движения.
Не долго думая, он ступает на самый угол тротуара, вскидывает руку в белой перчатке — левую, а правой дает знак автомобилям трогаться. Потом поворачивается, старательно и торжественно, вскидывает правую, а машет левой. Он ничего не видит и не слышит — ничего, кроме проезжающих по перекрестку автомобилей и трамваев. Когда же показывается огромный, как дом, синий автобус — увы нам, бедным мартышкам! — тогда мальчик становится особенно серьезным — ни дать ни взять сам господь бог, взирающий на миры, которые он создает своими руками. Привстав на цыпочки, он поднимает торчком руку в белой перчатке и спроваживает с перекрестка автобус под треск выхлопной трубы. Так продолжается минут десять — пятнадцать, пока к перекрестку не подходит некто столь всемогущий, что никакие белые перчатки ему нипочем, и со словами «Ну, пошли» хватает поднятую кверху руку и уволакивает полицейского за собой.
Вчера мать приходила за покупками одна. А сегодня и ее не видать. Вот досада. Уж не захворал ли мальчуган? Я бы не пустил его на такой мороз в одной только курточке. Да нет, уж конечно он надел вниз шерстяной свитер, как же иначе — опять несешь пустое, старик.
Вон, вон они идут. Нет, только мать. Мальчика не видно.
Не пришел, и сегодня не пришел. Мать проходит мимо, в молочную. Слишком надменное лицо, ничего не прочтешь. Мальчик заболел — должно быть, так. Что же, спросить у матери? Какая чушь. Кашель и насморк, у детей это бывает часто.
Но вот мать выходит из лавки, и я с грехом пополам встаю. А когда она приблизилась, начинаю:
— Сударыня…
Она оборачивается. Все-таки оборачивается.
— Простите, сударыня, я хотел…
Надо спешить — сударыня уже начала леденеть.
— С вами всегда был маленький мальчик, этакий крошка-мартышка… В этих самых… в белых перчатках…
— Ну, и что дальше?
— Дальше-то? Дальше? Так вот, уж не болен ли он, раз…
— Боже сохрани, ничуть!
И сударыня пронзает меня таким обличающим взглядом, что мне кажется, будто я совершаю злодеяние, напускаю порчу на ее дитя. Слова застревают у меня в горле — я не могу ничего ни сказать, ни объяснить, а сударыня мерит меня взглядом с головы до пят — вот уже смерила, смерила, я не успел. Не успел найти нужное слово. И теперь сударыня, как все они, конченый человек, бесповоротно конченый.
— А вам-то, собственно, что за дело до моего сына? — Она еще раз мерит меня взглядом. — Вам-то что за дело?
Все пропало. Слова опять приходят на ум, но теперь уже другие, те, что произносятся тогда, когда все безразлично.
— Вашего сына? Это был мой сын!
Никогда еще я не выражался более точно. Глаза женщины чуть не выскакивают из орбит, по лицу проходят все цвета радуги. Вскрикнув, она убегает.
Пусть бежит. У нее есть сын, у меня никогда не было. Я только вообразил себе ненадолго, будто регулирую уличное движение, а вместо перчаток у меня слова «мой сын» и «был». Мне почти показалось, будто огромные автобусы какое-то мгновение катились по мановению моих перчаток. Но это неправда. Автобусы уже ушли. Ушли. Боже сохрани — воистину сохрани! — нас, мартышек.
Эйла Пеннанен
Страх! Страх! Страх!
Перевод с финского Э. Леушко
Это была она, Анни, то есть я. Она шла по разбитой проселочной дороге, и ей казалось, что все ясно. Вот она идет, в руке корзинка, в корзинке бутылки. Четыре из-под минеральной и две лимонадных. Это она помнит. Впрочем, помнить она умела. В небе ни облачка, одно лишь солнце. Знакомая дорога, по обеим сторонам которой раскинулись осенние поля. С одной стороны жнивье Савикко, с другой — песчаный пустырь, который одним краем упирается в канавку. За полями Мякеля высится здание начальной школы, а за ним, там подальше, на склоне горы, завод — самое большое в этой местности предприятие. Красивые здания самого большого предприятия округа. Самого большого предприятия…
Нельзя без конца повторять одни и те же слова, даже в уме, даже если тебя никто не слышит. Это запрещено, это опасно, это дурной признак.
Вилле работает на заводе, так нельзя ли Анни хоть посмотреть в ту сторону и подумать, что он, ее муж, сейчас там.
Мужчина. Ее муж. Ей вспомнились былые объятия, венчание, какие-то слова, поступки. Вилле хороший, все это знают. Он не пьет и ни разу не ударил ее.
Не то что отец, который вечно избивал мать.
Если взять круто влево и пойти по этой дорожке, то через несколько километров покажется дом, где прошло ее детство и ранняя юность. То были горькие годы, полные страха. Один страх и ничего больше. Вечно ждешь окрика, пинка ногой, слышишь вопли матери, похожие на вой дикого зверя, и частые шлепки.
Наверно, иногда они жили и мирно. Но в памяти осталось только это: брань, побои, страх, будто ничего другого и не бывало.
Черная туча.
В этом доме теперь живут другие люди, до которых ей нет никакого дела.
Она подошла к дому, где жила ее вдовая подруга Майре. Майре могла быть во дворе или в огороде, и при виде подруги радостно помахать ей рукой, перекинуться с ней словечком, — эта мысль согревала Анни.
Но Майре не было видно, и Анни ничего не оставалось, как идти дальше. Опять начал побаливать большой палец на ноге. Это был особенный палец. Ноготь его загибался внутрь, и острый край врезался в мякоть. Кончик пальца воспалялся, опухал и очень ее беспокоил.
Однажды пришлось даже обратиться к врачу, поехать в город, в клинику. Это было больше года назад. Врач удалил весь ноготь и сказал, что теперь уж он расти внутрь не будет.
Но он продолжал расти. Так ничего и не помогло.
Она и не пошла бы туда, да Вилле и дочери настояли. Сказали, что им надоели ее вечные стоны.
А как же ей не стонать, если так больно?
Случись Майре на участке да поговори они немного, может, на этот раз палец и не дал бы о себе знать.
А сейчас она снова была той самой Анни, у которой болел палец и которая, прихрамывая, ковыляла по скверной дороге. Рот ее скривился, глаза стали мокрыми от слез. Она старалась сжать губы, надеялась, что никто не следит за ней из окон. Частных домов здесь было видимо-невидимо. Эти участки местные власти приобрели у Мякеля. Жили здесь молодожены. Да еще такие юные…
Вот тут, к примеру, бывший работник столярных мастерских с женой и детьми. Мастерские закрыли, рабочие оказались на улице. Говорят, что теперь этот работяга пропадает в пивных и готов пристать к любой компании, что едет в город за бутылкой.
А жена его плачет, по глазам видать.
Анни умела узнавать по глазам женщин, что́ у них творится дома.
Старое здание бывших столярных мастерских теперь пустует. Владеют им местные власти. Когда умер хозяин, старый Юссила, сын его не пожелал оставаться в этом «захолустье», как он выразился. И, говорят, уехал куда-то, за большими деньгами. Недаром Майре звала его спесивым дураком. Еще в школе он не желал ничем заниматься. Жил у отца на всем готовеньком, а теперь, вишь ты, захотелось ему стать барином. А на то, что сотни людей остались без работы и хлеба, ему наплевать.
— Но, по правде-то говоря, — успокаивала себя Анни, — ведь почти каждый что-нибудь себе да нашел.
Куда уж ей осуждать такого человека как Тапани Юссила. Он же с малых лет не знал счету деньгам.
— Да что они там нашли, — возражала Майре, — кукиш с маслом.
Майре, та осуждала. Сама-то из богатой семьи, хоть и пошла замуж за рабочего. Ей не было дела до других, до того, что о ней скажут. Зато для Анни она была такой доброй, такой верной подругой. Дурного слова не бросит, не глянет зло — не то что другие.
Майре не боялась осуждать.
Вот Анни поравнялась с домом Савикко, самым большим и ладным домом в селении. Гордо стоял он посреди высоких берез, утверждая славу своих хозяев. Все вместе здесь походило на хорошую усадьбу. Большие лужайки и нарядные клумбы, посаженные чужеземные ели и лиственницы, сад с каменной изгородью, почти до самой дороги. Через калитку можно было увидеть тенистый двор, густую изгородь из сирени, белые стол и стулья с тонкими гнутыми ножками. Главное здание находилось в глубине. Ближе к дороге стоял старый амбар, который скрывал жизнь дома от посторонних взглядов.
Но и в этом доме оставался лишь один из сыновей поддерживать в нем порядок. Был он не без причуд, но вполне приличный человек.
Проселочная дорога, обогнув дом, свернула к шоссе и слилась с ним. Отсюда хорошо просматривалась центральная часть села; виднелись магазины: один кооперативный и два частных, два-три банковских здания, бензоколонка, молокозавод, откуда уже давно не получали ни молока, ни молочных продуктов, и, конечно, жилые дома — красивые частные домики. Дорога здесь в центре покрыта асфальтом, идти по ней было легко, да и палец успокоился.
Кооперативный магазин Анни считала своим. Она была постоянной его покупательницей, потому как Вилле велел брать товары только там, да и девочки говорили: нечего нам кормить частников.
Продавщицы в кооперативе были вежливые, никто из них не смотрел на Анни свысока. На ее приветствия они отвечали рассеянной улыбкой. Молодые женщины, думают, видать, о мужчинах, ну да бог с ними. Главное, выслушают, когда их о чем-то попросишь, и так завернут тебе покупки, что пакет не развалится тут же.
У витрины фруктового отдела стояла Майре, выбирала апельсины, рассматривала их, щупала. Она кивнула Анни, и та подошла к ней. Потрогала яблоки и посмотрела на Майре, а Майре взглянула на нее.
— Ты в субботу на бега поедешь?
— Да, наверно, чего еще тут делать!
— Машина, небось, уже переполнена?
— Для тебя место всегда найдется.
— Ну что ж, хорошо.
Так они стояли, расхваливали зеленые яблоки и бранили красные. Анни чувствовала справа от себя тепло, исходящее от Майре. Она была счастлива, когда во время этого разговора о яблоках — французских, аргентинских, венгерских, — Майре несколько раз бросила на нее игривый взгляд, слово подмигнула.
— Хоть повеселимся, что нам еще остается?
— Вот именно.
— Пока ведь еще не старухи, верно?
— Конечно.
— Матти выйдет на ипподром Ниссиля вместе с другими ребятами, а у Кари назначена встреча с Лиисой Йокела. Он, видать, хочет представиться семейству Йокела.
— Можно подумать, что его и так не знают и не видывали, — удивилась Анни, зная, что и Майре с нею согласна.
— Да уж такой у него характер.
Анни не спускала глаз с очереди. Ведь никто не позовет, если прозеваешь. В нужный момент она уже стояла у прилавка и громко произнесла: «Моя очередь». Она сказала это так громко, что и сама приободрилась. Кажется, ее заметили. Даже не оборачиваясь, она знала, что в очереди были одни знакомые. Жена Микконена, у которой рот параличем перекосило, веселая бабуся Маттила, молодая женщина из банка на сносях, что хорошела день ото дня. Чуть дальше, на другом конце прилавка у холодильника стояла дочь Анттилы. Только что, весной, она кончила гимназию, но дальше учиться не стала, да и не работала нигде. Вид у нее грустный, а ведь тоже, небось, на что-то надеется. У кассы стоял старый Яакко, который, несмотря на годы, был еще совсем неплох.
Сама заведующая магазином обслуживала Анни. Была она хорошенькая, без морщинки, хоть дети у нее уже взрослые. Вот ведь, ровесница Анни, а как сохранилась. Анни было трудно сосредоточиться на покупках: она вдруг подумала, как выглядит сама. Бледная, вся в морщинах… и как это только другим удается так сохраниться? У заведующей даже волосы уложены, — чтоб ей пусто было!
— Что вам угодно? — спросила заведующая приторным голосом, будто обслуживала самого дорогого покупателя. И Анни стала перечислять, что ей нужно четыре пакета обезжиренного молока, и пять кило пшеничной муки, и пачку кофе «Салудо», раз уж надо набрать большую покупку, на которую положена скидка, и не забыть бы дрожжи, и два кило сахарного песку, еще надо взять кусок колбасы, раз уж предлагают, и телячью печенку, и бутылку крови, раз она есть. А также два кило салаки — хорошая и недорого.
Тут она вдруг вспомнила, что едва не забыла про маргарин и яйца. Корзинку свою она оставила в фруктовом отделе, и от мысли, что могла ее там забыть, на лбу у нее выступил пот.
— Две минеральных и два лимонада «Яффа», — сказала она не очень уверенно, а мысленно продолжила: минеральные для Вилле, лимонад девочкам, а зять пусть пьет квас. К счастью, он довольствовался домашним питьем. Сама Анни пила воду, вода полезна. По крайней мере, хоть на себе можно сэкономить. Напитки в магазине стоили очень дорого, будто в них подсыпали золото.
Анни хорошо знала, сколько у нее в кошельке денег. Вилле запретил покупать в кредит. Все это время в голове у нее непрерывно щелкал счетчик, считавший не хуже карманной машинки зятя. На это голова Анни еще годилась. В школе она проходила арифметику: четыре действия с целыми числами, которые она старалась твердо помнить, каким большим ни получался бы результат.
До получки Вилли оставалось два дня, и того, что она сейчас купила, пока хватит. Дома у нее есть корейка — можно сделать соус. Свежего хлеба она покупать не будет: все равно завтра придется печь, заодно испечет и сдобные булочки.
Вилле не к чему стоять здесь рядом и говорить: не трать, старуха, кто знает, как скоро придется жить только на сбережения. Кто-кто, а уж Анни деньгам счет знает. Теперь на душе у нее было хорошо. Одно ее огорчало, что Майре, сделав покупки, ушла не попрощавшись. Но все-таки они же договорились поехать на бега. Майре наверняка зайдет за ней. В кожаном кошельке Анни на дне сумки находились деньги, которые ей удалось сэкономить. Они были отложены на билет. Вилле бега не любил, да и молодые тоже — у них свои интересы.
К прилавку протолкалась смуглая женщина в пестрой косынке. Она так хитро взглянула на Анни, что той стало не по себе. Это была Сойли Кархуваара, ее школьная подруга. Анни чуть посторонилась. Чего она так смотрит, чего ей надо?
— Здравствуй, — сказала Сойли. Ее светло-карие глаза блестели. Видать, что-то проведала, наверно, какую-нибудь сплетню про Оску.
— Слыхала, будто завод закрывают? — сказала Сойли, притворно улыбаясь. Анни вздрогнула. Словно холодная волна окатила ее с ног до головы.
— Что, что ты говоришь?
— Да ты, наверно, уже знаешь, что завод сегодня закрывается. Ворота, говорят, будут заперты всю зиму. Откроют только в марте.
Сойли не отрываясь следила за ее лицом, словно жаждала насладиться ее отчаянием. Такое явное злорадство помогло Анни овладеть собой. Она уперлась пальцами в край прилавка и стояла молча.
— Что… завод закрывается?
— Всех уволят. Двести мужчин, не говоря уже о бабах, страшное дело. Ты что, не знаешь?
— Нет, не знаю, — сказала Анни и посмотрела в глаза заведующей. Даже та выглядела испуганной, видать, кто-то из ее сыновей работает на заводе.
Другая продавщица, обслуживавшая Сойли, который раз повторяла: «Чего вам еще?» Сойли перестала говорить о заводе. Анни спросила заведующую, слыхала ли та, что завод закрывают.
— Нет, я ничего не слышала. Это же такая беда для многих. Позвонить, что ли, узнать, что и как?
Анни растерялась. Она не могла припомнить, надо ли еще чего-нибудь купить. «Дрожжи», — произнесла она еле слышным голосом и сразу заметила, что уже купила их. Заведующая пробила чеки на ее покупки, Анни заплатила. Ее не покидал страх, что Сойли снова заведет тот же разговор. Но Сойли уже занялась своими покупками: ржаные хлебцы, масло, банка сельдей, колбаса двух сортов и… Интересно, с получки, что ли, покупает, или у нее и так денег куры не клюют? Внезапно вспыхнувшая неприязнь к Сойли напомнила Анни, что Сойли уже на старости лет завела ребятенка, да не от мужа, а где-то на задворках танцплощадки.
Когда Сойли прошла в галантерейный отдел, Анни на какое-то время успокоилась. Она смотрела, как заведующая умело укладывает в корзинку ее покупки, а те, что не поместились — в добротную коробку, которую затем несколько раз перевязала веревкой, сделав на конце петлю. Хорошая веревка…
Веревка… Да какой от нее прок, разве что затянуть на шее.
Но о таком даже думать грешно.
Анни поспешила домой. Она едва ступала на больную ногу, неуклюже подворачивая и сгибая ее на ходу. Опять разболелся большой палец. Ноги ее не слушались, она спотыкалась. Что подумают о ней те, кто смотрит сейчас из окон своих дач? Вот, мол, идет эта дура, старуха Хяркенен, несется что есть мочи, аж пыль столбом. И чего это она там тащит? Взяла бы уж такси…
Коробка была очень тяжелой, казалось, рука оборвется. Сменить же руку было невозможно: в другой была корзинка. Надо было взять велосипед, но Анни его боялась. Она была уверена, что упадет на виду у какого-нибудь зубоскала, который уж повеселится на ее счет.
От того, что туфля давила на больной палец, что рука обрывалась под тяжестью, а веревка резала пальцы, от всего этого была, однако, некоторая польза: это отвлекало Анни от мысли о закрытии завода, от того, что так мучило ее сейчас. И все же вопросы возникали один за другим. Неужто всех уволили? Может, только часть? Кого уволили? Кого оставили?
Вопросы возникали, множились, застревали, разбегались, а ответов на них не было. Один только смутный страх.
Она уже толком и не помнила, что там говорила Сойли.
Но жить-то как, если Вилле останется без работы?
Надо думать об этом, да мочи нет. Страх нарастал и мысли давили в голове с такой силой, что, казалось, череп не выдержит, треснет, и из трещин повалит ужас, как тяжелый пар. Еще немного, и вся эта баба взорвется.
Было время, когда она сама зарабатывала, ткала половики на продажу, выбирала узор и цвета. Ей тогда предлагали брать заказы в ткацкой мастерской, которая находилась на другом конце прихода. Но она не решилась: кроме велосипеда, не на чем было ездить, да и расписание автобусов не совпадало с рабочим временем. Случись ей утром попасть под дождь, пришлось бы весь день сидеть у станка мокрой. Так можно и ноги протянуть, сказал Вилле. И Анни отказалась брать работу. А надо было согласиться. Может, все пошло бы по-другому, была бы у нее теперь работа, и не пришлось бы так бояться.
А этой, теперешней Анни никто уже не предлагал работы. Никто.
Она подошла к дому Савикко и, как назло, встретила хозяйку, которая неприветливо глянула, проходя мимо. Пришлось поздороваться, та молча кивнула в ответ и ничего не сказала. Анни вспыхнула. Таким-то нечего бояться, живут себе припеваючи. Никто им не станет перечить, никто не уволит. Большое хозяйство, вольготная жизнь на земле, доставшейся от отцов. А еще чем-то недовольны. Налог платят пустячный. Вилле как-то прочел вслух о налогах хозяина и хозяйки Савикко в справочнике, который продавался в магазине. Странно, что так мало платят, хотя живут богато.
Рассердившись, она прибавила шагу, несмотря на сильную боль в ноге. Она пыталась повернуть ногу в туфле, но это не помогало. Лишь отчаяние толкало ее вперед, заставляло идти быстрее.
Она подошла к дому Майре. Из ворот как раз выезжал Кари, младший сын Майре. Увидал Анни, остановился и открыл окно машины. Высунул голову и вопросительно посмотрел на нее. И, конечно, заметил что-то в ее лице.
— Мать уже дома?
— Нет, поехала в центр, ей еще в аптеку надо. Сказала, что, может, заодно съездит и в город, в магазины.
— Да? Ну тогда, верно, надолго.
Анни не могла не спросить: — Ты знаешь… говорят, завод на зиму закрывают?
— Завод? Неужто закрывают? А я-то думал, это солидная фирма.
— И я так думала.
— В наше время ни на что нельзя надеяться. Ах, черт побери!
Это прозвучало как приговор.
Анни ничего не сказала и пошла дальше. Кари ехал по своим делам, и, конечно же, торопился. На своем «пикапе» он продавал мотовила какой-то фирмы. А ведь хорошо, что у парня есть свое занятие и он не сидит на шее у матери. Да и вообще путный получился парень. У Майре и впрямь хорошие сыновья.
Слова Кари помогли не надолго: Анни снова погрузилась в свои горести, в тот мир, где безработица, и нужда, и всевозможные заботы определяли ход жизни. Вопрос стоял, как же быть дальше? Когда в банке уже не останется ни пенни, когда съедим последнюю крупу и кончатся хлебцы? Когда начнем брать продукты в долг и когда в один прекрасный день в кооперативе нарочито вежливым голосом скажут, что нельзя только брать в долг, надо иногда и наличными платить. Интересно, как они скажут: тихо, в задней комнате или громко, на весь магазин? Чтобы все слышали?
А что подать на стол в рождество? Ведь к тому времени сбережения кончатся?
Анни обычно стеснялась спрашивать у жен безработных, как им удается сводить концы с концами, когда долго нет работы. С какого момента выплачивают пособие? Сколько надо ждать? Нужно ли его выпрашивать? Сколько платят? И как долго? Не прекратится ли это в один прекрасный день, после чего уже не на что рассчитывать.
Анни живо представила себе дверь социального отдела коммунального управления. Однажды, когда Вилле велел ей зайти по делам в стройотдел, она постаралась незаметно прошмыгнуть мимо этой двери. «Только бы не просить помощи в общине», — говаривала мать в былые трудные времена, когда шла война и они очень нуждались.
Есть ли какая-нибудь разница между пособием по безработице и общинной помощью?
У кого спросить? Что бы ответил Вилле, если спросить его? Криво усмехнулся бы, вздохнул и уставился в окно. Дочки бы гаркнули, сколько, мол, можно спрашивать одно и то же. «Ты бы в газеты заглядывала хоть иногда», — твердили они. Местную газету печатали так мелко, что Анни трудно было ее читать. Да и что там найдешь в газетах? Там писали о таких далеких вещах, что ей было не до них.
А ведь она была еще не старой, разве что несчастной. И еще несчастней будет, когда Вилле лишится работы. Те, что посчастливее, станут ее стыдиться, отворачиваться от нее. Другие же будут смотреть в упор и сплетничать между собой.
Когда до дома было уже недалеко, Анни опустила ношу на землю — кругом был лес, нечего опасаться, что кто-то ее увидит. Она вытащила платок из кармана, вытерла им глаза, затем, сложив несколько раз, провела по лбу и пылающим щекам. Ох, как это было приятно!
Она подошла к двери дома, поставила покупки на крыльцо и, ощутив нахлынувшую тоску, открыла дверь, внесла коробку и корзинку в дом, повесила пальто и прислушалась. Со второго этажа доносились голоса старшей дочери и зятя — Пирье и Оску опять ругались.
Младшая дочь Лииса стояла перед зеркалом на кухне, прихорашивалась, собираясь уйти. По запаху Анни поняла, что дочь только что пила кофе, и ей захотелось тоже. Не сказав ни слова, она перенесла покупки в комнату и поставила их перед холодильником.
Она заметила, что Лииса повернула голову и смотрит на нее.
Пусть смотрит.
— В магазине я слышала, что завод закрывается на зиму.
— Врут! — крикнула дочь, не выпуская изо рта заколки.
— Сойли говорила.
— Ах, черт! А может и правда? И Маса рассказывал, что когда он возил заводских хозяев в город, в аэропорт, они будто бы говорили что-то такое, вроде бы инвестирование нерентабельно или что-то в этом роде. А что, если и правда, если эти черти…
Зять с грохотом спускался вниз по лестнице.
— Что случилось? Чего это Лииса кричит?
— Кто-то сказал мамаше, что завод закрывается!
— Да ты что?
Зять постоял, позевал, затем не спеша уселся на скамейку за стол. Глазел то на Анни, то на Лиису. Лохматый, взъерошенный, он тупо уставился на обеих.
И с таким Пирье легла в постель, а потом пошла под венец!
Старшая дочь, Пирье, спускалась вниз, цок, цок, цок, стучали ее каблуки.
— Что такое? Что закрывается?
— Завод!
— Неправда, — сказала Пирье.
Анни немного успокоилась, теперь уже другие кричали и волновались вместо нее. Она оставила покупки неразобранными, уселась напротив зятя и налила себе кофе.
— Попьем, пока есть.
— Пей, — сказал зять и налил себе тоже. Но кофе не понравился ему, он поморщился и поставил чашку на блюдце.
Его мучило похмелье. Ведь и в прошлую ночь вернулся где-то около трех. И это в середине недели!
А Пирье что-то все округляется. Располнела, что ли, а может, уже на сносях?
Ничего не говорят, не рассказывают.
Мысль о ребенке, который родится в этой нищете, вновь пробудила страх Анни. Руки затряслись, глаза увлажнились.
Где же взять денег на топливо?
Лииса кричала, глядя в зеркало и поправляя волосы:
— Выходит, я единственная в этой лачуге, кто зарабатывает? Можете не рассчитывать, я вас кормить не собираюсь.
— Да тебя никто и не просит, — вспылил зять, а Лииса тотчас огрызнулась, еще больше повысив голос. Пирье, складывая покупки матери в шкаф, остановила их:
— Не орите! Взгляните на маму, она чуть не плачет!
Пирье ничего не сказала на то, что Анни бросила покупки, не убрав их на место.
Лииса была готова, взглянула на часы. Она собралась в город, на вечернее дежурство. Слава богу, — подумала Анни, — что не будет этой горластой, когда Вилле вернется с работы.
После ухода Лиисы Пирье, насупившись, тихо сказала, что пока еще рано расстраиваться. Поставила молоко греться и вполголоса буркнула, что будет печь хлеб. Понюхала дрожжи и покрошила их в молоко.
— Ты салаку купила, я почищу и пожарю. Иди поспи немного.
— Может, и мне прилечь? — спросил Оску. Кажется, пытается острить, помириться хочет, — подумала Анни. Сама она не в силах была лезть наверх в спальню. И зачем было так нескладно строить? Руки ее тряслись, а ноги, казалось, совсем онемели.
Пирье крикнула мужу: — Займись дровами, что отец купил на стройке Юли-Ахола. Недолго их сложить перед сараем.
— Ладно, ладно, голова чертовски болит. Погоди чуток, допью только кофе.
Анни пошла в гостиную и прилегла на диване. До этих пор у нее оставались хоть какие-то силы. На стуле лежало сложенное одеяло, она взяла его и попыталась натянуть так, чтобы закрыть и лицо. Под ватным одеялом сразу же стало уютно. Она старалась ни о чем не думать, но перед глазами неотступно стояла раздавшаяся талия Пирье. Почему она молчит? Кого она боится, мать или отца?
Они же не осуждают дочь, хоть та и вышла за этого Оску. Вилле, правда, что-то сказал… тогда, в самом начале. А после — ни слова. Оску может чувствовать себя как дома. Слабовольный, ленивый мужик, которому вечно не везет. А Пирье, толковая девушка, все твердит о любви. И где только она находит такие слова? Из песен небось. Говорит, будто любит этого Оску. О господи, боже!
Сон совсем прошел. Анни с трудом повернулась на другой бок. Спросила себя: как же мы справимся? Нас пятеро и ребенок. А Лииса нам не поможет, бессердечная она.
Пирье и Оску должны были получить однокомнатную квартиру в сельском многоэтажном доме, но Оску остался без работы. Когда это случилось? Кажется, целая вечность прошла — второй год уже. Фирма, в которой работал Оску, трещала по швам уже тогда, когда молодые начали ходить на танцы, и Пирье «втрескалась». «Трещала по швам», как люди говорили, и «втрескаться» — в этих словах было что-то общее, их даже произносили с одинаковым выражением лица. Почему только Пирье этого не замечала?
Потому, что любила.
А как та фирма называлась? Элвер, Элвекс…
Тут они жили на верхнем этаже. Вилле подчас вроде бы ворчал слегка. Особенно когда зять увлекался пивом и дома работал спустя рукава, безо всякой охоты. Он не мог найти даже временную работу. Только летом иной раз удавалось подработать на стройках чернорабочим.
Анни задремала, и ей приснилось, что она стоит на дороге в лесу, и кругом темно, хоть глаз выколи. Непонятно, осень или зима? Во всяком случае, не холодно. Мать ведет ее, взяв за руку, но она не слушается, капризничает, пытается вырвать руку. Она не хочет идти, она устала. Мать унимает ее, бранит. И вдруг мать исчезает. Анни остается одна на лесной дороге, кругом только ели да над головой звезды, которые кажутся ей страшными.
Она проснулась, лицо ее упиралось в спинку дивана. Перед глазами проплыла вся ее трудная, нескладная жизнь: в чем-то ошиблась, просчиталась, в чем-то не повезло. Нервы у нее никуда не годились. Когда на нее смотрели, чего-то ждали от нее, она от волнения не могла вымолвить ни слова. Так было по крайней мере в школе. Стоило учителю что-нибудь спросить, она начинала плакать и ей хотелось скрыться. Едва успевала она добежать до двери, как учитель хватал ее за руку и тащил обратно к парте. Анни сидела и плакала, другие смеялись.
В чем причина?
Да никакой причины. Просто Анни всегда была такая.
Она снова задремала. Это было продолжение того плохого сна, а может и другого. Будто она, взрослая Анни, стоит на знакомой дороге, на той самой сельской дороге, по которой она ходила каждый день. Опять темно, ничего не видно, и она не знает, где она. Вещи свои она растеряла в темноте и не поймет, где их искать. Она ползет на четвереньках, нащупывает обочину дороги, чтобы выяснить, куда она попала. Она зовет Вилле, зовет тихим невнятным голосом, которого почти не слышно, пытается крикнуть громко, изо всех сил, но ничего не получается. Вилле, Вилле, Вилле… Вилле оказался тут, рядом, стало уже совсем светло, Анни пытается встать на ноги, но ей это не удается: сильно болит нога… Вилле, помоги же… Да разве он поможет, стоит себе и попрек наготове. Чего ты тут валяешься? Что, разучилась ходить как люди? Сил нет! Стонет Анни, и опять темно и откуда-то из темноты доносится голос Вилле: мне стыдно, что ты… Он говорит тихо, осуждающе. Вилле никогда не повысит голоса.
Тут Анни опять проснулась. Она сбросила ватное одеяло, которое теперь казалось таким душным, тяжелым. Затем резко поднялась и села на край дивана. Прислушалась, что там на кухне. Во всяком случае, салакой не пахло. Значит, Пирье еще не жарила ее, хоть и обещала. Вилле придет, а есть нечего. Анни проспала и ничего не приготовила.
Она не в силах была встать, хотя и знала, что ее ожидает: придет Вилле, а на столе пусто. Она подумала о дочерях, о том, что не сумела их воспитать. Хорошо, что хоть сына у нее не было. Анни и с дочерьми-то не справлялась. Не знала, что им сказать, когда не слушались. Всю жизнь они поступали по-своему. Чуть что, отворачивались и грубили. Она сама виновата. Не было у нее ни уменья, ни сил создать в доме уют, чтобы всем было хорошо. И Лииса пошла работать в город, ведь дома не было ни ковра, ни мягкой мебели. Когда же купили диванный гарнитур, Лиисе он совсем не понравился.
А Пирье вышла за этого никчемного Оску и погубила свою жизнь. И снова мать виновата, не поняла этой болтовни про любовь. Да и как ей было понять: сама-то никогда не любила. Вышла за Вилле потому, что он этого хотел, да и все считали, что так надо. Дома этого ждали, родственники говорили об этом заранее, и все боялись только, что Вилле раздумает и не женится на ней. Они на все лады нахваливали ее перед Вилле, а между собой судачили, мол, чудо, если удастся девке отхватить такого мужика.
А стала бы жизнь иной, полюби она другого и выйди за него замуж?
Да что там, то же самое. А может, еще и хуже. Вилле — муж хороший. На сердце становилось теплее, когда она думала о его доброте. Вилле, правда, поостыл к ней, с тех пор как она до времени состарилась и уже не справлялась со всем хозяйством. И в постели у них не было того, что должно быть. Чего только теперь не говорят о женщинах и не требуют от них. Когда она прислушивалась к разговорам дочерей, ей казалось, что они живут в другом мире. По счастью, Вилле не требовал от нее всего этого, всех этих глупостей. Однако в чем-то он, тем не менее, разочаровался. И все-таки он хороший. Вилле не дал им положить ее в больницу, когда старый Анттонен был согласен оформить бумаги и отправить ее в сумасшедший дом. «Она и дома поправится», — сказал тогда Вилле и отвез ее на такси домой. Они жили в то время на старой квартире, в другом конце села. Это произошло после того, как у нее был выкидыш и она долго лежала в постели, заливаясь слезами.
Теперь Вилле, небось, жалеет, что помешал упрятать ее до конца жизни в больницу. Избавился бы от нее. Она только в тягость ему, останься он без работы.
Ей хотелось кричать, долго и как можно громче. Но этого нельзя делать. Нельзя было кричать.
Вилле отправится на поиски работы в другое место, Лииса переберется в город, чтобы не содержать мать, а Пирье и Оску поселятся у родителей Оску. Там их возьмут, там нужна даровая сила.
И Анни останется одна в этом доме, денег взять неоткуда. Назначат ей жалкую народную пенсию или что-нибудь вроде. Интересно, можно ли перевести центральное отопление с солярки на дрова? В лесу Майре она сможет собирать хворост. Поселится на кухне, другие комнаты будут холодными. Будет у нее большое картофельное поле, возьмет у Майре семена, отработает за это… Может, еще завести поросенка?
Станет жить как старая Ида в своей избушке. Воевать с голодной смертью, одна, одна, одна своими силами. Жила ведь так Ида.
Она снова улеглась на диван, опять натянула на себя одеяло, обернула им ноги со всех сторон. Заснула, и ей уже ничего не приснилось. Проснувшись, она услышала скрип наружной двери. Немного позже — голос Вилле. Встала, нащупала ногами туфли и пошла на кухню.
Едва показалась она в дверях, Пирье крикнула ей: — Все Сойлины разговоры — брехня. С завода никого не увольняют!
Вилле сидел у стола и снимал сапоги, с усмешкой посмотрел на Анни, которая стояла в дверях, держась за сердце.
— Никак, мать решила, что меня увольняют?
Анни села напротив Вилле. Стол был аккуратно накрыт. Вдохнув стоявший на кухне густой запах, она поняла, что Пирье приготовила запеканку с салакой. Но ей было трудно избавиться от мысли, что она могла бы остаться в доме одна, все бы уехали, а у нее был бы поросенок и картофельное поле больше теперешнего… А где тогда брать молоко для поросенка? Ведь Ида держала двух коров…
— Все так говорили, — пыталась она объяснить Вилле хриплым дрожащим голосом.
— Болтают бабы. Сочиняют всякое, пугают только. Сойли не в духе, у нее давно уже нет мужика.
— Брось, отец. Сойли не хуже других, — донесся голос Пирье, которая хлопотала у плиты. Дверца духовки была приоткрыта. Оттуда шел пар, и доносился запах салаки. Запеканка с салакой выглядела поджаристой и аппетитной. Пирье ловко переложила ее на доску и поставила на стол.
— Конечно, Сойли не хуже, я ничего не говорю. И трудно ведь бабе содержать нескольких мужиков. Неужто ты, Анни, впрямь решила, что я стану безработным? Да мне бы просто повезло, если бы завод повесил замок на дверь — тут-то я и развернулся бы втихаря, глядишь, под старость еще бы и разбогател.
— И попался бы, — сказала Анни. Ей стало радостно и приятно: Вилле назвал ее Анни.
Пирье тем временем рассказывала, как она готовила салаку, какие пряности использовала, что для вкуса добавила, и травки разные положила, попробуйте же…
— Хоть бы только не испортила хорошую запеканку своими травками, — сказал Вилле и наклонился попробовать дочкину стряпню. — А пахнет как бабушкина микстура от кашля.
— Какие вы мужчины несовременные.
Глаза Анни следили за Пирье. Такая приятная, краснощекая. Движения быстрые, уверенные. Голова у нее соображает, не рассеянная. Точно знает, что хочет. И снов не видит.
Заметил ли Вилле, что талия у Пирье раздалась?
Они ели. Вилле ворчал, а Пирье отвечала. Вдруг вспомнила про Оску — надо же, совсем про мужа забыла! — побежала к окну и крикнула: — Оску! Кушать!
Звук топора умолк, Оску что-то пробубнил в ответ.
Только тут, в этот момент, Анни вспомнила про бега. Значит, она сможет пойти на бега. Ей удалось сэкономить из денег на хозяйство две десятки, она сыграет в тотализатор, они с Майре будут гулять по краю поля среди незнакомого люда, поедят горячих колбасок, поговорят с каким-нибудь старичком, и тот угостит их пивом в баре. И Анни будет совсем другим человеком, не то что теперешняя Анни Хяркенен. Ей будет весело, она выиграет, потом они встанут перед канатом, вытянув шею, будут смотреть на жокеев, которые вдали медленно огибают дорожку на той стороне, и, по мере приближения к трибунам, бег лошадей становится все быстрее и быстрее, а топот копыт напоминает проливной дождь с грозой… И опять ее лошадь придет первой, и опять…
Кертту-Каарина Суосальми
Милая госпожа
Перевод с финского Т. Викстрем
Начальник станции знал, что эта женщина лжет. Он знал это уже полтора года. Напрасно утверждать, будто его сестра, всевидящая и всезнающая, открыла ему на это глаза. Когда женщина пришла к нему арендовать подвальные склады, те самые, что пустовали уже десять лет, — разве он мог тогда предположить плохое?
Но потом, спустя три месяца, когда загремели тележки и началась загрузка складов, в его голове зашевелились странные предчувствия, ему стало удивительно, — и что́ они только завозят туда в подвал? Вот и сейчас он стоял у окна конторы и видел. Нет, он не смотрел специально, он стоял просто так, глядел на людей, которые с поклажей пересекали площадь, поднимались по ступеням и входили в зал ожидания.
Грузовая машина приблизилась к восточному фасаду вокзала, въехала на маленький дворик, который вообще-то принадлежал вокзальному ресторану. Машина дала задний ход, борт опустили, в кузове было полно коричневых картонных коробок, их стали снимать на землю и таскать в подвал. Удивительным было и то, что коробки разгружали тут, ближе было бы заносить их со стороны главного фасада, так было бы проще. Потом люди заметили это неудобство, сходили за тележкой, стали укладывать коробки на тележку — и пошло!
Водитель грузовика издали казался знакомым человеком. А тот, кто толкал тележку, был помощником госпожи. Начальник станции не нашел более подходящего слова, чтобы определить род его занятий. Госпожа называла его «мой sofööri»[4], и он действительно водил «шевроле», когда хозяйка уезжала куда-нибудь далеко. У госпожи был также «фиат». «Малютка фиу», аккуратная красная машинка, которую госпожа охотно водила сама.
Но люди говорили про sofööri совсем другое. Однажды за завтраком сестра начальника станции принялась рассказывать про госпожу и sofööri, про то, как они вместе бывают за границей и ведут себя там неприлично, живут как супружеская пара. Начальник станции возмутился. Положил на тарелку нож с вилкой, поднялся и ушел в свою комнату. Сегодня была приготовлена фаршированная щука — его любимое блюдо, а он едва прикоснулся к еде и потому сердился еще больше.
— Иди кушать, — уговаривала его сестра, появившись на пороге. — Я больше ничего не скажу про нее.
— Наговорят всякого, и только потому, что она развелась. Не могу понять, разве человек становится хуже, если у него не сложилась семейная жизнь. Возьмите хотя бы меня, — и начальник станции указал на себя рукой. — Я не женат, и ты знаешь, что про меня болтают — почему не женится? Почему не найдет себе жену? Ну что во мне особенного из-за того, что я холостой? Ну что, скажи? Уж ты-то должна меня знать.
— Все я знаю, — миролюбиво ответила сестра. — Знаю и то, что на тебя было бы много охотниц, да ты сам не захотел никого. Ты слишком требовательный. Твоя избранница должна была быть по крайней мере принцессой. И чтобы она готовить умела чуть не лучше всех на свете, и ухаживать за садом, и разбираться в литературе, и плавать на яхте, и бог знает что. Меня даже иной раз подмывало спросить, а сам-то ты что можешь им предложить. Что в тебе-то такого удивительного? Да нет, ты не сердись, ты хороший человек, очень хороший, деловой, пожалуй даже слишком деловой, добросовестный чиновник, это прекрасное качество. В железнодорожном управлении про тебя говорят только хорошее, на твоей станции царит образцовый порядок. Но женщина ждет от мужчины чего-то иного.
— Чего же? — и начальник станции посмотрел на сестру с легкой усмешкой на губах. Сестра была вдовой, она успела прожить в браке десять месяцев, как муж умер.
— Нежности. — Сестра посмотрела брату прямо в глаза. — Близости. Внимания. Не поверхностного внимания, а такого, которое идет от сердца.
— И таким был Антон? — Начальник станции чистил щуку, кончиком ножа осторожно вытаскивал мелкие кости и складывал их на край тарелки: в душе он сознавал, что вопрос был бестактным.
— Именно таким. — Сестра пристально посмотрела на него через стол. — Ты думаешь, это не так. Что десять месяцев слишком малый срок, чтобы узнать человека, но мне этого хватило. И ни один мужчина на свете не мог бы быть для женщины лучшим мужем, чем был Антон для меня. — Сестра покраснела, словно говорила о сугубо интимных вещах, но ведь когда-то она должна была это сказать. — В обществе знакомых женщин ты словно деревянный; когда ты кланяешься, я слышу, как скрипят твои кости. Когда ты танцуешь с ними…
— Я не танцую с женщинами.
— Нет, конечно. Но когда ты оказываешься перед неприятной неизбежностью пригласить женщину на танец, то ты держишь свою руку вот так, — и сестра протянула над столом руку как можно дальше, — и эта несчастная, которой суждено с тобой танцевать, вертится где-то там, у кончиков твоих пальцев, в метре от тебя. Я не удивляюсь, что ты остался одиноким.
— Но я хочу быть одиноким. Мне они безразличны. Вернее сказать, я безразличен к тем женщинам, которых встречал.
— А теперь ты слишком стар.
— Это понятие не поддается измерению. У каждого из нас свои биологические ритмы. И моего ритма ты знать не можешь.
— Зато я знаю, сколько лот ты отработал. Я езжу за тобой со станции на станцию и знаю, что тебе пятьдесят три. У тебя еще ость возможность стать инспектором на железной дороге, к этому ты и стремишься, и я думаю — твоя добросовестность будет отмечена.
— Ну хватит! — оборвал сестру начальник станции. — Мы ведь говорили с тобой про людскую молву. Меня не волнует, что говорят обо мне, я сказал только к примеру. Если человек хоть чем-то отличается от других, его сразу начинают осуждать… И если тот мужчина служит у хозяйки шофером, разве не естественно, что она пользуется его услугами.
— Да, почему бы ей не пользоваться?
Начальник станции вспомнил, каким тоном это было сказано; издевка сестры была такой тонкой, едва уловимой, что было бы глупо отвечать на это. Ему вспомнился весь их разговор, он взглянул на конторские часы, — половина десятого! Разве это время для завоза товара? Какая фирма работает сейчас? Весна была светлая, нежный розовый сумрак окрасил верхушки привокзальных деревьев, на которых еще не распустились почки. Начальник станции отворил окно, воздух был прохладный, но в этой прохладе уже ощущалось дыхание весны. Вокзальный двор, газоны были недавно политы, к запаху зеленеющей травы примешивался запах мокрого песка. «Так бывает после дождя», — подумал начальник станции и глубоко вздохнул.
А во дворе продолжало громыхать железное колесо тачки. Когда тачка по пологому спуску съезжала в подвал, шум напоминал раскаты отдаленной грозы. Слышно было, как коробки укладывают в штабеля. «Что это за товар? Что они привезли на склады в такой поздний час? Ведь у ресторана есть свой подвал, свои сухие склады. Я не хочу думать ничего плохого. Никого не хочу подозревать. Но я не могу ничего с собой поделать, я подозреваю. И не только подозреваю, я знаю точно». Потому что машина уехала, а пока он стоял у окна, машина появилась снова — и все повторилось.
Ладони у начальника станции стали влажными, он вытер их носовым платком, подумал и принялся корить себя. Стыдно подозревать человека, о делах и помыслах которого у тебя нет точных сведений. Только эта аренда подвалов и товар, который возили туда машину за машиной… И начальник станции подумал о госпоже, хозяйке ресторана. Такая женщина! С хорошими манерами, серьезная, набожная, правда чуть полноватая, но у нее изящные, маленькие руки, красивые ноги. Я не такой уж дурак, чтобы не заметить всего этого.
И начальнику станции вспомнилась мягкая обходительность госпожи, когда его не раз приглашали на кофе в ее кабинет, а иногда и в квартиру в восточном крыле здания. «Настоящий кофе, пирожные, бутерброды с лососиной! И снова вопросы. Зачем она поила его кофе? Откуда у нее всегда был натуральный кофе? Или я в глазах госпожи занимаю такое особое положение, что именно мне следует подавать натуральный кофе, а другим суррогат?»
Лоб у начальника станции покрылся капельками пота: как все это понимать? Эти приглашения на кофе могли означать лишь одно: госпожа увлечена им, — нет, не то слово, — она считает его своим другом, он ей нравится. Начальник станции видел свое отражение в оконном стекле, не очень четко, в основном очертания, нос, лоб, щеки — белеющие пятна, но он и так прекрасно знал свое лицо. Лицо мужчины в его возрасте. Довольно хорошо сохранившееся, потому что он много двигался, летом ходил под парусом, бывал на море, морской ветер, — да, именно он разглаживал морщины, — ветер, свобода, беззаботная жизнь.
У госпожи было много знакомых, особенно в последнее время — они приходили и уходили бесконечной чередой. Большинство из них — а вообще-то почти все — были пассажирами: «хорошие старые друзья», — повторяла ему госпожа с обворожительной улыбкой на лице, и начальник станции помнил, какие имена мелькали в их разговоре: министры, депутаты парламента, государственные чиновники высокого ранга, в их числе генеральный директор государственных железных дорог.
Начальник станции тихо застонал. Почему он вздрогнул при этом воспоминании? Женщина, госпожа с таким избранным кругом знакомых: известные в стране люди, судьи, руководители нации, депутаты, стражи закона, у которых должен быть чистый фасад. Возможно ли, чтобы в таких сферах, среди близких всех этих деятелей творились противозаконные дела? Нет, нет! Наверно, невозможно.
Начальник станции повернулся, прошелся по комнате, снова обратился к окну, его тянуло туда как магнитом, — sofööri катил тачку; он чуть не сказал «сутенёр», — да что же это, он совсем перестал владеть своими мыслями! А этот человек продолжал толкать тачку. «Шевроле» подогнали теперь к дому, машина была забита грузом, через заднее стекло виднелись коробки и пакеты.
Диспетчер подошел к двери, изумился при виде начальника станции, — ведь он уже давно должен быть дома.
— Извините, я не знал. Хотел пройти тут прямиком к киоску.
Начальник станции был так поглощен своими мыслями, что не сразу понял, о чем говорит диспетчер. — И что это они там возят на тачке? — вырвалось у него само собой.
— Кто возит? — диспетчер подошел к окну, стал рядом с начальником станции и посмотрел в ту сторону, куда глядел начальник станции.
— Да нет, ничего. Я тут задумался, — начальник станции махнул рукой и, отвернувшись, шагнул к двери.
— Поздненько груз поступает, — сказал диспетчер, — похоже, там сам хозяин с тачкой.
— Какой хозяин? — перебил начальник станции.
Диспетчер смущенно усмехнулся. — Мы с ребятами так его называем между собой.
— Но не со мной! — раздраженно бросил начальник станции.
Он стремительно вышел в вестибюль, снял с вешалки пальто, накинул его на плечи широким округлым движением. «Не со мной», — пробормотал он, вышел в дверь, затворил ее за собой плотно, будто подчеркнул: «Надеюсь, вы слышали и поняли, что́ я хотел этим сказать, захлопнув дверь». Ну а что я говорю? Что я делаю?
Начальник станции спустился по лестнице, открыл нижнюю дверь, сделал несколько шагов по серым гранитным ступеням, прошел вдоль здания вокзала. Собираясь свернуть за угол, он встретился лицом к лицу с шофером. Шофер оставил тачку с другой стороны возле дверей зала ожидания и дверей ресторана. Закуривая сигарету, медленным шагом он направлялся мимо вокзала к киоску. Он был весь в поту, шоферская кепка сдвинута на затылок, вьющиеся волосы прилипли к мокрому лбу.
— Начальнику станции добрый день!
В тоне мужчины — хотя и вежливом — был тот приятельский оттенок, которого не позволяли себе служащие станции. Что это? Равенство? Превосходство? Начальник станции поднес руку к козырьку форменной фуражки, лично он предпочитал быть официальным и соблюдать границы. Его представляли раньше шоферу, это произошло в кабинете госпожи, как раз во время одного из визитов, когда они вместе пили кофе. Имени шофера он не запомнил, но слышал потом от писаря канцелярии, что его зовут Ловенталь; «фон, — добавил писарь, — фон Ловенталь». Начальник станции смотрел на красноватое широкое лицо мужчины. «Простоват для дворянского рода», — подумал он. Ловенталь прихрамывал на одну ногу, она у него не сгибалась в колене. И об этом тоже существовала своя история.
Она дошла до ушей начальника станции из разговоров сестры за завтраком. Он, по обыкновению, попытался остановить словесный поток, но напрасно.
— Этот человек не служил в армии, — начала сестра. — Задумывался ли ты когда-нибудь над этим, тебя это не удивляло? Мужчина в таком возрасте, и не на фронте.
— Он же хромает, — проговорил начальник станции, — из-за ноги освобожден от армии.
— Неужели ты не знаешь, почему он хромает? — спросила сестра.
— Какого дьявола я должен знать, кто и почему хромает, — нервно ответил начальник станции, встал из-за стола, подошел к шкафу, достал бутылочку с самарином[5], налил в стакан воды и проглотил таблетку. — Вечно ты заводишь за столом эти свои разговоры.
— Да, но я слышала из надежного источника, что ногу ему сделали такой, — сестра произнесла это почти шепотом, чтобы прислуга в кухне не услыхала.
— Сделали? — Начальник станции поставил стакан на стол и сел. — Как это сделали?
— Засунули что-то в колено, в коленную чашечку, понимаешь, чтобы не сгибалось, вот он и избежал фронта, — сестра чистила картошку, сваренную в мундире, сложила очистки на край тарелки, ребром вилки раскрошила картошку на куски, протянула руку, взялась за соусник, как ни в чем не бывало полила картошку соусом. И принялась есть.
— Неужели ты не понимаешь, какие вещи говоришь? — ужаснулся начальник станции.
А сестра сидела и спокойно ела, хотя только что изрекла кошмарный поклеп. Значит, ей не ясно, какое страшное обвинение прозвучало только что. Или женщины так устроены? Не потому ли они выдерживают больше, чем мужчины, может, у них и вправду эмоций как у крокодила?
— Я говорю то, что слышала, — сказала сестра. — И если подумать, то не удивилась. Ты помнишь, два года назад, когда госпожа развелась со своим плюгавеньким офицером, тогда этот человек еще не хромал.
— Но ведь это доказывает, что дело не в ноге, ведь он уже тогда мог угодить на фронт. Он не хромал, значит, хромота не связана с тем, чтобы избежать фронта.
— Он состоял тогда на такой должности, что был нужен в народном снабжении, а потом его оттуда сняли. Теперь веришь?
— Нет.
При словах «народное снабжение» начальник станции внутренне содрогнулся, эти слова были так близки тем делам, которые он подозревал и которых боялся. Этих слов он прямо-таки терпеть не мог, совсем как в детстве, когда слушал сказки о горных троллях. Он боялся троллей, эти существа всегда виделись ему живыми, когда он стоял у книжной полки в зале. Ну вот, теперь все мысли перепутались.
— Ты просто увязла по горло в наших городских сплетнях, — сказал он.
Сестра ела. Молча подала ему хлеб, подвинула тарелку с сыром. Начальник станции брал все, что предлагалось, машинально жевал, избегая разговора, чтобы не вызвать сестру на новые разоблачения.
— Если хочешь знать конец этой истории… — продолжила она.
— Не хочу. — Начальник станции постучал по столу ручкой ножа. — Поверь мне, не хочу.
— Ну ты прямо как Каспер, — засмеялась сестра, поставила на стол тарелки и отдала их прислуге, вызванной звонком, подала десертные тарелки для киселя и придвинула чашу с киселем к тарелке начальника станции. — Разве ты не помнишь того Каспера из нашего детства, который ничему не желал учиться?
— Это разные вещи. Я не хочу слушать сплетни.
— Но как же ты не понимаешь! Из них складывается информация. Из них я узнаю про все дела в нашем городе.
— Тоже мне дела! Как это скверно.
— Не скажи. Если бы я начала избирательно делить все слухи — это возьму, а это отброшу, то я не знала бы ничего.
Начальник станции вздохнул.
— Колено-то, говорят, начало поправляться после операции, сделанной доктором, и sofööri стал опять вроде как пригоден к военной службе, и тогда ему снова что-то зашили в колено, понимаешь? Разве это не ужасно? Одни умирают на фронте, а этот ходит с негнущимся коленом и наслаждается… наслаждается, я говорю, иного слова про его жизнь я не нахожу.
Рассказы сестры пронеслись в мыслях начальника станции, когда теперь шофер остановился перед ним, словно собираясь продолжить разговор, начальник станции хотел пройти мимо, но решил, что будет невежливо просто так взять и обойти стоящего перед тобой человека.
— Прекрасный вечер. — Начальник станции оперся о трость с серебряным набалдашником, поднял голову — почки на больших кленах готовы были вот-вот раскрыться.
— Да, хорошо. — Мужчина курил. Взгляд его проследовал за взглядом начальника станции. — Красивые деревья здесь в саду перед вашей квартирой.
— Это истинное счастье, что есть такой двор. В наши времена не успеваешь и отпуск взять, так хоть сядешь в беседку и представляешь, что ты на отдыхе.
— Но воды здесь нет.
— Нет. Воды нет, а на городскую набережную я редко выбираюсь.
— Я слышал, начальник станции любит парусный спорт.
— Да, верно. У меня есть лодка в районе Порвоо. Раньше — я имею в виду до этих войн, — я проводил отпуск на море, в Кауниссаари, в Суурсаари, там я жил на полном пансионе у одного знакомого.
— Хорошее было время. — Собеседник стряхнул пепел с сигареты. — Я родом не из этих мест, я из Коккола, с побережья. У нас там попросторнее, чем тут у вас.
— Вот что, из Коккола! Там у меня жил двоюродный брат, морской капитан Карлберг, может, слышали такое имя?
— Ну как же, Калле Карлберг. Мальчишкой я был у него на корабле юнгой.
— Ах так! — Начальнику станции показалось неудобным, что человек, которого все осуждали, служил юнгой у Калле. Хотя с тех пор прошло много лет.
— С той поры много воды утекло, — sofööri как бы продолжил его мысль, — последний раз я встретил Калле в тридцать седьмом году в Хельсинки. Сильно он постарел.
К тридцать седьмому году Калле уже пролежал три года в сырой земле. Начальник станции чуть было не сказал об этом, но решил, что не стоит.
— Очень плох был Калле в тридцать седьмом году, очень плох, — не удержался начальник станции. Собеседник взглянул на него исподлобья.
— Народ нынче много ездит, — продолжил он разговор.
— Да, ездит.
— Катаются туда и сюда, сначала приезжают, потом недолго думая уезжают, потом обратно едут. А у Гансов впереди тяжелые времена.
— Да, похоже на то.
— Точно, точно. Не успевают увозить своих прочь так быстро, как хотелось бы. Госпожа была у них переводчицей, она говорит по-немецки как лошадь — так и чешет!
— Вот что!
Начальник станции обиделся. Как лошадь! Он переставил свою трость, сделал шаг в сторону, мужчина тоже шевельнулся и тоже шагнул в сторону. Девушка в киоске за стеклом поклонилась. Начальник станции официально поздоровался с ней, уборщица прошла мимо, она тоже поклонилась, старая женщина; начальник станции не сразу ее заметил, остановился, оглянулся и поздоровался. Нельзя не замечать людей, особенно подчиненных или находящихся в более низком положении, это вызывает у них неприязнь, порождает ненужные разговоры.
— Домой идете?
Sofööri сплюнул, бросил окурок на дорогу, начальника станции разбирало зло, он терпеть не мог мусора на мостовой и на платформе. Раньше на станции была девушка с совком, которая ходила и подбирала мусор, теперь времена другие, в последние годы приходится привыкать ко всему. Вся станция была как сплошной мусорный ящик. Приходили поезда с эвакуированными, прибывали воинские составы, приезжали люди, располагались по углам зала ожидания и в ресторане. У них с собой были бумажные мешки и узлы, вещи, завернутые в газету, и без лишних угрызений совести все бумажки, мусор, пустые пачки от сигарет, детские какашки они оставляли тут же.
Жалко было смотреть на этих людей, конечно жалко, но разве несчастье означало, что надо было стать совершенно безвольным, так опуститься — ведь это только удваивало несчастье, делало человека равнодушным ко всему. И коль уж они остались в живых, то при такой ситуации человек должен быть смелым, стать как бы выше самого себя, радоваться свободе, радоваться весне посреди всей убогости, заботиться о себе, поднимать свое самосознание. Начальник и сам нуждался в этом — поднять чувство собственного достоинства! Перед ним стояли вопросы, за которые он был в ответе — во всяком случае в какой-то мере, но у него не хватало смелости взяться за них. Стыдно сказать, но он не решался.
«Ты слишком деликатный человек», — не раз говорила ему сестра. Он отрицал это, он знал, что на службе он строг, точен, от подчиненных он требовал исполнительности, как и следовало, если хочешь быть примерным начальником. И вот наступило такое время, которого человек, собственно говоря, должен бы бояться всю жизнь, но которого нельзя предположить сегодня или допустить в будущем. Теперь такое время настало, но станция выдержала. Поезда приходили и уходили когда и как вздумается, случались замены, заторы, составы передвигались с одних путей на другие, по линии шла ошибочная информация, часто противоречивая, но на его участке пути, на его пристанционной территории пока еще было хорошо.
Зато сам он почти не бывал дома, частенько даже не ночевал. Давно уже позабыто нормальное служебное время, и если он ночью спал и в эти часы что-нибудь случалось, то он был за это в ответе. Иногда он посреди ночи вскакивал с постели, ему чудились столкнувшиеся поезда, он слышал грохот, видел людей, вылетающих из вагонов как тряпичные куклы, во сне он ползком обшаривал свой участок пути, ища на рельсовых стыках бомбы, мины, — господи, он знал про все это! — и он выстоял. В сущности — и он однажды мысленно сказал это самому себе — в нем выросла какая-то новая сила, он как бы вступил в новое измерение, о существовании которого раньше не подозревал. И вот теперь эта возня с привокзальным рестораном поколебала равновесие, столкнулась с новой народившейся силой, той самой, которая так нужна была ему в нынешние времена.
Прогуливаясь, начальник станции и sofööri дошли до калитки перед служебной квартирой начальника станции. Он остановился, sofööri тоже. «Неужели он думает, несчастный, что я приглашу его к себе, этого sofööri, про истинные занятия которого я ничего не знаю и который выглядит таким простолюдином, несмотря на свою приставку „фон“»? Начальник станции посмотрел на стену дома, белевшую сквозь ветки лиственницы. 13 окне столовой стояла сестра, и, конечно, в накрахмаленном белом переднике. «И зачем только она так вырядилась? Если она еще откроет окно и что-нибудь крикнет, как она иногда делает, я удушу ее собственными руками».
Но сестра ничего не крикнула и отошла от окна, начальник станции козырнул, открыл калитку и зашагал по песчаной дорожке к парадной двери. Садовые скамейки были вычищены, листья собраны в кучи, это было удивительно в наши-то времена, при дикой нехватке рабочей силы, но начальник станции знал, что это дело добрых рук Саволайнена. Старенький, дряхлый станционный служащий, который раньше стоял в дверях зала ожидания и проверял у пассажиров билеты на платформу (теперь этих билетов уже никто не спрашивал), так вот, этот человек считал для себя делом чести содержать в порядке дорожки и газоны: длинная дорожка рядом с вокзалом, газон перед окнами столовой и овальный газон с северной стороны. Сестра любила старика и приглашала его в кухню на чашечку кофе-суррогата всякий раз, когда он работал в саду.
Сестра придерживала открытой входную дверь, пока начальник станции поднимался по ступеням. Ничего не говоря, он прошел мимо сестры, бросил форменную фуражку на полку, проследовал прямо в свой рабочий кабинет, снял пиджак, аккуратно повесил его на спинку стула. Подошел к шкафу, достал коричневый бархатный халат, сунул руки в широкие, на шелковой подкладке рукава, завязал пояс, вздохнул с облегчением. Трудовая кольчуга была скинута с плеч. Он подошел к шкафчику возле письменного стола, сунул туда руку и шарил, пока из глубины, как игрушка, не выкатилась бутылка, наполовину пустая; при движении она издавала приятное бульканье. Он взял бутылку, взглянул на дверь, быстро подошел к большому секретеру светлого дерева, открыл его, потянул за медное колечко и отворил боковую стенку, достал с полочки красивую рюмку лилового стекла, налил до краев коньяку и разом опрокинул коньяк в рот, однако не проглотил его сразу, а держал во рту так, чтобы щеки, десны, нёбо ощутили силу и крепость напитка, откинул назад голову и медленно выпил коньяк.
— Иди кушать, — раздался голос сестры. Это была удивительно мудрая женщина, она никогда не входила к нему без стука, а звала его через дверь, из зала или из передней. И правильно, ведь он тоже не бывал в комнате сестры, разве только по ее просьбе. Начальник станции поблагодарил, прошелся по комнате, поводя плечами, словно с них свалился тяжелый груз — так лошадь мотает головой, когда с шеи снимают хомут; он остановился у окна, сквозь просыпающиеся ветви кленов и липы взглянул на небо. Живая изгородь из боярышника заслоняла пути и задерживала пыль, кустарник был густой и хорошо подстриженный.
Начальник постоял с минуту перед окном, барабаня по стеклу пальцами, остался доволен всем увиденным, — здесь был совсем иной вид, чем тот, который он созерцал целыми днями на работе, уселся в кресло, откинулся назад и закрыл глаза. Перед ним сразу возник образ госпожи, ее маленькие пальцы, унизанные блестящими перстнями. Стройные ноги, обтянутые тонкими шелковыми чулками, одежда, фигура, голос, звучавший в его ушах как музыка.
Положение было не таким простым, как могло показаться. Начальник станции вернулся к секретеру, налил вторую рюмку, медленно походил взад и вперед по комнате с рюмкой в руке, изредка отхлебывая по маленькому глоточку. Сложившаяся между ним и хозяйкой привокзального ресторана связь, — он быстро проглотил вместе с коньяком это показавшееся ему неприличным слово, подумал и решил, что вправе назвать это неким потоком, потоком взаимных мыслей и чувств-симпатий. Что ни говори, а это было все-таки симпатией.
Госпожа предстала перед его мысленным взором, и образ ее был обворожителен. Приятно было и то, что госпожа со своей стороны постоянно поддерживала с ним контакт, а как иначе это можно было истолковать — госпожа испытывала к нему дружеские чувства, даже привязанность. Однако во всей этой приятности, во всех проявлениях дружбы был странный, пугающе-утонченный, какой-то греховный привкус. Начальник станции отпил еще коньяка. Остановился, поднял рюмку, рассматривая ее на фоне вечернего закатного неба.
Про это он тоже позабыл: коньяк! Коньяк был со складов госпожи. Получен в подарок на пасху, вокзальная служанка прибежала вечером в страстной четверг и принесла пакет, в котором были маленькие желтенькие пасхальные цыплятки, коробка конфет и бутылка коньяка. Лучшего французского коньяка. Вместе с сестрой они открыли пакет, уже зная заранее, что в нем запрещенный товар, но они приняли пакет и, увидев бутылку, начальник станции взял ее в руки, прижал к груди, обнял и, танцуя, обогнул обеденный стол. Сестра молчала. Она вытащила коробку конфет, повертела ее в руках, лучшие шоколадные конфеты из Швеции.
— Это должно быть предназначено мне, — проговорила она, — но я не собираюсь из-за конфет пускаться в пляс.
А на рождество явился посыльный госпожи, позвонил в дверь и вручил сверток, который он едва дотащил. Начальник станции дал парню на чай, потом пожалел об этом, получилось, будто он сам заказал все эти товары, с трудом поднял сверток, перенес его в столовую, поставил посреди стола. Служанка пришла накрывать к обеду, он отослал ее прочь. Еще недоставало, чтобы служанка пронюхала про такие секреты!
Вошла сестра, увидела принесенный пакет, ничего не спросила, поняла все без слов, чуть ли не бегом подошла к двери между кухней и коридором, поговорила со служанкой, — наверно отослала ее куда-нибудь, — вернулась в столовую, шла осторожно, будто приближалась к бомбе, готовой разорваться. Так они и стояли рядом, смотрели на пакет, долгое время не произнося ни слова. Наконец начальник станции сказал, что пакет тяжелый. Потом он прошел к себе в комнату, принес оттуда длинные остроконечные ножницы, разрезал бечевку, развернул крафт-бумагу, которой пакет был обернут в три слоя. В бумаге была коробка, тоже обмотанная бечевкой, начальник станции перерезал ее и открыл крышку. Коробка была нарядно украшена, вся выложена изнутри яркой рождественской бумагой.
— Где она все это достает? — спросила сестра, надела очки и принялась внимательно разглядывать картинки. — Из Швеции, — сама же ответила на свой вопрос, — по меньшей мере раз в месяц она бывает в Швеции, якобы по делам Красного Креста.
Сестра развернула шуршащую бумагу, посмотрела на золотую звездочку над яслями, где младенец Иисус в красном плащике полеживал в окружении матери, отца, овец и ослов! На синем небе среди звезд толстощекие ангелы дули в золотые трубы и тромбоны; ангелы стояли на белых облаках, крылья у них были розоватыми.
— Открывай, — нетерпеливо сказал начальник станции, сестра взялась за бумагу двумя пальцами, осторожно отогнула крышку. В правом углу коробки лежал большой сверток, обернутый в рождественскую бумагу, под ним был пергамент с рождественской картинкой. На картинке был изображен веселый розовый поросеночек с четырехлистным клевером во рту.
— Окорок, — выдохнула сестра, — она послала нам окорок. Что будем делать?
Начальник станции протянул руку, сунул пальцы под пакет, попытался поднять его, но сверток даже не шевельнулся.
— Пожалуй, несколько килограммов, — шепнула сестра, — пять или шесть. Может быть, нам отнести это назад?
Тем временем начальнику станции удалось извлечь сверток из коробки, пергамент кое-где порвался, соленая вода капнула на белую обеденную скатерть.
— Течет, — сказала сестра и, метнувшись к шкафу, быстро подставила под окорок большое овальное блюдо. Они стояли рядом, глядя на пергаментный сверток. Сестра пальцем надорвала бумагу, белый жир и сочное соленое мясо виднелись сквозь отверстие.
— Господи боже, — сестра выдохнула снова, — что там еще?
Она больше не могла ждать, засунула руку в коробку, достала еще сверток, тоже обернутый в яркую бумагу и завязанный красной шелковой лентой.
— Я понюхаю, — шепнула она и прижалась лицом к пакету. — Это кофе. Кило или даже целых два настоящего кофе. — Рука у сестры дрогнула, когда она положила пакет на стол. — В зернах, — добавила она через минуту. — В прошлом месяце ты достал у Сихвонена двести пятьдесят грамм, и я берегла этот кофе к рождеству как сокровище. Что мы с этим будем делать, скажи? — голос сестры был тревожен, словно все привычные понятия перевернулись вверх дном. Они, послушные закону люди, добропорядочные, посреди этих беззаконных товаров. — Стократ беззаконных, — повторила сестра.
— Кофе мы выпьем, — односложно произнес начальник станции и тут же устыдился своих слов: к подобным вещам нельзя было подходить так просто, так прямолинейно. Он осуждал себя, повернулся, отошел к окну, постоял с минуту и, заложив руки за спину, смотрел на улицу.
— Еще и сахар, — раздался возле стола голос сестры. — И какао, американское, готовое к употреблению, сырой кофе в зернах… Бог мой! Шоколадные конфеты, эта коробка весит не меньше килограмма… Да, с килограмм, конфеты в два слоя. Она привозит их из Швеции. Чего только она не достает там, но как ей удается провезти все это через границу? Или все это товары для Красного Креста, скажи? Чьи продукты мы с тобой тут разбираем?
Начальник станции подошел к столу, заглянул в коробку. Она была почти пуста, и только в левом углу стоял предмет, завернутый в золотистую бумагу. Начальник станции вытащил сверток, подержал в руках, отогнул сверху бумагу, понюхал и глубоко вдохнул. «Коньяк, — сказал он, — коньяк» — и прошел прямиком через столовую в свой кабинет, открыл дверцу секретера, отворил ключом шкафчик в задней стенке секретера, поместил туда коньяк в золотистой обертке, постоял и с минуту смотрел на него, прежде чем закрыть шкафчик, потом повернул ключ, положил ключ в один из маленьких выдвижных ящиков с другой стороны секретера. «В третий сверху», — пробормотал он про себя, положив сверху на ключ какие-то квитанции, чтобы никому не вздумалось его там искать. После этого он вернулся в столовую.
— Господи боже, — шепотом говорила сестра, — куда я все это дену, как я приготовлю этот окорок? Ведь Лийна знает, что у нас есть из продуктов, сколько сала нам удалось припасти к рождеству.
— Это наше дело, — ответил начальник станции.
…И вот как все вышло: Лийну решили отправить на рождество домой. Девушка, веселая как птичка, купив матери в подарок сковороду, рано утром в половине пятого собралась на поезд. Стараясь не греметь, она стала спускаться с вещами по лестнице, споткнулась на верхней ступеньке, полетела вниз с сумками и пакетами и грохнулась посреди прихожей. Она лежала на полу и кричала как свинья, которую волокут на убой, — начальнику станции не понравилось это сравнение, но когда сестра описала, как все произошло, он его одобрил. Край сковородки разбил девушке руку — перелом, утром спозаранку в больницу, на руку наложили лубок, тем и закончился рождественский полет Лийны.
То утро запомнилось начальнику станции: бледное туманное утро в канун рождества, девушка стоит в окне столовой, смотрит сквозь проступающие в тумане ветви деревьев на поезд, который, пыхтя и посвистывая, тихо покатил со станции на запад, в ту сторону, куда и Лийне надо было бы ехать домой. Начальник станции подошел к ней, постоял рядом, положил руку на плечо девушки, сказал, что в жизни случаются неожиданности, зачастую весьма неприятные. Девушка плакала, слезы текли у нее по щекам, и начальник станции достал из кармана чистый, аккуратно сложенный льняной носовой платок и утер им слезы Лийны. «Излишняя фамильярность», — подумал он потом, но ему было жаль девушку.
— Вышло даже как-то хорошо, — сказала сестра чуть стыдливо.
Хорошо, что сломалась рука, уж коли девушке пришлось остаться. Она почти не могла помогать по хозяйству и была так удручена своим горем, что наверняка не заметила бы, если бы даже ей подали отравленных крыс. Сестра приготовила окорок. Ели, пили кофе, пропустили по глоточку хорошего коньяку, попробовали шоколадных конфет. Лийна тоже сидела за столом. Кофе и конфеты обрадовали девушку, она была лет двадцати, еще по-детски наивна, приехала из деревни. И когда начальник станции налил в рюмку капельку коньяка, протянул девушке и выпил с ней вместе, пожелав доброго рождества, то девушка оживилась, забыла про горести, и хотя коньяк был дорогим и ценным напитком, он подлил ей еще и заметил, как красиво порозовели девичьи щеки, светлые пряди витками закручивались на щеках, сломанная рука в повязке как крыло рождественского ангела — но, правда, с другой стороны.
Сам он сегодня днем в страшной спешке (как на пожаре) сходил и купил для хозяйки ресторана рождественский цветок, белую, выращенную в горшке сирень; он отнес ее к дверям госпожи, вздохнул от облегчения, услыхав, что госпожи нет дома, она уехала в свое поместье встречать рождество, пожелал прислуге счастливого рождества, пришел домой с легким сердцем, в праздничном настроении.
Дойдя в своих мыслях до этого места, он поставил пустую рюмку на секретер, пересек кабинет, под развесистой пальмой прошел в столовую, сел на свое место, вытащил салфетку из колечка, взмахом руки развернул ее, один уголок подсунул под жилет. Сестра пришла с кухни. Было просто непостижимо, как хорошо эта женщина знала его привычки, как вовремя умела подать еду. Вот и сейчас, такой нежный деликатес, как суфле, был в руках сестры румяным, пышным и красивым. Он смотрел на суфле, и возбужденный коньяком аппетит разыгрался от душистого запаха еще больше. Сестра поставила блюдо на стол рядом с начальником станции, протянула ложку, начальник станции взял ложку, подержал ее несколько секунд в воздухе над золотистой корочкой в знак уважения и признания кулинарного искусства сестры, потом погрузил ложку в мягкое содержимое, положил на тарелку, приятный запах усилился, горячий пар поднялся в воздух, начальник станции взял еще вторую и третью ложку, предложил сестре.
— Ты догадываешься, о чем сейчас говорят в городе? — Сестра посмотрела на брата через стол.
— Нет, конечно. — Начальник станции попробовал суфле, оно так и таяло во рту.
— Все говорят, что у госпожи ребенок в Швеции.
— Ребенок! — Начальник станции никогда ничего не слышал про ребенка. Госпожа была когда-то замужем и развелась. В связи с тем браком про ребенка не упоминали. Он сказал это сестре и продолжал есть.
— Но госпожа была замужем еще до того брака, — продолжала сестра. — За изысканным, красивым мужчиной, говорят, он был похож на Тирона Пауэра.
— А это кто — Тирон Пауэр?
— Не знаешь! А я знаю. Так вот, тот ее муж был во время освободительной войны[6] настоящим героем, неделями работал в подвале, в штабе у красных и потом почти совсем потерял зрение.
— И какой дьявол тебе только рассказывает все эти истории? — рассердился начальник станции. Опять был испорчен такой изысканный обед, и опять какой-то человек, кто-то похожий на Тирона Пауэра, герой, потерявший зрение.
Омерзительно! Он опустил вилку на тарелку, встал из-за стола, прошелся, отвратительное чувство, словно тошнота. Он присел к столу, взял в рот кусочек суфле, проглотил, подумал обо всех тех мужчинах, которые крутились вокруг хозяйки ресторана, которые бросили ее или которых она выгнала — откуда ему это знать? Этот Ловенталь — ничтожество, тот плюгавый офицеришка — тоже ничтожество, а Пауэр? Преувеличенные россказни, именно так и рождаются истории. Он посмотрел на сестру и сказал, что тот ребенок — если он вообще существует — должен быть взрослым человеком. Если правда, что его отец сидел в подвале штаба у пуникки[7], то сыну должно быть где-то под тридцать.
— Неужели у тебя нет чувства времени? — спросил он сердито. — Если у тех других дам нет, то у тебя-то должно быть.
— Но этот сын в Швеции, он вовсе не от того красивого, ослепшего человека. Этот ребенок родился… Ты, конечно, не поверишь… И почему-то сердишься… Но этот ребенок родился в Швеции во время войны.
— Неужели все женщины в нашем городе потеряли рассудок! — начальник станции вдруг заметил, что кричит, и сделал паузу, чтобы сдержаться. — Я видел эту женщину каждый день, во всяком случае достаточно часто, и не такой уж я идиот, не такой несведущий, не такой дряхлый, чтобы не заметить, если женщина… хм… находится в интересном положении.
— А я думаю, что это правда, — проговорила сестра и посмотрела в глаза начальнику станции. — Они говорят, что именно из-за этого тот мужчина, которого ты всегда называешь плюгавым офицеришкой, — просто ужасно, когда ты употребляешь такие слова! — что именно поэтому он и ушел от нее.
— Оставил беременную женщину? Значит, не напрасно я называл его плюгавым офицеришкой. Забулдыга!
— Ну как ты не понимаешь? Тот ребенок был не от офицера. Он был от…
— Хватит! Молчи! Может, они знают, чей был тот ребенок? Какие невоспитанные, жестокие люди. Не думают, что говорят. Я не понимаю, как ты можешь слушать их басни, почему ты не уйдешь, когда начинаются сплетни?
— Да ты не принимай все так близко к сердцу… Если сказать правду, то они подозревают, что это ребенок одного министра, ты же знаешь… Одного из тех, кто постоянно бывал у госпожи и в городе, и в поместье.
— Постыдилась бы! — Начальник станции рассердился не на шутку. — Как это женщина может справляться с работой, быть всегда на людях, держаться так очаровательно, как она, и в то же время ждать ребенка.
— Говорят, что ее служанка каждое утро туго шнуровала ей корсет, госпожа хваталась за косяк двери, а служанка затягивала, и говорят, каждый раз боялась, что ребенок умрет от этого, но госпожа так требовала.
— И теперь служанка распускает эти сплетни?
— Этого я не знаю.
— Выходит, не знаешь, а все-таки говоришь. Унижаешься до того, что чернишь доброе имя человека, который относился к тебе хорошо, всячески проявлял к тебе свою дружбу. Будь добра и ешь сама свой деликатес. Если позволишь, я встану из-за стола.
Начальник станции снял салфетку, сложил ее, свернул трубочкой и сунул в серебряное колечко, поднялся из-за стола неторопливо и с достоинством, как будто где-нибудь на торжественном приеме, поставил на место стул, повернулся и пошел медленным шагом, — но не как обычно к себе в комнату, — а в переднюю. Сестра слышала, как он снял с вешалки пальто, достал из коробки мягкую фетровую шляпу, открыл и закрыл переднюю дверь. Сестра быстро подбежала к окну боковой комнаты, увидела брата: медленно, чуть откинувшись назад, высоко подняв голову, с тростью под мышкой, он прошел через двор к калитке, открыл ее, потом закрыл и свернул на дорогу, ведущую в город.
Сестра вернулась в столовую, села за стол, начала есть остывшее, утратившее пышность суфле, почувствовала, как слезы набегают на глаза, утерла их, стала глотать лакомство, снова утерла слезы, так и не доела, не собрала, как обычно, посуду на поднос, стоявший на сервировочном столике, а подошла к коридорчику, ведущему на кухню, позвала Лийну излишне громким голосом и, когда та появилась в дверях кухни, велела ей убрать со стола посуду.
— Десерт подавать не надо.
Время вечернего скорого поезда. Тихий туманный воздух; черный дым клубился низко над вокзальной территорией. Начальник станции сидел в своем кабинете, обхватив голову руками. Его давило все, вся жизнь. Работы было слишком много, она утомляет человека в его годы, — так сказала сестра, — ехидна! Как будто мужчина пятидесяти трех лет от роду уже списанный человек. А разве жизнь не утомляет всех? Разве Янтунен, второй диспетчер, не грохнулся на пол посреди багажного отделения, женщины оттащили его потом к стене, чтобы очухался. Усталость, напряжение, анемия, так сказал железнодорожный врач, но отпуска по болезни Янтунену все-таки не дали: теперь от мужчин, работавших в тылу, требовали непомерного напряжения сил, потому что на фронте тоже требовали. Боже мой, надвигается лето, и снова встанет вопрос, ехать ли в поместье госпожи на время короткого отпуска, положенного начальнику станции.
Он встретил госпожу на прошлой неделе по дороге домой. Госпожа ехала на «малютке фиу», как она любила говорить, предложила начальнику станции, — про которого сказала, что он выглядит усталым, — прокатиться к берегу, в казино, посмотреть на озеро. Начальнику станции хотелось поехать; одному богу известно, с какой радостью он открыл бы дверцу машины, залез бы внутрь, уселся рядом с госпожой на мягком сиденье, ощутил бы тонкий запах французской парфюмерии. Но это было недозволено, это было бы просто-напросто неприлично, и именно в тот момент, когда они с госпожой обменивались сердечными любезностями, он вспомнил про ребенка в Швеции. Он готов был закричать, взвыть как раненый зверь.
Всю свою жизнь он прожил спокойно, избежал больших страстей, вернее сказать — от человека его склада для этого и не потребовалось особых усилий, во всяком случае ему хотелось уважать женщину, любоваться ею, тем более что она была красива, рассудительна, приятна в обхождении. И вот теперь ему наговорили про нее с три короба всяких гадостей, сплетен, — и кто? Кто отравлял ему жизнь изо дня в день: сестра. Родная сестра, про которую он никогда не подумал ничего плохого — только хорошее, ведь он позволил ей короткое счастье со своим Антоном, не мешал им, хотя Антон ему не нравился; он не возражал, он деликатно молчал, что не в восторге от выбора сестры.
И вот теперь в довершение всего добавились эти непонятные истории, дела, которые он видел своими глазами, которые заставляли его нервничать и задерживаться в конторе дольше обычного даже в те редкие дни, когда можно было уйти с работы в нормальное время. У него появилась привычка стоять перед окном, выходящим на привокзальную площадь: укрывшись за оконной шторой, начальник станции, будто шпион, следил за всем, что происходит около вокзального ресторана. Шпионил, — в этом он вынужден был признаться хотя бы самому себе, так же как и в том, что поведение его было бессовестным. Сомнения мучили его. Все чаще во время своих прогулок он доходил до самого дальнего конца платформы; он шел мимо станционного здания, мимо ресторана, мимо подвалов, мимо багажного отделения, останавливался, разговаривал с людьми, попадавшимися навстречу, наблюдал спокойный поток грузов, представлял, как заполняются склады. А он сам?
Его подмазывали и кофе, и окороком, и коньяком. Как ни страшно, но он должен набраться смелости взглянуть и на эту сторону дела. А может быть, во всем этом был просто интерес к нему — мужчине? Мысль эта как солнечный луч мелькнула во мраке, но ведь возможная симпатия, обожание проявлялись недозволенными, противозаконными средствами.
Когда он отказался поехать с госпожой на прогулку, она повернулась, достала с заднего сиденья пакет и протянула ему с очаровательной улыбкой. «Маленький гостинец, чтобы господин начальник станции не забывал меня!» До сих пор в их разговорах не бывало таких интимных ноток, он был для госпожи «господин начальник станции», а она для него — «милая госпожа», — милая, милая госпожа, и все. Начальник станции застонал, вспомнив про пакет. Развернув его дома в своей комнате, в полном одиночестве, он обнаружил коробку лучших гаванских сигар.
Несколько недель назад сгорел склад одного оптового магазина. Причину пожара не удалось установить, но за завтраком сестра рассказывала: в городе ходят слухи, что торговец сам поджег свой склад, так как чердак был забит контрабандными товарами.
— Да-а, — добавила сестра, нисколько не считаясь с чувствами брата, — говорят, что этот оптовый торговец хранил также незаконный товар госпожи. — И поскольку начальник станции демонстративно молчал, она спросила: — Можно представить себе, сколько ящиков со сливами там сгорело!
Это было уже слишком. Начальник станции поднялся, принялся ходить по столовой взад и вперед, а сестра все высчитывала, сколько погибло ящиков изюма и компота, сколько кофе и сахара. Потом она продолжила:
— А пахло там будто на фабрике, где жарят кофе, — так рассказывал начальник пожарной команды полицмейстеру, а тот, конечно, своей супруге. Жарили кофе — значит, там были мешки сырого кофе в зернах.
А ведь они с сестрой тоже получали его. Начальник станции закончил завтрак в полном молчании, встал из-за стола, не поблагодарив, бросил салфетку на стол рядом с тарелкой, а не сложил ее трубочкой, не засунул в серебряное кольцо, как обычно, не попрощавшись, он вышел из дому. И ему все казалось, что запах паленого ощущает вся станция, весь мир, и он не знал что делать.
Во время войны, конечно, можно было все свалить на чрезвычайные условия, на военные поставки, на поезда с эвакуированными. Разве тогда не было благом, если на станции человек получал без карточки суп или мясную запеканку. Ведь все это делалось во имя человечности. Но все прочее… Сюда толпой приезжали разные люди, что называется, сливки общества: министры, депутаты парламента, актеры; приходили, гостили, исчезали, и всякий раз их портфели и чемоданы раздувались, были наполнены, а он, начальник станции, соучастник преступления, знал, чем набиты эти портфели и чемоданы.
Начальник станции увидел, как диспетчер подошел к паровозу, машинист, высунувшись в окошко, смотрел на платформу. Мужчины разговаривали. Дежурил сегодня Марттинен, полный человек, руки за спиной, в кулаке — свернутый трубочкой зеленый флажок. «Он хорошо делает свою работу, — подумал начальник станции, — на вид такой вялый, а работает лучше и старательнее, чем тот, кто все время в бегах, суетится, говорит, сам и спрашивает и отвечает, вечно полон идей и мнений, как этот Риссанен. До чего же ужасный и утомительный человек! Когда он дежурит, то так и кажется, что в соседней комнате орудует целый взвод».
Начальник станции шевельнул ногой, каблук задел мусорную корзинку, и та упала. Начальник станции наклонился, чтобы поднять ее, но корзинка закатилась далеко под письменный стол. Пришлось встать, обойти стол, наклониться и достать корзину. И тут вдруг кольнуло спину. Ишиас всегда обострялся весной: одни жаловались на болезнь осенью или весной, он же — весной. Каждую пасху он проводил без сна из-за этой проклятой боли, полная луна светила в окно, он бродил по залу от пальмы к пианино и опять назад к пальме. А кончилось тем, что Лийна, принеся утром дрова, увидела, как он стоит на коленях перед диваном, скорчившись от боли: встать он уже не смог.
Лийна бросила дрова на железный лист перед печкой, попыталась поднять хозяина, и он застонал от нестерпимой муки. Линна перепугалась, побежала будить хозяйку и вместе они начали поднимать его, хотя он говорил: «Оставьте меня в покое, вызовите врача или хотя бы пожарников, чтобы отнести меня на кровать», но женщины не слушали. Они тянули и толкали его до тех пор, пока он не скрючился кое-как на уголке дивана; он сидел чуть не падая, а боль стала в два раза сильнее прежнего.
Начальник станции посмотрел на мусорную корзину, ногу свела судорога, он притопнул, плотно прижав ногу к полу, и судорога отпустила, но мысли продолжали свой прежний галоп: там под полом лежит товар госпожи! Подвал доходил до его кабинета, и если бы он был достаточно бесстыжим, то опустился бы на колени, прижался бы ухом к полу в тот момент, когда завозят груз, и знал бы точно, в каком именно месте сейчас складывают товар.
Это было как наваждение. Начальник станции вытер лицо и вспомнил, что приснилось ему во сне прошлой ночью. Госпожа стояла перед дверью, мило улыбаясь, потом она отворила запоры, и как сильфида в каких-то длинных легких струящихся одеждах проплыла внутрь склада, поманила его за собой, и он, словно движимый какой-то силой, более властной, нем его собственное желание, последовал за ней. Госпожа затворила обе половинки двери, закрыла их изнутри, подошла к нему, взяла его под руку. В глазах мольба, бесконечная нежность, на щеках ямочки, и он знал: госпожа ждет, чтобы он отдал все — прожитую жизнь, честь, свое последнее дыхание…
Свою честь. Вот в чем был вопрос. Его служебная ответственность. И в этом вопрос. Он был добросовестным, уважаемым чиновником как в глазах подчиненных, так и высших властей.
Начальник станции снял с вешалки форменную фуражку, надел ее перед маленьким зеркалом возле двери, прошел через контору твердым, решительным шагом: опять пробежала судорога, на этот раз по всей ноге, но он старался не обращать внимания на боль. Он переступил порог конторы; отсюда начинался длинный балкон, с резными деревянными перилами. В двух местах с балкона на платформу спускались лестницы. Он остановился, вытянув руки, уперся в перила и почувствовал себя капитаном на мостике своего корабля.
Сравнение само по себе было неплохим, это ведь и был его корабль, и его ответственность распространялась на всю привокзальную территорию. Он, капитан, прислушивался к доносившимся со всех сторон звукам, к свисткам паровозов, шипению горячего пара, вырывающегося из вентилей, к человеческой речи, гудевшей вокруг как волнующееся море, и он стоял, смотрел, наблюдал все это, отдавал честь проходившим по платформе людям — прежде всего горожанам старым, как и он сам. А кругом была толпа, из конца в конец переливающаяся масса, несомые войной люди: незнакомые, отчаявшиеся, жалующиеся, безразличные, солдаты, плачущие дети, старые женщины в платках, завязанных по нескольку раз крест-накрест на груди, женщины помоложе, в лыжных брюках, в куртках, воистину столпотворение. Он наблюдал, как длинный воинский состав тихо передвинули на боковые пути за багажным отделением. Потом он зашел в зал ожидания, постоял около билетного окошечка, около камеры хранения, где две работницы в темных комбинезонах, тяжелых резиновых сапогах сидели на упаковочных ящиках, у одной из них в руке был открытый термос. Он кивнул женщинам, пробрался сквозь людской поток в зале ожидания, но, не доходя до дверей, ведущих в город, повернул назад. «Если я направился теперь туда, куда следует, — сказал начальник станции самому себе, — то этот путь не годится, надо идти по платформе, через ресторан прямо в кабинет хозяйки».
Он прошел по балкону к ресторану, заглянул в окно. В зале за каждым столиком сидели люди, по углам грудами лежал всякий скарб. Раньше столики вдоль окон были всегда накрыты для постоянных посетителей вокзала, уважаемых жителей города, на столах белейшие скатерти, красиво расставлена посуда, теперь этого уже давно не было. Пассажиры захватили весь зал, бывшие постоянные клиенты исчезли почти совсем.
Начальник станции вдруг заметил, что он остановился перед окном. Девушки за стойкой поглядывали на него, улыбались, здоровались, его любили, он знал это. А вот в зале появилась и сама хозяйка, идет торопливо, чуть склонившись вперед. Красивая прическа, светлый шелковый костюм, розовые щеки; она взглянула в окно, заметила начальника станции, посмотрела ему прямо в глаза. Начальник станции поздоровался и почувствовал, как земля уходит из-под ног. «И надо же случиться, надо же потерять опору именно тогда, когда я собирал в себе силы, чтобы быть достаточно строгим, справедливым, но твердым, чтобы покончить с этим тягостным делом, узнать наконец-то всю правду».
Госпожа помахала рукой, приглашая начальника станции войти, и он ощутил себя полным идиотом. «Идти? А что из этого последует? Опять предложат кофе и вермут, как и в прошлый раз, бутерброды с лососиной, а я по этой части чертовски слаб. Какие бутерброды! Эта женщина так умеет солить лосося, как никто другой на свете; отборная лососина, прекрасная, холодная, прямо из подвала — или у нее лучший в стране кулинар по холодным закускам? Делает ли она вообще что-нибудь сама? Талант организатора у нее есть, есть вкус, умение общаться с клиентами, а вот как с прислугой — не знаю, говорят разное, но в наши-то времена прислугой нанимается кто попало, время такое. Все перепуталось».
У нее есть гостиница и поместье, наверно даже два; в одном из них, где хозяйка в больших теплицах выращивала овощи для своих ресторанов, начальник станции провел свой прошлый отпуск у нее в гостях. Он не хотел думать сейчас о лете, о том неповторимом лете, сейчас не время, и все-таки при этом воспоминании его так и обдало теплом. «Ветер стал по-летнему теплым», — подумал он и медленно вошел в зал ресторана, между столиками, мимо стойки, в дверь — и очутился в коридоре, напоминавшем галерею.
С одной стороны тянулись мойки для грязной посуды, с другой — кухня. Он слышал голоса из кухни, звон посуды: две женщины, не выбирая выражений, переругивались сквозь этот шум. «Ей присылают женщин по трудовой повинности», — подумал начальник станции и вспомнил, что госпожа говорила: «Они воруют, приходится самой проверять их сумки или поручать это прислуге». «Тоже мне сыскная полиция!» — и тут же вспомнил, что, слушая рассказ хозяйки про воровство, чуть не сказал ей: «Велика беда, если человек с голода возьмет кусочек хлеба», — но промолчал. Почем он знал, что они берут, да и каждый волен вести свои дела по собственным принципам. В конце коридора была особая комната, там стояли письменный и обеденный столы, четыре стула, по два с двух сторон стола, перед окном два кресла. Собственно контора находилась в городе, там совершались все бухгалтерские операции, здесь же был кабинет хозяйки. Начальник станции подошел к двери, постучал.
— Это начальник станции? — раздался за дверью милый голос. Начальник станции приотворил дверь. — Ну кто же это так заглядывает? Заходите, заходите, садитесь, нет, не туда, вот здесь поудобней.
Начальник станции осторожно присел на кресло — оно было глубокое, и если в него провалишься, то о делах уже не скажешь ничего. Госпожа говорила жеманно, потом вышла заказать кофе, — начальник станции догадался, так бывало и раньше, каждый раз. А он ведь решил, что будет стоять у дверей, откажется от кофе, от всякого угощения, а сам опять сидит в кресле, хотя и старается удержать равновесие на краешке.
Госпожа вернулась, села за письменный стол на широкий вертящийся стул, обитый красной кожей, положила руки на стол, стала раскачиваться на стуле, с приятной улыбкой посмотрела в глаза начальнику станции. Смотреть ей прямо в глаза было трудно… «Все равно что жарить плотву! — подумал начальник, — но если отвести взгляд, ну будто бы глянуть мельком из окна на улицу, то тогда ты проиграл большую битву». Краска бросилась в лицо начальнику станции и, когда он посмотрел на женщину, в ее синих глазах было теплое понимающее выражение. С минуту они сидели молча. У начальника станции было одно-единственное дело, из-за которого он пришел, но он не знал, как начать.
— У меня в последнее время было такое плохое настроение, — произнесла госпожа, очаровательным тоном подчеркивая отдельные слова, — я пыталась навести тут хоть какой-то порядок, но это невозможно, нет приличной рабочей силы. Делают каждый что вздумается, а то и вовсе не приходят на работу. Если же власти силой приведут такого человека обратно, то какой с него толк, он сам не хочет трудиться, еще и других агитирует.
Если бы у меня не было маленькой, преданной мне группы людей, которые работают здесь с самого начала и которых раньше вполне хватало, чтобы управляться с этим заведением, то просто не представляю, что бы я делала? — и госпожа, как беспомощный ребенок, развела руками. — Вот и сейчас я опять собираюсь на следующей неделе в Швецию, там начался новый сбор средств для помощи беднякам, а я одна из финских представителей, председатель рабочей группы, если так можно сказать, а это требует много времени. И потом все прочее.
Эта жалкая торговля, — госпожа положила маленькую, украшенную кольцами руку на кипу бумаг, — если бы все это зависело только от денег, не было бы никаких хлопот, раньше вести такую торговую фирму было детской игрой, все можно было делать так, как сам пожелаешь, планировать, организовывать, все было так гладко, гладко — словно перчатка на руке, а теперь… Теперь один ничего не можешь, ровно ничего не значит, как ты ведешь свои дела, и когда под конец ты уже думаешь, что приспособился к этой ужасной системе, когда подчиняешься, ибо это — ничто иное как подчинение, дорогой начальник станции, то поступает какое-нибудь новое указание, распоряжение, ультиматум, страшнее прежнего, и опять маленького человека берут за горло так жестоко, просто грубо, и тут ты понимаешь, что к этому никогда не привыкнуть. Не привыкнуть! Вы не поверите, как это больно, как угнетает меня. Иногда кажется, что я не выдержу, заболею, и я действительно заболела. В позапрошлом году мне пришлось взять отпуск на четыре месяца, я провела его в Сальтсёбадете в обществе дорогих мне друзей… Послушайте, дорогой начальник станции, когда я смотрю, как вы там на своей половине работаете, я часто думаю, что это непосильно, вам тоже нужен отдых, он необходим, иначе человек просто не выживет, не выдержит, всему есть предел.
«Теперь самое время, настал мой час, — подумал начальник станции, — теперь она сама говорит об этих вещах», — и начальник станции поднялся с кресла, чтобы набрать в легкие побольше воздуха, призвать всю свою смелость, он уже намеревался пересесть на деревянный стул напротив госпожи, но она вдруг вскочила на ноги.
— Может быть, пойдем туда ко мне, на мою половину, я попрошу подать кофе вниз.
— У меня, пожалуй, нет времени, — смущенно пробормотал начальник станции. «Теперь она поймет меня совершенно неверно», — сердито подумал он, стал попрекать себя, но это не помогало.
— Да, но ведь сегодня суббота. Я не поверю, что у вас такая спешка, и вам нельзя посидеть со мной, да и я-то извожу время с этими вечными заботами.
Начальник станции заметил на столе стопочку магазинных чеков. Взгляд госпожи последовал за взглядом начальника станции.
— Война скоро кончится, — сказала госпожа, — а пока хлопот не оберешься.
— Вот когда она кончится, только и начнется разбирательство, тут уж времени уйдет немало, — начальник станции говорил нервно, слова произносил торопливо, одно за другим. — Война проиграна, и с этим банкротством мы не скоро расквитаемся, а может и никогда. Народ задавят работой и голодом. — Начальник станции закрыл глаза, увидел перед собой растянувшуюся на тысячи километров вереницу вагонов, плывущую мимо станции на восток. — Сначала гибнут мужчины, потом добро. Вот как будет. Такая была война.
— Для этого требуется характер, — сказала госпожа, — а характер у меня есть.
— Не сомневаюсь. — Начальник станции отвесил поклон как истый джентльмен. Одновременно он подумал о молодых раненых мужчинах, о тысячах погибших, о людях, о семьях, судьбы которых круто изменились, и еще он подумал об утраченном времени, которое можно было бы использовать другим, наилучшим образом. Война — это ужасное дело, но казалось, что эта красивая дама средних лет знай себе плывет, подгоняемая хорошим попутным ветром войны, как смелый бриг, паруса надуты и корабль несется по волнам тем быстрее, чем сильнее задувает штормовой ветер. И даже начальник станции не мог забыть о том, что за эти тяжкие годы во владение госпожи перешли два поместья, наверняка тысячи гектаров леса, дом в городе, акции, и как ни относи все это за счет процветающих торговых дел, когда капитал уже растет сам по себе, когда средства вкладывались разумно и предприятие расширялось, начальнику станции вдруг вспомнилась сказка про раздувшуюся от важности лягушку, подумалось, что это суровое время было удобным для вполне определенных торговых операций. «Одному жизнь, другому смерть», — подумал начальник станции и тут же устыдился своих высокопарных мыслей.
Время предоставило этой женщине свой шанс, дало ей силу, власть. Эвакопоезда прошли здесь мимо, сначала туда, то есть на запад, — начальник станции взглянул в окно, — а потом обратно на восток и снова назад. Бесконечный людской поток, все голодные, все хотят есть. И он представил себе массы этих жалких людей, которые толпились в очередях, чтобы попасть в зал ожидания. И солдаты… сначала туда, потом обратно и опять туда; они приезжали в отпуск, шли, спотыкаясь от усталости, глаза красные, воспаленные. Они прибывали и на носилках, и в гробах. Солдаты толпились на платформе, а рядом стояли гробы.
Начальник станции почувствовал подступающую тошноту, вспомнив жаркие, солнечные дни прошлого лета, гробы на перроне и тяжелый запах, который от них исходил. А хозяйка рассказывала, как этот смрад смешивался с запахами пищи, и голодному человеку приходилось ломать себя, стараться не думать, что полученные с бойни необработанные кости и прочие отходы тоже уже начинали гнить. «Мы готовили мясную запеканку, — говорила госпожа, — варили мясной суп и продавали чуть подороже, но без карточек. А люди были так рады, иные чуть не плакали, что мы не отбирали у них эти жалкие талончики и что у пищи был вкус настоящего мяса».
Начальник станции смотрел на госпожу, она перекладывала счета и квитанции, смотрел на ее руки, которые двигались привычно, собирали бумаги, выравнивали их, прятали в ящички или в папку, личную папку, из красной кожи, с золотыми инициалами, поворачивали ключ в замке ящичка — личного ящичка госпожи. Эти руки, которыми начальник станции всегда любовался, маленькие, изящные, на пальцах сверкали бриллианты, на запястье золотая цепочка. На шее в виде медальона золотые часы, на безымянном пальце левой руки перстень с большим камнем, — «перстень с ядом, — призналась ему однажды госпожа, — никогда нельзя знать, что случится». Госпожа показала, как действует механизм перстня, как открывается головка. «При необходимости яд выпивается из камня», — госпожа улыбалась, говоря это: она пообещала достать и для начальника станции такой же перстень. «Я была медсестрой во время освободительной войны, так что знаю, как часто человеческая жизнь висит на волоске».
Пожалуй, это правда. Начальник станции смотрел на дорогие украшения госпожи, вспомнил своих родных, знакомых, которые однажды во власти единого страстного порыва собрали свои драгоценности, золотые монеты, обручальные кольца, и все это добровольно пожертвовали на благо отечества: страна нуждалась, страна была в опасности… Интересно, где все эти драгоценные хранители памяти сейчас лежат, переплавленные в слитки золота, в руках воров… разбросанные по огромному миру… А перед ним сидит госпожа, разукрашенная и сверкающая как рождественская елка. Золотая цепочка весело звякнула, задев стакан на столе.
— Ну что же вы стоите, дорогой начальник станции! — легким движением госпожа взяла начальника станции под руку, с милым щебетанием вывела его из комнаты, по коридору, устланному плюшевым копром, две ступеньки вниз, «на свою половину». У госпожи была большая квартира в городе, но «иногда надо быть здесь, на месте»; она открыла дверь, подвела начальника станции к широкому мягкому дивану, усадила его, коснувшись плеча.
— Я здесь единственный человек, кто говорит по-ненецки, — рассказывала госпожа, — а в последнее время этот язык был нужен.
Начальник станции кивнул.
— Удивительно, как повторяются события. Во время освободительной войны мне пришлось ухаживать за немцами, тогда я и выучила немецкий, — усмехнулась госпожа, — потом, позднее я поехала в Германию, чтобы выучить язык как следует, что я и сделала.
Девушка принесла поднос с кофе, поставила на уголок низкого диванного столика; госпожа достала чашки и блюдца, сахар и сливочник, тарелку, полную бутербродов с лососиной, — взгляд начальника станции остановился на бутербродах, розоватые толстые куски рыбы, веточки молодого укропа, тонкие ломтики вареного яйца, у начальника станции побежали слюнки…
— У вас прекрасная рыба, — заметил начальник станции, осторожно перекладывая бутерброд с блюда себе на тарелку.
— Мне поставляет ее один человек, — сказала госпожа, — из Кеми.
— Но дело ведь не в самой рыбе, — продолжал начальник станции, — я сам много рыбачил, разбираюсь в рыбе, но ведь секрет в том, как вы ее готовите, — он взял на вилку кусочек лососины, положил его в рот, подержал на языке, — вкус был несравненный.
— Да. Я научилась этому искусству, — улыбнулась госпожа, — у меня хороший кулинар по холодным закускам, но лосося я солю всегда сама, тогда я уверена: получится отборная лососина. А по нынешним временам лосося не так-то просто достать, надо знать, куда толкнуться. У меня частенько бывает чувство, будто я тайный агент какой-то чужой власти, это нелепо, но в этом есть, конечно, и своя прелесть. — Госпожа приятельски похлопала начальника станции по колену. Начальник станции вздрогнул.
— Если мне что-то и удалось скопить, то и работать пришлось за десятерых.
Начальник станции подумал про свои долгие рабочие дни, про ночи, когда он боялся, что произойдет какая-нибудь авария, случится нечто непоправимое, — ведь оборудование было таким плохим, суровые зимы, стрелки обледенели, люди измучены. «Человек бывает двужильным, если нужно». — Он услышал свой голос, — голос донельзя усталого мужчины; красивая нарядная госпожа наклонилась к нему, положила пальчики на его руку, державшую вилку, груди госпожи коснулись блестящей поверхности стола, аппетитные, круглые, как маленькие арбузики. Начальник станции вздрогнул при этой мысли. «Почему я смотрю на ее грудь, на ее ноги, на ее руки? Они не должны сейчас интересовать меня, надо сохранить холодную голову, я должен выполнить важное дело». И он попытался выпрямиться на глубоком, мягком диване; госпожа тоже выпрямилась, рука ее соскользнула с руки начальника станции, госпожа подвинула блюдо с бутербродами.
— Возьмите еще один, дорогой начальник станции, ведь вы сказали, что любите рыбу… — И начальник станции взял бутерброд, тонкий белый кусочек хлеба сломался в его руке, веточка укропа упала на ковер.
— Ой, ой, что же это я такой неуклюжий, — начальник станции наклонился, стараясь найти на полу веточку укропа.
— Да пусть, — сказала госпожа, и начальник станции тоже готов был сказать «пусть», но когда он наклонился, ишиас пронзил его болью насквозь, он невольно ахнул да так и остался согнувшись, лицом на уровне низкого диванного столика.
— Господи боже, что с вами? — испугалась госпожа.
Начальник станции попытался подняться, но результатом попытки был новый, еще более громкий стон. — Ишиас, — сказал он и почувствовал себя крайне неловко. «Это же ужасно», — повторял он про себя, пот выступил на лбу, катился градом, он уперся рукой в пол, чтобы сесть повыше.
— Подождите, — госпожа встала со стула, — позвольте я помогу вам.
— Нет. — В голосе начальника станции звучало отчаяние, но госпожа уже стояла рядом с ним, взяла его под мышки — боже, как было щекотно! У начальника станции вырвался какой-то звук, напоминавший куриное квохтанье, но госпожа этого не слышала или сделала вид, что не слышит; поразительно сильными руками она подняла начальника станции с полу и усадила на диване подальше от края. Начальник станции утомленно откинулся на спинку дивана, пот стекал со лба на шею, руки вцепились в край дивана, он дрожал. «Если я когда-нибудь отсюда выберусь, — думал он в полном отчаянии, — пусть у нее будет сплошь ворованный товар, но я сюда больше не приду, не спрошу ничего, хоть убейте на месте. Пускай этим делом занимаются те, кому положено по службе», — он пошевелил ногами, собираясь с силами, чтобы встать, когда позвонил телефон.
Госпожа ответила, и разговор был жесткий и краткий. «Я не могу», — повторила она в трубку несколько раз, кто-то отвечал ей, и начальнику станции показалось, что он различает мужской голос. «Разве ты не понимаешь, я не могу», — в голосе госпожи звучала сталь, такого голоса начальник станции у нее раньше не слышал. Через некоторое время госпожа положила трубку, постояла спиной к начальнику станции, глядя из окна на улицу.
— Вы чем-то расстроены?
— Ах, ерунда! Мне рекомендуют одного юриста вести кое-какие мои дела, но судья не компетентный, — как это я сразу не заметила, ведь я хорошо разбираюсь в людях. А тот человек изрядно запутал все.
Начальник станции кивнул, покачался, опершись на руки и как бы испытывая, выдержит ли его спина.
— Пора идти, — сказал начальник станции, госпожа не ответила. Начальник станции подумал, что она не слышит, и повторил свои слова. Госпожа вдруг обернулась, быстрыми шагами подошла к нему, обхватила его руки.
— Вы такой сердечный человек, дорогой начальник станции, не уходите еще, не оставляйте меня одну в этот пасмурный и печальный субботний вечер. Посидите тут, я налью кофе и принесу из буфета нам по глоточку коньяка, вы помните, летом мы с вами сидели вот так, совсем рядышком, вечер был напоен таким удивительным ароматом.
За разговором госпожа достала рюмки и бутылку, начальник станции поднял руки, как бы защищаясь, — «Нет, нет!», но госпожа, не слушая его, налила коньяк и кофе.
— Это было давно, и с тех пор прошло много времени, но в те незабываемые вечера я поверила, что обрела друга. Скажите, что я не ошиблась. — Госпожа подняла рюмку, и начальник станции в полном смятении поднял свою.
— И будущим летом… — тут госпожа выдержала долгую, прочувствованную паузу, — но до лета еще есть время, и вы знаете, что за несколько недель, за несколько дней может произойти много всего — и плохого, и хорошего.
Начальник станции кивнул.
— Вы знали моего sofööri фон Ловенталя?
Начальник станции кивнул.
— Он ушел.
Начальник станции как раз собирался сказать, что Ловенталя давненько не видно, но тут госпожа стукнула руками по столу и всхлипнула.
— Этот человек причинил мне много зла. Я доверяла ему, он знал о моих делах больше, чем кто-либо другой. Он как змея. Пригрелся у меня на груди, я имею в виду, конечно, иносказательно, — госпожа и начальник станции оба покраснели, — он воспользовался моим доверием, грабил и обворовывал меня, а теперь старается отнять все мое состояние… вы понимаете. И он ушел. Не попрощавшись, не сдав ключей, он забрал все, что было в сейфе… а там было много денег.
Начальник станции слушал ее в полном ужасе. И такое может происходить в непосредственной близости от него, на его корабле, — это сравнение опять всплыло в его сознании; он совсем позабыл, зачем пришел сюда, забыл, что все время подозревал саму госпожу. А сейчас, в этот момент, в этой майской туманной дымке, госпожа казалась ему маленькой, беспомощной, беззащитной. Его взгляд, поблуждав по комнате, опять обратился на арбузики, и он испытал непреодолимое желание дотронуться до одного из них, слегка, чтобы на краткий миг кончиками пальцев ощутить его упругость.
— Нет, нет, — начальник станции пришел в ужас от слов госпожи и от своих собственных мыслей. В его мозгу царил полнейший хаос, никогда в жизни он не испытывал ничего подобного. — Я пойду. Я должен идти, — он высвободил свои пальцы из теплой руки, говорил торопливо, сбивчиво, с усилием поднялся, преодолевая мучительную боль.
Госпожа отступила, встала напротив него, их разделял какой-нибудь шаг, вытянутая рука, достаточно приличная дистанция, чтобы танцевать, не прижимаясь. Так сказала сестра однажды. Сейчас она ждет его дома, прождала уже несколько часов, на обед у них сегодня отварная щука с яичной подливкой, сестра просила прийти домой вовремя.
— Но я верю, что у нас еще будет наше общее лето, — госпожа произнесла эти слова тихим, нежным голосом.
— Конечно, конечно, — начальник станции шагнул назад, — настанет лето, — и в его памяти всплыли теплые воспоминания о лете, такие невинные, такие многозначительные, такие благодатные, целое половодье воспоминаний хлынуло в его душу, и он подумал: может быть, все, чего он боялся, что должен был преследовать, является плодом его фантазии, просто он слишком устал, он знает это. И потом такой большой ресторан, должны же в него поступать продукты… А эти окорока и прочее… деликатесы, ну и что? Может быть, деловые люди живут по своим особым нормам, неизвестным простому человеку, у них другие вполне законные пределы возможностей… Он знал, что обманывает себя, но ему хотелось этого. И когда госпожа протянула ему руку, он взял ее.
— Вы надежный мужчина, — проговорила госпожа певучим голосом, — не оставляйте меня сейчас одну.
И прежде чем начальник станции опомнился, он оказался в объятиях госпожи, в ее мягких сильных руках.
«Ради бога, нет, — он подумал, будто в тумане, ощутив, как его собственные руки обвиваются вокруг талии хозяйки, — нет, господи, что же я делаю!» — но он не мог остановиться, он был уже не в состоянии контролировать себя и только понял, что снял правую руку с талии госпожи, приподнял голову хозяйки за подбородок, прижался губами к ее губам. Они стояли так какое-то время, показавшееся вечностью, пока он не отпустил руку, отстранился, отступил на шаг, смущенно попросил прощения за свою дерзость. Но госпожа потянулась к нему, он снова отступил, она последовала за ним, шаг за шагом, и это было как танец, какое-то подобие медленного менуэта, и ему опять пришли на память слова сестры про его манеру танцевать, и ему безумно захотелось широко развести руки, плавно описать круг перед госпожой, потом опуститься на колени и, придерживая ее пальцы в своей руке, смотреть, как она проплывает перед ним в танце.
Когда начальник станции добрался до двери, он прижался к косяку спиной и госпожа прильнула к нему. Они стояли как изваяние, как две слившиеся воедино фигуры, высокий мужчина и маленькая женщина, мужчина вытянул шею, взгляд его устремлен на улицу, на ветви деревьев, проступающие в туманном воздухе, кудрявая головка женщины прижалась к плечу мужчины.
«Господи, помоги! — думал начальник станции. — Мне не уйти отсюда, эта женщина околдовала меня».
В дверях раздался стук.
Госпожа отпрянула от начальника станции, испуганно отскочила к письменному столу, оперлась о стол, взглянула на дверь.
— Открыть? — спросил начальник станции. Ситуация была весьма щекотливой, в комнате полумрак, очертания лица едва различимы.
— Не надо, пусть. — Госпожа произнесла это низким голосом, и прежде чем начальник станции успел обернуться, дверь отворилась без позволения хозяйки, и два рослых человека в шляпах с полями вбежали в комнату.
— Говорят, что хозяйка ресторана вовсе не больна. Говорят, что врач, которого госпожа называла своим «придворным доктором», — Бергман, ты ведь его знаешь, — определил ее в частную больницу. — Сестра сидела напротив начальника станции за обеденным столом, был чудесный весенний день, окно открыто, легкая белая занавеска колыхалась на ветру. — «Придворный портной», «придворный парикмахер», «придворный поставщик»! Я всегда считала, что эта женщина страдает манией величия. — Сестра подала начальнику станции миску с картошкой, начальник станции взял миску, поставил перед собой на стол.
— Возьми картошки, — сестра посмотрела на брата. — Говорят, что в коридоре больницы сидит полицейский, прямо у дверей ее палаты. Врач заходит к ней два раза в день, а еще говорят, что госпожа пытается подкупить медсестер, чтобы те передавали письма ее высокопоставленным друзьям.
Начальник станции задел миску с картошкой, она упала на пол и разбилась.
Сестра вскочила с места, обогнула стол, подобрала черепки, достала из шкафа новую тарелку. — Если тебе еда не по душе, совсем не следует швырять ее.
Начальник станции сидел, уставившись в пустую тарелку, он никак не реагировал ни на речи сестры, ни на падение миски.
— Но ведь склад был забит запрещенными товарами. И все это на твоей станции!
— Ничего запрещенного там не было. — Начальник станции посмотрел на сестру. — Можешь слушать и пересказывать любые сплетни, меня это не волнует; на всех других складах могло храниться все что угодно, мне это неизвестно, но то товары, что хранились в подвалах вокзала, были куплены по лицензии.
— И после всего ты ее защищаешь! — Сестра серьезно посмотрела на начальника станции.
— Я не защищаю ее, я не оправдываю преступление, но я хочу быть справедливым. Если от лицензионных товаров оставался избыток, если полагалось получить новую лицензию и если излишки, то есть товары сверх нормы, завозили на склад и законно покупали новые товары, то, на мой взгляд, здесь нет никакого преступления. Это было дальновидностью. А те, кто выдавал лицензии, да и система подсчетов — как можно было уследить за колебаниями потребления на таком месте? Если товар кончался, было где брать. Разве лучше стоять за пустыми прилавками, как делают на многих станциях?
— Как бы там ни было, я не стану с тобой спорить. Но учти, назревает ужасный скандал. Говорят, что Ловенталь в конце концов ее выдал, они разругались, и он ей отомстил, направил на нее сыщиков. И этот sofööri все-таки был любовником госпожи, теперь я могу это сказать, я знаю точно. И тот плюгавый офицеришка, забулдыга, как ты говоришь, приложил к этому руку. Нагрузив полные лодки, они вывезли на остров товар, взятый у госпожи, сначала обокрали, а потом выдали ее. Ужасная компания. А там в поместье, на берегу, — ты уже начинаешь догадываться, что за товар хранился за стенкой, на которую ты, сидя на террасе, так любил опираться?
— Знаю. Там лежали мешки зеленого кофе. Его завезли туда еще до войны, а значит, это преступный товар. И мы с тобой оба, и ты, и я, вместе с другими, пили этот кофе. — Начальник станции отставил стул, поднялся, подошел к окну, тонкая занавеска ласково коснулась его лица.
— Говорят, что с каждым доносом и предательством все новые склады запрещенного товара выплывали на свет, а госпожа становилась все ужаснее. Она изменилась настолько, что теперь ее трудно узнать. Она кричала, ругалась мерзкими словами. Ты представляешь, она заговорила гадким языком, обвиняла полицейских, выполнявших свой долг, в жесткости и грубости, обзывала их… Я уж не помню точно как…
— И это, по-твоему, достойно того, чтобы держать в памяти? — Начальник станции обернулся, вышел из столовой, в зале лист пальмы задел его по лицу, он отвел его рукой в сторону, прошел к себе в комнату, затворил дверь, твердым шагом приблизился к платяному шкафу, открыл дверцу, на внутренней стороне которой было зеркало. Он внимательно посмотрел в зеркало на себя, на свое лицо, увидел и то, что можно было угадать. Морщины в уголках глаз, воспаленные нижние веки, синеватые мешки под глазами, глубокие морщины пролегли к основанию носа, потом от носа к уголкам рта, и еще ниже, где они смыкались с морщинами на шее. Они спускались все ниже, ниже, словно земля притягивала его к себе, а ему было пятьдесят четыре года.
Но он не мог обмануться, он помнил взгляд госпожи, госпожа «хотела его». «И это такая же правда, как то, что я стою на этом месте», — говорил про себя начальник станции. Он выпрямился во весь рост и теперь увидел себя как бы глазами женщины: морщины сохранялись, но лоб был высокий, густые волосы на висках чуть подернуты серебром, ухоженные, приглаженные усы, красивая стрижка, не слишком длинная, но в самый раз, и начальник станции с благодарностью подумал о парикмахере, который его стриг. Он приподнял подбородок, осанка была хорошая, корпус прекрасный, в целом, несмотря на досадные детали, картина была недурна.
Начальник станции притворил дверь шкафа, остановился посреди комнаты: темная коричневая тишина окутала его, и душу залила тоска. Он подсел к письменному столу, обхватил голову руками, долго просидел в такой позе, встал, подошел к секретеру, поднял крышку, достал из дальнего ящичка бутылку — это был еще тот самый, рождественский коньяк — взял рюмку дымчатого, с синевой стекла, неспеша налил полную рюмку, медленно подошел к письменному столу — в одной руке рюмка, в другой бутылка — и сел. Поставил бутылку перед собой на стол, поднял рюмку в оранжевых лучах заката, подержал ее так некоторое время, опустил пониже, чтобы запах доходил до ноздрей.
И он подумал об избушке, которую госпожа построила специально для него и для сестры совсем рядом со своим домиком, рукой подать. «Полустанок», — так госпожа в шутку называла избушку. «Полустанок», в тени черного ольховника, на прибрежном лугу, средь камышей, по комнате им обоим, запах свежего дерева, песнь черного дрозда, плеск волн о тростниковый каменистый берег. У госпожи баня, ветви больших деревьев склоняются над террасой, деревенский дом со псом необходимым недалеко за лесочком, и на берегу благодатный покой. Там они парились в бане, купались, на террасе пили кофе. Чего только служанка не приносила из дому — и пироги, и закуски. Они рыбачили и на спиннинг и на удочку, на мелком месте у берега ловили крупных лещей, коптили и вялили рыбу, обернув в бумагу, ели ее руками, горячую, душистую, а рядом стояла бутылка белого вина во льду.
И у начальника станции стало привычкой оставаться одному и сидеть на террасе, в свете вечернего солнца, с бокалом золотисто-коричневого вина, аромат которого сливался с запахом спелого полного лета. Госпожа сидела напротив, они разговаривали, смеялись, а ее смех был как мелодичная музыка. Потом госпожа приносила из своей комнаты гитару, перебирала струны и под ее звучные аккорды пела старые, романтические песенки. Начальник станции помнил те вечера, они были как подарок — такой щедрый, исполненный сладкой грусти. Красная луна над гладью озера, на воде — рябь, поднятая слабым береговым ветерком, чье мягкое прикосновение ласкало загорелую кожу.
Он вспомнил также, как его ревнивая сестра сердито ходила взад и вперед, хлопая дверью избушки, скрытой за деревьями; он слышал плеск воды, позвякивание дужки ведра, сестра принесла воды, еще и еще раз, потом весла стукнули о борт лодки, лодка скользнула в воду, раздался скрип уключин — сестра поехала кататься. Начальник станции помнил, как он посмотрел в сторону мыса, поросшего ольхой: неужели наберется нахальства приплыть сюда? Нет, не посмела, плеск весел доносился до террасы, сестра была отнюдь не первоклассным гребцом.
И начальник станции вспомнил, как взялся за бокал, поднял его, посмотрел в глаза госпожи, выпил, весь переполненный нежным чувством. Они взялись за руки, взгляд голубых, чуть выпуклых глаз госпожи был зовущим, и он понимал это: он знал, что мог бы встать, последовать за госпожой, и они закрыли бы за собой дверь… но он сбежал. Он тихо высвободил свою руку, поднялся, поблагодарил, помахал в сторону озера, где лодка сестры тихо покачивалась на открытой глади.
Начальник станции допил рюмку, слова налил ее до краев, вылил из бутылки последние капли, поднял рюмку, за деревьями горел оранжевый закат, в открытое окно вливался густой, пьянящий запах сирени. «Милая госпожа, — прошептал начальник станции, — милая, милая…» Он осушил рюмку, понимая, что еще один этап в его жизни закончился.
Гуннель Огрен
Мучители
Перевод с шведского М. Аскольдовой
Плевок пролетел рядом с моим лицом и шлепнулся на пол перед самой плитой. В том месте деревянные половицы застилал сплетенный из лоскутков коврик. Накануне мама долго скребла пол, чтобы он был вот таким чистым и белым. Потом я увидела, как вслед за плевком полетели комочки чего-то мокрого и темного. Это был жевательный табак. Он забрызгал выбеленную известью печную стену, и эти грязные противные пятна на ней напомнили мне следы, которые оставляют после себя мухи. А мама белила печь к воскресенью! Она замешивала мел на кислом молоко, говоря, что так побелка будет прочнее, правда, из-за этого в кухне несколько дней стоял кисловатый запах.
Я сидела на полу и с ненавистью глядела на обоих стариков, которые развалились на кушетке. И на этот раз они испортили нам воскресенье! Эти двое обязательно являлись утром, около десяти, и оставались надолго. Они беседовали друг с другом. Сплевывали свою жвачку прямо на пол… Как же я их ненавидела!
Здесь же в кухне были мои младшие братья. Они прятались под столом и что-то строили из чурбачков. У них получались сказочной красоты замки. Они умели играть бесшумно.
В нашей семье было еще двое детей. В тот самый день у них был сильный жар. Они заболели крапивницей и лежали в маленькой комнате рядом с кухней. Мама задернула занавеску, чтобы их не тревожил свет. Мы привыкли к тому, что они всегда болели. Они просили взрослых говорить потише. Им хотелось спать. Тогда мама, извиняясь, смотрела на стариков и говорила словно сама себе: «Детям было так нехорошо сегодня ночью».
Старикам все было нипочем. Они продолжали свою неторопливую беседу. Я смотрела на папу из-под нависшей челки. Я мечтала, что он когда-нибудь выставит из нашего дома этих непрошенных гостей. Я надеялась, но напрасно. Старики продолжали приходить и мучить нас.
Вот и сегодня мама достала тряпку и смущенно начала стирать плевки с чистого пола. Не прошло и нескольких минут, как пол был запачкан вновь. Старики выплевывали табак, стараясь попасть на самую кромку коврика. Я все время пыталась что-то сказать им, но у меня ничего не получалось. Я беззвучно открывала и закрывала рот. Я знала, что мама будет недовольна мной и непременно отругает меня за это завтра, а может быть, сразу после того, как они уйдут.
Сегодня мама пообещала нам приготовить блины с брусничным вареньем. Если в дом приходили старики, то на столе была только каша из ячневой муки. Мама боялась показать чужим людям, что у нас бывает еда повкуснее.
Как-то старики явились, когда мама стояла у плиты и пекла блины. Нас было восемь голодных ртов. Старики сразу увидели то, что происходило в кухне. Они злобно улыбнулись и сказали: «Какая сытая жизнь! А уж о постном супе и речи нет».
Я прочла ужас в глазах мамы. Она робко стала объяснять, что замешала блины на снятом молоке. Я закусила губу и чуть не расплакалась. Я вспомнила, как однажды старики ели яичницу. Сама я никогда не пробовала эту пищу, хотя скоро мне должно было исполниться семь лет. Я сидела на полу и мечтала вырасти поскорее. «Тогда я покажу вам, мучители!» Слезы комком подступали к горлу. Я сдерживала их, но от этого мне было лишь тяжелее. Когда-нибудь этим дядькам достанется от меня! Как мне хотелось, чтобы они наконец ушли! Но они всё сидели и сидели. В глубине души я понимала, что они ни за что не уйдут так быстро.
Мама все это время то уходила в комнату, то вновь возвращалась. Она украдкой поглядывала на стариков. Какой же она была маленькой и бледной! И какие усталые глаза были у нее! Платье было ей велико, и из-за своей ширины нелепо висело по бокам, почти касаясь пола. У мамы были черные блестящие волосы, туго зачесанные назад. Сейчас мама сжала зубы и лишь изредка покусывала нижнюю губу. Она взглянула на папу, будто хотела спросить его о чем-то. Папа избегал смотреть на стариков и поэтому сидел и пристально изучал стену. Я даже подумала тогда, что он прислушивается к тому, как монотонно жужжат мухи на подоконнике.
Папа смотрел на деревья, которые раскачивал ветер. Он следил глазами за их поклонами. Папино лицо было печальным. Неожиданно стул заскрипел, когда папа повернулся, чтобы достать висевший над ведром ковш. Он до половины наполнил его водой, и было слышно, как он неторопливо втягивает в себя воду. Потом папа повесил ковш на прежнее место и продолжал молчать.
Старики беседовали не останавливаясь. У них всегда находились темы для разговоров. Я пыталась понять, почему они выбирали для этого наш дом, но ответа на этот вопрос так и не находила.
Однажды моя старшая сестра сказала, что старики приходят к беднякам, потому что у них они чувствуют себя хозяевами. Они любят наблюдать за простыми людьми, как бы те тайком не попробовали чего-то вкусного, не позволили себе минуту отдыха. Ведь в своих руках старики держали все в нашей деревне. Один из них владел здесь землей, а другой был его советчиком и попутчиком. Они всегда приходили к нам, потому что до нашего дома им проще было добраться.
Тогда жизнь была очень трудной для простых людей. С конца двадцатых годов в стране была безработица. Многие голодали. Местные власти раз в месяц распределяли муку, чтобы как-то поддержать население. Назначали наблюдателей, которые должны были следить, чтобы это государственное подаяние не разбазаривалось.
Мне всегда казалось, что старики никуда не спешат, потому что они сыты. А у меня все время было одно-единственное желание, чтобы они ушли и мы могли бы поесть. Конечно не блины, я мечтала хотя бы о ячневой каше. Она была такая вкусная! Я знала, что мама не будет рисковать сегодня и печь блины. Ведь старики могут неожиданно вернуться, и тогда нас лишат муки в следующий раз.
Я сидела, сжав кулаки. «Господи, помоги мне быстрее вырасти!» Я обращалась к богу, как нас учили. Слышал ли он меня? Мне казалось, что нет. Почему же он никогда не откликнулся, ведь мы так просили его о помощи? Жизнь непременно должна измениться, когда я вырасту. Маме не придется тогда подолгу бродить в лесу и собирать хворост, а я буду сильной и смогу ответить этим ужасным старикам. И папе будет тогда легче, не надо будет искать работу. А сейчас все его поиски напрасны.
Когда я вырасту, я приду к старикам в дом и плюну прямо на пол. Я обязательно сделаю это. Все зло на свете от них, в этом я уверена. Правда, взрослые говорили, что существует множество злых и недобрых людей. Но я видела тогда только стариков, которых я мечтала наказать. Они несли в себе всю несправедливость и жестокость жизни.
А сейчас я почувствовала, что больше не в силах сопротивляться подступившим слезам, не выдержала и разрыдалась.
— Да что это в самом деле с твоим ребенком? Какая же ты мать, если не можешь заставить молчать своих собственных детей? Мы же уважаемые люди. Надо всерьез подумать об опеке над ними. Власти займутся твоими детьми, и уж тогда из них будет толк, — ворчали старики.
Я оцепенела от ужаса. И даже плакать я больше не решалась. Мои братья с опиской выглядывали из-под стола. Их глаза потемнели от испуга. Я услышала жалобные рыдания, которые доносились из комнаты. Слово «власти», произнесенное стариками, напомнило всем нам, как однажды власти силой отбирали детей у одной семьи. Эта семья долгие годы жила в полной нищете. Когда детей усаживали на телегу, они громко и жалобно кричали. Этот крик невозможно было забыть. Телега была вонючей и грязной, потому что на ней обычно возили навоз. Мы не знали, куда увезли детой. Их отчаянный плач эхом отражался от стон домов. Родители были бессильны что-либо сделать. Но кого интересовали их чувства?
И вот опять в моих ушах прозвучало это страшное слово «власти». Я посмотрела на маму. Глаза ее вмиг наполнились тревогой, стали такими же темными, как глаза братьев. В них я увидела ненависть и ужас. Мамин голос прозвучал гневно, когда она ответила старикам: «Попробуйте только отобрать у меня детей! Прежде вам придется убить меня!»
И тогда старики сказали: «Да будет вам, успокойтесь. Как-нибудь договоримся».
Я не спускала глаз с папы. Ну теперь-то он непременно вышвырнет этих негодяев! Я заметила, как в эту минуту его брови нахмурились. Выражение лица стало странным: одновременно добрым и злым.
Я замерла. Еще немного, и старики навсегда исчезнут из нашего дома. Папа неторопливо провел ладонью по своей лысине и откашлялся. Он стал медленно подниматься со стула. Я ждала, затаив дыхание. Мои братья под столом глядели с опаской. Даже их сопливые носы передавали выражение испуга. Мама все еще стояла неподвижно, сраженная угрозой. И вот в этот момент папа двинулся с места. Наконец-то!
Старики взглянули на него и как ни в чем не бывало продолжили свою беседу. Папа повернулся к ним спиной, сунул под мышку мешок и вышел во двор.
Я не могла поверить, что все так кончилось, ничего не произошло. У сарая валялось несколько поленьев, и папа стал укладывать их в мешок. Я следила за ним из-за занавески и поэтому хорошо могла его видеть. Чего же папа испугался? Нет, все останется по-прежнему.
Мама отошла в сторону и остановилась на пороге у входа в комнату. Она сложила ладони, и я увидела, какие у нее тонкие пальцы. Вся мамина тревога и усталость была в них. Потом она разомкнула ладони и вновь сжала их. Волосы, собранные в пучок, рассыпались по спине. Казалось, что внезапно налетел холодный ветер и настиг маму. Она была сосредоточенной, ее лицо пылало, а уголки губ то и дело вздрагивали. Мама стояла и глотала слюну. Глаза ее были широкими от гнева, когда она смотрела на стариков. И как только они не видели, что мама стала другой?
В нашей кухне на стене были старые часы. Они висели криво, и я все время боялась, что они вот-вот свалятся. Сейчас мама стояла под часами в низком дверном проеме. Часы как бы давили на нее.
«Мама, осторожнее! Они убьют тебя!» — прокричала я в своем воображении и в отчаянии бросилась к маме. Я плакала и показывала на часы. Мама сразу поняла, в чем дело. Она обняла меня и опустилась на маленькую скамейку у плиты, на свое обычное место. Она сидела здесь, когда ломала сухие ветки и растапливала ими печь.
И вдруг мама начала жалобно плакать. Она плакала так, будто молила о помощи. Кухня наполнилась этим плачем. От ужаса закричали мальчики под столом и больные дети в комнате. Кругом были слезы. Меня так поразила эта картина, что я замолчала, но вместо этого начала икать. Я осторожно поглядывала на стариков, спрятавшись за мамину спину. Они замерли и от удивления приоткрыли рты, словно рыбы, которых только что достали из пруда. Старики не сводили глаз с мамы.
«Ну, уходите же отсюда, противные старики», — говорю я тихо-тихо. Я с опаской смотрю на маму: ведь я позволила себе произнести грубое слово. А это было запрещено у нас строго-настрого. Но слышала ли меня мама? А старики? Я знала, что сказала грубость, но я сделала это совершенно сознательно. Услышали б только старики!
Одновременно, как по команде, старики встали. Они поправили свои шляпы, которые и не снимали, а затем заложили указательные пальцы в карманы своих жилетов. Они делали все это так похоже друг на друга, что было даже смешно. Я видела, как они пощупали свои карманы и достали золотые часы на толстых блестящих цепочках. Они взглянули на часы, словно сверяя время.
Мой взгляд упал на наши степные часы. Почему старики не посмотрели на них? И прежде, чем я успела сообразить, старики молча удалились.
Ларс Хульден
Электростанция
Перевод с шведского Н. Мамонтовой
Как только они не подбирались к нам!
Когда в первый раз созвали всех владельцев усадеб на собрание насчет строительства электростанции, нас было много таких, кто не соглашался отдать компании свои участки. Об отступных ничего худого не скажешь, деньги нам предлагали с учетом нынешних расценок, да еще можно было надеяться на солидную прибавку.
От имени несогласных выступил я. Мы не можем отдать нашу землю, ведь мы получили ее в наследство от отцов и хотим передать потомкам в том же виде, в каком она досталась нам. А если в наших местах построят атомную станцию, то вскорости вся округа навсегда станет непригодной для человека. Нам нужна наша прекрасная чистая природа. Она ценнее любой энергии, отравляющей все вокруг. Вот так примерно я говорил. Конечно, я никогда не отличался особенным красноречием, но, думаю, заправилы компании поняли, как мы смотрим на эту затею — я и мои соседи.
А поручили мне держать речь от имени несогласных отнюдь не в силу каких-то моих лидерских свойств, а просто потому, что я умею говорить по-фински. Инженер компании, желавшей строить атомную станцию, не понимал никакого другого языка, кроме финского, так что попытайся кто-нибудь высказаться на шведском диалекте, принятом в наших местах, это было бы все равно что погонять кобылу шнурками от башмаков — как говорят у нас.
Не стану утверждать, будто сам я выступил много успешней. Инженер объяснил нам, во всяком случае пытался объяснить, что стране нужна энергия, дабы не отстать от мирового технического прогресса и не скатиться до уровня какой-нибудь нищей слаборазвитой страны, отданной на произвол и эксплуатацию богатым соседям, давным-давно уже сделавшим ставку на атомную энергию. Компания, которую он представляет, сказал он, осознав свою ответственность, взвалила на свои плечи огромные проблемы и усилия, связанные с необходимостью удовлетворения постоянно растущей потребности в энергии. Как только смели подумать хозяева отдельных участков о том, чтобы саботировать строительство электростанции — такая позиция идет вразрез с интересами общества! Думать надо об общем благе, а не цепляться за романтические иллюзии.
На это я в свою очередь сказал, что нисколько не верю в заботу компании о благе страны и народа. Владельцы акций, административный совет и правление предприятия куда больше пекутся о прибыли и о своих доходах, чем о всеобщем благе. Иной раз даже добропорядочный медведь, способный кормиться черникой и муравьями, вдруг превращается в хищника, которому ничего не стоит задрать корову или лошадь — точно так же в современном обществе многие люди превращались в хищников, ищущих добычу покрупнее да пожирнее. Выпустят уйму ненужных товаров и используют их как наживку, которую опять же обманом нас заставят глотать. Так труд наш обращается в прибыль для хищников, и они кладут ее себе в карман. А для изготовления всех этих хитрых штук требуется энергия. И потому самые пронырливые из хищников додумались расставлять свои сети для уловления денег из самих источников энергии. Но мы больше не хотим участвовать в этой игре. Совсем напротив, мы хотим во что бы то ни стало положить ей конец. И потому мы отказываемся уступить компании наши участки.
Да, сказал инженер, мне говорили, конечно, что у местных жителей странные понятия о жизни, но пока сам, собственными ушами, не услыхал ваши речи, нипочем бы не поверил, что вы совсем уж ума решились. Дело ваше, сказал он, да только общество имеет право взять ваши земли для своих нужд. Мы можем экспроприировать вас. Но уж в этом случае вам не видать тех цен, которые мы предлагаем нынче. И не ждите, что деньги поступят на ваш банковский счет сразу после того, как примут решение об экспроприации. Тут уж придется вам потерпеть.
Многие из землевладельцев сказали тогда инженеру, что, мол, не стоит принимать все эти речи наши так уж всерьез, главное, мол, какую цену дадите. Почему бы им не продавать свою землю, если за нее дадут хорошую цену, чтобы можно было с удобством устроиться в каком-нибудь другом месте нашей страны, а то и в другой стране.
Осталось, однако, нас семеро, которые не поддавались уговорам. Тогда инженер закрыл собрание и заявил: коль скоро так много набралось несогласных, может, нет смысла огород городить, а стало быть, те, кто настроился продавать свой участок, уже не смогут этого сделать. Словом, следите за дальнейшим ходом дела по сообщениям в газетах, сказал инженер и укатил в большом черном автомобиле.
Владельцы участков побрели домой с собрания, разделившись на две неравных кучки. Конечно, на этот раз наша сторона взяла верх, но я твердо знал, что угрозу мы не отвели и нажим будет продолжаться.
Так оно и вышло. Скоро я узнал, что двое из нашей семерки поддались уговорам ближайших соседей — те же сидели в долгу, как в шелку, и увидели в этой затее с электростанцией верный шанс поправить свои дела. Потом распространился слух, будто еще трое из нас изъявили готовность продать свою землю; предполагали, что на тайном торге им посулили заплатить побольше отступных. Барышня-телефонистка рассказывала, что им много раз звонили по телефону из Хельсинки и все три хозяина ездили в столицу, правда, в разные дни.
Теперь нас осталось только двое негритят, как в той песенке, и отныне все складывалось хуже некуда. Однажды вечером ко мне зашел последний стойкий землевладелец — если не считать меня самого. Он был в глубоком горе и прямо сказал, что не видит иного выхода, кроме как сдаться. В поселке с каждым днем все больше накаляются страсти, сказал он. Ему, да и нам всем ставят в вину, что мы помешали продаже участков.
А потом, когда поползли слухи, будто кое-кому из несогласных обещали увеличить отступные, многих хозяев захлестнула зависть: они жалели, что выказали излишнюю уступчивость на первом собрании, заявив о своем согласии продать землю. Мой гость сказал, что в магазине его преследовали колкостями, даже жену и детей его — и тех донимали. Да, конечно, я понял его как надо. И все же несладко было убедиться, насколько слаба в поселке солидарность, как ничтожна спайка его жителей и как легко сломить их сопротивление такими доводами и таким оружием, как деньги.
Так я остался один. И я тоже ощутил на себе недоброжелательство соседей. Однако после того, как компания подписала контракт с остальными владельцами усадьб, страсти словно бы поутихли. Может, компания решила, что обойдется без моего крохотного участка, подумал я, — ведь он лежит на самом краю территории, интересующей столичных дельцов. К тому же я человек старый и одинокий. Может, они просто решили подождать, пока я умру. Но я ошибся: уж мы как-нибудь сладим и с последним стойким оловянным солдатиком, — должно быть, посчитали они. — На худой конец пустим его в переплавку.
Спустя несколько месяцев и мне тоже позвонили из Хельсинки. На этот раз со мной говорил какой-то важный директор. Он звал меня в столицу на переговоры: компания, мол, оплатит проезд. Лучше уж вы сюда приезжайте, сказал я, у меня, знаете ли, нет охоты покидать мой прелестный участок, особенно сейчас, когда так прекрасны осенние краски. А что, можно и приехать, сказал он, да только не опасаюсь ли я, что в поселке снова станут мне досаждать, если заподозрят, что я добиваюсь для себя каких-то особых условий при продаже земли. Компания уже имела случай убедиться, насколько щекотливы подобные переговоры. А я и не приму никаких особых условий да и не намерен продавать свою землю, сказал я. Но мне все же было любопытно узнать методы этих дельцов, и я пообещал приехать.
Меня встретили на аэродроме — здесь ждал меня большой черный автомобиль. Что бы мы ни говорили о заправилах компании, — они умеют быть необыкновенно радушными, когда полагают, что этак могут чем-нибудь да разжиться. Мы поехали прямиком к новому небоскребу — гордости компании, мозгу ее. Мне показали все извилины этого мозга, и я удостоился встречи с самым главным директором, который высказал надежду, что мы все же сможем договориться. Жизнь — сплошная цепь компромиссов. Все мы подчиняемся этому закону, сказал он. Но я знал, что он отнюдь не принадлежит к числу людей, славящихся своей уступчивостью.
Меня угостили великолепным завтраком в самом лучшем ресторане. И тут наконец мы заговорили о деле, которое позвало меня в путь. Мы говорили весь день до позднего вечера. Надо признать: доводов в свою пользу у них было хоть отбавляй. И вздумай я уступить, всякий мог бы сказать, что упорство себя оправдывает, если, конечно, вовремя остановиться. Угощение весь день было отменным. И хотите верьте, хотите нет, — но вечером вызвали даже какую-то волчицу, чтобы она попробовала на мне свои зубки, хотя я, собственно, уже в таких летах, что мое мясо любой волчице покажется слишком жестким. Надеюсь, вам понятно, что я имею в виду.
Мало-помалу радушие моих собеседников таяло. Под конец они прервали переговоры, точнее — оставили все попытки меня убедить, но все же никак не соглашались отпустить меня в гостиницу, а хотели во что бы то ни стало устроить меня в гостевой квартире компании. Мне же все это надоело, я хотел поскорее убраться отсюда. Тогда мне сказали, что меня отвезут домой на их служебной машине и впридачу дадут мне телохранителя. Хельсинки стал нынче опасным городом, объяснили мне, кто знает, что может приключиться с пожилым человеком, — у которого и вид к тому же не самый бодрый, — если посреди ночи он отправится куда-то совсем один. Уж верно, совсем один я буду в большей безопасности, чем если вы пошлете со мной вашего «телохранителя», сказал я, и тут они разозлились. Слишком много я о себе понимаю, сказали они, мне бы плясать от радости, что со мной так носились здесь до этой минуты. А где лес рубят — там щепки летят, a заодно и шишки побольше меня. Тут мы вышли на улицу, мимо как раз проезжало такси. Я остановил его и прыгнул в машину.
Конец этой истории таков: я не изменил своего решения, но понял, что игра проиграна. То есть я проиграл игру, они же остались в выигрыше. Такое бывает — небось не в первый раз и не в последний. Сейчас мне угрожает мат. И все же я заявлю свой протест.
Многие, должно быть, знают, что я по профессии химик. И было у меня сколько угодно случаев увидеть, какие опасности таит в себе эта химия для человечества. Может, именно потому я, ныне одинокий и старый пенсионер, столь серьезно смотрю на проблему окружающей среды.
Возможно, мой протест назовут преступлением. Но если только он разбудит наше общество, — уже одно это будет решающим переломом к лучшему. Какое же это тогда преступление…
Два-три дня назад я позвонил главному директору той самой компании и сказал: «Я, знаете, обдумал наше дело и хочу, чтобы вы приехали сюда вместе с двумя ближайшими вашими помощниками. Я настаиваю на своей просьбе», — добавил я. «Что ж, — сказал директор, — если это приведет к решению конфликта, я приеду». — «Только так можно его решить», — сказал я, и это была правда.
Я вижу их — они мчатся сюда по шоссе в своей черной машине. Сейчас я выйду им навстречу и одновременно положу вот эти мои заметки в почтовый ящик у калитки. Как только мы все войдем в дом, дом этот и мы вместе с ним взлетим на воздух. В подвале у меня двести килограммов взрывчатки собственного изготовления. Этого хватит. Когда я распахну дверь в гостиную — тут все и свершится.
Я сдался, но заявил свой протест.
Там, на родине, дом…
Перевод с шведского Н. Мамонтовой
Проведя в Америке десять лет, я купил земельный участок у фермера, который нуждался в деньгах, чтобы и дальше пропивать свою жизнь. Он и пропил ее, и его давно уже нет на свете. Всю свою землю он раздробил на участки для таких, как я, кому надо было наконец где-то осесть. Найти клочок земли, чтобы обрести здесь пристанище, а вскоре, может, и последний приют. Если, конечно, получится как задумано.
Пятьдесят акров в моем участке. Сорок туннландов — сказали бы у нас в Финляндии и подумали бы, что я отхватил изрядный кусок земного шара. У крестьян тамошних земли водилось не меньше, а может, даже и больше того, если посчитать и пашни, и лес. Но мы-то были торпари[8] и потому довольствовались малым. Мы располагали лишь картофельным полем, да лугом, где росла болотная трава, и мы скармливали ее коровам. Леса не было у нас, но нам разрешали брать хворост, шишки, даже поваленные бурей деревья в лесу при том самом хуторе, откуда выделили нам земельный участок. Нынче, конечно, строек никаких уже нет и в помине; наверно, в моих родных местах никто теперь и не знает, где мы жили тогда. А может, и знает кто-то. Фундамент нашего дома, даже если зарос зеленью, может быть еще виден.
Словом, сделавшись владельцем сорока туннландов земли в Америке, я остался этим вполне доволен. А ведь к тому же урожайность здесь совсем иная, чем у нас в холодной Финляндии, с ее хилым слоем перегноя. С моего участка я мог бы снять вдесятеро больше пшеницы, чем снимали мы ржи у нас на родине, на самом что ни на есть большом хуторе. Мог бы — если бы хотел. Да только я не хочу.
Я мало что выращиваю у себя, разве что зелени немного да корнеплодов. Яблоки растут сами по себе — ухаживай за ними да собирай. Да только я не хочу ухаживать и собирать. Ведь я теперь состою в пенсионерах и вполне могу купить то, что мне нужно. Я дал зарасти старым пашням, а лес и вовсе не трогал. Разве что соседнему фермеру позволял временами пасти на моей земле своих телок. Они поедают траву и легче становится бродить по тропинкам. Лес у меня по большей части лиственный, лишь изредка попадаются сосны и кедры. Вам бы поглядеть на мое владение осенью, когда пылают клены и дубы одеты золотом. «Вам» — написал я. Я же ни с кем здесь не знаком, кроме соседей, а они видят то же, что и я, так что нет никакой нужды писать им об этом. К вам я обращаюсь, к тем, кто еще остался у меня на родине, — все равно — кто. Впрочем, должно быть, никого уже и не осталось. Не знаю, дли кого я все это пишу. Первым делом, наверно, для самого себя. Но, может, все же кто-нибудь когда-нибудь это прочтет и сделает из всего свои выводы.
Мой дом. У меня есть дом, который я сам построил. Поначалу это была простая дощатая избушка на четырех столбах. Не одну ночь провел я в ней, укрывшись в спальном мешке, и повсюду вокруг пели сверчки. Сверчки в здешних краях совсем другие, чем у нас дома, на родине. Звон от них такой, будто от санных колокольчиков, когда сани вереницей мчатся друг за другом по зимней дороге. Динь-динь-день-день-динь-динь-динь! Но осенью они смолкают. Так что зимой звон этот можно услышать разве что дома, на моей старой родине. Впрочем, должно быть, и там этого нынче нельзя.
А дом я уже достроил. У меня теперь две спальни и кухня, не считая комнаты, в которой я живу. Комната достаточно просторная для одинокого человека. Здесь я и доживаю свои дни. Но ежедневно я обхожу весь мой участок. И всегда навещаю ореховые деревья. Их у меня двадцать штук, и деревья эти — очень ценные. Американское государство делает из орехового дерева ружейные приклады, когда ему надо выиграть какую-нибудь войну, а нет войны — все равно делает то же самое. Кроме того, из орехового дерева изготовляют мебель, тоже ценную очень. В любой день мог бы я продать любое из этих деревьев за пять тысяч долларов. Да только я не зарюсь на доллары. Зато могут другие позариться, вот я и присматриваю за деревьями. Не хочу, чтобы чужие люди забредали на мою землю. Сколько раз, бывало, срубали и вывозили у других ореховые деревья, а хозяин ничего даже не замечал. Только мои стволы целы покамест.
Там и сям — на видных местах — я расставил вокруг моего участка столбы с предупреждением: «Вход воспрещен!» Потому что, как уже было сказано, мне не нужны гости, которых сам я к себе не звал. А теперь я и вовсе никого не зову.
В Америке земля совсем иная, чем та, что запомнилась мне в равнинном краю, где некогда я родился. Она то холмами горбится, то лощинами обрывается. В жару по́том обольешься, пока обойдешь свой участок. А в стужу снежной зимой небось тоже не легче. У меня сани с мотором есть, могу объехать свое владение, ни разу не провалившись в снег. Но уж коли зима нагрянет с шумом и грохотом в ноябре, как случается порой, — тут уж я по большей части отсиживаюсь дома.
Тогда-то я и задумываюсь о нашей усадьбе на родине. Кто-то скажет, наверно, о чем уж тут особенно раздумывать? Первым делом — изба, в которой мы жили: комната, каморка да сени, — у многих и того не было. Потом — хлев — он же коровник, телятник и овчарня. В одном конце его устроили закром, куда зимой по мере надобности сносили или свозили солому. Третье наше строение — сарай — стоял чуть на отшибе. А рядом с коровником, с окошком в северной его стене, выстроили уборную и увенчали ее покатой крышей. И еще был у нас на лугу сарай для снопов.
Вот и все строения наши.
Сколько же нас было, когда мы жили там? А это смотря как считать — в какое время. Больше всего было жителей в доме до того, как умерли Роза и Вильгельм, а умерли они зимой, или, точнее, когда зима повернула на лето, сперва — Вильгельм, а спустя три недели и Роза.
От чахотки умерли они. А при жизни их нас было в том доме девятеро.
Наверно, тесно нам приходилось в нем, но не помню, чтобы мне тогда так казалось. И для Розы и для Вильгельма места хватило бы, по крайней мере, до тех пор, пока и им не пришло бы время покинуть родной дом.
Наверно, они приехали бы сюда — в Америку, хочу я сказать. Ведь беднота искала здесь спасения, коль скоро в родном поселке для нее места не находилось. Роза, должно быть, поселилась бы неподалеку отсюда, где-нибудь на Среднем Западе, а Вильгельм — осел бы где-то подальше, может, на берегу Тихого океана.
А потом наш отец уехал в Африку. Думал на хутор там заработать, чтобы мы из торпарей вышли и всей семьей получше зажили. Да только никакого хутора для нас не получилось — не прошло и четырех месяцев, как мы узнали, что он умер от болезни спустя три недели после того, как приплыл в Африку. Так мать осталась одна с пятью детьми. Конечно, многим в том краю еще хуже нашего жилось, а все же непросто было нам подняться. То есть в некотором смысле, может, и просто. Но уж что легко — никак не скажешь.
Вообще-то, если призадуматься, не так уж и тяжко было нам. Одежду мы наследовали друг от друга, а что до еды, так перебирать, известно, не приходилось, но чтобы голодали — того не помню. Конечно, все дети, только вырастут чуть-чуть, помогали по дому и всякую работу по хозяйству ладили, но так уж повелось у бедных людей.
Мне двенадцатый год шел, когда прислали то самое письмо из Африки; из всех детей я был самый старший. Горестный выпал нам день, и за ним потянулось много других горестных дней, особенно для мамы. Помню, сколько раз я видал, как она стоит, припав к коровьей шее, и плачет навзрыд. Со временем, должно быть, горе ее притупилось, как это обычно случается.
Семнадцати лет, подобно многим другим, я решил уехать в Америку. Я собрал по крохам почти что все деньги на билеты да еще на иммиграционный сбор, но немного все же пришлось занять. Долг свой я выслал уже через несколько месяцев, и в первые годы вообще не раз посылал домой деньги. Но потом следом за мной пересекли Атлантический океан еще двое братьев, — обоих нынче уже нет в живых. А две девушки, сестры мои, вышли замуж в родных местах, — самые младшие из всех детей. Вот уже двадцать лет, как я ничего не слыхал о них. Может, их тоже уже нет в живых.
Никто из нас не был любителем писать письма, по крайней мере поначалу, ведь учиться-то нам почти не привелось. Сам-то я начал писать и заметы делать в более поздние годы, но тогда у меня уже никого не осталось, кому я мог бы посылать письма.
А может, у меня просто не получались письма.
Да, о чем только не вспомнить, стоит лишь задуматься о прошлом. Вот только я плохо помню, как я уезжал с родины сюда. Как прощался с родными и что мы все при этом чувствовали. Может, просто человеку не хочется запоминать мучительное что-то. Но ведь, с другой стороны, ринуться в большой мир — уж как заманчиво. Должно быть, об этом я больше всего и думал в ту пору.
Так-то. А теперь я сижу вот здесь. И скоро конец всему. Всему моему путешествию.
Я пробовал изобразить на бумаге дом моего детства. Я изобразил его словно бы увиденным с южной стороны. Вот изба с ее фронтонным окном, а позади — сарай и отхожее место. Много времени потребовалось мне, чтобы в точности изобразить все, как оно было, как оно мне запомнилось. Много лет. Казалось, я делал важную работу, и я не жалел для нее никаких сил.
Есть на моей здешней земле холмик, который живо напоминает мне наш участок, дом и надел торпарей — сама природа здешняя, южный склон холмика. Там я поставил столбы, чтобы обозначить очертания дома. И прогуливаясь по своей земле, я никогда не прохожу мимо того места. Как-то раз я выгреб оттуда весь снег и постарался воссоздать горницу нашу. Изрядный это был труд и вторично я за это уже не брался. Но за этой работой мне вспомнилось многое из того, что прежде не всплывало в памяти. Вся картина сделалась много четче.
Для чего я делал все это? Наверно, мне следовало бы спросить себя об этом.
Но у меня нет точного ответа на этот вопрос. Было это как наваждение. Может, я просто строю для себя склеп. Этим я вот что хочу сказать: человек выходит из земли и в землю возвратится, и лучше всего возвратиться ему в ту же землю, откуда он вышел. Во всяком случае, когда настолько состаришься, что найдет на тебя тоска по земле, — это непременно будет тоска по той самой земле, по тому самому краю, где ты вырос. От многих людей слыхал я это и изведал на себе самом.
Стало быть, нынче я строю дом, где поселится моя тоска по родному краю. Куда занесла меня жизнь, там я живу и поныне, и ничего не поделаешь с этим, но в то же самое время я с той землей и с тем краем, где мне надлежало бы быть.
Бу Карпелан
Ураган
Перевод с шведского Т. Доброницкой
Помню, мне приснился страшный ураган, который как-то вечером, в октябре, сорок с лишним лет тому назад обрушился на нашу старенькую школу по соседству с Приморским парком. В моем сне перемешались стремительно несущиеся облака и жалобные крики, раскаты грома и странные совпадения, и все это до сих пор бурлит и клокочет во мне, точно колдовское зелье, стоит только вспомнить о том дне, когда надвинулись огромные желтые тучи.
Наша математичка — небольшого роста, темноволосая, сухонькая женщина, которая как будто проглотила вопросительный знак и постоянно искала, куда задевалась точка, а потому разговаривала с нами тихим голосом, не подымая глаз, точно нас вовсе и не было, хотя ее черные глазки подмечали все, что творилось в классе, и она коршуном налетала на провинившегося, — так вот, эта наша математичка писала на доске таблицу умножения на семь, как вдруг класс озарило каким-то странным светом. Мы повернулись к окну: в один миг школа стала похожа на железнодорожный вокзал. Все вокруг ходило ходуном, сквозь холодные толстые стены пробивался какой-то свист, а мимо высоких окон, обгоняя друг друга, неслись клочковатые облака, и казалось, будто мы сидим не в классе, а в самолете. Учительница перестала писать и подняла свое худенькое личико. Потом молча подошла к окну и уже не могла отвести глаз от бегущих облаков.
Из коридора слышались пронзительные крики и хлопанье дверей. Парты под нами задрожали, и мы, точно по команде, повскакали с мест, забрались на широкие подоконники и стали смотреть, как неистовствует ветер. В гуле ветра различались два голоса: один глухой и низкий, другой высокий и резкий, и они, сплетясь жгутом, хлестали по стволам старых кленов и срывали с них последние листья, так что от парка остались лишь черные, раскачивающиеся из стороны в сторону метлы, которые, точно луки, изгибались под натиском катившихся с моря могучих валов.
— По местам! — визгливо закричала учительница, но мы словно прилипли к окнам. Быстро бегущие облака куда-то исчезли, все поглотила ревущая тьма, даже шесть белых ламп под потолком класса, которые было зажглись, потухли.
— По местам! — закричала учительница, и мы нехотя поплелись к своим партам. — Пишите! — донесся громкий голос из коридора.
И вдруг в комнате снова зажегся яркий свет, двери класса распахнулись. Мы бросились к дверям и по темному коридору, куда нас вынесла толпа, расталкивая друг друга, помчались к выходу.
В ту же секунду раздался страшный грохот, который заглушил звон бьющегося стекла и ревущий на тысячу голосов желтый ветер. С лестницы мы увидели, как блестящая железная крыша школы со скрежетом оторвалась от стропил и, простыней развеваясь на ветру, полетела в сторону моря. Срезав по пути верхушки кленов в аллее, крыша с воем скрылась за астрономической обсерваторией, которая ходила ходуном на темном холме посреди раскачивающегося парка. Вслед за крышей взметнулась в воздух туча белых аттестатов и сочинений, скопившихся у нас на чердаке за последние сто лет. Точно перо из гигантской подушки, закружился над школой белый бумажный вихрь, который затем разделился на два: часть бумажек унесло в море, а часть стремительно погнало прочь от берега. Чего только не случается на свете! Как потом выяснилось, в сторону моря улетели сочинения на свободные темы: «Мой загородный дом», «Восход солнца», «Мои впечатления о море», «Мой любимый писатель», «Садовые и комнатные растения» и тому подобные — и в долгие осенние вечера они стали излюбленным чтением для многих поколений рыбаков. Долго еще — так рассказывала мне мама — рыбаки собирали по островкам и шхерам упавшие с неба мокрые голубые тетрадки, аккуратно высушивали их и при свете керосиновой лампы разбирали ровные, каллиграфические строчки; а охотники и крестьяне на севере страны смогли в свою очередь почитать про «Славного короля Карла XII», «Европейское влияние на американскую культуру» и «Электричество как источник энергии».
Когда сочинения и аттестаты — собственно, аттестаты никого не заинтересовали и исчезли без следа, пойдя, скорее всего, на растопку, — когда они тучей поднялись над бесстыдно обнажившейся школой, наш директор, высокий худой человек, умевший принимать самые неожиданные позы, кинулся по лестнице на чердак, а за ним помчалась вся школа. Напрасно пытался задержать нас старый школьный привратник: мы мощным потоком пронеслись мимо и порвались на чердак, который неожиданно встретил нас полным безмолвием. Школа попала в центр циклона, и на жалкие остатки архива опустилась зловещая тишина. Ветер не тронул лишь стоявшие вдоль стен шкафы, где хранилась гордость школы: подаренная предыдущим директором коллекция птиц. Вскочив на стол, наш директор закричал, чтобы мы переносили чучела в безопасное место.
— Ураган скоро вернется! — кричал он, и его седые волосы ореолом стояли вокруг головы, как на той фреске над алтарем, которую я однажды видел в церкви. Только там человек держал в руках меч, а наш директор размахивал указкой.
Он оказался прав! Не успели мы открыть дверцы шкафов, в которых хранились разнообразные пернатые — утки и синицы, лебеди и гагарки, аисты и ибисы, вороны и филины, чайки и орлы, — как ураган налетел вновь. На сиявшем над нами ясном небе вспыхнуло огненное зарево, и по широкому открытому пространству чердака закружился, заревел, загудел вихрь, вырывая у нас из рук птиц.
А птицы-то, птицы! Словно все эти долгие годы, томясь в пыли и безмолвии, они только и ждали сигнала, чтобы вырваться отсюда! Издав клик, похожий на аккорд многоголосой арфы, пролетели они вдоль хорошо знакомых стен, взмыли ввысь и с писком и гомоном, уханьем и клекотом, воркованьем и стрекотом, чириканьем и щебетаньем скрылись из виду. Но прежде чем исчезнуть, они, рассекая воздух своими свистящими, шуршащими, шелестящими крыльями, с горящими глазами и вытянутыми шеями, описали круг около нашего директора, в отчаянии простиравшего к ним свою длинную белую руку, и пропали, растворились в небесной глубине, словно унесенная ветром листва, и крик их замер вдали, лишь причудливыми отголосками докатываясь до нас, пока мы, прижатые к полу ветром, ползком выбирались с чердака и спускались по лестнице.
Тут только мы заметили, что слышны одни наши голоса и топот ног: ветер прекратился так же внезапно, как и начался, и на улице воцарились глубокая молочно-белая тишина. Двери школы плавно, точно сами собой, раскрылись. Во дворе в самых невероятных позах застыли фонарные столбы, и наш строгий учитель гимнастики закричал: «Не смотрите по сторонам! Слышите?» Но никто и внимания не обратил на его одинокий голос: почему нам нельзя было смотреть на разор вокруг, на старенькую школу с ее грязными, облупленными стенами, на стропила, торчавшие на фоне розоватого неба, точно ребра громадного кита, на голые деревья с поломанными ветками, на весь этот мир, который погиб, но теперь возродился? Стоит мне закрыть глаза, и я вижу их всех: мальчиков в брюках гольф и тесных курточках, девочек с косичками, в клетчатых бумажных платьях и сморщенных чулках — всех их я вижу, если закрою глаза, как они стоят во дворе и как сияют их лица после бури, сокрушительной желтой бури, которая, как я узнал позже, прошла узкой полосой, не затронув больше ни одного района, ни одной школы, кроме нашей.
Проснулся я оттого, что возле моей парты стояла математичка с гибкой линейкой в руках; я вскочил, еще не очнувшись от сна.
— Ты, кажется, спишь на уроке, Карпелан? А ты знаешь, что бывает с теми, кто спит на уроках? Ну, отвечай!
В классе наступила мертвая тишина, все взгляды были обращены ко мне.
— Они видят сны, — прошептал я.
— Громче! — закричала учительница, доведенная до крайности. — Громче!
— Они видят сны! — рявкнул я.
— Видят сны! — вопя и ликуя, подхватил весь класс. — Видят сны! Видят сны! — И в общем гомоне и смехе урок был сорван, а меня оставили после занятий.
Вечером, возвращаясь домой, я подобрал в школьном дворе мокрую голубую тетрадку для сочинений, в которой изящным почерком было выведено: «Страшный желтый ураган». Я остановился под фонарем, висевшим на прямом, ничуть не покосившемся столбе рядом с багряными кленами, каждый листок которых так и ждал, когда его сбросит на землю первым крепким морозцем. Сердце мое бешено заколотилось, когда я прочитал: «Помню, мне приснился страшный ураган, который как-то вечером, в октябре, сорок с лишним лет тому назад обрушился на нашу старенькую школу по соседству с Приморским парком». Дальше шли чистые страницы. Тетрадь была не надписана. Я взял ее с собой и спрятал в ящике письменного стола. Но мне все же пришлось показать маме замечание: «Спит на уроках и дерзит в ответ».
Мама беспомощно развела руками:
— Что мне теперь прикажете делать?
— Распишись, и все.
— Как же ты ответил учительнице?
— Сказал, что видел сон.
— Вот удивил так удивил…
Я ничего не ответил. Мы беспомощно смотрели друг на друга.
— И что ты видел во сне?
— Страшный желтый ураган.
— Страшный желтый ураган? Понятно, — кивнула мама и написала: «Я тоже видела страшный желтый ураган».
И поставили свою подпись.
А все-таки как только крепчает ветер и по небу начинают торопиться облака, я вспоминаю тот день, когда сорвало крышу с нашей школы и улетели птицы, когда Приморский парк погрузился в зловещую тьму и все сотрясалось от ревущих порывов ветра, который и сейчас бродит вокруг в ожидании, когда можно будет обрушиться на землю и перевернуть вверх дном все, что ни попадется на пути.
Общие тайны
Перевод с шведского Е. Викторовой
Две трясущиеся старушки выходят из комнаты с бархатными портьерами. Широкополые шляпы покоятся на собранных в пучок волосах и шпильках. Старушки что-то обронили, они вечно что-то роняют, что-то падает у них из сумочек, набитых всякими благоухающими вещицами: расческами, монетками, мятыми кружевными платочками… Здесь же фотография работы фотоателье Свенссона 1876 года. На фотографии — чиновник, с нафабренными усами, глядящий прямо перед собой, он всегда так смотрел, помнишь? Но сами старушки уже ничего не помнят. Каждое забытое воспоминание прочертило свою тонкую бороздку на их коже, которая морщинится еще больше, когда они трясут головами. Сколько этих воспоминаний, жаль только, что память их ослабела! Но у старушек и так хватает дел: можно беседовать, поливать цветы, готовить завтрак, ссориться с директрисой из-за еды и судачить о тех, кто живет рядом, кто думает иначе, чем они. Они-то думают одинаково.
— Одинаково, одинаково! — восклицают они тихо и кивают друг другу. Кивают, кивают, словно китайские болванчики, и им не нужно даже разговаривать, когда они гуляют по парку. Порой голова одной старушки поворачивается вправо, а другой — влево, и тогда они смотрят одна на другую и думают: как же она постарела! Сколько у нее морщин! И кожа совсем желтая! Она слишком мало ест. Всю жизнь она была такая хрупкая.
И они, словно сговорившись, садятся на скамейку. Она стоит у самых ворот, которые всегда заперты, их открывают только с разрешения директрисы. Старушки сидят у ворот, и, когда я вхожу, они кивают и кивают мне, и одна из них машет рукой в белой перчатке, а другая шепчет что-то ей на ухо, потом обе смотрят на меня голубыми глазами.
— Может, я могу чем-нибудь вам помочь?
— Помочь? О нет, нет! — И они спрашивают: — Разве это не Вы?
— Кто? — спрашиваю я.
— Тот, кого мы ждем, — говорят они.
— А кого вы ждете, сударыни? — спрашиваю я.
Они хихикают, обнимают друг друга и чуть слышно отвечают:
— Этого мы не знаем, ведь мы его еще не видели.
— Кого? — опять спрашиваю я.
Улыбка застывает у них на губах, их личики сморщиваются.
— Какой дерзкий, — говорит одна из них.
— Не надо с ним разговаривать, — говорит другая.
— Но, сударыни, я только хотел узнать…
Они удаляются, нетвердо бредут в свою комнату с фотографиями, креслом, которое когда-то принадлежало чиновнику, и цветами в горшках.
— Нет, мы ждали не его, — говорит одна.
— Да, — соглашается другая, — не его. Но завтра, завтра!..
И они улыбаются друг другу, как люди, которых связывает общая тайна.
Чужой
Перевод с шведского Б. Новицкого
«Возьми меня за руку, — сказал папа, — и я провожу тебя в школу». «Возьми меня за другую руку, и я пойду с вами», — сказала мама. И я протянул им руки, хотя знал, что они не были моими папой и мамой, и так мы пошли в школу. Было очень приятно идти с двумя чужими людьми, но поскольку они считали, что я их мальчик — или они это себе выдумали? — то я должен идти вместе с ними, как это обычно бывает во сне, но я не спал, я знал, что это было наяву.
Школа была большая, и громкие голоса отдавались эхом. Там пахло мастикой, и папа и мама поднялись со мной наверх к директору. Директор был высокий темный человек в очках, он наклонился ко мне так низко, что я мог бы откусить ему нос, но не сделал этого. Тот, кто назвался моим папой, говорил шепотом с директором, и та, кто назвалась моей мамой, подняла темную вуаль с лица и смотрела на меня холодными глазами. «Ты совсем не моя мама», — сказал я ей, но она лишь махнула рукой и повернулась, словно хотела уйти, но осталась по необходимости.
«Мы будем ждать тебя, когда кончатся уроки», — сказал папа, закончив разговор с директором и уже уходя. Он быстро произносил слова, словно торопился от них избавиться. Затем папа и мама исчезли за дверью, а я остался, не зная, что я должен делать.
«Ну, собирайся, — сказал директор, — собирайся в свой класс! Здесь не бездельничают. Здесь слушаются».
И я пошел в ближайший класс, где сорок мальчиков сидели за партами, они повернулись ко мне, когда я вошел. Учитель показал указкой на единственную незанятую парту прямо перед собой, и я сел, чувствуя сорок пар глаз на затылке. «Как нарыв, — подумал я, но сидел совершенно неподвижно. — Я совсем один, — подумал я, — лучше всего держаться спокойно и никому не показывать, что я боюсь». И я сидел прямо, как если кто-то вогнал в меня железный штырь.
Передо мной на доске учитель написал непонятную формулу. Он показал на меня, и я встал, взял мел и решил формулу другими формулами. «Я не должен показывать им, что я ничего не понимаю», — подумал я, покрывая доску с неистовым усердием самыми дерзкими и удивительными знаками. Пока я писал, начало смеркаться, и кто-то включил холодные лампы под потолком классной комнаты. Закончив, я повернулся, словно ожидал казни, но было абсолютно тихо. Учитель подошел ко мне, положил мне на голову свою большую белую руку, будто он хотел вдавить меня в землю, но на самом деле он медленно погладил мои волосы. Он подвел меня к моей парте и сказал: «Скоро конец, и потом мы вместе пойдем домой». Теперь я увидел, что он был мой настоящий папа, и я сидел за партой, полный огромной радости, которую я не смел никому показать.
Когда я вышел из школы, там меня ждали мои фальшивые папа и мама. «Возьми меня за руку, — сказал папа, — и пойдем домой». «Возьми меня за другую руку и я пойду вместе с вами», — сказала мама. Я бросился обратно к дверям, встал там и крикнул: «Вы совсем не мои папа и мама. Мой папа — учитель здесь в школе, и мы с ним пойдем домой!»
Тогда папа и мама подошли, улыбаясь, и сказали: «Ты бредишь, бедный мальчик, ты болен. Пойдем вместе домой». Они тянули и рвали меня к себе, и я сопротивлялся как мог, с отчаянием оглядываясь назад. Там, в окне, я видел учителя, который был моим папой, он стоял у черной доски, положив руку на голову чужого мальчика. Тогда я понял, что был одинок, и пошел домой с этими папой и мамой.
Я сидел за темным обеденным столом и ел с ними, и висящая низко лампа с зеленым абажуром бросала свой желтый свет на дымящиеся тарелки. «Бери больше, ешь больше», — кричали они, и я сидел, наклонив лицо прямо к белой тарелке, и не отвечал им. «Пусть не думают, что я им поверил», — думал я. Чем больше они суетились, тем неподвижнее сидел я, почти ничего не ел и все время напрягался, чтобы не смотреть на них, в их хорошо знакомые лица. От напряжения у меня на глаза навернулись слезы, я видел сквозь туман столовое серебро в буфете и осенние листья в большой вазе на столе. «Пойдем, возьми меня за руку и я провожу тебя до твоей комнаты», — сказал папа. «Возьми меня за руку и я пойду с вами», — сказала мама. Я протянул руки и пошел с ними к себе в комнату, они поцеловали меня, пожелав спокойной ночи, и я остался сидеть на постели в своей совсем чужой комнате. Там были не мои книги и лежала одежда, которую я никогда не носил. Было уже поздно, и я подошел к окну и выглянул на тихую улицу, окаймленную большими темными деревьями.
Стоя так, я подумал: «Они, может быть, мои папа и мама, но они не знают, что и не их мальчик, и они никогда этого не узнают. Я их не знаю, я не знаю свою комнату, я не знаю улицу за моим окном: все для меня чужое, но сам я чужой только для учителя, моего папы. С этим ничего не поделать, надо примириться».
Я лег и лежал долго и смотрел, как тени от деревьев медленно двигались на темном потолке надо мной, пока я, наконец, не заснул.
Скульптор
Перевод с шведского Б. Новицкого
Мальчик на берегу вылепил из глины цветок, распускающийся летним утром. Свет падал так красиво сквозь ветки деревьев, и нагревал скалу, где сидел на корточках мальчик. Он вряд ли видел, как все было красиво, зеркало водной глади, тростник, тихо шелестящий свою тростниковую песню, еще темные деревья, медленно нагревающие свои теми.
Мальчик положил цветок на солнце сушиться. Когда тот высох, он полил его из банки кроваво-красной краской, но не весь, а так, как он этого хотел. И его цветы росли, они получились необычными, и они отливали на скале фиолетовым и оранжевым; но иногда мальчику больше всего нравились неокрашенные, глиняно-серые, которые хотели спрятаться в траве.
Папе и маме мальчика нравилось, что он постоянно занят. Не только с глиной, но и с деревом, которое он строгал и резал, и с камнями, которые он собирал. Но один человек из города увидел его цветы, его камни и его деревяшки и сказал: «Он одарен, он должен учиться».
Так получилось, что мальчик переехал от своих папы и мамы в город и пошел учиться. Он выучил, как балансируют двумя треугольниками и как построено тело человека. Он выучил, как падает тень от предмета и как она не падает. Он выучил всю гамму цветов и какие подходят к каким, но лучше всего он выучил, как лепят и месят и отливают, как обращаются с гипсом. И дома в своей комнате, которую он снимал, у него была глина, там он лепил свои цветы, они были похожи на камни, которые хотели заговорить, и они не были окрашены. Казалось, они становились все меньше и меньше, но когда он летом уезжал к своим родителям в деревню, они вновь подрастали, вытягивались и собирали росу в свои чашечки, совсем как настоящие цветы. Да, они умели парить, как облака, они умели темнеть к вечеру, когда солнце садилось и расцвечивало небо, и они умели опускаться на траву и исчезать с приходом ночи. Но они ничего не делали, поскольку там было так много интересных форм, ветвей деревьев, похожих на прожилки на руке девочки, которую любил мальчик, и там были камни, которые, когда на них смотришь вблизи, были горами и которые бросали такие причудливые тени.
«Этого слишком мало, — сказал учитель мальчика, — сейчас ты должен взяться за серьезные задачи. Ты можешь стать знаменитым, но ты должен вылепить что-нибудь, чтобы все увидели». И там рос гигантский цветок, он изгибался и блестел, да он вряд ли вообще был цветком, это была скульптура, и она принесла мальчику, который теперь стал юношей, первый приз на конкурсе.
Это было только начало. Казалось, скульптор хотел запечатлеть небо, его скульптуры устремлялись во все стороны, и его учитель сказал, теперь ты умеешь все, что я умею, но ты еще более велик, и успех за тобой. Ты хорошо слушал. Теперь ты можешь идти своей дорогой.
Итак, скульптор стоял прямо в своей собственной скульптуре и ваял ее с поразительной быстротой, он возводил ее вокруг себя, там была плавающая тяжесть гор и узор цветочных стеблей, там были сотканные в сеть прожилки ветвей деревьев и горящие краски, собранные в единый венчик, и скульптор стоял посредине, и вдруг он заметил, что он был пленником в пестике цветка, что он не может выбраться. Вокруг него застывало то, что он вылепил и построил, пришла ночь, и он был не в силах больше бороться со своей скульптурой, он съежился и лежал тихо, и когда он закрыл глаза, он увидел берег, вспомнил июньский свет.
Утром, когда он проснулся, тепло с берега, где он сидел на корточках, все еще чувствовалось, когда он, освобожденный своими помощниками, вышел на балкон своего ателье. Я знаменит, подумал он и молча разглядывал камень в своей руке, это был чисто отшлифованный овальный камень, который он сберег из своего детства, и ощущение тяжести и холода камня успокаивали его.
«Теперь я уезжаю, — сказал он окружавшим его людям, — и там я узна́ю себя. Я слушал вас, я завоевал признание, но мне это кажется малозначащим. Я перестал слушать самого себя. Я старался как мог, чтобы угодить вам, я просил о вашем признании, я купался в лучах вашей доброжелательности, я стремился стать известным. И единственно, что я чувствую, это усталость».
«Какой неблагодарный человек!» — думали его почитатели, но скульптор уехал, никого не известив, он оставил все, что изваял, и вернулся на берег, где он однажды мальчиком сидел и лепил цветы из глины. Его папа и мама давно умерли, но деревья, скала и зеркало водной глади были как прежде. Было тихо, звучала лишь песня тростника и удары волн о берег. И он был счастлив, сидел там и слушал тишину, ведь тишина может рассказать больше, чем тысячи голосов. Там лежал кусок дерева, как птичье крыло, и там был камень, как темная скала, в чьей тени он мог отдохнуть. Из глины вылепил он простой шар, из шара росло птичье крыло, оно било по скале, как темная тень. Так сидел он до самой ночи, погруженный в мысли, и он не мог разлучиться с камнями на берегу или со стволами деревьев. Весь космос шумел, как большая морская раковина, и он прислушивался к слабому шуму и уже не знал, исходит ли шум изнутри его самого или из морского залива перед ним.
Вейо Мери
Сестра невесты
Перевод с финского Л. Виролайнен
Его однокомнатная квартира напоминала по форме латинскую букву «V». За левой стеной проходил мусоропровод. Оттуда в холодные ночи доносился гул голосов. Только в сочельник утром он впервые увидел уборщиков. Это были трое мужчин: двое старых и молодой. Парень стоял на асфальте босиком и без куртки — в новом черном костюме, но уже грязном и мятом. Расставив ноги и запрокинув голову, он пил простоквашу из бумажного пакета. Солнце светило над низкой механической мастерской и отбрасывало на стену тусклые тени. Старики смотрели на молодого, и один из них сказал:
— Он с перепою.
— Чего? — спросил молодой и пнул опустевший пакет на мостовую.
— Говорю, здорово вчера хватил.
— Сам знаю.
— Да ты не злобься, — сказал старый.
Рынок Хаканиеми был завален елками, они покрылись инеем, как в настоящем лесу. Машина, идущая от улицы Хяментие, отразилась сначала в витринах, будто двигалась внутри магазина. Через минуту она выехала из-за угла торгового дома.
С моста Питкясилта он поглядел в сторону мыса Кайсаниеми. Залив покрылся прозрачной коркой льда, снег еще не выпал. Все виднелось отчетливо, будто находилось рядом. Дымки паровозов, белые и длинные, словно черви, стремительно бежали и таяли в воздухе.
Когда поезд тронулся, остров Силтасаари, словно разводной мост, стал уходить вправо. На мгновенье показалась улица Хяментие. Он проверил, лежит ли билет в нагрудном кармане. Через проход от него сидела темноволосая женщина лет тридцати в красной юбке. Она походила на южанку. Напротив нее расположился мужчина средних лет, он вертел на пальце обручальное кольцо. Помолвлен он только или женат? — по кольцу не поймешь.
— За Хювинкэ уже снег лежит, — сказала какая-то женщина, сидящая сзади.
«Значит, в Лампи, — подумал Мартти, — тоже снег». Его новые черные полусапожки были еще тесноваты.
Дорога шла через леса и поля. Пейзаж, казалось, кружился, поворачиваясь по солнцу: луга и деревья убегали назад с такой же быстротой, с какой поезд мчался вперед. Приближаясь, они двигались несколько медленней, исчезали с бешеной скоростью. По шоссе, тянувшемся вдоль железной дороги, ехал грузовик. Постепенно, метр за метром, он отставал, как ни старался поспеть за поездом. Мартти пренебрежительно махнул водителю рукой. Дорога сворачивала почти под прямым углом.
Темноволосая женщина читала учебник, в нем были изображены крупные, в полстраницы, молекулы. Она что-то подчеркивала в книге, пользуясь расческой как линейкой. «Не стоит этого делать, — думал Мартти. — Я исчеркал десятки книг, и хоть бы что в памяти осталось. Через год после окончания школы домашние попросили меня нарисовать пятиконечную звезду. Хотели повесить на рождественскую елку. Так я и этого не сумел, хотя окончил математический класс, сдавал специальный экзамен и вообще считался математиком. Еще в шестом классе учатся делить круг на десять равных частей. Радиус или, может, диаметр делят на какие-то отрезки в определенном соотношении и потом хордами отмечают на окружности какие-то точки. А я даже прямую на пропорциональные части не могу разделить. Я бы теперь и в лицей не попал, не выдержал бы экзаменов. Таблицу умножения — и ту позабыл. Вернее, только кое-что помню, а потом прибавляю или отнимаю множимое столько раз, сколько надо. Зато умею писать рекламные тексты. Пусть я в других жанрах и не мастер, что-что, а книги умею рекламировать. Кому и зачем книги нужны — объяснять не приходится, все и так знают — почитывают для того, чтобы время скоротать и духовно обогатиться. Коммерция — дело суровое. В ресторанах Хельсинки и в торговых фирмах гибнет больше людей, чем в военных сражениях».
Темноволосая женщина взглянула на Мартти и вздрогнула. Но она смотрела сквозь него как сквозь стекло. И задумчиво грызла карандаш. Она похожа на какую-то другую женщину, которую он явно должен знать и помнить. А может, он где-то встречал эту? Может, она его узнала? «У финнов поразительная память на лица», — говорил один еврей-книготорговец.
Во время войны он встретился с двумя лихими солдатами, они ошарашили его, окликнув: «Здорово, Эфраим! Что слышно?» Оказывается, лет двадцать назад они недели две отбывали вместе с ним воинскую повинность. Если какой-нибудь незнакомец обращается к тебе на «ты», надо его спросить: «Тебя как зовут?» Когда он ответит, например, «Вуоринен», можно сказать: «Фамилию-то я знаю, я имя спрашиваю». Так хоть не совсем беспамятным прослывешь.
В голове постоянно бродят всякие воспоминания и мысли — это поток сознания. Но на бумагу его не переложишь. Все изменится. «Мысль не создается размышлением», — говаривал Гете. А что такое мысль? Эта женщина сейчас, видно, о чем-то размышляет. Сказать бы ей как в романах и в кино: «Пятьдесят марок за вашу мысль», так ведь она ответит, что у нее нет никакой мысли. Вот она натянула юбку на колени. Когда он однажды катался с Сиско в фургоне Лааксо, и Сиско сидела впереди, а он рядом с ней, ноги Сиско отражались в выпуклом щитке кабины. Сиско этого не замечала. Если бы заметила, то, конечно, смутилась бы и переменила позу. Бодра у нее длинные и плотные.
В Лахти лежал снег — сантиметров пять толщиной, не меньше. Мартти вышел в город через здание вокзала. Спускаясь с горки, он прошел мимо того места, где летом упустил накидку от дождя, которую Сиско велела ему держать. Он в первый раз испытал, как это забавно. Целое событие. При небольшом ветре она поднимается и опускается словно воздушный змей. Но вот налетел сильный порыв и вырвал пластикат. Мартти подумал, что это сделала Сиско и не обратил внимания, пока она не рассмеялась. Накидка взмыла метров на пять и полетела куда-то вдоль улицы. Потом она опустилась на плечи двух мужчин. Сиско хохотала.
Возле банка он свернул налево и пошел вдоль Алексантеринкату. Рынок выходил на улицу, в одном конце которой стояло здание, напоминающее вокзал в Хельсинки, а в другом виднелась церковь, похожая на сельскую. По улице шла темноволосая женщина, на которую он загляделся в поезде. Он даже приподнял шапку, такой она показалась ему знакомой. У женщины была хорошая осанка, она шла впереди него словно по прямой линии, и швы на ее чулках вытянулись ровно как стрелки. Женщина шагала так уверенно и быстро, что прохожие невольно давали ей дорогу.
В буфете автовокзала он выпил кофе. Через дверь в зале ожидания виднелась большая пальма. Такая большая, что казалась высокой даже издали. В глубине ресторана стояла еще ненаряженная елка, но электрические свечи на ней горели.
Войдя в автобус, он снова увидел ту же женщину — она сидела сразу за креслом водителя. Он опустился на первое сиденье, размышляя о том, что хорошо бы время от времени справляться у водителя, чтобы не прозевать своей остановки. Дверь была открыта, и мороз покусывал щиколотки. Водитель вскочил в автобус так, что машина качнулась. Он обтер рот тыльной стороной руки, сел и, прежде чем тронуться, поглядел в зеркальце на пассажиров. Кондукторша держалась за поручень и смотрела в конец салопа. На лице у нее были прыщи.
На длинном прямом перегоне они увидели трех охотничьих собак, которые неслись посреди дороги. Метрах в ста перед собаками стремглав летел заяц. Пассажиры оживились, стали приподниматься со своих мест, заговорили. За поворотом собаки понеслись по обочине, и водитель на полной скорости промчался мимо них. Пассажиры услышали собачье повизгиванье. Машина почти наехала на косого, но тут начался лес, заяц огромным прыжком махнул в кусты и скрылся. Собаки мчались за автобусом. Они нагнали его и с лаем пробежали мимо, когда молодая пара с ребенком выходила на остановке. Автобус тронулся, но собаки уже возвращались, перебегая с одной стороны дороги на другую.
Темноволосая женщина сошла на той же остановке.
От шоссе надо было пройти два километра, и женщина снова пошла впереди Мартти. На твердом снегу оставались следы ее каблучков. Вдалеке показался дом Сиско. Когда женщина свернула в тот же самый двор, он подумал, что ошибся адресом, но Сиско уже махала ему рукой. «Словно на фотографии», — подумал Мартти. Подойдя ближе, он увидел, что она в белом переднике и щеки у нее румяные, как у куклы. Лямки передника, широкие и гладкие, тщательно отутюжены. Сиско повернулась и первая вошла в дом. Наверно, боялась, как бы он ее не обнял. В деревне это не принято.
Темноволосая женщина была уже в прихожей. Она сняла пальто и сапожки и ходила по полу на цыпочках. Сиско представила их друг другу. Женщина оказалась ее сестрой. Она подошла к двери комнаты и сказала:
— Привет!
— Идем, — позвала Сиско.
Хозяйка, зажав миску между колен, со строгим лицом месила тесто. Прежде чем подать руку, она вытерла ее передником. Хозяин, в меховой шапке, в очках, сидел в качалке и читал газету. Высокий худощавый человек, еще без седины, с виду суровый. Поздоровавшись, Мартти сел на ящик, обитый по углам железом. Сиско ходила взад-вперед из комнаты в кухню, осторожно переступая порог. Она накрывала на стол.
— Вы изучаете химию? — обратился Мартти к сестре Сиско. Она сидела за столом и обеими руками поправляла волосы. В зубах она зажала расческу.
— Да, — ответила она, и зубья расчески зазвенели.
В комнате стояла елка, еще не наряженная. Игрушки лежали в открытой коробке на столе.
— Вы кофе-то дадите? — крикнула сестра, обернувшись к кухне. Хозяин опустил газету на колени и поглядел на гостя. Мартти предложил ему сигареты и чиркнул спичкой.
— А меня вы не угостите? — спросила сестра.
Мартти покраснел и подошел к ней с сигаретами.
— Спасибо, но я не курю, — улыбнулась она.
Мартти почувствовал, что бледнеет, голову обдало холодом. Он вернулся на ящик и постарался забыть о неловкости.
— Здесь, видно, много зайцев, — сказал он, обращаясь к хозяину. — Перед автобусом, в котором мы ехали, мчался заяц. За ним гнались три собаки. Заяц юркнул в лес. А собаки еще долго неслись за автобусом.
— Их запах бензина со следа сбил, — заметила сестра.
— Они на гоне никакой опасности не чуют. И под машину могут попасть, — посетовал хозяин. — Где это случилось?
— Заяц ускакал на Хухтальскую гору, — ответила сестра. — Юсси приедет на каникулы?
— Отпуска не дали, — сказал хозяин. — Чего-то натворил.
— Или чего-то не сделал, — предположила сестра.
Сиско принесла в одной руке кофейник, в другой — доску с длинной сдобной булкой. Конец булки был нарезан на толстые куски. Мартти внимательно следил за движениями Сиско. Она пополнела.
— Первый кусок гостю, потом хозяевам, — сказал ее отец.
— Спасибо, возьмите сначала вы.
— Бери, пока теплая, — велела Сиско.
— Рано стало темнеть, — заметил Мартти.
— Зажги свет, Сиско, — сказал хозяин.
Сиско нажала на выключатель. Свет ударил в глаза и ослепил: по комнате поплыли бесформенные пятна, темные и светлые.
— Надо же отведать этой сдобы, женщины ведь старались, — угощал хозяин.
— Спасибо, я уже попробовал.
— От угощения нельзя отказываться, — настаивал хозяин.
Мартти встал, чтобы взять еще кусок, но нарезанных больше не оказалось. Он чуть не поднял сразу всю булку.
— Извините, — ужаснулся он и торопливо попятился к своему ящику.
— Угостишься тут, когда булка не нарезана, — громко сказал хозяин.
Сиско вошла с длинным ножом и нарезала булку.
— Я пойду доить корову, а ты тут побеседуй, — сказала она сестре.
— Берите еще, — угощал хозяин.
— Спасибо, — поблагодарил Мартти и взял кусок. Специально для него Сиско отрезала первый ломоть толще других.
Скоро она показалась в проеме двери. На ней была какая-то старая юбка и большие резиновые сапоги. Хозяйка вошла и села на стуле у двери. В руках она держала щербатую чашку.
— Что слышно в Хельсинки? — полюбопытствовала она.
— Спасибо, все хорошо, — ответил Мартти.
— Как у тебя со здоровьем-то? — спросила хозяйка. Мартти подумал, что она стала обращаться к нему на «ты».
— Спасибо, не жалуюсь.
И тут же он вспыхнул как кумач, потому что сестра ответила:
— У меня была ангина. Хотела приехать в день всех святых, да не могла. Я ведь писала.
— Да, я помню, — кивнула хозяйка. — Вы работаете в Хельсинки?
— Да, в рекламном бюро, — пробормотал Мартти.
— Сними ты, отец, шапку, — сказала хозяйка.
Хозяин встал и вышел на улицу. Мартти немного посидел, неудобно было выходить сразу следом за ним.
Окошко в хлеву светилось. Мартти прошел туда через кухню коровника. Сиско словно спряталась под корову. Пахло навозом. Молоко лилось через цедилку в большой бидон.
— У вас много коров, — заметил Мартти.
— Хватает.
— Я все-таки приехал.
— Очень хорошо, что приехал.
— Что они теперь подумают?
— Они тоже рады. Тем более, что Юсси не отпустили.
— Не похоже, чтобы очень-то радовались. Как эту корову зовут?
— Эмма.
Когда Сиско понесла молоко, Марти схватил ее за руку выше локтя — хотел задержать.
— Ну и тоскливая же была осень! Мне ужасно хотелось к тебе приехать.
— А мне?! Тут вечно одно и то же: коровы, тьма, сырость. Очень хорошо, что ты приехал.
— У меня теперь собственная квартира.
— Ты писал.
Хозяин притащил дрова в комнатку на чердаке и включил свет. Мартти поднялся туда со своей сумкой.
— Не желает ли гость в сауне попариться?
— Спасибо, не хочется. Я вчера парился, — соврал Мартти. Он боялся — вдруг и там как-нибудь оплошает.
— Надо сходить. Что за рождество без сауны? Заранее не считается.
— Значит, придется пойти.
— Можно хоть сейчас. Угар я выпустил. Надо только заслонку закрыть. Потом женщины пойдут. Я хожу последним, чтобы вволю, не торопясь попариться. У нас сауна — не то что у других, сердце заходится.
В бане тускло горела керосиновая лампа. Теперь только Мартти понял, что хозяин имел в виду, говоря о сердце. «Не полезу наверх», — решил он и разделся в самой сауне, но вещи, чтобы не отсырели, отнес в предбанник. Сидя на полке и чувствуя, как тепло все глубже проникает в тело, он успокоился; не так уж здесь все и сложно. Потом небрежно вымылся и торопливо оделся.
Сестра Сиско была в комнате. Это она, видно, обрядила елку.
— Красиво, — одобрил Мартти.
— Правда? — спросила сестра.
«А вот с ней-то мне здесь не просто будет, — подумал Мартти и вдруг спохватился: — Я же не закрыл заслонку».
Ужинать сели только после девяти, когда хозяин вернулся из сауны. Он занял свое место во главе стола. Сиско устроилась рядом с Мартти, напротив них — хозяйка и сестра — сестры друг против друга.
— Садитесь рядом с мамой. Давайте, я туда сяду, — предложила сестра, обращаясь к отцу.
Тушеная картошка превратилась в пюре, она не держалась на вилке и, капая, стекала обратно в тарелку. Поскольку все молчали, было слышно, как она капает.
— Миндаль положили? — спросила сестра и поглядела на Сиско, когда очередь дошла до рисовой каши. Та покраснела.
— Забыли! Забыли! — оживилась хозяйка. — Да у нас и нет миндаля. Изюм годится? Я принесу.
— Теперь уже поздно, — решила сестра и положила себе каши большой, точно половник, ложкой.
Женщины вместе убрали со стола. Мартти поручили зажечь свечи. Потом все снова уселись за стол и чинно, как в церкви, запели рождественские псалмы. Каждый боялся взглянуть на другого. Когда хозяин встал, Мартти решил, что он собирается прочесть проповедь. Но хозяин пошел за сигаретами. На глазах у хозяйки и Сиско стояли слезы. Заметив это, Мартти тоже прослезился. Сестра мяла в руках салфетку.
— У вас здесь настоящее рождество, — сказал Мартти.
— Все попросту, — ответила Сиско.
— Неправда, — возразил Мартти.
— Рождество каждый празднует по-своему, — сказала сестра. — Мы привыкли к такому. У нас всегда так.
— Раньше пол застилали соломой, — напомнила хозяйка.
— Куда положить рождественские подарки? — шепотом спросил Мартти у Сиско.
— Ах да! — спохватилась она.
Они вместе поднялись в комнату на чердаке. Там они обнялись и на минутку прижались друг к другу. Подарки лежали в корзине для мякины. Мартти положил туда и свой пакет. Потом они вместе принесли корзину вниз.
Сиско получила от Мартти французские духи и две книжки. Все остальные — по книжке, а хозяин еще и альбом памяти Маннергейма. Мартти досталась пара черных бумажных носков и большие шерстяные перчатки с треугольными кончиками пальцев и черным орнаментом на белом фоне или наоборот. Он надел перчатки и пошевелил пальцами.
— Годятся? — спросила Сиско.
Она пошла с ним наверх стелить постель. Потом они присели на краешек кровати, держа друг друга за руки.
— Как тебе у нас нравится?
— Все больше и больше. Не уходи, посиди еще.
— Тебе пора спать. Ты с дороги.
— Я не устал. Но ты устала.
— Поговорим о чем-нибудь другом, — предложила Сиско.
— Когда ты приедешь в Хельсинки? У меня там квартира. Я ни о чем, кроме тебя, и думать не могу. А квартира обходится мне недорого — десять тысяч в месяц. Мне один знакомый нашел.
— Теперь не могу. Вот Юсси вернется из армии…
— Но как же? Ты ведь не кончила ученье. Плохо, если забудешь то, что знала.
— Это верно.
— Как я им понравился? Думаю, не очень.
— Не говори глупостей.
— Твоя сестра какая-то строгая. Ей-то я во всяком случае не пришелся по вкусу.
— Это тебе кажется. Пиркко всегда такая. Просто она спокойная. Ты увидишь, какая она хорошая, когда лучше ее узнаешь.
— Я думаю, не представится мне такого случая.
Наружная дверь хлопнула.
— Отец пошел в сауну, погреться напоследок, — сказала Сиско.
— Твой отец тоже, наверно, решил, что я рохля.
— Почему?
— Он велел заслонку закрыть, а я забыл.
— С кем не бывает. Я тоже не раз забывала. Да и печь там такая огромная, что не скоро остынет.
Был уже второй час ночи, когда дверь снова хлопнула.
— Отец вернулся из сауны, — сказала Сиско. — Я пойду.
— Где ты спишь?
— В угловой комнате вместе с Пиркко.
Когда Сиско спустилась вниз, Мартти разделся и лег. А свет не погасил. Пришлось снова встать. Он поглядел в окно: вон там стоят сосны, за ними в темноте белеет земля, дальше виднеется опушка леса — словно висит в воздухе. Наверное, так кажется потому, что земля и небо одинаково светлые. Не слышно хода стенных часов. Шумит только ровный сильный ветер, с ним ничего не поделаешь. Его не уймешь, он сам когда-нибудь уляжется. Внизу закашлял хозяин — кашлянет три раза, затихнет — и снова. Простудился в сауне, еще заболеет. Может воспаление легких схватить, — встревожился Мартти. Комнатка на чердаке была жарко натоплена. Он лег, опять встал, чиркнул спичкой и попытался разглядеть — закрыта ли труба, потом пощупал рукой — все оказалось в порядке.
В поезде
Перевод с финского Т. Джафаровой
Поезд узкоколейки шел через лес. Земля между рельсами заросла высокой травой, обочины — хвощем.
— Ах, как забавно! Как будто все сразу увеличилось в размерах, — произнесла дама и вдруг испуганно вскрикнула: веточка березы стукнула в окно и затем прошуршала по вагону. Поезд шел по берегу круглого озера. Берег подступал так близко, что теперь из окна виднелась только вода.
Господин читал книгу в полосатой коричневой обложке. Вагон сильно швыряло из стороны в сторону, и строчки прыгали то вверх, то вниз, а то вовсе исчезали из поля зрения.
— Черт побери! Ничего из этого не получится. — Он достал из-под сиденья портфель и запихнул в него книгу, потом уставился на входную дверь. В ней было прямоугольное окошко. Подпрыгивающая крыша соседнего вагона упорно маячила за ним. Вагоны скрипели, как кости старого ревматика.
Пассажиров больше не было. По левую сторону двери находилась большая черная печь: закопченная жестяная труба без подпорок, уходившая на крышу, служила дымоходом. В оба боковых окна одновременно виднелись убегающие деревья, изгороди, сараи, скалы. На маленьком поле стоял крохотный мальчик и швырял камнями в поезд.
— Восемьдесят километров за три часа. На велосипеде можно ехать почти с такой же скоростью, — произнес мужчина. — Надо было купить автомобиль.
— Здесь так много станций, — сказала дама.
— И на все это надо убить целых три часа… В животе все перемешается от тряски.
— Здесь, наверное, есть туалет.
— Можешь быть уверена, что нет. Если очень попросить, они, возможно, и остановятся.
Поезд снова остановился на станции. Какой-то железнодорожник пронес в последний вагон большой молочный бидон, из-под крышки которого торчала пергаментная бумага.
В вагоне появился новый пассажир — крестьянин лет пятидесяти. Он слегка замешкался в проходе, разглядывая даму и господина, потом прошел и уселся прямо напротив женщины, у окна.
Некоторое время он внимательно изучал своих спутников и наконец, вытирая ладонью пот со щеки, произнес:
— Да, жара…
— Станет жарко, если надеть на себя в июле шерстяной свитер, — покосился господин.
— Шерстяная одежда как изоляция, — живо возразила дама, — она одинаково хорошо предохраняет от холода и жары.
Крестьянин уставился на нее. Женщина была в белой блузке с короткими рукавами, в узкой черной юбке, не закрывающей колени и в нейлоновых чулках, сквозь которые просвечивала веснушчатая розовая кожа. Она выглядела гораздо моложе мужа, которому на вид было лет сорок. Он был в белой рубашке, коричневом галстуке и бежевом костюме.
— Как там много коров, а пастбища совсем-совсем голые, — сказала женщина.
— Да, совсем голые, — повторил сосед, глядя на ее коленки. — Лето такое жаркое и сухое. Вот они и остались без корма.
— Это что, ваши коровы? — спросила женщина.
— Да нет, те не мои, — возразил он.
Дама инстинктивно спрятала ноги под сиденье. Господин искоса взглянул на свою жену: тонкие ноздри ее были нежно-розовые, точно пронизанные светом.
— Подай мне, пожалуйста, шаль, — попросила дама.
Господин вытащил из стоявшего на полке раскрытого саквояжа шаль. Дама прикрыла колени.
— Хейкки, когда же мы наконец приедем? — спросила она.
— Один черт знает, скорей всего никогда. При такой-то скорости.
— Хе-хе-хе. — Рассмеялся сосед и перевел взгляд на грудь женщины.
Дама заметила это и залилась краской. Наступило долгое молчание. На очередной станции кто-то заглянул в дверь, но так и не пошел.
— Да, если такая жарища еще продлится, тут и шуба не спасет, — сказал вдруг сосед.
Супруги напряженно молчали.
— У вас есть дети? — спросил он.
— Нет, — ответила дама, — то есть да, один.
Господин вытащил сигару и закурил. Затем снова стал разглядывать покачивающийся угол крыши за дверью. Дама невольно взглянула на вырез своей блузки. Крестьянин вдруг протянул руку и схватил ее за грудь, стиснул и отпустил. И замер, положив руки на колени.
Муж встал. Дама всхлипнула.
— Перестань реветь, — приказал он. — А вы… идемте в соседний вагон. Предстоит мужской разговор. — Он направился к выходу, а крестьянин поплелся за ним.
Дама зарыдала, уткнувшись в оконное стекло.
— Свинья! — негодовал муж в соседнем вагоне. Там было полно пассажиров. — Да как вы осмелились, кретин! Сядьте вон там, чтобы не мозолить людям глаза. Вы что же, всегда хватаете незнакомых женщин за грудь?
— Нет…
— Может быть, вы женщин никогда не видели?
— Видел я.
— Как же вы осмелились на такое, да еще с моей супругой. Она там сейчас одна и мне надо скорее вернуться. С этим делом надо быстрее покончить.
— Я не хотел оскорбить. Я заплачу за убытки.
— Заплатите? — насмешливо спросил муж.
— Я заплачу. Сколько?
— Двадцать тысяч, — сказал господин, вздохнув.
Крестьянин достал бумажник и протянул деньги.
— Оставайтесь здесь, — выговаривал ему муж. — Если вы явитесь в наш вагон, я вышвырну вас из поезда. Вы, кажется, не понимаете, что я мог бы подать на вас в суд. Ну да ладно, я не привык расстраиваться по пустякам, я хирург.
Когда доктор вернулся к своей жене, та уже успокоилась и вытирала глаза.
— Я так испугалась. Какая неслыханная наглость! Такого со мной еще не случалось.
Господин снял с гвоздя черный женин жакет и, бросив ей на колени, сказал:
— Надень.
— Я ведь его не провоцировала. Взгляни сам, разве я так уж обнажена?
— Можешь считать, что это был комплимент. Мужичишка рехнулся, увидев твою грудь.
Дама снова заплакала.
— Не расстраивайся. Дело того не стоит, — успокоил ее муж.
— Что ты с ним сделал?
— Надавал по морде и предупредил, что, если только он сунется сюда, я ему нос отрежу.
— Только не нужно было говорить ему, кто ты такой. А то все узнают.
— Я же не сумасшедший.
— Что он сказал?
— Он? Да если б он хоть слово сказал, я б его в окно выкинул.
Провинившийся сидел в соседнем вагоне и рассказывал какому-то старику о том, что случилось. К ним подсел молодой парень и, выслушав эту историю, пошел взглянуть на пострадавших. Он вернулся и шепнул:
— Эй, послушайте, они еще сидят там. Я видел их через дверное окно.
Антти Хюрю
Сенья
Перевод с финского И. Бирюковой
1
Поначалу Сенья вела себя как гостья. Она сняла пальто и шляпку с вуалью, оставшись в легком, красном в цветах платье с туго затянутым пояском, на ногах у нее были шелковые чулки.
— Кофе, Сенья, — предложил хозяин и велел дочери Айле принести чистые чашки.
Потом хозяин вышел во двор. Сенья оглядела оставшихся в комнате и присела к столу возле чистой чашки. У нее были темно-русые пышные волосы, падающие на лоб, чуть выпяченные губы, широкие и густые брови и серо-синие глаза, полуприкрытые веками. Она была полновата и сидела развалившись.
— Дождь идет, — сказал работник Ойва, который устроился в качалке с газетой в руках. Сенья взглянула на него, но промолчала.
— Да, дождь, — подхватил Ееро, мальчик лет тринадцати. Он сидел у стены, за спиной у Сеньи, и гримасничал.
— Интересно, а в Олтавяйоки как с дождями? — продолжил разговор Ойва.
— Позавчера шел, — ответила Сенья.
— Вот и у нас тоже.
— Пожалуйста, кофе, — предложила Айла, — выпей и ты, Ойва.
Она разлила кофе по чашкам. Ойва подошел, взял свою и снова уселся в качалку. Вечерело. Сегодня Ойва и Ееро чинили изгородь, но начался дождь, и они вернулись домой. Дождь утихал, но приниматься за работу уже не было смысла.
В окно, выходящее на реку, виднелось мокрое поле, сараи, березы, а дальше — лес.
— Третью чашку, для ровного счета, — улыбнулась Айла.
— Нет, спасибо.
Часы пробили шесть. На пороге появился хозяин и велел Айле показать Сенье комнату над верандой. Сенья встала, захватила вещи, оставленные у порога, и вместе с Айлой они вышли на веранду. «Странный запах», — подумала Сенья, поднимаясь по узенькой лестнице. Комнатушка оказалась низкой, под гребнем крыши можно было стоять только пригнувшись. Сенья переоделась. Платье она повесила на торчащий из матицы гвоздь. «Вот хорошо, из окошка виден двор», — подумала она. Под окном вместо стола стоял деревянный ларь, у стены — кровать. Айла объяснила, что отсюда можно подняться выше, на чердак, где на одной половине спят они с Лийсой, а на другой — Ееро и Калеви.
— А тот работник, как его звать-то? Он где спит?
— Это Ойва, он спит в избе. Он из Таннила.
С улицы доносился шум ветра. Ненадолго показалось и скрылось за тучей солнце. «А через этот люк можно спуститься», — догадалась Сенья.
— Тут везде гвозди, так что ты осторожнее, — предупредила Айла. — Коровы у нас уже в летнем хлеву, вон там. Идем, пора доить, — и Айла направилась вниз.
Сенья спустилась следом. В избе Айла подала Сенье ведро с горячей водой и тряпку, а сама захватила в сарае цедилку и ведро для молока. По тропинке они пошли в хлев. Теперь на Сенье было выцветшее синее платьице и резиновые сапоги. Сенье понравилось, что хлев стоит почти у самой дороги и хорошо видно, кто куда идет.
В хлеву их ждали четыре коровы и теленок. В маленькое оконце видна была изба, на противоположной стене — закрытое мешком отверстие для уборки навоза. Светлыми точками выделялись дыры в кровле. Сенья принялась доить. Скоро ей пришлось передвинуть скамейку, потому что корова повернулась, потом корова взмахнула хвостом, и Сенья прижалась щекой к ее боку. Отодвинув в сторону мешковину, Айла выбрасывала навоз. Белела вдали березовая роща и, отведя от нее взгляд, Сенья уже ничего не могла разглядеть в хлеву. Под крышей и вокруг коров жужжали мухи.
— Вот эту легко доить, — рассказывала Айла, — эта перестала давать молоко, эта тоже спокойная, а вот у той треснули соски, и она лягается. Помажь жиром. А то иногда ее даже держать приходится. Но, может, сейчас ей уже полегчало. И нужно не дергать, а давить. Умеешь?
— Приходилось. Но это ведь намного медленнее, — ответила Сенья и выпрямилась. Корова повернула морду и обнюхала девушку.
— Еще помажь, — сказала Айла.
Сенья сунула пальцы в кружку с жиром и помазала корове соски.
Подоив, они с ведрами пошли обратно. Сенья посмотрела на дорогу: «Так вот откуда она идет». Из-за тучи выглянуло солнце. «Неужели это все один и тот же день, — думала Сенья, — и сегодня утром я еще была дома. А работы здесь сколько, и Айла такая маленькая! Сейчас, наверное, надо мыть посуду. Переодеваться не стану, не так уж сильно пахнет от меня коровами». Она представила, как вечером ляжет спать на чердаке, а утром встанет. Они опустили молоко в колодец, чтобы охладилось, вымыли ведра и поставили их на полку. Резиновые сапоги Сенья сняла на крыльце, потом поднялась на чердак, надела туфли и спустилась вниз.
Айла показала ей, в чем мыть посуду, и Сенья взялась за дело. Все были на улице, один Ойва сидел за столом и курил. В окно, выходящее на дорогу, светило солнце.
— Такой молодой, а куришь, — сказала Сенья. Что-то напевая себе под нос, она мыла тарелки. Ойва поглядел на нее и улыбнулся, не разжимая губ. Пепел он стряхивал в спичечный коробок.
— А где у вас тут танцуют? — спросила Сенья.
— В Тоссула, это километра два отсюда. А хозяева наши, между прочим, верующие.
— Ах, в Тоссула, ну да, слыхала. Так это, выходит, близко. Ты туда ходишь?
— Да нет, танцам не обучен.
— Ну, а я пойду. Когда танцы-то, по субботам, не иначе? А ты из Таннила, значит?
— Ага. Тут брат до меня работал, потом его в армию забрали, а я сюда. Ну, а тебе тут как?
— Мне все едино где… Ты, верно, только-только из конфирмационной[9] школы?
— В прошлом году конфирмовался.
Покончив с посудой, Сенья села к столу. Она рассматривала избу, окна, Ойву и перелистывала газеты.
2
По утрам Сенья доила коров, а потом их выгоняли в лес. Она делала все. От плиты она шла выносить помойное ведро, поила коров и овец. И если Ойва или Ееро говорили с ней, она приветливо улыбалась в ответ, словно ей это было очень приятно. Она стряпала, носила воду, чистила картошку, полола грядки, доила коров утром и вечером, ходила за хворостом, косила. После дневных трудов она с наслаждением укладывалась в постель. Вечерами или по выходным, когда работы не было, она вяло слушала, о чем беседуют другие, и сама вставляла словечко в разговор. Потом она поднималась к себе на чердак и спала до вечерней дойки.
Сенья ходила на танцы. Принарядившись, она незаметно исчезала из дома. Изба стояла в сосняке, росшем на песчанике. Пройдя километра полтора по большаку, Сенья сворачивала на укатанную телегами дорожку, которая и приводила ее к дому, где устраивались танцы. Раньте здесь кто-то жил, во дворе стояли и хлев, и конюшня, но потом дом продали общине. У крыльца соревновались ребята — прыгали в длину, кто дальше. Кто на сколько прыгнул, отмечал худенький, невысокий парнишка.
Какой-то парень по имени Эйно уже так набрался, что, разбежавшись, плюхнулся на колени, что очень рассмешило парнишку. На улице было полно комаров, и Сенья пошла в избу. Она не знала почти никого. Потом пришел Мартти со своим баяном, и танцы начались.
Сенью то и дело приглашал Тапио из Йонала. Это был коренастый крепыш ростом чуть выше Сеньи. Смеясь, он глядел ей прямо в лицо своими желто-карими глазами с белесыми ресницами, а кожа на щеках и лбу у него собиралась многочисленными складками. Вдвоем они выходили освежиться на воздух, а после танцев Тапио пошел провожать Сенью.
Сенья ходила на танцы каждую субботу, и каждый раз Тапио провожал ее.
— Слушай, Сенья, а Тапио-то видный парень, — заметил как-то Ееро.
— Что это ты, Сенья, вечно сонная какая-то? — спросил Ойва. — Неужели ты всегда была такой?
— А может, тебе за Тапио выйти? — сказала Айла.
На улице пекло солнце, они собирались в поле.
— Не такой уж он из себя и видный, зато у него характер хороший, — ответила Сенья и втянула голову в плечи, словно опасаясь, что кто-нибудь плеснет ей за шиворот воды.
Потом, когда они вернулись домой и сидели за столом, Айла, взглянув в окно, сказала:
— Ох, и развелось нынче мужиков, вон опять кто-то идет.
Сенья подбежала к окну. Вглядевшись, она отвернулась и, потупив взор, произнесла:
— Если Тапио не мне достанется, никто больше не нужен.
— Чего это ты? — спросил Ойва. — У тебя ж до сих пор никого не было.
Но вот откуда-то вернулась прежняя зазноба Тапио, и в следующую субботу Тапио, хотя и танцевал с Сеньей, и разговаривал с ней, но больше внимания уделял все-таки другой, прежней, и возвращалась Сенья вместе со всеми. Собиралась гроза. Сенья пустилась бежать, остальные шли шагом. Она поднялась на чердак, разделась и натянула на голову одеяло. На душе было тоскливо. Она лежала под одеялом с открытыми глазами и думала о том, как все быстро кончилось и она осталась одна. Она высунулась из-под одеяла, увидела матицы, доски с торчащими гвоздями, разную рухлядь, сложенную по углам. Было темно. Сенья повернулась к окну. Ей показалось, что мир стал другим. Сверкали молнии, сначала далеко, потом близко гремел гром. Она даже не зажмурилась, когда небо прочертила длинная ослепительная молния. Начался ливень, и над головой дробно и мерно застучало по крыше. Она снова нырнула под одеяло, съежилась, свернулась калачиком. Молнии было видно даже через одеяло. Снаружи грохотало и гремело, трещали деревья, журчала вода, стекая с крыши на землю.
Утром на деревянном ларе зазвонил будильник. В носу щекотало, кожу покалывало. Уже совсем рассвело. Сенья сняла с гвоздя и натянула рабочее платье. Выглянув в окно, она увидела, что трава, деревья и крыши залиты солнцем. Тихое утро зеленело листвой. И Сенья подумала о том, что вчера вечером Тапио все-таки и танцевал, и разговаривал с ней. Настроение стало получше. У нее было такое чувство, что Тапио по-прежнему немножко принадлежит и ей. Сенья спустилась вниз. Она подоила коров и разбудила Ееро, чтобы тот отвел их на выгон.
Днем Сенья заметила на дороге какого-то человека и подошла поближе к окну.
— Кто это? — спросил Ойва.
— Да так, никто, — ответила Сенья и запела:
Немного помолчав, она снова запела:
3
Вот и сенокос. Вечером в субботу Сенья ходила на танцы. Несколько раз ее приглашал Хейкки Тананен, а она поглядывала на Тапио. Провожал ее Хейкки Тананен.
Как-то ночью хозяин проснулся от стука в окно. Он вышел на веранду и спросил: «Кто там?»
— Сын Тананена, сын Тананена, — прошептал Хейкки.
Хозяин велел ему идти домой.
На следующий день все кругом шептались:
— Сын Тананена, сын Тананена…
К дню Йаакко, 25 июля, с сеном почти управились. Неубранными остались только стожки на том берегу, где километрах в двух от дома арендовали покосные луга.
Сенья боялась переходить реку по узкому висячему мосту, поэтому она, Ойва, Ееро, Айла и Лийса утром перебрались через реку на лодке. Сенья сидела на дне, а Ееро раскачивал лодку.
Лето кончалось. Они сгребали сено возле старого сарая. Земля здесь была плохая. Кое-где по жнивью рос мох. Было холодно, ветрено и уныло. К вечеру все сено убрали в сарай и отправились домой. Сенья шагала впереди всех.
— Давайте-ка заставим Сенью перейти мост, — предложил Ееро.
— Скажем, что Теуво забрал лодку, — подхватил Ойва и рассмеялся.
Они вышли к берегу, и Сенья направилась было дальше по тропинке мимо моста.
— Эй, Сенья, — окликнул ее Ойва, — лодку-то Теуво должен был забрать, так что придется нам идти по мосту.
— Ну уж нет, — ответила Сенья, не двигаясь с места.
— Пойдем! — сказала Айла.
— А мы тут подождем, чтобы мост не качался.
Сенья медленно шагнула вперед. Едва она отошла от берега и миновала первое звено моста, как все с криками ринулись ей вслед. Сенья пригнулась и опустилась на колени, а доски вдруг сломались посередине, и вся компания посыпалась в воду. Было так глубоко, что пришлось плыть. Такая глубина возле самого берега очень удивила всех. На берегу они некоторое время раздумывали, стоит ли сообщать кому-нибудь, что мост сломан. Наконец решили идти прямо к лодке.
Все промокли до ниточки. Они шли мимо домов, стоящих на берегу, пересекли топкий ручей, впадающий в реку, по тропинке выбрались на сухое место и свернули от реки. Между берегом и тропинкой, по которой они шли, рос ельник, в котором паслись овцы, а по другую сторону дорожки тянулись скошенные и убранные луга. Потом деревья и кусты остались позади, и тропинка снова вывела к реке. Разговор зашел о том, что раньше, бывало, купались и в сам день Йаакко. Увидев лодку, Сенья удивилась. «Так мы же тебя обманули, хотели, чтобы ты пошла по мосту», — объяснил ей Ойва. Перебравшись через реку, они втащили лодку на берег и бросились к дому. Сенья старалась двигаться осторожно, чтобы мокрая одежда не касалась тола.
4
С наступлением осенних холодов Сенья перешла спать вниз. Коров перевели в теплый хлев. Освободившись, Сенья забиралась на кровать, укрывалась одеялом, дремала или спала.
В конце ноября Сенья вместе со всеми ходила в гости к соседям. Обратно шли при яркой луне. Все вокруг было отчетливо видно: заснеженные огороды, застывшую речку, берег, деревья, телеграфные столбы, сараи и все остальные постройки. А в избе не нужно было зажигать света. От соседей они узнали, что умер тот самый парнишка, что летом отмечал длину прыжков у крыльца. Сенья еще раньше слышала, что у него воспаление легких. Айла сказала, что в школе этот мальчик был первым по арифметике.
Накануне рождества парни принесли елку. До Нового года она так высохла, что начали осыпаться иголки. В первый день нового года Ееро и соседский мальчишка решили подшутить над Сеньей. В ее отсутствие они собрали всю хвою и насыпали Сенье под одеяло. Ееро должен был наблюдать, как Сенья будет укладываться в постель. Но ничего особенного он не заметил.
В крещенье к ним зашел крестьянин с того берега, он жил на хуторе километрах в трех отсюда.
— День добрый, — поздоровался он.
— Здравствуй, здравствуй, — ответила Сенья, приподнявшись с постели на локтях, — что новенького у Вяйно?
— Да какие там новости. Худею вот.
— Верно, к Анникки своей собрался? — сказала Сенья.
— А то куда ж еще, — ответил Вяйно.
Разговор в избе шел о том о сем. Сенья лежала под одеялом и слушала. Вяйно сначала сидел вместе со всеми за столом, потом подсел к Сенье на кровать, приподнял край ее одеяла и лег рядом, обняв девушку. Остальные играли в карты. Вяйно долго лежал рядом с Сеньей, не говоря ни слова. Потом он встал и отправился дальше по своим делам.
Ханс Форс
Тучи с гор
Перевод с шведского В. Морозовой
Женщина поднялась с камня, отвела глаза от гор, она поправила поношенное, прилипшее к телу платье. Передышка не принесла облегчения, наоборот, расслабила, и усталость не проходила.
Старик на дворе стоял в полной растерянности. Ветер стал порывистым, резким. Женщина прищурилась, она почувствовала приближение дождя.
— Дед, втащи телегу под навес. Дождь будет.
Тот не шелохнулся.
— Дождь, еще тебе и дождь, — бормотал старик… — А он там, наверху.
— Ничего не поделаешь. Сегодня мы больше ничего не успеем.
— Он там, наверху. — Голос старика был хриплым.
— Втащи телегу!
— Наверху и сражается с ветром. А тут еще дождь собрался.
— Дед, я тебе о телеге твержу!
— Если они схватят его, к чему жить? Я за такую жизнь и пригоршни навозу не дам.
— Легко говорить! А жизнь идет себе своим чередом. И телегу надо убрать под навес.
Женщина закрыла глаза. Картины сегодняшнего утра все еще живут в ее памяти, волнуют. Было в них что-то притягательное и одновременно стыдное: его руки, горячие влажные губы и солнце, бьющее в глаза…
И опять голос старика, приглушенный, точно идущий из-под земли, возвращает ее к действительности.
— А если они схватят его? В таких тучах там, наверху, сплошная мгла. Моросит, словно острыми иглами пронизывает. Ты-то никогда не была в горах.
— Я ненавижу эти горы!
— Что ты сказала? — Голос старика звучал по-детски жалобно, и он, запинаясь, чуть не хныча, убеждал: — Горы нельзя ненавидеть. Ты ведь никогда там не была. Стоят они себе — и все. А если с кем стрясется беда, вини только себя.
— Прекратил бы ты болтовню, дед.
— Разве мне он менее дорог, чем тебе?
— Мне самой не втащить телегу. — Женщина ухватилась за оглобли крепко, решительно. Чуть поодаль стояли волы, повернув головы к горам.
Женщина могла бы справиться с телегой сама, но ей хотелось заставить старика замолчать.
— Нет, горы нельзя ненавидеть. Это все равно что ненавидеть себя. Что горы? Они стоят себе на месте. А что там, за горами, все зависит от нас, от нашего воображения.
— Ну и разошелся ты сегодня…
— Что ж, завтра буду молчать, а может, и плакать.
Она выпрямилась, давая понять, что терпение ее не бесконечно, и приказала резко:
— А ну-ка, тащи телегу! А то вдруг ветер налетит и опрокинет ее.
Без особого труда они втащили телегу.
— Хорошо смазана. Это он потрудился.
— Да, сегодня утром.
И вот телега водворена под навес. Под колесами хрустнула слетевшая с крыши черепичная плитка… Прошуршала ящерица у стены, там, где лежал скошенный, но необмолоченный овес. Сытно пахло зерном. Женщина набрали в охапку колосьев. Сильно запершило в горле, глубоко, почти в легких. Однажды она лежала здесь рядом с ним, вдыхая одновременно запах его тела и запах зерна. Потом долго щекотало спину, острые соломинки плотно вонзились в платье.
Сегодня утром он стоял здесь, возился со старыми колесами. Руки в масле, струйки его стекали до самого локтя. Он работал увлеченно, с любовью, вкладывая в это всю душу.
Такие проворные руки. Она глядела, боясь пошевелиться. Солнце ярко освещало надворные постройки.
Женщина заметила, что старик наблюдает за ней.
— Вчера колеса так скрипели, точно в ушах у меня гальку в песок перетирали.
Она неохотно расставалась с воспоминаниями.
— Э-хе-хе, — пробормотал старик, — телега наша тяжелая. Он знал, как держать ее в порядке.
Старик был доволен. Он любил работать бок о бок с ним, потому что нуждался в поддержке.
— Тебе бы стоило пойти туда, поглядеть дорогу.
Чего он хочет? Послать ее туда? Самому ему уже не под силу туда отправиться.
Вот они, три горные вершины. Самая высокая Петрус, средняя Паулус и самая низкая, покрытая кустарником и деревцами, — Йоханнес.
Старик вытащил трубку, отошел подальше от стога, опасаясь пожара.
Пройти через горы в непогоду — дело непростое. А когда тучи тяжелые, там чертовски холодно. Смерть так и шагает следом. Лучше всего укрыться и переждать. А то нетрудно угодить в какую-нибудь расщелину… Все покрыто ледяной коркой. Не доведи бог сорваться, тогда уж не удержаться, ухватиться не за что.
— Расщелины, пропасти, — задумчиво произнесла женщина.
— Само собой. Сегодня я бы не хотел оказаться там. Опасно.
— Дед, захвати серпы.
Какую цель он преследует, вселяя в нее свою тревогу, будто она сама не охвачена ею? Она передумала обо всем задолго еще до того, как он заговорил об этом.
Сейчас горы были скрыты грудой туч. Долина же хорошо просматривалась. В солнечных отблесках виднелись дома, маленькие, словно игрушечные, с зелеными и красными крышами. Желтыми пятнами выделялись цветы. В воздухе угадывалась близость моря.
— Оказаться там наверху одному… — простонал старик.
— Что ты хочешь от меня? Что я должна сделать? Он не признает меня! Он не видит меня! Он не слышит меня!
Старик испугался, посмотрел на иссушенные поля с чахлыми колосьями и перевел разговор.
— Я-то спал, — сказал он, стараясь помириться.
— Когда?
— Когда он ушел.
— Никто не смог бы его остановить. Он должен был уйти. Он не мог больше выносить нас.
— Да, это так, — промолвил старик понимающе.— Петрус — самая опасная гора. Ты не видела, куда он направился?
— Разве отсюда увидишь!
Боясь, что ответ прозвучал безразлично, она добавила:
— Пошел напрямик. Я не рискнула пойти за ним. Видела его еще некоторое время, но у поворота… ты же знаешь, как там.
— Да.
Она старалась не произносить высоких слов и все же должна была сказать:
— Он вдруг поднялся за облака и исчез.
— Совершенно верно, — подтвердил старик, несколько удивленный ее тоном. — Там очень резкий поворот, и если облака опускаются низко, то было именно так, как ты сказала.
Опять нахлынул страх. Старик, пытаясь перевести разговор на обычное, заметил:
— Грабли в исправности.
— Да, я нашла их в хижине, когда пришла.
— Я занозил себе руки.
— С граблями всегда так.
Натруженные коричневые руки старика, казалось, были из шершавого узловатого дерева, с которым он возился. Дом стоял на южном склоне, внизу пролегала долина. Позади дома среди скудных пастбищ, высохших кустарников, груды камней тянулась заброшенная дорога и скрывалась под ветвями чахлых зеленовато-коричневых сосенок, редкая полоска которых покрывала подножие гор, a выше виднелись одни сухие кустарники и бурая трава, только там да сям торчали одинокие деревца на голых склонах.
— А я спал себе преспокойно.
— Ну и хорошо, чему быть, того не миновать, кто мог знать, что у него на уме.
— Он иногда узнавал меня, заговаривал со мной.
— Никогда никто не знал, как он поведет себя.
— Ну и мрачная сегодня вершина Петруса.
— Внеси грабли, дед.
— Ты права, завтра они тоже не пригодятся!
— Они долго не пригодятся.
— Когда-нибудь да сгодятся. Все же хорошо, что пойдет дождь.
Они не решались зайти в дом. Женщина чувствовала, как усиливается ветер.
— На Паулусе не так страшно. Хотя в такую погоду все горы опасны. На Йоханнесе за последние годы появилось больше зелени. Хорошо, что ветер дует с гор. Он как бы прижимает вниз, не взлетишь в воздух. А как хорошо, когда наконец спустишься с гор!
Эти слова заронили слабую надежду. «Правда, разве подымаются в горы и спускаются вниз в тот же день», — подумала женщина.
— Подняться на вершину Петруса нелегко. Тот не может считать себя мужчиной, кто не одолел ее. Он взобрался на гору, когда ему было четырнадцать.
— Он всегда был настоящим мужчиной.
Ей доставляло радость говорить о нем. Она представляла его сильную фигуру, крепкую шею, густые волосы.
— Физически да. Он мог потянуть целый воз. Однажды поднял огромную бочку с вином, которую не могли одолеть три дюжих парня. А вот отчего помутился у него разум — непонятно.
— Этого не понять.
— Это выше всякого понимания.
— На свадьбе Педроса он голыми руками опрокинул навзничь молодого быка, — бормотал старик, погружаясь в воспоминания. — Ему шел в ту пору двадцать второй год — это было до тебя.
— А если придет доктор сегодня, что мы ему скажем?
— Все как есть.
— Не поймет он.
— Его дело.
— Сказал, что придет в начале недели.
— Верь этим докторам. Да еще теперь, когда они вовсю зарабатывают на туристах.
Голос старика стал резким, он не любил докторов.
— Странное дело, стоя здесь, думаешь, что там, наверху, что-то движется, какая-то черная точка.
— Отсюда ничего не видно, — проворчал старик.
— Просто так кажется.
— Сегодня гор не видно, а чудится всякое потому, что знаешь, там, наверху, находится… — Старик замолчал, пососал трубку.
— Вот уже два месяца, как он прекратил всякие разговоры со мной, и четыре дня, как стал вовсе избегать.
— Знать бы причину…
— Разве узнаешь!
— Докторам тоже не понять.
— Это выше всякого понимания.
Они прибегали к этой фразе каждый раз, когда не хотели или не могли продолжать разговор. Слова эти служили и объяснением и предупреждением. Похолодало. Внизу, в долине, тучи наползали на солнце. Все вокруг стало серым.
— Последнее, что он сделал сегодня утром, это смазал колеса.
— Не только.
— Что ты сказала?
Женщина подыскивала нужные слова, торжественные, и, не найдя их, ограничилась этими:
— Он опустился на колени. Склонил голову к земле, словно целовал ее. А может, просто искал что-то.
— Он никогда не был близоруким.
Женщина умолкла, вопросительно посмотрела на старика. Тот отвел взор.
Как же так? Она сидело у окна и все видела. Или ей показалось, или она все придумала? Да нет же, он стоял на коленях посреди двора и касался губами земли.
Целовал он ее? Почему именно это показалось? Она была так близко, даже видела крест в расстегнутом вороте рубашки, свисавший до самой земли, твердой, точно потрескавшийся асфальт.
— Как-то в детстве я встречал человека, который мог по желанию вызвать дождь. В ту пору верила в такое… — Старик умолк, вглядываясь в долину, прислушиваясь.
— Не иначе как затарахтела машина. Может, доктор?
— Ты прав. Там вдалеке серая машина.
— Тогда это он. — Старик был доволен тем, что так хорошо еще слышит. — Ну, я пошел в дом.
— Нехорошо, могут подумать, что ты прячешься, дедушка.
— Не терплю докторов.
— Может, он хочет расспросить нас.
— Тебе же все известно.
— Откуда я знаю, что взбредет ему в голову?
Они еще долго препирались, но все же старик настоял на своем.
— Я пойду. Он, наверное, торопится. Докторам всегда некогда.
— Странно, что он приехал. Он не любит выезжать.
— Наверное, священник замолвил слово.
— Похоже на то.
Вдруг она заколебалась:
— А если он предложит, чтобы мы пошли за ним в горы?
— Твое дело решать.
Старик ушел. Он не прятался. Он просто не выносил докторов.
Оставшись одна, женщина успокоилась. Как всегда, предоставленная самой себе, она чувствовала, что обретает силу. Словно упорное насекомое, медленно, с трудом автомобиль взбирался в гору. Женщина накачала воды из колодца и полила привядшую розу у стены дома. Земля шипела в том месте, куда попадала влага. «Подумать только, как все пересохло», — заметила она про себя. В сухой траве шуршала ящерица, мухи удивленно ударялись о побеленную стену. Автомобиль остановился почти рядом с женщиной. Только тогда она обернулась.
— Ля Бранда здесь?
— Да, мы ждем доктора.
Доктор оказался моложе, чем она предполагала. И почему-то подумалось о священнике, вспомнились его добрые, усталые глаза, седые волосы, очки, которые он постоянно теребил, то насаживал их на нос, то брал в руки, и так без конца. Подчас на исповеди она нередко задумывалась, слушает ли он ее вообще.
Доктор вышел из машины. У него был новый портфель ярко-желтого цвета.
— Где ваш муж?
— Ушел в горы. Рано утром.
— Один? Он отсутствует уже целый день?
«Целый день», — подумала женщина, глядя на молодое, энергичное лицо доктора. В сущности, ведь сейчас уже вечер. Когда нет солнца, день кажется либо чрезвычайно коротким, либо слишком длинным.
— Он часто ходил туда?
— Несколько раз в году. Когда был здоров.
— В последнее время?
— Дважды собирался, но нам удавалось вернуть его.
— Это небезопасно для него.
— Он поступает так, как считает нужным.
— Но он больной человек и не может отвечать за свои поступки.
— Что мы можем сделать?
Где взять силы, чтобы все объяснить заново? Он, этот доктор, так молод. Его блестящий портфель, мятые брюки, поношенная куртка с кожаными заплатами на локтях для прочности, лицо, сосредоточенное и решительное. Нет, он не старается произвести впечатление. Он естествен.
— Мне кажется, вы не вполне отдаете себе отчет.
— Он был моим мужем пятнадцать лет.
— Вы прекрасно понимаете, что нужно организовать поиски, созвать всех мужчин в деревне и заставить его спуститься вниз.
— Никто здесь не знает гор так, как он. Если он не захочет, вам его не найти. Его нельзя преследовать.
— Мы должны спасти его. Может быть, придется призвать на помощь полицию и военных.
— Его нельзя преследовать, — упорно твердила женщина.
Она подняла широкое, резкое лицо. Внутренняя сила придавала ему необыкновенную красоту. Кожа натянулась на скулах. Доктор невольно подумал: ни дать ни взять хищное животное. Жилы на шее вздуты, черные глаза устремлены на него в упор, дуги бровей взметнулись высоко, и иссиня-черные волосы свисают словно грива. Не исключено, что в жилах ее течет мавританская кровь. Спокойствие женщины обезоруживало доктора.
— Мне нужно выяснить кое-что.
— Что вы хотите знать?
— С тех пор как это началось, прошло два года, не так ли? У вас был выкидыш?
— Да.
— Он принял это слишком близко к сердцу?
— Мы ждали ребенка двенадцать лет. Он родился мертвым и уродом.
Она выдержала взгляд. Это доктору пришлось отвести глаза.
— Вы знаете, что говорят здесь, в деревне, о тех, у кого нет детей? Над ними висит проклятие!
— Он стал читать книги о Хиросиме, об атомной бомбе?
— Да. Ему удалось раздобыть их. Здесь не так легко достать книги. Но он теперь берет их из города. Это страшные книги, все об уродах, которые рождаются из года в год. В городе он даже видел фильм об этом. Я никогда не отважилась даже перелистать эти книги. Но люди передают их друг другу.
— Он решил, что вы стали жертвой атомных осадков. Грозовых туч.
— Это было позже. Кто знает, что приходит человеку в голову, в каком направлении идут его мысли. Он читал и все думал, а потом дошел и до этого.
— И каждый раз, как собирались тучи в горах, его охватывало беспокойство?
— Да.
Женщина поняла, что доктор успел поговорить со священником. Она была рада, так ей легче было вести разговор.
— Началось с того, что он стал бояться людей. Или старался избегать их. Боялся новой войны. Не знаю, как вам объяснить. Он много читал о Вьетнаме. Становился все более замкнутым и сдержанным.
Женщина задержала взгляд на молодом бесстрастном лице.
— Вы знаете, ходили слухи, что американский самолет здесь, у побережья, уронил бомбу. Потом они нашли ее и увезли этот страшный груз вместе со слоем плодородной земли. Говорят, что теперь здесь не смогут больше разводить овощи. Они будут ядовиты. Ходит так много слухов, и только никто не знает, что же правда.
Было ли с вами такое, когда ваш близкий изо дня в день отдаляется от вас, уходит в себя, становится чужим, и ты ничего не можешь поделать, и ты любишь этого человека?..
Опять она почувствовала, что не может объяснить по-настоящему. То же ощущение, что при разговоре со священником, то ли в саду у него под палящим солнцем, а вокруг порхают бабочки, тяжкий запах роз, тупая боль в голове… то ли в прохладе церкви на исповеди — тень от его склоненной головы, блеск глаз, хотя она и сомневалась, слушает ли священник ее вообще.
О, если бы кто мог вникнуть в ее душу и понять!
— Вы думали о том, чтобы вновь завести ребенка?
— После этого он ко мне не прикасался.
Теперь она опустила глаза. Как она хотела привлечь его! Ходила по двору в облегающем тело платье, спала голая рядом с ним и ждала. Первое время он лежал неподвижно, только глаза были наполнены ужасом. Затем ушел и спал отдельно.
— Что же мы стоим здесь? — спохватилась женщина. — Не хотите ли вина?
— Нет, спасибо.
Доктор опустился на скамейку у стены. Женщина выпила стакан вина. Она почувствовала себя усталой, словно выдержала длинный, изнурительный допрос, окунула руку в воду из колодца и провела ею по лбу.
— Вы обращались прежде к врачу?
— Он не хотел. Нам не удалось убедить его. Старый доктор умер. Целый год мы были без врача, пока не приехали вы. Кому охота ехать сюда, в эти горные места!
— Ему стало хуже с пасхи?
— До этого он работал как всегда. Иногда обращался к нам. Но неожиданно на пасху совсем от нас отвернулся. Продолжал заниматься своим делом, ухаживал за скотиной, работал, но нас, казалось, не выносил.
— Вы понимаете, мы должны вылечить его, а для этого нужно заставить его спуститься с гор.
— Я думаю об этом целый день. Если вы начнете преследовать его, то загоните еще выше в горы. Каждый звук будет пугать его, как бы благородны ни были ваши намерения, ему все едино — зло. Он никогда не позволит вам подойти к нему. Вы затравите его, как зверя. Он никогда не поймет, что вы хотите помочь ему.
— Вы считаете, что он скорое…
— Он никогда не дастся вам в руки.
— Вы уверены, что он спустится сам?
— Не знаю.
— И вы так спокойны, хотя это может грозить ему гибелью?
В глазах женщины мелькнула усталость. Кто может ее понять? И поняла ли она сама все, хотя думала, что понимает?
— Он хорошо знает горы. Наверно, он должен был поднятся туда. К этим грозным тучам.
«Женщина страшно утомлена», — подумал доктор.
— Вы могли бы пойти за ним?
— Он не узнает меня. Я так же опасна для него, как и все остальные. Такое же зло. Такая же угроза, — произнесла она со спокойной горечью.
Тучи опустились ниже. Ветер стал холоднее. Где-то далеко внизу двигались люди, напоминая неуверенно ползающих насекомых.
— Вам не следовало бы отпускать его. — Голос доктора прозвучал неуверенно, та неколебимая решительность, с которой он пришел сюда, исчезла.
Разве объяснить ему, как она следила за всеми переменами, происходившими в нем, как рос его страх и муки, каким страшным и беспомощным он становился. И самое худшее: недоступным, замкнутым.
«Нет, не могу больше видеть его страх и его муки», — подумала женщина.
— А если с ним случится беда, если он сорвется в пропасть?
Голос доктора звучал все менее уверенно всякий раз, когда он говорил о горах. Он не знал их. Он не из здешних мест и вряд ли долго продержится тут. Да и к чему ему оставаться? Он чужой среди них.
— Он знает горы, — повторила вновь женщина. — Вы должны поверить в него. В то, что еще осталось в нем от прежнего.
— Что вы подумали, когда он ушел?
— Он вбил себе в голову, что должен уйти туда, высоко за облака, чтобы спасти землю, зверей, не знаю только, думал ли он о нас, о людях, при этом. Я понимаю, как это звучит, — торопливо добавила женщина и отвела глаза. — Но именно так я чувствовала. И еще я подумала, что когда он подымется наверх, чтобы встретить опасность… когда он увидит, что это всего только… то у него пройдет, по крайней мере на этот раз… Кажется, так я думала…
— Мой долг — попытаться спасти его, — сказал доктор.
— Вы убьете его, если пойдете в горы.
Доктор поднялся. Его уверенности как не бывало. Он собирался уезжать. Да, он надолго запомнит пронзительные глаза той женщины, запомнит это резкое лицо, волосы, спадающие черной гривой, пульсирующие жилы на шее. «Снова пойдет дождь, — подумал доктор. — Нужно спешить, а то развезет дорогу».
— А если мы подождем до завтра? Может, он спустится сам?
— Может быть.
— Вы верите в это?
Страстное желание доктора получить подтверждение звучало почти по-детски. «Какой он еще юный», — подумала женщина.
— Итак, я жду до завтра.
— Хорошо, это самое разумное.
— А то действительно можем напугать его, и тогда… как вы сказали…
Глаза женщины стали почти черными, но она ничего не произнесла.
— Вы должны понять. Это мой долг.
Она посмотрела на долину, поежилась, потирая руки.
— Прощайте, до завтра. Я загляну к вам, проезжая мимо.
— Прощайте, доктор, обещайте только: никаких солдат…
Женщина долго стояла, глядела вслед удаляющейся машине до тех пор, пока та не стала крошечным жучком, затерявшимся среди красных крыш. Издали донесся звон колокола. Она вспомнила, как сверкал новый желтый портфель доктора.
Тучи громоздились наподобие всклокоченной овечьей шерсти. Косой дождь пролился на выступы скал. Скоро он достигнет сосен и придет сюда. Она услышала, как вышел старик.
— Это был доктор?
— Да.
— Что он сказал?
— Расспрашивал о всякой всячине.
Старик пошел в самый конец двора, чтобы закурить трубку. Дождь уже бил по деревьям, и первые капли упали на щеку. Подойдя к женщине вплотную, старик спросил обеспокоенно:
— Они пойдут за ним?
— Наверное, завтра.
— Он не уходил, пока мы не управились с уборкой, — сказал он. — Словно знал, что пойдет дождь и ничего больше уже не придется делать.
— Я завтра должна уйти в горы, — сказала женщина.
— Горы нельзя ненавидеть. Им все равно. Стоят себе — и все тут.
Ветер свирепствовал. Тучи обрушивались на горы, точно разъяренные быки ударяли хвостами, бодались, оставляя клочья облаков среди сосен. Величественное, страшное зрелище! «Страшнее не придумаешь», — решила женщина.
— Ты закроешь потом дверь? — спросил старик.
— Я запру ее на засов.
Старик вошел в дом. Дождь обрушился на женщину, хлестал по лицу, волосам, одежде, словно холодные пальцы скользили по ее телу и потом сжимали до боли. Она поняла, что ждала этого ливня целый день.
Она расстегнула ворот платья, чтобы охладить разгоряченное тело.
Матти Росси
Арендатор
Перевод с финского Л. Виролайнен
— Деньги! — потребовал одетый в серую куртку из грубого сукна тощий мужик и толкнул стоящего в реке человека глубже в воду. Тот поскользнулся на камнях, чуть не упал, но удержал равновесие. Теперь вода доходила ему до пояса.
Руки у него были связаны за спиной, между локтей засунута толстая палка.
Позади скалы грохотал порог. Впереди раскинулось исхлестанное ветром большое озеро с островом. Множество птиц опустилось там на голые ветви берез.
Старик, который сидел на прибрежном камне с трубкой в зубах, оживился.
— На деревья садятся, — возвестил он и указал черенком трубки на березу с тетеревами. — Пострелять, что ли, утречком из лодки?
— Ветрище-то эвон какой, и близко не подплывешь, — заметил злым визгливым голосом паренек, сидевший на корточках тут же в песке. Парень знал, что если они отправятся охотиться с лодки, ему придется грести. Старшие будут стрелять, а он греби себе, пока не натрешь ладони до волдырей.
— Говори, черт, где деньги схоронил, а то женилку совсем застудишь, — хохотнул мужик в серой куртке и ткнул стоящего в воде палкой в живот.
Тот молчал. На груди у него запеклась капавшая изо рта кровь. Один глаз заплыл, другой глядел на серого холодно, без выражения. Он был одет в рваную куртку, какие носят лесорубы, из-под нее виднелся линялый серый свитер, шапка сидела набекрень. Когда его били, она свалилась, потом ее нахлобучили кое-как. Морщинистое, в рубцах лицо, наполовину скрытое сильно отросшей густой бородой, казалось неестественно маленьким. Нос, когда-то свернутый на сторону, напоминал бесформенный комок глины. Большие уши будто подрагивали от сильных порывов ветра, налетавшего с озера.
— Слышь, говорят тебе, будешь опять арендатором, — сказал тот, что в серой куртке, и снова толкнул стоявшего в воде.
— Эй, Забавник, гляди не утопи его, — рявкнул старик с камня. — Дай еще разок по морде, небось язык-то развяжется. Чертово отродье!
Все трое — старик, парень и серый — одинаково длинные, тощие и косоглазые — отчаянно сквернословили. Губы у каждого из них отвисли, подбородки были срезаны на нет, длинные острые носы торчали почти под прямым углом. Маленькие головки придавали им сходство с навозными сойками.
Старика называли Весельчаком, а серого — его сына, рожденного, правда, служанкой, но узаконенного — Забавником. Это были Весельчак и Забавник. Малыша Калле, сына серого, в детство звали без всяких затей просто по имени, но после того как он, подобно отцу и деду, пристрастился к самогону и учинил первые скандалы на танцах в деревне, люди в шутку окрестили его Трезвенником. Так они и звались: Весельчак, Забавник и Трезвенник — святая троица с Кривого озера.
Хутор у них был большой, но запущенный. Послевоенная жизнь дарила столько радостей, что работать было некогда. Поместье составилось из трех смежных участков, которые Весельчак приобрел в тридцать втором году при распродаже. Одного владельца — Вейкко Тийхонена сначала кое-куда свозили и так отделали, что после серьезного разговора с директором банка Вейкко счел наилучшим продать землю и исчезнуть. Вышеупомянутый директор самолично прибыл на раздел леса, и Весельчаку тоже достались на этом торге без малого сто гектаров.
Там, куда Весельчак возил людей на обработку, многие более робкие мужички добровольно отказывались от своих обременительных земель и купля-продажа с помощью директора банка совершалась согласно духу и букве закона.
После войны новые владельцы стали продавать лес и сдали землю арендатору. Человек, что стоял теперь в воде, появился на хуторе с зажатым в руке газетным объявлением и с семьей, разместившейся в телеге, которую тащила дряхлая как мир кляча.
— Я промаялся в армии семь лет и теперь хочу снова арендовать клочок земли, — сообщил прибывший.
В телеге сидело трое очень серьезных ребятишек и неохватной толщины баба, которая держала в объятиях швейную машину «Зингер». Другой мебели семейство не имело.
Весельчак был тогда под мухой и потому в хорошем настроении. Соглашение заключили тут же. Арендную плату назначили умеренную. Главное, чтобы поля были обработаны. А доход идет от леса. Благо деревьев в нем хватает.
Семью арендатора поселили в большой избе. Хозяева жили на новой половине, в шести больших, продуваемых сквозняками комнатах с красноватыми бревенчатыми стенами и белыми кафельными печами.
Когда арендатор стал получать по почте газету «Свободное слово», Весельчак посоветовал ему выписывать лучше «Известия Саво» — это-де настоящее чтение для солидных людей, к тому же она местная и намного толще. Арендатор будто и не слыхал. На том дело и кончилось. Весельчак не настаивал. Спьяну ему казалось, что мир день ото дня становится все лучше, потому что деньги никогда не доставались так легко, как нынче. Стоит только распорядиться — пометьте-ка, мол, стволы на продажу красной краской — и, немного погодя, деревья начинают сыпать ему деньги прямо на банковский счет. Последнее время Весельчак даже маркировку не ходил проверять — все доверил десятнику. Только пеньки потом забежит пересчитать.
У всякого времени свои песни. Если дело идет к социализму, как утверждает директор банка, то у них очень даже ловко все получается. Деревья пускай валятся, они во имя отечества падают, а коммунистам и всяким социалистам пускай достанется что останется. Лес — на землю, деньги — в оборот, и вся недолга.
Однажды в субботу арендатор принес с собой в сауну бутылку с какой-то прозрачной жидкостью. Товар оказался хорошим. Весельчак, Забавник и Трезвенник дружно сидели вместе с арендатором на скамье в сауне, потягивали божественную влагу и горланили похабные песни. Арендатор не пел. Когда бутылка обошла очередной круг, он рассказал, как однажды ночью на фронте противник собрал прямо под носом у финских часовых все финские мины, сложил их аккуратными кучками перед пулеметными расчетами и громко предупредил по радио: оставьте, мол, ребята, здесь всю тяжелую поклажу, а то как бы она в спешке штаны не запачкала. Так оно и вышло. Ребята показали мировой класс в беге на домашнюю дистанцию, вот что.
На это Забавник добродушно заметил: кто же, гляди-ка, тебе щенят наделал, коли ты семь лет в армии проветривался? Арендатор отхлебнул из бутылки и заверил, что, во всяком случае, не немец. И что его баба — человек принципа, она может допустить других финнов, но нацистов — никогда.
Весельчак и Забавник одобрили такой патриотизм. Когда бутылка опустела, арендатор вытащил из мешка вторую. И тут на скамье в сауне, словно само собой, между святой троицей с Кривого озера и их арендатором Вейкко Хэнниненом родилось новое соглашение. Сырье взялись поставлять хозяева, арендатор отвечал за качество производимого продукта, а все остатки от домашнего потребления решено было продавать верным людям. На вознаграждении арендатор не настаивал. «Как-нибудь сочтемся», — кивнул он, сморщив в некотором подобии улыбки свою обезьянью физиономию. «Сочтемся, черт побери», — заорали Весельчак и Забавник, осушая бутылку. Арендатор достал третью.
— Пшел глубже, — сказал Забавник, толкая арендатора палкой. — Небось вспомнишь, куда спрятал деньги и остатки самогона.
Арендатор стоял уже по горло в ледяной ноябрьской воде. Зубы у него стучали, он пытался их стиснуть, но скулы свело, и зубы неудержимо отбивали дробь.
Весельчак вытащил из кармана бутылку. Святая троица приложилась к ней, осклабилась и крякнула по старинному финскому обычаю. Сильное течение, образующееся на пороге, толкнуло арендатора. Он попытался осторожно передвинуться на более мелкое место. Забавник еще раз хлебнул из бутылки, обтер рот тыльной стороной руки и снова ткнул палкой в грудь Хэннинена.
— Ну, ну, куда лезешь, — сказал он и не засмеялся, а словно закудахтал. — Сколько добра у нас упер, можешь разок и слюнки поглотать. Вот вспомнишь, где наши денежки схоронил — тогда милости просим в компанию. Мы люди не злопамятные, мстить не станем. Только наше назад положь.
— А то и из задницы вытащим, — самодовольно пригрозил Трезвенник.
Весельчак начал нервничать. По его мнению, Хэннинена наказали уже достаточно. Вдруг этот чертов сын возьмет да и расскажет ленсману?[10] Тогда всем, кроме Трезвенника, тюрьмы не миновать. И выпустят из нее не скоро. Выйдешь — родных мест не узнаешь, новый лес успеет вырасти. А может, все-таки не скажет? Он столько денег да самогону припрятал, что ему теперь долго и делать ничего не надо — лежи да плюй в потолок.
Обидно. Из нашего леса, в нашем котле, на наших дровах и в нашем лесу. Этот негодяй распродал самогон, сваренный из нашей крови, нашей собственности, нашего капитала — и спрятал наши денежки. А теперь знай себе посмеивается. Только вдруг он все-таки расскажет? Милое дело — свобода, особенно в такие хорошие годы. Упустишь их — когда еще насладишься плодами своих трудов? Теперь не время в тюрьме сидеть, жизнь-то коротка, и минуту жалко потерять. И так смерть подстерегает, не говоря уже о социализме. Голытьба чувствует свою силу. Близится час тружеников, красные, того и гляди, восстанут.
— Пошли, — сказал Весельчак и еще раз пустил бутылку по кругу.
— Что ты из нашей кучи навоз продавал — мы простим, — решил Забавник с горечью. — Мы и то простим, что ты летом на нашем берегу круглые да гладкие булыжники собирал, которых нигде больше не найдешь, и загонял их потом дачникам для каменок в саунах. И что своих щенят на нашей таратайке с резиновыми шинами в школу и из школы возил — тоже простим. А вот что столько денежек за самогон прикарманил и остатки самогона — этого не простим. Нет, не простим. Ты чего же — совсем совесть потерял? Не умеешь чужое добро от своего отличить? А мы на тебя еще надеялись. Черт побери, вот ведь ворюга попался. Разбойник. Нашего парня наследство спер.
Сидящий на корточках Трезвенник поднял голову. Глаза у него помутнели, с нижней губы стекала вязкая слюна. Он был готов.
— Пихни его в воду, — едва ворочая языком, посоветовал он отцу.
Тот хотел плюнуть в арендатора, но плевок попал в воду. К глазам Забавника подступили слезы обиды, рот свело на сторону, он едва не расплакался. В нем были оскорблены лучшие чувства всей святой троицы с Кривого озера: честь, порядочность, доверчивость. Ведь они заключили сделку с этим бандитом и ударили по рукам. Для этакого подонка ничего святого нет.
Забавник швырнул палку в реку и поднял бутылку.
— Глянь-ка вот, — сказал он Хэннинену, — глянь-ка, как я выпью из этой бутылки доброго самогону. Глянь.
Послышалось долгое бульканье. Обида почти прошла, но в хмельной голове закопошилась тревога — к чему приведет судебное разбирательство? Когда пить больше было невмочь, Забавник встряхнул бутылку и посмотрел на свет, сколько в ней осталось.
— А теперь, — сказал он, — ползи оттудова, из воды, и оближи этот камень, согреешься.
С этими словами он присел, взмахнул бутылкой и брякнул ее о камень. Остатки самогона и осколки стекла брызнули во все стороны. В воздухе пахнуло дурманным запахом сваренного в лесу зелья.
На дороге стояла повозка с колесами на резиновых шинах. Весельчак взгромоздился на нее и взялся за вожжи. Забавник схватил за шиворот совсем сомлевшего Трезвенника, рывком поставил его на ноги и быстро потащил к повозке. Оба сходу бухнулись в нее. Лошадь сочла, что воз слажен, и резво побежала. Шины подпрыгивали на корнях, и голова Трезвенника колотилась по дощатому дну телеги. В этот день парень вдосталь насладился своей долей наследства и уже не печалился о том, что ее немного поубавили.
Весельчак и Забавник не оглядывались. Обоих все сильнее грызло беспокойство: как поступит арендатор? Они чувствовали себя не просто связанными с ним одной веревочкой. Им казалось, что они вместе с Хэнниненом стоят по горло в зловонной жиже. Им чудилась тюрьма, ее гостеприимно распахнутые двери, мерещились запоры, которые отомкнутся для них гораздо позднее, чем для Хэннинена, ведь он-то в конце-концов только исполнитель.
Осеннее воскресное утро быстро набирало силу. Издалека донесся гул церковных колоколов, и на проселках появились угрюмые со вчерашнего перепоя хуторяне. Они направлялись в господний храм замаливать грехи. Жены, поджав губы, сопровождали их.
Говорят, человек предполагает, а бог располагает, но святой троице, направляющейся в Сосновый залив, казалось, что нынче располагает не бог Саваоф — защитник земель, лесов, скота, батраков и всего прочего, а разбойник Хэннинен, пути которого неисповедимы.
Надо же было так оплошать — дело ему доверить! Да еще сдать жилье в аренду!
Хэннинен выбрался на берег. Лицо у него посипело, зубы стучали. Он прижался спиной к скале и, работая локтями, вытолкнул палку. Потом нащупал пальцами на дорого осколок бутылки и стал пилить веревку. Она была бумажная и быстро порвалась.
Хэннинен снял резиновые сапоги и начал прыгать, чтобы согреться. Время от времени он растирал себе те места, которые совсем потеряли чувствительность. Бегая, он сначала выбрасывал ноги как журавль, но понемногу суставы стали сгибаться. Туман рассеялся, солнце осветило воду, ниже порога она клокотала и пенилась. Иней на траве растаял.
С озера донесся ровный треск. Из-за Пасторского острова показалась целая флотилия моторок. Это рыбаки направлялись тянуть сети.
Хэннинен схватил сапоги и шмыгнул в расщелину скалы. Не было никакой охоты объяснять, что́ он, избитый и мокрый до нитки, делает тут, под скалой, когда ему полагается вместе с рыбаками искать тоню с ряпушкой, а потом ногами толкать невод к берегу. Жалко, хороший случай пропадает. Рыбакам можно было запросто сбыть несколько бутылок сивухи.
Расщелина, поросшая мхом, полого поднималась на взгорье. Укрывшись от ветра, Хэннинен расстегнул штаны и вытащил из-за пояса продолговатый сверток в промасленной тряпке. Осторожно разворачивая тряпицу, он увидел толстую пачку денег. Не пострадали! Вода только чуть тронула края.
Морщинистая обезьянья физиономия Хэннинена растянулась в улыбке. Старшая дочка живет в Куопио, ходит в торговую школу и хорошо учится. Тут хватит за два года на ее стол и жилье.
Хэннинен потрогал заплывший глаз. Ну и избили, сволочи. Но денежки-то у него, вот они на ладони, между большим и указательным пальцами. Сделка с хозяевами оказалась стоящей. И придется им примириться с потерей. Не захотят же они в тюрьму садиться. Да и его, конечно, тоже туда не тянет.
Несмотря на холод, щеки у Хэннинена горели. Только не в тюрьму, боже упаси. Этого нельзя допустить из-за детей. Им ученье дается, надо их выучить. Деньги он решил раздобыть хоть из-под земли.
Порог шумел, рыбаки перекликались. На скалистом мысу дымились костры. Значит, ряпушка уже двинулась, скоро принесут, будут варить уху.
Хэннинен тщательно завернул деньги в промасленную тряпицу и пристегнул пакет к штанам.
— Интересы нации требуют… — вспомнил он газетные призывы и издал странные звуки, отдаленно напоминающие смех. — Невыплаченный заработок, — сказал он, хитро подмигнув своей тени, которая, прячась от солнечного света, казалось, укоризненно покачивается на мшистом камне. — Получка за семь годков. Это сколько же будет, если прибавить к ней оплату за ту паскудную работу, которую приходилось делать здесь?
Хэннинен шел по краю прибрежного утеса и глядел вниз на клокочущую воду. Если тут оступишься… Скалу избороздили тонкие линии, будто нанесенные ножом. Они змеились так и этак, некоторые вдруг обрывались, иные соединялись с другими и становились похожими на колею. Она виляла туда-сюда, то угрожающе близко подбегая к краю обрыва, то круто сворачивая к лесу, а иногда и совсем пропадая — тогда приходилось опускаться на колени, чтобы разглядеть, куда она делась.
Дул легкий ветерок, со стороны Скалистого мыса поднимался щекочущий ноздри аромат. Хуторяне, отправляясь тянуть невод, обычно прихватывали с собой сливочное масло. Они будут есть ряпушку, тушенную в масле, и ржаной хлеб, — подумал арендатор. От голода у него потекли слюнки и заурчало в животе. Он свернул с тропинки, которая вела к Сосновому заливу, и направился к мосту.
Как ни в чем не бывало Хэннинен бродил в сосняке на мысу и делал вид, будто смотрит, не двинулся ли в заливе косяк ряпушки и нет ли на деревьях тетеревов.
— Гляди-ка: Хэннинен! — сказал Эса Колари, который был за повара. Глаза у него уже блестели. Эса владел большей частью водного пространства над порогом, где ловили рыбу. — Ты, никак, в медвежье логово лазил или, может, тебе лесной дух так морду обработал? Подходи-ка ушицы поесть. Вон уж вторую партию несут.
Рыбаки двигались к костру, до них оставалось метров триста.
Над костром на баграх висели два черных котла. Вода почти совсем выкипела. Эса отрезал порядочный кусок масла.
— Опоздал первый-то невод тянуть, — сказал Эса с укором и бросил масло в котел с рыбой.
— Опоздал, — сказал Хэннинен, не сводя глаз с варева. — Ходил на порог Кари сигов ловить да поскользнулся, — прибавил он.
— Вон оно что, поскользнулся, оказывается, — засмеялся Эса и вытащил из рюкзака бутылку. На ней была этикетка — значит, законный товар. — Ну-ка хлебни, а то простынешь.
Хэннинен сделал большой глоток. Горькая магазинная водка огнем растеклась по желудку и враз согрела.
— Хлебни и на вторую ногу, — предложил Эса. — Крепче стоять будешь.
Хэннинен хлебнул.
— Вали ряпушку на хлеб, — продолжал угощать Эса. Он был богатый хуторянин, но славный мужик. С ним, пожалуй, и столковаться можно было бы по-человечески.
— Ешь и пей, тебе, видать, дальняя дорога выпала, — сказал Эса, дружески усмехаясь.
Хэннинен перестал жевать. Не поворачивая головы, он скосил глаза на хуторянина.
— Говорят, хозяйку из Соснового залива осенило прошлой ночью, — рассказывал тот, посмеиваясь, — позвонила в полицию и рассказала, чем Весельчак и Забавник промышляют.
Теперь Эса хохотал во все горло. А у арендатора ряпушка в глотке застряла и пачка денег за поясом будто обожгла. Дыхание у него перехватило, на лбу выступил холодный пот и струями побежал по морщинам к носу. Он замер, уставившись на желтоватую маслянистую жидкость в котле, но видел, как дочка получает свидетельство об окончании торговой школы.
— Из полиции звонили, скоро прибудут на вертолете, — сказал Эса, жуя рыбу. — Про тебя спрашивали. Я сказал, что тут, мол, на Скалистом мысу они тебя и найдут, коли ты рыбачить придешь.
— Здесь-то найдут, — кивнул арендатор и выгнул спину, словно еж. Глаза — две блестящие точки — глядели из щелок, затерявшихся в зарослях бороды. Он вытащил из ножен финку, отрезал горбушку хлеба и зачерпнул из котла ложку ряпушки.
— Сварил ты им похлебку, — сказал Эса. В его голосе не было враждебности. Наоборот. Арендатору послышалось в нем даже что-то похожее на уважение.
— Сварил, — отвечал арендатор, — сварил. — Его голос прозвучал странно. Тело сотрясалось в ознобе — видно, от простуды поднялась температура.
— Схожу под горку опростаться, — сказал он хрипло. — Если за это время прилетят, скажи — никуда не делся.
Эса кивнул и помешал деревянной ложкой в котле. Арендатор скрылся за камнями и вышел на косогор. Он огляделся по сторонам, расстегнул штаны и достал сверток. Потом стал копать ямку, но из этого ничего не вышло — земля оказалась слишком твердой, ногти ломались. И тут его взгляд упал на черную дыру, зиявшую в дуплистом дереве. Это гнездо пестрой мухоловки. Хэннинен перевел дыхание и протолкнул сверток в дупло. Тот глухо шлепнулся где-то внизу.
Хэннинен спустил штаны до щиколоток и торопливо присел в кустах. Желудок был расстроен.
Немного погодя он вернулся к костру, вымыл в пороге руки и подсел к огню обсушиться.
— Пошарь-ка еще в своем мешке, — попросил он Эса.
Тот порылся и вытащил вторую бутылку магазинной водки.
— Дело-то, вишь, такое, — сказал арендатор, — когда зерно в мешке, а мешок в амбаре, так пускай кто угодно является, хоть нечистая сила.
— Бедняку хорошо, — согласился Эса и протянул арендатору бутылку, чтобы тот ее откупорил, — заниматься… частным предпринимательством… в свободной стране.
Эйно Сяйся
Деревце с родного поля
Перевод с финского Л. Виролайнен
1
Он проснулся утром и по звяканью раскачиваемой ветром телевизионной антенны сразу понял, какая на улице погода. Морозец больше десяти градусов, — говорил скрип тяжелой антенны, прилаженной к дымовой трубе частного дома. Ветер, видно, довольно сильный, а на открытых местах пронзительный. В комнате тоже холодно. Вечером, ложась спать, он перекрыл батарею, хотя — кали сколько хочешь — на плате за жилье это не отражается. Теперь он босиком проковылял к батарее, включил ее, потом осторожно, стараясь не наступать на всю подошву, вернулся и присел на край постели, надел рубашку, быстро натянул свитер. Сразу стало тепло, и он на минутку замер, не зная, чем бы сегодня заняться. Ничего не придумав, он оделся окончательно.
Хотя хозяева спали в другом конце дома, он, по старой привычке, передвигался бесшумно: сварил себе кофе, достал из-за окна банку с молоком и масленку, поискал колбасу. «Не забыл ли я с вечера убрать ее на холод?» — думал он, накрывая на стол, и только тут вспомнил, что перед сном впустил к себе хозяйского пса, когда тот начал скрестись в дверь, и скормил ему остаток колбасы.
Так как выключатель на лестнице слишком громко щелкал, старик купил электрический фонарик. Он спустился, освещая себе дорогу. Восьмая ступенька сверху обычно скрипела, и он на нее не наступал. Пес ждал внизу, радостно виляя хвостом. Старик приветствовал его шепотом: «На улицу хочешь?» Газеты лежали в ящике. Хозяйские, как обычно, он положил на телефонный столик, взял свои, но, прежде чем подняться к себе, погладил льнущую к ногам собаку и сказал: «Бедняги мы с тобой…» А потом задумался над этими словами, возвращаясь наверх.
В комнате старик тяжело вздохнул. Его нередко спрашивали, как он сумел сохранить хорошее зрение до такого возраста — ведь ему даже очки не нужны. Он налил кофе в чашку, развернул газету и, бегло просматривая первую полосу, вспомнил свой ответ: благодаря морковке. На третьей странице новый универсам крупными буквами рекламировал снижение цен. Осенью, пока было сухо, он туда наведался. «А ну, пенсионеры, не зевайте!» — сказал ему кто-то в толчее. Он купил десять килограмм сахару, взвалил на плечо и притащил домой. Хозяйка побранила его: зачем он носит такие тяжести, а потом упрекнула — почему не сказал ей о такой дешевизне, они бы вместе съездили на их машине.
Она отправилась в магазин одна, но там ей ответили, что дешевая распродажа уже кончилась и, как ему показалось, она рассердилась на него за то, что попала в неловкое положение. «Люди находят время о себе позаботиться», — мимоходом обронила она, и старик решил, что постарается держаться совсем незаметно. Так ведь не позволили. Через несколько дней его пригласили на субботний кофе и усадили смотреть телевизор. Никогда этих людей не поймешь. Однажды, только что войдя с улицы, он ответил на телефонный звонок — дома тогда никого не было — и потом передал то, о чем его просили. Хозяйка стала его поучать: «Будь добр, Калле, отвечай так: „Дом Салоненов“, а потом попроси позвонить позднее». «Я не малолетний», — подумал он и больше ни разу не подходил к телефону.
Когда часы показали ровно шесть, старик снова спустился вниз, на этот раз в пальто. Собака узнала его шаги и нетерпеливо повизгивала. Шепотом успокаивая ее, он снял с уже привычного гвоздя поводок, закрыл за собой внутреннюю дверь и в холодной темной прихожей долго возился с наружной. Замок от мороза застыл, но в конце концов он все-таки поддался. Крыльцо с ночи замело снегом, и на нем отчетливо виднелись шаги почтальона. Старик привязал собаку к воротам и подмел ступеньки. «Теперь можно идти», — сказал он псу и прислонил метлу к стене.
2
Наконец время подошло к половине девятого, двери магазинов открылись, и Калле побрел к центру города. В ближайшие кварталы проводили центральное отопление и раскопали всю улицу. Вьющаяся по краям траншеи неровная тропинка была скользкой, и Калле — человек осмотрительный — двигался с опаской, чтобы не упасть; если что-нибудь сломаешь в этом возрасте, долго придется валяться в постели. На углу через траншею были перекинуты мостки, скрипевшие от мороза. Потом Калле увидел огромную землечерпалку. Она стояла без дела. На косогоре застыли другие такие же чудовища и железная коричневая подсобка, но людей нигде не было. Калле смотрел и думал: «Дождались зимы, чтобы начать работу, так вот оно и получается». На прошлой неделе три дня без перерыва валил снег, потом грянул мороз, а теперь машины стоят без дела и всюду нетронутый белый покров. Калле свернул на ровную поперечную улицу, и походка его изменилась — он будто стал моложе. Несмотря на резкий ветер, было не холодно. Если ногам тепло, холод вообще не берет. А уж если ноги застыли, как ни одевайся, все равно замерзнешь.
Следующая улица была более оживленной, на ней убрали снег, и они казалась шире. Калле опять повернул за угол. Навстречу ехала машина. Далеко впереди шли два соседа, его ровесники, с которыми он был едва знаком — оба с продуктовыми сумками. А он не догадался завести такую, дома-то ведь раньше женщины и ребятишки заботились о покупках; шагая за мужчинами, Калле почувствовал, что начинает нервничать, а по мере того, как им завладевали обычные теперь мысли, плохое настроение стало превращаться просто в физическую усталость. Ведь еще летом все было так хорошо… еще в августе… Погруженный в эти думы, он машинально свернул еще раз, приближаясь к центру.
Здесь было большое движение. Калле знал на этом пути все скользкие участки и снова пошел очень осторожно. Ветер, дующий вдоль улицы, ударил в лицо. Старик подумал: дома, перед коровником, где место открытое, такой ветер показался бы пронизывающим. К этому времени все утренние дела бывали там уже переделаны, подходил час, когда приносили почту. Прочитав газеты, он шел колоть дрова или заниматься чем-нибудь другим — чего-чего, а дел в деревне всегда хватало.
Какой-то встречный, молодой мужчина, поздоровался с Калле. Он заметил это слишком поздно и, остановившись, повернулся назад, но так и не узнал прохожего. Да и людей на улице стало слишком много. «Будет теперь говорить, что я никого не узнаю, — рассердился на себя Калле. — Это благодаря морковке я сохранил зрение… У Мари были свои секреты, еще в мае она вытаскивала из ящика с песком последние, на удивление крепкие морковины, а теперь вот я не разглядел знакомого».
Но тут думать стало некогда — Калле добрался до центра, где движение было очень оживленным. Чтобы снова не оплошать, он вглядывался в каждого встречного. Улица вела вниз, к рынку. Музыка, доносившаяся из универмага, будто плавала в облаках выхлопных газов. «Это неправда, что я здесь», — пронзило его вдруг, и он с усилием осознал реальность времени и места. По улице шла легковая машина, но Калле остановился как раз на ее пути, и водителю пришлось дать сигнал. Старик очнулся, отступил назад и заметил обращенные на него глаза прохожих. Он оградился от них, шаря по карманам в поисках носового платка — пусть люди думают, будто он задержался, чтобы высморкаться. Наконец в голове немного прояснилось, и он смог продолжать путь.
Знакомый из деревни, ожидавший рейса в говорливой толпе на автостанции, поздоровался со стариком. Калле подошел к нему. Тот легонько пнул ногой полиэтиленовый мешок, стоявший возле него, упомянул о дешевой распродаже стирального порошка «Suno» и сказал, что купил сразу три упаковки.
— Да, вот так. А ты каким пользуешься? — спросил он у Калле, который не понял вопроса. Но ни спросившего, ни окружающих это не очень-то интересовало. Многие лица были здесь Калле знакомы, только имен он не помнил, потому что никогда никаких дел с ними не имел.
— Мы пользуемся «Omo», — заметил один из стоявших в толпе, — он хорошо отмывает и пенится.
— А в порошке «Sunili» можно совсем не замачивать. И так все отходит… с одного раза, подумать только!
Сторонник «Omo» не поверил этому и рассказал, как у него дома отказались от «Sunili» именно потому, что он не отстирал пятно на рубашке.
— В тот день, когда праздновали… да вон он и сам стоит, виновник этого торжества… лицо красное, живот выпятил… в тот день, когда праздновали помолвку этого Ренне, я пролил себе на грудь кофейного ликеру. Только-только купил рубашку и решил — надену-ка ее в гости к Ренне.
— Ты бы попробовал «Luvili». Люди его очень хвалят, может, отмоет.
— Теперь уже поздно. Интересно, брак-то у Ренне получился удачный?
— Отчего ж ему быть неудачным? Оба — люди опытные.
Калле рассеянно слушал эти разговоры, потом вошел в здание вокзала.
Через стеклянную перегородку было видно, что в кафе нет ни одного свободного места. Впрочем, старик и не собирался туда входить. Как в прежние времена, он изучал расписание. Вот знакомое направление: ближайший рейс в девять пятнадцать, потом в половине одиннадцатого. И, глядя в окно на очередь к своему автобусу, он повторил наизусть все расписание. В кафе из-за столика встал какой-то плотный человек, не сводивший глаз со старика. Калле заметил его слишком поздно и не успел достаточно быстро распахнуть выходную дверь.
— Я опаздываю, — растерянно бормотал он. Но незнакомец уже преградил дорогу, не позволяя Калле выйти.
— Не финти, — скомандовал он, протягивая свободную руку за подаянием. Калле бросило в жар. Он шарил по карманам и что-то бормотал.
— Папаша, — прохрипел бродяга и легонько похлопал старика по груди. Калле ничего не оставалось, как послушаться и вытащить из-за пазухи кошелек. Отвернувшись, он достал требуемые две марки.
— Паинька, — одобрительно кивнул вымогатель, великодушно потрепал старика по плечу и пожелал: — Благослови тебя бог, папаша, — потом открыл дверь и выпустил его.
Калле добрался до автобуса, вошел и, усевшись, почувствовал знакомое, рожденное воспоминаниями, облегчение. Он, конечно, заметил, что автобус тронулся, что он идет, но только после того, как далеко разросшийся город остался позади, а впереди раскинулась дорога, теряющаяся в заснеженном лесу, только после этого он в самом деле очнулся и распрямил спину. Его пробудил этот снежный мир: занесенные метелью деревья и дома, белый покров озера, пробудила настоящая снежная зима, которую он, казалось, уже забыл.
3
В доме недоумевали: неужели он приехал один? И шел пешком от самого шоссе?
«Это, наверно, и ость новая хозяйка?» — думал Калле, увидев женщину, которая выглянула в окно, заметив, что он стоит перед коровником, а потом вышла к нему. Быстро же она догадалась, кто он такой.
— Заходите в дом. Тут на горе так продувает, даже за амбаром не укроешься.
— …шквальный ветер, — с оттенком высокомерия уточнил Калле и не стал продолжать разговор. Женщина задержала на нем внимательный взгляд чуть дольше, чем следовало, потом по-дружески взяла Калле под руку и ввела в дом, говоря при этом, что мужчины где-то близко и, должно быть, скоро вернутся.
— У вас точно такие же часы! — обрадовался Калле, едва войдя в дверь.
— Надо же! Мы и повесили их на том же месте, оно самое удобное. Садитесь! Мы ведь раньше не встречались. Меня зовут Катри. И о чем только думали — дали ребенку какое-то старомодное имя, — говорила женщина так, словно они давным-давно знакомы. Она отвернулась к плите, занятая стряпней, и спросила:
— Приехали поглядеть на родной дом? А мы уже гадали — почему вас не видно? Не болели?
— Пока все в порядке, — медленно ответил Калле, оглядывая комнату. Вон перед тем окном у него стояла качалка. Там было светло читать газеты.
— Жилье у нас, видно, хорошее, если на старые моста не тянет?
— Жаловаться не на что.
— Вы не купили акций? Правда, у кого средства есть, так они ни к чему. И чего-то все гоняются за этими акциями?
— Комната у меня теплая, все хорошо.
— Мы так и думали, раз не приезжаете: неплохо, значит, живется. Да и где может быть лучше, чем в городе? Все удобства под рукой, а случись заболеть… ведь кто не болеет… так и к врачу недалеко. И больница рядом.
Калле не подхватил этого разговора, спросил — сколько у них коров.
— Пока четыре, а когда приехали, было две. Они ведь нынче дорогие.
— Значит, три стойла еще пустуют.
— Там у нас телята подрастают. Хотим завести восемь коров, — и женщина рассказала, как они задумали перестроить хлев. Потом она освободила стол и накрыла его скатертью.
— Вон и Мартти едет, — заметила она. Калле тоже повернулся к окну и увидел, как знакомый трактор въезжает во двор.
— А вы и трактор купили? — спросил он.
— Да как же тут без трактора? Вот Мартти и взял. Он ведь был совсем новый.
— Конечно. Только-только успел приобрести… Вот оно, значит, как…
Женщина о чем-то задумалась и отошла к плите.
Хозяин, сойдя с трактора, сразу вошел в дом. Сельчане рассказали ему, что видели Калле. Бодрость хозяина передалась и старику, когда он, сидя на своем старом месте, пил кофе.
— Которое тут ваше-то место было? — спросили у него и усадили там.
— С этим столом мы вовек не расстанемся, — похвалился хозяин. По старому обычаю, стол был куплен вместе с домом.
— Не раскаиваетесь? — спросил Калле, после того как ответил на вопросы хозяина о своем житье-бытье и здоровье.
— Мы-то? Нисколько. Мы ведь это давно задумали, — сказал хозяин и взглянул на жену, которая пила кофе, сидя у плиты, отдельно от мужчин.
— Работы, конечно, много, — подхватила жена. — Пока силы есть, стараемся. И мальчишки не так отбиваются от рук, если некогда по улицам шататься.
Хозяин снова повернулся к гостю.
— Это-то и было главное. Трое мальчишек растут, им надо дело найти. А тут его хватает, было бы желанье. Старший уже вон что выпросил, — он, усмехнувшись, кивнул на охотничье ружье, которое висело на гвозде. — Хотя и разрешенье-то получит только через два года… или когда это будет?
— Не на будущий год, а через лето.
— Вот, только тогда сможет снять его с гвоздя. Уж так ему хочется…
— Видал у мальчишек. Им ведь все надо, что у других есть, — сказала хозяйка, поднялась и поставила свою кружку в мойку. Налив мужчинам по второй чашке, она пошла в спальню и оставила дверь приоткрытой, а когда муж взглянул в ту сторону, поманила его к себе. Тот немного помедлил и направился к ней. Жена закрыла дверь.
— Ну что?
— Зачем он приехал? — тихо спросила она. Муж пожал плечами.
— Он и про трактор ничего не знал. Разве ты не заплатил за него кругленькую сумму?
Хозяин хотел вернуться в комнату.
— Зачем при нем-то?..
— Видно, этот негодяй распорядился всем по-своему и был таков. Бумаги-то в порядке ли?
— Конечно. Все ведь было на него записано, чего же ему не распорядиться?
— И ни в чем отцу не отчитался, загнал его в какую-то каморку. Поди знай, каково ему там живется?
— Тише! А нам-то не все равно?
— Не все равно, раз он к нам в гости приехал. Что ты ему скажешь? Не спрашивай ничего о сыне.
— Конечно нет.
— Может, он больной?
Муж поглядел на нее с минутку и решил:
— Я подвезу его до автобуса, когда он обратно поедет. А пока будем принимать как гостя. Приготовь ему поесть.
— А ты поговори с ним. Чтоб только ничего худого не случилось.
Хозяин начал сердиться:
— Вечно ты!.. — он повернулся и вышел в комнату. Жена на некоторое время задержалась в спальне.
И Калле не отпустили без обеда.
— Найдем, как вам уехать, — успокоили старика, когда он заволновался насчет возвращения. Ему предложили остаться до завтра. — Попарились бы в бане и переночевали. Что за спешка в такую зимнюю пору?
Но Калле твердил, что обязательно должен попасть на трехчасовой автобус. Хозяин повез его на тракторе к остановке. Младший сын уже вернулся из школы и вместе с матерью вышел во двор проводить гостя. Калле помогли взобраться на сиденье.
— Хорошо, что это вам досталось, — пробормотал он, влезая.
Хозяйка не расслышала, дала ему с собой гостинцев и переспросила:
— Что вы сказали?
Калле ерзал, с удобством устраиваясь на подложенном специально для него мешке с сеном и спросил:
— Значит… и вы тоже Салонены?
— Салонены мы и есть. Удобно?
— Еще как.
— Не забывайте нас, приезжайте! Приедете? — крикнула хозяйка вслед удаляющемуся трактору.
Сразу под горой, где был поворот, хозяин услышал за своей спиной какую-то возню и обернулся. Калле стоял на четвереньках и показывал на покрытую снегом обочину.
— Я возьму вон ту! Она моя!
Хозяин ничего не понял, потом заглушил мотор и спустился на землю.
— Я возьму эту елочку.
Без дальнейших расспросов Мартти крикнул, обернувшись к дому:
— Эро! Беги сюда, неси топор! Он на поленнице! — и когда мальчик прибежал, хозяин полез в сугроб, из которого торчала маленькая елочка, утоптал вокруг нее снег и срубил почти у самого корня. Он показал ее Калле, которому она очень понравилась — длиннее и не надо — и отдал ему. Они выбрались на шоссе, и трактор развернулся. Хозяин ничего не спросил о елочке, он только думал: надо ли побыть со стариком, пока нет автобуса. Но тут подъехал знакомый обоим односельчанин и взялся подвезти Калле до самого города.
4
Старик стоял посреди комнаты, размышляя, где поставить елочку. Может, отодвинуть немного стол? Качалка должна стоять у окна, ее нельзя трогать. Но вот этот стул, он тут совсем не нужен. Калле отставил его в сторону и поглядел на это место от кровати и от качалки. И оттуда, и отсюда елочку будет хорошо видно. Тут ей и место.
В течение вечера его взгляд то и дело возвращался к деревцу. Оно стояло в стеклянной банке, которую он набил бумагой и наполнил водой. В тепле оно начало издавать аромат, и когда подошло время гасить свет и ложиться, в темноте запах елочки стал, кажется, еще сильнее, а комната превратилась в благоухающий лес.
Первая любовь
Перевод с финского В. Смирнова
1
В то лето в достатке было всего.
2
Мальчик отправился к крестному, — к тому с утренним поездом на лето приехали дети. Тессу рвалась вперед, натягивала поводок, и мальчику приходилось особенно бережно держать кулек с яйцами — гостинец крестному от матери.
Лесная тропа была шире обычных, но летом на лошадях по ней не ездили. Высокие сосны теснили дорожку с обеих сторон, а чуть отступя росли молоденькие деревца толщиною с удилище, — как говорили, здесь когда-то был пожар. Всякий раз зимою, когда мальчик думал о лете, ему вспоминалась эта тропа, запах обступающих ее сосен. На гребне взгорка, перед воротами в изгороди, лежали голые камни.
Мальчик чуточку сомневался, следует ли ему вообще идти нынче к крестному, ведь он и так бывал у тетки Анни каждый день. Но вчера тетка, прощаясь, сказала ему, чтобы он непременно приходил, и добавила: — Побудь с ними немного, они скорее приобвыкнутся.
Детей должно было приехать двое: мальчик и девочка, оба из Хельсинки. Он решил, что если они будут дичиться, то он попросту уйдет, отдаст яйца и уйдет. Тессу дергала за поводок, тащила его с тропы. Поэтому сначала он положил кулек с яйцами по ту сторону перекрытого жердями прохода в изгороди, а потом сам пролез низом. Когда между деревьями замелькали дома, мальчик подумал, что, если они не подружатся, все лето, считай, будет испорчено, — такие большие надежды он на них возлагал.
3
В низине загона позвякивало ведро. Мальчик остановился у колодца, прислушался. Строения окружали его со всех сторон. Ласточки резали воздух крыльями, высоко под крышей конюшни у них были гнезда. Мальчик недоумевал: что делать дальше.
Но тут дверь дома с шумом распахнулась, и незнакомый, чуть постарше его мальчик с рубашкой в руке пробежал по двору к открытой двери амбара и исчез в нем, даже не удостоив взгляда пришельца и Тессу. Он наверняка видел их, но не смотрел в их сторону. Мальчик смутился. Ему еще труднее стало продолжать свой путь. Хорошо еще, тетка вышла из-за угла — она поила в загоне телят — и сразу увидела его.
— Доброго утречка, — сказала она, но ответа не получила. — Ты уже познакомился с нашими гостями? — спросила она и остановилась, услышав шорох в амбаре. — Маттс, это ты?
Шорох в амбаре прекратился, и в двери показалась темноволосая голова мальчика.
— Ну что?
— Это Ниило, наш крестник. Он пришел познакомиться с тобой.
Маттс, как его назвали, скользнул взглядом по мальчику и снова исчез. Тетка некоторое время глядела ему вслед, и на ее лице мелькнуло задумчивое выражение, но потом она двинулась дальше и позвала мальчика в дом. Когда тетка встала в дверях, мальчик вспомнил про яйца.
Увидев гостинец, тетка сказала: — Опять твоя матушка прислала яиц.
Она взяла кулек, велела привязать Тессу и идти в дом.
4
Мальчик не стал привязывать Тессу к кольцу у стены конюшни, а пустил ее побродить между хлевом и старой кузницей, вокруг которой росла высокая крапива. Крыша кузницы наполовину обрушилась, в щели заглядывало солнце. Мальчик решил, что он не нужен этим городским детям. Да и что он мог бы сказать им? Он походит здесь немного и уйдет через взгорок к песчаной яме. Интересно, есть ли там и нынче лисьи норы? Ну да Тессу разыщет их.
Посреди поляны за кузницей высилась груда камней. Тессу направилась к ней и, фыркая, стала искать норы. Мальчик стоял подле, следил за собакой и думал, что незнакомый мальчик не старше его и не годы мешали им познакомиться. И ростом паренек был не намного выше. Словно для того, чтобы проверить это, мальчик обернулся и взглянул на надворные службы. И тут метрах в двадцати от себя он заметил девочку, она стояла неподвижно и, склонив голову набок, смотрела на Тессу.
Девочка была до того погружена в созерцание, что не подняла на мальчика глаз, хотя повернулась прямо в его сторону. В черных волосах девочки был белый бантик, и мальчик понял, что тетка отыскала его в шкафу и повязала перед тем, как отправить девочку во двор. Узкая в плечах белая рубашка, синие джинсы. Хотя девочка совершенно не замечала его — так, как будто его вовсе не существовало, — он совсем не обиделся: девочке понравилась Тессу. Это было видно по ее взгляду, по ее позе — никаких сомнений, и она была такая миленькая, что он невольно отвернулся.
5
Обнюхав все камни, Тессу потащила его к сараю. Мальчик медленно шел за ней, не смея оглянуться. Тессу на минуту остановилась у молодой поросли ив, потянула носом, фыркнула. Мальчик осторожно, повернувшись вполоборота, посмотрел назад и невольно вздрогнул. Девочка стояла метрах в десяти от него в той же позе, чуть склонив голову набок, скрестив спереди руки и видела только Тессу.
С этой минуты Тессу вертела мальчиком как хотела.
Когда собака направилась к сараю, ом пошел за ней, как будто был лишь продолжением поводка. Около угла сарая Тессу стала что-то усиленно обнюхивать. Девочка передвинулась в сторону и возникла метрах в пяти от мальчика, и только тут она впервые посмотрела на него, подняв на мгновение брови, и мальчик встретил ее серьезный взгляд.
Когда Тессу задержалась у другого угла и заворчала на чьи-то следы, девочка подошла к ней. Тессу долго обнюхивала ее ноги.
Девочка смотрела на нее сверху вниз, потом вдруг опустилась на колени и стала легонько гладить собаку по спине. Тессу это было приятно, и она стояла неподвижно, в то же время сторожко примечая все, что происходило вокруг. Поглаживание было настолько легким, что рука девочки лишь чуть-чуть касалась шерсти собаки. Вдруг Тессу, похоже, заметила какое-то движение на опушке леса и побежала туда. Мальчик последовал за собакой, и когда та остановилась около метелок кипрея, девочка опять возникла рядом, смотрела на собаку и, убедившись, что вынюхивать особенно нечего, стала перед ней. Снова опустилась на колени и снова принялась ее гладить. Мальчику хотелось сказать, что лучше всего почесать ей горло, Тессу это любит, но слова не шли у него с языка. Однако собака сама подняла голову так, что девочка догадалась обо всем и стала гладить ее по шее. Это Тессу и вправду любила и потому не трогалась с места. Когда девочка вновь стала гладить собаку по спине, Тессу лизнула ее в щеку, а девочка вновь перебирала шерсть на шее. И тут девочка впервые заговорила:
— Как ее зовут?
— Тессу.
Девочка тихо сказала собаке: — Тессу, — и продолжала почесывать ей шею, заглядывая ей в глаза. Тессу была шустра, как всегда на таких прогулках, когда ее вели на поводке, а теперь вот стояла неподвижно, лишь время от времени яростно встряхивала головой, чтобы отогнать комаров, которые лезли ей в глаза. Девочка со всех сторон оглядывала собаку — и что происходило при этом в ее душе? Во всяком случае, мальчик понимал, что девочка сразу, с первой же минуты пленилась собакой.
Они долго пробыли так у изгороди. Напряжение в душе мальчика мало-помалу спало. Когда сидевшая на корточках девочка хотела устроиться поудобнее и перестала на мгновение ласкать собаку, Тессу отошла от нее. Ибо как ни приятно ей было почесывание за ушами, она предпочитала прогуливаться по лугам и лесам, бродить вместе с мальчиком по окрестностям.
Подойдя к изгороди, Тессу перескочила через нее, а мальчик прополз низом. Выйдя на тропу, перед поворотом, мальчик оглянулся. Девочка стояла неподвижно совсем близко от изгороди и смотрела им вслед.
6
Вечером мальчик вновь отправился в деревню. Мальчик, которого звали Маттс, ходил в лес, принес оттуда березовую жердь и выстругал из нее копье.
— Идем со мной! — крикнул он мальчику, который стоял у колодца, не смея войти в дом и не решаясь уйти прочь. Маттс с копьем в руке подбежал к изгороди и крикнул еще раз: — Пойдем побросаем? — Мальчик последовал за ним.
Девочка была в доме. Услышав, что мальчик пришел опять, она вышла во двор и, увидев собаку, подошла к ребятам и попросила, чтобы ей разрешили вести Тессу на поводке. Мальчик отдал ей поводок и остался метать копье вместе с Маттсом. Во время состязания он нет-нет да и посматривал на девочку с собакой, которые прогуливались по краю поля. Он не мог, да и не хотел разбираться в том, какие чувства теснятся в его груди. Но это были приятные чувства.
— Ты приведешь ее завтра? — спросила девочка, отдавая ему поводок.
Мальчик ответил: — Приведу.
Придя домой, он налил Тессу молока и, пока она лакала, разбрызгивая молоко, вспомнил, как девочка падала перед нею на колени, и попытался сам сделать то же: чуть наклонил голову набок, придал своим глазам глубоко задумчивое выражение, какое было у девочки, тихонько погладил Тессу по спине.
7
На следующее утро, и еще, и еще, пока дачники жили у крестного, мальчик ходил туда; он пошел туда и после того, как дачники уехали, бродил вместе с Тессу по выгону, около сарая и по опушке леса, ходил вдоль водоотводной канавы и у ручья, и хотя, пока шло лето, они каждый день придумывали что-нибудь новое, самой яркой в его душе осталась та минута, когда девочка, склонив голову набок и не шевелясь, смотрела на Тессу, обнюхивавшую камни. Ибо с этой минуты началось лето, в котором было в достатке всего.
Ойва Арвола
Исцелитель живых и мертвых
Перевод с финского Р. Виртанен
В приходе Хятямаа, что был окружен сопками и насчитывал с пять тысяч оленей и столько же жителей-крестьян, оленеводов, поселенцев и, конечно же, чиновников, занятием которых было листать бумажки в учреждениях, вести разговоры и переговоры, бдить, чтобы жители не крали государственный лес, не рыбачили в запретный сезон, исправно платили бы налоги и долги и вели себя во всем пристойно, наконец-таки, после многолетних ожиданий и запросов, появился свой доктор.
До сих пор врачеванье в местной больнице шло по телефону. Все происходило следующим образом: недужный приползал за помощью к медсестре, рассказывал о своих болях и болячках. Медсестра, жена приходского таксиста и по этой причине привязанная до конца своей жизни к Хятямаа, выслушивала жалобы пациентов, ставила диагноз, насколько ей позволяли это сделать знания и образование, затем звонила врачу в соседний приход, пересказывала по телефону симптомы болезни, оценивала состояние здоровья и степень заболевания. Врач, и без того перегруженный работой, правда всегда готовый помочь, обычно соглашался с поставленным медсестрой диагнозом, отдавал по телефону распоряжения и отсылал в аптеку заказы на лекарства.
Вот так, более или менее удачно, шло врачеванье в этих местах. Положение по статистике было не из худших, к тому же брались во внимание атмосферные и прочие явления. Пожилых людей в приходе было много. Молодежь в поисках работы разъехалась кто куда.
Когда случались эпидемии, сюда по просьбе жителей заглядывал какой-нибудь едва оперившийся кандидат медицины, чтобы попрактиковать, а точнее сказать, несколько улучшить свое материальное положение и потом иметь возможность совершенствоваться. В целом его появление никак не отражалось на состоянии здоровья прихожан. Далеко не все, нуждающиеся в помощи врача, успевали даже лицезреть его. Он вскоре исчезал, оставляя на двери приемной записку: «Временно закрыто».
И вот свой врач. Верить ли этому? Верить. За короткое время это известие обошло Хятямаа из края в край. Все стали прислушиваться к себе: болит? щемит? колет? бессонница? чтобы с этим отправиться к врачу и увидеть чудо, неведомо откуда появившееся и как прозываемое. А через неделю местная сплетница, газета «Новости Хятямаа», которую бесплатно доставляли во все хозяйства, поведала прихожанам: «Ревекка Мертси, девушка из Тампере — первый врач в приходе Хятямаа. Она — приверженец так называемого нового направления в медицине. В частности, занимается буддизмом, нудизмом, трансцендентальным созерцанием, ветеринарией и иглотерапией. Гарантирует безболезненную смерть». Рекламу дополняла фотография молодой женщины с улыбающимися глазами, волевым лицом и угольно-черными волосами. Глаза, как выяснилось позже, были зелеными.
Каждое слово газетной рекламы обсуждали и подвергали тщательной перепроверке. Всеобщий интерес не знал границ. За чашкой кофе только и судачили, что о враче. Рождались недоброжелательные догадки.
— Видать, современный человек! Да только что это значит — буддизм? — спрашивала Сеппяля, обожавшая красоту жизни жена бедного поселянина, заботой которой были цветы на могилах здешнего кладбища.
— Видно, очень сложная наука, которой они теперь занимаются. Вроде как раньше гадали на зеркале или играли в спиритизм, — строила догадки соседка Мялянен, работавшая уборщицей в школе, — она была человеком твердой веры.
— А это транскентное созерцание, говорят, чистая ерунда, — пояснила со знанием дела Раума Юти. Она раньше содержала кафе, но вынуждена была оставить работу из-за болезни сердца. Теперь держалась на нитроглицерине.
— Откуда тебе знать? Или сама испытала? — донимала Сеппяля.
— Не пробовала я, да и не сунусь, но, говорят, будто наш директор школы погружался в некую нирвану, — ответила Раума Юти.
— А это что такое? — не отступала Сеппяля.
— Да как сказать — что-то вроде пляски духов. Так говорят.
— Тьфу! И чтобы наш директор туда же? — с испугом произнесла Мялянен.
— Может, это не танец? Да еще с духами…
— Все едино — грех есть грех, даже если духи пляшут! — вынесла приговор Мялянен.
— А о нудизме-то вы читали? — фыркнула Сеппяля.
— О нудизме?
— Ну да.
— Нет, а это как?
— Забавная штука! Это чтобы никакой ниточки на тебе не было, — рассказывала Сеппяля.
— О, гром тебя срази! — качала головой Мялянен.
— И что же, эта Мертси занимается таким делом? — спросила Раума Юти.
— Вы что, не знаете? В газете же было! — сказала Сеппяля.
— И что, снова будет как при Халликайнене, и люди будут носиться по деревне с голым задом? — ужасалась Мялянен.
— Да и при Халликайнене так не бегали по деревне. Это он нагишом показывал свои прелести, — вспомнила Раума Юти.
В приходе Хятямаа недолго проживал некий Халликайнен. Служил он на телеграфе, затем на строительстве релейной линии. Родом был с юга. Имел большую семью — жену и восемь дочерей. Снимал имение Сарппинена. Был этот Халликайнен весь наружу, и свою наготу объяснял тем, что дышит через низ как туберкулезники, у которых легкие не работают.
Прихожане скинулись и купили Халликайнену легкий летний костюм, выразив при этом робкое пожелание, чтобы тот носил его. Халликайнен вежливо поблагодарил за подарок, одел единожды в воскресенье, отметив, что костюм ему впору. «Буду носить ближе к осени, когда станет прохладней», — пообещал он.
Для жителей нижней деревни прихода Халликайнен стал сущей бедой. Они ходили по делам и за покупками в центр деревни мимо дома Сарппинена. И надо же случиться, что в самое светлое летнее время Халликайнен проводил здесь свой законный отпуск — целыми днями на глазах у людей. Жители нижней деревни даже составили петицию, под которой, как и подобает, подписалась вся деревня. Делегация из трех человек вручила ее ленсману с требованием, чтобы тот в качестве блюстителя законности вмешался в дело и заставил Халликайнена под угрозой штрафа ходить хотя бы в трусах. «Можно еще как-то стерпеть его волосатую грудь, что, впрочем, тоже вызывало негодование женщин старшего возраста, но чтобы без штанов… это ужасно!» — такое мнение высказал, прощаясь с ленсманом, техник по древесине Хулкконен, который возглавлял делегацию и совет уполномоченных церковного прихода.
После изучения вопроса ленсман пришел к решению, что поскольку дом Сарппинена — частная территория, отделенная от прочего мира забором из рябинок, в это лето, правда, по какой-то причине совершенно голых, — он не имеет права вмешиваться в дело. Большим юмористом сочли ленсмана жители нижней деревни, особенно когда он посоветовал им обходить дом Сарппинена или придумать еще что-либо для собственного успокоения. Женщинам ничего не оставалось, как отворачиваться, поравнявшись с домом Халликайнена, либо закрывать лицо платком, как это делают на Востоке. Однако слухи донесли, что чей-то прикрытый платком женский глаз успел все же разглядеть могучее естество Халликайнена. И, если верить сказанному, было на что посмотреть.
— Ой, нечистая сила! — причитала Мялянен. — А что, если эта докторша такая же, что с нами-то будет?
— Найдутся дураки, что побегут за докторшей, если она вздумает, не прикрыв свой срам, носиться вихрем по деревне, — уверяла Раума.
— Да уж конечно найдутся! Каких только любителей не бывает! — подхватила Сеппяля.
— И чем мы бога прогневили, что посылает нам новую напасть?
— И не говори!
— Да кто знает, может, она не такая!
— На вид такая.
В самом центре прихода Хятямаа высилась платформа, куда жители свозили бидоны с молоком. Прозвали ее Трибуной, ибо это было место оживленного обсуждения жгучих мировых проблем и обмена новостями. В эти дни, когда встречались тут жители, всякий разговор как бы невзначай, сам по себе, непременно начинался с врача.
— Наконец-то своего доктора дождались, — начал Кески-Пойкела.
— В газете так было прописано, — ответил Ранттила.
Они кряхтели, поднимая бидоны на платформу. Вид обоих говорил о том, что они не страдали отсутствием аппетита, посему и их ремни были распущены до последней дырки.
— А ты видел ее? Она уже здесь? — спросил Кески-Пойкела.
— Не слышал и видеть не довелось.
— Интересно, какого она сорта социалист, раз занятия у нее такие необычные?
— Да и точно социалист, — заметил Кески-Пойкела.
— Не знаю что и думать.
— А может, она как тутошние, ведь животных лечит?
— Да будто?
— Так газета писала.
— А может, она — ничего? И где мы ей хлев найдем, животных ставить, при ее доме-то нет, — озабоченно произнес Ранттила.
— Найдем. Пустые стоят. Вон у соседей Пеккари отменный хлев, если скота, конечно, не много.
— Так-то оно так…
— Ты скажи, если помочь надо.
— Ладно, скажу.
— Поживем — увидим. Только думаю я, что заживем хорошо, коли свой доктор будет! — оживился Кески-Пойкела.
— По-моему, дура она, если будет заниматься всем, чего наобещала! — брякнул Ранттила.
— Время покажет.
— А вроде шустрая она.
— Да уж, шустрая.
Завсегдатаи бара Эссо и приумножатели его дохода, мужчины самых разных возрастов, коротали время, почитывая газеты, изучая рекламу.
Самый старший из них, фронтовик Энсти Котаниеми долго вглядывался в фотографию докторши и наконец выпалил:
— Да, черт побери! Ее фамилия Мертси?
— Мертси. Ревекка Мертси, — ответил ему сын Перттунена.
— Ах, черт возьми! Гляжу я на фото и вижу, что она — дочь того капитана!
— Какого еще, к дьяволу, капитана? — удивился Нюнянен.
— Да был у нас командир роты в Суосалми, когда воевали: Е. И. Мертси, а она, видать, его дочь. Сам-то он на пенсии, если жив, конечно, и поди, полковник в отставке. Он уже тогда был в летах.
— Не один же Мертси на свете — есть и другие, — возразил Нюнянен.
— Может быть, но таких дураков нет, да еще дочь похожа. А уж эти ее занятия… Не-е, яблоко от яблони недалеко упало… Этот Е. И. Мертси такой же чудной, как и его дочь.
— Чего же чудного было в этом полковнике? — спросил Нюнянен.
— Тогда он еще капитаном был. Это теперь он, наверно, полковник, если жив, — сказал Энсти.
— Ну, и что было-то?
— Погоди, сейчас расскажу. Только пива бы еще. Девушка, а девушка! Принеси пивка.
— И мне еще!
— И мне!
— Мне тоже!
— Всей компании, что ли? — спросила девушка.
— Неси всей! Антти, тебе как? — спросил Энсти.
— Да-а.
— Ну так вот, этот капитан Мертси был у нас начальником на военных работах. И говорил этот мужик, что смерти бояться не надо, ее вообще нет.
— Как так?
— Чудны́м он нам тогда показался. «И чего он брешет?» — думали мы, сидя в болото.
— Ну?
— А он свое. Серьезно так заявляет, что это попы придумали смерть, а ее нет вовсе.
— Ну?
— Вот и ну! Только он успел это сказать, как по нам пошли палить. И такой наводкой, что голову не поднять.
— Ну?
— Ну и полегло тогда парней, кошмар сколько. Мертси, как и все, пригнулся к земле — в одном окопе были, рядом.
— Ну?
— Тогда я спросил его: «Каково? Может, смерти-то нет?» Глянул он на меня и сказал, что я примитивный. Дескать, негоже при солдатах начальство унижать.
— Ну?
— Я был тогда в чине капрала, как, впрочем, и сейчас — не понизили, хоть и спорил я с Мертси. Правда, и повышения я не заслужил. «Как же ваши доводы? — спросил я тогда капитана. — Мне кажется, что дух уже покинул этих парней, и один бог знает, суждено нам выжить или нет».
— Ну?
— Я сказал капитану, что он маленько ошибся и что с этим ему придется согласиться.
— Ну?
— Начал он тогда объяснять мне свою веру, что такое с точки зрения государственной эти наши погибшие товарищи. Они уже не слышат приказов, не исполняют их и не воюют.
— Ну?
— Они отправились в лучший мир и, к своему счастью, освободились от наших забот.
— Ну?
— Он сказал, что моральный дух его солдат не выдержал бы испытаний, если бы сам он не верил в бессмертие и переселение души. Тело умирает, а душа живот. Она не дремлет и не дожидается часа воскрешения, а переселяется в другое существо.
— Да-а?
— Он сказал, что то павшие вовсе не мертвецы. И вообще гибель на фронте, она как несчастный случай, при котором душа не погибает.
— Да-а?
— Так-то вот, парни, — сказал он. — Выше голову! Душа переселяется!
Об этом он долдонил и звал в бой.
— Есть же такие философы, — произнес Нюнянен.
— Вот… А теперь, когда читаю про его дочь, вижу, что это она, как две капли дочь своего отца, — заключил Энсти.
— Пусть душа переселяется куда угодно — мне все равно, — сказал сын Перттунена.
— И мне тоже! Главное, что у нас будет доктор. Лишь бы покладистая была, — добавил Нюнянен.
— Точно. И чтобы рецепты на спирт давала. Мне лично надоело это дерьмовое пиво, пора и чем-то лучшим заменить — спиртом к примеру, — пояснил сын Перттунена.
— Хорошо бы.
— Я с вами согласен, — сказал Энсти.
— Мы сразу на нее нажмем, как только появится, — предложил Нюнянен.
— Да, только уговор: я здесь самый старший, так что первым я к ней пойду. Годится? — спросил Энсти.
— Хорошо! — поддержал Нюиянен.
— Только помни, без нас не пей, если раздобудешь, — потребовал Перттунен.
— Поглядим.
— Друзей не забывай!
— Да уж не забуду.
Образно говоря, путь приходского врача Ревекки Мертси был устлан пальмовыми ветвями. Эта должность была олицетворением больших и внушительных надежд.
Технический прогресс поглотил почти всю жизнедеятельную силу прихода Хятямаа. Молодежь, обливаясь по́том, трудилась на конвейерах южных столиц и шведских предприятий. И только маленькая горстка преданных здешним обычаям людей по-прежнему вгрызалась в землю и валила лес. Большинство жителей были пенсионеры, остальные ожидали рекомендации врача для выхода на пенсию.
Докторша, в свою очередь, знала положение дел в приходе еще до того, как решилась переехать сюда. Приход нравился ей и своим названием, а практика ожидалась богатая — Ревекка Мертси мечтала собрать здесь материал для диссертации и попробовать свои силы. Ей было известно, что здесь она сможет поступать по собственному усмотрению, не боясь оказаться в тисках законов. Не грозили ей и будничные хлопоты.
— Больница, правда, для наших нужд маловата, — сообщил ей по телефону председатель муниципалитета Юскянен.
— О’кэй! О’кэй! В кашле я что-нибудь смыслю, — сказала Ревекка, услыхав его хриплый голос и добавила: — Поглядим, что можно сделать для престижа.
— Да, наше заветное желание, чтобы мы смогли поскорее приступить к санации больницы.
— Пока не к спеху. Вот приеду на место и ознакомлюсь с условиями — тогда и приступим.
— Это способствовало бы росту занятости населения и, что чрезвычайно важно, увеличению доходов от налогов. Я по долгу службы несу ответственность за будущее прихода — не унимался Юскянен.
— О’кэй, о’кэй! Посмотрим, что можно сделать. Во всяком случае, я выезжаю, — пообещала Мертси.
— Есть ли у вас еще пожелания, которые?.. — с робостью спросил председатель муниципалитета.
— Как велик участок при больнице?
— Думаю, с полгектара.
— А забор есть?
— Живая изгородь… Кустарник… и то не по всей территории. За забором около тысячи квадратных метров, — ответил Юскянен.
— Я хотела бы, чтобы весь участок обнесли дощатым забором высотой в шесть футов. И чтобы никто, крупнее белки, не смог прошмыгнуть через него, — заключила Ревекка Мертси.
— Непременно сделаем, — пообещал председатель муниципалитета Юскянен.
— Хорошо.
— Видите ли, таким образом мы займем нескольких безработных — одного плотника и с полдесятка подсобных. Нам рабочих мест не хватает! — воодушевлялся Юскянен.
— Ясно. Поступайте, как лучше для прихода, — заключила Мертси.
Так и сделали.
Шум, грохот! Долгие дни и недели царил он на территории дома, предназначенного для приходского врача. В темпе был сооружен крепкий забор. В комнатах наводили блеск две специально присланные уборщицы, получившие перевес в своих партиях — Синикка Аулис от центристов, Анникки Пюльвяйнен от народных демократов. Пять раз перемывали они окна изнутри и снаружи, суперпылесосом чистили ковровые покрытия полов — нигде ни пылинки.
Председатель муниципалитета Юскянен еще раз лично проверил состояние новенького дома, ожидавшего прибытия врача Ревекки Мертси. Ранее здесь жил только кандидат медицины, оставивший после себя в качестве мебели матрац и спальный мешок.
Был разгар лета, зеленела молодая трава, только что распустились цветы, когда на горизонте появился микроавтобус с номерными знаками губернии Хяме. Любопытные кинулись к окнам и долго глядели вслед. Машина проехала по деревне. Люди разочарованно заохали: «Снова не Ревекка». Они ошиблись: то была она! Ревекка Мертси! Прежде чем заявить официально о своем прибытии, она побывала на кладбище прихода Хятямаа, поскольку интересовалась, много ли умерших и много ли свободных мест там, за каменной оградой.
Устроители кладбища были людьми предусмотрительными и с самого начала запретили класть в могилу более одного человека, потому как в этих местах считалось популярным напутствие: «Спите спокойно!»
Познакомившись со всем этим, Ревекка Мертси вернулась в село, отыскала муниципалитет и представилась господину Юскянену. Из разговора по телефону Ревекка помнила, что председатель говорит, как и подобает господам, с хрипотцой и важностью. Председатель кланялся, кивал головой, затем, сообщив в центр, что задерживается, вызвался проводить Ревекку. На всякий случай пригласил ее в свою машину, что было как нельзя кстати: микроавтобус Ревекки был набит животными: кролики, утки, гуси, собаки, черный баран и белая овца.
Увидев свое жилье, Ревекка восхитилась: — Как мило! Даже во сне я не могла представить, что меня ждет такая прелесть!
Рад был и председатель муниципалитета Юскянен. Труды не пропали даром.
— Почти все о’кэй, — сказала Ревекка Мертси.
— Так.
— Не хватает одного… я забыла сказать об этом по телефону.
— Что такое?
— Мне хотелось бы, чтобы в спальне вместо двери сделали калиточку.
— Калиточку?
— Да, так в полтора метра высотой, чтобы я могла видеть животных, но они чтобы не входили.
— Животных?
— Да, конечно.
— Простите, каких животных… — председатель Юскянен стал терять дар речи.
— Ну естественно, моих домашних животных. Моих друзей. Я думаю, дверь на веранду будем держать открытой, по крайней мере теперь, летом, когда тепло, чтобы животные могли выходить через нее по нужде и возвращаться.
— Вы хотите сказать?..
— Да, конечно. Там в машине — мои близкие.
— Господи, не возьмете же вы их в дом? — спросил председатель с испугом.
— Не возьму?
— Да… думаю… сарай или хлев… что-нибудь найдется в селе.
— Что-то я вас не понимаю! — раздраженно бросила Мертси.
— То есть как?
— Неужели вы поместили бы в каком-нибудь хлеву свою мать, сестру, брата и т. д.? А?
— Нет, конечно!.. но животных!..
— Животных?
— Да.
— Ведь вы сами — животное.
— Я?
— Извините, конечно, но по крайней мере так выглядите. Никогда бы не подумала, что председатель муниципалитета — интеллигентный и образованный человек — может быть так духовно ограничен! — сурово сказала Мертси.
— Вы что, серьезно? Не разыгрываете меня? — произнес председатель Юскянен, пытаясь улыбнуться.
— Разыгрываю?
— Да.
— Каким образом?
— Ну, что скотину… в дом?
— Дорогой, вы слышали когда-нибудь о переселении душ?
— О переселении душ?
— Вот именно.
— Да… что-то слышал и даже когда-то читал, но… — хрипел председатель Юскянен.
— Что-то? Но не удосужились углубиться в изучение вопроса о видении тотальности духовной жизни, о неисчезновении души, не так ли?
— Да, пожалуй, насчет души… признаюсь, у меня не очень-то хорошие отношения даже со священником нашего прихода, хотя он вполне приличный человек.
— Ну, по крайней мере примечательно в вас то, что вы не лижете зад священнику, — воодушевилась Ревекка Мертси.
— Простите… как вы сказали?
— Как сказала, так и есть — стремитесь хотя бы самостоятельно мыслить, отказываетесь от разжеванного догматического сюсюканья, которое так убийственно проповедует евангелическая церковь.
С этой схватки с председателем муниципалитета Юскяненом начался практический опыт приходского врача Ревекки Мертси. Ей открылись примитивность мышления и нереальность восприятия жизни, поскольку она заметила, каким типичным олицетворением идиотской тупости был сам председатель муниципалитета, хотя ему-то следовало быть во всем образцом и примером.
После столь долгой и поразительной беседы председатель муниципалитета Юскянен пообещал прислать плотника, чтобы тот соорудил калиточку на пороге спальни докторши. Плотник пришел, но уже после того, как Мертси успела разместиться и несколько раз отругать гусей и уток, а еще раньше овцу и барана за пересечение границы, вторжение в спальню, единственную комнату, оставленную Ревеккой Мертси в личном владении. Остальные комнаты находились в общем пользовании семейства, состоявшего из животных. В спальне она поставила широкий диван, сверху бросила суперлоновый матрац и, лежа на нем, читала какие-то восточные мудрости из религии Китая и Индии.
Неслыханно! Неслыханно! — весть о приходском враче быстрее молнии облетела село. Новость стоила того, чтобы о ней говорили и трезвонили по всей округе.
— Что, интересно? Чрезвычайно интересно! — начинали разговор самые любопытные, желавшие затеять обсуждение.
— Дело, видите ли, в том, что этой женщине нужно, — строил догадки начальник пожарной охраны. — Это надо здраво обсудить.
Ревекка Мертси — женщина видная и рослая, как породистая лошадь. У нее был твердый шаг, большая грудь, волосы темные как южная ночь. Некоторые даже полагали, что по матери она была цыганкой. Это заинтересовало самого председателя муниципалитета, который слыл сердцеедом по всей округе. Сам он хвастался в бане начальнику пожарной охраны, что будто бы приносит в этом смысле пользу приходу.
— А что, если попытаться? — спросил себя председатель однажды, и под вечер направился к дому докторши, чтобы самому выяснить все на месте. «Ради благих-то намерений можно принести себя в жертву этой восточной религии, вынести кряканье уток и блеяние овец», — подумал он, смеясь.
Что там у них случилось? Этого никто не знает. Только председатель Юскянен, имевший привычку хвастать своими победами, сделался с этой поры молчаливым человеком.
Ревекка Мертси со временем поведала медсестре, которая была ее правой рукой: «И кто бы мог подумать, с чего я начну! Для собственного покоя пришлось охолостить председателя муниципалитета!» Эта новость поползла дальше. Медсестра рассказала ее своему мужу-таксисту. Тот в свою очередь в рейсе — хорошему знакомому и пассажиру. Вскоре весь приход знал, что Мертси охолостила их председателя, отняв у него пусть маленькую, но единственную радость — ведь в отношении алкоголя он был абсолютным трезвенником. Какой-то повод для разговоров был, тем более, что председатель Юскянен после этого случая никогда ни одним словом не обмолвился о Ревекке Мертси.
Последней крупнейшей победой, можно сказать, памятником себе стала для председателя муниципалитета гимназия прихода Хятямаа. Все подробности Юскянен затем рассказал товарищам по парилке: «Когда все попытки уже казались тщетными, обратился я за помощью к одной незамужней даме зрелых лет, имеющей отношение к делу». Та сообщила, что имеет под Хельсинки дачу, но там нужна мужская рука. Юскянен, который никуда не спешил и одним из пристрастий которого было всякое созидание, предложил себя в качестве батрака. Как и следовало ожидать, свои обязанности на даче он выполнил наилучшим образом, за что женщина пообещала: «Будет тебе и дудка, будет и свисток. Не беспокойся, гимназия тоже». А иначе… Кто знает, сколько пришлось бы ждать этой гимназии. После открытия гимназии приход Хятямаа получил еще и крупные субсидии. «Скажем прямо, — хвастался Юскянен, — нелегко пробил я гимназию».
В повседневной практике, как приходской врач и чудо-исцелитель, Ревекка Мертси проводила в жизнь четкий принцип: забота о здоровье.
Если на прием приходил еще относительно крепкий работоспособный человек, она втыкала в него там-сям свои иголочки, после иглотерапии заключала: здоров. Неизлечимыми больными она заниматься не собиралась. На практике это выглядело так: когда изнуренное мучительной болезнью человеческое подобие приползало к ней, докторша давала крепкое снадобье. После принятия его исчезали боли, а вечный сон тихо уносил бедняжку в свои покои. Ревекка Мертси не жалела лекарств, но и не желала заполнять больницу тлеющими полутрупами. «Человек, не способный на большее, чем есть, пить и жаловаться, лишь обуза, убытки для общества, печаль для близких», — не раз заявляла она, раскладывая колоду карт.
Похоже, она усвоила расовое учение нацистов и проводила его в жизнь так последовательно, что в один из морозных дней, когда земля промерзла больше обычного, могильщик сам едва не умер от обилия работы, а священник приходской церкви, наблюдавший за происходящим, поспешил принять приглашение в миссию в Африке, лишь бы уехать в более безопасное место и не видеть узаконенного массового истребления… Могильщику дали помощника, к тому же разрешили пользоваться взрывчаткой и экскаватором.
Мечты Юскянена о санации больницы разбились вдребезги. Благодаря усилиям Мертси больничных мест было больше чем достаточно. Медперсонал впервые в своей жизни работал без перегрузок и перешел на скользящий график. Число пенсионеров резко упало. Зато росло количество наследников, и каждую неделю в каком-то уголке Хятямаа происходил раздел имущества и соответствующие события.
Приход основательно оздоровился, людей с хроническими заболеваниями не было вовсе. Возрастная структура населения претерпела такие изменения, что приход по статистике вышел на первое место в губернии. В то же время заметно вырос процент смертности, быстро падала численность жителей. Но даже в кругах политиков на это не обратили бы внимания, если бы не приближались выборы. Стали опасаться неблагоприятных показателей, что соотношения будут не в ту сторону, но кого умерло больше, сосчитать в приходе не умели. Председатель муниципалитета Юскянен никак не вмешивался во все это. Делами прихода он более не интересовался и переключился на бега. Он приобрел нескольких рысаков, участвовал в бегах, время от времени брал призы и делал крупные ставки на лошадей. А когда его спрашивали о состоянии прихода, лаконично сообщал то, что было известно и без него: «Размеры налогов прежние, зато расходы на социальные нужды заметно сократились».
Однако после резкого скачка смертность поуменьшилась. Исчезла и очередь на прием к доктору Мертси, что оставляло ей больше времени для личных занятий. Нудизмом она могла заниматься в своем доме, где всегда ходила нагая как при животных, так и во время приема пациентов. На какую бы болезнь ни жаловались, докторша приглашала больных на осмотр голышом и в таком виде просила пройтись взад-вперед по кабинету. «Человек — совершенное существо!» — было ее излюбленной фразой. Причину мигрени, например, она искала в пятке, а если кто-то жаловался на колики в груди, обследовала половые органы, осведомившись, все ли в порядке в любовных делах.
После приема она подолгу беседовала со своими баранами, гусями, утками, кроликами и собакой, затем приступала к занятиям медитацией, под действием таинственного слова входила в мир духовный, в царство погружения. Оттуда она передавала весточку тоскующим родичам, строила мосты между доселе неведомыми, ею же придуманными мирами. Поскольку священник прихода собрался в Африку и уже оставил свое место, а взамен него церковный приход еще не прислал другого, люди в поисках духовной пищи все чаще обращались к Мертси.
Чем ближе знакомились прихожане с миром докторши и ее рассказами о том, как она справлялась с телесной расслабленностью и витала в далеком прошлом и незримых широтах настоящего, тем больше занимало их теперь стадо докторши. Зачем она держала черного барана и белую овцу? Уток? Гусей? Кроликов? Собаку? Доктор Мертси рассказывала, что они — ее родственники. В черном баране жила душа ее покойного отца. Белая овца была ее покойной матерью, которая теперь, как когда то, будила ее утром ото сна. «Покойная мать всегда пела песенку, — вспоминала докторша. — Теперь вот эта белая овца блеет так сладко и нежно: „Ре-век-ка, Ревек-ка!“ В собаке живет мой умерший друг, дух которого покинул тело при аварии на мотоцикле. Тело было изуродовано до неузнаваемости. А поскольку человек этот был из всех самым верным, то и получил новый облик — собаки. Ее-то я и люблю всех больше. Собака — единственная, кто имеет право бывать в моей спальне. — Остальные животные — это мои бабушки, дедушки и другие близкие, которые помогают мне в проведении медитации, погружения в нирвану, в достижении высшего предела буддизма».
Вечной загадкой останется, почему Ревекка Мертси вдруг отвергла должность приходского врача и объявила, что навсегда уезжает за границу.
Когда ее микроавтобус с животными отъехал от особняка, люди в праздничных одеждах, забыв о партийной принадлежности, взяв на складе метлы и веники, бросились заметать след автобуса, чтобы ничто больше не напоминало им о пребывании докторши в их приходе.
Мартти Йоенполви
Дешевый специалист
Перевод с финского А. Хурмеваара
Работники фирмы, доставившие котел для горячей воды, предложили также свои услуги по установке труб. Я спросил, сколько это будет стоить. Они помялись немного, переглянулись, вроде бы обдумывая. Затем один из них выпалил сумму. Она втрое превышала ту, которую мне уже называли. Эти даже не говорили ничего насчет объема работ. Я подумал, если у парней такой широкий размах, то мне нечего с ними связываться.
В тот же день я позвонил специалисту, который обещал сделать все по дешевке, и сказал ему, что он может приступать к работе.
Дешевый специалист прибыл через два дня, он въехал во двор на стареньком «пикапе». Я вышел из дома и увидел его на садовом стуле возле куста белой сирени. Мужчина сидел так, что был освещен солнцем лишь с одной стороны, и поэтому оставшаяся и тени половина его тела казалась холодной, неживой.
Я поздоровался. Такой большой руки мне еще не случалось видеть. Настоящий северянин, высокий, широкоплечий. Я предложил ему папиросу: он оказался некурящим.
— Потешный был случай сейчас. Одна тетка чуть под машину не загремела, — сказал он.
— Под вашу машину?
— Ну да. Давайте начинать. Шланги можно втащить через эту боковую дверь.
— Идет, — ответил я.
Мужчина подошел к машине и открыл заднюю дверь. Подошел и я. В машине стояли и лежали баллоны с кислородом и ацетиленом, баллон с жидким газом, ящик с инструментами, плитка с двумя конфорками, кастрюля, сковородка и — я глазам своим не поверил — на свободном месте лежал матрац, одеяло и простыня — словом, постель.
Я ни о чем не спрашивал. На полу машины валялись разные инструменты, словно рабочие начали забастовку и ушли, побросав орудия труда где попало.
Слесарь начал разбирать шланги, я пошел открывать боковую дверь. Заходя в дом, я вдруг подумал, не лучше ли было все-таки принять условия фирмы. Но ведь работы здесь не так много. И все наверху, землю копать не надо, только в нескольких местах пробить пол. Если мой «специалист» хоть чего-то понимает, то должен справиться.
Я повел его в подвал, где будет удобно вести сварку и заниматься другими подготовительными работами. Мастера почему-то разбирал смех, он оглядывал помещение, точно собирался его арендовать, и при этом все время хмыкал.
Затем он вышел к машине, держа в руках концы шлангов.
— Ну ладно, начнем работу.
— Только ведь у меня нет ни труб, ни вентилей и всего прочего.
— Как нет?
— Я думал, что у вас, у мастера…
— Ясно, — перебил он, — потеха да и только.
Мастер поднялся из подвала, волоча за собой шланги. Я шел следом, размышляя: может, он слабоумный? Тут он собрал свои шланги и затолкал их обратно в машину.
Я подошел поближе. Перегаром вроде не пахло. Сейчас, когда работа кончилась, так и не начавшись, у меня еще была возможность отказаться от его услуг и поблагодарить за беспокойство. За одно перетаскивание шлангов взад-вперед он, наверное, не потребует с меня платы.
— Поглядим тогда, чего не хватает, — сказал мастер весьма деловито и достал из кабины карандаш и блокнот.
Тут я сообразил, что не с моим характером говорить «нет» — даже такому «специалисту». Значит — чему быть, того не миновать.
Мы вернулись в дом и подробно осмотрели фронт работ. Мастер чего-то измерял, записывал цифры в блокнот и разъяснял, где какие трубы нужно провести, и тут мне снова показалось, что он понимает в этих делах. Котел для теплой воды он разглядывал долго, молча и задумчиво.
— На четыреста литров, — сообщил я.
Мастер ходил вокруг котла, изучал места входа и выхода воды и наметил на стене положение запасного бака. На это ушел час, после чего список недостающих материалов был готов.
— У меня в магазине есть счет, — сказал специалист. — Хорошо, что ты не успел запастись всем этим. Я достану подешевле.
«Вот это по-честному. Значит, дело пойдет», — удовлетворенно подумал я. За материалами мы поехали вместе. В магазине мой специалист оказался своим человеком. Мы погрузили в машину трубы разной толщины и целую коробку мелочей: вентилей, соединителей, смесителей, душевой стояк.
На обратном пути специалист внезапно разразился смехом. Я с удивлением посмотрел на него.
— Очень потешные случаи в жизни бывают, — объяснил он.
С этого момента я стал про себя называть его Потехой. Когда приехали, он посмотрел на часы, циферблат которых едва виднелся из-за густой растительности на руке. Было послеобеденное время.
— Пожалуй, сегодня не стоит приниматься, — сказал он. — Завтра приеду пораньше.
И он уехал. Выпить захотелось или какая-нибудь женщина ждет его? — спрашивал я себя. Трубы и все остальное я отнес вниз, в подвал, потом сел и долго разглядывал их, перебирая в памяти дневные события, и наконец пришел к выводу, что пока, во всяком случае, ничего непоправимого не произошло.
С утра началась работа. Я наблюдал, как Потеха наполнил трубу мелким песком, нагрел ее и согнул. После этой операции труба стала пестрой, шершавой.
Во время сварки я был за подручного и держал трубу. Потеха защитился маской, мне пришлось отворачивать лицо от искр. Отсветы огня бегали по стенам.
Я рассматривал его руки, казавшиеся слишком большими и медлительными даже для такой грубой работы. Карандаш в его пальцах выглядел тоненькой спичкой.
Когда начали ставить трубу, обнаружилась неточность в измерениях. Потеха вдруг умолк, словно не веря своим глазам, потом засмеялся, поглядывая на меня с удивлением, почему я не присоединяюсь к его веселью. Отсмеявшись, кивнул на кучу новеньких, блестящих труб и сказал:
— Ну что ж, начнем с начала. Материалов хватает.
«Хватает!» — вздохнул я, с досадой поглядев на испорченную работу. Метра три самых дорогих труб было загублено.
Мы взяли новые куски. На этот раз я, в меру способностей, принял участие в измерениях. Опять нагрели. Согнули. Снова я держал трубу во время сварки. Я сохранял серьезность, поскольку уже начал сердиться, но вдруг мастер снова расхохотался и пришлось остановить работу.
— Прямо потеха, чего только ни случается, — объяснил он мне.
Я вышел в соседнюю комнату, ругаясь про себя. Будет ли толк от всей нашей возни? С каким специалистом приходится иметь дело! Я прижался лбом к металлическому баку. Это немного успокоило. Тем временем он возобновил сварку. Увидев это, я вернулся и стал держать трубу. Слесарь работал серьезно, и на этот раз все подошло точно.
Я начал пробивать отверстие в цементной стене. Потеха совсем загрустил, и это заставило меня подойти к нему, чтобы как-то ободрить его. Я спросил:
— Когда тут пройдет труба с горячей водой, как это будет в смысле пожарной опасности?
— Чего, чего?
— Стена у нас не загорится? Ведь тогда до трубы не дотронешься. Вода же будет нагрета до восьмидесяти градусов.
Глаза Потехи выразили полное недоумение.
— Это против законов природы.
— Почему же?
— Вода ничего зажечь не может. Никак.
— В принципе может, — настаивал я.
Потеха улыбнулся.
— Не встречал никогда такого принципа на этой работе.
— Нагретая до высоких температур — может. Металл ведь тоже нагревается!
— Что против законов природы, то против, — сказал Потеха с уверенностью специалиста и вышел в банное помещение.
Я продолжал долбить стену уже без воодушевления.
Тут я заметил исчезновение Потехи. Я вылез из погреба и увидел «пикап» во дворе. Слесарь сидел в машине и поджаривал на газовой плитке колбасу. Рядом он разложил пакет с молоком и хлеб.
— Поел бы на кухне, — предложил я.
Он молчал.
— Часа в два сварим кофе.
Я тоже влез в машину. Потеха сидел на баллоне с ацетиленом, я устроился на сосуде с кислородом.
— Твой «пикап» совсем как машина для путешествий, — начал я. — И постель есть, и все, что надо.
Потеха ел колбасу, откусывал от целой булки и запивал молоком. Слова мои его не интересовали. Попробую о другом:
— Вообще-то ты берешь умеренно за свой труд.
— Работы хватает.
— Можешь, наверное, и поднять цену немного, — сказал я, хотя это было невыгодно для меня.
— Надо, чтобы всегда была работа. Иначе не будешь чувствовать себя свободным человеком. Надо ведь иногда и дома побывать.
— Значит, из-за этого?
— Просто мне так нравится.
— Но ведь вечера и ночи ты проводишь дома?
— Не всегда, особенно летом. Когда как. Как захочу…
— Ну а как же?
— Остановлюсь где-нибудь на лесной опушке. Или в каком-нибудь овраге. Вот хорошее место. Людей там не видать. А это лучше всего.
«И здесь он ночует, среди газовых баллонов и инструментов», — добавил я мысленно.
— Я свободный предприниматель, — сказал Потеха и выключил плитку.
В машину проникло благоухание сирени. Я подумал о краткости времени, отведенном нам на земле. Жалкие мы существа… И что значат несколько метров испорченной трубы в сравнении с несчастной человеческой жизнью! И я решил не принимать близко к сердцу, если опять произойдет что-либо подобное.
Я вылез из машины, оставив Потеху заканчивать обед. Спустился в подвал, но продолжать работу не стал: еще подумает, что я его тороплю. Я снова вышел во двор и увидел, что Потеха лежит на матраце, подложив руки под голову и устремив вдаль задумчивый взгляд.
Я опустился на стул. Какая-то птица на дереве пробовала голос. Я прислушался: нет, незнакомая. Природа не ведает, что ей готовят люди — не была бы такой спокойной, молчала бы. Я оставался на месте, пока не увидел, что Потеха направился к дому.
К двум часам я расковырял в стене достаточно большое отверстие и пошел варить кофе. Накрыл стол так красиво, как только сумел. Постелил белую скатерть, поставил хорошие чашки, принес ложечки, положил на блюдце печенье, не забыл даже салфетки. Я сделал несколько бутербродов с толстыми кусками ветчины. Молоко налил в сливочник, который поставил на маленькую металлическую тарелочку. Закончив приготовления, пошел звать Потеху. За столом я поинтересовался:
— Семья у тебя большая?
— Сын. Он проповедник. У сектантов.
Больше вопросов я не задавал, пил кофе, глядя во двор. В гуще лиственницы зяблики ловили мошек. В конце лета и в теплые осенние дни за окном их целые тучи, словно висит серая марля.
После кофе мы просунули трубу наверх и начали сварку там. Сварочный шов у Потехи выходил грубый, но я не стал делать ему замечания.
До самой ночи я пыхтел над отверстиями в цементной стене бани. А слесарь не приехал ни утром, ни днем. Он явился только на следующий день и добродушно рассказывал, натягивая комбинезон:
— Такая потеха получилась. Я пошел в кабак, а очутился в чужом приходе, да еще с женщиной!
Потеха провел трубу в баню, и мы снова занялись сваркой. За день работа сильно продвинулась, и пришло время ставить душ. Тут обнаружилось, что стояк не годится, поскольку был на десять сантиметров выше потолка. Потеха забыл измерить высоту комнаты!
Потеха плюхнулся на табурет и начал радостно колотить себя по коленям огромными кулачищами.
— Во потеха-то! Но ничего, маленько отрежем от стояка.
Я молча смотрел на его старания, но он справился быстро и все ухмылялся.
В эти дни я заметил в себе нечто новое. Неудачи стали забавлять меня. Прямо-таки ждал трудностей, стараясь угадать, что еще припасла нам нечистая сила.
Что-то в Потехе все же вызывало уважение. Этот человек выдерживает жизненные передряги благодаря своей физической мощи. Он разворачивается в жизни как большой корабль в узком фарватере, где при каждом движении в нем что-то ломается. Нос и корма уже повреждены, а средняя часть корпуса еще в целости и хорошем состоянии. Доброе сердце и все остальное наверняка в порядке. Я вспомнил его недавнее любовное приключение и попытался представить, как он поведет себя в случае неудачи на этом поприще.
— Гляди-ка, с точностью до миллиметра, — похвастался Потеха, укрепив стояк, который теперь был плотно прижат к потолку.
— До того точно, что когда от горячей воды он расширится, то обязательно согнется.
Но он смотрел на дело рук своих с удовлетворением.
— Тут готово. Давай установим запасной бак.
Мы подвесили резервуар на стену, и Потеха соединил его с котлом при помощи обрезка водопроводной трубы, который он принос из машины.
— Можно пробовать.
Я открыл кран. Пришлось подождать, пока в котел налилось четыреста литров. Потеха встал, чтобы увидеть, когда избыточная вода пойдет в бак.
— Сразу завинчивай, как я скажу.
Я сидел на корточках перед котлом, держа руку на кране, но команды все не было. Потом вдруг раздался крик:
— Закрывай! Закрывай!
Я закрыл кран и подошел к Потехе: он вытаскивал из трубы какие-то мокрые лохмотья.
— Засорилась.
— Надо было сначала трубу проверить!
Пришлось разбирать все сооружение. В трубе оказалось изрядное количество пакли. Когда все вычистили, я открыл кран, и вода сразу полилась в резервный бак. Можно было закрутить кран.
Потеха снимал комбинезон.
— Все в порядке. Красивая работа.
Ночью я проснулся от грохота. Встал с постели и поспешил вниз. Плохо прикрепленный к стене запасной бак лежал на полу.
В последний день работы Потеха назначил испытание всей системы под давлением. Я с опаской осторожно приоткрыл главный вентиль. Прислушался: тишина. Я открутил побольше, потом — полностью.
Мы проверили все краны, сварочные швы и соединения, Потеха перетрогал все гайки. Вроде бы все было в норме.
Я сварил кофе: надо же было отметить окончание работы. Мы долго сидели за столом, вспоминая свои беды и радости.
— Случается то одно, то другое, но в конечном счете это все одна цепь событий. У события нет собственной ценности: хорошо или плохо, решает человек, а само событие — это холодное, можно сказать бесчувственное явление…
Пока я это излагал, меня постепенно охватило какое-то облегчение, освобождение, что ли… А Потеха улыбался. Не знаю, понял ли он меня. Возможно, таким людям и не нужны подобные рассуждения.
Я расплатился с ним. Отсчитал купюры на его огромную ладонь. Он усмехнулся и небрежно сунул деньги в карман. Он обещал приехать завтра удостовериться, что все в порядке.
Ночью наверху потекло в нескольких местах. Я закрыл воду. Утром позвонил Потехе, но не застал его и попросил ответившую мне женщину передать мастеру мою просьбу заехать.
Прошло два дня. На третий во дворе появился знакомый «пикап». Я подождал, но из машины никто не выходил. Мне стало как-то не по себе, словно машина сама прибыла по своим делам. Я вышел во двор, открыл заднюю дверь «пикапа».
Потеха сидел на ящике с инструментами, уставившись в пол. Матрац и одеяло были сбиты в кучу, точно человек плохо спал и всю ночь ворочался в постели.
Наконец он медленно повернул голову, взгляд его коснулся меня.
— Сын убил себя, — сказал он.
Я поднялся в машину, сел на баллон с кислородом.
— Проповедник?
Он разглядывал свои руки, поворачивал их ладонями вверх-вниз, потом ответил горестно:
— Это-то и есть самое потешное.
История дорожного мастера
Перевод с финского А. Хурмеваара
1
Дорожный мастер оставался на платформе до тех пор, пока поезд не скрылся за поворотом. Ночью выпал снег, и на нем отпечатались следы его жены, только что севшей в вагон. С мастером поздоровался станционный рабочий, одетый уже по-зимнему. Рабочий толкал пустую тележку и замедлил шаг, ожидая какого-нибудь замечания мастера. Но тот промолчал, едва взглянув на рабочего.
Дорожный мастер изменился с некоторых пор, как-то притих.
Станция была маленькая и находилась в стороне от густонаселенных мест. Кроме основного пути, на ней имелось две боковых ветки, одна вела в пакгауз. Когда-то грузов было много, о чем свидетельствовал обшарпанный вид грузовой платформы. В те времена, когда дорожный мастер принял этот участок, отправляли и получали довольно много грузов и работы было достаточно. Сейчас хватало только одному станционному рабочему. Погрузку леса прекратили здесь уже несколько лет назад. Улетучился горький запах дубильной коры. Дорожный мастер понимал, что участок потихоньку умирает. На тупиковой ржавой колее, в летнее время зараставшей травой, стояли два снегоочистителя и еще какие-то машины, которыми за все годы его работы на станции никто никогда не пользовался. А проработал он здесь уже десять лет.
Незаметно для себя дорожный мастер очутился в зале ожидания. На его сапогах таял снежок. На истертых до блеска скамьях сидели немногочисленные пассажиры. Ощущение застоя, неподвижности усиливали висящие по стенам яркие рекламы банков и тракторных заводов.
Дорожный мастер почувствовал, что у него кружится голова. Теперь это случалось с ним часто. Потом, непонятно почему, он ощутил, как чуждо ему все окружающее, такое обычное, хорошо знакомое ему до последней мелочи: истоптанный пассажирами пол, заметно понизившийся перед окошком кассы; латунная ручка входной двери; особый воздух в зале ожидания, в котором смешивались запахи застарелой грязи, теплой железной печки и кучи березовых дров в углу. Мастеру вдруг показалось, что все здесь дожило до своего конца. Что скамейки только кажутся скамейками, а если подойдешь и дотронешься, рука повиснет в пустоте. Отчего это головокружение и внезапная слабость в ногах? Может, потому, что пол уже изъеден этой удивительной личинкой отчуждения, нереальности?
Начальник вокзала из окна своего кабинета давно следил за дорожным мастером и постучал ему карандашом по стеклу. Мастер вошел в кабинет и сказал после не долгого молчания:
— Ветку разберут!
Начальник вокзала, словно оцепеневший за своим столом, посмотрел на дорожного мастера, потом стал разглядывать стоящие на столе предметы. В тишине кабинета громко поскрипывали старые стенные часы. Дорожный мастер взглянул на них и вдруг подумал, что маятник раскачивается взад-вперед точно так же, как мысли в его голове в эти последние дни.
— Что за чертовщина!
Начальник вокзала, живший с семьей в тесной квартире, прежде всего обрадовался: ведь перевод дорожного мастера на другой участок дороги означает, что освободится его домик.
— Жене я еще не говорил, — сказал дорожный мастер. — А ты что-нибудь слышал об этом?
Начальник вокзала кивнул задумчиво. Дорожный мастер вышел из кабинета, а начальнику захотелось немедленно пойти и рассказать новость жене. Или пока подождать? Наконец-то его семья получит в свое распоряжение дом дорожного мастера. А в квартиру начальника тогда переселится станционный рабочий.
Семья дорожного мастера занимала казенный дом рядом со станцией. Дом построили в начале пятидесятых годов, он был из бревен, позже его обшили досками и выкрасили в желтый цвет. Неподалеку за насыпью и высокими березами, увешанными скворечниками, проходила одноколейка. Из окон дома была видна станция. Летом в комнаты проникал запах нагретой щебенки, любимый привычный запах.
Во дворе тоже росли старые, но еще крепкие березы. Удобств в доме не было, и сколько ни просил дорожный мастер, к этим капитальным работам так и не приступили. Возможно, высшему начальству давно было ясно, что место это в недалеком будущем опустеет. У дорожного мастера были свои рассчеты: он требовал переделок не только для того, чтобы в доме появились водопровод и туалет. Он хотел, чтобы государство вложило бы в дом побольше средств, надеясь, что это в случае чего задержит ликвидацию ветки, чего он так боялся. Но в последние дни он начал понимать, насколько наивными были его хитрости.
Потолки в доме были высокие, комнаты просторные, с хорошими печами. Почему-то государство предпочитало строить такие дома для своих служащих. Ежегодно осенью мастер получал от государства уже готовые наколотые дрова: их доставляли прямо к сараю. В колодце, не высыхавшем даже в самые жаркие летние месяцы, была вкусная и чистая вода.
Дорожный мастер сидел в своем кабинете перед расписанием поездов. Свет, особенно яркий от первого снега, лился на цифры и строчки, и вдруг в глазах мастера помутилось. Карандашные пометки показались ему рабочими, трудившимися на рельсах. Отчего эта тяжесть в висках? Может, надо сменить очки? Дорожный мастер убрал листы с расписанием в стол: успеется, подождет до завтра. А вот хорошо бы этой ночью выспаться как следует.
Значит, с начала года работы для него не будет.
Дорожный мастер вспомнил, и как бы снова пережил утро в среду, когда пришло извещение о приказе начальника железнодорожного округа. Все вдруг замерло без движения, как машины на яркой рекламе, висящей в зале ожидания, как этот нарисованный трактор на поле, которое никогда не покроется снегом, на взрыхленную землю которого никогда не сядут скворцы. Где останется навечно осенняя пахота, бесснежное, бесплодное время, когда лето уже кончилось, а зима еще не началась.
Начальник уже накануне говорил с ним по телефону. После этого разговора на следующее утро мастер почувствовал, что он больше никогда не сможет выйти на линию, встретиться с рабочими. Словно в одно мгновение пролетели эти часы и дни от среды, от конца октября до Нового года. Но сейчас ему еще предстояло через силу прожить время, которого уже не существовало.
Дорожный мастер прижал пальцы к мраморной столешнице. Разве мало его перебрасывали с места на место? Разве мало того, что он, мужчина в возрасте, приближающемся к пенсионному, уже сделал: строил железную дорогу в лесной чаще Кайнуу, жил со своей семьей в полном одиночестве, слушал тишину, нарушаемую только тяжелым грохотом снегоочистителя да обдумывал неопределенные обещания о вакансиях на юге страны.
А годы, когда он был прорабом? Несколько послевоенных лет в красном домике у железной дороги. В домике сначала жил дорожный сторож. Фасад был украшен резным деревянным кружевом, во дворе хлев, сарай, погреб с кирпичным входом. В июле он косил сено для своей коровы вдоль железной дороги и свозил его на дрезине домой. Иногда случалось, что стог сена сгорал от паровозных искр. А когда меняли шпалы, разрешалось пилить и колоть на дрова старые. Это были годы сорок седьмой, сорок восьмой и сорок девятый. В середине пятидесятых ему наконец дали звание дорожного мастера и назначили на север. Было написано много заявлений, и когда прибыло сообщение о переводе на этот участок дороги, он подумал, что получил место, на котором проработает до пенсии.
За последние годы дорожный мастер так привык к этой мысли, что даже тени сомнения не возникало у него, когда стали доходить слухи о том, что снимают некоторые железнодорожные ветки. В какой-то день решают удлинить какую-то захиревшую линию, и тогда прежде самостоятельный участок становится только отрезком крупной дороги, а мастера, работавшего на этом самом участке, переводят в другое место.
Теперь таким мастером оказался он.
2
В высокой железной печке в кабинете горели дрова. Дорожный мастер разглядывал свои освещенные огнем руки. Слышалась музыка: дочери наверху включили проигрыватель. Мастер прислушался к ритму: что-то южноамериканское.
Дорожный мастер сел к столу и разложил листы с расписанием поездов.
Мимо прогрохотал товарный. Поезда проходили редко, пассажирские и того реже, скорые вообще не появлялись. Дорога не вела в интересные места, вдоль нее не было ничего любопытного, жилья и то мало. Только лес да болота, да холмы, заросшие можжевельником. Местами — ржавые срезы скал, которые весной и осенью трескались и разрушались от замерзшей в расщелинах воды. Это была грузовая железная дорога. Дорога руды, дорога леса. Рельсы были старые. От лета к лету красный иван-чай забирался все выше по насыпи. В сырых низинах вверх по откосу карабкался густой ивняк. Никому дела не было и до этого: колея-то зарастала.
Дорожный мастер знал свой участок протяженностью в десятки километров. Он помнил каждый поворот, прямую и подъемы. Знал на память все места, за которыми нужно было особенно тщательно следить в жару и в сильные морозы.
Во второй половине дня начался сильный снегопад. В кухонное окно дорожный мастер видел, как большие снежинки медленно опускаются к земле, словно тишина надает с неба. На фоне леса четко выделялись белые угловатые формы снегоочистителей.
— Эти гробы, — сказал за обедом дорожный мастер, — следует куда-нибудь передвинуть отсюда. Надо будет распорядиться…
Девочки-близнецы за столом переглянулись. На их лицах отразилась беспомощность и страх. Сестры и сейчас, в семнадцать лет, были поразительно схожи меж собой. Всю жизнь они провели вместе. Дорожный мастер и его жена, как все родители похожих близнецов, любили рассказывать, что и душевные их переживания одинаковы. Девочки спокойно относились к этому, но когда заметили, что отца такие разговоры не интересуют, они стали делиться только с матерью. Когда год назад отец попал в больницу из-за нервного переутомления, девочки словно забыли о своих чувствах и больше молчали. С тех пор дорожный мастер избегал смотреть на дочерей; ему часто казалось, что в нем самом, и в глазах и в душе, все двоится.
А сейчас, уставясь в свою тарелку, он вдруг увидел: красный как кровь сок свеклы разлился между овощами винегрета.
Посреди обеда дорожный мастер встал из-за стола и закрылся в своем кабинете. Под вечер он вышел и поднялся наверх в комнату девочек. Он нес в руке баранью шкурку, которую обычно держал на стуле, — говорил, что это помогает ему от ревматизма. Он разложил шкурку на кровати внутренней стороной кверху.
— Посмотрите — червяки… — она вся кишит маленькими белыми червяками…
И он с отвращением отодвинулся от кровати.
Ноябрьский день угасал, пора было зажечь лампу. Девочки осмотрели шкуру, но ничего не нашли в ней.
А дорожный мастер больше не обращал внимания на шкуру и не слушал уверения близнецов. Он сидел в плетеном кресле до тех пор, пока не заметил, с какой злобой глядит на него бумажная маска, прикрепленная к стене.
На пороге он обернулся:
— Да… я пришел сказать… что затоплю баню.
Из прихожей послышались тяжелые, неровные отцовские шаги. Немного погодя стукнула входная дверь. Девочки спустились вниз и стали наблюдать за отцом из окна родительской спальни. От их дыхания колыхались тюлевые гардины.
В нетронутом снегу отпечатались свежие следы отца. Вот он вышел из черного проема сарая с охапкой дров и направился к бане. Скоро из трубы повалил дым. Потом дорожный мастер появился во дворе с лопатой и принялся сгребать снег.
3
Во время вечернего чаи дорожный мастер сказал:
— Подумайте-ка, девочки, как много выстрадали лошади. Когда воевали верхом, пиками вспарывали животы коням, а шеи им рубили мечами. Когда изобрели огнестрельное оружие, лошади опять были на войне самыми беззащитными. В них стреляли. Я видел мертвых лошадей. Они распухают, только шея и голова остаются без изменения, но это уже не лошадь, а какое-то чудовище.
Было шесть часов вечера, на улице стемнело, а в доме всегда горел свет, потому что дорожный мастер бесцельно ходил из комнаты в комнату. Накрывая на стол к чаю, девочки видели это и вдруг вспомнили случаи из прошлого.
Когда отцу исполнилось пятьдесят лет, он дважды исчезал из дому. Тогда они жили уже здесь. Потом он ушел куда-то два года назад, осенью. Мать, правда, о чем-то догадалась, потому что поведение отца стало таким же, как перед первым уходом. В какие-то дни отец становился необычно деятельным и разговорчивым, в другие — почти не открывал рта. Он часами сидел за столом в кабинете, и если звонил телефон, велел матери отвечать, что его нет дома, а он там-то и там-то. По вечерам он какое-то время спокойно смотрел телевизор, но потом принимался ходить из комнаты в комнату. Он рано ложился, но не мог спать. Мать знала, что на работе ничто не раздражало отца, но там вскоре заметили, что он не выполняет свои обязанности, и дело кончилось тем, что отцу дали две недели отпуска по болезни.
Когда этот отпуск начался, мать стала внимательно следить за отцом. Но он был такой спокойный, такой обычный, что все домашние забыли о своих подозрениях. На кухне облупился потолок и отец сказал, что завтра покрасит его. Он принес все необходимое и вечером даже расстелил газеты, чтобы не запачкать пол. Рано утром отец оделся в своем кабинете и исчез, его нигде не могли найти. Так прошло несколько дней. По станции пошли слухи. На вторую неделю пришла открытка из Стокгольма. Почерк был знакомый, но ничего, кроме адреса. Отпуск кончился, матери пришлось объясняться с начальником. А однажды утром заметили, что кто-то мылся в бане. Пол был мокрый, и под лавкой в предбаннике лежал узел грязного белья.
Спустя два дня отец пришел домой. Он сразу взялся за работу, и жизнь продолжалась, точно ничего не случилось. После до них стали доходить какие-то сведения об отцовских путешествиях. В своих блужданиях он иногда останавливался в гостиницах или домах для приезжих, иногда жил у родственников. Кто-то рассказал, что получил от отца с севера странное письмо в разрисованном конверте: «Если со мной что случится, то…» Так никто ничего и не понял. Куда-то он пришел с бутылкой коньяка, но сам пить не стал и очень чудно разговаривал. Кому-то он сказал, что он находится в годичном отпуске, другому — что в поездке по делам службы, третьему назвался пенсионером по нетрудоспособности. Лишь в одном месте он занял денег.
Дома об отъездах отца в его присутствии никогда не говорили, и казалось, что он сам о них забыл. Врач объяснил матери, что ничего сделать нельзя, поскольку отец неповинен ни в каком преступлении. Невозможно ведь задерживать человека за рассказывание историй, в которые он сам верит. Позднее отец согласился пролежать неделю в больнице, после чего все пошло нормально.
— Лошади тащили пушки и тяжелые возы по грязи и бездорожью, — говорил дорожный мастер. — Их били, а если у них не было сил тащить, солдаты пристреливали их. Сейчас, девочки, в мире стало хорошо. Что бы где ни происходило, а животных уже так не мучают. А памятник лошади не поставлен… не горит вечный огонь в память лошадиных страданий… на совести людей тяжелый камень…
Дорожный мастер редко курил, но сейчас он зажег папиросу, и комната наполнилась горьким дымом.
— Теперь, когда шпалы делают из бетона, а насыпи из щебня… они будут служить целую вечность и рабочих надо поменьше. Идите-ка, девочки, в баню.
Дорожный мастер сидел, согнувшись и свесив руки между коленями.
— Может, ты отдохнешь и не думай больше о лошадях.
Дорожный мастер поднял голову. Взгляд его был мрачен и полон удивления.
— О лошадях? Я думаю о снеге. Если снег будет сыпать всю ночь, утром надо послать на линию снегоочистители.
4
— Лучше бы ты не уезжала, — сказал дорожный мастер жене накануне вечером. Она же не видела причины менять свои планы, поскольку муж никак не обосновал своей просьбы. Тем более что неделю назад он не был против ее поездки.
— Лучше бы ты не уезжала, — повторил он, когда жена уже спала.
Дорожный мастер сдвинул одеяло и стал разглядывать жену. Супружеская близость между ними давно прекратилась, и сейчас жена показалась ему чужой. Костлявая, сухая…
Тишина опустилась на ночной дом. Лампа на тумбочке освещала картину на стене. Дорожный мастер долго смотрел на нее. Когда-то он получил эту картину в подарок от товарищей по работе. Близнецам тогда было два года. Картина изображала ангела, который вел двух детей через рельсы, а на заднем плане к ним приближался огромный, окутанный дымом паровоз.
Они сказали, что подарок не простой и символичен для получателя.
Рано утром одна из двойняшек обнаружила странные следы на снегу. Она позвала сестру поглядеть. Следы огибали дворовые постройки и кончались перед банным окном, дальше они никуда не шли, можно было подумать, что на этом месте ходившего вынули из его следов или что он взлетел как птица.
За завтраком девочки рассказали отцу об увиденном.
— Вот как, — медленно произнес дорожный мастер, но смотреть не пошел. Отец был в легких брюках и рубашке в сеточку, очки он снял, от них на носу осталась вмятина. На оконном карнизе лежал белый снежный воротник, а лес за железной дорогой, который еще вчера темной линией опоясывал пейзаж, сегодня весь побелел. На его фоне едва можно было различить контуры снегоочистителя.
Дорожный мастер сказал, что поднимется на чердак за валенками.
— Зачем тебе валенки в выходной день?
— Сейчас самое время.
Девочки услышали, как отец поднялся по лестнице на верхний этаж и открыл дверь на чердак. Чердак был узкий, на всю длину дома. Там в картонных коробках лежала старая одежда, валялись разные ненужные вещи. Пыль покрывала все толстым слоем, сквозь маленькие окошки едва пробивался свет. До девочек доносились приглушенные шаги отца по чердаку. Затем какой-то звук посильнее, точно передвинули тяжелый тюк.
Когда через десять минут отец не вернулся и наверху не было ничего слышно, Анита решила пойти и посмотреть.
Почти сразу раздался пронзительный вскрик. И другой, тихий.
Вторая сестра бегом помчалась наверх.
И тоже увидела…
Андерс Клеве
Соискатель
Перевод с шведского М. Макаровой
В одной из хельсинкских квартир человеку не спалось. Рядом лежала жена. И тоже не спала.
Окно в спальне было чуть приоткрыто. За ним густой синевой мерцала весенняя ночь. Было самое начало апреля. Высоко-высоко над тревожными уличными огнями мигала ясная зеленоватая звездочка. Вспыхнет — погаснет, вспыхнет — погаснет. Будто пульс.
У этого человека было крупное, поразительно грубое лицо. Кожа темная, пористая. Под глубоко посаженными глазами набрякшие мешки. Волосы надо лбом заметно поредевшие. В общем, лицо человека не первой молодости.
Мимо их дома прошелестел автомобиль. Конус света от фар скользнул по стенам, выхватил из темноты мебель, мазнул по потолку. На мгновение резко осветил лежавших.
Во всем облике этого человека чувствовалась какая-то нервозность. Особенно в линии рта. Углы губ напряженно застыли. В глубоких прорезавших лоб морщинах выступил пот. Веки слегка подрагивали.
Казалось, этого лежащего без сна человека терзал мучительный страх, одолевали мысли о чем-то неприятном, в чем он никак не мог разобраться.
Ему вдруг почудился смех. Такой ироничный. Такой изысканно-язвительный. Он узнал голос доцента Сарениуса. И даже вздрогнул от неожиданности, по телу прокатился легкий озноб. Жена сразу это почувствовала и успокаивающе сжала его руку.
— Принести таблетку? — тихо спросила она.
— Да, да, если тебе не трудно, — с деланным спокойствием отозвался он.
Вдалеке устремилась в ночное небо радиовышка. Ее красный огонек повис высоко над городскими кварталами. Теплился, словно незатухающая лампада пред алтарем.
Лиценциату Вестре́ну и его жене не спалось. Уже почти два месяца им не спалось.
Вестрен преподавал в Университете. Дважды в неделю читал лекции по французскому средневековью. Редко кто из студентов приходил в эти часы в огромную аудиторию.
Вестрен отнюдь не блистал красноречием. Бубнил себе под нос. Часто сбивался, не мог подобрать нужное слово, говорил неровным тихим голосом.
Однако стоило ему коснуться любимой темы, он мигом преображался. Голос наливался силой, точными и выразительными делались жесты. Слова летели, едва поспевая за мыслью. Он так и кипел вдохновением и убежденностью. Вот этого и ждали от него студенты. В такие минуты Вестрен становился даже интересным. Да, он часто отвлекался на детали. Детали были его коньком, и именно они помогали ему добиться внимания слушателей.
Своеобразная подобралась компания, те, кто из семестра в семестр посещали его лекции. Казалось, все факультетские неврастеники нашли здесь пристанище. Все, кто был чересчур робок и застенчив, какие-то ходячие тени, пришибленные, заикающиеся юнцы. Бледные, вечно дрожащие от страха одиночки.
Непонятно почему, они благоволили к Вестрену, им было уютно на его лекциях.
После занятий Вестрен обычно направлялся в кафе для преподавателей. Высматривал место в самом дальнем углу, за столиком у колонны. Попыхивая длинной прокуренной трубкой, выпивал чашку чая. Здесь он был недосягаем для чересчур назойливых взглядов.
Существовала и более веская причина прятаться: он стеснялся своих ног. Они у него страшно потели. Наверно, кожа на подошвах слишком тонкая. Чуть поволнуешься, носки хоть выжимай. Ничем не одолеть это проклятье. Вестрену все время чудилось, что от него несет по́том.
Доцент Сарениус, вот к кому постоянно было приковано его внимание. Всякий раз, когда тот оказывался поблизости, неведомая, неподвластная Вестрену сила направляла его взгляд в сторону этого элегантного, весьма уверенного в себе человека. Наблюдая за Сарениусом, он испытывал смешанное чувство необъяснимой антипатии, тайного восхищения и ужаса.
Сарениус, молодой, энергичный, из плеяды тех, кто получил образование в Америке или, скажем, в Англии, из тех, кто умеет трезво смотреть на вещи, свою профессию они знают досконально, люди же для них лишь набор стереотипов. Сарениус одевался со вкусом: костюм, не готовый, а сшитый у портного, сидел на нем как влитой, белейшая сорочка прекрасно сочеталась с жилетом, красным либо золотистым. Он был обаятелен, холеное лицо с характерным носом, высокий лоб мыслителя. На полных, резковато очерченных губах вечно играет тонкая усмешка. Такие умеют нравиться. Говорил четкими круглыми фразами. Его очки в строгой оправе часто поблескивали среди толпы почтительно внимающих ему коллег.
Всякий раз Вестрен невольно всматривался в это благообразное лицо, малейшие изменения выражения которого страшно действовали ему на нервы.
Он знал — Сарениус один из его рецензентов. Буквально на днях он уже слышал его надменный язвительный смех.
Вестрену и его жене не спалось. А за окошком густой синевой мерцала прозрачная весенняя ночь.
Уже много лет почти каждую ночь его, как и сегодня, донимали мысли о диссертации. Беспрестанно крутились вокруг одного и того же. Блуждали по основным разделам, копошились в деталях, то вырывая их для проверки из контекста, то вновь раскладывая по местам.
Видимо, диссертация уже на рассмотрении. Месяца два, не меньше. Он представил на факультет несколько экземпляров для рецензирования, оставалось ждать, отвергнут или допустят к публикации. Да, сейчас она уже у рецензентов.
Возможно, у того же Сарениуса.
Точно, точно, она уже на рассмотрении. И снова неотвязные, опять и опять повторяющиеся мысли… Не устарела ли его работа? Не перестарался ли он с бесконечными поправками? Может быть, расплывчато сформулировал тему? Четкая ли композиция? Не слишком ли большое значение придает он влиянию Бургундии? Не переоценил ли…
Вестрен неловко привалился к подушке. Его нахмуренный лоб покрылся испариной. Капли пота стекали по щекам, темными влажными пятнами расплываясь по наволочке.
В густой синеве весенней ночи тихо алел огонек радиовышки, отдаленное урчанье мчащихся мимо дома машин раздавалось над самой его головой, над грубым невыразительным лицом.
Лиценциат Вестрен все дни напролет пропадал в университетской библиотеке. Здесь у него было свое постоянное место. Приходя, непременно перебрасывался несколькими фразами со старушкой гардеробщицей. Она говорила по-шведски, судя по диалекту, была родом из Сиббу, живая, общительная, улыбка всегда веселая, приветливая. Вестрену нравились эти коротенькие беседы. Обсуждали, погожий или пасмурный выдался денек, каков нынче урожай картофеля, много ли выпало снега. Смотря какая была погода, зима или лето. Проблемы чисто житейские, но эти разговоры действовали на Вестрена умиротворяюще. Он и сам не заметил, как они превратились в своего рода ритуал. От этих ничего не значащих слов теплело на душе, и хоть он не отдавал себе в этом отчета, они предвещали удачный день.
Раздевшись, Вестрен приступал к делу. Неспешно расписывался в регистрационном журнале, прошествовав по великолепному, увенчанному куполом с изысканным орнаментом вестибюлю, отворял скрипучую дверь и оказывался в научном читальном зале. Усаживался за свой столик, устраивался поудобнее, поставив ноги строго перпендикулярно к полу, открывал портфель и извлекал папку и девять тщательно очиненных карандашей. Потом с тяжким вздохом принимался штудировать нужное издание, вновь прорабатывая деталь, которая не давала ему заснуть минувшей ночью.
Итак, уже почти два месяца диссертация на факультете. Уже ничего не исправишь. Это он знал. И тем не менее продолжал корпеть над читаными-перечитаными книгами.
Под высокими сводами читального зала царила тишина. Лишь изредка ее нарушает слабое потрескивание. Это прокручивают микрофильмы.
Опять и опять Вестрен мысленно пролистывал диссертацию, выискивая огрехи: лучше уж заранее о них знать самому. Необходимо вникнуть во все спорные места, чтобы во всеоружии встретить удары оппонента. За месяцы бессонных ночей он выстроил целую систему ответов, возвел многоярусные леса вокруг массивного здания диссертации. Причудливо изогнутые аргументы, плод лихорадочно мечущихся от страха мыслей.
На полке перед столиком книги расположены в строгом, тщательно продуманном порядке.
Он вытащил крайнюю справа. Это документы по Бургундии.
Рука его, державшая ветхий потрепанный фолиант, была узкой и бледной. С кожей настолько тонкой, что, казалось, сквозь нее вот-вот прорвутся фиолетовые жилки. Похожие на изящные веточки облетевших лип, такие хрупкие на фоне темного переплета.
Открыл его, он ощутил легкую дурноту. От книг уже тошнило.
Да, диссертация позади. Позади бесконечное копание в источниках, сбор фактов, настойчивое проникновение в материал, кропотливые, чаще напрасные, поиски в архивах разных городов и стран. Позади выписки из книг, прикидка множества вариантов, всевозможные вычисления и выбор композиции. Позади горы конспектов, ошибочные концепции, позади горечь разочарований и упоительная радость удач, все жестокие сомнения, все тайные надежды.
И теперь, когда он снова погряз в этих измусоленных им книгах, у него появилось ощущение, будто все они пропитались его кровавым потом. К ним накрепко пристали его сомнения и страхи. Эти ненавистные дряхлые фолианты оттягивали руки свинцовой тяжестью. Роясь в них, он чувствовал, как от пропыленных страниц исходит тошнотворный чад длившихся годами изнуряющей работы и затворничества.
Диссертация на факультете. Уже ничего не изменишь. Но как прежде он здесь, вникает в каждую строчку.
А ведь нужно еще и к лекциям готовиться.
Тяжелее всего Вестрену приходилось в долгие весенние сумерки. Когда тихо, словно дикий зверь, крадется по улицам голубой свет. Незаметно становясь все гуще и гуще. Вяжущий, недозрелый свет.
Тихо, словно дикий зверь, прокрадывается в душу этот ледяной синий сумрак. И Вестрен весь делается будто туго натянутая тонкая мембрана. Зверь крадется по ней. Плотно прижимаются подушечки мощных лап. Порою он ощущает боль от впившихся когтей.
Как-то случайно Вестрен заметил, что по субботам в православной церквушке, прямо напротив библиотеки, идут вечерние службы. Около шести часов начинали звонить колокола, люди не торопясь входили в церковь.
В одну из суббот, когда ему никак не удавалось сосредоточиться, Вострен решил туда зайти.
Служба только началась.
Как ни странно, он впервые попал в православную церковь, раньше не доводилось. Он весьма смутно понимал, что происходит, с трудом различая дьякона и священника.
В глубине таинственно мерцал тусклым золотом иконостас. Вестрен вдохнул незнакомый приторно-горький запах ладана. Тихо и ровно горели свечи. Крестясь, молящиеся с горячим усердием клали поклоны.
Пел хор.
Песнь то взмывала, то стремительно падала, наполнялась силой и страстью и летела вдаль, постепенно замирая. Причудливо сплетались женские и мужские голоса. Эти торжественные, рвущиеся ввысь звуки уносили прочь каждодневные заботы.
Вестрен почувствовал болезненный трепет. Будто острый нож вонзился в сердце, полоснул его щемящей болью. Охваченный ненасытным пламенем, он весь раскрылся навстречу этой томительной муке. Растревоженную душу вдруг обожгло внезапное прозрение.
С горечью увидел он самого себя, свое трусливое «я», свою никчемную жизнь, увидел дряхлеющее тело и мелкую душу.
Тут его охватил страх. Скорее бежать отсюда. Прочь из этого душного ладана, на волю, на знакомые улицы. Вдохнуть привычного городского воздуха. Окунуться в бензиновый угар. Бежать куда угодно. Лишь бы оставаться самим собой.
Уже давно по вечерам после библиотечного затворничества он шел не домой, а в кафе. Попив чаю и выкурив трубку, отправлялся бродить по улицам.
Десять лет, отданных диссертации, превратили его в настоящего анахорета. Больше того: он начал бояться людей. Он не выносил их взглядов, их лица раздражали.
Все милее становились ему ночи. Все чаще ему хотелось пройтись по ночному городу. Оказывается, пустые улицы очень хороши, в час, когда повсюду царит тишина.
Особенно полюбилась ему Сенатская площадь, он и сегодня пришел сюда.
Над безмолвными оливковыми мостовыми реяла сизая дымка. Тончайшая, тоньше паутины, еле заметное марево. Из этой дымки вырастали белокаменные здания, темно-синие кроны деревьев парили над нею, сквозь нее маслянисто блестели бирюзовые пятна уличных фонарей.
Этот обманчиво спокойный свет был полон тайной жизни и непрерывного движения. Скованная холодом серая земля в скверах и парках молча корчилась в родовых муках. Все теснее становилось листьям в набухающих почках. Боль нарастала, обременяя ночь животворными страданиями.
Вострен миновал маленькую церковь, где бывал иногда на вечерних службах. Обогнул литую ограду и свернул налево к Банку Финляндии, дальше его путь лежал мимо Дома Сословий, с его украшенными каннелюрами колоннами и строгим, отделанным бронзой фризом.
Он не честолюбив. Во всяком случае, не более чем другие. Просто за десять лет превратился в раба своей диссертации. Она пустила в нем корни и буйно разрасталась, словно ненасытный сорняк. Она высосала его силы. Расшатала нервы и лишила сна. Ее пропыленная громада вытеснила из души все остальное.
С пристани потянуло соленой влагой. Свежий аромат сосен разлился в воздухе. Видимо, его принесло ветром из Зоосада или Мейланса.
Человек он не слишком одаренный. Однако достаточно способный. Тему выбрал совсем не из легких. Сплошные белые пятна, интригующие загадки, настоящая целина. А сколько новых идей, сколько внезапных озарений… Оказывается, диссертация отнимает уйму времени. Летели месяцы, годы. Он корпел над книгами. Да, уйму времени. И бродил. Каторжная жизнь.
Он свернул в скверик у Дома Сословий, медленно обошел старый, давным-давно не действующий фонтан. Детище романтического XVIII века. Как он похож на чудовищный торт, трагикомическое смешение венецианского стиля с помпезностью царской России. Гордая голова льва терялась на фоне обильного орнамента и пышных гирлянд. Годы не пощадили фонтан, теперь он всего лишь пристанище обленившихся городских голубей. Они так загадили его, что он сделался совершенно неузнаваемым.
Жена, Эльза, относилась к его работе с пониманием. Не дергала. Подбадривала, когда он падал духом. Жили в основном на ее зарплату. Конечно, это мучило его. Да и малышка Анслёг целыми днями в яслях… Зато когда он получит степень, — повторяли они с женой, — вот тогда они купят то, сделают это, вот тогда… Как они мечтали, как надеялись! Только бы разрешили публикацию, все образуется. Ведь диссертация, этот не дающий покоя кошмар, по сути, дело всей его жизни, вместилище самых сокровенных надежд, единственная возможность самоутверждения…
Он задохнулся от дыма. Очень едкого, с запахом резким, как у эфира. Наверно, его принесло из пригорода, там сейчас жгут прошлогоднюю листву.
Все эти годы он возводил в душе мощные стены. Чтобы охранять свой труд. Уберечь его от разъедающей самокритичности, от неожиданных сокрушающих ударов. Стены непроницаемые, чтобы не просочилось в душу отчаяние, чтобы спастись от парализующих сомнений в необходимости этого труда. Постепенно замуровывался в собственной душе. Надежно укрыл душу под слоем тучной плоти.
Он обогнул угол аптеки, сонную улицу мягко освещал фонарь, старинный, тонкой работы. Эта аптека дежурная, поэтому в витрине со старинной аптекарской утварью еще горел свет.
У Вестрена была своеобразная походка. Очень медленная, несколько расхлябанная, он передвигался вяло и неуверенно. Но эта робкая поступь свидетельствовала о невероятной выносливости. Он ходил, чуть опустив массивную голову.
Эти кварталы он знал наизусть. Историю каждого здания. До мельчайших подробностей изучил каждый фриз. Он знал происхождение каждого уникального памятника, они вобрали лучшее из русского и немецкого ампира, тонко сочетая заимствования с архитектурными традициями времен Густава III. Таким образом здесь, в Гельсингфорсе, в первой половине XVIII века вырос уникальный городской ансамбль, единственный во всей Европе, строгих пропорций, изящный, поражающий фантазией, простором и красотой. Гельсингфорсский ампир.
Гуляя здесь по ночам, он ощущал свою таинственную связь с этими старыми особняками. Они вели с ним неслышный разговор, придававший ему бодрости и сил. Обычно это успокаивало его воспаленный мозг, снимало нервное напряжение. А сегодня все было наоборот. Ночная прогулка не принесла облегчения. Он чувствовал себя неприкаянным бездомным чужеземцем. Казалось, все его нервы обнажены. И на зданиях тоже проступали нити нервов. Зеленоватые стены подрагивали будто натянутый до предела бумажный занавес.
Ища полного уединения, он поднялся по ступенькам Кафедрального Собора. Прислонился к высокой колонне. Здесь, куда не доходил свет уличных фонарей и неоновых вывесок, можно увидеть звездное небо во всем его величии. В бескрайней вышине цвело оно недосягаемой холодной красой.
Он окинул взглядом гавань. В прозрачной ночной синеве она сверкала будто драгоценная брошь, усыпанная бриллиантами подкова. Ему были видны прожектора и разноцветные огоньки, темные силуэты пропахших копотью пароходов у причалов, над которыми вздымались устрашающе огромные краны. Вода мерцала синими и сиреневыми бликами. Проскользила утка, две серебристых нити — на миг открывшиеся нервы воды — проступили на опаловой синеве. Нежной истомы была полна эта волшебная ночь, полна молчаливого страдания. Тихо и незримо природа готовилась к обновлению.
Над городом мелькнул луч Свеаборгского маяка. И опять. И в третий раз.
Вестрен вдруг почувствовал, как стучит у него пульс.
Да, ощущение не из приятных. Он четко различал каждый удар. Они становились все сильней и сильней.
Вестрен покачнулся от легкого головокружения. Сердце билось быстро-быстро.
Он поспешил спуститься по лестнице и вышел на простор площади. На Александерсгатан свернул к Микаэлсгатан, к Северному бульвару. Шел наугад, не разбирая дороги.
Неподалеку от Центральгатан гулко зацокали копыта. В зыбкой мгле загромыхала повозка. Слабо бился в закопченном фонарике желто-красный язычок пламени, узкие, похожие на велосипедные, колеса натужно вращались, жалобно повизгивали дряхлые рессоры. Допотопный рыдван весь содрогался, продвигаясь неровными толчками.
Копыта выстукивали о булыжник глухую дробь, разбитые натруженные копыта. Усталая лошадка сонно ковыляла, подбрасывая то костлявый круп, то шею, то круп, то шею.
Въехав в зеленоватое мерцание фонаря, лошадка испуганно вздрогнула. Смешно дернула головой, оскалив стершиеся желто-зеленые зубы.
На козлах дремал извозчик. Шапка побита молью, кафтан потрепанный. Больной, дряхлый старик. И все ездит, по привычке.
Цоканье постепенно затихало. Запахло на миг старой кожей, и вот уже повозка растворилась в ночи.
«Летучий голландец», — подумал Вострен. И неожиданно вскрикнул, крик резанул тишину и, ударившись о темные молчаливые стены, прилетел обратно.
Вестрен вдруг почувствовал, что насквозь продрог и ускорил шаг.
Как-то вечером раздался телефонный звонок. Вестрен снял трубку.
Жена не сводила с него глаз, стараясь ни слова не пропустить. От ужаса она боялась пошевелиться.
Да нет, вроде ничего страшного. Он такой, как всегда. Обычная его манера говорить тихо и сдержанно. Знакомо медленные, неловкие движения. Такой, как всегда.
Это был тот самый звонок, как он ждал его! Звонил сам декан. Ему весьма жаль. Чувствовалось, что ему неприятен этот разговор, очень уж тихий и неуверенный у него голос. К сожалению, они не могут принять его работу. Один из рецензентов считает ее негодной для публикации. На факультете состоялось обсуждение, долго спорили. Многие были за публикацию. Но против оказалось все-таки большинство.
Вестрен силился понять. Вслушивался в слова, далекие, пустые, но смысл их ускользал от него. В глубине души он все время этого боялся. Яростно, будто собственную смерть, гнал прочь кошмарные предчувствия.
И вот оно, свершилось. Как же это? Боли он не чувствовал. Только леденящее душу спокойствие. Мертвящую легкость.
— Вам нехорошо?
Вестрен поблагодарил за участие, господин декан так любезен. Голос Вестрена был совершенно спокоен.
Положив трубку, он несколько раз прошелся по комнате.
Подошла жена.
— Кто звонил? — спросила она дрожащим голосом.
— Декан. Диссертацию не приняли.
Ей хотелось прижаться к нему, поцеловать. Но он, пряча лицо, опустил голову.
И опять принялся шагать по комнате.
В эти минуты его смуглое лицо стало одухотворенным. Безмятежно спокойным и строгим. В синем свете сумерек сгладилась грубая резкость черт. Только у рта легла еще одна горькая складочка. Да чуть порозовели белки глаз, и слегка подергивались веки.
Боль пришла позже. Однако он продолжал свои одинокие прогулки. Это была изматывающая жгучая боль, не отпускавшая ни на миг. Прорвало все старательно возведенные им плотины, рухнули мощные стены, сорваны защитные покровы. Душа непрестанно кровоточила. Весь он словно сплошная рана, из которой струятся, прямо на уличные камни, его силы.
Он бродил и бродил по городу. Он был похож на тяжело раненного зверя, обезумевшего от боли. Ведь он уже далеко не молод. Все потеряно, безвозвратно.
Похоже, сейчас начнется дождь. Вокруг такая духота и темень. Невозможно дышать. Весь город нестерпимо сверкает каким-то болезненным блеском.
Над морем набухала гроза. Над самой поверхностью сверкающей гавани мчались в сторону города свинцовые тучи.
Вот уже и одиннадцать часов. Толпы людей, взбудораженных, разомлевших от тепла, хлынули из бетонных коробок кинотеатров. Громко галдела подвыпившая компания.
Он свернул к набережным.
На Южной пристани что-то строили. Работал копер. Стальная громада поднималась — падала. Удар стальной бабы по свае, сталь била по дереву. Сперва сизые клубы дыма, секунда, другая — удар. Громада падала, гремели ритмические удары. Ему казалось, удары звучат все чаще. Они отдавались в голове, будто это били по его мозгам, нет, это невыносимо. Лучше уйти отсюда. Прочь.
Незаметно для себя он очутился у Северной пристани. Вон темные корпуса фабрики и вспышки пламени над газовым заводом.
Яркие огоньки, упав в маслянистую зыбь, расплывались, рассыпались на осколки. Извивались оранжевыми и голубыми полосками, будто воспаленные нервы. Парились в зловеще булькающем лиловом вареве. Может, здесь котлы преисподней? Нервы расплывались в пятна. Горели огнем. И колыхались, колыхались.
Вестрену показалось, будто пламя охватило весь город. Море огня бушевало в небе, оранжево-голубые всполохи переметнулись с маслянистой зыби на небо.
Асфальт обожгли первые капли дождя.
Через секунду над замершим в ожидании городом разразился ливень. Буйный неистовый дождь. Обрушился на городские улицы. Хлестал по крышам жилых домов. Щедрый, теплый. Смывая чад и пыль, уносил их по желобам. Фонари, словно пышные цветы, клонили головы к залитым потоками тротуарам и мостовым. Они заискрились отражениями фонарей и неоновых вывесок. Вентиляционные трубы ресторанов с ворчанием выбрасывали запахи подгоревшего масла, одеколона, табачного дыма и винного перегара. Город напоминал мчащуюся галопом, разгоряченную лошадь: играет каждый нерв, каждый мускул, с губ летят клочья пены.
Дождь прекратился совершенно неожиданно. Умытый город отдыхал. Он весь заиграл чистой коралловой гаммой. Сочно-коричневыми стали посыпанные гравием дорожки в парках. Асфальт источал свежую лазурь. На газонах проклюнулась ярко-зеленая травка. Асфальтовые крыши влажно блестели.
В эту ночь на всех деревьях раскрылись почки. Огромные красновато-коричневые почки каштанов выпустили белые султаны. Клены расправили золотые соцветия, ясени надели длинные, похожие на пурпурных гусениц, сережки. Запахло древесным соком, молодой травой, медом.
Вестрен одиноко брел по улицам.
На Хагнесской площади какой-то человек избивал другого, притиснув его к мостовой. Выяснение отношений окончилось непредвиденно. Лежавший ударился лицом о камни, и испещрявшие их трещинки заалели кровью. Как только подъехала сверкающая полицейская машина, толпа зевак рассеялась, будто ничего особенного не произошло.
Вестрен брел дальше, потрясенный увиденным.
В час ночи, прорвав облачную пелену, выплыл месяц. И поплыл, золотисто-рыжий, над городскими кварталами. Казалось, еще чуть-чуть — и он заденет шпиль церкви св. Иоанна.
Вот затормозила аварийная машина. Из нее выскочили дорожные рабочие в желтой униформе, поставили ограждения, навесили желтые и красные фонари. И вот уже стучат кирки, вгрызаются в землю ломы. На глазах растут беспорядочные груды камней.
Над трамвайными рельсами посыпались искры от сварки. Ослепительной голубизной вспыхнула сталь. Вестрен зажмурился.
На мгновение из темноты выступило его лицо. Страшно усталое, напряженное.
Скоро все было закончено. Камни водворили на место, фонари убрали. Со скрежетом втащили последнюю кирку. Машина исчезла. Ее поглотила ночь.
Вконец измученный, Вестрен брел по улицам. Асфальт уже просох и слегка пахнул аммиаком. Растаяла зеленоватая дымка, окутывавшая фонари мерцающей пеленой.
А над городской суетой, над будоражащим ядовитым блеском ночных огней веял безмятежный прохладный ветерок. Освежавший, будто терпкая мякоть черного винограда. Незамечаемое припозднившимися прохожими, цвело недосягаемой холодной красой усыпанное звездами небо.
Миновал месяц.
Как мучительны были для Вестрена ночи. Совсем извела бессонница, он бросался в кровать и лежал, истекая по́том. Как ненавидел он эту мягкую кровать, эту отвратительно пухлую перину. Белые простыни жгли, словно были сотканы из крапивы.
От удушливого тепла ему делалось дурно. Он готов был лечь куда угодно. Лишь бы ему было жестко и холодно.
Как-то утром жена нашла его лежащим на полу.
Дни превратились для него в настоящую каторгу. Он продолжал читать лекции в Университете. И всякий раз ему стоило неимоверных усилий заставить себя идти через город, потом войти в аудиторию и целых сорок пять минут говорить.
Он вел себя так, будто ничего особенного не случилось. При встречах с людьми делал нарочито спокойное, непроницаемое лицо.
Однако когда он возвращался домой, рубашка бывала насквозь мокрой от пота, он без сил падал на постель. Сжимался в комок, будто младенец в материнской утробе. И засыпал, словно загнанный зверь.
Утренние часы тоже были не лучше. Все раньше всходило солнце. Лучи его все настойчивей проникали сквозь оконные стекла, скользили по комнате, безжалостно высвечивая потершуюся обивку на старом кресле. Добравшись до лица Вестрена, жгли кожу.
В скверах все громче распевали птицы. Их несмолкающее свежее щебетанье надрывало душу. Раскаленными иглами впивалось в мозг. Огромные яркие цветы распускались на клумбах. Буйно цвели надменные экзотические кустарники.
На улицах знойно и пыльно. Как будто в воздухе мельтешат несметные рои букашек.
При виде свежей прозрачной листвы Вестрену делалось не по себе. С каждым днем все более пышное убранство природы угнетало его. Он уже знал: любой новый расправивший благоухающие лепестки цветок усугубит его страдания.
Однажды он не вынес. Встал задолго до рассвета и вышел на улицу. Дул свежий ветерок, в небе уже полыхали утренние краски. Дома́ слегка зарумянились.
С болотистых берегов Гаммельстанского залива вспорхнула стайка чаек-хохотуш. Собрались лететь к базарам и пристаням: все утро будут радостно галдеть, таскать у рыбаков рыбу, а вокруг в ликующем солнечном свете будут сновать люди, будут плескаться о берег волны.
Стаи чаек взмывали над просыпающимся городом. Временами с высоты доносился их пронзительный крик.
Вдруг одна из чаек попала в полосу солнечного света. На несколько мгновений засверкала ярким пурпуром.
Вот тут-то ее и увидел Вестрен. И трепет охватил его. Он увидел чайку: легко и плавно двигались крылья поразительно чистых тонких очертаний. Вестрена ожгло невыразимой тоской. Пылающий силуэт опалил его трепещущую душу.
Погода выдалась ясная, ветреная. Вестрен весь день слонялся по городу.
Ближе к вечеру, когда ветер стал нестерпимо резким и жаркой лазурью вспыхнуло море, он вдруг остановился на углу улицы.
Глубокая беспричинная боль пронзила его. Она рвала на части исстрадавшееся сердце, она сломила его. Вестрена больше не существовало. Рухнули стены, отгораживавшие его от мира, и резкий ветер ворвался в душу.
Он так устал и ослаб, что никак не мог определить, где он и который теперь час.
В душе его рухнули стены.
Он глубоко вздохнул. Потом еще и еще. Удивительно: он снова дышит. Ему казалось, что раньше он не умел дышать.
А может, это его душа научилась дышать?
В этот предвечерний час он ощутил изумительное спокойствие. Будто в его сердце заструилась с тихим журчанием прозрачная вода.
В библиотеке в этот час особенная тишина. Она наступает, когда на окнами сгущаются синие сумерки и кажется, что зябко подрагивают стройные колонны. Вестрен услышал звон колоколов Кафедрального. Представил, как этот серебристый звон, проникнув сквозь голубые квадраты окон, наполняет тишину и касается тускло мерцающих корешков книг.
И тут им овладела странная причуда, захотелось снова полистать опостылевшие ему книги.
Не отдавая себе отчета, он повернул в сторону библиотеки. Шел по улицам как лунатик. Неведомая сила вела его. Он машинально преодолел три ступеньки, толкнул тяжелую дверь, раскланялся с гардеробщицей, расписался в регистрационном журнале. Как во сне прошел по увенчанному куполом вестибюлю и очутился в знакомом зале.
Уселся за свой стол и принялся медленно перелистывать взятую наугад с полки книгу.
С ним что-то произошло. Это что-то назревало медленно, почти незаметно. Приближалось к нему изнуряюще долго. Оно напоминало хмурый и бледный зимний рассвет.
Неожиданно для себя Вестрен поднялся, подошел к картотеке и начал просматривать новые поступления. Взял несколько красных бланков, чтобы заказать книги. Теперь он знал твердо: больше никаких диссертаций.
Но знал и другое: пусть медленно, пусть трудно, он все равно будет работать.
Его действительно интересовало бургундское средневековье. Теперь уже по причинам, понятным только ему самому.
Бургундия исследована довольно поверхностно… Существует множество спорных моментов…
Вечером из библиотеки он пошел домой. Жена ждала его. У нее был усталый, невыспавшийся вид.
Он попросил есть.
Жена молча прошла в кухню, включила газ и подогрела оставшуюся от обеда еду.
Скоро она возвратилась и поставила перед ним тарелку.
Он ел с аппетитом. Она сидела рядом и смотрела, как он ест.
Наконец-то, в нее будто вдохнули успокаивающую легкость. Похожую на тихо накрапывающий дождь, на ласковый душистый ветерок.
Она смотрела, как он ест. Ел он быстро, даже с жадностью.
Лампа на потолке уютно желтела. Дверь в спальню была слегка приоткрыта. Там в кроватке спала малышка Анслёг. Ее нежное дыхание было ровным и легким.
Когда он кончил есть, жена подошла к нему. Он притянул ее к себе. Они припали друг к другу.
Слились в поцелуе, похожем на безудержный горестный плач после долго-долго сдерживаемых слез.
Где-то вдалеке в сиреневом, уже почти летнем небе реяла радиомачта. Подобно незатухающей лампаде, светилась она теплым алым огнем.
Калеви Сейлонен
Украденная винтовка
Перевод с финского М. Лааксо
Мама увезла меня в деревню подальше от войны.
Однажды в пятницу вечером, когда я стоял на лестнице с соседскими девочками, через город пролетел самолет и направился прямо в нашу сторону. Мама случайно вышла на порог и загнала нас в дом. Помню, как сердито она посмотрела на самолет в небе. Наутро говорили, что он бомбил аэродром и убило корову тамошнего сторожа. Мама сказала, что немедленно увезет меня в деревню.
Во второй половине дня мы сидели в автобусе и ждали отправления, мама — впереди, рядом с водителем, я — сзади, между курящими стариками. Они прочищали трубки или стучали папиросой о пачку и походили на игроков, ожидающих, что кто-то сделает ход. Было шумно. Люди не переставая говорили, каждый как бы разминаясь и вызывая других на откровенность. Старики избегали разговоров о собственных делах и обсуждали соседей, пересказывали всякие слухи, вспоминали совершенно незнакомых людей и многое другое. Так бывало всегда, да и теперь дальше этого не пошло.
Потом автобус тронулся и поехал по булыжной мостовой, подпрыгивая, грохоча и дребезжа. Перед лицами пассажиров качался дым. На улице стояло лето.
В деревне Майвала у бабушки тоже было лето. Нам с мамой пришлось идти пешком от развилки, и мы обливались по́том.
Бабушкин дом стоял на холме между большими березами. Мы поднялись к нему с проселочной дороги по тропинке, окаймленной каменной изгородью. Это так называлось — «каменная изгородь», хотя на самом деле по обе стороны дорожки были просто навалены кучи камней.
Со двора далеко за полем виднелась следующая деревня, где родился папа. Простор был наполнен светом. Где-то там в лесах стояли бедные избы, про которые рассказывали разные истории. Где-то муж убил жену или жена мужа, где-то в давние годы кто-то поджег соседский дом, и теперь лишь руины зарастают травой. Лес походил на книгу, из которой постепенно исчезают буквы.
Пока я шел, у меня рубашка прилипла к спине. Бабушка в белом платке начала хлопотать, кормить и поить нас. Я почувствовал себя дома и стал собирать цветы в стеклянную банку.
В деревне у меня было много приятелей, одного из них звали Ристо. Вечером мы пошли на рыбалку и удили чуть не до темноты, хотя мама и приходила на берег звать нас. Ристо был старше меня на несколько лет. С этим низкорослым, но сильным мальчиком не стоило ссориться и драться. Перед тем как разойтись, мы почистили рыбу и договорились, что на следующий день пойдем гулять по деревне.
Войны здесь не было и следа, но в тот же вечер в сторону города пролетел самолет. Я стоял во дворе у поленницы и смотрел, как он грохочет навстречу закату. Обычно самолеты появлялись вечером или ночью. Он постепенно уменьшался, сперва исчез звук, а потом и сам он пропал из виду.
Бабушка рассказала, что в начале войны, когда прилетели первые самолеты, Ристо привязал к палке красный платок, залез на крышу школы и стал им размахивать. Он думал, что они не будут бомбить, если увидят красный флаг. Учитель обозвал его предателем и с досады стучал палкой по стремянке. Кончилось дело тем, что Ристо оставили в школе после уроков.
— Он даже говорит по-немецки, — сказала бабушка об учителе. — Злится, что не может идти на фронт, чтобы воевать за великую Финляндию. Он такой близорукий, что его не взяли.
Я видел, что маме не нравятся бабушкины разговоры, потому что папа был на войне, но она промолчала.
На следующий день мама вернулась в город, и я остался в деревне. После маминого отъезда бабушка села в кресло-качалку и стала мурлыкать себе под нос. Постепенно в ее песне появились слова. Это была очень красивая песня без начала и конца.
В полдень пришел Ристо, и мы отправились гулять. За полями виднелась школа, и мне хотелось расспросить его о том случае с флагом, но я не стал. Я подумал, что Ристо может рассердиться. Мы кидали камнями в телефонные столбы, а Ристо рассказывал, как прошлым летом он заблудился в лесу и бродил там до ночи.
Мы ушли от дома, наверное, на километр, и тут нам попался хозяин Валкейнен на телеге. Рядом с ним сидел худой, сердитый на вид мужчина в кепке. Проехав мимо, хозяин Валкейнен остановил лошадь и позвал нас.
— Эй, ребята! Подойдите сюда.
Пока мы шли к телеге, мужчины смотрели на нас через плечо. Хозяин Валкейнен вынул из кармана пакетик конфет и дал его Ристо.
— Везу гостинцы из села. Поделите их между собой по-христиански. Таких в наше время нигде не достать.
— Спасибо, — удивленно поклонился Ристо.
— А мальчики не боятся войны?
— Не боятся, — ответил Ристо.
— Но если встретят известного убийцу Пааво Мянникке, наверное, коленки у них задрожат. Ты знаешь его?
— Да.
— Он как хищный зверь рыщет по лесам с винтовкой. Он здесь не появлялся?
— Нет, не появлялся. Изба пустая стоит.
— Его искали с собаками. У него где-то есть землянка, но он и домой к себе захаживает. Пойдите, ребятки, и заберите у него винтовку, пока он никого из нас не застрелил. Он не подумает, что вас надо бояться, и ничего не сделает вам. Попробуете?
— Можно, конечно, пойти посмотреть, — сказал Ристо. — Но силой у него винтовку не отнимешь.
— А вы не силой. Улучите удобный момент, хватайте ее и несите мне. Я вам дам хорошее вознаграждение. Только об этом никому не слова. Даже дома. Если Пааво узнает, он вам головы поотрывает.
Мы, конечно, сразу же отправились к избушке Пааво Мянникке. В конце поляны дорога поворачивала налево, опускалась в лощину, а за мостом круто поднималась вверх. На каменистой почве росли чахлые березы и высокая трава.
Дорога вела к дому, в котором жили три скупых старых девы. Изба Пааво Мянникке стояла ближе к деревне в густом ельнике. Я вспомнил, как однажды мама Ристо пошутила, что Пааво следовало жениться на одной из трех женщин и переселиться к ним.
— А вдруг у него с собой собака? — сказал Ристо. — Она же нас почует.
Перед развилкой у избы Пааво мы завернули в лес и подошли к ней сзади. В ельнике было сыро, узкий ручеек журчал по камням. Мы старались идти осторожно, чтобы не наступить на сухую ветку. Временами мы останавливались и прислушивались.
Некрашеная дощатая избушка казалась пустой. На окнах висели цветастые занавески. У сарая были свалены ржавые железки, ломаные ободья.
— Давай спрячемся здесь, — предложил Ристо. — Хотя он сейчас и не придет. Он появляется ночью.
Если смотреть с нашей стороны, за домом шла проселочная дорога, дальше превращавшаяся в тропинку и ведущая мимо болот, где росла морошка, в соседнюю деревню. Я ходил по ней с мамой и бабушкой собирать ягоды.
Мы лежали на мягких кочках, не спуская глаз с избы. Прилетела трясогузка и, помахивая хвостиком, села перед сараем.
— На что спорим, что трясогузка перепрыгнет на кучу железа?
— Откуда ты знаешь? — спросил я.
— На что спорим? На марку?
— Если она улетит со двора, ты проиграл.
— Ладно. Только чур не спугивать.
Вдруг из-за дома вышел мужчина с дробовиком на плече и остановился на дороге. У него была клетчатая рубашка и рюкзак за спиной. Это был не Пааво Мянникке.
Мы лежали тихо-тихо и смотрели на мужчину. Он зашел во двор и подергал дверь избушки, но она была заперта. Он двинулся к сараю, открыл его и заглянул внутрь. Притворив дверь, он вернулся на дорогу и исчез.
— Это Топи Хуттинен, — сказал Ристо. — Он идет с охоты, а рюкзак пустой.
Но вскоре мы увидели Топи — он направлялся к болотам, туда, откуда пришел.
Я видел, что Ристо, ничего не понимая, крепко задумался. В этот момент Топи появился снова. На сей раз он шагал в сторону деревни и больше во двор не заходил. Только бросил взгляд.
Ристо поднял голову и осмотрелся. Мы прислушались. Было тихо, даже ветер не шумел в деревьях.
— Пошли? — спросил я.
— Подождем еще немного.
На дворе и в лесу стало еще тише, чем мгновение назад. Природа никуда не торопилась. Даже если бы никто из людей никогда не пришел бы сюда, она так же существовала бы и ждала. Осенью трава пожухла бы, листья с деревьев осыпались и стали коричневыми. Землю покрыла бы слякоть.
Больше я ни о чем не успел подумать — из-за угла показался Пааво Мянникке и приблизился к избушке. На плече у него была винтовка. Пааво шагал, легко поднимая ноги. Черная борода и коричневые сапоги двигались в такт. Около двери он остановился и стал прислушиваться. Постояв немного, он наклонился, достал ключ из тайника и зашел в избу.
Опять наступила такая же тишина, как и раньше, но Пааво уже был внутри. Скользнул в дом, как лисица в нору. Мы слышали, что он открыл заднее окно. Вскоре распахнулось и окно во двор, и я увидел, как мелькнула рука Пааво. Ристо прижал рот к самому моему уху и медленно произнес:
— Теперь он слышит, что происходит на улице.
Не успел Ристо закончить, как Пааво с ведром в руке направился к колодцу за сараем. Колодец не был нам виден, но мы слышали, как Пааво переливал воду в ведро.
Он унес ведро в дом и разжег огонь в печи. Из трубы потянулся дымок.
Мне казалось, что мы лежим на краю леса уже много часов. Ристо прирос к месту, и я видел, что он размышляет о чем-то. Иногда из избы доносились приглушенные звуки, но большей частью было тихо. Наконец Ристо опять повернул голову в мою сторону и прошептал:
— Теперь я понял. Топи Хуттинен остался на развилке караулить.
— А как же он предупредит, если кто-нибудь появится?
— Как? Выстрелит в воздух. Потом скажет, что метил в тетерева, но промахнулся.
— Думаешь?..
— Тс-с!
Пол в сенях заскрипел, когда Пааво направился к выходу. Постояв немного во дворе, он прошел к сараю, и оттуда послышался звон пилы.
— Идем, — шепнул Ристо.
Мы шли на цыпочках, согнувшись в три погибели. Если пила переставала звенеть, мы падали на землю. Когда Пааво опять начинал пилить, мы продолжали путь. Так мы прокрались за избу.
— Ты останешься здесь на углу часовым. Если он выйдет, сразу же стучи в окно.
Я встал на углу, уставившись на дверь сарая, видневшуюся за кустами. Ристо подошел к открытому окну, подпрыгнул и перелез через подоконник. В окне мелькнули его башмаки. В сарае Пааво все еще пилил дрова. Ристо высунул голову и помахал мне. Я подбежал и взял из его рук винтовку. Ристо выпрыгнул, взял винтовку, и мы бросились наутек.
Мы перескочили через дорогу, ведущую к болотам и углубились в лес. Нам казалось, что кругом стоит страшный треск, хотя мы старились двигаться как можно тише. Ристо бежал впереди, а я за ним. Мы пересекли шоссе и двинулись по краю луга. В лесу тропинка сворачивала направо под скалу. Теперь мы уже не бежали, шли спокойно. Ристо похлопал себя по карману и сказал:
— Я и патронов взял.
— Когда пойдем к Валкейнену?
— Сперва постреляем немного. Винтовку можно спрятать, и никто ничего не узнает. Ходили бы в лес охотиться на птиц и зайцев. Я и раньше стрелял. Из отцовской винтовки на том болоте. У нее сильная отдача.
Мы поднялись по склону на скалистую вершину холма. Из-за деревьев достаточно хорошо была видна деревня, особенно то место, откуда мы пришли.
Ристо выбрал подходящую сосну, ножом срезал часть коры на стволе, так что получилась белая точка. Нашел удобное место на земле и лег. Зарядив патрон, прицелился в точку.
— Винтовку надо плотно прижимать к плечу. Иначе она может поломать кости.
Мне показалось, что дуло двигалось, но выстрел Ристо попал прямо в центр. После него долго звенело в ушах.
Мы подошли поближе и потрогали дырку от пули.
К пальцам прилипла смола. На другой стороне дерева следов не было видно, значит, пуля осталась внутри.
— Черт возьми, какая точная винтовка! Теперь твоя очередь.
Ристо зарядил ружье и показал правильное положение. Я нажал на курок. Раздался гулкий звук выстрела, приклад ударил в плечо. Но подойдя к дереву, пули мы не обнаружили.
— Мимо.
Потом промахнулся Ристо. На второй раз моя пуля только оцарапала сосновую кору.
Ристо приставил ружье к дереву, и мы сели. Я положил руку на камень и позволил муравьям ползать по моей ладони.
— Сколько же Валкейнен заплатит за винтовку? — задумался Ристо.
— Надо было договориться о цене.
— Давай спрячем ружье на сеновале и пойдем договоримся. Не стоит его дешево отдавать.
Пааво Мянникке так быстро выскочил из-за скалы, что я испугался. Ристо бросился к винтовке и, направив дуло на Пааво, громко крикнул:
— Черт побери!
Но Пааво отвел дуло в сторону и забрал ружье у Ристо.
— Это моя винтовка, — сказал он. — Ты бы выстрелил, если бы успел?
— Да, — ответил Ристо. — Выстрелил бы, но она не была заряжена. Проклятый убийца.
— Какой же я убийца? Я никого не убивал.
— Хозяин Валкейнен так говорит.
— Ах вот оно что! Это он вас надоумил?
Ристо ничего не отвечал. Просто смотрел на Пааво, будто прикидывал, можно ли у него вырвать ружье.
— Убийцы те, кто ведут войну. Я туда не пойду, даже если силком потащат. А вы что, на стороне Гитлера?
— Вот и нет, — буркнул Ристо.
Пааво велел нам сесть и сам пристроился на скале с винтовкой между ног. Потом мы разговаривали, вернее, говорил Пааво, а мы слушали. Потом Ристо сердито стукнул кулаком по колену и воскликнул:
— Я еще застрелю этого хозяина Валкейнена! Он же обманывал нас.
— Успокойся, — сказал Пааво. — Никого не надо стрелять. Давайте условимся, что никому ничего не скажем и все останется между нами. Договорились?
— Договорились, — ответил Ристо.
— По рукам.
Ристо и я пожали Пааво руку. Он похлопал нас по плечу и рассмеялся. Перед расставанием Ристо вынул из кармана патроны и сказал:
— Если тебе понадобится помощь, рассчитывай на нас. Так ведь, Арво?
— Конечно, — подтвердил я. — Если от нас может быть какой-то прок.
— Ты только дай знать, если что нужно.
Прошло три недели, а от Пааво не было никаких известий. Потом Ристо рассказал, что заходил Топи Хуттинен. Топи объяснил, что ложится в больницу, и спросил, не можем ли мы передавать Пааво еду. Ристо ему обещал. Раз в неделю мы должны были получать сверток от старой хозяйки Вильякайнен. Топи указал точный маршрут, которым следовало идти, и место, где надо было оставлять еду.
В назначенный день мы забрали у хозяйки Вильякайнен тяжелый пакет, завернутый в газету.
— Если спросят, скажи, что это я послала твоей бабушке.
Мы отнесли его в условленное место, но не увидели и следа Пааво. Когда мы шли туда и обратно, нам все время казалось, что за нами следят, хотя из леса не слышалось ни одного шороха, и даже тень не мелькнула за деревьями. Сверток надо было оставить за большим камнем, что мы и сделали.
Пааво появился только на третий раз. Едва мы спрятали пакет за валуном, как он поднялся с земли прямо рядом с нами и стал стряхивать с одежды сор. Потом он уже выходил нам навстречу в разных местах. И всегда он разговаривал с нами и рассказывал, что делается на фронте. Мы очень удивлялись, откуда он знал про это.
Так мы стали друзьями и тайными союзниками. Ристо и я носили Пааво еду, и иногда он посылал с нами письма. Мы вручали их хозяйке Вильякайнен, а она передавала их дальше.
Дома я, конечно, ничего не говорил бабушке об этих делах. Поэтому я очень удивился, когда однажды вечером после чашки кофе она отыскала в своей комнате фотографию Пааво и сказала:
— Этот Пааво был влюблен в твою маму и ухаживал за ней, но она выбрала более богатого.
Лучший друг управляющего
Перевод с финского О. Парфеновой
Управляющий Хилтунен ходил в коричневом костюме. У него было продолговатое лицо. Однажды у ресторана какой-то пьяный заорал на него:
— Эй, ты, лошадиная морда! Тебе говорю!
Эти слова врезались в память, не выбросить их из головы.
Рабочий день заканчивался. Хилтунен как раз взглянул на часы, когда раздался телефонный звонок. Звонил один квартиросъемщик. Недавно он развелся с женой и через фирму хотел бы обменять двухкомнатную квартиру на однокомнатную. Хилтунен записал и пообещал сообщить, если что-то подходящее освободится.
Хилтунен стоял на площади в ожидании автобуса и рассматривал людей. Если бы можно было делать то, что хочешь, он только бы и наблюдал за людьми. По едва уловимым жестам, по одежде, по походке, выражению лица, по всему, даже по манере курить, многое можно узнать о человеке. Люди по сути своей трусливы и не уверены в себе. Лжет тот, кто пытается доказать обратное. Если чего-то и стоит бояться, то только смерти. Можно, конечно, притвориться, не показывать свою усталость или слабость. Человеческая слабость интересна для изучения, но этот объект быстро надоедает.
Перед Хилтуненом стоял человек, — квартиросъемщик, — который долго оглядывал его со всех сторон. Хилтунен знал или только предполагал, что многие его считали высокомерным человеком, потому что он уже давным-давно перестал здороваться с жильцами. Иногда кто-нибудь и сейчас кивнет, поднимет шляпу в знак приветствия, а он отвернется, сделав вид, что не замечает. Высокомерным он не был, — он это знал наверняка, — но что будет, если он начнет здороваться со всеми? Люди ведь думают только о себе: их не интересует, как он сам к этому относится. Начнет приветствовать каждого, тогда ему придется ходить, вообще не надевая шляпу.
В подъезде Хилтунен заметил, что на доске весит объявление. Поправив очки, он прочел, что в четверг, на следующей неделе, состоится собрание квартиросъемщиков. «На собрании будут обсуждены текущие проблемы и возможные пути их решения». В собрании примет участие также юрист, специалист по квартирным вопросам. Под объявлением стояла подпись: «Группа жильцов».
«Вот так, — подумал Хилтунен. — Стоит приложить усилия, даже если это безнадежно. Мы живем в свободной стране, и каждый гражданин имеет право постоять за себя. Также и фирма. У нее свои законы, коммерческие и хозяйственные. В противном случае фирма бы не существовала. На сегодняшний день есть только одно средство: чтобы повысить арендную плату, надо подать в суд на квартиросъемщиков. Но тут фирма ничего не сможет сделать. Однако будь что будет. Пусть дела идут своим чередом. Это избавит нас от лишнего шума. Вот как бы повел себя самый справедливый юрист».
Хилтунен добрался до третьего этажа. Он поднял с пола почту и положил ее на столик в передней. Набрал номер Нииттюнена, но ответа не последовало. За окном летали вороны. Весной они появлялись здесь целыми стаями. А раньше можно было увидеть лишь случайно залетевшую птицу. Теперь, когда их стало много, птицы осмелели.
Нииттюнен, мужчина средних лет, прихрамывал. Жена у него умерла лет десять назад. Он служил в фирме. Хилтунен еще никогда не встречал человека со столь подвижным лицом. Выражение его лица менялось мгновенно: то доброжелательное, то недовольное или наоборот, как у ребенка. Отчасти естественное, отчасти притворное, но что есть что, — тут сам черт не разберет! Нииттюнен был единственным сотрудником фирмы, которого Хилтунен презирал, но тем не менее поддерживал с ним ровные отношения.
— Он дерьмо, — сказала однажды жена Хилтунена.
— Да, это так. Но дерьмо полезное. В работе это не важно. Конечно, он дерьмо, но мы все дерьмо, каждый по-своему.
— Он такой проныра.
— Его все знают, из-за угла чувствуют.
Через полчаса он позвонил снова и попросил Нииттюнена пойти на собрание квартиросъемщиков.
— Там будет какой-то юрист. Наверняка придет с намерением заполучить деньги. Должно быть, жулик. Надо кому-то выступить. Жильцы не должны вкладывать деньги в это предприятие. За повышение арендной платы ратую не я, а юристы фирмы. Я, в силу своих возможностей, поддерживаю интересы жильцов. Но я-то ничего не смогу сделать, если фирма продаст эти дома. Пожалуй, она продаст, но в том случае, если цены повысятся.
В четверг Нииттюнен проходил через двор, волоча ногу. Он хромал с рождения. Не понятно по какой причине, но левая его нога была короче правой. С самого детства ему твердили об этом. С такой ногой, конечно, его не взяли в армию. Эта мысль неотступно преследовала его. С ней трудно было примириться. Однажды ему приснился сон, в котором он ходил, ходил не хромая, но он даже и представить себе не мог, что такое возможно. Нога отличала его от других людей, всегда отличала, возможно и на том свете будет отличать. Вот что занимало его мысли.
Пробираясь по коридору сквозь толпу, он обратил внимание, что здесь собралось по крайней мере полторы сотни человек. Вокруг стоял гул недовольства. Такую орду ничем не остановишь. Вставлять им палки в колеса все равно что строить на песке. Его так и подмывало посмеяться над собой.
Пожилые женщины сидели на скамейках, как когда-то в бомбоубежище. Между скамейками зияло пустое пространство. Все ждали выступления. У двери надрывался от плача ребенок, на которого громко шикали. Нииттюнен приподнялся, чтобы посмотреть, что там происходит. Привели сюда детей, да они еще орут.
Во время войны стены бомбоубежища были такими, как будто по ним прошлись отбойным молотком. Такого бы не выдержало обычное помещение, к примеру подвал. Потолок рухнул бы после первого же взрыва.
Начали уже после десяти часов. Угрюмого вида шофер, чей зеленый «пикап» часто встречал Нииттюнен, потирал руки и ждал, пока все успокоятся. На нем была клетчатая рубашка. В руках он держал бумаги. Кратко отчитавшись за истекший период, он представил стоящего рядом юриста. Это был молодой мужчина, в очках. Произнося речь, он все время глядел в бумаги и перелистывал их.
Нииттюнен взялся руками за спинку скамьи и осмотрелся вокруг. Он увидел ничего не выражающие лица. Юрист говорил тоненьким голоском, но в комнате было так тихо, что его слова звучали отчетливо, слышен был даже шелест бумаг.
Когда юрист закончил, шофер, председатель собрания, спросил:
— Какого вы мнения? Пожалуйста, кто хочет выступить?
Сначала все молчали, а потом одновременно вверх взметнулось много рук. Первой выступила женщина с пепельными волосами, которая сидела впереди Нииттюнена. «Квартиры в плохом состоянии, — сказала она, — ремонт не делают, что-то приходится делать самим, а в подъезде сломаны перила. В любой момент ребенок может свалиться».
В том же духе были и другие выступления. Казалось, недовольны все. Юрист предложил собрать деньги: каждый, подписавший доверенность, платит десять марок. Сумма получится вполне сносная.
Потом слово взял Нииттюнен. Он напомнил, что квартплата по сравнению с любой другой фирмой здесь довольна низкая.
— Принесет ли это реальную пользу? Не могу поверить. В любом случае, бесспорно, цены повысятся. Может случиться так, что фирма продаст эти дома. Многие страховые общества уже продали подведомственные им здания, так как они не рентабельны. Вкладывая таким образом деньги, они получат большие проценты. А коль квартплата в любом случае увеличится, то не имеет смысла вкладывать деньги еще и сюда.
Трудно было разобрать, заставили ли его слова кого-нибудь задуматься. Пока он говорил, вокруг стоял ропот неодобрения. После Нииттюнена двое мужчин на всякий случай выступили против повышения цен. Больше никто не возражал. Тогда председатель закрыл собрание, сказав, что перед уходом все желающие подписывают доверенность.
Чтобы продвинуть дело, выбрали рабочую комиссию. В нее вошло пять человек, один — по фамилии Хилтунен. Нииттюнен попросил слова.
— Я хотел бы только узнать, имеет ли госпожа Хилтунен какие-нибудь родственные отношения с управляющим Хилтуненом.
Это было совершенно напрасно, но ничего более разумного Нииттюнен придумать не мог.
— Нет, — ответила женщина. — Слава создателю.
Все рассмеялись. Потом встали. Перед юристом водрузили стол, и тут же образовалась длинная очередь желающих подписать доверенность. В очереди были почти все. Она напоминала большой круг.
В пятницу управляющий отправился в торговый центр, в ресторан. Обычно он ходил туда с женой, но сейчас она уехала к матери, в Ловиису.
В дальнем углу сидел Нииттюнен, один за столиком на четыре персоны.
— Что ты здесь сидишь один? — спросил управляющий.
Нииттюнен сделал вид, что не слышит, хотя укол явно ему был неприятен. Он знал, что люди избегают его. В автобусе сначала занимали места подальше от него. И только когда набиралось много народа, кто-нибудь осмеливался подойти к нему. Он ощущал это интуитивно. Животные тоже сторонились его, особенно собаки, которые оскаливали зубы и рычали, будто чуяли неприятный запах. Сам Нииттюнен объяснял это своей исключительностью: он был таким хитрым и изворотливым человеком, что вряд ли кто хотел попасть ему в руки. Животные чуяли, что его надо опасаться, и в этом они были правы.
Управляющий сидел молча и наблюдал за официанткой, которая стояла поодаль с подносом в руках и разговаривала с посетителями.
Нииттюнен вдруг подумал, что управляющий здорово постарел. Блестели очки, а вся его внешность говорила о том, что он страшно измотан. В нем уже не было того прежнего пыла, который заставляет человека увлекаться чем-то новым. Нииттюнен размышлял: сам он совсем не постарел, так как и молодым он никогда не был. В глубине души он всегда был юношей, который все время рвался из него, а вырваться не мог.
Через несколько часов они были уже пьяненькими. За столиком сидели еще двое незнакомых мужчин, на которых они не обращали никакого внимания.
— Поверь мне, — говорил управляющий. — Фирма — это не что иное, как абстракция. Об этом надо всегда помнить. А люди воспринимают меня так, как будто я — не кто иной, как сама фирма. Скажи мне, что такое государство.
— Это система.
— Хорошо. Конечно это система. Ты попал в самую точку. Фирма — тоже система. Мы думаем, что мы управляем ею, а в конечном итоге она управляет нами, а не мы. Не я распоряжаюсь этими домами, а дома имеют власть надо мной. Понимаешь?
Швейцар пригласил к телефону одного из сидящих за их столиком незнакомых мужчин.
— Послушай, — сказал управляющий. — Поедем ко мне на дачу. Жена у матери. Растопим сауну. Завтра порыбачим. У меня есть там водка.
— Прямо сейчас?
— А почему бы и нет? Мне не хочется ехать туда одному.
— Как туда ехать?
— На такси. Это стоило около ста пятидесяти марок. Я заплачу. Вернемся в воскресенье рейсовым автобусом.
— А, черт, поедем.
— Пошли.
Швейцар открыл им дверь. На улице было уже темно. Только сейчас они почувствовали, какие они пьяные. Подъехала машина, и они забрались на заднее сиденье. Услышав адрес, шофер заколебался. Но когда Хилтунен вытащил кошелек и отсчитал деньги, он согласился.
— Дашь сдачи, если набьет меньше. Остановись на какой-нибудь заправочной станции. Надо купить поесть.
Когда подъехали к станции, Хилтунен протянул Нииттюнену деньги и велел купить ему хлеб, масло и спиртное.
Поехали дальше. Через некоторое время Нииттюнен заметил, что Хилтунен спит.
— Разбуди, когда приедем, — сказал он шоферу, устраиваясь поудобнее.
Ему не спалось. Уличные фонари отражались на дороге желтым светом. Дорога была прямой и свободной, поэтому водитель гнал очень быстро. Так мчались, что только свистело в ушах. Как же они устали. Голова у Нииттюнена была тяжелая, а в ушах до сих пор стоял ресторанный шум.
Нииттюнена разбудил ослепительный свет солнца. Зеленые шторы утопали в солнечных лучах. На соседней кровати лежал на спине управляющий с открытым ртом. Нииттюнен встал на ноги. Во рту у него пересохло. Приоткрыв штору, он увидел за березами сверкающее спокойное озеро.
Нииттюнен передвигался осторожно, чтобы не разбудить управляющего. Его мучила жажда. На кухне он нашел бутылку пива и выпил ее.
Наружная дверь скрипнула, когда он выходил. В лицо пахнул свежий воздух. Щебетали птицы. Жужжали насекомые. На веранде стояли стол и два стула. На берегу виднелась сауна. За домом был обрыв.
Слева растекалось озеро. Берег казался скалистым, кроме того места, где до самой воды росла ольха. Нииттюнен шел по двору, а голова раскалывалась, и он вернулся назад, к веранде. Сел на стоящий там стул и вытащил табак. Теперь он смутно припоминал, как они ночью приехали сюда. По небу плыли облака. Вот так бы сидеть и наслаждаться жизнью, но похмелье все портит. Пожалуй, стоило бы искупаться, но его знобило даже от одной мысли.
Собравшись с силами, Нииттюнен побрел к сауне, заглянул внутрь и дошел до конца мостков. Опустившись на колени, он зачерпнул воды и ополоснул лицо. Прохлада воды бодрила, а в пустом желудке пылало пиво.
Управляющий, проснувшись, сварил кофе. Достал из шкафа бутылку водки. Опрокинув по рюмочке, они направились к озеру покататься на лодке. Нииттюнен на веслах, Хилтунен сидел на корме и тянул блесну. Солнце спряталось за тучу и не слепило больше глаза.
Вернувшись с озера, зашли к соседу, у которого было такси. Они съездили в магазин и купили продукты.
Поели и растопили сауну. Нииттюнен рубил дрова. Управляющий сидел на веранде сауны и только изредка вставал, чтобы подложить дрова в печь. Время от времени прикладывались к бутылке водки. К семи часам сауна была готова, и первая бутылка выпита. Откупорили вторую.
На полках сауны их разморило. Выступающий пот щекотал кожу.
— Квас-то забыли, — сказал управляющий. — Поди возьми бутылку-две и колбасу принеси.
Нииттюнен ушел. Управляющий слез с полка и плеснул квас на каменку. Резкий запах солода окутал всю сауну.
— Сатана, какой запах! — сказал Нииттюнен. — Пахнет солодом.
— Приятный запах, но нельзя лить много, только несколько капель.
Попарившись, вышли на воздух. Затопили снова, сильнее прежнего, и отправились купаться. Нииттюнен спустился с мостков, и сразу его ноги увязли в илистом дне. Жутко противно. Погрузившись в воду, он почувствовал холодные струйки на разгоряченной коже.
Управляющий сидел на полке́. Волосы прилипли к ушам. Нос распух, а голова, казалось, стала меньше.
После сауны обсохли и оделись. Управляющий спросил:
— У тебя сильный пресс?
— Чертовски сильный. Так, по крайней мере, говорит доктор.
— Но ты ведь совсем худой.
— Я? — удивился Нииттюнен. — Разве худой? Просто у меня не так много жира, как у тебя.
— Держу пари, что ты не сможешь перенести меня на спине отсюда до мостков.
— Перенесу.
— А вот не сможешь. Спорим на пятьсот марок, что не сможешь.
Нииттюнен промолчал. «Этот черт заплатил бы пятьсот, если бы я пронос его хоть немного. Но он такой пьяный, что наврет с три короба. А ведь вполне может обмануть!»
Управляющий, подтянув ремень на брюках, подзадоривал:
— Сразу же получишь пятьсот, если перенесешь меня отсюда до мостков.
— Ну, сатана! Ладно! Лезь на ту скамейку!
Нииттюнен согнулся. Управляющий встал на скамью и взгромоздился на спину Нииттюнена, обхватил руками шею и зацепился ногами. Нииттюнен шел, спотыкаясь, по тропинке. Управляющий размахивал руками как крыльями, пытался ударить пятками Нииттюнена в бедро и горланил:
— Но, кляча, сатана, тащи! Чертова кляча! Ты побежишь, или я отдам тебя на бойню, сатана!
Нииттюнен еле-еле держался на ногах, но все-таки донес управляющего до мостков. А тот орал во все горло:
— Давай, кляча! Я не зря плачу деньги, сатана.
Нииттюнен шатался. Тут не только бежать, пройти бы по-твердому. В конце мостков он остановился и нагнулся, пытаясь сбросить управляющего в озеро головой вниз. Но Хилтунен так крепко держался за него, что они оба упали в воду. Прежде чем вынырнуть, управляющий коснулся руками дна. Нииттюнен схватился за мостки и влез на них. В нос управляющему попала вода.
— Чертова кляча, что ты наделал?
— Держись, морда.
Нииттюнен стоял на мостках и смотрел, как бултыхается в воде управляющий. Повернувшись, чтобы уйти, он заметил сидящего на берегу мужчину с удочкой.
— Как клев? — прокричал он.
Рыбак не ответил. Управляющий взобрался на мостки и посмотрел, к кому обратился Нииттюнен. Ему стало не по себе. Что же они натворили?
Когда управляющий подошел к дому, Нииттюнен стоял с вытянутыми по швам руками.
— Отсчитай пятьсот марок да побыстрее.
— Ты — дерьмо. Я ничего тебе не заплачу. Ты сбросил меня в озеро.
— Ах, не заплатишь! Ты же дал слово.
— Чертова кляча, ты ведь мог убить меня.
— Не заплатишь? Это последнее твое слово?
— Да.
Нииттюнен подошел поближе и сильно ударил управляющего в челюсть. Управляющий вздрогнул, покачнулся и рухнул.
Нииттюнен взял управляющего под мышки, оттащил его к кровати и уложил. Расправив ему руки и ноги, он достал из заднего кармана его брюк кошелек и вынул оттуда банковский билет в пятьсот марок. В кошельке оставалось еще много сотенных.
В шкафу он нашел сухую одежду. Надев ее, Нииттюнен бросил мокрую в сумку и ушел. Он заглянул к соседу, к тому, у которого было такси, и договорился, что его отвезут в Хельсинки.
— А Хилтунен остается? — спросил шофер.
— Он перепил, спит теперь, а мне надо ехать. Мужик, который не умеет пить, — дерьмо!
Лайла Хиетамиес
И тогда мне станет грустно…
Перевод с финского Э. Машиной
1
— Побежали скорей, пока этот сопляк Ааретти не привязался, — сказала Ханна.
— И за что только мне достался такой братец! — вспыхнула Лаура.
И они помчались так, что только босые пятки засверкали.
В ложбине росли маленькие елочки, которые едва-едва доходили девочкам до пояса. И все-таки в них можно было спрятаться, если сесть на землю. Но на всякий случай девочки сделали еще крышу из папортника и долго сидели не шелохнувшись, дожидаясь, пока Ааретти уберется восвояси.
Ханна растянулась на земле и стала смотреть на облака, которые закрывали все небо. Лаура сидела рядом и следила за передвижениями муравья. Занятия в школе наконец-то кончились.
— Вчера к нам опять Самули приходил, вечером, после бани, — неожиданно сказала Ханна.
— Чего ему…
— Сидели в горнице, а когда я туда пришла, то мама схватила меня на руки и посадила к Самули на колени. А я давай упираться, еле вырвалась. Как же я его ненавижу!
Самули доводился Лауре дядей. Они жили в бревенчатом доме на другом краю поля. Лаура посмотрела на Ханну с жалостью.
— Моя мама говорит, что он к твоей матери подбирается. Ведь она теперь солдатская вдова.
Ханна не ответила. Она вспомнила прежние годы, когда она тоже играла в лесу летом. И повсюду были солдаты, солдаты, солдаты… Потом пришел мир и солдаты пропали. И больше не надо было бояться, что придется ехать в эвакуацию. Но мать теперь солдатская вдова. Так ее люди называют.
— Почему она мне ничего не говорит? Я уже не маленькая. Мне скоро десять, как и тебе. А таких больших уже не сажают на колени к чужим мужчинам.
— Ты его боишься? — спросила Лаура.
Ханна сжала губы и задумалась. Она смотрела на свои худые ноги, исцарапанные ветками. Ботинок, которые можно было бы надевать в лес, у нее не было. Руки были тонкие, как прутики, зато пальцы длинные. Кто-то из родственников сказал однажды, что из нее вышел бы отличный музыкант, потому что у нее такие длинные пальцы. Правда, пальцы почти всегда были грязные и подол рваный. Ханна стала разглядывать юбку. Юбка болталась на ней как мешок. Но новой все равно не будет, хоть она и просила.
Ханна взглянула на Лауру. Та была, как говорили люди, кругленькая да светленькая, совсем непохожая на Ханну. У Лауры всегда были красивые платья, ее мать привозила их из города, от двоюродных сестер, ношеные, конечно, но очень красивые. Волосы у Лауры были желтые как солома и пострижены аккуратно, с челочкой. У Ханны же волосы были серые, как пыль на проезжей дороге.
— А почему ты ненавидишь Самули?
Ханна открыла глаза и посмотрела на небо. Оно было по-прежнему в облаках и только кое-где проглядывала синева.
— Да ведь у меня был свой отец… других мне не надо… Хотя я своего отца совсем не помню… Помню только, что задал мне раз трепку и такой был злой, что… Потом он умер и его похоронили. Мама говорит, что тогда в один день похоронили сразу сто человек. Иногда мне так скучно без него… хотя и сама не знаю почему. Ведь я даже не помню, как он выглядел.
Лаура пыталась понять сказанное. Она сидела отвернувшись. Ее отец не умирал. Ханна не знала, понимает ли ее мысли подруга. Она завидовала Лауре, зависть была порой словно боль. У Лауры был свой дом, и это был счастливый дом, хотя детей было шестеро, Ааретти — самый младший. У них дома всегда что-нибудь происходило. Почему она, Ханна, не родилась в таком доме?
— Самули думает, что тебе лучше забыть своего отца, а он стал бы тебе папой, взамен твоего собственного, — сказала Лаура. Она слышала, что взрослые так говорили.
— Он же меня не любит. А пойдут свои дети, совсем забудет.
— Но ведь у тебя есть я, — вздохнула Лаура.
Ханна серьезно кивнула.
— Да, конечно. Других друзей, кроме тебя, у меня нет. Хотя еще дед, когда у него есть время и когда он вспомнит обо мне. Вон он идет по полю в больших сапогах и шляпе с полями. Неужели ему не жарко: ходит и зимой и летом все в одном и том же сером полушубке.
Луг по другую сторону дороги зарос травой. В его нижней части стоял стог, а рядом с ним было круглое грязное озерко. Туда Ханна упала однажды, когда была маленькая, и дед спас ее от верной гибели… Что это так и было, Ханна была уверена.
— А что значит, по-твоему, дружба? — спросила Лаура.
Они сидели в зарослях папоротника, среди елей, и это был их мир. Здесь они играли: тут было пастбище для коров. По бокам оно было огорожено изгородью из прутьев, а посередине высился сложенный из камней хлев. Коровами были шишки; они стояли на ногах-прутиках и молча пережевывали жвачку. Их можно было даже доить.
— Дружба… — вздохнула Ханна и уселась поудобнее. — Это как ты… или как дедушка, я ведь уже сказала. Это когда можно обо всем рассказать или когда думаешь о друге, если нельзя встретиться и поговорить. Вот, например, в прошлое воскресенье утром бабушка сказала: «Надевай-ка, Ханна, свое платье в цветочек, сейчас пойдем в церковь». Так я первым делом подумала, что надо же, Лаура-то не попадет с нами в церковь.
— Ты действительно так подумала? — Лаура бросилась на землю и легла рядом с Ханной. — А я пришла к вам, искали тебя, искала… потом твоя мать вышла к колодцу и сказала, что ты пошли в церковь с бабушкой и дедом. А что, Самули дружит с твоей матерью? Ведь когда вы в церковь ходили, он и тогда был у вас.
— Говоришь, он здесь был, пока мы в церковь ходили?
— Да, у вас, целый вечер домой не появлялся.
Ханна припомнила дорогу домой. Им во что бы то ни стало надо было зайти к Хямяляйненам на кофе, и бабушка потом ворчала всю дорогу, что их напоили одним суррогатом и что до чего же скупа эта хозяйка Хямяляйнен.
— Бабушка говорит, что поскорей бы наступило такое время, когда будет настоящий кофий, а не эта бурда.
— А что такое кофий? — задумалась Лаура. — Это что-то такое, что было тогда, когда нас не было.
— Когда нас не было… Я даже того не помню, как отец умер. Ты понимаешь, Лаура? — Ханна приподнялась и села на траве. — Когда отец умер, мать стала вдовой. А потом она связалась с Самули и совсем про меня забыла!
— Откуда ты знаешь, что забыла? Видишь ли, женщине нужен муж… так моя мама говорит, я слышала. Это она твоей матери так говорила.
— Нужен, значит. Так ведь мой отец всего несколько лет как в могиле, — снова рассердилась Ханна.
— Но ведь он там навсегда и останется! — отрезала Лаура.
Ханна почувствовала, как кровь прихлынула к щекам. Она уставилось на Лауру, на ее светлые матерчатые туфли. Они даже в лесу оставались чистыми, так осторожно Лаура ступала. Какое-то мгновение Ханна почти ненавидела Лауру. У самой Ханны платье было почти всегда разорвано, башмаки без шнурков и на колене ссадина… «Лаура — балованный ребенок, — мрачно подумала Ханна. — Балованный ребенок… вот она кто!»
— Пошли домой, — тихо сказала она и встала.
— Да не сердись ты, Ханна, — сказала Лаура и погладила худенькое колено подруги. — Ты ведь не одна, у тебя есть я… Разве этого мало? Подумай, если бы меня не было, с кем бы ты тогда разговаривала?
Ханна стиснула губы, но уже через минуту ее лицо расплылось в улыбке.
— Да… верно. Бабушка всегда говорит, что ребенку нужен другой ребенок, тогда они помогают друг другу расти.
Вечерело. Ааретти нигде не было видно, дед уже вернулся с луга и направился к усадьбе. Из лощины между елей был хорошо виден двор, там находился единственный в деревне пожарный колодец. Шлангов не было, как не было и ничего другого, нужного для тушения пожаров, но зато к колодцу вел мостик, хотя и покосившийся. Когда лошадь шла по нему, скрип разносился очень далеко. Вот и сейчас Самули въехал на мостик, похоже, что и Ааретти с ним. Как только девочки услышали стук подков, они тотчас нырнули в заросли папоротника.
— Не шевелись, пока они не проедут, — прошептала Лаура.
Они подняли головы только после того, как лошадь скрылась за домом. Затем они снова легли на землю — надо все обдумать.
— Осенью начнется школа, — заговорила Ханна, — а там все эти городские девочки… а еще говорят, что надо с ними подружиться. Одеты они так красиво. Как же к ним подойти? И смотрят они на нас вы-со-ко-мер-но.
— Что это такое?
— Это слово я нашла в «Рассказах фельдшера»[11], — гордо ответила Ханна. — Я эту книгу два раза прочла. Конечно, они смотрят высокомерно, это значит — как будто сверху вниз. Подумай: и тут нам повезло, что мы вместе в школу пойдем. А не одна ты или не одна я. Мы вместе. Подруги.
— Да-а, — протянула Лаура. — Видишь, как важно, чтобы был друг. Давай всегда будем вместе.
— Наверно, по мне сразу видно, что я солдатская сирота, из-за этого фартука… Как бы сделать так, чтобы мама поняла, что никто больше не носит фартуки.
— Надо составить план, — сказала Лаура, — чтобы за лето объяснить им, что в городских школах фартуки не нужны.
— Как-то эта зима пройдет… У меня только одни сапоги на резиновой подошве. Знаешь, как мне из-за них стыдно? У тебя-то есть хорошие ботинки.
— Тут ничего не поделаешь, нужна карточка…[12]
— У матери нет денег. Нету! Где ей взять, все время приходится у деда просить. А у деда есть? Откуда у него деньгам взяться, если еще и лошадь пала.
Они поднялись с земли и уселись рядышком на пенек. Теперь они уже не боялись, что их увидят или услышат, потому что все равно пора было бежать, по домам, готовить к дойке коров. Хотя есть еще так много всякого, о чем надо поговорить и подумать. Есть вещи, которых никто из посторонних не понимает. И кажется, что никто никогда не поймет.
Солнце садилось за сарай, и в лесу повеяло сном.
— Да, много всяких забот… — вздохнула Ханна.
— А может, мы сами эти заботы выдумываем?
— Нет, не сами, да может, все не так страшно, надо только во всем хорошенько разобраться. Вот, к примеру, моя мать, и этот Самули… Может, они вовсе и не хотят делать Самули моим новым отцом. Может, просто так друг на друга посматривают… и вовсе не собираются жениться…
— Подумай только, ведь если бы они поженились, ты переехала бы жить в наш дом, ведь Самули — мой дядя и живет у нас, — сказала Лаура.
— Куда же это? Разве что на печку? — вспыхнула Ханна.
— Ну, хотя бы в горницу.
— Да ведь там Юусо живет.
— А мы его выселим, а вас вместо него, — решила Лаура.
— Я не позволю этому Самули даже пальцем ко мне прикоснуться… и на руки пусть не берет. И еще мне противно, что он на мою маму смотрит так, будто она какой-то ангел в белом и крылышки на спине. Он с нее глаз не сводит, что бы она ни делала. Вчера, когда мы сидели за столом, то он даже смотрел, как она шла к плите за кофейником. Мне так больно стало… разве это порядок, чтобы у ребенка мать отнимали?
Ханна почувствовала, что не может удержаться от слез, и разрыдалась. Лаура протянула к ней руку, будто желая сказать: не плачь, Ханна, а то и я разревусь… Но Ханна продолжала плакать, и было хорошо, что можно облегчить сердце, которое готово вот-вот разорваться на части. Но постепенно слезы сами по себе прекратились. Она потерла щеки грязными руками, и Лаура засмеялась.
— Они в земле… щеки у тебя в земле… — Лаура фыркнула против своей воли. — Вытри подолом!
Пора было идти. Ханна проводила Лауру. По дороге, у амбара, они поменялись юбками; красная юбка Лауры отлично подошла Ханне, так же как и ветхая юбчонка Ханны — Лауре. На углу дома Ринкиненов они вдруг испугались, что скажет мать Лауры.
— Давай обратно поменяемся, — с трудом выговорила Лаура. Что было делать…
— Пойду домой, — вздохнула Ханна.
— До свидания.
— Чего это ты? — удивилась Ханна.
— До свидания… Это люди так говорят, когда знают, что завтра снова увидятся!
Во дворе, между трех берез, Ханна задержалась и попыталась играть одна. Через окно она заметила, что мать с бабушкой пьют кофе. Когда Самули подъехал на лошади к дому, мама сразу же вскочила и выглянула в окно.
— Ишь кинулась… — сказала Ханна кукле, которая в ответ посмотрела на нее с серьезным выражением на гуттаперчевом лице. — А вот если бы это я подбежала к дому, то она бы не вскакивала и в окно смотреть не стала бы.
2
Хотя лето уже началось, земля все еще была холодной. Ханна пошевелила пальцами ног и даже нагнулась, чтобы посмотреть на них. Они были не такого цвета, как обычно, а красные, замерзшие.
— Бабушка, купила бы ты мне ботинки, — попросила Ханна, когда в субботу они сидели за столом. — Видишь ли, это непорядок, что у ребенка всегда ноги красные. По какому талону дают ботинки?
— Погоди-ка… на прошлой неделе было… «e». Да, по талону «e» дали бы ботинки, если бы деньги были.
— Вот если мне выплатят пособие как солдатской сироте, то должно же хватить на одни тряпичные туфли.
— Ой, золотко, неужто тебе холодно? Сейчас ведь лето.
Ханна, конечно же, знала, что у бабушки у самой не было порядочных башмаков. Ханна потихоньку взглянула на бабушкину ногу, мизинец которой был обвязан шерстяной ниткой. Зачем была нужна эта нитка, Ханна не знала. Однажды она спросила у бабушки про нитку, и та ответила: «Чтобы не было бородавок!»
— А что такое бородавки? — спросила тогда Ханна.
Но бабушка только махнула рукой и не стала ничего объяснять.
Ханна вышла во двор. Мать уехала в город на велосипеде. Этот велосипед звали Мийна Синкко. Ханна тоже пробовала на нем ездить, и однажды ей почти удалось удержаться. Но Самули был тут как тут: стоял у сарая и смеялся над ней. С тех пор Ханна стала осторожнее и училась ездить на Мийне Синкко только в одиночестве. Чтобы Самули не видел!
Бабушка тоже вышла во двор, чтобы выплеснуть из ведра помои под розовый куст. «Наверное, потому куст и растет плохо, что его всегда помоями поливают», — подумала Ханна.
— Не лей туда помои, — закричала она.
Бабушка изумленно посмотрела на девочку.
— Почему это вдруг? Всю жизнь сюда выливаем.
— Вот именно поэтому… именно поэтому… розы не растут.
Бабушка пожала плечами и вернулась в дом. Ханна осталась сидеть в объятьях берез и занялась игрой. Это Ханна так представляла, что березы ее обнимают: между стволов оставалось такое небольшое пространство, что Ханна только-только туда умещалась. Там у нее были игрушки: старая-престарая посудина, в которой когда-то жарили кофейные зерна, колыбель для куклы и несколько разбитых чашек. Когда они с Лаурой хотели поиграть, как следует, они складывали все эти вещи в корзину и уносили к себе в ложбину. Закончив игру, они тащили все игрушки назад и расставляли по местам среди берез, чтобы они были всегда под рукой, как только понадобятся. А нужны они были часто, потому что Ханна была единственным ребенком в семье и мама с бабушкой оберегали ее от работы по дому.
— Давай я буду хлеб печь, — клянчила Ханна у матери. — Давай полы вымою… Давай я пойду топить баню, я умею.
Но мать всегда отвечала: «Что ты, доченька, не надо… Ты еще такая маленькая».
Это сердило Ханну. Это она-то маленькая — она, которая осенью пойдет в школу и должна будет жить всю зиму в интернате одна, как ей заблагорассудится.
Бабушка снова вышла во двор и направилась к бане.
— Ты что, уже идешь баню топить? — крикнула Ханна. — Ведь мама еще не вернулась.
— Кто ее знает, когда она приедет, — пробормотала бабушка и исчезла за хлевом.
Ханна задумалась над бабушкиными словами. Мама уехала утром на Мийне Синкко, чтобы дождаться у дороги автобуса. Потом Ханна видела, как туда же отправился Самули. Уж не поехали ли они в город вместе? Пора пить кофе, а их все нет и нет. Бабушка топит баню, а баня топится четыре часа, это известно. Значит, скоро вечер, а мамы все еще нет.
Ханна побежала в дом. На кухонном столе остывали только что испеченные булочки. Рядом с ними стоял сладкий пирог. «Что это бабушка задумала, — размышляла Ханна, — сладкий пирог…»
— Неужели гости будут? — сказала она вслух.
Она выскочила во двор и помчалась вниз по склону к бане. Дед чинил грабли возле хлева, и Ханна бросилась к нему.
— Ну… чего это наша сорока скачет? — обрадовался дед.
— Слушай-ка, дед, сегодня у нас гости?
— Гости? А кто их знает, может, в праздник и заглянут. В праздник люди всегда по гостям ходят, а у нас родственники по всему уезду.
— Не ври, дед. Для деревенских бабушка никогда раньше сладкий пирог не пекла. Тут что-то не так, — сомневалась Ханна.
Дед взглянул на девочку, прищурив один глаз. «А этот ребенок совсем не такой глупый», — усмехнулся он.
— Вечером сама все увидишь.
У Ханны даже в глазах потемнело от злости.
— Мне никогда ничего не говорят! Никогда!
Ханна оставила деда, а сама вернулась во двор и присела на крыльцо. Она уткнулась головой в колени и неожиданно заплакала. Ей было не по себе, потому что она не знала, что это мама задумала. Ханна представила, какая она тощая и жалкая. Даже ленты в волосы нет и ни одного нарядного платья. Сердце громко билось у нее в груди.
Из бани появилась бабушка, она шла и ворчала без остановки.
— Чего это ты? — спросила Ханна как можно более язвительно.
— Проклятая баня… все тепло улетает, все равно что небо для сорок топить… и дед тоже хорош, все будет делать, а баню не починит… Вот и бегай туда-сюда весь вечер, да и то неизвестно, протопишь ли как следует. Ну и жизнь…
Ханна посмотрела на бабушку. Вся какая-то широкая, толстая, и ноги толстые и короткие. На животе фартук, весь в муке и грязи. Нет — бабушка тоже не очень-то красивая, да и нос у нее чересчур велик.
«Как все ужасно», — подумала Ханна. Хотя если говорить честно, то жизнь сейчас совсем не такая тяжелая, как в войну. Тогда даже баню осмеливались топить только по ночам — уж очень близко от границы они жили. Ханна еще и сейчас просыпалась от страха, ей мерещились вспышки осветительных ракет. Как-то раз Хайна сказала Лауре, что именно эти осветительные ракеты действуют ей на нервы. Но Лаура даже не поняла, что это значит. А Ханна понимала. Действовать на нервы это все равно что выводить из себя.
Она уселась под березой лицом к дороге. Она ждала и ждала… Кого? Конечно, мать и Самули. А мамы все не было. Она легла на спину и стала рассматривать листья на березе. Между ними проглядывало синее небо. Сейчас на нем не было облаков. Ханна закрыла глаза. Иногда, когда все небо было в тучах, она думала, что вот сейчас бог протянет свой указательный палец и прогонит тучи, чтобы люди могли видеть солнце. Если бог очень большой, то солнце должно помещаться у него на ладони. Когда наступает зима, он просто-напросто отодвигает солнце подальше. А весной протягивает руку к земле, и тогда солнце спускается ближе. А что, если бог когда-нибудь решит дать людям солнце зимой? Тогда снег сразу растает и снова начнется лето! «Нет, — решила Ханна, — бог не ошибается. Солнце выпускает изредка, да и то оно светит хорошенько только летом».
Ханна услышала голоса на дороге и открыла глаза. Мать вела Мийну Синкко, рядом с ней шагал Самули со своим велосипедом. Ханна встала с земли и присела на корточки. Она смотрела на мать, которая была одета в хорошо знакомое платье в голубой цветочек; в этом платье были подложенные плечи, складки на груди и широкий подол. Пояс был узенький и с длинными концами. На ногах матери — красные деревянные башмаки с картонным верхом. Со лба свисали три кудряшки, которые держались на заколках, тех самых, которыми бабушка обычно ковыряла в ушах.
— Скоро пора доить… — мать улыбалась Самули и не сводила с него глаз.
— Давай-ка я поставлю велосипед сюда, к забору.
И вот уже мать стоит во дворе с сумкой в руках и рядом с Самули.
— Пошли в дом, что ли? — спросил Самули и при всех обнял мать за талию.
Ханна оцепенела. Стоявший у хлева дед подошел к крыльцу.
— Ну что… можно поздравить?
— Можно, чего уж, — засмеялся Самули и протянул ему руку.
Больше Ханна не могла себя сдерживать. Она побежала в лес так быстро, как несли ее ноги. В ложбине она бросилась на землю и безутешно разрыдалась.
— Черт… черт… я знаю… они обручились, — бормотала она и даже не пыталась сдержать слезы.
Войдя во двор, мама не спросила, где Ханна. Она даже не взглянула, не сидит ли Ханна под березами, матери не было до нее никакого дела.
И тут до ложбины донесся крик.
— Ханна, где ты? Иди скорей сюда! — звала мать.
Ханна подняла голову. Идти или нет? Лучше все же пойти и показать им, что ей все равно. Они не должны знать, что у нее сердце рвется на части. Конечно же они обручились, иначе зачем матери эти кудряшки на лбу?
Ханна встала и стряхнула приставшие к платью соринки. Она медленно направилась через лощину к дороге, а затем поднялась на гору к дому, нехотя переставляя босые ноги. Мать и Самули сидели на крыльце. Бабушка с дедом устроились на старой скамейке, которую всегда ставили на лето под розовым кустом.
Ханна шла с дерзко поднятой головой. Губы вытянулись в тоненькую ниточку, а тыльной стороной ладони она демонстративно утирала нос.
— Поди-ка сюда, Ханна, — сказала мама и протянула руку.
Ханна остановилась в нескольких шагах от матери.
— Послушай, Ханна, теперь у тебя будет новый папа, вот он — Самули. Видишь, какое дело, мы с ним нынче поженились.
Леденящая ненависть охватила Ханну, и она словно окаменела. Девочка сжала кулаки. Поженились… а она-то думала, что они только помолвлены.
— Ну что же ты, Ханна, иди садись к отцу на колени, — сказал Самули и усмехнулся.
— Никакой ты мне не отец, мой отец погиб на войне!
Ханна взглянула на Самули и сморщилась. Даже волосы у него такие противные, черные.
— Ханна, ну зачем ты так… — в сердцах проговорила мама.
— Делай что хочешь, можешь даже побить меня, но только это не мой отец! — неожиданно закричала Ханна.
— Ладно, как хочешь, зови тогда просто Самули, — примирительно заговорил мужчина. — Скоро мы переедем ко мне в дом, и ты с нами, так что целые дни будете вместе с Лаурой.
— Никуда я не поеду, — отрезала Ханна и бросилась к деду, словно в поисках защиты. — Обещай мне, дед, обещаешь?
Дед усадил Ханну к себе на колени, и она изо всех сил обхватила его за шею. Она отсюда никуда не поедет, нет и нет.
Мать и Самули переглянулись.
— Видать, тебе не по душе мое замужество? — спросила мать тихо.
— Да. Мой отец погиб на войне, и я солдатская сирота, — с вызовом сказала Ханна.
— Дитя не должно думать о том, что прошло, надо жить сегодняшним днем, — вступила в разговор бабушка.
До бабушки ей дела не было, она и раньше-то никогда не обращала внимания на бабушкины слова. Но деда она любила, и раз дед молчал, значит, он думал так же, как и Ханна.
Ханна слезла с дедовых колен и поглядела на дорогу. Ей непременно надо обсудить все это с Лаурой.
— Не сварить ли кофе, я ведь сладкий пирог испекла, — захлопотала бабушка.
— Да зачем же это, пирог-то… — начала мама растроганно и при этом даже не взглянула на Ханну.
— А как же без этого, ведь не каждый день невестка венчается.
Мать и Самули рассмеялись.
— Я не хочу пирога, — тихо сказала Ханна и сорвалась с места. Добежав до дома, где жила Лаура, она начала звать подругу самым громким криком, на который была способна. Наконец Лаура показалась во дворе у куста сирени и помахала рукой.
— Иду-у… — ответила она.
Где-то за полем куковала кукушка. Ханна сжала кулаки и решила, что никогда ни за что на свете больше не станет реветь.
Они лежали в зарослях папоротника и смотрели на грозившие дождем тучи, которые ползли по небу. Лаура взяла Ханну за руку, и Ханна молча прижалась к подруге.
— Может, все же переедешь к нам? — ласково заговорила Лаура. — Я слышала, как мама объясняла, что теперь Самули будет жить со своей семьей в передней комнате, а Юусо пускай перебирается на кухню. Тогда и у нас, и у вас было бы по комнате, и мы могли бы играть вместе с утра до вечера.
— Никуда я из своего дома не поеду, у меня там бабушка и дед!
— Ну, нет так нет, — грустно протянула Лаура. — А что, этот Самули, он сделал тебе что-нибудь плохое?
— Нет. А почему ты спрашиваешь? — сказала Ханна с вызовом.
— Я просто подумала, что если человека ненавидишь, то он должен был сделать что-нибудь плохое, иначе откуда же ненависть? Может, ты его потому ненавидишь, что он у тебя мать увел?
— Вот именно, мне и этого достаточно. Зачем лезет в чужую жизнь и все с ног на голову переворачивает. Жил у вас, ну и пусть бы себе жил!
— Послушай-ка, Ханна, — Лаура заговорила так тихо, что ее голос был едва различим среди шелеста леса. — Послушай-ка, Ханна, когда мы нынче пили кофе, мать говорила отцу такое, что и тебе следует знать. Она рассказала, что когда твой отец был там, в окопе, то он просил Самули перед самой смертью, что позаботься ты, Самули, о моей жене и о Ханне, береги их до конца жизни, потому что я тут все одно погибну… Еще мать сказала отцу, что странная все-таки штука жизнь и что вот бывают же у человека такие предчувствия… и что так все и вышло. Теперь Самули будет всегда о вас заботиться. До конца жизни.
Ханна не желала слушать. Не мог отец так поступить. Ее отец никак не мог.
— Не надо мне ничьей заботы, у меня есть дед, — крикнула Ханна.
Лаура ничего не ответила.
Под вечер Ханна осторожно отворила дверь и вошла в дом. Она заметила на длинной лавке коробку и невольно ахнула. В коробке лежали светлые матерчатые туфли, с пуговками и резиновой подошвой. Они были такие красивые, что девочка только глубоко вздохнула и осторожно дотронулась до туфли пальцем. Это была плата за то, что мама вышла замуж. Свадебные туфли. Ханна выглянула в окно. Мать и Самули наверняка были уже в бане, но бабушка еще суетилась с подойниками возле хлева. Дед стоял во дворе, просто так, без дела, и, по своему обыкновению, куда-то смотрел.
— Свадебные туфли принес, — прошептала Ханна. — Хочет меня купить, думает, я ничего не понимаю.
3
— Иди-ка сюда, Ханна, посидим на крышке колодца да покалякаем немного, — позвал дед.
— Мне не залезть, подними меня.
— Ишь ты… вот и сиди, точно ворона какая-нибудь!
— И так Самули говорит, что у меня ноги словно вороньи лапы, вон какие цыпки. Посмотри, их ничем не выведешь.
— Надо помазать мазью, попроси у бабушки.
Ханна фыркнула.
— Она такая бестолковая, если даже у нее попросишь мази, она все равно намажет маслом. Или еще камфарой… а я знаю, что если болячку помазать этой самой камфарой, то будет щипать, и никакого толку!
Дед усмехнулся, не зная что ответить.
— Ну… чем вы с Лаурой занимались?.. А то я с этим сенокосом так замаялся, что тебя лишь мельком и видел.
— Вчера ходили на озеро купаться, а когда шли назад, забрались на верхушку горы Латтавуори и смотрели сверху на деревню. Дед, а дед, ты давно тут живешь, в этой деревне?
— Погоди-ка… да скоро будет три десятка лет.
— А почему говорят, что твой дядя пропил целый поселок?
Дед опять усмехнулся, Ханна любила, когда дед смеялся.
— Где это ты такое слыхала?
— А это Лаурин Юусо, — доложила Ханна. — Говорит, что когда ты был маленький, то у вас был большой дом, а когда ты вырос, то поехал в Сортавалу и женился на бабушке. Вы должны были вернуться и жить в этом большом доме, но только дядя все пил и пил. Что он такое, интересно было бы знать, все время пил?
— Ох, боже ты мой… пил как обычно пьют. Все в глотку выливал, что добыть удавалось. А достать можно было, пока были деньги да лес. А когда стал дома да поля продавать, то и водка кончилась. Тогда-то мы, все братья, и купили каждый себе по домику, в долг, конечно.
— Да ведь если так пить, то и помереть недолго?
— Вот он и помер, в свое время. Но держался долго. Сначала спустил лес, потом поля, в конце концов и дом…
— А потом и дух испустил?
— Да, потом и дух. А чего это ты спрашиваешь?
— Думаю просто, что если от водки умирают, то что ж это за смерть такая? Это, наверно, совсем другая смерть, чем у отца, который на войне погиб, да?
Дед нежно прижал к себе Ханну.
Тут такое дело, что когда человек умирает, то перестает дышать и душа уносится на небо. Только на войне бывает смерть быстрая, разом. Совсем другое дело, когда смерть медленно подкрадывается, как бы дразнит, никак не идет, хоть человек, может, и готов умереть… Словно бы играет…
— А твой дядя долго мучился?
— Долго… полгода болел.
— Отец там на войне, верно, и полминутки не мучился?
— Да пожалуй, что так, а может, и того меньше. Погиб, и все.
— Мама говорит, что лицо у него было такое черное, что даже гроб нельзя было открыть. Я потом сон видела, будто мы с отцом идем по мосту, вон там, в Раутакорпи: он шагает рядом со мной и говорит… такое говорит, чего и никому не расскажу… но только я во сне его лица не видела, как будто головы вовсе не было, плечи и все, но голос слышен был.
— Вот какие сны ты видишь… — задумчиво произнес дед.
— Да, — и Ханна тоже задумалась. — А знаешь, дед, скольких человек отец успел убить там, на фронте? И какие они были там, на другой стороне, такие же, как мы, или нет?
Дед пожал плечами и затем кивнул.
— Такие же, сколько хочешь таких же, как мы. Ведь война это что? Это когда простые люди стреляют друг в друга, даже если им этого вовсе не хочется. Начальники командуют, а ты выполняй.
— Дед, а война больше не вернется?
— Нет, детка, не вернется. Теперь у нас мир.
Ханна глубоко вздохнула, оглядела двор, березки и благоухающие кусты роз у амбара. Она посмотрела на сарай, там, в темноте знакомых углов, было множество интересных вещей. Она припомнила солдат, которые курили, сидя на травке. Потом она вспомнила осветительную ракету, которая была как полная луна посреди темной ночи, но только очень страшная. Она летела с неба на зимнюю землю и освещала всю округу призрачным светом. Теперь был мир.
— Мир… — Ханна попробовала слово на вкус. — Мир… Так что никто больше никого не убивает из ружья. Я помню, как мы возвращались из эвакуации. Я сидела за спиной у Вейкко, на его вещмешке, мы ехали на поезде, и в вагоне было полно солдат… Какая-то тетка хохотала как ненормальная, и все остальные тоже смеялись. Я спросила у Вейкко, почему они все время смеются. Вейкко сказал, что человек всегда смеется, когда очень сильно устанет. Я еще ответила, что это неправда, что от усталости человек плачет. А он сказал, что это совсем другая усталость.
Дед опять смотрел куда-то невидящими глазами. Ханна прижалась к нему. Как же она любит своего деда, прямо сердце разрывается.
— Дед, а дед, я у тебя кое-что на ушко спрошу… А эта война, она уже никогда-никогда назад не придет?
— Нет, детка, не придет, больше уже не придет. Люди устали от войны. Разве такой старик, как я, захочет бросить свой дом? А ведь и эту нашу избенку могли разбомбить, да, к счастью, уцелела она. Возвращаемся мы из эвакуации, смотрим, а она стоит себе на краю поля. То-то было радости… Многие остались без дома, разбрелись кто куда, по чужим деревням слезы лить.
Ханна кивнула.
— Если бы не война, Самули бы к нам не пришел, — сказала Ханна. — Как ты думаешь, дед, мама теперь довольна, что заполучила своего Самули?
— Похоже, что довольна, — ответил дед и поглядел на девочку. — Почему все-таки ты его недолюбливаешь?
— Да нет, ничего… просто он не мой отец.
— Так ведь он в отцы и не набивается. Ты здесь живешь, а мама и Самули по соседству. Куда уж лучше для ребенка: целых два дома! Соскучишься по маме, так пути-то всего километр. По деду соскучишься — назад бежишь.
— Я тебя, дед, очень сильно люблю…
— Не жми так, а то до смерти задушишь… погоди-ка, закурю самокрутку…
— А помнишь, ты зимой дул мне в ухо табачным дымом, когда ухо болело, — вспомнила Ханна. Дед курил и усмехался. Ханна тихо сказала: — Мне так страшно… эта школа… я видела на вступительных экзаменах девочек, все такие важные… и я совсем не понимала, что они говорят. Учительница, та, у которой было красивое платье, еще тогда сказала, что надо же, до чего мало поступающих из деревень, ведь все эти девочки городские. Только мы с Лаурой вдвоем… Я как об этом подумаю, так даже сердце сжимается.
— Девочки как девочки, не страшнее других людей. А если они говорят о таких вещах, которых вы не понимаете, так скоро и вы узнаете. Жизнь не прожить без того, чтоб иногда страшно не было. Это даже на пользу. Как настанет трудная минута, надо стиснуть зубы и сказать себе, что завтра в это же время все будет уже совсем по-другому. Так или иначе, о что-нибудь за сутки да переменится.
Ханна слушала дедов голос, и ей казалось, что ее окутывает какое-то теплое облако. Какой дед умный! Будет ли она такой же умной, если проживет столько, сколько он?
— Знаешь, когда я пойду в эту школу для девочек, то буду там учить шведский язык, так что если я когда-нибудь окажусь в Швеции, то все пойму, что они говорят. А то поди знай, еще продадут меня в рабство, если я ничего не буду понимать.
Дед опять усмехнулся.
— Да-а… А я и не додумался на это дело взглянуть с такой стороны.
Они долго сидели молча. Мысли приходили и уходили. Ханна хотела о чем-то спросить, может быть, о Самули, но потом ей вдруг показалось, что не стоит. Пока есть дед, все в порядке. Еще о многом можно успеть поговорить. Неожиданно дед взглянул на Ханну, и ей показалось, что он знает все ее мысли. Но дед ничего не сказал. Прошло еще много времени, прежде чем он очнулся.
— Три часа… пора приниматься за дела. Да ведь и баньку надо бы истопить. Летом-то каждый вечер топим. Пойдем-ка за дровами, так и бабушка не станет ворчать…
Вечером кукушка в лощине куковала так долго, что Ханна, стараясь не шуметь, успела подобраться поближе и заслушалась. Кукушки не было видно, ее никогда не удавалось разглядеть, она сидела где-то среди еловых ветвей, и только голос ее звучал… Ханна слушала кукушку и неожиданно поняла, что думает об осени. Осенью уже не будет куковать кукушка, ни эта, ни другая. Осенью начнется школа, и она уедет отсюда, распрощается с этой ложбиной и с летом. «И тогда мне станет грустно, — подумала Ханна, — я уже сейчас знаю, что буду скучать без всего, что живет здесь вокруг меня, ни о чем таком не задумываясь».
Даниэль Кац
Сон Рантанена
Перевод с финского И. Бирюковой
Рантанен лежал на больничной кровати боком, оберегая наглухо зашитый, свежий разрез. Шов начинался ниже лопатки и через подмышку тянулся к левому соску. На спине выше шва была еще одна неширокая, но более глубокая колотая рана, «spicus colte panensis», собственно, из-за нее-то он сюда и попал. Рантанен был бледен, лоб покрывали капли пота, под глазами лежали черные круги, волосы растрепаны. На тугой повязке на уровне ключицы выступило красное пятно.
Рантанен лежал в комнате один, шторы на окнах были задернуты, но сквозь них проникал утренний свет. Рантанен осторожно, сантиметр за сантиметром, стал поворачиваться на другой бок, боль отдавалась по всему телу. Рантанен был опутан разными трубочками и шлангами. Тонкое одеяло соскользнуло, и он с удивлением обнаружил, что лежит голый. Рантанен только что очнулся после наркоза и пытался восстановить в памяти хоть что-нибудь из событий вчерашнего вечера и ночи, но думать было трудно, мысли сплетались в клубок, а он как бы наблюдал за этим клубком со стороны. На противоположной стене висел фотоэтюд. На берегу стояла полинезийская девушка, а к ней подплывал на лодке парень, похожий на американца, с широкими плечами и густой шевелюрой. Высоко вздымались волны, девушка прикрывала рукой глаза, одна ее нога с зарывшимися в песок пальцами изящно отставлена. Рантанен закрыл глаза и повернулся еще на сантиметр.
Вошла молоденькая сестра и раздвинула шторы.
— Вот мы и проснулись, — сказала она, подойдя к Рантанену.
Рантанен прикрыл рукой глаза от света и попытался ответить, но не смог разжать губы. Сестра вытерла ему рот влажной салфеткой и дала напиться из толстой трубки.
— Долго же вы спали…
— Много… в жизни… недосыпал, — с усилием прошептал Рантанен.
— Ясно, — улыбнулась девушка, — оно и видно, еще чуть-чуть — и вы бы заснули очень надолго. Вы читали Чандлера? «Долгий сон»? Вы потеряли много крови. Когда вас привезли на «скорой», вы устроили тут скандал. Так мне рассказывали. Вы сказали, что это заведение только для баб. Вы встали с носилок и пошли себе. Четыре санитарки еле справились с вами.
— Я не помню… Что со мной? — сердито сказал Рантанен.
— К сожалению, ничего не могу вам сказать. Связана обетом молчания.
— Но вы же разговариваете.
— А это чтобы вы проснулись. Вам надо принять вот эти лекарства и сделать укол.
Рантанен проглотил таблетки, которые девушка по одной заталкивала ему в рот.
— Я был голый, когда меня привезли? — удивленно спросил Рантанен.
— Были на вас какие-то лохмотья, если только это можно назвать одеждой. Все в сохранности, на все выписана квитанция. Здесь ни у кого ничего не пропадает. А оперируют всегда без одежды: так легче резать.
Рантанен представил себе голую сестру со скальпелем в руках.
— Скоро я вас одену, — сказала сестра, — сейчас мне некогда. Тут есть и другие больные.
Рантанен оглядел пустую комнату.
— В других палатах. Это же не единственная. И вы не единственный больной в легочном отделении, — подчеркнула сестра. Она сделала Рантанену укол. Потом Рантанену захотелось в туалет.
— Вам нельзя вставать. Если хочется по-маленькому, делайте себе. У вас катетер.
— Что у меня?
— Катетер, — сестра приподняла одеяло. — Вот эта трубка вот здесь идет вот сюда. Так что давайте.
— Я никогда раньше не лежал в больнице, — пояснил Рантанен и заснул.
— Болит? — спросил на обходе врач отделения. Рантанен кивнул. — Так и должно быть, — сказал врач, — боль — хороший признак, и болеть будет еще долго. Боль — признак жизни, — сказал врач и ободряюще улыбнулся, потом он протянул историю болезни сестре, повернулся и вышел, бросив на ходу какую-то шутку, на которую тут же накинулись сестры и проглотили ее, словно чайки рыбьи потроха. Рантанену было не смешно. Он и раньше встречал людей, которые говорили «до свидания» и «прощайте» еще прежде, чем входили в комнату. Его левая рука, ключица, грудь, поясница и ягодицы затвердели и от внутреннего кровотечения и скопления жидкости и чего-то там еще потеряли чувствительность. Доктор не назвал ему своего имени. Имя Рантанена он спросил, а своего не назвал. Когда человек лежит один и не помнит, что с ним случилось, или не желает помнить, такие вещи его беспокоят, думал Рантанен. Вспоминать было больно. Потом снова кто-то пришел и дал ему напиться. Время от времени Рантанен проваливался в забытье, потом снова приходил в себя. Среди множества загадок одна особенно сильно поражала его: накануне вечером он был сильно пьян, а между тем похмелья у него нет, несмотря на боль его не рвет и голова не болит… Он снова и снова мысленно возвращался к этой проблеме, но постепенно в чаще ошеломляющих вопросительных знаков, вставших перед ним, эта загадка стала лишь незначительной мелочью.
Очнувшись в очередной раз, Рантанен увидел в палате двоих мужчин в белых халатах, один из них был высокий и худой. Повернув голову, Рантанен обнаружил, что второй был тоже худой и высокий.
Первый держал в руках ручку и блокнот. Рантанен попытался приподняться.
— Не беспокойтесь, — сказал один. — Лежите спокойно. Говорить можете?
Рантанен кивнул.
— Можете рассказать своими словами, что с вами вчера произошло?
— Но мне ничего не объяснили… Обет молчания, вы же понимаете, — сказал Рантанен.
— Вы связаны обетом молчания? — удивился второй. Первый сделал пометку в блокноте.
— Не я, а вы.
— Конечно, — согласился мужчина. — Но по долгу службы я обязан задавать вопросы. Итак, что же произошло вчера вечером?
— Но вы должны это знать. Мне сделали операцию.
— Это мы знаем, — сказал первый. — Но почему вас оперировали?
— Вот вы и скажите. Скажите. Вы же врач.
— Я не врач. Мы из полиции. Просто нам дали эти халаты.
«Вот, значит, как», — подумал Рантанен. Полицейские снова попросили его рассказать все своими словами. Он сказал, что не помнит подробностей. Они настаивали, что важны именно подробности. В палату вошла сестра, она сменила в капельнице опустевшую бутыль. Полицейские молча наблюдали за ее движениями. Рантанен смотрел на руки женщины, возившиеся с капельницей. Ногти были коротко острижены и покрыты плотным слоем бесцветного лака. Когда женщина вышла, полицейские снова принялись за свое. Теперь Рантанен уже стал отличать их друг от друга. У одного из них был пробор, у другого — шрам на верхней губе. Пробор спросил:
— Ну, так что же произошло вчера вечером до того, как вас привезли?
Рантанен закрыл глаза и долго молчал. Полицейские решили, что он вспоминает, и приготовились ждать, а это они умели. Но в конце концов Губа со шрамом перелистал свои заметки и сделал новую попытку:
— Вас привезли сюда в четыре часа утра, и вы истекали кровью от колотых ран, так?
— Да?
— Так тут написано. Это правда?
— Я не знаю, — пожаловался Рантанен.
— Кто это сделал? — настаивал полицейский.
— Кто меня привез?
— Нет, кто вас ранил?
— Кого из них вы имеете в виду?
— Так их было несколько?
— По крайней мере пятеро.
— Пятеро кого?
— Пятеро неизвестных. Здоровые и страшные.
— И кто из них вас ударил?
— Все.
— В самом деле? — вежливо удивился полицейский. — Тем не менее, на спине у вас только одна колотая рана. Правда, глубокая.
— Аккуратная работа, — пробормотал Рантанен. Потом он добавил, что не требует возмещения ущерба. Второй полицейский сделал пометку в своих бумажках. Рантанен сказал, что не намерен обращаться в суд. Старший по виду полицейский объяснил, что речь идет не о его обращении в суд, а о конкретном преступлении и в соответствии с тем, что уже известно, будет составлено обвинение. Рантанен поинтересовался, что именно известно. Полицейский на вопрос не ответил, а подчеркнул, как важно своевременно выяснить все, что может повлиять на ход расследования. Рантанен просто обязан им помочь. С другой стороны, попытка ввести следствие в заблуждение карается законом.
— Я не могу отвечать за свои слова, — сказал Рантанен. — Вы же видите, в каком я состоянии.
— Расскажите только то, что помните. Что-то же вы, конечно, помните, — потерял терпение второй полицейский. Но Рантанен молча закатил глаза. В своей жизни ему довелось побывать на допросах, и здание городского суда ему было знакомо, да и осужден он был. Теперь дело другое. А другое ли?
— Я ведь жертва, — заговорил Рантанен. — Меня не должны ни в чем обвинять.
— Еще никого ни в чем не обвиняли, — сказал полицейский. — Мы только хотим разобраться.
— Что касается вас, то есть сведения о нанесении побоев и угрозах, что противозаконно.
— Кто это сказал? — спросил Рантанен.
— Не будем сейчас об этом, — перебил второй полицейский, явно теряя терпение. — Расскажите, что вы помните.
— Может, не сейчас, — попросил Рантанен. — Устал до чертиков и катетер протекает. И тошнит меня.
— Ничего, не стесняйтесь, — сказал Губа со шрамом. Но Рантанен закрыл глаза и демонстративно захрапел. Пришлось полицейским, так ничего не добившись, уйти. Второй, проходя мимо Рантанена, пожелал ему скорейшего выздоровления.
«Как мило, — подумал Рантанен, — и эти не назвали своих имен. Мое-то они знают… И видать, все остальное тоже».
Совершенно обессилевший Рантанен спал часа два, потом явилась сестра по лечебной физкультуре, толкая перед собой какой-то аппарат на колесиках. Из аппарата торчал шланг с наконечником, похожий на хобот. Это сооружение предназначалось для дыхательных упражнений. Нужно было без перерыва дуть в хобот, сколько хватит сил. Женщина обошла кровать кругом, помогла Рантанену сесть и потребовала, чтобы он покашлял. Он послушался и чуть не потерял сознание от боли, но сестра, время от времени ободряя его радостными возгласами, была чрезвычайно довольна. Кашлять пришлось невыносимо долго, но он честно старался изо всех сил. Наконец женщина оставила его в покое, он дунул в хобот, и тот немедленно ответил ему тем же. Ничего более бессмысленного Рантанену уже давно не приходилось делать, поэтому он громко рассмеялся, но смех отозвался болью в теле.
Рантанен протянул руку и взял приемник, повертел ручку настройки и поднес аппарат к уху. В его глубине надтреснуто и очень тихо звучала ежедневная получасовая программа. Эту передачу любила слушать жена. В груди кольнуло, прямо возле сердца. Он повертел ручку, и из приемника послышалась размеренная речь. «Убийственно размеренная, — подумал Рантанен, — похоже на обзор печати». Он не понимал, о чем говорит диктор. «Может, я уже умер, может, я уже в аду и тут всех заставляют с утра до вечера слушать эту ерунду? Приемник прилип к уху, а я не могу ни отстраниться, ни рукой двинуть, а радио так и будет трещать сутки напролет, впрочем, какие же сутки в аду?» Рантанен швырнул приемник об стенку, и в то же мгновение в палату вошел высокий человек, одетый в штатское. Человек растерянно поглядел на приемник, поднял его с пола и потряс.
— Что, не работает? — сочувственно спросил он низким голосом. Потом он поправил отошедший от розетки штепсель, повертел ручку и поднес аппарат к уху. По его лицу расплылась радостная улыбка.
— Арчангело Чореллиа, — сказал мужчина.
— Кто? — спросил Рантанен.
— Или Пуркеллиа, — задумался мужчина. — А может быть и Луллю. Или надо говорить Луллюа?
Человек подал приемник Рантанену, но тот отмахнулся, не надо, мол. Человек сунул его Рантанену под подушку.
— Здравствуйте, — сказал он наконец. — Помните?
— Я все помню, — устало ответил Рантанен. — Значит, так. Мужиков было трое. У одного хлебный нож. Здоровый и бородатый парень. Он сказал, что убьет меня, если…
Человек вежливо улыбнулся.
— А меня вы помните?
— Я ничего не помню.
— Я вас оперировал. Я хирург. Вас было трудно резать, у вас чертовски сильная спинная мускулатура, «musculus dorsalis rex», никакой скальпель не брал, но надо же было зашить легкое. Так что, бывает и сила не на пользу делу.
— Спасибо вам, — сказал Рантанен.
— Чего там, это же моя работа, — ответил мужчина. — Вы потеряли три литра крови. Чуть богу душу не отдали.
Хирург провел пальцем по воздуху длинную черту и свистнул.
— Ага, это вроде как долгий сон, — догадался Рантанен, — вы его читали?
— Чего?
— «Долгий сон».
— Чье это?
— Я не помню.
— Вы имеете в виду «Глубокий сон»?
— Разве?
— Значит, вы меня не помните? А ведь мы с вами и раньше встречались.
Рантанен невольно посмотрел на хирурга, ему не нравилось, что появляются все новые люди, которым он обязан. Они, видите ли, жизнь ему спасли. И все же хирург казался ему знакомым. Не оттого ли, что он вот уже сколько времени на него смотрел?
— Коувола, Карельская бригада, — напомнил хирург. — Школа младших офицеров. Университеты майора Потра. Покупали у спекулянтов водку. Перепродавали. А однажды провожали девочек в Куусанкоски, а они нас к себе не пустили, и назад в казармы мы уже не успевали.
— Успели?
— Нет. Но никто не заметил. Калле-Жестянка заметил, но ты пригрозил испортить ему фасад, если он выдаст.
— Да? Да-а. А на братской могиле ты тогда толкнул такую речь в защиту мира, — вспоминал Рантанен. — У майора рожа покраснела, но он ничего не мог сделать, во время речи нужно было стоять по стойке смирно.
— Точно, не мог, — обрадовался хирург. — Да, было время.
Рантанен осторожно смеялся, улыбался и хирург.
— Но потом он мне задал жару, — говорил злопамятный хирург. — Я рассказывал когда-нибудь, как…
Но тут Рантанен перебил его:
— Теперь я понял, почему у меня сегодня не было похмелья. Ты же поменял мне кровь, то есть бо́льшую ее часть. Взамен своей я получил трезвую.
Хирург задумчиво поглядел на Рантанена и понимающе кивнул.
— А ту мою кровь никому не давайте. А то бедняга и не поймет, с чего у него голова трещит…
— Так ее же нет, твоей крови, — сказал хирург. — Развеялась по воздуху. Унеслась с ветром. Поднялась в небеса. Просочилась в землю.
— Вот как, — притих Рантанен. И тут на него напал кашель.
— Это тебя дух праведный посетил, — сказал хирург. — Ладно, я должен бежать.
Хирург подлетел к двери, махнул рукой и был таков. В мгновение ока праведный дух покинул Рантанена.
Он затрясся, его лицо исказилось, по лбу струился пот, застилая глаза соленой пеленой, а тут еще и слезы… Он зарылся лицом в подушку, а из-под подушки кто-то сказал: — Вы слушали музыку Франца Куперена…
Ночью у него поднялась температура. Рантанену было плохо, но рвать было нечем. Его трясло, он свернулся клубком и чувствовал себя сплошным сгустком крови. Потом он ощутил страх смерти, это случилось впервые, впервые в его жизни, и, как многие обреченные, спасенные удачной операцией, он решил, что умирает. На него махнули рукой, о нем забыли, забыли о его, Рантанена, способности сопротивляться, способности его тела сопротивляться, способности его органов сопротивляться всему тому, что им угрожает, всем этим смертям, бактериям, вирусам, эпидемиям, злым языкам, людскому равнодушию и ядерной войне. К тому же седой и элегантный отделенческий врач сказал, что кризис миновал, и что Рантанен поправится. А Рантанен не доверял незнакомым отделенческим врачам. Хирург подбодрил его, но дело хирурга уже сделано, ему плевать на всякие послеоперационные осложнения, по его бумажкам все чисто.
А вдруг ему влили неправильную кровь? Не той группы? Рантанену стало казаться, что ему и в самом деле влили не ту кровь. Он убеждался в этом с каждым мгновением, с каждым спазмом: конечно влили кровь не той группы, и теперь тело изрыгает чужую кровь, кровь хлынет у него из носа, глаз, рта, ушей, из каждого отверстия. И он умрет один, к нему никто не подойдет, он звонит уже полчаса, уже час звонит и никто не подходит. Они дадут ему умереть, потому что кризис уже миновал, так они заявили, им и в голову не приходит, что ему влили неправильную кровь, они никогда с этим не согласятся, никогда этого не признают.
«Глупый конец, — злобно думал Рантанен, в то время как его тело корчилось от боли. — Глупо помирать одному, в больнице да еще под утро. И всем плевать. Всем все равно».
Раньше он считал, что умрет легко, он всегда спокойно думал о смерти, он относился к ней как человек, не боящийся жизни. О собственной смерти он никогда особенно не задумывался, для этого существуют попы и плакальщицы. И что же оказалось? Жалкая, беспомощная, омерзительная тоска. Вот валяется он на больничной кровати весь в поту, страдает, словно недужная баба, в полном одиночестве, отданный на милость чужим людям.
Он боялся. Такой смерти он боялся. Смерти, что маячит где-то вдали за мучениями. Ему хотелось закричать, но он молчал. Он попытался подняться, но его тело стало камнем, каменной глыбой, он был словно лед, ноги начали коченеть, — он был уверен, что они коченеют. Ему стало трудно дышать. Кто-то сидел у него на груди и сжимал ее. Это сидит страх смерти, это Смерть дышит ему в лицо. Это месть. Кто-то за что-то ему мстит. Не за то ли, что он старался пройти по жизни не унижая себя и не кланяясь сильным? За это ему мстят. За это его бросили умирать одного, как собаку. Почему рядом с ним никого нет? Кто-нибудь… Мать? Кто-нибудь… Мать? Нет. Мать? Нет? Нет. Отец! Умор. Не отец. Дети? Не дети… Кто-нибудь… Одна…
Пришла ночная сестра и впрыснула ему морфин, от которого боль утихла, но он не получил от сестры ни малейшего сочувствия, и страх смерти отступил совсем на немного. Рантанен сопротивлялся сну, потому что был уверен, что уснув, больше не проснется, но он чувствовал, как все глубже и глубже проваливается в забытье, и наконец заснул.
Ни этой ночью, ни следующей Рантанен не умер. На третий день он ел жидкую кашу, и к нему приходили гости. Приятель с работы принес цветы, передал от всех приветы и сказал, что просто завидует Рантанену, который в самую горячую пору полеживает себе на кровати и любуется симпатичными сестрами. В ответ Рантанен что-то буркнул.
Когда время, отведенное для посещений, уже заканчивалось, в палату, пугливо озираясь, вошла жена. Она куталась в платок, лицо распухло, но только с левой стороны.
«Ага», — подумал Рантанен.
— Вот, принесла. Не знаю, чего тебе можно есть, чего нельзя, но я подумала… У тебя вид ужасный.
— На себя погляди. Мне уже намного лучше. Таких, как я, смерть не берет.
— Лицо у меня такое, знаешь, больше от слез, — сказала жена и поглубже натянула платок.
— Чего это ты? — удивился Рантанен. — Всякое бывает… Жалко вот только, стоит чуть замахнуться и непременно угодишь прямо в глаз…
— У меня же синяки чуть что вскакивают, тут и замахиваться не надо… — усмехнулась жена и сильно закашлялась.
— Это тебя дух праведный посетил, — сказал Рантанен.
— Может, съешь пирожок с мясом? — торопливо спросила жена.
— Можно попробовать. Тут ничего, кроме каши и сока, не дают. Совсем оголодал.
Жена протянула мужу пирожок, потом засунула пакет и бананы в тумбочку и выпрямилась на стуле. Рантанен разломил пирожок на две части и принялся жевать. Глотать было больно, хотя с горлом вроде все в порядке.
— Неплохо бы покурить, — сказал Рантанен. — Только здесь нельзя.
— Разве у вас тут нет курилки?
— Как же я до нее доберусь, когда я весь в этих железках и трубках?
— Все передают тебе привет и желают выздоровления.
— Вот спасибо, — ответил Рантанен, не в силах скрыть насмешки, и чуть не подавился сухим пирожком. Под испуганным взглядом жены он зашелся таким кашлем, что казалось — у него разрываются внутренности. Но потом, напившись соку, Рантанен поспешно спросил:
— Как дети?
— Чего им… они ничего не… Они же спали… они не проснулись или во всяком случае ничего не поняли… Я все убрала… то есть мы убрали все следы, как только… сразу после допроса, нет, до этого. К тебе сюда приходили?
— Да сюда то и дело кто-нибудь является расспрашивать о всяком-разном, — ответил Рантанен.
— Что ты им говорил?
Рантанен настороженно молчал.
— Я все рассказала! — крикнула жена.
— Ну конечно! Я так и думал!
— А что я могла? — заплакала жена.
— Да не хнычь ты! — рассердился Рантанен. — Скажи лучше, что ты им сказала.
— Все, что помню.
— И что же ты помнишь:
— Ничего! — простонала жена и вытерла лицо простыней Рантанена.
Рантанен молча барабанил пальцами по спинке кровати.
— Для меня это чертовски неприятная история, — сказал он наконец.
— Для тебя? — вскрикнула жена. — А для меня?
— Не знаю. Наверное, тоже. Мне все равно.
— Все равно? А если бы наоборот? Если бы это я здесь лежала, а ты… Так это, конечно, не было бы неприятно? Это было бы, наверное, совсем нормально? Да, вот именно, это было бы нормально.
— Не стоит преувеличивать, — сказал Рантанен. — Ни разу я всерьез…
— В шутку, что ли, ты меня бил?
— И ни в жизнь я со всей силы…
— И не нужно, с твоими-то кулаками!
— Господи! — не выдержал Рантанен. — Невозможная баба! Все ты по-своему вывернешь. Это же случайность, что я лежу тут… как пациент. И кто знает, сколько пролежу.
Рантанен чувствовал смутное удовлетворение. Ему казалось, что этим ударом ножа с ним расплатились за многолетние побои. А впрочем, разве один он был виноват? А колючие, изобретательные словесные нападки жены? Увертки, все эти женские хитрости, разве все это ничего не стоит? Вот и сейчас сидит и плачет. А до этого твердила, что с ней поступали несправедливо. Несправедливо? «Да верно. Поступали несправедливо», — согласился в душе Рантанен, но ему стало обидно за себя. Ведь это он здесь лежит, он, и никто другой.
— Чтобы правда восторжествовала, — произнес он вслух. Жена молчала.
— Они держали меня там целый день, — сказала она потом. — Угадай-ка, о чем они меня спрашивали? Они спросили мое рабочее имя, ну, имя, под которым меня знают, как будто я…
— Кличку? Какого черта…
— У проституток клички! У всякого сброда. Они решили, что я такая.
Рантанен рассмеялся, скорее растерянно, чем весело. Жена вспыхнула: — Все вы, мужики, дерьмо.
Она быстро встала и взялась за сумку.
— Руки не распускай, предостерег ее Рантанен. — Я не могу защищаться. Ты понесешь судебную ответственность. Отвечать будешь!
Жена бессильно прислонилась к спинке кровати. На ее скулах появились красные пятна, из глаз покатились слезы.
— А сколько раз ты бил меня, а я же слабее? Кто на тебя за это в суд подавал? Кто за меня заступился? Кто меня защитил? А когда я один раз… ведь ты же опять набросился…
Она замолчала и стиснула зубы.
— Но есть разница между защитой и нападением!
— Я защищалась!
— Ты превысила необходимую оборону!
— Ханжа чертов! А если у другого от рождения и руки длиннее и силища как у гориллы! И мозги тоже!
— Могла бы и порадоваться, что мои обезьяньи мозги еще варят и что я вообще лежу тут, а не в морге!
Женщина повалилась на стул. О чем она думала? Рантанен на минуту испугался ее остановившегося взгляда, ему стало стыдно, этого он не должен был говорить… Хотя он сказал правду. А почему нельзя было говорить? С ней, что ли, деликатничать? С ней, с ней, вот именно, с ней.
«Хорошо, потом, попозже когда-нибудь, — мысленно сказал Рантанен. — Сейчас это все равно было бы сплошным притворством. Ну и притворись. А что толку? Оскомину на зубах набьешь и все. Давай, давай». — Я же просто пошутил, — произнес Рантанен вслух. — Чего тебе, в самом деле, радоваться? Что я жив остался?
Вот он уже дважды сказал это, второй раз словно бы в шутку. Жена бессмысленно покачивала головой. В комнату вошла сестра, крепкая женщина средних лет. Жена отвернулась.
— А, тут еще посетители? — сказала сестра. — А у нас как раз намечается небольшая процедура.
— Я ухожу, — тихо сказала жена и, взяв сумку, поднялась.
— Да, да, и время визитов уже кончилось.
— Не уходи, — попросил Рантанен. — Надолго она, эта ваша процедура? — обратился он к сестре.
— Нет, но она немножко интимная, — ответила сестра.
«Как неестественно произнесла она это слово», — подумал Рантанен.
— Это моя жена, — сказал он.
— Вот как? — сестра внимательно посмотрела на женщину. — Слыхала, слыхала, — значительно протянула она.
— Так что не обращайте внимания, делайте, что нужно — сказал Рантанен.
— Мне все равно, — сказала сестра и откинула одеяло.
Она потянула трубку где-то ниже пояса больного. Рантанен охнул.
— Ого, ну и крепко же сидит… — приговаривала сестра. — Что за чудеса, ну никак…
Сестра дернула со всей силы, Рантанен закричал от боли.
— Что вы делаете? — в ужасе спросила жена.
— Нужно было вынуть катетер. Вот я и вынула, — довольным голосом пояснила сестра.
— Разве обязательно было… так дергать? — спросила жена сердито.
— Не беспокойтесь. То не оторвется. Если семейное счастье только от этого зависит, все в порядке. Да, похоже, не в этом дело. А вот этого не ешьте. Вам назначена диета, и ее нужно соблюдать. А то у вас начнется такой запор, что от потуг может раскрыться рана. Понятно? Это очень важные правила.
Сестра вышла, прихватив со стола пирожок с мясом.
— Ведьма, — сказала жена и покраснела.
— Ведьма, — согласился Рантанен. — Типичная. Черт, до чего больно. Ей наверняка это доставляет удовольствие. Садистка. Старая дева. Довольна небось…
Оба замолчали. Рантанен вспоминал, что он собирался сказать, но не вспомнил. Нарушила молчание жена:
— Наверно, теперь мы разведемся?
— Наверное, это будет самое лучшее, — поспешно ответил Рантанен. — Слишком уж опасно… нам с тобой вместе жить… для обоих, — добавил он. Жена кивнула.
— Лишь бы ты выздоровел, — сказала она. — Это главное. Потом и поговорим.
Она направилась к двери.
— Завтра придешь? — тихо спросил муж.
— Посмотрим, — ответила жена.
— А вообще еще придешь?
— А ты хочешь?
Рантанен опять попытался вспомнить, что он хотел сказать.
— Посмотрим, — сказал он наконец. Жена вышла.
Рантанен вспомнил, что он хотел сказать. Как такое произнести?
— Когда я думал, что умираю… мне хотелось, чтобы ты сидела рядом и держала меня за руку… — с трудом выговорил он, обращаясь к пыльной полинезийской девушке, висящей на стене.
Он решил, что когда-нибудь скажет это.
Марья-Леена Миккола
Зной
Перевод с финского Э. Машиной
1
Вяйски сидел на террасе ресторана и смотрел на море. У берега ближнего острова покачивались яхты. Была весна, та пора первой нежной зелени, которую он любил, но которая всегда поселяла в нем беспокойство: распустятся почки и наступит лето, которое, однако же, скоро пройдет, и поэтому нельзя терять времени. В эту пору он всегда много думал о своей прошлой жизни, решал, что именно этим летом начнет все сначала, но, заметив, что август уже на исходе, покорно дожидался осенних бурь. Весной сон его был неспокоен, он просыпался поздно, словно одуревший и совершенно разбитый. Эта весна была особенно тягостной, как будто он вернулся домой после длительной отлучки и не знает, куда себя деть; целый месяц он неотрывно и вяло думал о смысле жизни, о том, как жизнь коротка и как быстро все в ней меняется; он постоянно обдумывал свои поступки и искал объяснений каждому из них.
Он повернул голову и взглянул на сидевшую напротив Розу, которая беседовала с каким-то бритым типом, похожим на поэта. Он был одет в кожаные шорты, какие обычно носят немецкие туристы. Полуприкрыв глаза, Роза курила и лишь изредка кивала в ответ. Этот тип руководил семинаром для начинающих литераторов и сейчас излагал свои взгляды Розе. А Вяйски думал о том, как все переменилось — Роза, или, точнее, его отношение к Розе, и как быстро они старятся, обоим уже за тридцать. У Розы появились морщины, которые уже никогда не исчезнут, а сам Вяйски растолстел и часто обливался обильным потом.
«Зачем мне эта женщина?» — думал Вяйски. Прошел уже год с тех пор, как они стали жить вместе, как Роза ушла от мужа и они «начали все сначала», поступив на работу — Вяйски редактором, а Роза верстальщицей и фотографом — в одну новую газету, которая должна была стать отдушиной для общества. Они сделали вместе большой репортаж о хельсинкских пьянчужках, и Вяйски начал работать над памфлетом, но уже через полгода газета закрылась, тот, кто ее финансировал, умыл руки, и их новая жизнь, которая должна была быть честной и достойной, начала давать трещины. Вяйски лениво пописывал для одного дурацкого еженедельника, а Роза и вовсе ничего не делала.
— Я заставил их, к примеру, разбивать слова на буквы и слоги и складывать из слов различные картинки, — говорил тип в шортах. — Затем стал учить их издеваться над грамматикой и использовать по своему разумению знаки препинания, а тем, кто знал какой-нибудь язык, пришлось переделывать иностранные слова на финский манер.
— Зачем все это нужно? — пожала плечами Роза.
Вяйски спросил бы то же самое и еще кое-что добавил бы; он не разбирался в такого рода поэзии и не мог примириться с самоуверенными высказываниями подобных знатоков, его злило, что эти типы воображали себя учеными и обещали разобраться в сущности человека путем разрушения синтаксиса. Но на сей роз он только закрыл глаза: все, что говорила Роза, казалось, ему с некоторых пор фальшивым, ненатуральны были ее жесты, пожимания плечами и приподнимание бровей.
Он вспомнил зиму, после которой прошла, казалось, целая вечность, и их лыжную прогулку, которой они оба придавали такое большое значение. Яркое солнце, люди в лыжных костюмах на вокзале, а потом шумный поезд, и как он смотрел на мелькавшие в окне станции и думал, что ссоры, ревность, подозрения, мучительные телефонные звонки и внезапные ужасные разлуки были уже в прошлом, их сменило тихое доверие. Он удовлетворенно смотрел на профиль Розы и думал, что Роза очень напоминает одну итальянскую кинозвезду, в которую он был влюблен мальчишкой и которую звали Россана Подеста, и что имя Роза как нельзя лучше подходит этой пышнотелой женщине. Потом они вошли на лыжах в лес, косые солнечные лучи освещали деревья, кое-где на ветках снег растаял и ветки были похожи на руки, освободившиеся от тяжелого груза. Потом они с Розой скользили на лыжах с одного холма на другой и видели вдалеке поселок; из труб на крышах маленьких домиков вился дымок, внутри, конечно же, было тепло и уютно, там готовился субботний обед и пахло гороховым супом и пирогами, а может быть, хозяйки, как когда-то его собственная мать, ставили томиться в печь гречневую или ячневую кашу.
Они пересекали обледеневшие дороги, на которых виднелись следы санных полозьев и валялись клочья сена и засохший конский навоз, и тогда ему все отчетливее вспоминалось детство, чистые краски тогдашних зим, прозрачные голубые тени, ложившиеся на санный след; и тогда он думал, что как бы там ни было, а он будет счастлив… Лес был полон звериных и птичьих следов, то тут, то там виднелась лыжня, а когда стало смеркаться, во дворах начали топить бани. В низинах толстым слоем лежал сухой снег, по которому трудно идти на лыжах, зато гладкие склоны холмов были лишь слегка припорошены снегом. Поля казались бескрайними, а леса непроходимыми, но все же они шли вперед, двое любящих, а над ними уже сгущались тучи…
Вяйски поморщился, не открывая глаз, затем взглянул из-под опущенных ресниц на Розу, которая лениво подняла стакан, выпустила дым изо рта и стала пить медленными глотками; Вяйски услышал, как из горла вырываются булькающие звуки, и его почти затрясло от отвращения, которое относилось не только к этой женщине, а к чему-то более общему. «Я должен уехать, уехать от всего этого», — снова подумал он. Но как бросить Розу, которая ради него сожгла за собой все мосты, ушла из рекламного бюро, потому что Вяйски считал такую работу низкой и неприличной, рассталась с мужем-архитектором, к которому теперь не было возврата, так как у него уже была другая женщина, молодая и кареглазая. У Розы не было теперь ни денег, ни энергии, ни твердой почвы под ногами — у нее был только Вяйски. Вяйски взглянул на тонкие ноги Розы, ее округлые бедра, но это была не та округлость, которая, по его мнению, является признаком зрелости, а всего лишь обычная полнота. Он вспомнил, как тряслись эти бедра, когда Роза снимала юбку и разгуливала по квартире в короткой розовой ночной рубашке.
Вяйски думал о том, как насквозь лживы все те книги о любви в мировой литературе, в которых влюбленные без тени сомнения порывают с прошлым, чтобы отдаться друг другу, и как правы те писатели, которые убивают влюбленную пару, чтобы хоть как-то отделаться от этой темы; и насколько правдивее те повести, в которых говорится об умирании любви и подавлении чувства. Он увлекся русской классикой, читал рассказы Чехова и сатирические повести Гоголя и думал: «Верно, именно так все и есть, так и есть…» — и представлял себя и Розу героями какого-то рассказа.
Вечерами он подолгу гулял, и Роза всегда увязывалась за ним. В парках пробуждались деревья и травы, и Вяйски пытался сосредоточиться и ощутить приход весны, но ему мешали движения шагавшей рядом Розы и шлепанье ее сандалий, так что в парках он видел только скомканные бумажки, смятые пакеты из-под молока, окурки и пробки от бутылок. Каждый раз, когда приближался конец месяца, Вяйски «принимался за работу», то есть писал никому не нужный растянутый репортаж, который ему удавалось продать, поскольку его имя еще помнили; и тогда они могли оплатить счета в продуктовом магазинчике, который находился в нижнем этаже их дома. За квартиру они тоже задолжали, и к тому же Роза наделала долгов в небольшом магазине женской одежды, который назывался «Трикси».
«Вот заработаю, рассчитаюсь с долгами, устрою Розу на работу и уеду», — изо дня в день думал Вяйски. Он представлял себе опустевшую обставленную мебелью квартиру в маленьком городке довольно далеко на севере; эта квартира существовала на самом деле, отец перед смертью завещал ее Вяйски, потому что не было никого другого, кому оставить наследство. Он еще не ездил туда, квартира стояла брошенная и в ней никто не жил. Пока отец был жив, Вяйски ни разу там не бывал, позднее у него также не возникало желания туда съездить. «Может быть, именно теперь», — думал он… но сразу же вспоминал старческий голос отца: «Я же говорил: тебе надо было стать учителем! Была бы охота писать, так время нашлось бы, все мужчины у нас в роду были учителями, но работа не мешала твоему дяде сочинять стихи».
Вяйски хотелось изложить свои взгляды на жизнь, но после упоминания о дяде-поэте желание это пропало, потому что он читал несколько дядиных стихотворений, которые были опубликованы в «Школьном сборнике для декламации» и в нескольких книжках по краеведению. Как войти в квартиру, где он позволил отцу умереть в одиночестве, где все еще звучит отцовский голос и где он будет поминутно натыкаться на принадлежавшие отцу вещи и бумаги?
Какая-то компания выгружалась из лодки у берега соседнего острова, похоже, они собирались в яхтклуб. Вяйски встал и направился к выходу с террасы, не попрощавшись с владельцем кожаных штанов.
— Вот ведь и эта ваша газетенка лопнула, — донеслись до Вяйски слова этого типа, обращенные к Розе, а потом послышалось шлепанье Розиных сандалий.
Открыв дверь, Вяйски устало оглядел квартиру, в которой они жили. Здесь всегда стоял какой-то затхлый запах. Квартира была старая и просторная, обставленная потертой мебелью. Быт не должен был иметь для них значения. На кухне всегда гора грязной посуды, пакеты с мусором переполнены, все покрыто пылью, которую никто не вытирает, а в холодильнике намерз пахнущий чем-то кислым лед, который некому растопить. Но хуже всего было в ванной: Роза страдала какой-то женской болезнью, и полки были завалены, помимо склянок и пудрениц, шприцами, таблетками и мазями, которые Роза то и дело меняла. Раза два в неделю ее мучили боли, поднималась температура, и она тихо стонала, лежа в постели с закрытыми глазами и компрессом на животе, не позволяя открывать окна.
Роза принялась готовить чай. Раньше они любили поболтать о событиях дня за вечерним чаем, поспорить в свое удовольствие, а потом бродить в обнимку по комнатам. Теперь они уже не болтали и не спорили и Вяйски старался разговаривать с Розой как можно более вежливо и нежно. Он перебрался спать на дырявый диван в гостиной, объяснив это том, что Розе нужен покой, чтобы ее болезнь скорей прошла. Раньше Роза обиделась бы и дело закончилось бы бурным примирением, но теперь она лишь виновато посмотрела на Вяйски, стараясь скрыть, что его переселение в гостиную — облегчение для нее.
— Хорошо бы тут немного прибрать, — сказал Вяйски ровным голосом, когда они уселись за стол. Раньше Роза тотчас ответила бы: «Ну что ж, найми уборщицу или сам займись уборкой», — но сейчас она продолжала молча пить чай и разглядывала пыльный абажур настольной лампы.
— Тебе нужно попасть к какому-нибудь специалисту, так дело дальше не пойдет, — сказал Вяйски, и в его голосе послышался укор. Роза и на это ничего не ответила, она по-прежнему медленно пила чай и смотрела на лампу. Через минуту по ее щеке покатилась крупная слеза.
Вяйски встал, вышел в гостиную и бросился на диван. Он слышал, как Роза направилась в спальню, как она ворочалась в постели и вздыхала. Вяйски закрыл глаза и вдруг услышал, что Роза плачет навзрыд.
Он подошел к двери, ведущей в спальню. Роза лежала на боку, компресс сполз с живота. Роза плакала некрасиво, с перекошенным лицом, и утирала слезы ладонью.
— Ну что ты, не надо так, — сказал Вяйски, сел рядом с ней на край кровати, и неожиданно ему стало очень жаль Розу. Он гладил ее по волосам и твердил: «Ну что ты, не надо». В конце концов Роза успокоилась и лежала не шелохнувшись, с закрытыми глазами.
«Что за радость ей от такой жизни, — думал Вяйски. — Целые дни видеть перед собой неопрятного мужчину, который шляется по комнатам всегда в одних и тех же штанах и одной и той же рубашке, шлепая грязными босыми ногами».
— Я уеду на время, так будет лучше, — заговорил Вяйски. — Выясним наши отношения, или пусть все само собой прояснится. Займи денег у Каке, я верну, когда приеду…
— Не буду я ни у кого занимать, — ответила Роза, не открывая глаз. — Я пойду работать. Все равно куда.
Утром Вяйски проснулся рано. Сквозь грязные стекла светило солнце, и было похоже, что день будет жарким. Когда он уходил, Роза подошла к дверям и поглядела на него виновато.
Выйдя из здания вокзала на перрон, чтобы сесть в идущий на север поезд, Вяйски ощутил, что на город неожиданно навалился зной.
2
Вяйски уже привык к квартире и к мысли, что здесь жил его отец; он привык к пейзажам на стенах, пианино, книжной полке, фотографиям и темной мебели, которая смотрела на него с выражением печали и замкнутости. Он оставил все как было, даже не стал открывать шкафов, ему все равно нечего было в них класть. Он привык даже к фотографиям: снятой в годы войны свадебной фотографии родителей и своему собственному портрету, заказанному по случаю окончания им лицея.
По ночам он спал беспокойно, видел сны, а под утро часто просыпался. Днем было жарко, ночью тепло; на улицах было людно круглые сутки, а окна были распахнуты, так что Вяйски отчетливо слышались обрывки разговоров и шум, с которым захлопывались дверцы такси. Прямо под окном проходила оживленная улица, а немного в стороне был парк, в парке протекал ручей, через который был переброшен белый мостик. Улица вела к морю и заканчивалась в порту, часть улицы была украшена разноцветными фонарями в честь того, что городу исполнялось сто лет. Этот город был незнаком Вяйски и нравился ему.
Днем Вяйски писал свой памфлет. Он нервничал. Памфлет слишком смахивал на исповедь и в то же время получался каким-то нечленораздельным, словно журчание воды. В качестве эпиграфа он выбрал строки из рассказа Чехова «Моя жизнь», в которых Полознев говорит: «Рядом с процессом постепенного развития идей гуманных наблюдается и постепенный рост идей иного рода. Крепостного права нет, зато растет капитализм. И в самый разгар освободительных идей, так же как во времена Батыя, большинство кормит, одевает и защищает меньшинство, оставаясь само голодным, раздетым и беззащитным. Такой порядок прекрасно уживается с какими угодно веяниями и течениями, потому что искусство порабощения тоже культивируется постепенно». Однако Вяйски казалось, что содержание никоим образом не соответствует эпиграфу, что его мысли расплывчаты, слишком эмоциональны и лишены конкретной основы и что его ирония неудачна. Он не раз и не два начинал все сначала, прерывал работу, комкал исписанные листы и выбрасывал их.
— Пожалуй, ничего из этого не выйдет, — сказал он вслух и потер шею. До пояса голый, он сидел перед пишущей машинкой, широко расставив ноги. Окно было задернуто темно-красной шторой, и в комнате было душно. Натянув рубашку, он вышел на улицу и направился в сторону моря, стараясь при этом держаться в тени домов.
Для Вяйски этот город был похож на все приморские города, издалека порт казался точно таким же, как все прочие порты, мимо которых проходишь, задумавшись о своем, и ничуть не удивляешься большим кораблям, пришедшим сюда издалека. Он медленно шел в сторону порта, потом остановился у парапета и стал глядеть на грязную воду. Его внимание привлекли сложенные в штабеля тюки с целлюлозой, он удивился огромному их количеству и вдруг заметил между штабелями какое-то необычное оживление.
В слепящем, нестерпимо ярком солнечном свете медленно и продуманно, как в кино, двигались две группы людей. Одни были в спецовках и направлялись к судам, другие вышли откуда-то сбоку им наперерез и начали что-то говорить спокойными голосами; среди них было несколько женщин, и у всех были в руках какие-то листки. Они были взволнованы. Вяйски подошел поближе. Среди тех, кто шел на работу, было много молодых парней, у большинства — длинные светлые волосы, и у всех на лицах выражение замкнутости и какого-то испуга. Те же, кто раздавал листовки, были в большинстве своем люди средних лет и выглядели так, как будто они век тут стояли.
Вяйски остановился. Он пытался понять, что здесь происходит. Из находившейся в отдалении конторы порта вышли двое мужчин в белых рубашках с галстуками и быстрым шагом направились к стоящим. «Эй, ребята, пора на работу», — заговорили они, обращаясь к парням и пытаясь вырвать у них из рук листовки, но многие уже успели засунуть листки в карманы.
— Никуда они не пойдут, прежде мы с ними немного потолкуем, — сказал один из тех, кто раздавал листовки. — Мы имеем право объяснить им…
Белые рубашки теснили парней, не обращая внимания на тех, кто раздавал листовки; внезапно раздался вой полицейской сирены. Подъехало пять полицейских машин, и как только они затормозили, из них посыпались полицейские и бегом направились к месту событий. У двоих были собаки, которые беспокойно рычали. Полицейские показались Вяйски смешными, их жесты и движения были такими грозными, будто они имели дело с бандой преступников.
— Что тут происходит? Разойдись! — кричали полицейские.
Те, кто раздавал листовки, никак не реагировали на появление полицейских и отнеслись к ним так, как уверенные в своей правоте люди относятся к тем, кто им мешает. Их пришлось толкать в спину, чтобы заставить двигаться. Собаки рычали, а полицейские размахивали руками, двое из них были помоложе, трое постарше, причем один коротышка и толстяк. Парни в спецовках уже шли по направлению к судам, время от времени оглядываясь. Белые рубашки двинулись назад к конторе, а группа раздававших листовки — в ту сторону, где стоял Вяйски. Вяйски присоединился к ним, и ему дали листовку.
— Что здесь происходит? — спросил Вяйски, утирая пот со лба. В ярком свете раскаленного солнца он не мог прочитать ни слова, на глаза сразу же навернулись слезы.
— Вы, верно, не слыхали, у нас в порту забастовка. Они набрали штрейкбрехеров, вот мы и хотели объяснить ребятам, что их обманули, им сказали, что в порту полно свободных мест, — ответил мужчина в пестрой клетчатой рубашке.
С тех пор как Вяйски услышал стихотворение «Штрейкбрехер», штрейкбрехеры казались ему людьми низшего сорта. Но шедшие на работу парни выглядели просто беспомощными подростками.
— Что за народ эти штрейкбрехеры? — спросил Вяйски.
— Молодежь с мелких хуторов, откуда-то с севера. Каменистая земля не кормит, вот их и заманивают сюда, — сказала женщина в махровой кепочке и резиновых тапочках. — Привозят этих несчастных сюда на автобусах.
— Кто привозит?
— Агенты работодателя, да еще эти, из посреднических бюро по трудоустройству, — сказала женщина. Она пристально поглядела на Вяйски.
— Да, у нас ведь еще та беда, что наш собственный профсоюз помогает вербовать штрейкбрехеров, — сказал мужчина в построй рубашке и остановился. — Ну вот, полиция уносит наш плакат.
Вяйски посмотрел в ту же сторону: полицейские срывали с забора плакат, на котором было написано «Увольнение — вот подарок рабочим к столетию порта!»
— Ничего, ничего, пускай уносят, мы новый повесим, — посмеивались рабочие.
— Как же получилось, что профсоюз сам вербует сюда предателей? — спросил Вяйски.
— Они считают, что наша забастовка дикая[13],— ответил мужчина и тоже пристально посмотрел на Вяйски.
— Много ли вас бастует?
— В нашем порту человек триста, — сказал мужчина и ускорил шаг. У него на ногах тоже были резиновые тапочки.
Вяйски слегка отстал. Заслоняясь ладонью от солнца, он пытался прочесть листовку. От зноя в голове шумело. Он нагнал остальных.
— А где же ваше доверенное лицо?[14]
— Где он сейчас, точно не знаем, но вообще-то он живет на Клеверной улице, вон там, где частные дома, да только он теперь редко дома бывает, — объяснили Вяйски. Потом часть забастовщиков свернула на боковую дорожку, ведущую через мостик, другие направились к городу. У женщины в желтой кепочке лицо было темно от загара; она повернулась к Вяйски и сказала: «Они пойдут на другой берег залива и будут стоять там до вечера, так чтобы все время штрейкбрехеры видели их. Это у нас такая демонстрация».
Затем все ушли и Вяйски остался читать листовку в тени дерева.
Через некоторое время Вяйски отправился домой. По пути он купил колбасы и пива, поднялся к себе в квартиру и уселся на кухне за столом. Он ел и пил, утирая со лба пот, и все думал: «Вот ведь как, вот ведь как…»
Вяйски пожалел, что у него не было с собой магнитофона. Он зашел в гостиную, взял с полки толстый блокнот и три ручки, сунул все это в портфель и вышел на улицу. В голове у него вертелось: «Вот ведь как…»
Пройдя через весь город, он свернул на шоссе и зашагал туда, где виднелись частные дома. Ему казалось, что асфальт закипает от жары. Только тогда, когда мимо проносился автобус, чувствовалось легкое дуновение ветра. «Можно было поехать на автобусе», — подумал Вяйски, но не пожалел, что пошел пешком. Деревья по обеим сторонам шоссе стояли не шелохнувшись и были покрыты пылью. Наконец Вяйски свернул с шоссе к частным домам.
Ему показалось, что он уже бывал тут когда-то раньше, может быть, в детстве. Аккуратно покрашенные светлые домики (некоторые были еще недостроены и от них исходил запах свежеоструганного дерева), березки и еловые изгороди, львиный зев и розы во дворах — все это казалось Вяйски очень знакомым и близким, и ему вспомнились домики его родственников в Южной Финляндии, где он ребенком провел не одно лето.
Ощущение узнаваемости только усилилось, когда он свернул во двор дома, выкрашенного светлой краской, и, поднявшись по ступеням, застеленным чистым половиком, попал на веранду, а затем в прихожую. Он постучал и зашел в кухню. На кухне были светло-зеленые стены и белые шкафы, на окнах — белые занавески с оборками.
Из комнаты появилась средних лот женщина, именно такая, какая и должна жить в этом доме, и спокойно посмотрела на Вяйски. Он представился, показал свое журналистское удостоверение и сказал, что у него дело к доверенному лицу Кильпеля.
— Он должен вот-вот быть, но потом снова уйдет, у них общее собрание в два, — сказала женщина и продолжала разглядывать гостя.
— Можно, я подожду его на улице? — спросил Вяйски. Он заметил садовые кресла во дворе под березками, и ему ужасно захотелось посидеть в одном из них.
— Почему же нет, подождите, — ответила женщина. — Там, в тенечке, хорошо.
Вяйски вышел во двор и устроился и красном садовом кресле. Он глубоко вздохнул и посмотрел по сторонам. Не вызывало сомнений, что дом строили своими силами в свободное от работы время; в другом конце двора стоял сарай, в одном из окошек которого висела занавеска с оборками, видимо, это была баня.
Женщина вынесла из дому поднос, на котором стояли два стакана и графин. Она поставила поднос на столик.
— Я тут кваску принесла, может, и вам понравится в такую-то жару, квас свой, домашний, — говорила женщина, разливая в стаканы темно-коричневый напиток.
Вяйски поблагодарил и тут же опустошил свой стакан.
— Опять забыл, как называются эти цветы? — спросил он и указал на клумбу.
— Тут есть и пеларгонии, и разбитое сердце, и фуксии, а чуть попозже зацветут ноготки и астры, — ответила женщина.
— Вот-вот, теперь вспомнил, разбитое сердце и фуксия, — сказал Вяйски.
Женщина посмотрела на него. — Это вы хотите написать об этой нашей забастовке?
— Да, я.
— Правильно. А то тут столько темнили да запутывали. Если б вы только знали, что нам тут пришлось пережить.
В это время во двор завернула малолитражка. Вяйски попытался рассмотреть шофера, им оказался молодой парнишка, а доверенный сидел рядом. Он вышел из машины, что-то сказал парнишке, машина дала задний ход, выехала на дорогу и исчезла.
— К тебе гости из Хельсинки, — обратилась женщина к пришедшему.
Вяйски встал, представился, опять показал свое удостоверение и объяснил, что он хотел бы узнать об этой истории как можно больше.
— Рассказать-то можно, да вот только как мои слова будут потом использованы, вот в чем вопрос. Напишете ли правду? — усмехнулся доверенный. У него были темные волосы и темные глаза.
— Постараемся, — ответил Вяйски и попытался улыбнуться. Его лицо было мокро от пота.
— Шли бы вы в дом, ни кухню, должен же мой старик хоть раз в сутки поесть, — сказала женщина и направилась к дому. Мужчины встали и последовали за ней. «Ну что ж, посмотрим», — снова улыбнулся доверенный.
От супа с мясом Вяйски отказался, и пока хозяин ел, он пытался разобраться в сложившейся ситуации. «Забастовка началась после того, как профсоюз заключил новый коллективный трудовой договор без вынесения его на обсуждение и общее голосование», — объяснял хозяин. Он рассеянно хлебал суп, словно не замечая, что у него в тарелке. По новому договору доходы работников снижались примерно на три тысячи марок в год, надбавки за тяжесть работы и трудные условия, а также зимнюю надбавку отменяли, компенсацию за переработки уменьшали и работодатель получал право переводить рабочих из бригады в бригаду и даже из порта в порт, как ему заблагорассудится. Собственно говоря, вся забастовка началась с того, что хозяева, ссылаясь на первый параграф, сразу же уволили 70 человек, из них 55 женщин.
— Наши женщины остались без работы, потому что по новому договору вводится посменная работа и мужчины будут трудиться в две смены. А для женщин просто ничего не будет, — сказал доверенный и допил молоко из стакана. — Но верх бесстыдства это то, что нашу ячейку исключили из нашего собственного профсоюза якобы за стихийную забастовку, и сами же служащие профсоюза помогают вербовать сюда штрейкбрехеров, так что у нас совсем как в Америке. Все то, чего мы двадцать лет добивались, отняли у нас одним махом.
— Как же такое может быть? — удивился Вяйски.
— Ничего, со временем разберетесь, — сказал доверенный и опять улыбнулся. Его жена наблюдала за ними от плиты. — Поехали со мной на собрание, там все сами услышите.
В это время во двор въехала машина, и они встали из-за стола.
— Вся наша жизнь нынче — сплошные хлопоты, — заговорил хозяин дома, обращаясь больше к жене, чем к Вяйски.
— Ты только смотри, не загони себя до смерти, — сказала жена. Когда они выезжали со двора, она стояла на крыльце. Вяйски сидел сзади. Доверенное лицо и водитель негромко переговаривались между собой. Окна машины были опущены, и внутрь врывалась сильная струя воздуха.
Собрание проходило в доме профсоюзов. Вяйски вошел в него вслед за другими и оказался в дымном кафе, где угощали гороховым супом.
— Наша полевая кухня, — сказал доверенный и исчез куда-то. Какая-то женщина подала Вяйски тарелку с супом, он поблагодарил и принялся за еду.
Потом Вяйски прошел в зал, в котором было занято уже около половины мест. К началу собрания зал был полон. Вяйски устроился сбоку на свободном стуле и оказался между двух женщин. Они почему-то не сели рядом, но теперь говорили друг с другом, не обращая внимания на Вяйски.
— У прораба Йокинена весь день жалюзи на окнах, стал штрейкбрехером и теперь людей боится, — начала женщина слева — темноволосая, жилистая и загорелая до черноты. Женщина, сидевшая справа, была постарше и потолще, в зеленых с красным спортивных брюках.
— А кто его просил так поступать, пускай теперь страдает.
— Я была в отпуске, отдыхала в самой глуши, — сказала темноволосая.
— С детьми?
— Одна. Если хочешь хорошенько отдохнуть, надо ехать одной.
— Зато теперь долго сможем отдыхать, — заметила другая.
Вяйски вытащил блокнот и ручку.
— Это вы про нас пишете? — спросила темноволосая.
— Да вроде бы, — ответил Вяйски.
— Это хорошо, но только для какой газеты? Напечатают ли правду? А то про нас такое пишут, что и читать не хочется.
— Попытаемся, — пообещал Вяйски; он то и дело утирал пот со лба. В зале было жарко, хотя боковая дверь была открыта. Пол и деревянные скамейки потемнели от времени.
Собрание началось. Председатель исключенной из профсоюза ячейки был в расстегнутой рубашке. Он говорил сухо и иронично:
— Первым пунктом надо бы обсудить женский вопрос, он ведь в большой моде в наше время. Хозяева вдруг заявили, что никто и не думал увольнять наших женщин, так что им не положены ни компенсация за увольнение, ни пособие по безработице.
Второй вопрос — совместные действия против нас администрации и посредников по трудоустройству, не зря ведь говорится, или даже поется, что сообща работать веселей. И в-третьих, центральный союз и выход на связь с небезызвестным секретарем этого союза, то есть Унто Лаурикайненом, нам надо во что бы то ни стало заполучить его сюда для обсуждения сложившегося положения. Надо бы как-нибудь выяснить, где он бывает и где его можно отыскать, но это дело нелегкое.
Последовавшую затем дискуссию Вяйски застенографировал, хотя многих слов он просто не понимал. «Я необразованный человек, — подумал он, — хорошо бы прочитать какое-нибудь пособие по профсоюзному движению…» И одновременно где-то в глубине его сознания звучал монотонный насмешливый голос, который твердил одну и ту же фразу из его памфлета: «От каждого из нас зависит, удастся ли воспитать нового, свободного от корыстных интересов человека, время не ждет…»
— Да, если бы те красногвардейцы, что лежат на кладбище за церковью, знали, чем сегодня занимаются представители рабочих, то уже давно перевернулись бы в своих могилах, — произнес сидевший в первом ряду старик.
— Только треск пошел бы, — подхватила женщина в спортивных брюках, сидевшая рядом с Вяйски.
— Позвольте мне, — прокричал молодой курчавый парень из тех, кто стоял у задней стены.
— А он не выпивши? — забеспокоилась темноволосая.
— Если приедут эти господа из Хельсинки, из центрального союза, то скажите им, что пускай убираются восвояси, — заявил курчавый.
— Нам и говорить ничего не придется, сами уедут, — сухо ответил председатель.
— Все их речи — одно сплошное дерьмо, — добавил курчавый.
— Чего он несет? Видно, все же выпил, — сказала темноволосая.
— Знаешь, я встретила Энску на улице, ему придется брать в долг под вексель, — обратилась женщина в спортивных брюках к темноволосой соседке. Потом она пояснила Вяйски: — Он вдовец, этот Энска, его жена умерла два года назад, и теперь у него четверо детей и домик, за который он кругом задолжал. Он и отец и мать, пришло время долг платить, а тут эта забастовка.
— Но посторонние ничего этого не знают, им же никто не рассказывает, — повернулась к Вяйски темноволосая. — Даже некоторые домашние хозяйки идут в штрейкбрехеры, потому что ничего не знают про наши дела. Я спросила у одной, неужто голод ее одолел именно теперь, когда мы за кусок хлеба боремся, и пригласила ее поесть на нашу полевую кухню. Она пришла, но говорят, что уже на следующий день ее видели на работе в одном из трюмов. Видно, и впрямь голод да нужда заставили. Сюда набирают много безработных, им тоже врут, сулят большие деньги.
— Нас пытаются сломить, чтобы мы на коленях поползли просить работу, а уж потом хозяева будут решать, кого взять, а кого и нет, — говорил какой-то худощавый мужчина в центре зала. — Ячейки исключают, если мы требуем того же, что и рабочие в других отраслях, то есть старый договор плюс надбивки. В союзе один-единственный человек на нашей стороне, товарищ Корспекки[15], так его грозятся снять с секретарей; суд по трудовым спорам присуждает нам огромные штрафы и так далее. Нет, товарищи, этот вопрос не решить, если браться за за него в шелковых перчатках.
— Корспекки идет, — сказала темноволосая. Через зал прошел довольно высокий мужчина в очках, наклонился к председателю и что-то сказал ему.
— Вот Корсбек говорит, что Унто Лаурикайнен прилетел сюда из Хельсинки самолетом, — объявил председатель. — Мы попытаемся его разыскать, ведь он все же представляет нас в центральном союзе, так что будем надеяться.
Вяйски заметил, что доверенный и ведший машину парень направились к дверям. Вяйски встал и последовал за ними.
— Хотите поехать с нами, ну что ж, — сказал доверенный. В его темных глазах светилась улыбка.
Вяйски сел на заднее сиденье. Они быстро поехали в сторону центра и остановились у высокого нового здания. Из машины как раз выходил невысокий мужчина в толстых темных очках, одетый в серый костюм.
— Это он, — выдохнул доверенный так, будто не верил своим глазам. Он вылез из машины, подошел к Лаурикайнену, они поговорили и вошли вместе в центральную дверь нового здания.
— Может, вас подвезти куда-нибудь? — спросил водитель.
— Куда это они? — обратился к нему Вяйски.
— Совещаться, — ответил парень.
— Тогда… я пройдусь пешком, — сказал Вяйски, поблагодарил и вышел из машины. — А где живут эти штрейкбрехеры? Они ведь, кажется, нездешние, дети хозяев мелких хуторов, так, что ли?
— Не все, есть и студенты, и учителя, и врачи, и даже магистры, — рассказывал парень. — Но все же образованных меньше. Они живут в палатках в кемпинге Кекола.
Вяйски не торопясь направился в сторону порта. На склоне у моря стоял дом прораба Йокинена. Окна были тщательно занавешены. Во дворе лежала большая собака, которая тихо скулила, положив морду на лапы.
Вяйски обогнул порт стороной и дошел до кемпинга. Бо́льшая часть обитателей была на улице. Кто-то брился. В тени деревьев на голой земле спали пять молодых парней, их позы свидетельствовали о крайней усталости. На территории валялся мусор и на всем была почать заброшенности. Он вспомнил, как на собрании кто-то сказал: «Не обойдется без жертв на такой тяжелой работе, тем более с непривычки…» Недалеко от ограды группа парней играла в карты, они разговаривали на хельсинкском диалекте. «Может быть, они как раз из тех, кто приехал сознательно подавлять забастовку», — подумал Вяйски; но, приглядевшись к их лицам, не увидел ничего, кроме растерянности и беспомощности, той самой, что встречаешь в Хельсинки на каждом углу.
Вяйски повернулся и пошел к себе. Дома он завел будильник и лег спать. «Корсбек среди рабочих, как рыба в воде, ему не нужно прятать глаза за темными очками, — подумал он, — от такого, конечно же, хозяева захотят избавиться…» Он спал крепко, проснулся в шесть и сразу же отправился в порт. Начинался новый знойный день.
3
Вяйски шел по парку, расположенному на другой стороне мыса. Отсюда порт не был виден. На клумбах полыхали крупные яркие цветы, а в тени деревьев вились тучи комаров. Вяйски тяжело дышал. Ему уже были хорошо знакомы изнуряюще-жаркие дни, тихие вечера и беспокойные ночи этого города, и иногда начинало казаться, что он жил здесь всегда. Он переходил из одного дома в другой, обошел районы частных домов и городские окраины, обедал каждый день на полевой кухне, и люди привыкли к ному и его блокноту, перестали считать чужим, и даже иронически-изучающая улыбка доверенного исчезла, теперь он смотрел на Вяйски так же, как и на всех остальных.
Вечером Вяйски последний раз посетил общее собрание, на котором были приняты условия выхода на работу. Победа была неполной. Вопрос о работе для женщин не удалось решить. Сказали, что часть из них, возможно, получит пенсию по болезни, а остальные пусть ждут помощи от города.
Выйдя из зала, Вяйски в последний раз направился к полевой кухне. Он чувствовал себя усталым и опустошенным. Через окно было видно, как мужчина в сером костюме и в темных очках обменялся несколькими словами с Корсбеком и доверенным и уехал, не оглянувшись; потом Корсбек ушел в контору, а доверенный взобрался на велосипед и поехал в свой светлый домик.
Вяйски огляделся. За столом рыдала немолодая женщина в красном берете, с расширенными венами на ногах. Остальные пытались ее утешить.
Вяйски направился в порт. Тюки с целлюлозой по-прежнему лежали у забора. Завтра придет судно с каменным углем, и начнется разгрузка. Начнется работа, смысл человеческого существования… Он думал о том, какова жизнь большинства людей, и что будет со штрейкбрехерами, куда денут этих молодых костлявых парней с грязно-желтыми длинными волосами и тусклым взглядом. Куда этот город выкинет ненужных ему людей?
Вяйски прошел к берегу парком. И вновь его охватило чувство, что он уже бывал здесь раньше, что ему близка и знакома эта картина: черная вода, заброшенная и поросшая травой плотина, тучи мошкары над водой и вдали, на мосту, гудящие автобусы. Он повернулся и двинулся домой. Он шел не спеша, по дороге купил в киоске лимонаду и горячей колбасы. В квартире он поглядел на себя в зеркало: он похудел и был плохо выбрит. Перекусив, он прошел в гостиную, где хранились его записи. Страницы памфлета он давно уже сунул за книжную полку.
В прихожей на полу лежала «Хельсингин Саномат»[16], он поднял ее и прочитал небольшую заметку о забастовке. В ней упоминались только хельсинкские профсоюзные деятели, хотя репортер, молодой блондин, и приезжал на место событий.
— Все это дерьмо, все несправедливо, — устало произнес Вяйски и отложил газету. За эти недели он составил себе совсем другое представление о событиях. «Но ведь никто этого не напечатает», — подумал он. Потом ему пришло в голову, что было бы хорошо, если бы Роза была все это время здесь с ним и фотографировала бы. Он соскучился по ней.
«Что, если пустить жильцов в две комнаты, а самому жить в одной комнате и на кухне, — подумал он. — Надо завтра же позвонить Розе и начать тут уборку».
Он устал, как устает человек после очень тяжелой работы, усталость чувствовалась во всем теле. Он распахнул окна. «Когда-нибудь этот зной должен кончиться», — подумал он. Этой ночью он заснул на высоком матрасе, который подтащил к самому пианино.
Юхани Пелтонен
Мартовский туман
Перевод с финского А. Вершик
Если в свое время говорили про село Уклеево, то вспоминали старика дьячка, который на поминках у фабриканта Костюкова съел всю икру; про Корсо же можно рассказать следующее: когда в окрестностях железнодорожной станции не слышно паровозных гудков, пьяных криков или сирены «скорой помощи», то уж непременно по какому-нибудь поводу горланит мужской хор, землечерпалки рвут кабель, предвещая многодневное молчание телефонов, в магазине по сниженным ценам продаются гнилые апельсины, и попы забавы ради оглушительно трезвонят в дребезжащие колокола. Всюду суета, нервозность, чувство разобщенности.
Человек по фамилии Пиенпелто смотрит на черные яблони и сливовые деревья, раскинувшие ветви в густом мартовском тумане. Эта большая береза — его ровесница — простояла здесь целую вечность; она уже наполовину высохла, но каждый год в потемневшем скворечнике селится пара скворцов. На придорожных кленах резвятся две белки. В вышине летает мокрая ворона с прутиком в клюве.
«Неужели это правда? — почти вслух думает Пиенпелто. — Неужели снова весна, бессмысленная и страшная для всех, кроме детей?»
Тяжело видеть, как оживает природа, как все вокруг распускается и расцветает, и чувствовать приближение смерти, окружающей человека со всех сторон. Иногда кажется, что весна исцеляет больных. Но не ко всем она одинаково милостива. Не пожалела она и отца. У него болела нога, но он постоянно трудился в саду: сажал деревья и кусты, ухаживал за ними — ему тоже хотелось украшать землю. Сквозь очки отец дружелюбно смотрел на всех, но его неприметность и тихий юмор нередко раздражали людей. Больше многих других он был достоин жизни.
— Почему дедушка умер? — спрашивает четырехлетняя девочка.
— Все когда-нибудь умирают, — отвечает Пиенпелто, разглядывая проржавевшую кровлю постройки.
— Они попадают на небо?
— Пойдем посмотрим крышу предбанника, совсем провалилась или нет.
— А на небе есть игрушечные домики? — продолжает спрашивать девочка.
— На небе для детей — есть, — вздыхает отец.
Они направляются к бане, девочка идет впереди. Она славно выглядит в пестром комбинезоне, шапке и сапогах, в руках у нее маленькая сумка, где лежат исландские и венгерские монеты, огрызок цветного карандаша, флакончик из-под духов, счет из универмага и другие ценности.
Пиенпелто курит и кашляет: дым саднит горло. Он останавливается перед старой липой, на которую когда-то лазил: ее ветки выглядит пугающе белыми, как обглоданные кости. Мысли его печальны, прежде всего потому, он ни на секунду не может забыть о смерти, и еще оттого, что этот маленький клочок земли, где он прожил всю свою жизнь, предназначен по проекту под новое здание станции, и теперь его погубят. Девочка барабанит палкой по лопнувшей бочке, которую надо бы откатить в сторону. В туманном воздухе снова пролетает ворона с прутиком в клюве.
Внезапно Пиенпелто почувствовал прилив энергии. Он намерен тут же убрать лопнувшую бочку, заменить водосточные желоба, покрасить перила и двери, покрыть заново сарай, сделать хорошую крышку для колодца, позвать плотника, электрика, каменщика… Кашляя и затаптывая окурок, он спохватывается: зачем это, если в один прекрасный день все снесет и разроет экскаватор, потом начнут возводить уродливые многоэтажные дома, а сад превратят в автостоянку…
Тяжело. Ветки орешины растут так низко, что, проходя под ними, надо наклоняться.
«А ведь я делаю это с удовольствием», — замечает про себя Пиенпелто.
Неподалеку от колодца возле ели стоит перевернутый чан. За многие годы он, пожалуй, проржавел и стал негодным. Так и есть. Жалко — хороший был чан. Туман дерет горло и вызывает кашель, как только что выкуренная сигарета.
— У тебя, наверно, ноги промокли и варежки — может, пойдешь домой? — спрашивает Пиенпелто у девочки.
— Нет еще, — отвечает она, разглядывая свои рукавички и ковыряя палкой еловую шишку.
Крыша предбанника еще не вся рухнула. Пиенпелто вспомнилось, как бывало неприятно, попарившись и помывшись, натягивать длинные, толстые шерстяные носки, которые кололись и кусали несколько дней. Те давние зимы были на редкость снежными и морозными; врываешься вслед за мамой в дом, где бабушка Хилма варила кофе и какао, отец рассматривал через лупу почтовые марки, а большой серым кот спал около печи, на подстилке, в ящике из-под сапог фирмы A/О «Финская резина».
— Зачем на потолке такое большое бревно? — спрашивает девочка.
— Когда разделывали свинью, ее там подвешивали, — говорит отец, и в его памяти потоком мелькают те дни: тогда казалось, что наступает конец не только бедному животному, но и вообще всякой жизни.
— Почему у нас нет свиньи? — снова спрашивает девочка.
— Пойдем отсюда, — говорит Пиенпелто, ласково подталкивая ее и закрывая дверь.
Две вороны сидят рядышком на верхушке березы, собираясь вить гнездо и выводить потомство. Где-то поблизости со страшным воем мчится по дороге «скорая помощь». Пиенпелто вздрагивает, но девочка не обращает на это внимания, она просит показать еще что-нибудь интересное и требует продолжения рассказов. Друг за другом они направляются к обветшалому сараю. Там сложены в кучу разбитые ящики, в которых проращивали картошку, ушаты с лопнувшими обручами, железки от разобранных печей, обломки садовых качелей, части старого велосипеда. Пиенпелто смотрит наверх: матица выглядит так, что к ней уже никогда ничего не рискнешь подвесить, а сквозь дырявую крышу виднеется печальное небо.
Они покидают сарай и залезают на большой камень. Пиенпелто закуривает, хотя даже мысль о табаке ему противна, и тут же начинает кашлять.
— Раньше здесь всегда играли, — вспоминает он, откашливается и сплевывает через плечо.
— Расскажи, — просит девочка.
— Да тут и рассказывать нечего, — играли, и все.
— Ну расскажи!
— Однажды недалеко отсюда мы выкопали большую и глубокую яму, сделали на ней крышу из досок, бревен и дерна; это была наша землянка, там мы пили сок и жгли свечи.
— А дальше?
Пиенпелто охватывает неприятное чувство: теперь для него мучительно любое рытье земли, могилу копают или яму.
«Как хорошо было бы думать о другом», — мелькает у него в голове уже не в первый раз.
Каркают вороны, подлетая близко к деревьям, где собираются вить гнезда. Весь день был пасмурным, но сейчас становится еще темнее — наступает вечер. Священники уже распорядились звонить в колокола. Пиенпелто встает на большой камень и стряхивает с брюк прилипшие хвойные иголки. Девочка с трогательной грацией тоже поднимается, сначала на четвереньки, потом на ноги и, подражая отцу, отряхивается.
— Может, сходим посмотреть… — начинает Пиенпелто, но снова кашляет и бросает сигарету; она дымится минуту на снежном островке и гаснет.
— Что ты сказал? — спрашивает девочка.
— Я говорю, может, пойдем посмотреть тот пень, на котором бабушка Хилма резала кур и петухов? — продолжает отец и тут же про себя замечает, как непедагогично и мрачно его предложение; что и говорить — неподходящая он компания для маленькой хорошенькой девочки.
— Да! — кричит она с радостью. — И расскажи про бабушку Хилму!
— Ну, бабушка Хилма была замечательная бабушка. Мы обычно ходили с ней темными осенними и зимними вечерами на улицу в уборную с карманным фонариком или со свечкой, их зажигали только в уборной, но и там ветер нередко гасил огонь.
— Страшно было?
— С бабушкой Хилмой нечего было бояться. Она была смелая. Самая смелая из всех, кого я знал. Там мы сидели рядышком, бабушка на большом стульчаке, а я на маленьком. И она рассказывала всякие истории о водопаде, о соседях, о Вихтори.
— А кто это — Вихтори?
— Это бабушкин брат, который уехал в Америку. Он иногда присылал оттуда в письме стодолларовую бумажку.
— А потом что?
— Так мы и сидели. Горела свеча. И неожиданно гасла. Над дверью было маленькое оконце, в нем временами виднелась звезда. Когда я спрашивал, как она называется, бабушка всегда отвечала: Полярная. Других названий она не знала. Это вообще звезда финнов, под ней нам и надо жить.
— А ты знаешь другие звезды?
— Знаю. Когда подрастешь, я тебе их покажу.
— Вот здорово!
Пиенпелто остановился на заброшенном овсяном поле, теперь оно густо поросло ольхой и ивой. В его памяти возникла бабушка — с больными ногами, но жизнерадостная. Как красиво было ее широкое морщинистое лицо! Какими теплыми и надежными были руки! Как загадочно поблескивали ее седые, с лунным отсветом волосы, собранные в тугой узел и украшенные необыкновенным гребнем! А влажно мерцающие глаза, в которых отражалась ее тяжелая жизнь! У Пиенпелто перехватило дыхание, когда он вспомнил, что не ходил к бабушке на могилу уже двадцать лет, то есть ни разу с самых похорон.
— А у бабушки Хилмы был дедушка? — поинтересовалась девочка.
— Муж то есть?
— Да.
— Был. Но я его никогда не видел.
— Почему?
— Много лет тому назад ему пришлось бежать.
— Куда? Зачем?
— Время было такое. Станешь старше — поймешь. Дедушке пришлось надолго уехать в Россию. И многим другим участникам финской революции тоже. Иначе их расстреляли бы.
— А бабушка Хилма плакала?
— Конечно. И твоя бабушка тоже — ведь дедушка Алексантери был ей отцом. Может, не стоит рассказывать…
— Расскажи, папочка, расскажи!
— Он жил недалеко от города Буй. Говорят, там было много бревенчатых домов и хорошая баня. Из соленого мяса и капусты варили похлебку, и каждому вполне хватало. Дедушка Алексантери часто писал, но письма тогда шли долго. Он очень скучал по своим. Совсем как я по тебе и по дому, когда уезжаю за границу.
— Не езди больше.
— Я, наверно, и не поеду… Дедушка Алексантери посылал бабушке Хилме русские рубли, бабушка прятала их в полый медный карниз, на котором висели занавески, потому что боялась разных полицейских агентов и ищеек, которые то и дело наведывались в дом.
— Почему?
— Что-то искали, а что — наверно, и сами не знали.
— А потом?
— Потом очень долго не было никаких писем. Наконец, пришел незнакомец и принес дедушкины часы, кольцо и какие-то мелочи. Он сообщил, что дедушка Алексантери умер. Твоя бабушка уже ходила тогда в школу, она плакала несколько дней, да и теперь еще плачет, когда об этом вспоминают.
— А что делала бабушка Хилма?
— Она отирала слезы, продавала на рынке рыбу, растила и учила детей: у нее было три сына и дочь — твоя бабушка. Я всегда буду помнить бабушку Хилму. И мне очень хотелось увидеть дедушку Алексантери.
— Мне тоже.
— Он делал из меди разные вещи: кофейники, миски, ведра — всякую всячину. Иногда по субботам он бывал под хмельком и красиво пел во дворе, а бабушка Хилма пекла хлеб и подходила к окну посмотреть на него.
Теперь уже нет того пня, на котором бабушка Хилма так ловко потрошила кур и петухов. Все в конце концов гниет, ржавеет и гибнет — нет, не в конце концов, а слишком рано, до срока.
— Пора идти домой, — уговаривает девочку Пиенпелто, но ее еще куда-то тянет.
И они идут на так называемое «кошачье кладбище». Там лежит десяток камней, под каждым из которых покоится более или менее любимое домашнее животное. Отец рассказывает о них, а дочка внимательно слушает. Потом они идут к дровяному сараю: там на чердаке собирался когда-то тайный рабочий кружок, но в сарае уже так темно, что экскурсия откладывается. А когда Пиенпелто обещает не позднее завтрашнего дня показать дочке портрет дедушки Алексантери с пышными усами, она соглашается вернуться домой, хотя сам он остается еще немного побродить.
С сигаретой в зубах он идет к перелеску. У маленького озерца останавливается, чувствуя воду под ногами, и возвращается назад по извилистой тропке. Вывернутое бурей еловое корневище еще виднеется в тумане и быстро сгущающихся сумерках. Ему приходят на память счастливейшие минуты, пережитые однажды в разгар зимы: целый день на морозе он обрубал сучья, распиливал дерево на чурки, потом колол их топором, разжигал костер, варил кофе в помятом котелке и ел толстые ломти хлеба с охотничьей колбасой, курил, растянувшись на еловых ветках, наслаждался шумом ветра, потрескиванием живого огня, запахом смолы и собственной усталостью, а сердце колотилось, готовое разорваться. Его семья была тогда где-то в отъезде. А вечером, потягивая старое вино, он думал о том, что если бы жизнь всегда была такой, как сегодня, он забыл бы о своем пессимизме, из-за которого он временами не может ни жить, ни умереть.
Услышав карканье ворон, Пиенпелто решил отыскать на днях их гнезда. Проходя мимо покосившегося сарая, он хотел отнести точило под большую орешину — будет приятно сидеть там и смотреть в сторону колодца, а когда-нибудь попозже наточить финский нож или косу.
«Глупости, — спохватывается он тут же, — завтра, наверно, отнесу точило обратно или вовсе оставлю здесь».
Стоя посреди сада, он увидел, как на дороге зажглись огни. Там двигались люди, спешащие домой. Пиенпелто прислонился к флагштоку и осветил спичкой часы — начало восьмого. Он закрыл глаза, а когда открыл, ему показалось, что стало еще темнее. По телу пробежала дрожь, и уже давно закравшаяся в виски боль снова дала себя знать.
«Стою тут один, совершенно ненужный всему миру; мне нравится рубить сучья, пилить поваленные бурей деревья — тогда я счастлив, а без этого ни жить, ни умереть не могу», — думал он, прижимаясь головой к флагштоку и колотя его кулаком.
Все в жизни существует разрозненно, лишь в наших снах да страданиях мы произвольно соединяем друг с другом отдельные куски. Да мне и не нужен рационализм; достаточно чувства и фантазии, чтобы победить этот хаос.
Стемнело. Украдкой налетевший ветер разогнал туман. Показалось несколько звезд. Пиенпелто захотелось плакать, но слез не было. Он ждал, пока туман рассеется и откроется звездное небо. Постепенно теряя присутствие духа, он пятнадцать лет изучал землю и то, что на ней происходит; теперь его властно потянуло к звездам.
Он еще раз бросает взгляд наверх. Да, слабый ветер не сможет развеять туман. Сгорбившись, Пиенпелто засовывает руки в карманы и спешит в дом. Там тепло и уютно, несмотря на то, что он обветшал и стал неудобен. Пиенпелто хочет сказать, что жизнь разваливается, но, поблескивая, как звезды, на него глядят глаза жены и детей. Его губы дрожат, и, прямо в пальто, он спешит их обнять.
Кристина Бьёрклунд
Новогодняя ночь
Перевод с шведского Е. Чевкиной
«Опять с утра снег», — подумала Ева, раздвигая гардины. Каждый день снег, почти что с самого начала каникул! Ей очень хотелось, чтобы именно этот день оказался совсем другим, ясным и морозным: это бы означало перемену, и она, поверив, перестала бы ждать. В мягком утреннем сумраке она сидела на письменном столе, свесив ноги и повернувшись лицом к окну. В маминой комнате тихо, у мамы сегодня выходной, и встанет она только через час. Еще целый час до того, как снова придется ждать, а пока можно делать все, что угодно. Можно даже выйти на улицу, только там все равно никого нет — еще слишком рано.
Последнее время она искала приметы во всем, хотя случалось, что они ее обманывали. Как в тот раз, когда она загадала, что если автобус подойдет сразу, и если в коридоре перед первым уроком она встретит Анну, и если ее красную шапочку кто-нибудь все-таки найдет и положит к ней на парту — и все получилось именно так, но потом не было ничего. Да, если подумать, приметы ведь часто не сбывались, и этот снег, наверное, не означает ничего плохого.
Ее ожидание стало особенно мучительным теперь, когда папа пообещал, что позвонит сам. Обычно звонила она, после обеда, пока мама не пришла с работы, потому что тогда и Пегги не было дома, можно было не бояться, что трубку возьмет не папа. Иногда он говорил ей, что на этой неделе они встретиться не смогут, потому что у него нет минуты свободной, пусть она позвонит как-нибудь в другой раз, на той неделе, — и она снова звонила через неделю, а порой еще через неделю, и еще, пока у него, наконец, не находилось для нее немножко времени. Ей было грустно слышать каждый раз, что у него полно работы, и получать отказ за отказом — но тогда все-таки она могла позвонить ему когда захочет, и это было лучше, чем сидеть вот так и ждать. Конечно, папа просто не может понять, что всякий раз, как он пообещает «позвонить на днях», ждать становится сущим мучением, но она никогда ему этого не скажет.
Вот уже несколько дней, как начались каникулы, а она все не решалась выйти из дому и так устала, что не могла ничего делать. После обеда ее часто клонило в сон, но она не ложилась, боясь проспать звонок. Когда однажды позвонила Анна и позвала ее погулять, Ева соврала, что у нее не то живот болит, не то голова, и Анна тогда обиделась. В тот раз мама тоже рассердилась, что Ева все сидит дома, но мама, слава богу, каждый день на работе и ругает Еву начиная с половины пятого.
— Он ведь снова позвонит, если тебя не застанет, — говорила тогда мама.
— Он забудет, — отвечала Ева, — или очень расстроится. Я ведь сказала ему, что я целый день дома.
Папа обещал позвонить под рождество или сразу после рождества. Ну в крайнем случае — под Новый год. А Новый год наступает в эту ночь.
Вдруг она заметила, что мысленно называет его не папа, а Ян. Этой осенью он как-то попросил ее, чтобы она называла его Яном, как мама, Пегги и все друзья — Ева ведь уже совсем взрослая, и они тоже будут друзьями. Это было в тот раз, когда Ева шла к ним и мечтала, как они с папой будут сидеть дома и играть в кости или в математическую игру «Мастер Майнд», — но Ян и Пегги уже стояли в передней, они сказали, что идут в ресторан и возьмут ее с собой. Они ехали по городу на трамвае, тогда-то он и шепнул Еве на ухо насчет Яна и прижался щекой к ее щеке, и казалось, что у них теперь есть общая тайна, которую Пегги знать не должна.
В ресторане было много людей и яркого света, отовсюду свисали диковинные зеленые растения, а в паузах между танцами слышалось журчание воды в маленьком фонтане. Она прошла вслед за Яном и Пегги к столу, где уже сидели какие-то незнакомые люди, и утонула в мягком диване, рядом с Яном. Ян сказал, что тех, других, зовут Эверт-Гуннар и Ингалилль, и что у Эверта-Гуннара сегодня радость, у него на днях вышла книга. Ева знала, что у Яна тоже время от времени выходят книги. Ей стало немножко жаль Эверта-Гуннара: хоть у него и радость, но рядом с ним на полу почему-то лежала трость, Ева постаралась незаметно заглянуть под стол — вдруг он без ноги? — но ничего особенного не увидела или, может быть, не успела заметить.
Еще за столом сидело двое детей: девочка, все время жевавшая резнику, и кудрявый мальчик. По глазам Пегги было видно, до чего девочка ей не нравится. Ян сказал, что все они — его хорошие друзья, они каждое лето встречаются на курсах — есть такие курсы, где учат писать стихи. И как бы он ни был занят, для этих курсов он выкраивает время каждое лето — для него очень много значит уже то, что они там собираются все вместе, нельзя же предать тех, кто так на тебя рассчитывает.
Ели они очень долго и заказывали бутылку за бутылкой. Папа, которого теперь звали Ян, разрешил ей отпить чуть-чуть из его бокала в честь того, что она впервые в ресторане, и к тому же у Эверта-Гуннара сегодня радость, а до этого ему было очень плохо много лет подряд. Тут женщина по имени Ингалилль вдруг заплакала, полезла в сумочку, достала оттуда носовой платок и прижала к глазам. Тогда Эверт-Гуннар погладил ее по голове, и она сначала заплакала еще сильнее, но потом успокоилась и убрала платок обратно в сумочку. Нос у нее блестел, вся тушь с ресниц размазалась по щекам.
Когда принесли кофе, Ева совсем осмелела и принялась болтать без умолку. Наверное, она наговорила много глупостей — она помнит, что все они смеялись, и чем больше они хохотали, тем больше она валяла дурака, стараясь, чтобы всем было весело. А потом ей вдруг захотелось спать. Казалось, Ян и Пегги никогда не допьют свой кофе. Было уже страшно поздно, когда они посадили ее в такси и повезли домой, а она всю дорогу продремала на плече у Яна, и только слышала сквозь дрему, как Пегги ему выговаривала: «Ты с ума сошел! Ей же всего одиннадцать лет, ей нельзя ни капли вина!» — а когда наконец приехали, мама тоже кричала на Яна в передней, но Ева пошла в свою комнату и тут же уснула.
А сегодня наступает Новый год.
Под рождество она так ждала его звонка, что и мама, и бабушка, и гости виделись ей как бы во сне. Она, конечно, сидела с ними за столом, что-то отвечала и делала все, о чем бы ее ни просили, но на самом деле она только прислушивалась и ждала. А те не понимали, что она от них далеко-далеко, просили ее, как обычно, встать возле зажженной свечки и прочитать стишок — тот же самый, который они почему-то просят ее читать каждое рождество «для настроения». Ни бабушка, ни мамин брат с сестрой, казалось, ничуть не огорчены, что папа ушел к Пегги — глядя на них, можно было подумать, что праздновать рождество без папы даже лучше. Поэтому она ничего не говорила про Яна и старалась вообще виду не подавать, что ждет звонка.
Позвонил бы он сразу как проснется — он же знает, что она столько дней дожидается, и все зря! А после того, как он позвонит и они увидятся, все опять будет в порядке еще целых две недели, почти как у тех, кому вообще не приходится ждать, словом, как было прежде — впрочем, о том, что было прежде, она старалась не думать.
Она сидела не шевелясь и вдруг услышала, что мама уже встала и включила воду на кухне. Но она продолжала сидеть на столе, в бледном утреннем свете, и глядела на летящий снег. Даже когда мама вошла к ней в комнату и зажгла лампу, она не оглянулась. Мама встала боком за ее спиной, и в окне возникло мамино отражение.
— Я видела тебя во сне, — сказала мама. — Как раз перед тем как проснуться.
— Расскажи, что тебе приснилось, — ответила отражению Ева.
— Во сне ты была совсем маленькая. Было лето, и ты бежала ко мне по зеленому лугу, сквозь высокую траву, а потом я тебя поймала и подняла на руки.
— А так правда было?
— Нет, я даже луга такого не припомню.
Ева повернулась спиной к окну и спрыгнула со стола.
— Пошли ко мне чай пить, — предложила мама.
Они пили чай, сидя на маминой постели, и Ева думала: у мамы сегодня хорошее настроение, раз она опять рассказала сон. А вообще у нее по-всякому бывает в последнее время — ничего не поймешь.
— У нас сегодня днем будут гости, — сказала мама.
— Кто это? — спросила Ева.
— А вот когда придут, тогда и узнаешь, — ответила мама немножко таинственно. — Между прочим, одного из них ты видела.
Странно как-то мама себя вела, но при этом улыбалась и гладила Еву по голове, и оттого казалось, что волноваться пока еще не из-за чего.
— А вечером поедем к бабушке, — продолжала мама.
— Я не поеду, — немедленно ответила Ева. Когда у мамы хорошее настроение, с ней можно спорить сколько угодно.
Но в эту минуту она поняла: мама больше не считает, что она встретит Новый год с папой. Значит, теперь совсем плохо: мама уже не верит Яну, верить придется одной.
Они выпили чаю, потом Ева пошла на кухню мыть посуду. Она открыла воду, но тут оказалось, что мыло кончилось. Пока Ева искала новое, вода из крана все текла и текла. Только страшного в этом ничего не было, потому что мама ушла в ванную, и вода не действовала ей на нервы. Когда она наконец оттуда вышла, Ева уже вытирала последнюю ложку. Мама сказала, что съездит ненадолго в город, и пусть Ева не волнуется, если она вдруг задержится. Ева стояла в передней, глядя, как мама натягивает сапоги, застегивает пальто и убирает свои тонкие светлые волосы под темную вязаную шапочку. Мама поинтересовалась: может, она что-нибудь не так надела, а то Ева как-то странно смотрит. Вместо ответа Ева спросила, чем ей заняться, пока мамы не будет. Мама сказала, что такая большая девочка могла бы и сама что-нибудь придумать. При желании найдется куча дел, а для начала можно убрать свою комнату.
Но когда дверь за мамой захлопнулась, Ева подошла к елке и включила гирлянду, а сама улеглась рядом на ковре. Она лежала на спине, задрав ноги, закинув руки за голову, и, прищурясь, глядела на огоньки, мерцавшие среди веток. Стояла такая тишина, что можно было придумывать про себя все, что хочешь, не боясь, что тебе помешают. И она стали придумывать, как будто ее сбила машина, и теперь она, Ева, при смерти. Она вытянула ноги, раскинула руки в разные стороны — и вот она лежит уже на больничной койке, с забинтованной головой. Мама и папа, то есть Ян, склонились над ней с бледными и печальными лицами. А Ян чем больше смотрит на нее, тем больше бледнеет, и глаза у него делаются все несчастнее. Вот он осторожно, чтобы не причинить ей боль, садится на край кровати, берет ее руку в свою и умоляет, чтобы она не умирала, не покидала его. А ей все равно очень больно, когда он вот так берет ее за руку, но она мужественно терпит боль и только тихонько стонет. Тут его глаза наполняются слезами, и голос дрожит, когда он говорит, что его маленькая храбрая девочка дороже для него всего на свете — лишь бы она была здорова, а все остальное не важно, что он бросит Пегги и вернется домой насовсем. Но она сама так слаба, что не в силах ему ответить, — к тому же Ева еще не решила, что лучше — выздороветь или умереть, чтобы мама с Яном остались одни и плакали у ее постели. Как только она заколебалась, все вдруг исчезло. Лежала она на ковре под елкой, и глядел на нее только самый маленький елочный ангел — крылья у него были короче, чем у остальных, и он всегда казался чуть удивленным.
— Пегги, — сказала она вполголоса. — Piggy[17].
И сама обрадовалась, как здорово придумалось про Пегги! Начисто забыв свою смертельную тоску, она вскочила и заходила по комнатам, а потом вошла к маме. Стоя перед маминым зеркалом, она подтянула брюки и одернула джемпер. Потом вернулась в свою комнату и уселась в кресло, поджав под себя ноги в шерстяных носках.
«Конечно, все из-за Пегги», — думала она.
Бывая у Яна, она иногда вдруг решала подразнить Пегги. Тогда она вытаскивала из шкафа старую коробку из-под ботинок, полную фотографий, шла с этой коробкой к Яну и раскладывала перед ним карточки. Она выбирала самые давние и спрашивала, с кем это он тут, прекрасно зная, что с мамой, и приставала: «А вы уже были тогда женаты? А я родилась? А вы радовались, когда я родилась?» И тут уж Пегги могла хлопать дверью сколько влезет, или долго-предолго говорить с кем-нибудь по телефону, или идти на кухню и злобно греметь посудой.
Но иногда Пегги злилась, даже если никто ее не доводил. Тогда виноват оказывался Ян со своими обычными выходками. То он забывал выполнить какое-нибудь важное поручение Пегги, то, потеряв страницу из рукописи, заставлял Пегги искать ее и кричал, что это все из-за нее, или приводил гостей после полуночи, а то приглашал кого-нибудь из приезжих приятелей пожить у него недельки три. Когда живешь с Яном, то все это в порядке вещей, но Пегги почему-то никак не может понять, что его не переделать.
А телефон все не звонил. Ева напряженно вслушивалась в тишину, и с каждой минутой ждать становилось труднее и труднее.
Мама вернулась уже в первом часу, неся в одной руке тяжелую сумку, а в другой — коробку с тортом. Она пошла на кухню и принялась перекладывать покупки в холодильник, а Ева, встав рядом, спросила, с чем торт. «Марципановый, — ответила мама и ласково похлопала Еву по щеке — это же самый вкусный!» Потом мама подогрела на сковородке запеканку, и они сели на кухне перекусить. Ева выковыряла одну за другой все изюмины и выложила из них каемку на краю тарелки.
Потом мама накрывала стол для кофе, а Ева ходила за ней по пятам. Мама спросила, какие бы Ева подала чашки, и велела наполнить сахарницу и свернуть салфетки. Ева должна учиться все делать быстро, а не возиться с каждой салфеткой, говорила мама, а так они вообще ничего не успеют. Ничего страшного, если салфетки свернуты чуть-чуть по-разному и рождественская звезда на некоторых не видна целиком. Когда Ева будет сама принимать гостей, им, наверное, придется сто лет дожидаться, пока подадут на стол.
— Может, ты все-таки скажешь, кто к нам придет? — прервала Ева.
— Ну хорошо, — мама сделала вид, что поддалась уговорам, — тот, кого ты знаешь — Трюггве. Но кто придет вместе с ним — это секрет!
Ева была страшно разочарована: это уже выше человеческих сил — выдержать столько всего в один день! Тоже мне великий подарок — Трюггве, чтобы делать из него сюрприз! Конечно, он иногда ходил вместе с мамой на концерты, как будто им мало встреч на работе. Но Трюггве — это только Трюггве и больше ничего. Неужели мама думает, что Ева упадет в обморок от счастья, когда он наконец явится?
— А что, Трюггве женат? — спросила Ева.
— Нет, — ответила мама как-то неуверенно. — Он разведен, как мы с папой.
Ева посмотрела на маму, и ей вдруг непонятно почему сделалось не по себе.
Оказалось, что Трюггве привел с собой девочку, ровесницу Евы. У нее были светлые, почти белые волосы, бледные щеки и грустные голубые глаза. Она была толще Евы и дышала как-то тяжело, словно ей было трудно справиться с собственным телом. Трюггве помог ей снять стеганую курточку и подтолкнул ее к Еве.
— Это моя дочка Кирси! С ней тебе придется говорить по-фински, но ты же его знаешь!
Мама и Трюггве смотрели друг на друга так, словно собирались поцеловаться. Но Трюггве в конце концов просто похлопал маму по спине, а потом долго-предолго тряс ее руку. Это казалось так смешно, что впору расхохотаться, если бы не было так грустно.
Пока мама варила кофе, Трюггве не мог усидеть на месте. Он принялся расхаживать по гостиной, задумчиво разглядывая все подряд, и мимоходом толкнул дверь в мамину комнату. Пиджак на нем был в крупную клетку, волосы на затылке торчали в разные стороны, а он их то и дело приглаживал. Ева и Кирси сели по разные концы дивана, стесняясь смотреть друг на друга.
— Сколько у вас метров? — спросил Трюггве.
— Семьдесят, — крикнула из кухни мама.
— Я так и думал, — сказал Трюггве. — У тебя тут все так со вкусом обставлено!
Он остановился возле елки с белыми, розовыми и голубыми ангелами, и воскликнул, что никогда еще не видел ничего более прекрасного. В эту минуту вошла мама с кофейником в руках. Она так сияла, словно Трюггве сказал это про нее, а не про елку.
А потом они вчетвером сели пить кофе. Кирси ужасно стеснялась, и когда мама предлагала ей что-нибудь, она только кивала или отвечала шепотом. Ева тоже молчала. Говорили только мама и Трюггве, причем разговор у них был такой, что можно с ума сойти. Казалось, маме интересно решительно все, о чем бы Трюггве ни рассказывал, а когда мама стала рассказывать о себе, Трюггве ухитрился вставить «именно» и «совершенно верно» не меньше десяти раз.
— Сегодня последний день года, — заметил Трюггве, когда мама наливала ему кофе.
— Да, — ответила мама. — Старому году осталось всего десять часов.
— Что-то принесет с собой новый год, — сказал Трюггве.
Странно, — думала Ева, — отчего это мама такая радостная? Осенью ей было так плохо, иной раз не то что не решаешься сидеть у нее на постели и придумывать смешные слова, а вообще стараешься держаться подальше, пока у нее это не пройдет. Радость мамы и Трюггве рождала в ее душе смутный страх, нарастало странное чувство, что Трюггве непонятным пока образом угрожает самому ее существованию.
Трюггве положил кусок марципанового торта себе на тарелку, но когда мама хотела передать блюдо дальше, Кирси покачала головой.
— У Кирси на все на свете аллергия, — объяснил Трюггве, — и с миндалем ей тоже ничего нельзя.
Еве стало жалко Кирси, которая даже не попробует такого вкусного торта. Но, поймав ее взгляд, она заметила, что гостья расстроилась ничуть не меньше, чем она сама, и вовсе не из-за торта.
— Ой, как жалко! — сказала мама. — Я бы тогда еще что-нибудь купила!
— Ничего, Кирси уже привыкла отказываться от угощений, — сказал Трюггве. — Она стойко соблюдает свою диету.
Они еще немного посидели, а потом мама предложила встать из-за стола. Трюггве поблагодарил маму, и, сказав, что она просто мастерица варить кофе, подошел, и поцеловал у нее руку, и сам засмеялся, как будто сделал это ради шутки.
— Девочки, может быть, пойдут к Еве? — предложила мама.
— Пожалуй, им без нас веселее, — поддержал ее Трюггве.
— Иди займи Кирси, — сказала Еве мама.
Ева умоляюще взглянула на маму: уж она-то могла бы понять, как тягостно оставаться наедине с Кирси, да еще, наверное, на много часов — кто знает, когда этот Трюггве соберется домой? Но мама сделала вид, что ничего не поняла, и пришлось подчиниться, потому что не спорить же при гостях. Ева кивнула Кирси и направилась в комнату, а та пошла за ней. Поначалу, не зная, о чем заговорить, они молча сидели, глядя друг на друга — глядеть они уже не стеснялись. В тишине было слышно только сопение Кирси, да из соседней комнаты доносились приглушенные голоса мамы и Трюггве. В конце концов молчание показалось Еве неловким. Она спросила Кирси по-фински:
— Хочешь послушать мои записи?
— Не знаю, — ответила Кирси.
— А почему ты не говоришь по-шведски, как Трюггве?
— Потому что мама говорит по-фински.
— Ты что, живешь у мамы?
— Мама меня потом заберет. Пока что я живу у папы.
Ева вспомнила, как Ян объяснял ей, что если они с мамой разойдутся, то будет лучше для всех троих. Она сидела тогда у Яна на коленях, положив голову ему на плечо, а он говорил, что и для Евы так будет лучше, она сама потом это поймет. Ведь его малышка Ева не может быть счастлива, если ее родители несчастливы друг с другом и не расстаются только из-за нее. Зато когда он уедет, дома станет гораздо спокойнее, а у Евы будет тогда целых два дома. Она ведь сможет приходить к нему когда вздумается, и всегда будет самой желанной гостьей. Но это он пошутил, насчет гостьи: она будет приходить к нему как к себе домой.
Но Ева что-то не заметила, чтобы ей стало лучше. Может быть, как сказал Ян, она потом поймет. Пока что ей было непонятно, почему Ян и Пегги — это лучше, чем Ян и мама. Пегги считает, что лучше бы Евы вообще на свете не было. Пегги не в духе уже только из-за того, что к ним приходишь. А иначе почему она всегда глядит мимо тебя и едва здоровается, а потом запирается на весь вечер в спальне. И хотя это очень здорово — остаться с Яном вдвоем на целый вечер, и хотя на Пегги ей наплевать, а все-таки обидно, когда тебя ненавидят лишь за то, что ты пришла в гости.
— Почему оттуда ничего не слышно? — спросила Кирси.
— Что? — отозвалась Ева.
— Они только что разговаривали, а теперь я ничего не слышу.
— Может, они закрыли дверь?
— А зачем?
— Затем, что без нас им веселее.
Внезапно по бледному лицу Кирси разлился румянец.
— А вдруг они этим занимаются?
— Чем этим? — не поняла Ева.
— Ну этим, сама знаешь.
Ева почувствовала, как у нее тоже запылали щеки:
— Не могут же они заниматься этим в гостиной!
— А если они уже в комнате у твоей мамы?
— Знаешь что: сейчас я схожу принесу нам апельсинового соку, а заодно посмотрю, может, через кухонную дверь что-нибудь видно.
В своих шерстяных носках Ева двигалась почти бесшумно. На лице у нее было безмятежное выражение на случай, если вдруг столкнется с мамой. Но все обошлось. Дверь, ведущая из кухни в гостиную, оказалась приоткрыта. Она осторожно достала из холодильника две бутылки соку, поставила их на стол и подкралась к двери. В щелку было видно, что мама и Трюггве сидят в гостиной. Дверь в переднюю они действительно закрыли, поэтому и не было ничего слышно. Они сидели на диване даже не обнявшись. Ева хотела сразу же уйти, но на мгновение задержалась и прислушалась.
— Я вышла замуж очень молодой, — донесся до нее мамин голос. — Когда мы с Яном познакомились, я жила еще с родителями, и они были оба против нашей свадьбы. Потому что Ян всегда был такой, как теперь.
— Кто не ошибается, — сказал Трюггве.
— Но не считаешь ли ты, что, однажды обманувшись, становишься крайне осторожной, — сказала мама. — Поверишь во что-то новое, а оно потом окажется ничем не лучше прежнего.
— Что я всегда в тебе ценил больше всего, — сказал Трюггве, — так это твою вежливость. А знаешь, на что я обратил внимание еще тогда, много лет назад?
— Нет, — ответила мама. — На что же?
— На то, что у тебя красивые глаза. Как лесные звездочки — есть такой весенний цветок. Тебе и другие, наверное, об этом говорили.
— В первый раз слышу! — донесся из гостиной смущенно-радостный мамин голос.
«Ерунда какая-то, — подумала Ева, — даже слушать неинтересно». Взяв бутылки с соком и две соломинки, она на цыпочках проскользнула в свою комнату. Там она выдала одну бутылку Кирси и сообщила, что они сидят на диване и ничего страшного не предвидится.
Ева и Кирси медленно потягивали сок через соломинку.
— Сколько у вас комнат? — спросила Ева, не выпуская соломинку изо рта.
— Две, — печально ответила Кирси. — У вас квартира больше нашей.
— Да, пожалуй, — согласилась Ева.
— Но у вас не так уж много вещей, — продолжала Кирси.
— Часть вещей папа забрал, — сказала Ева. — Раньше тут на полу был ковер, синий с красным.
Был дождливый день, когда Ян и Пегги взяли машину и приехали за вещами. Мама ушла на работу, и Ева тоже была бы в школе, если бы не заболела. Поэтому Ян и Пегги очень удивились, застав ее дома. Ева лежала в постели с высокой температурой, под головой у нее было несколько подушек, потому что она захлебывалась кашлем. Голос у нее сел, и говорить она могла только шепотом. Ян сказал, что постарается как можно меньше ее тревожить, и что они все сделают очень быстро и тихо. Она слышала, как они ходили по квартире, как то и дело хлопала входная дверь. И каждый раз, стоило ей провалиться в горячечный сон, ее пробуждал стук открываемого шкафа или скрип выдвигаемых ящиков. Она не понимала, зачем они так тщательно все обшаривают — ведь Ян любил говорить, что ни одна вещь не стоит того, чтобы из-за нее переживать. «Что значит вещь, — сказал он как-то, — в сравнении с человеком!»
Тут в дверь заглянула Пегги и крикнула:
— Вот же он!
Ян, оттеснив Пегги, вошел в комнату.
— Спишь, малышка? — спросил он. — Я только возьму одну вещь, и все.
Тут он наклонился над ковром, синим с красным, и скатал его в трубку. Когда он уже выходил из комнаты с ковром на плечах, Ева вдруг вспомнила мамину просьбу. Она открыла рот, чтобы сказать, но у нее получился какой-то нечленораздельный хрип.
— Ева что-то просит, — заметила Пегги.
Ян обернулся:
— Что такое, родненькая?
— Ключи, — прошептала Ева. — Мама велела, чтобы ты отдал наши ключи. Они теперь не твои.
Ян выложил ключи из кармана на Евин письменный стол.
— Моя мама тоже все свои вещи забрала, — голос Кирси вдруг прервал ее воспоминания. — Только меня все никак не заберет.
Мама и Трюггве уже стояли в дверях комнаты. Улыбаясь, они говорили, как хорошо, что девочки подружились, и весной надо бы что-нибудь устроить всем вчетвером. «Например, поехать куда-нибудь на моей машине», — предложил Трюггве. «Или сходить на Боргбаккен», — добавила мама. Лицо Кирси выражало ту же тревогу, какую Ева ощущала в себе. Хотят ли они этим сказать лишь то, что сказали, или есть какой-то еще, тайный, им одним понятный смысл, который ты узнаешь только потом, когда им это будет нужно? Ясно лишь одно: ты перед ними абсолютно беспомощен, и что бы они ни решили, твоего мнения никогда не спросят. А если и спросят, то только для виду, а сами все равно сделают по-своему.
Когда Трюггве с Кирси ушли, Ева вспомнила, что она с самого их прихода начисто забыла о телефоне.
Вечером мама стала собираться к бабушке. Ева ходила за ней по пятам из спальни в ванную и обратно, и говорила, что одеваться не будет и вообще никуда не поедет. Потому что просто глупо встречать Новый год с теми же самыми людьми, с которыми только что встретили рождество, и вообще непонятно, почему бабушка не может обойтись без нее — там ведь будет еще мамин брат с сестрой и двоюродные братья и сестры. А если мама все-таки заставит ее туда поехать, то она, Ева, конечно, поедет, только там от нее никто слова не дождется.
— Мне кажется, тебе будет тоскливо одной! — сказала мама.
— Но Ян ведь обещал, что мы будем вместе, — возразила Ева. — Он в любую минуту может позвонить.
— Во всяком случае, он до сих пор не позвонил. А бабушка очень обидится, если узнает, что тебе было некуда пойти, а к ней ты не приехала.
— Но мне же есть куда пойти — к Яну!
— Знаешь что, — сказала мама, надевая пальто, — сейчас начало восьмого. Если Ян не позвонит до девяти, то ясно, что сегодня уже ничего не состоится. Обещай мне, что тогда ты вызовешь такси и приедешь к бабушке!
Ева пообещала, зная, что спорить бесполезно, и в тот же миг почувствовала облегчение: словно ей поставили некий предел, за которым уже можно не ждать.
«Опять снег пошел», — подумали Ева, выглянув в окно после маминого ухода. В полумраке гостиной горело только два маленьких елочных огонька. Их тусклый свет озарял лишь некоторых ангелов, а остальные терялись в тени колючих веток. Но включать все лампочки не хотелось, и она сидела в темноте вместе с елочными ангелами. Ничего другого не оставалось, как только ждать, пока позвонит Ян или пока пробьет девять.
«Мама с бабушкой вечно о чем-нибудь просят», — думала Ева. Как только им захочется чего-нибудь устроить, тут же и она нужна — а то без нее неинтересно. Они засмеют ее, скажи она, что хочет побыть дома, и притворятся, что не понимают почему, они вообще, кажется, изо всех сил стараются сделать вид, что у нее больше нет никакого папы. Как часто бывало, что Ян звонил именно тогда, когда мама с бабушкой ее куда-нибудь вытаскивали — всякий раз, не позвонив вовремя, он уверял ее, что звонил, но у них никто не отвечал.
Из-за бабушки и всех прочих Ян не пришел в ноябре к ней на день рождения. Она так просила маму устроить праздник только для троих — для Яна, мамы и Евы. Но мама сказала, что если уж устраивать праздник, то нужно звать всех, — поэтому-то все так и вышло. В конце концов Еве пришлось самой поехать к Яну за подарком. Он объяснил все так складно, как только он один и умел: он бы ни за что на свете не хотел, чтобы она грустила в свой день рождения, но Ева должна понять, как ему было бы там тяжело.
— Все они считают, что в этом разводе виноват я один, — говорил он. — А ведь ты знаешь, как ранит меня любая неприязнь. Ты же не такая, как они, малышка Ева, ты тоже очень впечатлительная!
«Все они уверены, что не должны делать ничего такого, что для них хоть чуть-чуть трудно», — думала Ева, слушая, как тикают секунды на ее часиках. Ян не может видеть маминых родственников, а мама не может видеть Яна. Пегги не желает ничего слышать о маме, а мама не может не говорить плохого о Пегги. Только она одна должна мочь все. Ее-то никто не спрашивает, хочет ли она видеть Пегги, которая ее терпеть не может, или маму Пегги — у той почему-то получается, что всегда были Ян и Пегги, и никогда — мама, Ян и Ева. Она одна должна не бояться того, что так тяжко для всех остальных.
Ровно в девять Ева поднялась и пошла одеваться. Такси она заказывать не стала, решив, что пойдет пешком до самого бабушкиного дома. Она побредет сквозь снег, сквозь новогоднюю ночь, сквозь опустевший город долгим кружным путем. А там все забеспокоятся, что она не звонит и не берет трубку. Вот она выйдет наконец на Петерсгатан, а все уже столпились у двух высоких бабушкиных окон, высматривая ее. Она поднимется наверх и скажет маме: ты ведь не оставила денег на такси. И мама тогда примется корить себя: надо же, совсем никакой памяти не стало; но ты же знаешь, что всегда можешь сама взять столько, сколько нужно.
Последний раз вошла Ева в гостиную и выключила лампочки на елке, оставив ангелов в темноте одних. Потом она погасила свет в передней, и дверь за ней захлопнулась. Освобожденной, наконец, от ожидания, ей оставалось лишь одно: идти.
Ханну Мякеля
Первый день лета
Перевод с финского Т. Джафаровой
Утром, на восходе солнца, море спокойно дремало под белым одеялом тумана. Чувствовалась жара, она наступила как-то сразу, он и не помнил, что лето бывает таким. «Значит, пришло все же, — думал Ветсикко, бегая трусцой вдоль берега, — целый год его дожидались».
Дома он сбросил пропотевшую одежду и долго стоял под душем. Хотел с вечера все заранее подготовить, а вместо того взял и отправился бегать. Такой уж у него принцип, — блюсти свое тело. Вошло в привычку, которая теперь сильнее его. Горячая вода навевала дремоту, и он, уже достаточно закаленный, пустил холодную воду. Под холодным душем долго не простоишь, Ветсикко окончательно проснулся.
Прошел час, солнце, напоминавшее скользящую вдоль неба шайбу, передвинулось и теперь било прямо в глаза. Значит, пора выходить из дому, оставив недочитанной газету, недослушанными — известия, недоеденными — бутерброды, термос с чаем и скомканное мокрое полотенце. Нужно еще достать что-нибудь из одежды и надеть на себя. Так, кажется, становятся человеком, то бишь принимают человеческий облик.
Предстоит долгая поездка по пустым улицам, где на перекрестках глаза светофоров показывают дорогу вперед, к сердцу города. В автобусе, кроме него, одни пожилые дамы. Интересно, куда они едут? Сам он вроде знал, куда спешит. Йоуко, Йоуко, Йоукахайнен, скажи в чем же жизни смысл тайный? Еще год назад этот вопрос рассмешил бы его. Забавный вопрос. Вполне в его духе.
На работе никого не было, да и откуда бы им взяться. Лето, выходной день, и такая рань. Он поднялся по лестнице, ощущая боль в мышцах после утреннего бега, и в полной темноте прошел в свою комнату, в которую он и с закрытыми глазами нашел бы дорогу. Комната выходила на север, в ней было светло, когда было светло на улице: с неба что ли, свет падал? Большие окна глядели искренне и доверчиво, как и сам он когда-то в молодости. Когда еще верил, надеялся и чего-то ждал от жизни. А теперь вот он сидит за столом и разбирает какие-то цифры, нацарапанные на бумаге, считает одними уголками губ и записывает в книгу, откуда поступил счет. Он работает. Это так называется.
А что бы он сейчас делал, если бы не работа? Читал книгу или женский журнал, бродил по городу, пил вино, спорил с друзьями, запускал в них чашкой или допытывался, как зовут самую красивую девушку?! Нет уж, хватит с него, пожалуй, достаточно всего этого было, и он устал, отныне и навсегда. Теперь у него планы поважнее: нужно определить собственную ценность, разложить все по полочкам, да еще сделать выводы на будущее. Вот, значит, какое у него сейчас главное дело. Он спокойно ощупал карманы, — так, лекарства на месте, знал, что они там, но проверка успокаивала, придавала уверенности.
Порознь — это лекарства, а вместе? Он не знал, слышал только. Странно — может, и с людьми так же? «Чрезвычайно стройный образ мыслей», — съязвил он в свой адрес, так пастор обычно кроит свои проповеди. Итак, жили-были два лекарства, то есть два человека, мужчина и женщина, и каждый сам по себе был личностью, а вместе что? Взрывоопасность какая-то! Вот и все.
Ветсикко снял телефонную трубку и начал набирать знакомые до дрожи цифры. Сейчас раннее утро, а никто не отвечает, слышно только, как телефон звонит в той дали. Звонит и звонит. Не отвечают. Он усмехнулся, теперь ему не отвечают. Там, вдалеке, в комнате, которую он отлично представляет себе, под сенью цветущих растений, вздрагивают, смотрят на захлебывающийся звоном телефон и не отвечают. На линии, сквозь гул, слышится неясный шепот, бормотанье, двое разговаривают. Слов не разобрать, сплошной шум, да это и не важно.
Ветсикко некоторое время с любопытством глядит на телефон, потом кладет трубку. Все это он уже проделывал и переживал не раз в свое время. Но сегодня — первый день лета, и кажется, что жизнь начинается снова и все гораздо проще. Свет пока неярок, но его много. Скоро, ближе к десяти, окончательно рассветет. Будет тепло, даже жарко. Вот приходит лето, тепло. Люди улыбаются, вспоминая прошлые годы. Они еще не вполне верят, что уже жарко. А потом скидывают рубашки и выставляют напоказ свои мяса в уличных кафе.
Он глядит в бумаги, на которых нацарапаны цифры. Какая все это чушь! Дебет, кредит! Современный человек не бывает без долгов, но с ними можно разделаться, это не беда. Ну и что! От этого не легче. Кого это радует, если даже ему теперь это безразлично. Подумав, он зачеркивает графу «прочие доходы», недостаточно убедительно. Из области надежд. Мечтаний. Деньги за работы, за которые он еще и не принимался. Это, к сожалению, не имеет никакого значения.
Ветсикко поднимает голову и с удивлением оглядывает комнату, в которой находится. Ему хочется пить, он выходит в коридор и приносит стакан теплой мутной воды. За неимением другой приходится пить такую. Он вытаскивает из кармана коробки с лекарствами и достает маленькие, как сухарные крошки, таблетки. Говорят, они успокаивают. Химия. Выходит, химия владеет душой человеческой. Эти действуют успокаивающе, а потом надо принять другие. Он допивает воду и смотрит в окно. Телефон на столе, красного цвета телефон, молчит.
Прямой номер знают только три человека в мире. Впрочем, наверное, знает справочная и еще кто-нибудь из посторонних. Но никому сейчас до него нет дела, никому и в голову не приходит, что он сейчас на работе. Если бы даже и пришло, все равно им не о чем говорить. Он сидит на своем стуле вялый, полузакрыв глаза, и думает, что живет уже так долго. За плечами — годы, хотя кому-то может показаться, что их мало. Но точному математическому подсчету — средний возраст человека. Начиная с этого момента он будет все быстрее двигаться к концу. Если, конечно, хватит терпения дожидаться. Ветсикко едва не заснул, голова клонилась на грудь, он с трудом силился вспомнить, что ему нужно было делать.
С улицы доносился далекий и монотонный, как церковная проповедь, шум машин. Ветсикко изо всех сил напрягался, чтобы не заснуть. Комната на мгновенье раздвоилась, потом все снова стало на свои места. За окном стремительно пронеслось что-то ослепительно белое. Ветсикко вздрогнул, прежде чем сообразил, что это чайка, рассекающая воздух, точно нож бумагу. И чего это он вздрогнул? Испугался, видите ли, что кто-то нападет на него.
Ему теперь, вроде, не положено ничего бояться, значит, в нем еще осталось что-то, относящееся к разряду чувств. Ветсикко встал, походил немного и снова плюхнулся в кресло, откинувшись назад, как только позволяли пружины. Чувства! Что это такое? Химия? Электричество? Передача информации из одной клетки в другую? Наследственное, врожденное, приобретенное? Без них так же трудно прожить, как и с ними.
Маленькая комната, в которой раздавались его телефонные звонки, с самого начала была близкой, и понемногу он с нею сроднился. Слишком долго он смотрел на тот цветок — его рука все еще хранит аромат лепестков — и на ту женщину, что, любуясь и колдуя над цветком, поливала его и приподнималась на цыпочки, точно птица перед полетом. Все это она делала бессознательно и притом улыбаясь, просто оттого, что ей улыбалось. Трудно объяснить, это почему-то переворачивало его душу и сами собой возникали слова.
Разные слова, их было сказано достаточно. В большинстве своем это были хорошие слова, которые сами складывались в предложения. Так возникло чувство, поселилось в нем, создало свой собственный язык и мир, с ощущением которого он прожил один лишь миг, как в палатке, в походе летом, когда не надо никуда спешить и поляны полны спелой земляники, аромат которой разносится далеко-далеко, сливаясь с запахом скошенного сена. Воздух дрожит; черпая воздух, дрожат крылья бабочек: они живут лишь миг, не подозревая об этом.
Разве он умнее? Разве он предвидел, чем все это кончится? Времена года меняются, это-то он знал, и в палатке, как в палатке, поздней осенью жить труднее. Не спасают ни теплый спальный мешок, ни походы за грибами, ни слова, какими бы они ни были ласковыми. Все это не поможет, и если не найти какой-то другой источник вдохновения, душевное тепло начинает понемногу иссякать. Но не это пугало его. Это естественно, к этому можно привыкнуть, можно было бы начать строить маленький корабль, с которым хлопот хватило бы до конца дней, можно было бы прожить дни по заведенному людьми обычаю: замечать все, кроме того, что рядом, и тем самым исполнить свое назначение. Поднимая паруса, можно было бы забыть обо всем грустном и далеком, чего в мире гораздо больше, чем Ветсикко согласился бы себе признаться.
Произошла какая-то ошибка. Какая? Одной из причин, возможно, было то, что Ветсикко уже успел построить два корабля, и мысль о третьем вначале, по правде говоря, пугала его. Получалось, что старые корабли слегка дали течь, новый проектировался, и палатка на то время была бы временным, но вполне приемлемым пристанищем. «Что бы он там ни говорил, а действия его всегда были направлены на это», — думал Ветсико. Так и создалось положение, которое называют противоречием между словом и делом. Он сознавал это, но признаться самому себе было трудно.
Теперь он больше не раздумывал бы, каково самое быстрое и практическое разрешение этого вопроса. Было только одно. Глядя на черные крыши города, равнодушно дремавшие перед его взором, Ветсикко твердил себе, что все могло бы сложиться лучше и счастливее, если б только он был в состоянии изменить тогда свою жизнь, отказаться от привычных тропинок и проспектов, погрузиться в новое, без долгих раздумий, очертя голову, как тогда, в молодости. Это был бы действительно отчаянный прыжок, но ничего, оправился же он после первого шока, смог бы и во второй раз.
Он знал это. У него уже был опыт. Что же заставляло его всякий раз возвращаться в знакомую конуру, как старого пса? А то, что он и был этим самым старым псом. Тот навсегда разучился играть, кто уже наигрался в домики, такая есть присказка. Ветсикко встал и сделал два осторожных шага. Голова кружилась, во рту был какой-то непонятый привкус, то ли мыла, то ли лекарства, то ли водопроводного крана.
Ему говорили: трудные герои сейчас в моде, значит, с тобой все в порядке, о’кей. Все женщины, которые хотят быть в ногу со временем, ищут теперь трудных героев, это — престижно, признак высокого жизненного уровня. А он, как выяснилось, именно такой, ему не раз говорили об этом. В связи с этим всплеском моды трудностей и борений у него прибавилось.
Привкус металла во рту усилился, комната как-то сузилась, изменилась в пропорциях. Вот оно, начинается, подействовало. Спокойствие. Теперь я могу быть спокойным. А что, если предсказание сбылось бы на самом деле? Он мог бы долго пребывать в этом состоянии, у него появились бы вполне дозволенные занятия: издеваться над теми, кто ему нравился. Влюбляться самому, влюблять их в себя, а потом внезапно менять «курс» в связи с переменой чувств и настроения. И в конце концов возвращаться в каждое из бывших пристанищ его чувств.
Это было правдой, он всегда возвращался. Проверить позиции. Старые и новые. А смог бы этот трудный, в духе моды, герой, обратить сейчас поражение в победу? Подумать только, все, что его мучило, довело до такого состояния, обратилось бы в полную противоположность, химические цепочки складывались так, чтобы грусть превратилась в радость, исчез бы стыд собственного бессилия, и он обрел спокойствие, мог бы спокойно быть самим собой, и не надо было бы этого стыдиться.
Ветсикко снова набирает тот же номер и звонит. Звонит долго, но снова никто не отвечает. И хотя солнце светит ярко, припекает, на какой-то миг отраженный морской свет, свет лета, сгущается, на небе появляется белая дымка и заволакивает солнце. Откуда она и почему возникла именно в тот момент, никто не может ответить. Хотя научных объяснений сколько угодно. В таких случаях достаточно спросить: отчего, отчего тень появилась именно в тот момент?
Он снимает трубку и звонит теперь по разным другим номерам. Сначала в тот дом, в «конуру», куда он всегда возвращается после своих вояжей. Говорит односложно: «Да, конечно, нет». Хотя, если правду сказать, ничего важного у него нет, он просто привык звонить, это из той же области. «Нет, никакого дела, просто звоню с работы. Загляну как-нибудь. Привык приходить, хотя бы иногда. Ха-ха. Я — старый пес, трудный герой. Такие теперь в моде, не слышала? Читай газеты, чтобы поспеть за временем».
Теперь на очереди был второй дом. Надо долго ждать, прежде чем ответит слабый голос старушки, он знает это и всегда звонит долго. Ей нужно отставить костыли, опереться на край стола и поднять трубку. Он представил себе выражение ее лица, представил, как поднимается немощная рука, потому что надо, но больше думать о ней он сейчас просто не в состоянии: ни о чем, кроме себя. Он слушает разговор как бы со стороны и ненавидит свой голос и слова, которые срываются с губ. Они ничего не значат, их вполне можно заменить другими, так же как не выполнить обещание. Справедливость, несправедливость, правда, ложь — одного поля ягоды.
Ему предстоит еще один разговор. По голосу он догадывается, что юноша вполне в своей тарелке, отвечает торопливо, думая о другом. У молодых всегда спешка. Впереди — полжизни, сегодня вдобавок — первый день лета. Да и кто бы стал разговаривать, на его месте, тем более и говорить-то не о чем, так, одни эмоции. Зимой — другое дело. «Привет, звони». Отбой. Все, больше, вроде, звонить некому.
Внезапно приходит настоящий страх. Кажется, лекарство подействовало — так вот в чем, оказывается, дело! Но страх — тоже чувство. Итак, любовь, ненависть, грусть, боль, тоска, раздражительность, скука, страдание и т. д. — химия, легко переходящая из одного в другое, миром и людьми управляют схемы. Он-то думал, что уже рассчитался с чувствами, но нет. Отчего же теперь он испугался, так безумно боится?
Еще один, последний раз он пробует звонить в ту квартиру. Никто не отвечает на звонки, и он кладет трубку. Что ж, эта часть жизни теперь навсегда в прошлом. Палатка иссушена солнцем, истрепана ветром, солнце — во рту, в дыхании, в волосах, глазах. Опять этот взгляд. Прочь! Он полон решимости. Раз и навсегда. Только этой дорогой можно не увязнуть.
От таблетки клонит в сон. Стоит продолжить рассуждения, раз он так спокоен. Чего он, собственно, хотел от жизни? В детстве мечтал вырасти и стать инженером. Более нескладного человека, чем он, пожалуй, трудно найти. По крайней мере, среди своих знакомых он не встречал. Потом его желания переменились, некоторые из них он осуществил, большинство — нет.
Люди, как в лифте, входили и выходили. Он же всегда только ехал. И никогда никуда не приезжал. Наверное, и не хотел приехать.
Ветсикко тряхнул головой. О, Йоуко, Йоуко, Йоукохайнен, маленький мальчик, затерянный в большом холодном мире. Всякое лезет в голову.
Каждый раз он бывал счастливым лишь недолго.
Однажды в палатке, однажды на пароходе, много раз — в прохладных постелях. Они по большей части бывали прохладными, и это ему нравилось. Еще вспоминается берег моря, морской песок излучает аромат влажности, тонко и протяжно поет птица. У самых ног плещется море, огромное, сверкающее, движущееся и в то же время такое спокойное, непостижимое: он любил его, любил прозрачную светлую даль. В тот миг.
Во всяком случае, это чувство и теперь сохранилось в его памяти, как картина прошлого. Он не в состоянии был отделаться целиком от своих хороших ощущений.
Выходит, это и все, ради чего стоило жить до сих пор? Ветсикко задумался. Как-то он был почти счастлив, вдыхая молочный аромат ребенка, запах его светлых волос. И еще один раз, в молодости, когда каноэ беззвучно скользило по темному ночному озеру, и он не думал о том, что будет после, а просто ощущал всю прелесть этого мгновенья. Другой раз, поднимаясь в гору, он видел безлюдное пространство, небо, много воздуха, вокруг больше никого, и это было прекрасно. Ландшафт лежал в полном спокойствии, точно бог. Наверно, это и был он. Но не тот бог, которого человек придумал для своих нужд. Такой может отыскаться снова, и не один, они сейчас в моде, как и трудные герои. Все больше людей теперь обращается к вере, это своеобразный уход от реальной жизни. Но он тут при чем?
У людей много способов сводить счеты с жизнью. Он не может их осуждать, особенно теперь. И все же именно этим он сейчас и занимается. Ветсикко встряхнул головой, стараясь отделаться от этих мыслей, как забывают все, что было записано на листе покупок. Наступает оцепенелое спокойствие. Знакомое равнодушие. Он усмехается и снова прокручивает свою жизнь в хронологическом порядке, начиная с детства. Вспоминаются несколько счастливых минут и долгие скучные дни, когда хотелось лишь мгновенно вырасти, стать взрослым, совершеннолетним, делать все по-своему. Тогда-то он и будет счастлив, казалось ему. И ради такого короткого счастья ему нужно было плести эту огромную жизненную сеть? О боже, откуда эта пасторская терминология?! Из него, верно, получился бы отличный священник. И вот эта сеть обветшала и рвется от малейшего прикосновения. Издали, у стены лодочного сарая она еще смотрится, но в воде такой много не наловишь.
Были ли другие по-настоящему счастливые минуты в его жизни? Ветсикко поймал себя на мысли, что снова и снова думает об этом. Выходит, ему необходимо знать. Может, он был счастлив в те моменты, когда решал освободиться от чего-то, что начинало тяготить, когда стоял на распутье. Да, уход всегда хорошо на него действовал. Можно было обдумать прошлое и представить, что его ждет впереди. Нужно только спокойно сидеть где-нибудь, все равно где: в такси, автобусе, поезде, самолете, на пароходе, лишь бы ехать куда-то, где его, кто знает, может быть, ждет то, что называется счастьем. Может быть, это все же правда?
До сих пор, как бы ему ни было хорошо, это проходило, и он снова видел себя в дороге куда-то. Он умел уходить, наслаждаться мгновеньем, когда главная цель еще вырисовывается неясно и все — только начало. Вот, кажется, то, что он знает о своей жизни. Настал момент подвести черту. Итак, он и теперь все тот же — снова уход и снова дорога, как всегда. Был ли теперешний миг счастьем? Он поглядел на небо, свет стал бледнее, тени сгустились. Ветсикко рассмеялся, — как это символично! И то, что он всегда замечает такое. И запоминает навсегда. От этой привычки не избавиться, неотъемлемое свойство старого пса. Она всегда будет в нем, пока он жив. А потом это продолжится в ком-то другом. И так будет вечно.
Ветсикко поглядел на телефон, будто ожидая, что кто-то позвонит и скажет ему, что все в порядке, проблемы отпали, впереди — радость жизни. Но никто не звонил, а сам он больше не хотел никуда звонить. Итак, вот, оказывается, в чем дело, что ж, да будет всеобщая связь! Таблетки на столе теперь казались ему чепухой, так же как и затея с телефоном. Реквизит! Он вдруг ясно ощутил, что и сам является участком спектакля. Тихонько поднялся, улыбаясь своим мыслям, сгреб таблетки и швырнул их в корзину, точно осенний ветер — мокрый снег.
Черт побери, все это нужно устраивать гораздо торжественнее, фанфары, фейерверк, по меньшей мере.
Спустя мгновение он уже сидел за столом и работал как ни в чем не бывало. Под усыпляющий шум города он писал цифры, одну за другой, он переводил цифры на язык слов. Краски лета за окном постепенно угасали, Ветсикко откинулся в кресле и целиком погрузился в мир размышлений. Скоро ночь беззвучно упадет на землю, и под сенью ее мы увидим сны. Море станет спокойнее и неподвижнее. Сегодня утром казалось, что огромная птица распростерла свои крылья на его поверхности, собираясь взлететь. Откуда она и куда исчезла?
Впереди длинная череда дней и слов, которые можно варьировать как угодно. С их помощью можно вить веревки, можно взлетать под облака, можно продолжать жить. Будут все новые и новые взлеты и падения. Все, что угодно. Лишь бы сил достало. И он снова улыбается, словно нашел решение всего.
Антти Туури
Год жизни
Перевод с финского В. Смирнова
1
Отец пришел около половины первого, сразу после закрытия заведения. Эркки раскладывал пасьянс в общей комнате, мать кричала из своей комнатушки, чтобы он прекратил баловство, это безбожное занятие, да и час уже вон какой. Отец расчистил место на столе, унес в мойку грязные стаканы и тарелки, ножи и вилки. Их надо было вымыть. Эркки сказал, что сейчас, ночью, ему не хочется заниматься этим делом, а утром он вряд ли успеет перед тем, как уйти в школу.
— Я вымою, — сказала мать.
— Ничего, Эркки найдет время, не браться же за это тебе, больному человеку.
Отец подсел к столу и принялся выгребать из карманов монеты в десять, двадцать и пятьдесят пенни. Он извлекал деньги из пиджака, из брюк. Когда он достал из кармана носовой платок, монеты посыпались на пол и, стукаясь о ножки стульев и стола, покатились к стене. Отец подбирал их, сколько мог видеть в свете лампы. Эркки помогал ему, ползал на четвереньках под столом и, шаря рукой под комодом, выуживал деньги вместе с хлопьями пыли. Монеты они складывали столбиками на столе. Мать вышла из комнатушки в ночной рубашке, вставные зубы она вынула на ночь и теперь поэтому шепелявила. Отец складывал марки стопками, Эркки делал то же самое, мать причитала. Стопки шли рядами через весь стол. Отец тем временем напевал: «Ах, как мал кусочек хлебца у меня в этом мире…»
У отца был хороший певческий голос. Мать считала стопки по мере того, как они выстраивались. Места на столе не оставалось, и из монет в пятьдесят пенни пришлось сделать десять кучек. После этого отец усадил мать на скамью у стола и сам стал считать. Эркки принялся считать с другого конца стола.
— Двести пятьдесят три, — сообщил отец.
— У меня столько же.
— Для одного вечера очень неплохо, да еще месячный заработок впридачу.
— Ну, это просто такое особенное воскресенье выдалось, — сказал отец.
— А иногда за неделю набиралось всего несколько марок, — заметила мать.
— Эти тоже приходится выжимать чуть ли не силой. Трактир всегда полон знакомых. Для них дать швейцару на чай — ничего не стоит.
— Это «темные» деньги, скрытый от налога доход, — сказал Эркки.
— Ты что, считаешь меня дураком?
— Где же твой социализм? Днем на лесопилке вы такие принципиальные!
— В странах социализма швейцарам не дают на чай, — сказала мать.
— Вот слышишь?
— Коммунизм такой же грех, как игра в карты, — отрезала мать и, уйдя в комнатушку, закрыла за собой дверь. Отец сгреб монеты со стола в пластиковую сумку для покупок и повесил ее на вбитый в стену гвоздь. Он сказал, что отнесет утром сумку барышням из банка, чтобы они пересчитали деньги. Эркки положил колоду карт на комод возле приемника и отправился на второй этаж по лестнице, ведущей из сеней. Там в комнате горел свет, чтобы видно было, как пройти через недостроенную часть дома. С чердака несло запахом старых, ношеных вещей, обуви и одежды. Эркки погасил в комнате свет и взглянул в окно на дома и на дорогу. Деревья уже начали одеваться листвой, на обочине дороги виднелась груда досок, обляпанных цементом во время закладки соседского дома, по дороге, выписывая кренделя, брел какой-то завсегдатай трактира, не столь прыткий, как отец. Эркки задернул занавески и улегся спать. Тишина стояла такая, что слышно было потрескивание деревянных стен и шелест ветра на гонтовой крыше. Сон не шел, и тогда Эркки встал, зажег свет, взял книгу и читал, пока сон не сморил его. Когда он отложил книгу и потушил свет, в голову полезли мысли о смерти: он желал умереть ночью во сне или днем так, чтобы до последней минуты сознавать происходящее. Он снова взялся за книгу, и читал до тех пор, пока смог не думать; ощущение падения охватило его тотчас.
2
Однажды летним вечером они все же явились, хотя обещали сделать это в конце зимы, потом весной, потом в начале лета. Предварительно они договорились обо всем и, заручившись согласием Эркки, вошли вечером в дом — две девушки и два парня. Мать, в утреннем халате и туфлях на босу ногу, выползла из своей комнатушки взглянуть на пришедших.
— Уж я ли не пробовала говорить с Эркки. Ну да разве он послушается меня, — сказала мать.
— Кто же вы такие, девочки и мальчики? — спросил отец.
Они представились и старались держаться чинно, с достоинством, говорили длинными книжными фразами. Матери хотелось, чтобы они спели ей несколько духовных песен, но отец воспротивился, и парни стали извиняться, что им спешно надо идти. Мать принялась выговаривать отцу за безбожие, отец нацепил на лацкан пиджака золотистый значок швейцара и отправился в трактир. Он позволил Эркки быть на духовном собрании, и мать благословила его.
— Я ничего не обещаю, — сказал Эркки, когда они уже были во дворе.
— Ничего, ты еще пойдешь вместе с нами, — сказали они.
Их разбирал смех, когда они подошли к своим велосипедам, стоявшим у стены сарая.
— Не понимаю, что тут смешного, — удивился Эркки.
— И верующим можно веселиться.
Они выкатили велосипеды на дорогу. В селе по правилам приходилось ехать гуськом друг за другом, но вот они выбрались на поля и направились к школе по двое, по трое в ряд. После больницы перед поворотом была низина и огороженный выгон для скота. Они заглянули туда. По низине среди ольшаника бежал к озеру ручей, от земли поднимался туман. Здесь было свежо, словно уже наступила ночь.
После поворота на взгорке они слезли с велосипедов и покатили их, держа руль рукой. Песок громоздился целыми кучами, идти было трудно, велосипеды и их хозяева оставляли глубокие следы, слева в недостроенном доме ребята вели войну, со спортивной площадки доносились голоса игравших в лапту.
Пройдя взгорок, они снова сели на велосипеды и свернули к старой школе перед домом пожарной команды. Легавая учителя выскочила из конуры и залаяла, все бросились ласкать ее, особенно девушки, они гладили собаку по спине и называли разными ласковыми именами.
— Один университетский пастор из Оулу обещал приехать с проповедью, — сообщили девушки.
— Студентов здесь хватает, — сказал Эркки.
— Но не пасторов.
— Он не приедет.
— Поступай на богословский, я хожу на лекции с начала до конца года, — посоветовал один из парней.
— Я поступлю на математический, естественно-научный, — сказал Эркки.
— Конечно, не всем обязательно учиться на священника, — стала оправдываться одна из девушек.
Университетский пастор приехал на автомобиле по большой дороге и, дав задний ход, поставил машину у стены дома пожарной команды на краю лужайки. Он вылез из автомобиля, запер его, обошел машину кругом, подергал ручки всех дверей и заглянул в фары — не горит ли свет. Девушки пошли ему навстречу и провели его на середину двора, расспрашивая, как он доехал и какая погода в Оулу. Пастор обошел весь двор, здороваясь с присутствующими за руку.
— Здравствуйте во имя божие, — повторял он.
— Добрый день, — сказал Эркки и сунул руку, которую пожал пастор, в передний, а потом сразу же в задний карман брюк, где лежал бумажник. Все направились в школу. Прихожане еще подъезжали на машинах из церкви, другие шли пешком. Вахтер впускал людей в переднюю школы и в класс. Парты на лето взгромоздили друг на друга у стены, той, что без окон, а на пол поставили рядами деревянные скамьи из актового зала и вдобавок уложили на чурбаках толстые доски.
Эркки сел сзади, в самом дальнем ряду, и прислонился спиной к стене. Вахтер ходил между рядами и раздавал книги церковных песнопений тем, у кого их не было. Прошлой зимой он примкнул к пятому движению пробуждения и отдавал теперь половину заработной платы пророчице в Оулу и ее сестре, пил не больше двух чашек кофе в день, не курил и не брал в рот вина; жевал бруснику, потому что пророчица написала, что в бруснике благодать божья, целыми неделями ел простоквашу, потому что в ней тоже была благодать, посещал духовные собрания и сам устраивал их в школе и у себя дома.
Запели псалом. Университетский пастор поднялся на возвышение за учительским столом. Он передал привет от пророчицы в Оулу и ее сестры и от первой общины, основанной в Оулу, рассказал о приметах, говорящих о близком конце света, о зверях Апокалипсиса, которых, по слову Библии, ныне можно распознать в образе влиятельных современных политических деятелей на Западе и на Востоке, о Страшном суде, который теперь уже не за горами. Женщины и девушки заливались слезами; Эркки чувствовал, что вот-вот заплачет. Нет, лучше смотреть в окно на дом пожарной команды, вышку для просушки шлангов, автомобиль во дворе, дорогу, собаку учителя, и думать обо всем том, что удержалось в памяти: о штабеле балансовой древесины, о перекопке картофельного поля осенью, когда с яблонь уже опали листья, о запахе компоста, который на зиму прикрыли слоем земли, о весне.
Пастор кончил говорить и предложил спеть духовную песню. Ее спели. После этого выступали другие верующие. Теперь ничто не мешало рассмотреть пастора и людей в зале. Когда посланец из Оулу снова заговорил, Эркки встал и вышел. Снаружи было свежо и можно было дышать глубоко и задерживать воздух в груди как угодно долго. Из общежития преподавателей показался учитель в спортивном костюме, позвал собаку из конуры и, ведя ее на веревке, тронулся в путь, но тут увидел Эркки на крыльце школы и подошел к нему пожать руку.
— Пусть принесут удачу те письменные работы.
— Спасибо, спасибо.
— Они прошли превосходно.
— Ну, в общем-то я доволен.
— И знаешь, куда пойдешь учиться?
— В общем да.
— На медицинский?
— Вряд ли.
— Стоит ли в нынешние времена поступать на какой-либо другой факультет?
— По-моему, стоит.
— Если б у меня еще был выбор, я бы стал учиться на дантиста, завел бы обширную клиентуру и работал бы шесть месяцев в году, а остальное время бродил бы по лесу и охотился.
— Это было бы великолепно.
Учитель хотел уйти, но передумал. Он достал из кармана свисток и стал подзывать собаку. Она уже успела убежать к школьной спортивной площадке, однако, повинуясь свистку и знаку рукой, возвратилась к хозяину и села.
— Лежать! — приказал учитель. Собака легла.
— Не двигаться! — сказал учитель и побежал. Собака осталась на месте, учитель перешел на шаг. Время от времени он делал броски в сторону и вперед, останавливался и вновь пускался бегом.
— Лежать! — кричал он собаке. Собака повизгивала и била хвостом по песку, скребла песок лапами, но не двигалась с места. Учитель вернулся к ней, похлопал ее по бокам и спине, погладил по шее.
— Вот какая наша Рику. Из нее выйдет хорошая помощница, — сказал учитель.
— Да, она хорошо выдрессирована, — согласился Эркки.
— Ты был там, на собрании? — спросил учитель.
— Был.
— Ты участвуешь в «движении»?
— Нет, просто зашел посмотреть, поскольку они уговаривали меня всю весну и лето.
— Ты веришь, что наступает конец света?
— Не знаю.
— Я, разумеется, не верю. Этот вахтер всю зиму ратовал с пеной у рта за «движение» даже в коридоре, когда шел навстречу, и при всяком удобном случае совал в руки пропагандистскую листовку. А его жена рассказывает всем о том, что вахтер посылает деньги пророчице в Оулу. В юмористической газете была статья, в ней говорилось, что пророчица снимает роскошную десятикомнатную квартиру в центре Оулу на пожертвования, которые ей присылают со всех концов страны. Не знаю, кому и верить. Уж я бы не стал посылать деньги, да еще не имея прочных доказательств, что в будущем расходы окупятся.
— Этого не будет.
— Ну, я просто пошутил.
Учитель отправился с собакой на поле за взгорком. Бежал он легко и высоко поднимал ноги.
Из школы во двор повалил народ. Эркки стоял на месте, девушки подвели к нему университетского пастора.
— Я слышал, ты осенью отправляешься в Хельсинки учиться, — начал пастор.
— Да думаю…
— Господь бог присутствует и там.
— Возможно.
— Я дам адрес, по которому в Хельсинки собираются наши братья. Туда хорошо бы зайти, послушать слово Библии.
— Я не хочу, — покачал головой Эркки.
— Тебе обязательно надо сходить, Эркки, — сказали девушки.
— Я не пойду.
— Благоприятный случай не так уж часто бывает в жизни человека. Придти на духовное собрание послушать слово Библии — как раз такой случай для тебя. Не упускай его. Он может быть последним, — молвил пастор.
— Конечно. Он пойдет, — сказали девушки.
— Для тебя это будет как нельзя лучше, — продолжал пастор, — Хельсинки такое место, где следует время от времени получать поддержку от общины. Я сам шесть лет проучился там.
— Если ты пойдешь на математический, то там есть по крайней мере двое верующих ребят, — сообщила одна из девушек.
— Есть и еще, — улыбнулся пастор.
— Из нашего прихода никого нет.
— Один-то по крайней мере есть, это Матти Саарихо, — вспомнила одна из девушек.
— А другой Пааво Анттила.
— Стоит побеседовать с теми, кто уже давно не новички, и если они все еще веруют, тем лучше. Учеба — важное дело, но есть в этой жизни нечто более важное, и это — забота о спасении души.
— Эркки еще в это поверит, — подтвердили девушки.
— Да, конечно поверит. Непременно, — сказал пастор и стал прощаться. Он переходил от одной группы беседовавших к другой, обменивался с ними несколькими словами, потом подошел к автомобилю и отправился в село по шоссе.
— Его даже не угостили кофе, — посетовал вахтер.
— Летние духовные собрания можно проводить и без кофе.
— Уж, конечно, вы, ребята, отнесете скамьи в подвал, — попросил вахтер. Ребята отправились обратно в здание школы. Эркки вывел свой велосипед из стойки, настроил динамо фонаря. Во время езды динамо жужжало и давало ток. Фонарь высветил большие плакучие березы у больницы, боярышниковые изгороди около домов и дорогу.
Под горой, когда дома кончились, Эркки убрал ноги с педалей, и велосипед покатился по инерции. У старого муниципалитета дорога слегка подымалась, скорость снизилась, девушки, ехавшие на велосипедах без фонарей, проскочили мимо, что-то крича — не Эркки, а друг другу, — и остановились в круге света у перекрестка поболтать. Автомобиль пастора стоял перед кофейней при кооперативе, и видно было, как пастор пьет кофе. Эркки поставил велосипед в стойку и вошел внутрь.
— Иди сюда, я угощу тебя кофе, — сказал пастор.
— Я и сам могу заплатить, — ответил Эркки.
— Ну ладно, плати.
Эркки с чашкой присел к столу пастора. В кофейне были знакомые, они смотрели на них. Девушки подошли к кофейне, поглядели на пастора в окно, сказали что-то друг другу и прыснули со смеху.
— У вас здесь есть поклонницы, — кивнул Эркки.
Пастор сидел с серьезным видом. Ему было не до смеха: он осторожно размешивал и пробовал кофе.
— В начале августа мы совершим миссионерскую поездку по Похьянмаа, наймем на месяц автобус и прокатимся по всем приходам о проповедью о покаянии. У нас несколько проповедников, есть другие помощники и певцы. Хочешь присоединиться к нам? В Оулу объявили, что если за год в Финляндии не наберется десять тысяч праведников, то наступит конец света. На сегодняшний день нашли всего около трех тысяч, так сказала пророчица. Судьба мира зависит теперь от народа Финляндии, он стал новым избранным народом после народа Израиля. Ты лично можешь внести свою лепту в спасение всего мира, — разглагольствовал пастор.
— Я не причастен к «движению».
— Причастен.
— Нет, я не участвую.
— Участвуешь — после этого вечера. Это необходимо. Иначе ты не обретешь душевного покоя.
— Обрету.
— Какая гордыня! Ты должен покаяться в грехах.
Эркки хотелось уйти, пастор схватил его за руку и попрощался. Эркки встал.
— Подумай еще над этим. Вахтер Рантала в курсе всех дел. Обратись к нему, если тебе покажется, что ты хочешь работать на благо всего человечества.
— Я не верю в ваши автобусы.
— А ты подумай, подумай.
Эркки вышел из кофейни. Девушки подбежали к нему и спросили, о чем говорил пастор. Но Эркки сел на велосипед и поехал прямо домой.
— Обратился в веру? — спросил дома отец.
— Нет, по крайней мере сегодня, — ответил Эркки.
— Сходи еще раз, — сказала мать.
— Ни к чему это.
— От этого худа не будет, — заметил отец.
— Вот и иди сам.
— Я уж не в том возрасте, пожалуй не стоит.
Мать стала жаловаться на боли и достала лекарство с полки комода. Она присела к столу и, приняв таблетку, ушла к себе в комнатушку. Эрки поднялся по лестнице на верхний этаж, лег на кровать и стал слушать, как ветер скребет ветвями березы по железной крыше — казалось, будто там ходит какой-то зверь. Со стороны деревни доносился смех и шум проезжающих автомобилей. Голоса людей на дорого слышались так явственно, словно они были рядом, в комнате. Ветви стучали по крыше. А может, там ходила птица? Утром он был уверен, что не спал всю ночь.
3
Когда лектор кончил и объявил, что после пятнадцатиминутного перерыва он продолжит лекцию, Эркки сложил свои вещи в портфель и направился к выходу. Слушатели сидели в зале и на ступеньках по всей аудитории, курящие вышли кто в курительную по ту сторону прохода, кто во двор. Эркки поднялся вверх по лестнице к доскам объявлений и вешалке. Старушки-гардеробщицы взяли у него номерок и принесли ему пальто и шапку. Пааво Анттила приблизился к нему и взял за рукав: он хотел поговорить с ним. Они вернулись назад в полную табачного дыма комнату и отыскали место в курилке, чтобы сесть.
— Я слышал, ты нерегулярно посещаешь духовные собрания и теперь опять намерен бросить ходить на них. Об этом сказали мне твои сокурсники, да я и сам временами замечал это, — начал Анттила.
— Я ухожу, у меня дела в городе.
— Мы так надеялись, что ты будешь посещать наши духовные собрания. Мы часто говорили о тебе и молились за тебя, но кто-то даже видел, что ты был в ресторане.
Анттила предложил сигарету Эркки. Тот взял ее, закурил и смотрел через окно во двор и на столовую напротив, на дома по улице и желтую стену старого университета.
— Я пробую бросить курить, — рассказывал Анттила, — но это трудно. Курение — грех, я этого не отрицаю. Расстаться с кофе было не трудно, а вот с табаком не могу. Я пробовал делать так: отдал пачку сигарет Аулису, и он каждое утро приносил мне две сигареты в университет, а если вечером уж очень хотелось покурить, приходилось проделывать путь до дома Аулиса, за сигаретой. Из этого ничего не вышло, Аулис нервничал, когда я заскакивал к нему каждый вечер и курил в присутствии его, некурящего, ну, и тогда я стал покупать вторую пачку и выкуривал ее тайком. Вначале я никому не рассказывал об этом, но потом стал испытывать такие ужасные угрызения совести, что никак не мог заснуть ночью и в конце концов пришлось признаться во всем перед другими. Одна только ложь — больший грех, чем курение.
— Я не могу сидеть на лекциях, — сказал Эркки.
— Но ведь тогда ты не сможешь упражняться в счете. Это плохо. Если проделаешь все упражнения в счете, тогда почти не надо будет учить ничего другого. Если выполнять все задания, то перед экзаменом надо будет лишь немного просмотреть материал.
— Не знаю.
— Послушай, давай пойдем вместе, и я тебя вразумлю.
— Ну что ж, пойдем.
Они поднялись и загасили окурки в больших наполненных песком пепельницах. Анттила пошел за одеждой, Эркки стоял в зале и ждал. Погода была промозглая, ветер, казалось, пронизывал тело холодом со всех сторон. Эркки старался шагать быстро, но на площади и на углу длинной улицы ветер прямо-таки свирепствовал. Они миновали старое здание почты и памятник философу Снельману, потом сразу же после улицы Лийсанкату свернули в подъезд. Лифт со скрипом опустился вниз. Они медленно поднялись на четвертый этаж. Хозяйка квартиры выглянула из двери на кухню, считая пришельцев. Эркки поздоровался, хозяйка захлопнула дверь. С кухни донеслись голоса, затем музыка по радио. В прихожей они повесили пальто на вешалку и вошли в комнату. Там стояла кровать, стол у окна, перед столом стул. Анттила сел на кровать, Эркки на стул.
— Сварить кофе?
— Пожалуй, можно выпить одну чашку. Мне позволительно выпить в день две чашки, это не считается грехом, сегодня я еще не пил кофе.
— А что, если выпьешь в день чашку, тогда на другой день можешь выпить три? Или не пить кофе целую неделю, тогда за день накопится четырнадцать чашек?
— С такими вещами не шутят.
Эркки взял со стола кофейник и, заглянув внутрь, вышел в переднюю, оттуда в клозет и выплеснул гущу в унитаз. Налил кофейник водой из кухонного крана. В комнате Эркки поставил кофейник на электроплитку на полу под окном и воткнул штепсель в розетку в стене. Затем стал приготавливать бутерброды из французской булки. Булка лежала на подоконнике за занавеской, масло за открывающейся рамой. Он развернул свертки, сделал бутерброды, снова положил свертки на старое место.
— Вечером у нас собрание. Как бы все обрадовались, если б и ты пришел. Ну хотя бы просто поговорить. Будет не какое-то особое собрание, речь пойдет лишь о делах веры и милосердия. Вот бы все обрадовались…
— Ладно, если просто поговорить…
— Разумеется, мне хотелось бы, чтоб и ты нашел какую-то основу в жизни. Тогда тебе было бы легче выбиться в люди. Все пошло бы замечательно.
Когда вода в кофейнике закипела, Эркки взял пакетик и чайной ложкой насыпал кофе в кофейник, дал кофе вскипеть несколько раз, затем поставил кофейник на застланный газетой стол, чтобы кофе отстоялся. Анттила принес стакан воды и каплями стал подливать ее в кофе. Эркки налил обоим прозрачного кофе, а гущу себе и обратно в кофейник.
— В математике я разбираюсь, а вот в физике нет. Вещи разнимают на мелкие кусочки, которыми потом объясняют некое целое. Они не могут объяснить целое, а лишь его части. И так в каждой вещи, — сказал Эркки.
— Надо изучать законы природы.
— Так ли?
— Послушай, в конце концов все наши земные дела — это не так уж важно. Изучай их сколько душе угодно, хоть наизусть. Есть кое-что поважнее.
Эркки налил две чашки, закурил и предложил закурить. На третью чашку кофе не хватило.
— Обещаешь прийти вечером? — спросил Анттила.
— Пожалуй.
— Мы собираемся в моей комнатушке в студенческом общежитии. Около восьми.
— Я приду.
— Приходи обязательно.
Анттила взял свой портфель и вышел в переднюю. Эркки встал, чтобы помочь ему одеться. Хозяйка квартиры выглянула в щелку и быстро прихлопнула дверь, когда увидела, что на нее смотрят.
— Ну, до вечера, — сказал Анттила с площадки.
— Ладно, ладно.
Хозяйка открыла кухонную дверь, когда входная закрылась. Она вышла в переднюю, — маленькая, низенькая, — и сказала:
— Когда приходят гости, с улицы в комнаты несут слякоть и всякую заразу. Не то чтобы к вам много ходили, но так, на будущее, чтобы в квартиру попадало меньше грязи. Вы, конечно, понимаете?
— Понимаю.
В половине восьмого Эркки отправился на духовное собрание. Надо было пройти улицу Лийсанкату, через парк Кайсаниеми и вокзал к улице Маннергейма. По пути он особенно внимательно всматривался в лица людей, идущих ему навстречу. Все они были разные. В парке он изучал деревья и кусты; они были так непохожи друг на друга. Вглядывался он и в птиц; на земле лежали камни и прошлогодняя трава. На них он тоже смотрел очень внимательно. По городу он шел своим особым путем — придумал такую игру, чтобы из кварталов составлялись прямоугольники, прямоугольные треугольники или другие геометрические фигуры. При этом он мог сказать в любую минуту, по какой части фигуры идет.
Когда прозвонил звонок, Анттила открыл дверь.
— Ну, пришел-таки, — улыбнулся он.
— Я же обещал.
— Иной раз приходится раскаиваться в своих обещаниях.
Анттила взял у Эркки пальто и повесил его на вешалку в передней. В комнате было трое ребят, один из них Матти Саарихо. Анттила представил двух других и усадил Эркки на кровать. Он предложил ему брусничного сока. Саарихо сел на кровать, подергал Эркки за рукав свитера и спросил:
— Как у тебя с верой? Как у тебя с верой? Отвечай, как у тебя с верой?
Эркки начал разбирать смех. Саарихо рассердился и, отойдя к окну, сказал:
— Покайся, не то я буду вынужден приговорить тебя к пребыванию в аду.
— Прямо так сразу? — спросил Эркки.
— По Библии нам дано право отпущения грехов. Если ты не признаешься в грехах и не принесешь покаяния, я не отпущу тебе их. Нам вручены ключи от царства небесного. Так написано в Библии, если ты нам не веришь.
— Не верю.
— Ты не веришь слову Библии? — удивился одни из присутствующих.
— Все это видела пророчица из Оулу и поручила нам известить об этом всех грешников.
— Десять тысяч праведников — это поразительно много, столько не собрать. А если не отыскать, все погибнут. Но сейчас еще не поздно, — сказал Анттила.
Саарихо вернулся к кровати, снова сел и снова потянул Эркки за рукав свитера. Он тыкал пальцем в ребра Эркки и все твердил:
— Обратись в веру, обратись в веру, обратись в веру.
Эркки встал и пошел к двери. Один из тех, кто сидел на стульях, пытался схватить его за рукав, но это ему не удалось, вдруг все закричали о Страшном суде, вечных муках и скрежете зубовном. Эркки открыл дверь в прихожую. На вешалке он не сразу отыскал свое пальто и шапку среди других. Те, что остались в комнате, с торжествующим видом плевали на пол прихожей и орали:
— Ад и вечные муки, ад и вечные муки!
Эркки выскочил в коридор и бросился бежать. Двери в коридоре открывались, и люди, высунувшись из них, смотрели ему вслед.
4
В марте отец прислал письмо, в котором писал, что у матери обнаружили опухоль в желудке. На пасхальные каникулы Эркки поехал домой. Мать стала совсем маленькой, точно усохла. В середине мая отец позвонил, что она скончалась. Эркки сдал комнату и отправился домой.
Похороны были назначены на ту же неделю. Из-за теплой погоды тело умершей перенесли в церковный морг, и гроб забили. Желавшие проститься с покойной заблаговременно начали собираться перед церковью; человек от похоронной конторы принес венки и цветы, ими украсили часовню для отпевания покойников и стали ждать гроб. Священник прибыл на черном «рекорде» и, поставив его у церкви, подошел к отцу и прошептал ему, чтобы выносили гроб. Отец собрал людей, и шестеро мужчин спустились в подвал. Человек от похоронной конторы отправился вместе с ними и показал, как лучше просунуть лямки под гроб, как лучше взять их на плечи и держать.
— Что, если мы с Эркки пойдем впереди, Матти и Вяйно посередине, а Эйно и Кари позади? — предложил отец.
— Пойдем так, чтобы старые люди не оказались все на одной стороне, — ответил Матти.
— Я спрашивал, нельзя ли открыть гроб, но пастор считает, что этого не следует делать, погода такая теплая, что тело уже почернело. Я то думал только о том, что Эркки не видел ее с пасхи, — заметил отец.
— Лучше не открывать, — сказал человек от похоронной конторы.
— Тогда и в памяти сыновей она останется такой, какая была при жизни, — согласился кто-то.
Священник вошел в помещение, где стоял гроб, и начал поторапливать присутствующих. Лямки подняли на плечи и гроб понесли. Он был обтянут белой тканью, с бахромой по краям и кисточками по углам. Нести гроб было легко, священник спокойно шагал впереди, прижав к груди Библию. Гроб покачивался в такт шагам мужчин, несших его. Провожавшие покойную в последний путь поднялись на ноги, когда гроб поставили в среднем проходе часовни; заиграл орган, священник стоял впереди на возвышении. Гроб тщательно обвязали лямками. Потом, когда люди, несшие гроб, заняли свои места, священник пропел псалом и начал проповедь.
— Во имя отца, сына и святого духа, — сказал он. — Смерть — это плата за грехи, — сказал он.
Священник говорил, и женщины, пришедшие проститься с покойной, давясь слезами, время от времени всхлипывали. Наконец псалом допели до конца и принесли венки.
Немного погодя человек от похоронной конторы собрал венки.
Двое мужчин, толкая четырехколесную тележку с гробом, повезли его по проходу часовни на кладбище по другую сторону церкви. Человек от похоронной конторы вез следом венки на другой тележке, священник шел впереди, а провожающие сзади. Церковные колокола гремели на колокольне, у могилы гроб сняли с тележки, опустили его на дно ямы и вытащили лямки с одной стороны. Солнце пекло, на краях могилы песок высох и стал похож на белый пепел, но на дне он был сырой и желтый. Человек от похоронной конторы, у которого был наготове продолговатый фанерный щит, закрыл им могилу и возложил на него венки с цветами и лепты с надписями. В головах могилы насыпали холмик, и священник пропел псалом. Затем он произнес речь, и все отправились домой.
— Меня покоробило, когда он стал беспрестанно долбить, что смерть — это плата за грехи, — говорил Эркки вечером, после того как все посторонние, желавшие проводить покойную в последний путь, ушли.
— Ну и пусть себе долбит, — сказал отец.
— Едва ли сам-то он безгрешнее.
— Я не придаю значения словам попов.
— Что-нибудь говорила мать перед смертью?
— Я пришел к ней накануне вечером, она была в полном сознании. Оно жаловалась на боли — как будто все шипы на свете вонзились в ее тело, — и так до последнего часа не теряла надежды, хотя и слепой мог видеть, что ей уже ничто не поможет, раз она потеряла в весе тридцать пять килограммов от первоначальных шестидесяти и у нее из желудка ежедневно откачивали четыре литра жидкости. На ней уже нигде не осталось мяса, руки стали сплошь кости да жилы. У нее не было ни одного местечка, куда можно было бы сделать укол, иглу вводили между костью руки и кожей. Одна рука стала совсем черная. Сам-то я тогда думал, раз смерть неизбежна, пусть бы дали ей умереть спокойно.
— Будет на лесопилке для меня работа на лето?
— Конечно, они возьмут тебя штабельщиком, если я попрошу.
— Попроси.
— Ладно, попрошу.
Эркки вышел посидеть на крыльце. Весна уже наступила, вечер был без сумерек. Хотя сегодня похоронили мать, на душе у Эркки было хорошо и спокойно. На общинной земле за яблонями, за живой изгородью из боярышника разбили большую палатку. Оттуда доносилось громкое чтение проповеди и пение духовных песен. Отец тоже вышел на крыльцо послушать.
— Этот твой отряд пятой колонны, — усмехнулся отец.
— Они надеются набрать к рождеству десять тысяч праведников, а то всех нас черти унесут, — ответил Эркки.
— Я верю только в коммунизм в международных масштабах и солидарность трудящихся, — сказал отец.
Эркки засмеялся, отец посмотрел на него и тоже улыбнулся, но улыбка Эркки исчезла, когда он вспомнил, что сегодня похоронили мать. Отец поднялся и ушел в дом, громкое пение псалмов стало каким-то механическим, оно заполняло все, эхо металось между стенами дома и сарая, доносилось откуда-то из-за взгорка. Казалось, оно звучало со всех сторон. Но Эркки думал о своем — о пережитом и о том, что еще предстояло. Он уже знал, что будет еще много всякого и надо искать свои пути.
65° северной широты
Перевод с финского И. Бирюковой
1
Я приехал в этот город почти три года назад, в марте, но сейчас осень, море еще не замерзло, воздух свеж, и пока я иду на работу через старый город — по широкой площади, мимо школы, мимо огромных магазинов, рекламы которых висят на щитах по всему городу и печатаются во всех газетах — ветер все время дует в лицо.
Этой осенью морозы наступили так внезапно, что с деревьев еще не успели облететь листья, они так и остались висеть, замерзшие, заиндевевшие, а когда снова потеплело, листья отогрелись, и березы в парке около школы пахли, как прошлогодние веники в бане.
Первый же ветреный день стряхнул всю листву с деревьев, и запах в городе изменился: вместе с западным ветром появился аромат целлюлозного комбината, напоминавший о весне в родной деревне, когда уже давно потеплело, а выгребная яма еще не вычищена; это был терпкий деревенский дух. А вот северный ветер приносил в город запах сульфитной фабрики, сладкий, как аромат свежепрожаренных кофейных зерен. И только южный ветер не имел никакого запаха, но южный ветер дул в городе редко.
Я добрался до своей работы, мимо стоявших во дворе машин прошел к двери, через которую входили редакционные служащие, а работники типографии поднимались мимо аппарата, отмечавшего время прихода, на второй этаж.
В гардеробе я снял пальто, вынул из портфеля туфли и переобулся, причесался и направился в свой кабинет, здороваясь в коридоре со знакомыми.
В кабинете я сел за стол и стал смотреть в окно на город, видневшийся за широким двором и торговым центром. Я был не совсем здоров и дорога в несколько километров утомила меня. Центр города, отделенный железнодорожными путями, застроен приземистыми и однообразными зданиями, лишь некоторые поднимались выше других, например церковь с башней и куполом.
Я посмотрел почту и прочел письма. Потом разложил их по своим местам: одни сунул в папки, другие — в мусорную корзину. Перелистал газеты, свою и остальные, пробежал глазами оглавления в журналах. В нашей газете прочел свою собственную статью и отметил типографские ошибки. Журналы я свернул трубочкой и спрятал в глубину книжной полки. От издателей пришли пакеты с книгами, я вскрыл их, просмотрел книги и сложил стопкой на столе второго редактора. Пусть рассылает критикам.
В кабинет вошел второй редактор, а я отправился в кафе, выстоял очередь и с чашкой кофе в руках стал искать свободное место. Сел и начал смотреть в окно на низкие фабричные строения, на железнодорожные рельсы вдали, на трубы маневровых тепловозов. Мне захотелось, чтобы ветер уже принес с собой снег. Я выпил кофе, но снега так и не было. Наконец я поднялся и вернулся в кабинет.
Второй редактор разговаривал по телефону и я за это время набросал две заметки, перечел их и подписал в набор.
В кабинет зашел сотрудник, второй редактор положил телефонную трубку и завел с ним беседу. Я собрал свои бумаги, заметки передал второму редактору, поскольку была его очередь макетировать газету.
— Что, на сегодня с работой покончено? — спросил он.
— Если кто спросит, я в окружном архиве, — сказал я.
— Серьезно? — усмехнулся он.
Сотрудник спросил меня о статье, которую я обещал написать по просьбе главного редактора. Статья была еще не готова. Я сказал, что выбросил ее в корзину.
— Почему? — спросил сотрудник.
— Потому что она получилась очень скучной, — ответил я.
Он молча глядел на меня. Второй редактор напомнил, что вечером я должен быть на одной встрече. Я вышел.
Дома я снял в прихожей пальто, из стоявшего тут же маленького книжного шкафа взял книгу и отнес на стол в комнату. Утром я поленился застелить постель и теперь уселся на нее. Сквозь неплотно задернутые шторы я видел в окно кусочек неба, серого и тоскливого. Я направил абажур маленькой лампы на стол и включил свет. Я наглухо задернул оконные шторы и теперь в них не было ни единой щелки, сел и стал читать. В книге рассказывалось о путешествиях финских исследователей прошлого века в Азию. Ученые часто испытывали трудности из-за незнания языков, загадочного характера местных племен и их странных обычаев. Я сидел и читал до тех пор, пока не кончил книгу, потом я положил ее в стопку прочитанных на пол возле стола.
Я оделся и отправился в бар. В это время, ближе к вечеру, в баре было пусто. Блюдо, которое я заказал, девушка разогрела в микроволновой печке, и еда была настолько горячей, что обжигала рот. В бар вошли парни из профессионального училища, они включили музыкальный автомат, слушали пластинки и все вместе играли в карты. Потом они заспорили, кто сколько выиграл и кому сколько причитается.
Я вышел. Было уже совсем темно и в свете уличных фонарей мелькал редкий снежок. Подойдя к своему дому, я обогнул его так, чтобы меня не было видно из окон.
Я поднялся на крыльцо, стал искать ключ и тут заметил возле двери мальчишку-рассыльного из редакции. Он протянул мне конверт. Я вскрыл его, оборвав край, а заодно и часть письма. Второй редактор напоминал о вечерней встрече, где мне необходимо было быть, чтобы дать материал в газету. Огрызком карандаша я написал на оборотной стороне листа «Не пойду, это не важно», сунул письмо в конверт и велел мальчишке отнести его в редакцию.
В комнате я раздвинул шторы и долго сидел возле окна, глядя на белые хлопья. Когда снег перестал идти, я снова задернул шторы и лег на кровать. Так в одежде я и заснул, посреди ночи открыл глаза и больше спать не мог. Из стопки книг я взял одну и читал до утра.
2
Прошло три месяца. В феврале стояли холодные и прозрачные дни. На обочинах высокими сугробами лежал снег, улицы песком не посыпали, и в центре города мне случалось видеть закутанных в платки старушек, которые, толкая перед собой высокие санки, направлялись за покупками, и детей, бегающих на лыжах прямо по дороге. Хотя мороз часто доходил до тридцати градусов, холод не чувствовался, потому что море замерзло и ветра не было.
Каждый день я ходил в редакцию, но долго там не задерживался. Я писал положенное мне количество материалов, в очередь со вторым редактором макетировал газету, но по старым образцам, и хотя я всегда говорил, что макет портят объявления, которые постоянно вставлял секретарь редакции, в глубине души я знал, что я просто не умею красиво разметить полосу. Часто я замечал, что газетные страницы получаются бестолковыми, потому что материалы расположены бессистемно и даже самые короткие статьи переносятся со страницы на страницу. В таких случаях я спешил уйти из наборного цеха и отсиживался в кабинете, если там никого не было, или же уходил в город.
Когда я приехал сюда, стояла зима, и я иногда вспоминал ее. Снег падал крупными хлопьями, и на вокзале было много военных, ходили патрули, ездили «джипы». Я выстоял очередь на такси и поехал по адресу, указанному в газетном объявлении, внес в комнату свои нехитрые пожитки, одежду и книги. Потом я вышел на улицу и вдоль длинного ряда деревянных низких домов направился к центру города. Уже тогда я видел, как ломали эти домики, чтобы освободить место для многоэтажных зданий. На каменных фундаментах еще стояли стены и высокие круглые печи, а рядом с развалинами были сложены распиленные циркулярной пилой бревна. По фундаментам, обломкам кухонных плит и кафельным печам я пытался представить себе жизнь, которая десятилетиями текла тут, в этих домах.
Я вошел в первый попавшийся пивной бар, где было полно народу. Меня провели к столику, за которым уже сидели мужчина и женщина. Они не сказали мне ни слова. Официант принес заказанное пиво. Посреди бара, развлекая публику, стоял старик с гармонью. Каждый раз перед тем, как запеть, он спрашивал, какую песню желает публика, и каждый раз из-за отдельного заднего столика справа поднимался и подходил к музыканту сутулый мужчина. Он протягивал пятерку и просил спеть «Зов равнины». Гармонист, отбивая такт ногой, подбирал аккорды и хрипло заводил: «Прошло мое детство на севере, и помню его я всегда…»; вскоре к нему присоединялись пьяные голоса со всех столиков.
Других песен в тот вечер не пели. Я не знал слов, но мой сосед по столику пододвинул ко мне отпечатанный на ротапринте лист, пальцем указал нужное место и я запел вместе со всеми: «И вновь я вижу луга, любимая снова со мной…»
Ночью я шел домой, насвистывая эту мелодию. Снегопад кончился, мороз окреп. Все звезды казались твердыми и яркими.
В ту первую зиму я много ходил пешком, хорошо изучил городские улицы и парки в центре и заречную часть, где возле мостов теснились уродливые многоэтажные дома, а повыше стояли старые деревянные домики, которые распространяли вокруг приятный запах горевших в печи дров.
Той зимой потеплело в апреле и все сразу перепуталось: ночью морозило, днем пригревало солнце, все таяло, на дорогах стояла слякоть, к вечеру холодало, а ночной мороз покрывал дневные лужи тонким ледком.
На реке тронулся лед, я бродил по прибрежным улицам, переходил по нижнему мосту на другую сторону, мимо электростанции шел вверх по течению, по плотине возвращался обратно, и однообразный ритм шагов усыплял ненужные мысли, как делает это вино, но только медленнее.
На ходу я внимательно разглядывал то, что обнажал таявший снег: коричневую прошлогоднюю траву, голые ветки, мусор, по которому сейчас можно было прочесть историю прошедшей зимы. В верховьях реки таяли лесные и болотные снега, воды настолько прибавилось, что пришлось открыть все шлюзы и направить течение в прежнее русло, и река свободно текла мимо турбин целую неделю. Я смотрел, как тяжелый черный поток вырывается из шлюзов и разбивается внизу на пенистые брызги, взлетавшие высоко вверх, словно белый дым.
Я думал, что наступила весна, но снова выпал снег, продержавшийся неделю.
3
В конце мая еще шел снег, а на березах уже проклюнулись почки, и ребятишки слепили под моим окном снежную бабу, воткнув ей вместо пуговиц и глаз желтые пуховки вербы. По дороге на работу я сильно простыл, получил недельный отпуск и провалялся дома, читая подряд все книги, что у меня были об исследовательских экспедициях и путешествиях в Арктику. Я не стал покупать лекарства, выписанные мне редакционным врачом, а просто переболел свою болезнь, потому что болезни для этого и существуют. Я перенес жар под сорок, сумбурные ночи и дневную вялость, предшествующую вечернему подъему температуры. Я ел мало и похудел. В день, когда у меня последний раз был жар, температура упала потом так стремительно, что я решил: умираю. Но все-таки я не умер, и когда закончился мой отпуск, снова вышел на работу.
Весна сделала все свои дола за неделю. Листья на березах, которым пришлось ждать из-за затянувшейся зимы, выросли до своей нормальной величины, а красно-коричневые тополиные сережки сменились зеленой листвой.
Теперь я работал целыми днями, писал о культурных событиях и городской жизни, комментировал материалы, помещенные в других газетах. Я участвовал в редакционных совещаниях и планировал специальные летние выпуски, задумывался над повышением своей квалификации и способами избавления от типографских ошибок. За одну из моих публикаций меня даже похвалили, то ли шеф, то ли главный редактор, а может, просто кто-то из отдела новостей.
Однажды, когда я работал над очередным выпуском, наклеивая на макет полоски статей и копии снимков, в кабинет зашел Исола, человек с жидкой бородкой, одетый в вельветовый костюм, и, не говоря ни слова, бросил мне на стол какую-то книгу. Потом он уселся на стул и закурил сигарету, выпуская дым через плотно сжатые, пожелтевшие от табака зубы. Я видел его несколько раз прежде, когда он приходил в редакцию в надежде сбыть свои стихи и статьи. Стихи у него не брали, а статьи всегда передавали в общий отдел, и даже для этого отдела они были маловаты по объему, а Исола потом являлся справиться о своих материалах или же звонил по телефону.
Исола молча наблюдал, как я работаю. Я закончил макет и сказал, что иду в наборный цех. Там был перерыв, и я оставил макет на столе у метранпажа. Во всех отделах редакции было пусто, сотрудники ушли пить кофе и только несколько исхудавших за лето редакторов остались у телефонов, чтобы отвечать на звонки. Исола стоял на пороге моего кабинета, и я вошел туда вслед за ним.
Сев за стол, я взял книгу, которую он принес. Это была тонкая книжка стихов, каждое стихотворение состояло из двух строчек, и на каждой странице было напечатано только одно стихотворение.
— Я принес это на рецензию.
— Ну что ж, передадим по назначению.
Исола сказал, что послал книжку самому Кекконену, но ответа пока не получил. На обороте обложки я увидел фотографию Исолы, а под ней текст, многословно превозносивший его самого и его стихи. Я заполнил почтовый бланк и прикрепил его к книге.
— Я пошлю это рецензенту. Если он захочет написать о стихах, дадим материал в газету, — сказал я.
Исола был очень доволен. Он рассказал мне, что написал уже три книги и все три издал за свой счет, употребив на это свою пенсию по болезни и пенсию той женщины, с которой сейчас живет.
Я не знал, что сказать на это. Еще Исола сообщил, что послал заявление о приеме в союз писателей, назвав при этом в числе рекомендующих и меня. Он считал, что так будет вернее. Кто были остальные, он не сказал. Я предположил, что одним из них был Кекконен, но Исола заявил, что рассчитывает на другой отклик из Тамминиеми, и это должна быть огромная поддержка его книгам. Кекконену он послал все три сборника. Я сказал, что прочел статью Исолы в сборнике, выпущенном Губернским комитетом по делам искусств и что мне она понравилась. Исола обрадовался и предложил мне сигарету. Я не курю, поэтому Исола закурил сам и рассказал мне о том основном и принципиальном, что связывает его с темой искусства.
Я сказал, что угощаю его кофе, и мы отправились в кафе. Мы сели за столик отдела новостей, за которым оживленно переговаривались редакторы, и Исола замолчал. Мы выпили кофе и вернулись в кабинет. Исола собрался уходить, напомнив мне на прощание о рецензии. Потом он сказал, что сходит еще к главному редактору, и, вытащив из внутреннего кармана пиджака еще один экземпляр книги, пошел по коридору в кабинет главного редактора.
Я пробыл в редакции до конца своей смены и отправился домой.
4
Мой отпуск начался с Иванова дня, но из города я не уехал. Были теплые солнечные дни, и казалось, что погода установилась не на одну неделю. Теперь я каждый день сколько хотел бродил по городу, по рынку и торговому центру, ходил вверх по реке, по большому парку мимо библиотеки добирался до ботанического сада и читал там названия знакомых и незнакомых растений по-фински и на латыни, и потом снова возвращался в центр. Я видел, как повсюду в городе ломали старые деревянные дома, а на их месте строили блочные, уродливые, непонятного цвета.
Часто ходил я и на кладбище. Там, в тени высоких елей, было прохладно. На могильных плитах я читал имена и даты рождений и смертей. Потом я высчитывал, сколько лет прожил человек. Я видел похороны ребенка. Отец нес маленький гробик, за ним шли празднично одетые, серьезные дети и плачущие женщины в черном. С того места, где я сидел, я плохо разбирал, о чем говорит священник, но молитву я слышал хорошо и видел, как засыпали могилу и опускали на холмик цветы.
После тихих и знойных ночей пришли грозы. Вокруг города горели леса, и я читал о пожарах в газете. Ночами я спал тяжело, без сновидений, а утром просыпался с трудом.
В эти дни я не встречал знакомых. Я разговаривал с продавцами на рынке, но не больше, чем того требовала покупка, и в антикварных лавках спрашивал о книгах, которыми сейчас интересовался. Хозяева лавок уже знали меня и в задних комнатах складывали книги, которые мне приходилось волей-неволей покупать. Так я прочел все, что попалось мне тогда о полярных экспедициях.
Грозы начинались всегда после обеда, и я стоял у окна, наблюдая за молниями. По их вспышкам и раскатам грома я старался определить место, куда должна ударить молния, и направление грозового фронта. К вечеру грозы прекращались и я снова бродил по городу и освеженному дождем морскому побережью. Я рассматривал ольховые заросли и изогнутые морскими ветрами стволы сосен, плоты в море и рыбацкие лодки, которые здесь были особенной формы — посреди открытой кормы невысокая каюта.
Сразу после отпуска я заявил об уходе. Как и положено, после этого я проработал еще месяц. Уволился я в конце августа. В картонные коробки, которые выбрасывали водители тяжелых грузовых фургонов, я упаковал свои немногочисленные вещи и кое-какую мебель.
Я уезжал из города вечерним поездом. В спальном вагоне второго класса моим соседом оказался словоохотливый мужчина, который еще до отправления поезда стал расспрашивать меня, не из этого ли города я родом. Его очень удивляло, почему раньше мы с ним не встречались, хотя я прожил в городе больше трех лет, а он часто печатался в газетах. Я не видел в этом ничего странного и вышел в коридор.
Поезд тронулся и передо мной развернулась панорама города. Было еще тепло, и в воздухе пахло шпалами и смазкой. Поезд, медленно набирая скорость, миновал вокзал, старые магазины, потом поверх новых низких строений я разглядел здание своей редакции. На всем этаже, где размещались отделы, и на этаже типографии горел свет. Потом город остался позади, поезд шел вдоль тянувшегося к югу широкого поля, я смотрел на него и на первую после города деревню.
После деревни снова открылось поле и я видел все как на ладони: сараи, дома, маленькие кубики строений вдали от железнодорожного полотна, невысокий березняк возле них. А по межам в поле росли такие же невысокие ивы. Я не заходил в купе, пока разговорчивый сосед, по моим подсчетам, не заснул, и долго-долго сидел в коридоре, глядя в темноту.
Ауликки Оксанен
Мужчина в черной рубашке
Перевод с финского М. Лааксо
Разноцветные сухие кленовые листья вдруг потеряли всю привлекательность. Мы выбросили их и застыли на камне, наблюдая, как к поселку подъезжают машины.
Их много. Они движутся одна за другой и образуют большой круг на площадке. На прицепах золотом нарисованы какие-то завитки, змеи и львиные головы. Мечта, очарование, радость! Какие краски! Желтые, серебряные, красные, как огонь.
Я беру Вильо за руку и тащу за собой. Мы сбегаем с горы. Крапива не обжигает. Ноги не проваливаются между кочек. Кусты не царапают. Захватывает дух! Сердце вырывается из груди! Под ногами лопается брусника, истекая кровью. Камни, костяника, папоротники, канава. Братишка падает.
Он даже не плачет, хотя на коленке появляется большая ссадина. Я смахиваю с нее землю. Сейчас даже некогда послюнявить ее и приложить березовый лист. Прыгай, Вильо, прыгай!
Все уже на площадке: Сиско Лавела, у которой был нарыв на ноге, Сакари, Лассе, воображалы Суниайнен, лохматый Ииро Вехка на мамином велосипеде.
Мы подходим как можно ближе. В вагончике открывается дверь. Мужчина ставит у порога лесенку. У него странное сморщенное лицо и черная рубашка. Мы таращим на него глаза.
— Чертовы сопляки, — говорит он и прогоняет нас.
Отходим подальше и заглядываем в щели между вагончиками. Мужчины посыпают площадку желтыми опилками. Опилки висят в воздухе как дым. Почему у них нет жемчужных жилетов, жокейских сапог и хлыстов? Только одна женщина красива и благородна. Она настолько прекрасна, что ей не надо ничего делать. Она стоит, прислонившись к вагончику и распустив волосы.
Подходят сестры Суниайнен. У них одинаковые ноги, толстые как бревна, и пунцовые щеки. Они сразу начинают хвастаться, что пойдут в цирк.
— А нам неохота, — говорю я.
— Почему?
— Потому что у них нет слонов.
— Да потому что вы не можете! У вас денег нет!
— Ах нет! Как бы не так!
— Мы же знаем, что нет! Ведь у вас отец бродяга.
Мы бросаем в сестер Суниайнен песком. Они отвечают тем же. Щиплет глаза. Я хватаю кусок доски и швыряю в них. Девчонки хотят догнать нас. Но они плохо бегают. Сестры кидают в нас камнями, но попасть не могут.
Мы не пойдем в цирк, это правда. Душа болит, прямо вся разрывается.
Мы бродим по площадке до темноты. Зажигаются огни. Красные лампы блещут, как горящие маки. Звездные арки пульсируют. Человеческие тени качаются в возникших на площади столбах. Из шапито доносится музыка, а в нос ударяет особенный запах, терпкий и душный. Это, наверное, пахнет лев.
— Или змея.
— Змеи же не пахнут.
Вильо выдумывает всякое, ему ведь только пять лет. Я смеюсь над ним. Какой-то мужчина начинает выкрикивать в микрофон:
— Фокусник! Лев! Африканский глотатель огня!
У брата округляются глаза.
— Огонь нельзя глотать. От этого можно умереть.
— Может, у него в горле какая-то трубка.
К воротам в свет прожекторов выносят большой помост. На него запрыгивает удивительный негр. Он без рубашки, в какой-то коротенькой шелестящей юбке. На шее звенят бусы и обручи. И зубы хищника, крокодила или гориллы. Покачивания бедер. Топот ног. Раскатистый белый смех. В руках у него труба, в которую он кричит:
— Абаба яллалей! Абаба яллалей! Африка зовет! Африка зовет!
Потом он исчезает в шатре. Нам не видно, что происходит внутри. Нам не видно, как выступают фокусник, женщина-силач. И ниоткуда не появляется добрый взрослый незнакомец, который склонился бы к нам и по-дружески спросил:
— Хотите ли вы попасть в цирк, дети?
Уже поздно, слишком поздно. Мама сидит дома и шьет, согнувшись. После того как она уже достаточно отругала нас, я осторожно спрашиваю ее о деньгах на билет, хотя заранее знаю, что она ответит.
— Мы не можем позволить себе такую глупость. И к тому же у нас в доме есть собственный фокусник.
Вильо плачет в постели. Я не плачу и решаю про себя, что мы обязательно пойдем в цирк. Каким образом? Я что-нибудь придумаю. Рассказываю об этом братишке на ухо, и он сразу же перестает всхлипывать.
— Абаба яллалей! Абаба яллалей! Африка зовет! Африка зовет!
Луна светит в окно. Я все еще не сплю. По луне ходит человек, тот, в черной рубашке, с морщинистым лицом. Он смотрит на меня и посыпает землю желтыми опилками, лунными опилками, лунным песком. Я стою посреди лунного поля, и мне холодно, сиротливо, как будто я сама луна или звезда в космосе. Я иду к земле по длинной световой дуге. Если я упаду с нее, то превращусь в звездную точку и улечу. Не сыпь свой песок, человек в черной рубашке! Иначе я упаду и улечу. Далеко-далеко…
— Ирья, проснись, Ирья!
Вильо еще не надел рубашку. Он уже встал. У него проступают все ребра, как будто там внутри грабли или какие-то прутья. У него что-то было с легкими. А теперь все прошло.
Выглядываю из окна. Листья падают с деревьев и бегут, гонимые ветром. Летят галки, светит солнце. Мама велит нам принести дров в баню. Огонь трещит и стреляет под котлом. Мама помешивает белье деревянной палкой. Щелочной камень трогать нельзя.
Нам приходится помогать ей в бане все утро. У Вильо не хватает сил, чтобы выжимать простыни. Пусть полощет полотенца. На двери бани надпись: Йелыв удов зи алток, инреваз нарк. Я нарочно написала задом наперед обыкновенные слова: «Вылей воду из котла, заверни кран». Все знают про розу, упавшую на лапу Азора, но никто не знает двух слов, известных мне. Это «топот» и «потоп».
Вилка пахнет селедкой. Ненавижу селедку. Набираю в ковшик воды, иду с вилкой к помойке и поливаю ее. Ем только картошку. На тарелке нельзя ничего оставлять, но Вильо все же оставляет. Мы торопимся. Еда в животе булькает, когда мы бежим.
Уже далеко за полдень. Ветер несет пухлые облака по краю неба. Полы шапито плещутся на ветру. Старичок с бородой возится перед вагончиком, прибивает молотком оторвавшиеся таблички. Дергаю Вильо за руку.
— Здрасьте!
— Здравствуйте, здравствуйте.
— Мы пришли узнать… А нет ли у вас какой-нибудь работы?
— Работы… для таких клопов… — говорит он. У него во рту гвоздь. Борода шевелится и подрагивает.
— Да. Чтобы бесплатно попасть на представление.
— Ох-ох-ох! Нет у меня такой работы. И даже обещать не имею права.
Он качает головой и вколачивает гвозди — руки у него большие, с выступающими венами. Мы отходим подальше. У Вильо оттопыривается нижняя губа.
Но я уже смотрю на следующий вагончик. На краю площадки женщина склонилась над тазом с бельем. Из него подымается пар. Все сегодня стирают. Крошечный прыщавый ребенок теребит женщину за платье. «А-а-а!» Чего он плачет? Я нахожу на земле соску и облизываю ее. «А-а-а!» Сую соску ему в рот, и малыш перестает орать.
— Здрасьте. Мы пришли узнать, нет ли у вас какой-нибудь работы.
— Ничего другого у нас и нет, — отвечает женщина.
Объясняю ей суть дела. Но она качает головой. Такой работы нет. И не предвидится.
— Пойдите спросите там, — говорит женщина, указывая рукой вперед.
На ступеньках вагончика сидит мужчина.
Тот, в черной рубашке, со сморщенным лицом. Тот, что рассыпает желтые опилки, звездный песок, звездный порошок, вызывая на душе холод и одиночество.
Он небольшого роста. Почему же я боюсь его, хотя он такой маленький и щупленький? Он сидит на ступеньках и ковыряет в зубах спичкой. У него изо рта вылетают мельчайшие щепочки. Он берет новую спичку, кусает ее и выплевывает огрызки на землю. Его глаза следят за нами, хотя он и не смотрит в нашу сторону.
— Здрасьте… Мы пришли узнать, нет ли у вас работы.
— Ах, работы!
Он отламывает ядовитый кончик спички, раскусывает ее пополам и ковыряется в каком-то заднем зубе. Прочистив его основательно, он выбрасывает спичку. Мужчина смеется. Я не знаю, почему он смеется.
— Ах, работы! Хорошо, найдется для вас работенка, — говорит он.
Он велит нам следовать за ним. Я беру Вильо за руку. Работа! Нам дадут работу!
Мужчина в черной рубашке ведет нас через кусты на склон. Там натянута бельевая веревка. Она привязана к двум кольям. На ней колышутся белые простыни.
— Стойте здесь, — распоряжается мужчина, — и держите колья, чтобы ветер не сорвал белье моей старухи.
— А мы потом попадем в цирк? — спрашиваю я.
— Точно попадем? — пищит Вильо.
— Да, да, — отвечает мужчина и начинает спускаться с холма.
— А как долго нам здесь стоять? — кричу я ему вслед.
— Пока белье не высохнет.
Из шелестящего кустарника раздается его приглушенный смех. Черная рубашка мелькает раз, другой, потом макушка. Он пропадает из виду.
Дует ветер. Мы вцепляемся обеими руками в колья. Вильо стоит на одном конце веревки, я на другом. Палки дрожат. Мы изо всех сил удерживаем их от падения. Ветер рвет веревку и хлопает простынями.
— Подумай только, Вильо, мы попадем в цирк!
— И увидим огненного человека.
— Глотателя огня. Он глотает огонь.
— А жар достает ему до живота?
— Наверное.
— Но ведь живот может сгореть.
— Не сгорит, там есть какая-то перегородка. Какая-нибудь огнеупорная пленка.
— Какая пленка?
— Ну такая… Из жести. Жестянка, а в ней вода.
Холодно. Ветер бушует и вертит все вокруг. Темные тучи клубятся за церковными шпилями. Интересно, где те кленовые листья, что мы вчера собрали? Сколько нам придется стоять? Тело покрылось мурашками. А ветер становится все сильнее и холоднее. Приходится еще крепче держаться за колья. Если мы будем плохо держать, ветер повалит их. И тогда придет человек в черной рубашке, рассердится на нас, и мы не попадем в цирк.
— Ирья…
— Что?
— Сколько нам еще стоять?
— Пока простыни не высохнут.
— А когда они высохнут?
— Не знаю.
Порывы ветра приносят с собой мельчайшую изморось. Наши рубашки намокают. Руки мерзнут. Ветер с воем пронизывает тело. Он чуть не поднимает нас и пытается вырвать колья и простыни. Мы удерживаем их, сжав зубы.
— Ирья… Мне холодно!
— Мы должны выдержать. Подумай только, Вильо, глотатель огня…
Я жду и жду, что придет мужчина в черной рубашке и отпустит нас. Но его не видно. Щупаю простыни. Они еще совсем сырые.
— Ирья… Я больше не могу.
— Вильо, давай потерпим еще немножко и тогда попадем в цирк.
Братишка не отвечает. Его посиневшие губы едва шевелятся на ветру, развеваются волосы, развевается рубашка. Что я буду с ним делать, если он сейчас заплачет?
Неожиданно налетает страшный порыв ветра, резкий и беспощадный как объятия хищника. Он воет, бушует, ревет. Он хотел бы поднять нас и унести с собой. Мы цепляемся за колья, сгибаемся, качаемся, и я громко кричу Вильо:
— Крепко держи! Не отпускай!
Еще мгновение — и штормовой ветер одерживает над нами победу, отрывает от земли и уносит с собой. Мы поднимаемся в воздух, взлетаем вместе с кольями и простынями высоко в небо. Мы летим над деревьями и кустами, над домами, колодцами и флагштоками, над рекой и мостками, над маленьким двором нашего дома на скалистом склоне.
А мама как раз идет по двору. У нее в руках ведро с золой, которой она будет посыпать корни ягодных кустов.
Она слышит наш крик, поднимает лицо к небу и видит нас. Мы несемся высоко в воздухе. Простыни развеваются и раздуваются как облака.
Мы не знаем, куда нас несет ветер. И даже мама не знает. Мы только видим, что она стоит во дворе с ведром в руках. Не известно, увидим ли мы ее опять.
— Дети, дети! — кричит мама. Мы еще различаем ее испуганное лицо.
— Мама, мама! — отвечаем мы и улетаем, подхваченные ветром. И скоро пропадаем из виду. И только простыни развеваются на горизонте, как носовые платочки.
Вильо плачет. А мне нельзя. Если имеешь дело с младшим братом и вдруг начнешь плакать, то все может пойти кувырком.
— Перестань, Вильо, не плачь. Потерпим еще и попадем в цирк.
— Пойдем домой, — ревет братишка. У него стучат зубы, а по щекам бегут слезы.
— Давай крикнем, — говорю я.
— Чего крикнем?
— Позовем этого в черной рубашке.
— А как его зовут?
— Не знаю.
— Дядя в черной рубашке-е-е! Дядя в черной рубашке-е-е!
Но никто не отзывается. Мы кричим громче.
— Дядя в черной рубашке-е-е-е! Дядя в черной рубашке-е-е-е! Ээээээээ!
Уже наступили сумерки. Ветер начинает стихать. Я трогаю белье. Оно все еще влажное. Но не мокрое. Уверяю братишку, что скоро мы сможем уйти. Но Вильо не отвечает, он весь дрожит.
Вдруг на площадке зажигаются огни. Включаются динамики, и начинает греметь музыка. Мы слышим негра:
— Абаба яллалей! Абаба яллалей! Африка зовет! Африка зовет!
— Представление начинается! — кричу я.
Мы смотрим друг на друга. Одновременно отпускаем руки. Даже не оборачиваясь, бросаемся вниз по склону, перепрыгиваем через канаву и только у подножия холма осмеливаемся оглянуться на белье. Простыни колышутся в сумерках за рябинами.
Мы направляемся прямо к входу. Идем мимо кассы и билетера, стоящего у ворот. Но тот хватает меня за рукав.
— Стой! Куда это вы лезете без билета?
— Нам не нужны билеты. У нас есть разрешение.
— Чье разрешение?
— Мужчины в черной рубашке.
— Какого еще мужчины в черной рубашке?
— Циркача в черной рубашке.
Я чувствую, как у меня внутри поднимается что-то тяжелое и хриплое. Это вой. Он душит меня, но не выходит наружу.
— Вы не пройдете внутрь без билета.
— Но нам обещали!
— Мы держали белье, чтобы оно не упало.
— Нам обещали!
— Убирайтесь, не мешайте людям проходить.
— Нам обещали!
Он не верит нам. И не хочет верить. И не знает, где находится человек в черной рубашке. Мне хочется визжать, прыгать, кричать, но я не смею, потому что кругом люди. Я высматриваю черную рубашку. Если бы я сейчас увидела этого дядьку, то подошла бы к нему и стала бить кулаками по его черной груди и кричать, что есть мочи:
— Предатель! Предатель! Предатель!
Мы разыскиваем его, но тщетно. Он, наверное, уже в шапито. Все входят в цирк, даже Сиско Лавела, у которой нарыв на ноге. Только Вильо и я остаемся снаружи. А представление начинается. Мы его не увидим!
Мы с братишкой садимся на кучу досок за вагончиками. Мы оба плачем, так сильно плачем, что чуть не разрывается грудь. Я всхлипываю, уткнувшись в Вильо, а он в меня. И в мире нет ничего горше нашего горя.
— Ну… Что это вас так сильно расстроило?
Только тут мы замечаем деда с бородой. Он стоит у вагончика и курит папиросу с мундштуком.
— Мы держали белье на веревке…
Я рассказываю ему обо всем с самого начала. Вильо перестает реветь и начинает икать. Дедушка смотрит на нас, поглаживая бороду скрюченными пальцами.
— Вот оно что, — говорит он. — Так-так. Знаю я этого мерзавца.
Он гасит папиросу и убирает мундштук в карман.
— Идите за мной.
Вместе со стариком мы идем к билетеру. Тот злобно смотрит исподлобья. Уж он-то нас не пропустит.
— Я проведу этих клопов, — говорит дедушка.
— Проведешь? Зачем? Под чью ответственность?
— Под свою собственную, — отвечает дед.
— Ах, под свою! Не выйдет. Нечего важничать на старости лет. И выгнать могут.
И он становится на пути, широко расставив ноги.
— Отойди немного, — говорит бородач и тянет нас за собой мимо билетера.
— Ты еще пожалеешь, — угрожает тот. — Я этого так не оставлю, это точно!
Но дедушка не обращает внимания на его крик. Он приводит нас в шатер, который заполняют люди, шум, вздохи, смех. Горит ослепительный свет. Мы садимся на заднюю скамью, а бородач куда-то исчезает, так что я даже не успеваю поблагодарить его.
На арене мужчина катается на одноколесном велосипеде. У него на голове палка, а на ней чашка и блюдце. Он едет и пьет горячий кофе из чашки. Вильо толкает меня. Мы облегченно вздыхаем и хлопаем так, что болят руки. После велосипедиста появляется клоун и пытается сделать то же самое, но у него, конечно, ничего не получается. Он обливается кофе, а чашка со звоном падает на пол. Мы смеемся, смеемся до полного изнеможения, до слез. Я сжимаю руку братишке. Она горячая как огонь.
Мы смотрим на них на всех: женщину-силача, льва и глотателя огня. Сердце чуть не остановилось при виде этого человека. Я внимательно всматриваюсь — настоящий это огонь или нет. Настоящий. Мы хлопаем в ладоши и топаем ногами. Клоун чиркает спичкой и пытается проглотить ее. У него из заднего кармана торчит велосипедный насос. С головы сваливается шляпа и цепляется за него. Клоун ищет ее, но нигде не может найти.
— Шляпа сзади! Шляпа за спиной! — кричит Вильо.
Уже поздно, когда мы идем домой. Братик еле тащит ноги, то и дело останавливается. На вершине холма он вдруг садится на край канавы и ложится в траву.
— Я устал… не могу больше идти, — шепчет он.
— Надо.
— Не могу я…
Тогда мне пришлось взять Вильо на закорки. К счастью, дорога идет под гору. Внизу виднеется наш дом. Братишка обмяк и висит как мешок. Я, задыхаясь, несу его до самых ступенек. Мама выходит навстречу. Она в ужасе.
— Где вы были? Что с Вильо?
Она сразу же загоняет нас в постель. У брата нет сил раздеться. Мама снимает с него одежду и сует под мышку градусник. Я уже засыпаю, когда она приходит и вынимает градусник.
— Боже мой, — говорит она. — Боже мой!
Я слышу, как она разговаривает с папой на кухне. Значит, он лежит на кухонной кушетке, с прикрытыми глазами. Мама возвращается в комнату и прикладывает мокрое полотенце ко лбу братика.
Мне страшно. Я боюсь, что Вильо умрет. Я думаю о нем и о его легких. А вдруг это я во всем виновата?
Мама не спит у постели Вильо. Он говорит во сне. Он бормочет совершенные глупости. Мне хочется плакать, когда он говорит.
— Не отпускай! — кричит он. — Не отпускай!
А потом о каком-то огне.
— Горячо, горячо! Нельзя… Огонь попадет в горло…
Ему снова холодно.
— Дядя в черной рубашке-е-е! Дядя в черной рубашке-е-е! — зовет он тоненьким голоском.
Я не сплю, мама не спит, луна не спит. Луна смотрит на меня в окно и все понимает. Только она знает, что я чувствую. Я гуляю по лунному полю и ищу желтую мазь, лунное масло, холодный лунный крем. Если помазать им лоб, то станет легче, жар пройдет. Я ищу лунный крем для Вильо, собираю горстями желтую пасту. Но посреди поля стоит мужчина в черной рубашке и смотрит на меня. Не хочу его видеть! Не хочу видеть его сморщенного лица! Я поднимаюсь облаком высоко в небо. Меня окружает космос, его глубины плывут мимо в своих бледных звездных кружевах. Я лечу и лечу. Ветер овевает шершавую поверхность земного шара. Издали, из-за звезд на меня смотрит луна. Круглая луна. Печальная луна.
Ужин
Перевод с финского Г. Прониной
Лейла забеременела не ко времени. Лучших времен, правда, и не ожидалось. Недавно в оформительской уволили одну прямо из декретного, да в магазине двоих женщин постарше. Так что ради места стоило бы прямиком отправиться в больницу. Но Лейле за тридцать, уже кое-что позади: несколько выкидышей, бездетный брак и однажды — бесхитростная попытка оставить этот мир. Поэтому она решилась заглушить голос рассудка и стать матерью.
Будущий отец — «вечный» студент, который вместо учебы все больше отирался в разнорабочих то у Раке, то в Алко, то на кладбище в Хиеталахти, — пришел от этого в столь сильное замешательство, что запил. Связь, и без того не очень прочная, грозила оборваться совсем. Пожалуй, теперь это было своего рода экономическое соглашение: квартиру сняла когда-то Лейла, он же пока еще кое-что зарабатывал. Дочь родилась в августе: маленькая, с заячьей губой, она кричала ночи напролет. От ее высокого, струной звенящего голоса дребезжали оконные стекла.
Осень была ясная, солнечная. Облитые ярким медным светом стояли в Хиеталахти у причала пароходы; пламенели клены. Скупое тепло уходящего лета прозрачным легким покрывалом окутывало спящих на траве пьянчуг. Отец девочки, Исмо, целыми днями валяется с граблями между двух могильных плит, раздумывает о своей горькой участи. Глаза слипаются, но спать нельзя. Где-то под высокими деревьями сторожит, стрекочет дятлом тетка, наблюдающая за работой. Спать, смертельно хочется спать. Реют в просветах между деревьев облака, терпко пахнут на могилах цветы в узких вазочках. Заслышав голоса и шаги, Исмо садится на корточки, принимается скрести граблями могилы. Всякий раз одни и те же — Ольги Марии Кейхо и Сакари Хоффрена, их покой уже никто, кроме него, не нарушит. Дорожки усыпаны листьями, Исмо сгребает их рассеянно, в полусне. Становится все холоднее.
Вечером домой идти неохота. Детское белье развешано повсюду, — в душевой, на сиденьях и спинках стульев, — тридцать один квадратный метр до отказа заполнен ребенком, его потребностями, а для Исмо, кажется, и места нет. Лейла трет в дымящейся паром пластмассовой ванночке марлевые подгузники, попутно отпуская ехидные замечания. Орет вечно голодный ребенок. С кормлением нелады, да и откуда молоку взяться: отчаянная мамаша купила детскую коляску и теперь сидит на одной картошке.
И вот в такое время, в конце октября, нежданное приглашение. Зазвонил, может в последний раз перед отключением, телефон, Исмо лениво подошел, чтобы ответить, и вдруг приосанился, застыл неподвижно.
— Большое спасибо! Ну конечно. Спасибо! Да, да, — твердил он в трубку, — очень признательны.
Из кухни высунулась Лейла, уставилась на него.
— Званый ужин, пригласили на лосятину. Закуска и выпивка! — возбужденно выпалил Исмо и от избытка чувств двинул в воздухе кулаком.
Лейла отказывалась верить. Неужели ей хоть что-нибудь может достаться даром? А тем более лосятина. Отец ее, человек с заостренными, как у белки, волосатыми ушами и упорством мелкого предпринимателя, с годами выколотил из нее все пустые надежды.
— Лосятина? С чего это?
Исмо начал объяснять, что у него есть двоюродные братья — Эркки, Тапани и Венецианский Валлу..
— Что еще за Венецианский Валлу?
— Его так называют, потому что мыс, на котором он живет, постепенно опускается и угрожает со временем совсем уйти под воду. Мужик он деревенский, вдовый, частенько со своими односельчанами ходит на лося. Это он привез лосятину, здоровенный кусок; и дед приехал с ним на той же машине. Вся затея как раз дедова — старику захотелось проведать в Хельсинки внуков. Как, мол, они там живут-поживают.
Лейла горько усмехнулась при этих словах. А Исмо стал пространно расписывать успехи Эркки и Тапани. Тапани — владелец фирмы по торговле недвижимостью, на пустяки не разменивается — миллионами ворочает. А Эркки — вице-судья; тоже ведь из простых, а какую карьеру сделал, и бог знает как далеко еще пойдет. Вот уж кто всюду сумеет сорвать куш! Он заполняет налоговые декларации разным предпринимателям, а те ему каждый раз в подарок — оборудование для кухни или еще что-нибудь; господи помилуй, чего только у него нет, одних катеров сколько…
— Тебе-то что? Завидно? — ввернула Лейла. — Значит, это он нас приглашает?
Исмо кивнул. Подумать только — жаркое из лося, лосятина! Неужели Лейла и вправду никогда не пробовала? Нежное мясо, удивительно нежное, — никак не мог успокоиться Исмо.
К вечеру он, однако, притих. Мысленно проклинал свою болтливость. И зачем сказал? Пошел бы один, втихомолку. А теперь невенчанную жену и безымянное дитя придется представлять родне, тут нужна изворотливость. И потом, это все равно что признать себя отцом ребенка, а ведь еще неизвестно, его ли это девочка. Поди разберись в этой женщине, если она ничего не требует, не плачет, а вроде как наблюдает со стороны: собирается он становиться отцом ее ребенка или нет? Может, Исмо просто нужен ей как козел отпущения, как узаконенный кормилец, а истинного виновника давно и след простыл?
— С ребенком туда неудобно, — проворчал Исмо. — Как ты его там будешь кормить, при посторонних?
— Так и буду, как все. Не могу же я титьки дома оставить, — сказала Лейла, ложась на кровать.
Теперь уж никуда не денешься. Или взять да пойти одному? Но это будет означать полный разрыв, а он все же не хотел терять Лейлу. Жила в нем какая-то смутная надежда, что придут лучшие времена, и будет что-то вроде счастья, и наступит мгновение, когда Лейла, такая жизнерадостная и угрюмая, мягкая и угловатая одновременно, разорвет наконец оболочку замкнутости и раскроет свою странную душу, которую пока так упорно скрывает.
…Лейла хлопотала между кухней и душевой. В парадной юбке, расставленной в швах, с завитыми волосами, она была бы очень хороша, если бы не ее вечные ехидные речи.
— Будут спрашивать имя, так зовут ее Тююне, — сказала Лейла.
— Тююне? Старушечье какое-то имя…
— Ну уж!
— Старушечье, точно.
— Выходит, так. Ты же у нас образованный, студент… — съязвила Лейла.
Насмехается над его прерванной учебой. И как не надоест, ведь знает прекрасно, что для учебы нужны деньги…
Когда Лейла проходила близко, в нос ударил резкий запах — видно, оттирала скипидаром пятно на юбке. Ровными треугольниками она сложила подгузники, надела на девочку жесткое кружевное платье, причесала. В окне, в узкой полоске между домов, покачивался нос парохода. Ветер гнал стада туч. Начинался дождь.
На лестнице встретилась соседка со своим подслеповатым псом. Соседка остановилась и впервые заговорила с ними:
— Можете туда не ходить, — сказала она, — его уже увезли.
— Кого это? — удивился Исмо.
— Этого мальчика.
— Какого мальчика?
— Который с балкона кинулся.
Пес натянул поводок, они двинулись дальше. Громыхнула на всю лестницу дверь. Лейла вдруг побледнела.
— Бедный парень, бедный парень, — повторяла она.
— Кто это? Разве ты его знаешь?
— Да, представь себе, знаю, — ответила Лейла. — Все-таки достукались. Пьянство, драки, — ну что это за семья? Ад кромешный, а не семья!
Пожав плечами, Исмо стал спускать вниз коляску. Следом, закусив губы, шла Лейла. Видно, изо всех сил старалась не расплакаться. Вот и опять ничего толком не рассказала, не объяснила…
Они первый раз везли ребенка на трамвае. Намаялись. На улице — проливной дождь, в вагоне битком. Исмо готов был уже отступиться, но Лейла все же умудрилась протиснуться в двери и каким-то своим особым способом расчистила место среди мокрых спин. У Исмо сводило желудок, казалось, не хватает воздуха — он весь день почти ничего не ел. Но как подумал об ужине, как представил себе нежную, ароматную лосятину — повеселел и неожиданно для самого себя вдруг ущипнул в толпе Лейлу.
— Нас ждет жаркое, — шепнул он.
В ответ Лейла улыбнулась удивительно доброй улыбкой, сказала:
— Вот бы с собой немножко взять…
Они ехали сперва на трамвае, потом на автобусе, долго плутали под дождем и наконец в тупике на берегу моря нашли дом Эркки. Из решетчатых чугунных ворот выскочил мальчишка в полном индейском снаряжении. Пластмассовое копье ткнулось Лейле в юбку.
— Четвертый убитый! Четвертый убитый! — заорал мальчишка и убежал.
Лейла недоверчиво огляделась. Дом стоял на пологом склоне, у самого берега, крыльцо освещали желтые декоративные фонари. Живая изгородь огибала двор и небольшой сад, там кое-где еще виднелись яркие листья и прихваченные ночными заморозками сморщенные яблоки.
— Классное местечко, верно? — сказал Исмо.
Лейла не ответила. Она видела себя в этом дворе: вот она катает детскую коляску или сидит на качелях в тихом свете солнца. Между деревьев она бы натянула веревки, повесила белье, все лето ходила бы босая, а дочка бегала бы свободно по траве. И каждое мгновение рядом открывалось бы такое близкое море, темное, всепонимающее, уносило с собой частицу безмерной людской скорби.
Исмо встал посреди двора и принялся разглядывать автомашины.
— Вот эта — машина Валлу, — показал он на «пикап». — А эта, ты только посмотри, какая громадина, — целый корабль!
— Цвет дурацкий, — сказала Лейла.
Исмо сердила ее язвительность. Ничего-то ей не нравится. Найдется ли в мире что-нибудь такое, о чем бы Лейла сказала: «хорошо» или «чудесно». Она бранит все, кроме разве ребенка, — ребенок для нее гораздо важнее Исмо и принадлежит ей одной.
Дверь открыла Анн-Лис. От красоты ее веяло холодом; золотой треугольник броши скреплял завязанный бантом ворот платья. Поздоровалась за руку с Лейлой, заглянула в коляску, вежливо улыбнулась.
— Какая маленькая! Подумать только, какая крошка! — говорила она, протягивая гостям вешалки для пальто. Попросила, если не трудно, снять обувь.
Лейла осталась в чулках, глянула на ноги Исмо. А, пусть. Его носки, его и позор. Но все же…
— Ну и рвань! — прошипела Лейла.
В круглом зеркале передней мелькнуло его лицо. Тонкий нос, худые бледные щеки над светлой, редкой бородкой. В глазах беспокойный блеск.
Раскрыв объятия, к ним спешил Эркки.
— Мы уж думали, вы на полпути в кабак завернули, — пошутил он.
Игриво усмехаясь, он взял Лейлу за руку, оценивая ее взглядом. Она ответила ему тем же.
Коренастый, небольшого роста, вице-судья оказался веселым, общительным человеком.
— Так вот, значит, какую симпатичную рыбку выудил мой братец! — балагурил он. — Как же это вы создали семью, не спросив разрешения у меня, юриста?
Напряженно улыбаясь, Лейла под руку с Эркки вошла в гостиную. Все там изысканно одеты, держатся уверенно. Ссутулившийся в высоком кожаном кресле дед и тот был в черном костюме, белой рубашке и при галстуке. В руке он держал стакан с кефиром. У остальных налито вино.
Исмо встревожился. Как, неужели Эркки не припас настоящей выпивки? Неужели из-за деда придется тянуть одно только вино? Но тут из-за спинки дивана высунулась лысая голова Валлу, и Исмо почувствовал знакомый запах: Валлу все-таки прихватил своей, настоящей, «венецианской»…
Лейла незаметно осмотрелась: сервант, паркетный пол, камин, ножки стульев в виде львиных лап… Другой двоюродный брат Исмо, Тапани, пожал ей руку так энергично и крепко, будто знакомился с новым богатым клиентом. Она с трудом запомнила, как зовут его жену. Туйя, как бы не забыть: Туйя, Туйя. Очень привлекательная женщина. Она-то разуваться не стала, преспокойно осталась в туфлях на шпильках.
Дед поставил стакан на стол и принялся разглядывать Лейлу. Ей стало не по себе. Она вдруг будто съежилась, завяла — жалкая содержанка, которой и показать нечего, кроме своего греха.
— Так это жена Исмо? — спросил дед.
Лейла только молча улыбнулась. Дед попросил показать ему ребенка. Лейла положила на костлявые стариковские колени спящую девочку. Та тихо лежала с закрытыми глазами. Вдруг старик шевельнулся, и соска выпала изо рта девочки, закатилась под стул.
— Да у нее, никак, заячья губа? — сказал дед и поглядел на Лейлу так, будто его обманули.
Лейла ничего не ответила. Она взяла ребенка, положила в коляску. Горячо, бешено колотилась во всем теле кровь. Лейла стала поправлять одеяло, оно жгло пальцы, в голове шумело.
К ней склонился Валлу. Его могучая грудь почти касалась волос Лейлы.
— Вот возьмите ваш болтик, — весело сказал он ласковым голосом и протянул соску, глядя Лейле в глаза.
Лейла перевезла девочку в другую комнату, та все еще спала, набираясь сил перед ночным концертом. Зато сейчас у Лейлы отдых, перерыв. И пускай старик говорит что угодно, пускай Исмо дурит и куролесит, но сегодня она вдоволь наестся лосятины и выпьет чуточку красного вина, и ничто не может лишить ее этого долгожданного удовольствия.
Она вернулась в гостиную. Исмо, устроившись рядом с Туйей, делал вид, что не замечает Лейлу. С чего бы это? Лейла села у окна, чтобы смотреть на море, но виден был только двор.
Говорили о каком-то прибрежном участке и о доме. Дом, рассказывал Тапани, из светлого кирпича и с утепленными окнами — особенное стекло в тройных рамах. Потягивая вино, Лейла оглядывала комнату.
— Но цену запрашивают бешеную, — сказал Эркки. — И это же страшно далеко.
— Дедушкин остров и то ближе, — сказала Анн-Лис.
— Тем не менее покупатель уже нашелся. Я бы в такую даль, на север, ни за что бы не поехала. Мошкаре на съедение, — охала Туйя.
— Я бы тоже. Лучшего места, чем дедушкин остров, не найти, — сказала Анн-Лис. — Как там чудесно! Весь западный берег — сплошной песчаный пляж.
— Да, берега там предостаточно, — соглашался дед.
— А для детей это просто идеальное место, — продолжала Анн-Лис. — Метров двадцать спокойно бредешь по мелководью. Прошлым летом Мики хотел там остаться насовсем.
— Да, да, все так, верно, — сипел дед.
Прибежал мальчишка в индейском наряде, потребовал мороженого и варенья, непременно того самого, в котором вишни.
— Но, Мики, ты разве уже поздоровался? — укоризненно сказала Анн-Лис.
— Да они же все убитые, — ответил тот.
— Ох уж эти дети… — смутилась Анн-Лис, и все добродушно заулыбались.
Исмо с Валлу улизнули на улицу, Лейле в окно было видно, как они возятся за машиной Валлу. Тени их в тусклом свете фонарей то и дело сталкивались. Потом, отирая рот, из-за машины вышел Исмо. Закурив, они направились к дому — над песчаной дорожкой закачались два мерцающих огонька.
«Ну началось», — подумала Лейла. Вот так всегда. Сперва Исмо ходит угрюмый, потом какой-то ошалелый и, наконец, весь обмякнет. Где ему тогда поднять коляску, хорошо, если ноги сможет волочить.
В длинном коридоре Лейла наткнулась на Валлу.
— Постой, — подмигнул он ей. — Этого… средства для головы и тебе хватит. Сразу поправишься!
— Для головы, значит, — засмеялась Лейла.
Валлу проводил ее глазами. В гостиной теперь обсуждали, как содержать в порядке газон, и какой декоративный кустарник лучше. Анн-Лис хвалила японский барбарис: у него такие острые шипы — всех зевак отпугнут. Его можно посадить на склоне со стороны торца. Нет, нет, там уже растет барбарис и кизил, места больше нет, — возражал Эркки.
— Для газона лучше всего гусиная травка, за ней почти не надо ухаживать, — сказала Туйя.
Лейла вспомнила вид из окна своей комнаты: две каменные стены и между ними узенькая полоска моря. Стены — бог с ними, но зато полоска моря, этот живой стебелек океана ей дороже любого сада. Когда-то со вскрытыми венами она лежала на ковре, и взгляд ее, как за последнюю соломинку, зацепился за этот дерзкий морской стебелек: он дышал и сверкал, притягивал к себе, завораживая своим движением, и вдруг ей не захотелось с ним расставаться.
Дерзкий стебелек… Росток гордости…
Хмель ударил в голову. В пустом желудке урчало. Почудилось, что из кухни доносится пьянящий аромат жареного мяса.
Дед принюхался, потом, поперхнувшись, отпил из стакана. Оказывается, и он уже пьет не кефир.
— Так это Валлу убил лося? — вдруг спросил дед.
— Да, Валлу.
— Как это получилось? Расскажи! — попросила Туйя.
— Да как? Шел, шел и набрел на лося. — Валлу отер лысину.
— Но ведь в этом есть что-то такое… ужасное, — вздрогнула Туйя.
— Если есть лицензия, то ничего ужасного.
— Вы что, оказались нос к носу? — засмеялся Эркки.
— Ну, не совсем. Хотя и так бывает. Обычно сохатый — особенно если старый — как учует человека, так даст кругаля и — прямым ходом на загонщиков. Тут он и затоптать может.
— Какой кошмар! — сказала Туйя. — У тебя тоже так было?
— Нет, сейчас я стоял в засаде на краю поля… Рядом еще один парень. Ну, стоим, ждем, и вдруг прямо на поле как сиганет из кустов лосиха. Вот-вот подлетит на выстрел, у меня аж пальцы жжет. Только смотрю — следом за ней лосенок. Ну, перевел дух, делать нечего.
— Почему? Разве в лосих нельзя стрелять?
— Если она с теленком, нельзя.
— Откуда же знать? Может, не заметил? — перебил Исмо.
— Заметишь, никуда не денешься.
— А если притвориться, что не видел? — вмешалась в разговор Лейла.
— Ну, это уж дело совести. Кто-то, может, и уложит ради гонора. Только если я кого на этом застукаю — в нашей компании ему делать нечего. Выдворю.
— Ты недосказал, чем все кончилось. Давай дальше, — попросила Туйя. — Потом-то что?
— Ну, я этому, который со мной был, и говорю: не тронь, мол, ее, погоди, лучше пока передохнем. А сам запалил кусок бересты и стал им коптить прицел, чтобы не так сильно блестело. Тут он и ломится — громадный такой самец. У меня — и спички, и береста — куда что полетело, да только солнце в глаза, я и промахнулся — угодил ему в загривок.
— Он умер? — спросила Туйя.
— А ты когда-нибудь видела, чтобы живого лося разделали да жарили? — ответил Валлу.
Все рассмеялись.
— Валлу, возьми меня в следующий раз с собой, — попросил Эркки. — Хоть разок на лося сходить.
— Не знаю… Для этого испытания пройти надо и разрешение получить, — сказал Валлу. — А не то получится как с одним стариком: взял он да и пальнул по трактору. Едет себе тракторист преспокойно по полю, а старик сослепу решил, что это лось, и как даст прямо в него. Тракторист, конечно, выскочил и бежать. А второй охотник — он там рядом оказался, — орет старику: «Бей и теленка, не то уйдет!»
В соседней комнате заплакал ребенок — время кормить. Мужчины засобирались в баню, Лейла пошла к ребенку. Девочка была совсем мокрая, пришлось менять пеленки. Лечь прямо на дорогое светлое покрывало, чтобы покормить девочку, Лейла не решилась — аккуратно свернула его.
Плоской своей мордочкой Тююне потянулась к груди.
— Заячья губа… Да плевать нам на них на всех, — прошептала Лейла.
В дверь постучали, заглянула Туйя.
— Можно к вам?
— Входи, входи.
— Анн-Лис стряпает, а мужики ушли в баню.
— Садись, не помешаешь.
Туйя уселась в огромное плюшевое кресло, закинула ногу на ногу. Под черным кружевным шитьем мелькнула узкая щиколотка.
— Хватает молока? — спросила Туйя.
— Когда как…
— А кажется, что ты можешь выкормить хоть двойню.
— Серьезно?
— Правда, я слышала, что количество молока не зависит от того, какая грудь, — продолжала Туйя.
Только сейчас Лейла заметила покрасневшие глаза Туйи. Когда Туйя улыбалась, ее впалые щеки округлялись. Какая же обаятельная у нее улыбка!
— Исмо знает, что дед пишет завещание? — спросила вдруг Туйя.
— Понятия не имею… Я и с дедом толком не знакома, — ответила Лейла.
— Я думаю, Исмо не мешало бы про это знать. Пусть не дает себя в обиду, а то тут все заграбастают.
Туйя говорила шепотом, оглядываясь на дверь.
— Что — все? И кто? — не поняла Лейла.
— Да дедовский остров. Они уже расчищают себе участок на берегу.
— Кто «они»?
— Эркки и Анн-Лис. Эркки ведь помогает деду составлять завещание. Разве Исмо не в курсе? А уж известное дело, как помогают составлять… А остров? Ты его даже не видела? Ну вот, я и решила — надо вас предупредить. Чтобы за себя постояли.
— Как это я могу за себя постоять, если мы с Исмо даже не расписаны? И потом, у меня уже есть свой остров, на Сайме, — вдруг сказала Лейла. Она не могла понять, зачем соврала. Вдруг в разгоряченном мозгу, как в море, сам собой всплыл этот остров. Туйя замолчала, видно, размышляла, почему Исмо ничего не говорил ей об этом.
— Вон что… Тогда конечно… — обиделась она и встала, собираясь уйти.
— Какое красивое платье, — поспешно остановила ее Лейла. — Откуда оно?
— Это? Из Лондона.
Она снова села, стала рассказывать про Лондон. Лейла застегнулась, приподняла девочку. Та срыгнула белым ей на плечо.
— Ну вот, так я и знала, — огорчилась Лейла. — Теперь хоть прямо в платье иди в баню.
— Правда, пора бы и нам, — вспомнила и Туйя про баню. — Что это мужики так долго? Верно, кое-чего прихватили с собой для веселья. Того и гляди, совсем оттуда не вылезут.
— Придут, никуда не денутся. Явятся, как только мы примемся за лосятину, — усмехнулась Лейла.
— А у меня тоже припасено кое-что, — сказала вдруг Туйя, вынимая из сумочки плоскую, наполовину опорожненную бутылку коньяка. — Хочешь?
— Давай. Молоку от двух глотков ничего не сделается.
Лейла выпила прямо из горлышка. Туйя тоже приложилась, стала закручивать пробку, но тотчас же отвернула ее снова. — Понимаешь, эта Анн-Лис… Прямо тебе скажу — прижимистая она, — прошептала Туйя.
В коридоре раздались шаги, — конечно же Анн-Лис. Туйя многозначительно поглядела на Лейлу, сунула бутылку в сумочку.
— Вон вы где! — появилась в дверях Анн-Лис. — Просто не знаю, как быть — стол накрыт, все готово, а мужчины в бане.
— Я могу сходить за ними, — предложила Туйя.
— Да ты и сама там останешься, — язвительно заметила Анн-Лис.
— Поглядим еще, может, и не стоит оставаться. Хотя вообще-то выбор там довольно большой… — усмехнулась, уходя, Туйя. Анн-Лис грустно покачала ей вслед головой.
— Она ведь не в себе, ужас! Взрослая женщина, а пьет вино вперемежку с таблетками. Не могу я этого понять… Только не говори никому, что я тебе сказала, ладно?
Из прихожей донесся смех. Это вернулись из бани мужчины. Видно, все уже успели приложиться к «средству» Валлу. Особенно это было заметно по деду. Ему дали широкий вишневый халат, наверное, с хозяйского плеча. Голова, как засохшее яблоко, беспомощно клонилась на грудь. Он лег на кровать, попросил кефиру.
Исмо с Тапани спорили о какой-то газетной статье. Тапани хвалил прямоту автора: давно пора вот так, без обиняков…
— Молодец, не побоялся расставить все по споим местам. Могу подписаться под каждой его фразой. И Эркки тоже. Как, Эркки? Мы ведь с тобой, кажется, инакомыслящие? Или ты не читал?
— Что?
— Ну что он пишет об овце и стригале.
— Читал, читал, — кивнул Эркки. — Вот уж точно, смелый и честный человек.
— Уж если кто смелый, так это я: не побоюсь сесть рядом с такой красоткой, — подсаживаясь к Лейле, сказал Валлу. В вырезе рубашки виднелась его пылающая грудь. Он откашлялся и запел глубоким сильным голосом:
— Лейла, Лейла, Лейла, милый друг ты мой…
Анн-Лис захлопала в ладоши:
— Все готово. Пожалуйста, садитесь. Дедушка, ты вот здесь, во главе стола.
Дед уселся как был, в халате. Все делали вид, что ничего не замечают, а сам он забыл, что надо бы переодеться. Тараща осоловелые, словно стеклянные пуговицы, глаза, он все пытался рассказать о какой-то родственнице, умершей в тридцатые годы в штате Миннесота, вот только как ее звали, то ли Астрид… Ас… нет, не Ас… а Эс…
Анн-Лис приволокла на стол чугунок. Лейла вдохнула всей грудью острый, пьянящий аромат, расправила на коленях белую салфетку. Напротив нее нетерпеливо, как ребенок, сглатывал слюну Исмо. Лосятина… жаркое… картошка с укропом. Анн-Лисс раскладывала по тарелкам сочное дымящееся мясо.
Мальчику-индейцу отнесли еду на кухню. Он ничего, кроме мяса, не хотел, только мясо и кока-колу. Но вряд ли он успел что-нибудь съесть, тут же и сбежал. Лейла ела мясо понемногу, неторопливо, хотя и хотелось затолкать в рот весь кусок сразу.
— Раньше никогда не ела лосятины, — сказала она Валлу.
— Ну, значит, настало время, — ответил он.
— Вкусно-то как! Просто объедение, — похвалила Лейла.
— Чудесно! Какое замечательное мясо, — нахваливала Туйя.
— А какое нежное! — подхватил Исмо.
— Куда вкуснее любой, самой первосортной говядины, — сказал Тапани. — Тут самое главное — аромат дичи.
Валлу отрезал кусочек, попробовал. Он вдруг как-то странно ухмыльнулся, перестал жевать, потом отложил вилку и напряженно уставился в стол. Лицо покраснело, лысина так и полыхала.
— Вкусная говядина, ничего не скажешь, — сказал он громко, неестественным голосом.
Все повернулись к нему.
— Говядина? Что ты хочешь этим сказать? — спросила Туйя.
— То, что можно и говядину принять за лосятину, если хорошенько поверить, — выпалил Валлу.
За столом наступила тишина. Но Анн-Лис принялась расставлять рюмки, Эркки подлил деду соуса.
— Давай добавлю, — проговорил он.
— Прекрати, Валлу, — оборвала их Анн-Лис.
Валлу хотел что-то сказать, но передумал и быстро опрокинул в рот рюмку водки. Эркки снова налил ему, потянулся через стол, чтобы чокнуться. Все зазвенели рюмками, потом снова принялись за еду. Валлу ел молча.
Лейлу все это ошеломило. Остальные, должно быть, решили, что Валлу пошутил или несет спьяну. Уж он-то знает вкус лосятины. А может, это и правда говядина? И черт ее дернул за язык хвалить эту лосятину.
Лейла чувствовала себя униженной, осмеянной. Правда, мясо вкусное, ничего не скажешь: дома такого есть не приходилось. Но ведь звали их на лосятину, — возмущалась Лейла. Вдруг пропал аппетит, кусок не шел в горло. Когда в очередной раз потянулись чокаться, заплакала девочка, и Лейла поспешно встала из-за стола.
Ей пришлось долго укачивать ребенка, в гостиную она вернулась, когда все уже поели и убрали со стола. Ее тарелку поставили в духовку, чтобы не остывала. Лейла едва прикоснулась к еде, только из вежливости, — прежней радости как не бывало.
Вскоре после ужина дед задремал, и его увели в спальню. Теперь на столе красного дерева уже открыто стояла привезенная Валлу канистра. Валлу налил Лейле прямо в стакан. Сперва она отказывалась, потом решила попробовать. Голова закружилась, во всем теле чувствовалась необыкновенная легкость, она смеялась над Исмо, который кривлялся на ковре, изображая эстрадного певца.
— Слушайте, эй! А это помните? — посреди комнаты виляла бедрами Туйя. — Эй, мамбо, мамбо, италиано… чао, чао, чао…
Валлу запел, голос у него был мягкий и мелодичный. Ему аплодировали больше всех. Тапани и Анн-Лис петь отказались, а Эркки что-то промурлыкал.
Сколько времени это продолжалось? У Лейлы слегка кружилась голова, губы сами собой растягивались в улыбке. Анн-Лис объявила, что идет спать, но никто не обратил на нее внимания. Лейла взяла валявшуюся на столе сигарету, вышла на улицу.
«В той стороне за морем где-то есть земля…» — звучал в ушах голос Валлу.
Свет на крыльцо не горел. Лейла жадно вдыхала сырой, прохладный воздух. Сквозь тьму моросил мелкий дождик. По ту сторону забора было море; разметав свою черную гриву, оно неслось вперед: гонимое скорбью и надеждой, рвалось, волнуясь, к невидимым землям. Металось, словно человек, ищущий свои далекие мерцающие острова. Валлу такой, у него в глазах — отблеск тех далеких островов.
Как жизнь коротка! Вот стоит Лейла на крыльце, и есть у нее ребенок — комок счастья, спеленутый горем, прозрачное зернышко, запрятанное глубоко под чешую, под колючки. И она должна ему дать то, чего не имеет сама. Но где ее найдешь — иную жизнь, которая сделала бы ее дочку счастливой и сильной.
Исмо она не любит. Если бы любила, было бы легче, горести и заботы делили бы поровну. Теперь же во всем горький вкус предательства. И оба догадываются — у любви вкус иной. Однако они все еще вместе, будто окончательно смирились с мыслью, что ничего другого уже не будет в их жизни, что другого они — вечно голодные, живущие на одном картофеле — и не заслуживают.
Как быть? Неужели ее удерживают только его деньги? Который раз Лейла стала подсчитывать, сможет ли прожить одна. Работу ей обещали только к рождеству. И неизвестно — надолго ли. А вдруг — без работы, с ребенком?.. И потом, ребенку ведь нужен отец…
Звякнул дверной замок. Кто-то, тяжело ругаясь, встал в освещенном проеме двери. Это Валлу.
— Я поехал, с меня, черт побери, довольно…
Он не сразу заметил Лейлу.
— Что случилось? — спросила она.
— Слизняки чертовы! Что за люди? Ни стыда ни совести.
— Да в чем дело-то? — повторила Лейла.
— Там он, черт бы его побрал, в морозильнике, — лось-то. Не веришь? Сам видел. Лося, гады, припрятали, а нам говядину подсунули. Ну конечно, с чего это они будут нас, голытьбу, лосятиной угощать?
— Это правда?
— Во всяком случае, ночевать я здесь не буду.
Разъяренный, шатаясь, Валлу побрел к машине.
Он уже заводил двигатель, когда Лейла сообразила, что его надо задержать, ведь он совсем пьяный. Она прошла посыпанную гравием площадку, открыла дверцу машины.
— Тебе нельзя ехать, — заговорила она, — еще врежешься куда-нибудь.
— Подумаешь! Я вдовый, плакать по мне никто не будет, — ответил Валлу.
Но все не отъезжал. Сидел, уставившись на Лейлу. Она стояла у раскрытой дверцы.
— Ты не стой здесь — замерзнешь, — вдруг сказал он.
— Замерзну так замерзну, тебе-то что?
— Ох, смотри, когда-нибудь ты мне попадешься…
— Ты думаешь?
— Уверен. Уж очень ты подходящая…
Валлу вылез из машины, встал, пошатываясь, перед Лейлой. От него пахло самогоном.
— Пойдем со мной, Лейла… Погуляем, берег вон какой длинный, — попросил он.
— Знаю я эти прогулки, — усмехнулась Лейла.
— Ну конечно, как не знать, — перебил Валлу. — Эх ты, Лейла, Лейла, друг милый… Нет, не туда мы попали, голодранцы. Голодранцы мы или нет? — спросил он, дергая Лейлу за руку. — Как ты думаешь, а? Ну и пускай, пускай мы плебеи, правда? — сказал он и огромными ручищами притянул Лейлу к своей жаркой груди.
— Отпусти сейчас же, — потребовала Лейла.
— Почему? Потому что Исмо? — он ослабил объятия, Лейла вырвалась и, тяжело дыша, направилась к дому.
— А если бы не Исмо, пошла бы? — спросил он вслед.
— Может, и пошла бы, — ответила Лейла и поспешно скрылась за дверью.
Исмо, похрапывая, спал на диване, в ярком свете гостиной. Он лежал как-то комом, словно прихваченное морозом белье. Больше в гостиной никого не было. Во дворе вдруг зашумела машина, колыхнувшись, исчезли в воротах ее задние огни.
Сумасшедший, все-таки поехал. Что с ним будет, с этим лосятником? Вот и он исчез в октябрьской мгле, ринулся искать свои дальние земли, свои острова за огромным морем. Он гонит самогон, может сесть пьяным за руль, но не предаст, никогда не выстрелит в лосиху, за которой идет лосенок…
Лейла вдруг спохватилась: где ребенок? Почему молчит? Что с ним? Который час, и куда все подевались?
Она поспешно прошла гостиную, открыла дверь в комнату. Нет, не сюда — здесь крепко спит Тапани. Открыла еще одну дверь. Увидела лицо Эркки, с подоконника спрыгнула Туйя.
— Ты только не подумай чего-нибудь. Мы с Эркки старые приятели, так что ничего такого… — стала она оправдываться.
— Да, мы тут кое-чем обменялись, и все, — пошутил Эркки. — Не стоит шум поднимать…
— Валлу на машине поехал, — сказала Лейла.
— На машине? С ума сошел, — охнул Эркки. — Вечно он что-нибудь выкинет.
— Сейчас вернется, далеко не уедет, — пыталась успокоить его Туйя.
— Мне тоже пора, — поднялась Лейла и стала одевать ребенка.
— Уже? А где Исмо? — Эркки вышел из комнаты. — Я вам такси вызову.
— Нет, нет, не надо, я поеду на автобусе, — перебила его Лейла. По дороге сюда посмотрела расписание, еще успею на последний рейс.
Эркки пошел будить Исмо. Бледный как полотно, тот вышел в переднюю. Молча стал натягивать мятый плащ.
— Большое вам спасибо, — попрощалась Лейла с Эркки. — Особенно за лосятину.
Эркки так и остался стоять, глядя им вслед. Исмо брел за ней неотступно, прямо прилип как репей. Коляску он, конечно, затащить в автобус не смог — так был пьян. Лейла злилась — какой стыд перед людьми. Автобус трясло, и ребенок, конечно, расплакался.
Шел дождь. Трамваи уже не ходили, пришлось добираться пешком. Девочка кричала без остановки. Исмо понуро плелся рядом с коляской. На углу площади Камппи он поскользнулся и упал на мостовую.
— Ушибся? Вставай скорее, вставай, — тормошила его Лейла.
— Ты иди, иди…
— Ну вставай же, а то совсем промокнем.
— Я дрянь, я ужасная дрянь, — бормотал Исмо.
— Хорошо, хорошо, ты только поднимайся.
— Я для тебя все равно что собака какая-нибудь, — чуть не плакал Исмо. — Не бойся, скоро ты от меня избавишься… На кладбище в Хиеталахти есть два камня, на одном написано — Сакари Хоффрен, на другом — Ольга Мария Кейхо… Там меня и найдешь. Между ними запросто поместится еще один труп…
— Перестань, Исмо, вставай скорее…
— Я же тебе нужен только как этот… этот… чтобы за квартиру платить… Иди, иди поищи ребенку отца, я ведь всегда знал, что это не мой ребенок.
Исмо сел и громко заплакал.
— Как ни странно, но это твой ребенок, — сказала Лейла.
— Как ни странно… ни странно! Что же мне, черт побери, делать?
— Можешь на анализ крови сходить. Твой он.
— Правда? Действительно мой?
— Да твой, твой, успокойся.
— А что же ты… совсем его присвоила. Правда, мой?
Он отер свою светлую бороду и посмотрел на Лейлу.
— Лейла, давай поженимся.
— Не болтай чепухи. Вставай поскорее.
Лейла поддержала Исмо. Он медленно, неуклюже поднялся.
— Там видно будет, — сказала Лейла. — Может, все как-то и образуется.
По улицам с шумом текли потоки воды. Гигантскими струями с разверзшихся небес падали космические воды. Мимо прошуршало шинами занятое такси. Занятое или свободное, оно им не по карману. Стоявшая в подъезде растрепанная женщина тупо смотрела на них выпученными глазами. Одинокой осенней звездой блестел у нее на груди медальон.
Похитители вишен
Перевод с финского Р. Винонена
Просторами Балтики шло судно. Девушки были молоды, так молоды, что сердце щемило. Обе светловолосые, в одинаковых джинсах и сандалиях, одинаковый цвет волос. Впрочем, у одной волосы длинные, другая с короткой стрижкой. Одна красивая, уверенная; видно, что знает себе цену. У другой лицо замкнутое, холодноватое, чувствовалась в нем, пожалуй, даже мужская твердость. Первая все время была в движении, жестикулировала и смеялась; другая держалась строже, и если изредка позволяла себе улыбнуться, то как бы тут же спохватывалась. Со стороны их и за сестер-то принять было трудно. Но что-то общее все же угадывалось в обеих: какая-то напряженность, подобная току, возникающему между противоположными полюсами.
Вечерело, когда они сошли с палубы в каюту. В иллюминаторе синело море, и они глядели как зачарованные.
— Ну вот мы и едем, — сказала Айла.
— Все синее-синее, — удивилась Хелена. — Смотри-ка! Не поймешь, где вода, где небо.
Девушки смолкли, прижались друг к другу. Будто сама жизнь открывала им свои глубины — так засасывала в себя синева. Беспредельная синева, синяя беспредельность; безбрежная синева, в которой чудятся недостижимые берега; синева пустынных далей, где, подобно сорванным водорослям, отрешенно кочует любовь.
Спалось плохо, девушки то и дело ворочались с боку на бок, а встав, увидели вдали уже выступивший из воды горбатый берег.
В таможне Айла вдруг оробела. Не зная за собой никакой вины, она все же почувствовала себя виноватой, когда досмотрщик раскрыл ее дорожную сумку, заглянул и в целлофановый пакет с бюстгалтерами, чулками и трусами.
Гамбург, грохочущий, высокомерный, бесстыдный Гамбург, ожидающе разинул пасть, облизываясь на их тонкие фигурки в тесных джинсах. Хелена сорвала тюльпан в сквере — назло Гамбургу. Айла же считала, что с Гамбургом надо быть поосторожнее; она потребовала прекратить эти выходки.
Хелена вдруг бросила на газон свою сумку. Ярко светило солнце. Капризно встряхивая головой, Хелена быстро пошла по аллее, волосы летели у нее за спиною словно шлейф. И вот уже легким лоскутком Хеленина кофта мелькнула и скрылась за изгородью аккуратно подстриженного кустарника.
— Хелена! Хелена!
Айла схватила обе сумки и кинулась вдогонку. Однако ноша оказалась слишком тяжела для одной, да и Хелены уже нигде не было видно.
Автомобили, лица, голоса, ноги. Может, Хелена перебежала улицу? Откуда-то с высоты крыш наклонилась над нею безглазая, безротая головища, и хищный Гамбург дохнул на нее смрадной смесью бензина и крови. Айла готова была разреветься — так одиноко и неприкаянно чувствовала она себя в бурлящем уличном потоке, так ей было страшно.
— Хелена! Хелена!
Сестра появилась откуда-то сзади; вся в слезах, Айла уже готова была простить пережитую обиду. Хелена принялась утешать ее: она и в мыслях не имела заводить ссору.
— Теперь бежим!
Взяли сумки, и начался долгий, изнурительный бег. Никто их здесь не знал, никто не интересовался, чего ради и куда спешат две девушки, почему они так мчатся со своими сумищами через улицы и перекрестки, мимо арок и лестниц. Наконец они прибежали на вокзал и вскочили в поезд — за минуту до отхода. Нет, не проглотил их Гамбург — скрежещущие ворота мира! Не затянул двух девушек в свою хриплую глотку!
Сидевшие в конце вагона несколько молодых мужчин поглядывали на них. А чего смотреть? Что они — никогда не слыхали иностранной речи? Хелена во весь голос объясняла, как у нее колотится сердце, вот-вот разорвется. За вагонным окном проплыло стадо коров: как хорошо они смотрятся на зеленом лугу! Черно-белые коровки, две-три отбились от стада, уткнулись мордами в траву… Айла! Ш-ш-ш… Не смотри в ту сторону, но этот бородач, нет, нет, не тот, что возле окна, а другой — какое у него несчастное лицо, правда?
Айла глянула и кивнула. Опять проносились в окне коровы, диковинные песчаные холмы, затейливые строения и невиданные деревья. Выражение лица у чернобородого довольно противное, разочарованное, но при этом чуть кокетливое. Все ясно! И Айла уже повернулась к двери. Затем снова ее глаза невольно скользнули по чернобородому и — обратно к двери, хотя что там интересного, в этой двери?
Ехали еще автобусом по холмистой дороге, минут пять шли пешком, волоча сумки, и наконец оказались перед воротами фабрики.
— Не спеши, уймись хоть теперь, — сказала Хелена.
Какое тут все чужое! От самого большого здания расходились по обе стороны постройки поменьше, там и сям по стенам змеились желоба, трубы, в них то и дело что-то постреливало и погромыхивало.
— По этим трубам, что ли, летают у них консервные банки? — заинтересовалась Хелена.
— Похоже на то.
— Я думала, будет что-то грандиозное.
— Я тоже.
— Пойдем через ворота?
— А как же еще?
На фабричном дворе грохот усилился. Сразу за воротами девушки опустили сумки наземь: В какую же сторону идти? Направо или налево? Или прямо вперед?
Обширную территорию двора пересекал длинный барак. В одном из окон мелькнула голова женщины. В другом крыле барака был магазинчик и помещение, которое, судя по всему, прежде было хлевом. Чуть подалее возвышались две грубые постройки, а между ними виднелась деревянная будка — не то сарайчик, не то уборная. А еще дальше, наполовину утопая в зелени деревьев, посвечивала желтизной стена дома, огороженного колючей проволокой. За оградой простиралось заброшенное поле. Похоже, перед домом когда-то был плодовый сад. Теперь от него осталась одна большая ветвистая вишня, а под нею, неподвижная как тумба, восседала женщина. В поле за оградой можно было разглядеть катившего на велосипеде мужчину; на плече у него сверкал моток проволоки.
Из барака вышла женщина в светлом платье без рукавов; под мышками у нее густо чернели волосы. Надо же, такая красавица и такой ужас!
— Willkommen, herzlich willkommen[18]— сказала женщина… — Ich heisse Fräulein Heissenbüttel[19], добро пожаловать, идемте в дом.
Что-то она еще говорила, чего Айла не поняла. Хелена отвечала на школьном немецком, Айла же вначале совершенно растерялась и только улыбалась. Как доехали? Спасибо, очень удачно. Как погода в Финляндии, такая же хорошая, как здесь? Нет, в Финляндии дождило, когда мы уезжали. Ах так? Впрочем, и у нас погода не очень. Завтра на работу, надеюсь, обвыкнетесь тут.
Ну а что вы скажете насчет зарплаты? Айла толкнула Хелену: ну как не совестно — сразу с таким вопросом!
— Ах да! — Фрейлейн Хейсенбюттель сложила руки на животе. — Чуть не забыла: вы будете жить вместе с другими финскими девочками. Идемте за мной, bitte[20], покажу, где вам расположиться.
Жилье оказалось бывшим свинарником. Сначала они вошли в кухню, вернее, в некое подобие кухни: стол, стулья, старая дровяная плита и две электроплитки. На них можно кипятить воду для мытья, а мыться вот здесь, bitte schön[21], вот краны, тазы. Места вполне хватит. Айла взглянула на Хелену. В смежном помещении, там, где прежде хрюкала, наверно, сотня свиней, теперь голый цементный пол, так что, конечно, места хватит и для мытья и для стирки.
В свинарнике имелся еще и второй этаж, где стояли пять коек, две из них были предназначены для Айлы и Хелены. На стулья наброшены кофты, ночные рубашки, два чулка разного цвета. На столе — бигуди и колбасная кожура; тут же тикает тупорылый будильник. Фрейлейн Хейсенбюттель наклонилась и впилась глазами во что-то лежавшее за часами.
— Was meint das?[22] — спросила фрейлейн Хейсенбюттель.
В руке у нее была трубка.
— Трубка, где она ее взяла? — спросила Айла.
Фрейлейн Хейсенбюттель положила трубку на место, повернулась к ним и доверительно сказала:
— Придется мне сообщить вам, девочки, что поведение этих финок… хм-м, в особенности двоих… Против Анники я ничего не имею, но эти дно… Должна вас предостеречь. Знаете ли, у нас не принято так вести себя.
— Что она сказала? — спросила Айла. — Я не поняла.
— О том, что она не очень любит девчонок, которые здесь живут, кроме какой-то Анники.
— Надо сказать, что у них и на фабрике не все ладится, — продолжала фрейлейн Хейсенбюттель. — Не хотят они признавать наших порядков… Не понимают, что рабочий сезон в разгаре.
— Что, что? — прошептала Айла.
— Не поняла я, слушай сама, я тебе не переводчик. — Хелена сердилась.
— Но вы, по-моему, очень славные, очень симпатичные девушки. — Фрейлейн Хейсенбюттель улыбнулась: она была и вправду привлекательна. Вьющиеся, с чуть красноватым отливом волосы обрамляли живое, выразительное лицо. — Конечно же, мы с вами поладим. Ох, и беспамятлива же я! Забыла показать по дороге киоск… хотя он и отсюда, из окна, виден. Вон за забором. Там можно купить все, что надо, даже вечером: кофе, колбасу, шоколад, впрочем, шоколад вы наверняка не едите, раз такие тоненькие. Я, кстати, думала, что у всех финнов светлые волосы, однако ни одну из вас не назовешь стопроцентной блондинкой…
Фрейлейн Хейсенбюттель поспешила к выходу.
— Значит, завтра, ровно в семь, ждите у барака. Auf Wiedersehen[23].
— Wiedersehen! — крикнули ей вслед девушки.
Айла раскрыла чемодан и начала разбирать одежду.
— А есть ли здесь утюг?
— Пойдем-ка сперва посмотрим, что тут за места, — предложила Хелена.
— Ужасно большие подушки. — Айла примеривалась к постели. — Одну придется убрать. И как только они тут спят на таких подушках?
— Как ты думаешь, есть тут еще финны, кроме этих девушек? — задумчиво спросила Хелена.
— Мужчины, что ли?
— Жаль, не догадалась спросить… Может, выйдем во двор, прогуляемся немного?
Они обошли все вокруг, побывали в киоске, заглянули в уборную, где жужжала и билась о стены оса, потом вернулись в комнату и растянулись на койке. Вяло тикали часы. Хелена уснула почти сразу, немного погодя уснула и Айла. Хелена спала на животе, Айла — на спине. Айла даже во сне настороженная — вот сейчас встанет и пойдет куда-то. Хелена уткнулась в подушку, лица не видно, только копна волос.
Часа через два внизу послышались ругань и громыхание кастрюль. Вернулись девушки, живущие в комнате. Одна говорила, что ей надо вымыть голову, у нее свидание с Пирхасаном, а что там люди болтают — наплевать. Другая уже шумно поднималась по ступенькам; она распахнула дверь и с любопытством воззрилась на новеньких.
— Ага. Уже прибыли.
— Да, мы приехали с час тому назад. А может, уже два прошло. — Айла приподнялась и села на постели, поправляя волосы.
— Это Хейсенбюттельша, что ли, вас сюда привела?
— Вы про фрейлейн? Да, она.
— Чертова подтирка, — сказала девушка.
Айла, вздрогнув, встала с кровати. Все ясно. Одна из тех девиц, о которых предупреждала фрейлейн.
Девушка плюхнулась на стул и принялась копаться в сетке; видно, и они заходили в киоск. В сетке были лимонад, колбаса и сигареты. Девушка вскрыла пачку и предложила Айле закурить, но та отрицательно покачала головой.
— Конечно, и в пепельницу нос сунула, — сказала девушка.
— Кто?
— Да эта Хейсенбюттель.
Хелена стирала размазавшуюся под глазами тушь; она, как видно, только теперь по-настоящему проснулась. Ленну, так звали девушку, начала расспрашивать, что нового в Финляндии. Айла отвечала без большой охоты. Ничего особенного, дожди да дожди…
Это хорошо, что она не больно с ней любезничает, еще нарвешься на неприятности ни за что ни про что. Чего доброго, и ее с Хеленой втянут в свою шайку; что о них тогда люди подумают?
— Ну, как тут у вас? — полюбопытствовала Хелена. — Что за работа? Надеюсь, не заставят ворочать тяжести?
Ленну рассмеялась, выпустив изо рта клуб дыма.
— Хейсенбюттель вам работенку подыщет, будьте уверены… Дерьмовая баба, шпикуха.
Айла со значением глянула на Хелену. Странная особа, что это она так нападает на фрейлейн? С ними фрейлейн обошлась по-дружески, обещала завтра даже проводить к рабочему месту.
— Как это вас сюда занесло? — спросила Ленну.
— Да рассказала нам одна, Евой зовут. Работала тут прошлым летом, — ответила Хелена.
— A-а. Я и сама, дура, приехала, поверив слухам, — сказала Ленну. — Получила на ткацкой фабрике принудительный отпуск — и сюда.
— Как-как?
— Принудительный отпуск. Ну и узнали мы с Кайей про это место, босяк один разрекламировал.
«Принудительный отпуск? Так-так, стало быть ее уволили? За что же? — ломала голову Айла. — Значит, и на прежнем месте не любили…»
— Ленну, твоя вода кипит! — крикнул кто-то снизу.
Айла посмотрела на Хелену и только собралась было что-то шепнуть ей, как лестница опять загремела и на пороге появилась Анника. Она коротко поздоровалась с ними, взглянула на захламленный стол и принялась, сжав губы, с остервенением прибирать его.
— Могли бы уж и выбросить эту колбасную кожуру! — крикнула она вниз. — Устроили тут свинарник.
— Да это и есть свинарник! — Снизу послышался смех.
— Пусть, но свинства видеть не хочу!
Теперь вошла третья девушка, Кайя, со связкой бигуди.
— Господи боже мой, как орет эта кикимора! Привет. Мы слышали, вы сестры, а по виду не скажешь. Из каких же мест?
— Из Лаутакюлы.
— Правда? Знала я одного оттуда. Лайкконен Патти, не слышали?
Хелена покачала головой, Айла тоже.
— А может, он был из Ваммалы, — усомнилась Кайя.
Она стала накручивать на бигуди мокрые волосы и одновременно просвещала новеньких. В желтом здании живут турки и ученики. Владелец киоска легко ошибается в счете, разумеется, не в убыток себе; однажды продал ей тухлую колбасу.
А сумасшедшая, которая торчит под вишней, — это фрау Захн, или Шавка, так ее Ленну прозвала — оттого, что вечно караулит вишню да следит, кто, куда и с кем пошел. Ну, да она не стоит внимания, ведь и вишня эта не ее. Вот такие дела. А ближайший танцзал жуть как далеко, разве что на попутной доедешь, если не побоишься. И утром надо просыпаться до шести, чтобы успеть выпить кофе, потому что плитки еле-еле греют. Турок Угур — сердечник, Шеффи — вдовец, а Хейсенбюттель — его любовница.
— Кто такой Шеффи? — спросила Хелена.
— Да это директор.
— А-а.
— Где мой фен? — Кайя нашла фен и начала просушивать волосы. Приведя волосы в порядок, она еще раз придирчиво оглядела себя в зеркало, сделала ручкой и исчезла.
— Кое-кто, кажется, уже нашел свою судьбу. — Натягивая ночную рубашку, Анника криво усмехнулась вслед Кайе. — Пора, однако, спать, чтоб завтра глаза не слипались, как у некоторых…
Ночь была короткой: ее оборвал громкий звонок будильника.
Айла спала плохо. Открыла глаза и не поняла: где она? В Западной Германии, в бывшем свинарнике, лежит на койке, укрывшись с головой одеялом.
— Подъем!
Девушки торопливо подводили глаза, сидя на койках в лучах солнца. Уже и теперь чувствовалось, что днем будет нещадная жара. Айла начала тормошить Хелену. Надо им пойти вместе с Анникой, это произведет хорошее впечатление.
Через двор шли рабочие. Мужчины, по всей видимости турки, черноволосые, у одного шевелюра что каракуль. Фрау Захн, как гриб, сидела под вишней и так и сверлила глазами девушек. Айла шла рядом с Анникой. Хелена плелась следом, обвязывая волосы лентой. Айлу это раздражало: нарочно, что ли, она мешкает?
Фрейлейн Хейсенбюттель нигде не было видно. Вместо нее явился невысокий, важного вида мужчина, господин Пёшель, распределять работу.
— Разве мы будем не вместе? — спросила Айла в испуге.
Хелену послали на склад укладывать в штабеля огромные ящики. Сплитстрёссер, старик с морщинистым лицом, подвозил эти ящики на электрокаре, и конца им не было видно.
Айлу определили в другой угол цеха, сказав лишь: «Картонс махен»[24]. Здесь штамповались картонные коробки. Картон заправлялся в машину, затем надо было четырежды нажать ногой на педаль, снять готовую коробку и поднять на штабель. Затем опять взять лист картона, четыре раза нажать ногой и поднять коробку на штабель. И снова заправить картон в машину и четыре раза нажать ногой на педаль…
В обеденный перерыв девушки встретились в конце прохода. Хелена вдруг заплакала. Ящики были тяжелые, такие тяжелые, что только дурак мог додуматься поставить женщину ворочать эти ящики. Хелена грузила их одна, она вся взмокла, а этот призрак Сплитстрёссер все подвозит и подвозит, так что гора ящиков не только не уменьшается, а растет и растет. И здесь им жить столько времени! Нет, такое выдержать невозможно, что до нее, то она готова хоть сейчас в обратный путь.
Айле тоже не шел кусок в горло. Ей дали такую нелепую работу: без конца дави, дави на педаль, того гляди, нога отвалится. Идиотское занятие, да и только!
— Уедем отсюда, — всхлипнула Хелена.
— Да не горюй ты, — сказала Айла.
Денег-то на обратную дорогу все равно нет. А что, если поговорить с фрейлейн Хейсенбюттель? Наверняка она поймет их, ведь они еще школьницы, к тому же иностранки, пусть даст им работу полегче. А то какой-то странный тип этот тупица Пёшель, поручил им такое противное дело.
Работа закончилась далеко за семь. Ни у кого не было охоты разговаривать; соседки по комнате поспешили на кухню, чтобы успеть взять кастрюли и занять плитки.
— Ну, куда же вас воткнули? — спросила Ленну. — Не на склад ли часом?
— Хелена как раз там и была. — Айла взглянула на сестру, которая молча сидела на стуле и, казалось, ничего не слышала.
— Ах ты, черт побери, вот гады! — взорвалась Ленну. — Нас тоже там пару дней продержали, испытывали, простофили мы или нет, вдруг не откажемся. Это ведь мужская работа, скажи им завтра, что ты больше туда ни ногой.
Айла вскипятила воду в освободившейся кастрюле, отнесла ее в помещение для мытья и разбавила до нужной температуры. От цементного пола веяло холодом; Айла стояла нагишом возле скамейки и, экономя теплую воду, поплескивала на себя ладошкой. Хелена пристроилась рядом и начала умываться ледяной водой.
— На-ка, возьми горячей, сумасшедшая! Еще не хватало заболеть! — ужаснулась Айла.
Жалость охватила Айлу при виде Хелены. До чего же тонкие руки у сестры, и ноги как палочки… В то же время она испытывала смутное удовлетворение, глядя на сникшую, растерянную сестру. Теперь уж ее ничто не смешит; мокрые, спутанные пряди волос прилипли к голой спине.
Хелена взяла у Айлы теплую воду и опрокинула на себя сразу весь таз.
— Нет уж, завтра я на этот склад не пойду! Пусть мучают своих турок, — сказала она с внезапной решимостью.
— Что, что? Да турок-то и ставят на самую поганую работу. — В дверях стояла Кайя с ворохом грязного белья на руке. — Пирхасан вон возит отбросы с утра до вечера.
— Что за Пирхасан? — Хелена собралась было уже перейти в кухню, но остановилась…
— Кайин хахаль! — фыркнула Ленну.
— Да не болтайте зря, подумаешь — разок-другой постояли поговорили! — крикнула в ответ Кайя.
Айла окатилась и вышла в кухню. Ленну, сидя у краешка стола, жевала колбасу. Айла вдруг почувствовала сильнейший голод.
— А открыт еще киоск?
— Уже закрыт. Если хочешь, возьми вот колбасы, — сказала Ленну.
Айла в нерешительности подняла глаза. Брать или нет? Наверное, можно взять, второй уж раз предлагает. Она отрезала кусочек, а поднявшись наверх, увидела, что Хелена уже в постели и крепко спит.
— Вот так да, она уже уснула.
— Не диво, — сказала Ленну.
Легла и Айла и тут же забылась тяжелым, без сновидений, сном. Но вот затарахтели два будильника, пора вставать. Айла попробовала подняться и не смогла. Постель удерживала, засасывала как трясина, надо было ухватиться за что-то реальное, вырваться из забытья, стать на твердую почву. Но вновь и вновь какая-то страшная, непонятная, сторукая сила бросала ее обратно в болотные хляби и тянула все глубже и глубже…
— Айла! Айла!
Айла села на кровати, стараясь сбросить оцепенение. Все тело ныло. Девушки уже были внизу. Кто же ее звал? А, это Ленну.
— А ну вставай, живо, иначе разговоров не оберешься, — скомандовала Ленну.
Айла растормошила Хелену. Кое-как удалось поднять ее на ноги, но выглядела она не ахти какой бодрой.
— Хелена! Уже без десяти семь! Не успеем попить кофе.
На дворе светило солнце. Фрау Захн сидела на своем стуле под вишней, поворачиваясь всем телом то в одну, то в другую сторону. Было уже довольно жарко; о, если б можно было уйти куда-нибудь далеко-далеко, за синие холмы, или оказаться дома, в Финляндии, лежать бы в поле или на берегу озера…
Айлу поставили к конвейеру. Жара, духота, в груди щемило и покалывало, и кофта облепила тело будто мокрый купальник. Фрейлейн Хейсенбюттель шныряла по проходу, успевая сразу в десять мест, и на всех посверкивала острыми глазками. Щеки у нее горели, ногти блестели клюквенно-красным лаком, а из-под мышек лезли щедрые пучки черных волос, от которых она неизвестно почему не хотела избавиться.
У начала конвейера стояла Лотта. Она ставила на движущийся ремень коробки, в которые красивыми рядами были уложены консервные банки. От Лотты коробки двигались к Кайе, которая закрывала и заклеивала их с быстротой молнии; за нею Айла нашлепывала этикетку и марку фирмы. Этикетки разъясняли всю гороховую иерархию. Сначала шел юнге эрбзен[25] — обыкновенный горох, затем юнге эрбзен миттельфейн — горох второго сорта, юнге эрбзен фейн — первосортный горох и юнге эрбзен зер фейн — горох высшего сорта, наконец, юнге эрбзен экстра фейн — воистину высочайшего класса консервированный горох.
Долговязый Август и турок принимали коробки в конце конвейера. Даже отсюда видно было, как набухала жила на лбу старого Августа. Турок скинул рубаху и набросил ее на спину, связав рукава на животе. Шевелюра его курчавилась словно черный каракуль. Костлявые плечи ходили взад-вперед, как у пловца; лицо его вдруг раскалывала гримаса — и очередная коробка взлетала на верхотуру. Рядом с длинным Августом большой Угур выглядел маленьким и тщедушным. Однако Август был уже в годах и тоже не богатырь: он хрипел и тяжело кряхтел, отрывая коробки от ленты конвейера. Так что один работник стоил другого.
Айла глянула на часы: перевалило за семь, но люди все еще работали. Может, они и ночью будут продолжать в том же темпе? Вот оно что значит — сезонная работа! В эту пору, как сам директор сказал, каждому приходится перерабатывать, не оставлять же горох и морковь гнить на складах. Склады ломятся от овощей, так говорила и фрейлейн Хейсенбюттель, очень трудно успеть все законсервировать. И если не работать до позднего вечера, то многие тонны бобов, огурцов и свеклы придется выбросить.
— Август! — крикнула Айла. — Скоро ли домой?
Август только развел руками. А турок пальцем указал на штабеля коробок и вроде бы приноровился лечь на них: дескать, можем заночевать здесь всей компанией. Но тут же ему пришлось быстрее прежнего броситься к ящикам, которые успели длинной вереницей скопиться на движущейся ленто конвейера.
— Liebeskummer lohnt sich nicht[26], my darling[27], jee, jee, — пела в проходе Эльфрида.
— Не надоест ей горланить? — буркнула Кайя и принялась обтирать клочком бумаги налипший на руки клей. — А фальшивит-то, фальшивит…
Айла посмотрела Эльфриде вслед. Эльфрида крепкая, не знающая усталости. Над рябым лицом — лохмы обесцвеченных волос, а у корней они сантиметра на три — черные. Эльфрида укладывала большие банки с огурцами на тележки и то пела, то насвистывала. В один из прошлых сезонов работал на фабрике итальянец, по окончании работ он, не мешкая, уехал домой, поскольку был человек семейный. А ранней весной Эльфрида родила сына, после чего женщины, особенно замужние, стали косо на нее посматривать. Однако Эльфриду это не смущало: она умела ответить таким же взглядом, тем более что от рождения заметно косила на оба глаза.
Неожиданно раздался грохот; прямо на голову Лотте посыпались банки. Лотта крикнула Ильзе, Ильза — Фрицу. Фриц нашел нужный рычаг и остановил машину. Тут только заметили, что у Лотты пальцы в крови, их придавил поток обрушившихся банок.
Работа возобновилась не скоро. Фрейлейн Хейсенбюттель, хлопоча, носилась взад-вперед. Лоттин палец перевязали тряпицей, и господин Пёшель явился распорядиться насчет банок — какие выбросить, какие оставить: забраковали только сильно помятые.
А разрешения расходиться все еще не было, несмотря на то что стрелка на часах уже перешла за восемь. Эльфрида тянула за перегородкой все ту же песню:
— Liebeskummer lohnt sich nicht, my darling, jee, jee…
У Айлы на щеках вдруг вспыхнул румянец. Мимо нее, таща лестницу, шел Герт, ученик-немец, прибывший сюда за несколько дней до них. Белозубый, длинноногий, в сапогах, и эти сапоги приближались и приближались, пока не остановились возле Айлы.
— Дай-ка мне этикетку, — сказал он по-немецки.
Айла прикусила губу и дала этикетку. Герт мимоходом пришлепнул ее на широкую Ильзину спину, кинул заговорщический взгляд на Айлу, подмигнул со злодейским видом и, смеясь, исчез за дверью.
Айлу била дрожь. Внезапная надежда, грусть, восторг закружили ей голову, ожгли огнем. А Герт понял что-нибудь? Прочитал в ее глазах растерянность и тоску?
Айла, как автомат, наклеивала этикетки. Воздух густел, он прямо-таки давил, тяжестью оседая на плечи. Но потом опять мимо проплывало смеющееся лицо: Герт… Какие длиннющие ноги, лукавый взгляд…
— Feierabend! Feierabend![28]
Айла вытерла руки концом тряпки и поспешила к выходу. Посреди двора она догнала Хелену. У Хелены волосы распущены по плечам — значит, кто-то у нее на примете.
— Мальчики-немцы сейчас на складе, — сказала Хелена.
— Какие мальчики? — Айла, конечно, поняла, о ком речь.
— Герт и Дитрих.
— А-а.
— Они ужасно симпатичные. Поболтали сегодня. Герт изучает математику.
Айла молчала. Весь вечер она чувствовала себя плохо, а укладываясь на ночь — еще хуже. Включила настольную лампу и стала читать прихваченный из дому томик стихов. Однако стихи распадались, в них с трудом можно было что-либо понять — отдельные слова, разрозненные фразы, трудно найти связь, будто в какой игре.
Хелена смелая, а смелому — удача. Хелена поет и играет на гитаре. Хеленой все восхищаются, ей во всем сопутствует успех. Айле же остается одно — робко молчать. Так уж с детства повелось: от Айлы ожидали разумности, умеренности и практичности, чтобы Хелена, эта великая артистка, могла петь и будоражить воображение мужчин, чтобы Хелена, всеми обожаемая Хелена, могла бренчать на гитаре и одерживать все новые и новые победы; чтобы Хелена, такая темпераментная, могла проявлять свой темперамент и делать все, что заблагорассудится.
А ей, Айле, казалось, вечно суждено пребывать в тени, о ее чувствах никто не спрашивал, ее судьба — увядать за чтением книг, остаться старой девой, забытой всеми. Может быть, и впрямь у нее на лице написано, что она обыкновенный, спокойный, скучный практик, который ничего не умеет, кроме как хлопотать и наводить порядок? Она, мол, ничего не чувствует, раз не обнаруживает своих чувств столь же открыто, как Хелена, раз она так робка и нелюдима, раз она скрывает малейшие движения души; даже плач камнем застревает у нее в груди.
И все-таки понял ли ее Герт? Понял ли с первого взгляда, что она ждет его? Куда бы оно распахнулось, синее окно, в какую беспредельность? Где она, незримая граница неба и моря? Где они, все чудеса света? Где кончается это горе и это пространство? Каким образом смешались радость и скорбь, бешеное счастье и боль, жизнь и смерть, мгновение и вечность, буря и тишина?
Всю неделю беспрерывно светило солнце. Толстая старуха тумбой торчала под вишней на пути девчонок через двор. Каждое утро, довольно рано, когда еще прохладно и земля как в полусне, она возникала откуда ни возьмись под деревом и, противно щурясь, начинала наблюдать за происходящим вокруг. Золото солнца лилось на крышу киоска и вспыхивало на алюминиевых трубах белыми искрами; яркая бабочка вспорхнула под прелой зеленью фабричных отбросов; в деревне кукарекал петух, а женщина сидела и сидела в болезненном страхе, как бы кто не обобрал вишню, хотя на самом деле вишня-то была ничья. Иногда турки, устало проходя мимо, срывали ягоду-другую, тогда женщина приходила в ярость и начинала браниться как сумасшедшая, так что турки в конце концов оставили дерево в покое.
Только сердечник Угур приходил иногда подразнить старуху: метнет в рот пару вишенок — и со смехом наутек.
Однажды вечером на кухню вдруг зашли Дитрих и Герт. Айла только что вымыла голову, волосы еще не просохли. Она торопливо повязала голову платком: ну вот, надо было им заявиться именно сейчас! У ребят была с собой полиэтиленовая сумка, полная вишен. Герт высыпал их на кухонный стол — ешьте.
— Как, неужели старая карга сегодня не на посту? — удивилась Хелена.
— Конечно на посту.
— И она не мешала?
— Очень даже мешала. Только мы сказали, ей: надо же, мол, девочек вишнями угостить. Nicht wahr?[29]
— Ну а она что?
— Взбесилась, конечно.
— И вы все же нарвали вишен?
— Natürlich![30] Не дело на дереве их оставлять.
Хелена прыснула и принялась за вишни: проворно бросала их в рот и смеялась, смеялась; русые волосы блестят, а в них вплетена зеленая лента, и Хелена красива, еще красивее, когда смеется и лакомится. Герт смотрел, как Хелена ест, выплевывая косточки и встряхивая длинными волосами. Айла тоже отведала вишен, но постеснялась набрасываться на них, как Хелена. Ей нельзя уподобляться Хелене, одной Хелене позволено так жадничать, потому что Хелена даже объедается естественно и красива даже в алчности. Но если бы Айла так ела, если б она начала со всей непосредственностью хватать горстями вишни, все подумали бы, что она тупая жадина, она бы сделала из себя посмешище, потому и пришлось Айле взять лишь две-три вишенки и вынуть изо рта косточки как можно незаметнее. Бесстыдница Хелена! Теперь уже и косточки выплевывает в дверной проем, прямо во двор. И как смеялся Герт, и Дитрих тоже, когда вишневая косточка щелкнула по плите, а другая о пустую кастрюлю.
Вдруг стало трудно дышать: стены придвинулись вплотную, потолок пошел снижаться, оставалось одно — бежать. Айла незаметно выскользнула в дверь, почти бегом устремилась по двору. Фрау Захн занимала свой пост на шатком черном стуле, она что-то крикнула Айле, но Айла не остановилась.
Позади осталось желтое здание, забор из колючей проволоки и вся территория фабрики, широкий пологий склон уводил к поселку, где жили рабочие.
Начало смеркаться, холодало. За огородами хрипло кудахтали куры; где-то ссорились, откуда-то вдруг донесся свист, звякнула ложка за открытым окном. Вопил ребенок, топал ногами и вопил; из одного дома, с трудом волоча ноги, вышла костлявая старуха с тарелкой в руках, наклонилась и бросила курам какое-то легкое, как пыль, взметнувшееся веером крошево.
Здесь, стало быть, и живут Лотта, Ильза, Август и Фриц со своими семьями, сейчас они как раз отужинали или уже улеглись в постель. Утром снова на фабрику, а вечером — с фабрики домой, в тесноту все тех же стен, в этот поселок, прилепившийся к земле, затерянный на ее просторах, сливающийся с ночью, как чернильная клякса. Разве можно тут не потерять себя, не утратить нормальных чувств, которые должен испытывать человек на Земле?
Айла побродила, послушала птичьи голоса, поглядела на придорожные кусты и деревья, и на душе стало легче. Вот уж и поселок позади, по холмам ветвятся буки, показался крестьянский дом посреди поля.
О, если бы однажды утром земля начала уходить из-под ног и кружиться! Герт, длинноногий, белозубый Герт, вдруг остановился бы возле вишневого дерева, что растет на полпути к фабричному строению, пристально, испытующе посмотрел бы на Айлу. Деревья оторвались бы от корней, тучи рухнули бы наземь, и неистовый дождь смыл бы прочь все горькие слезы; засиял бы солнечным светом двор, и, не чувствуя ног, легкая, как парус, полетела бы Айла к…
Куда же теперь?
Айла остановилась на развилке. Незаметно подкралась коварная темнота. Очень далеко она зашла, пора поворачивать обратно. На висок упала капля, потом другая; заморосил дождь, и Айла прибавила шагу.
Нет, это совсем не та дорога. Такого дворца она не видела. На возвышении, в глубине обширного сада, среди высоких буков, цветочных клумб, фонарей и фонтанов стоял роскошный белый дом, который в усиливавшемся дожде стал блекнуть, затуманиваться. Ну вот, она безнадежно заблудилась!
Айла промокли насквозь и припустилась бежать. Где теперь поселок, справа или слева? Куда ни глянь, все чужое, незнакомое. И никого вокруг — ни людей, ни машин. Только черный ливень, только вода плещет под ногами, шумит и волнами расходится на дороге. Как Айле одиноко! Как хлещет, мучит, наказывает ее дождь. Как зла и несправедлива его тысячехвостая плетка. И уже ничего вокруг: ни дороги, ни деревьев, ни собачьего бреха, ни птиц — никого, кроме нее. Одна-одинешенька под черным ливнем! Даже природа не щадит Айлу, ее жизнь, сотканную из неудач, робости, бесплодных мечтаний и безответной любви.
За стеной дождя мелькнул свет. На дороге послышался рокот, приближался автомобиль. Теперь побольше смелости.
Айла подняла руку, и большой белый «мерседес» затормозил, подрулил к обочине и остановился. Медленно приспустилось боковое стекло. Рядом с мужчиной в уютном полумраке сидела молоденькая девушка с теннисной ракеткой на коленях. На заднем сиденье виднелась голова собаки. «Борзая», — отметила про себя Айла.
— Was ist denn los?[31] — произнес мужчина строгим голосом.
Айла извинилась и попросила показать ей дорогу к фабрике. Мужчина указал вперед, посмотрел исподлобья и неожиданно заговорил, сердито тряся головой, и хотя Айла мало что поняла, она догадалась: он ее бранит за что-то.
— Passen Sie auf[32],— объяснял мужчина. — Не следовало отправляться одной, могла случиться встреча похуже, ни к чему разгуливать в одиночку так поздно….
Айла прикусила губу, кивнула и поблагодарила. Машина двинулась в том же направлении, что и Айла. Так значит, не следовало ходить одной… Айла заспешила. Объяснили и отругали, как маленькую. В ту же сторону ехали, а не взяли, хотя и льет как из ведра.
Что-то было в мужчине знакомое… Большие лоснящиеся залысины, черные, вразлет брови. Да это же директор! Какой конфуз! Ну а девушка? Ее ровесница… а вот не посадили, не посадили…
Все уже спали, когда Айла добралась до места. Она сняла мокрую одежду и шмыгнула под одеяло. В теле чувствовался жар, щеки горели, жгло в груди, как если бы зола тихо тлела под кожей. Она уже почти спала, когда сестра вдруг проснулась и зашептала:
— Где это ты пропадала?
— Так, побродила немного…
— Мы с Гертом тоже… Промокли насквозь.
— Давай-ка уж спать, — сказала Айла.
— Айла…
— Ну что еще?
— Мы и завтра с ним встретимся.
— Вот как…
Голова разламывалась от жары. Айла прислушалась к дыханию сестры, потом вытянулась на постели и тут же погрузилась в кошмары. Борзая понимающе смотрела на нее с заднего сиденья автомобиля, гремели банки и Сплитстрёссер разъезжал на электрокаре по проходу. В этой неразберихе сестра вдруг пошатнулась, попала под кар и лежала теперь с окровавленным лицом между штабелей коробок. «Хелена, Хелена! Это я, Айла, слышишь меня?» — Айла кричала и с плачем целовала сестру. «Какой ужас, что я переела вишен», — сказала Хелена. Айла начала носовым платком вытирать Хелене губы; кровь на них была вовсе не кровью, а вишневым соком.
Утром самочувствие было странное, голова никла к плечу, подобно колокольчику на тонком стебле. То и дело ее охватывал озноб.
Сестер направили к Эльфриде — грузить банки с огурцами. Банки были скользкие, ногти ломались, пальцы покрылись ссадинами. У Хелены опять слезы навернулись на глаза. Ведь так недолго и повредить пальцы — как же тогда играть на гитаре…
Эльфрида распевала каркающим голосом, нахваливала ребенка и отца ребенка: какой все-таки хороший был человек, хотя тут все его и очень ругают; у нее даже есть фотокарточка, она может показать в перерыве. А есть ли у Хелены на примете какой-нибудь парень? Ну а у Айлы? Цы, цы, цы-ы… Или Айла не хочет признаваться? Да, такое уж это дело, потому как Liebeskummer lohnt sich nicht, my darling, jee jee…
С высоты, откуда-то из-под крыши, раздался громкий на весь цех, крик. Эльфридино пение оборвалось. В дальнем углу, на самом верху лестницы, какому-то мужчине зажало руку движущимися под потолком роликами подъемника.
Все оцепенели, глядели и слушали крик — не знали как быть и не решались что-нибудь сделать.
Но Эльфрида уже ринулась по проходу к лестнице, проворно вскарабкалась наверх и помогла рычащему от боли человеку высвободить руку из железных тисков. Затем они оба спустились вниз; лицо у рабочего было искажено болью, когда он покидал цех. Лицо Эльфриды сияло от удовольствия; она пожала плечами и давай насвистывать:
— Liebeskummer lohnt sich nicht, my darling…
Господин Пёшель появился в дверях и поманил Айлу к себе. На другом участке требуется рабочая сила, нет, нет, двоих не надо, вполне хватит одной…
Он проводил Айлу в соседнее здание. Там Айла еще не бывала. Большой цех полон машин, пара, людей, вони; зеленовато-коричневая вода хлещет по полу, и грохот, треск, лязг и скрежет оглушают так, что услышать можно разве что крик. Господин Пёшель подтолкнул Айлу к конвейеру, сказал что-то, чего Айла не поняла, и тут же исчез.
— Где мне сесть? Что мне делать? — начала кричать сквозь шум Айла.
Вдоль длинного движущегося ремня, по обе стороны, сидели на высоких табуретах безмолвные женщины, они чистили морковь; руки мелькали как спицы в колесе. Айле вручили нож и указали на пустующий табурет. Она села с ножом в руке к конвейеру, не очень понимая, что и как надо делать.
Широкий желоб выбрасывал морковь на конвейер; груды желтой моркови, подпрыгивающей моркови, толкущейся моркови, моркови — как во сне или в бреду, моркови — как перед концом света. Беспрерывно извергался из недр трубы этот каскад моркови, желтый поток, который продолжал свой путь на бегущем ремне конвейера.
— Что мне делать? — шептала Айла.
Женщины сидели как сидели, молча; одна-другая кинет беглый взгляд на Айлу и снова отведет глаза. Мелькали руки, посверкивали лезвия ножей, подрагивали в такт выцветшие пестрые платки. Сидевшая рядом напарница строго посмотрела на Айлу: неужели Айла не понимает, что надо спешить, спешить, обрезать ботву, не пропуская ни одной морковки? Некогда зевать, разве Айла не соображает, что некогда?
Айла начала кромсать морковь так быстро, как только могла: нож выпал у нее из рук и уже плыл далеко по конвейеру в морковной реке, пока одна из женщин не схватила его и, ободряюще кивнув, не вернула Айле. Та начала срезать хвосты спокойнее, сосредоточеннее, но то и дело проскальзывали мимо хвостатые морковки и уносились в общем потоке. Напарница в нетерпении покачала головой; мол, нельзя пропускать ни одной, они с Айлой последние на конвейере. Конечно, Айла это знала, конечно, знала и резала еще быстрее, и все же нет-нет да проскользнет сквозь пальцы одна-другая, и затрепыхается в морковном потоке зеленый хвост, вызывая у напарницы явное раздражение и беспокойство. Айла бросила на соседку извиняющийся взгляд, но та ничего не сказала, только управлялась еще быстрее, смекнув, что ее помощница слаба. Айла со своей стороны поняла, что женщине приходится стараться еще и за нее. Какой стыд! Айла резала и резала; сжимало горло, и звон стоял в голове: она, стало быть, хуже всех тут, неповоротливая, беспомощная, подводит напарницу! Она резала с таким рвением, что сама себе удивлялась, но все равно зеленохвостые морковки уходили от нерасторопных рук, и вот они маячат уже далеко в красно-желтом половодье, в конце конвейера, и падают в какой-то люк, в отверстую тьму, в недосягаемость.
О горе! Мглистый жар, зной, лишенный солнечного света, железный грохот, в котором не услышишь человеческого слова! Удушающий пар, скользкая слякоть, вонь зеленых отбросов, ветряные мельницы рук, треск, грохот, неисчислимые полчища яростной моркови!
Вдруг до Айлы дошло, что все это просто невозможно. Тут что-то не так: в машине, должно быть, какая-то неисправность. Она подает слишком много моркови, или же кто-нибудь по ошибке настроил ее на слишком быстрый режим. И это жестокое молчание всех — оно лишь от отчаяния, а отчаяние — из-за ошибки, которую никто не заметил. Машина подает чересчур много моркови, это очевидно, и об этом надо сейчас же сообщить, чтобы неисправность устранили и задали машине правильную скорость.
— Эй, там что-то не в порядке! — крикнула Айла и махнула рукою в сторону желоба.
Женщины посмотрели на нее с удивлением, как на помешанную.
— Она выбрасывает слитком много морковки! Скажите им, чтоб пустили медленное. Es ist zu schnell! Zu schnell![33]
Но никто не пошевелился, никто не ответил ей, будто женщины и не поняли ее. Айла безнадежно показывала рукой на желоб, но женщины не отвечали ей, только усмехались да поглядывали то на нее, то друг на друга. Кто-то засмеялся в изумлении; у других на лицах проступало смешанное с жалостью любопытство. И все работали не прерываясь, руки двигались в прежнем ритме, лбы лоснились, и никто не поднялся с места, чтобы пойти и сказать, что в машине какая-то неисправность.
— Sitzen Sie schön[34],— сказала, теряя терпение, соседка и толкнула Айлу: пошевеливайся, мол, иначе…
— Но нельзя так быстро, zu schnell, verstehen Sie…[35]— Айла попыталась объяснить еще раз. Может, она не точно выразилась?
Соседка отерла лоб резиновой перчаткой и вздохнула. Айла продолжала работу, ошеломленная. Нет, в ее немецком была какая-то неточность, наверняка какая-то ошибка. Если бы правильно подобрать слова, пробить глухую стену непонимания, остановить эту человеческую машину, которая не слышит ее крика, только смотрит и машет руками, ничего не отвечая!
Потянулись долгие часы, наступил вечер, но моркови все так же вылетали из жестяного зева, барахтались в сетях рук и фантастическими нагромождениями уплывали дальше, с глаз долой. Айла уже совсем оцепенела, все ей стало безразлично, мысли исчезли, и голова гудела, как морская раковина. И когда наконец она легла на койку и закрыла глаза, с неба начала сыпаться морковь, настоящий морковный ливень захлестнул ландшафт, и скоро вся земля была покрыта горами и холмами из моркови, а меж прочими одна зеленохвостая, вот-вот схватишь, но только нацелишься — а она уже на полметра дальше, всегда чуточку дальше, как за нею ни тянись. Затем морковная гора выросла, навалилась и похоронила ее под собою, она почувствовала удушье и проснулась от собственного всхлипывания.
— Хелена, послушай!
— В чем дело?
— Мне приснился ужасный сон.
— А… я думала, уже утро. Давай спать…
Айлины глаза блуждали по комнате. Все спали, некому было рассказывать про страшный морковный кошмар. Нахлынули раздумья, воспоминания, неприкаянно странствовала ее угнетенная душа.
Морковь, морковь… о директоре судачат, будто бы бросил свою Хейсенбюттель и нашел другую, помоложе, — не ту ли, что сидела на переднем сиденье с ракеткой? Пожалуй, это она и есть… А Хейсенбюттель, в своем ли она уме? Вцепилась в одного мужика на складе, лупила его наотмашь, другого уволила за то, что унес несколько бракованных банок с бобами. Смех! Словно это бог знает какое воровство! Так зла теперь Хейсенбюттель, обманутая, жестокая в своем бешенстве. От любви осталось только змеиное шипение и яд. Разве непременно наступает мрак, когда уходит свет? Но Хелену, Хелену этот свет нашел, Хелена испытала высоту полета; где-то высоко-высоко, выше крыш парила сейчас Хелена на сильных и смелых крыльях любви.
Перед глазами у Айлы возникали Хелена и Герт, они сидели в рощице возле дерева, прижавшись друг к другу в сумерках. А она, Айла? Где ее любовь, а вместе с любовью — покой и чистая, прозрачная радость? Радость с затаенным в глубине горем, с горем, в котором отражается радость. Так хвойные леса глядятся в донную синеву озер. Так белые стволы берез одновременно и взлетают ввысь и, словно отрешаясь от жизни, зыбко растворяются в воде. Что же такое любовь? Архипелаг радости и горя, земная твердь, отражающаяся в той безоблачной сини, что открылась в иллюминаторе, как ворота в шумящий вечер, полный предчувствий завтрашнего дня.
И как она, нелюбимая, смогла узнать эту радость и это горе одновременно? Как она, невинная, смогла понять это наперед? Или она сама — всего лишь отражение леса в воде, не дорожащая, как ее сестра, жизнью, любовью; ужели она лишь робкое заблуждение, неведомо чем и зачем вызванное. Неужели ее жизнь — это не зеленое дерево, полное сока, зелени, влаги, солей, извивов и сплетений корней, а одна видимость, робкий образ, вздрагивающий на воде?
Лишь под утро Айла уснула, а когда надо было подниматься с постели, колени ее вдруг подогнулись и она рухнула на пол. Ленну помогла ей лечь обратно на койку, сбегала за градусником и велела крепко держать его под мышкой.
— Ой ужас, тридцать девять градусов, что же теперь делать? — расстроилась Хелена.
— Брось, ну подумаешь — температура, — прохрипела Айла с кровати. — Обыкновенный грипп…
Ленну принесла снизу горячего чая и аспирин, сняла со своей постели одеяло и укрыла Айлу поверх ее одеяла. Она позавчера гуляла под дождем — слышно было, как Хелена объясняла это Кайе.
— Останешься тут! Не смей вставать! — командовала Ленну. — Зайдем проведать тебя в перерыв. И, конечно, все объясним Хейсенбюттель, так что спи спокойно. Если эта баба не поверит, пусть сама приходит с градусником.
Айла слабо улыбнулась. Хорошо было чувствовать заботу Ленну, слышать, как она отдает распоряжения и подтыкает одеяло. Даже Хелена стала серьезной; судя по ее виду, она испугалась.
Морковь, морковь… Желтая морковная буря, шипение пара, бобовый град, свеклопад, понурые работницы, исступленные, бледные резчицы, цветастые платки, вялая ботва в тумане трясинных испарений.
Остановите! Помедленнее! Не надо так быстро! Слышите, не так быстро! Сообщите же скорее, что здесь какая-то неисправность!..
Айла металась в жару почти весь день. В перерыве девушки принесли поесть, но Айла не встала к столу, только попила лимонада, предложенного Ленну. К вечеру температура пошла на убыль, потом снова чуть поднялась к ночи, однако на другой день спа́ла вовсе.
Домой про болезнь решили ничего не писать. Послали только открытку: мол, жаль, что до возвращения еще целая неделя, но все хорошо, надеются, что и дома все в порядке. Льют ли там, у вас, еще дожди; здесь все время стоит жуткая жара.
Айла мысленно уже готовилась к отъезду. В конце месяца получить бы расчет, доехать до города, взять билеты на теплоход, походить по магазинам. Сколько они накупят барахла, трудно даже представить! Вот если бы еще получить и за сверхурочные… Хорошо бы привезти и домой какие-то подарки. Вот отец — всю жизнь простоял за прилавком, торгуя краской да наждачной бумагой; какого-нибудь бы редкого табачку ему непременно следовало привезти.
Хелена гуляла с Гертом по переулкам до позднего вечера и перед сном, позевывая, все шептала и шептала Айле. С горящими щеками, Хелена, то восторженно, то с печалью на лице объясняла, как пугала ее предстоящая разлука, она ее не переживет, но Герт, конечно, приедет в Финляндию при первой возможности.
— Айла…
— Что?
— Герт говорит, в Финляндии, наверно, самые красивые женщины… и еще он спросил, у всех ли финских девочек такие чудесные блестящие волосы…
— Вот как, хм-м…
— Айла, знаешь что, Айла…
— Ну?
— Нет, пожалуй, неловко про это рассказывать.
— Ну почему?
— Сегодня… когда мы шли по дороге к лесу, Герт вдруг начал целовать меня, про все забыл и никак не мог взять себя в руки…
— Ну, наверно, это естественно.
— Да… знаешь, не смогу с ним расстаться. Не смогу, вот и все тут.
— Ну, он же наверняка приедет в Финляндию. Испытаете разлукой вашу любовь, — сказала Айла.
Однажды теплым вечером Герт, Дитрих и Угур втроем появились на кухне. Герт вытянул из кармана большую синтетическую сумку, встряхнул ее и спросил:
— Угадай-ка, для чего?
— Что это? — спросила Хелена.
— Обчистим до ягодки, — сказал турок на плохом немецком.
— Вишню, что ли?
Хелена прыснула, потом натянула кеды, сбегала за вязаной кофтой и спустилась на кухню в большом воодушевлении.
— Вы что, совсем спятили, их же нельзя рвать! — крикнула Анника из комнатенки для мытья и возникла на пороге с мокрой головой.
— Почему нельзя? — спросила Хелена.
— Нельзя, потому что нельзя. Потому что это не ваша вишня, — сказала Анника. — Да и время уже позднее, а тут бродят всякие каждый вечер, ни заснуть, ни постирать…
— Да кто тебе не дает стирать? — огрызнулась Хелена.
— Просто бордель какой-то, шастают бродяги туда сюда галопом, никакого покоя, — горячилась Анника.
— Ох, ох, значит, бордель! — Хелена вспылила. — Конечно, наше дело сторона, но ты-то что печешься об этих вишнях?
— Во всяком случае, не собираюсь отвечать, если кто начнет здесь красть вишни! — крикнула Анника.
— Ну беги скорее к Хейсенбюттель, ябедничай. Или той Шавке доложи. Может, и посторожишь с ней за компанию?
— Господи, да вы сейчас убьете друг друга! — Топая по ступеням, в кухню спускалась Ленну.
— Про что это вы кричите? Хоть объясните нам. — Парни были в недоумении.
— Ай-яй-яй, — сказал турок и помахал пальцем, перед самым носом у Анники. — Глупая девочка, не надо быть сердитой. Хочешь ням-ням вишенок, nicht wahr, viel Spass…[36]
— Пошли, — сказал Герт. — А то совсем стемнеет, ничего не соберем.
— Куда это вы? Воровать вишни? — спросила Ленну.
— Да они же сгниют, вишни-то, на ветках, раз их никто не снимает. — Хелена уже завязывала шнурки в кедах.
— По-моему, нельзя их рвать без спросу, — сомневалась Айла. — Мы ведь даже не знаем, чья же это все-таки вишня.
— Что за чушь она несет, ее же ни о чем не спрашивают! — сказала Хелена.
Ленну схватила свои сигареты и встала.
— Шавку нынче удар хватит.
— Was bitte?[37] — спросил Герт, и Хелена перевела ему.
— Яй-яй! — Турок оживился, раскинул руки, вытаращил глаза, потом скрестил руки на груди и завыл по-волчьи: — У-у-у! у-у-у! — и вдруг упал на пол, вытянув ноги. Хелена от смеха согнулась пополам, все смеялись, кроме Анники, которая только презрительно фыркнула и пошла по лестнице наверх. Айла еще поколебалась, было уже очень поздно, потом схватила косынку и выбежала вслед за всеми на улицу.
Вечер стоял теплый и тихий, в сумерках красные плоды на дереве мерцали как сотни тлеющих угольков. А какое большое, прекрасное дерево! Вот оно стоит на фоне темного неба, тая́ в листве багряные звезды, веселые бубенчики плодов, поддужные колокольцы праздничной упряжки; стоит, набрякшее плодами, взывая к сборщикам всем своим изобилием. Айла представила, как много лет тому назад, когда желтая постройка была новенькой, а коровник полон черно-белых коровок, жил здесь кто-то, жил хозяин, который посадил на радость детям деревце, и каждое лето дети досыта лакомились вишнями… Где же теперь эти дети, где дети тех детей? Может, здесь же, на фабрике? Хотя никто не приходит снимать урожай. Ну а кто же все-таки эта растрепа, фрау Захн, которая чуть не плюется от ярости, когда кто-нибудь приблизится к дереву? Торчит с утра до ночи под ветвями, будто пугало огородное, следит, кто куда пошел и откуда пришел, а потом наушничает Хейсенбюттель, докладывает, чего видела-слышала: гуляла ли Кайя с Пирхасаном и покупал ли опять вино Фриц…
— Скорей, скорей — торопила Хелена.
— Ой, сколько осыпалось, — сокрушалась Ленну. — Тут на земле уже одно гнилье.
Турок ловко вскарабкался на дерево и нарвал сколько мог. С другой стороны целыми пригоршнями обрывали вишни Герт и Дитрих, а Хелена стояла с раскрытой сумкой.
— Ш-ш-ш! Тихо, кто-то стоит у киоска, — испугалась Айла.
— А! Это Вернер, Лоттин муж… Да он уже уходит,— прошептала Ленну.
— Ай-яй-яй, das ist ja Leben[38],— радовался Угур на дереве, затем скользнул вниз и шлепнулся наземь, прямо на сумку с вишнями, раздавил все, но быстренько отряхнул брюки и снова вскарабкался наверх.
Айла побаивалась. Но постепенно какое-то новое чувство, властное очарование и одержимость овладели ею. Было уже так томно, что вишни утратили цвет и слышен был только шелест, взрывы смеха, шорох и шепот. «Еще не время есть, ведь был уговор», — корила Ленну Хелену.
Айла поглядывала на небо. Несколько мерцающих звездочек запутались в верхушке дерева. Угур затаился на суку, словно рысь, Хелена шепталась с Гертом, и ветер шумел в кустах за спиной.
— Смотрите, что это? — прошептала Ленну.
По небосводу перемещался желтый свет, он привлек внимание всех.
— Летающая тарелка. — Хелена лукаво улыбнулась.
— Спутник, — сказал Герт.
— Летающая тарелка, летающая тарелка! — Хелена заспорила по-немецки.
Герт повис на одной руке, другою дотянулся до Хелены и шлепнул ее по затылку.
— Отстань, хулиган! — возмутилась Хелена. — Как ты смеешь!
Айла следила за летящим огоньком. Ликующая свобода, дерзостный порыв бился в мыслях, как в детстве, когда санки тронутся и заскользят с высоченной горы. А что, если б я и вправду была точкой света, летящей в просторах? Если бы каждый человек был подобен тому мчащемуся огоньку? А куда же он подевался? Пропал, погас… вот так же и человек…
Затрещали кусты. В сумраке вспыхнул луч карманного фонаря, и в его свете — бледное лицо.
— Шавка, черт ее дери, — шепнула Ленну.
— Теперь давай бог ноги!
Фрау Захн тяжело дышала, глаза совсем вылезли из орбит. Парни спрыгнули наземь и мгновенно исчезли. Ленну и Хелена — за ними. Айла сломя голову бросилась во тьму и — упала в свежевырытую канаву. Она скривилась от боли, кое-как села и ощупала колено — на нем была длинная саднящая царапина.
— Ой, кто здесь? — вскрикнула старуха.
Айла хотела убежать, но колено болело. Она боялась обнаружить себя. Покамест Шавка не заметила ее за кустами, видно, думает, что все сбежали. Придется подождать удобной минуты, чтобы ускользнуть отсюда.
Старуха изрыгала проклятия, скрежетала зубами и грозила кулаками во тьму. Затем она грузно шагнула к дереву, тяжело привалилась к нему всем телом, точно приросла к стволу, дряблые плечи ее поднялись, и она заплакала в голос, как дитя.
Жалость стеснила и переполнила душу Айле. И надо же старому человеку так рыдать… Она поднялась из своего укрытия, осторожно подошла к старой женщине и тронула ее за плечо.
— Entschuldigen Sie bitte, entschuldigen[39] — встревоженно сказала Айла.
Старуха обернулась, перевела дух и разразилась громкой, ужасной бранью. Хорошо еще, что Айла не все понимала. Она убежала бы снова, если бы старуха не схватила ее крепко за руку. Уж их-то, заграничных шлюх, она, конечно, узнала, и если бы господин Аккерман вернулся, то господин Аккерман воздал бы им по заслугам, он бы, конечно, разогнал всяких там турок и всю остальную мерзкую компанию, которая угнездилась здесь, на землях господина Аккермана. Потому что господин Аккерман был всему здесь хозяин, и, если бы он вернулся, в желтом корпусе настали бы другие порядки, это точно, потому что кто-кто, а господин Аккерман умел навести дисциплину и научить порядку, она это знает, двадцать лет служила ему…
Айла вырвала руку и кинулась наутек. Она добежала по примятой траве до дома, но не осмелилась войти сразу, боялась, что ее заметят, и спряталась в тени деревьев. Одышка постепенно унялась, испуг и отвращение умерились, и она вдруг поняла душу этой женщины, что было единственным смыслом ее жизни. Господин Аккерман, вероятно, навеки останется для нее хозяином. А за хозяйским добром следовало присматривать, неусыпно беречь его от турок и прочих бандитов.
В роще, за оградой, слышались голоса. Значит, остальные убежали туда. Отчетливее всего доносился смех Хелены. Айла направилась в ту сторону. Вишни были почти съедены, теперь все только дурачились да хохотали. Герт и Хелена обнимались, Ленну кидала в рот последние вишенки.
— Вот она идет. Куда ты пропала? — спросила Хелена.
— Ушибла колено.
Айле не хотелось рассказывать о фрау Захн. Она боялась, что никто ее не поймет. Расскажи она, как старуха рыдала, все бы наверняка лишь посмеялись, до того осточертело им ее соглядатайство и сплетни.
Вдруг она поймала на себе взгляд Дитриха. Пускай себе смотрит, у него же есть подружка в городе. Напрасно надеешься чего-нибудь от меня дождаться, думала Айла. Однако вдруг все стало смешить ее: шутки, ужимки турка, летящие в траву вишневые косточки.
Турок поплевал на ладони, взялся за большущий камень и крякнул. Вот он выпрямился. Сумасшедший, куда он его тащит, с больным-то сердцем? Что он хотел этим доказать, силу свою или что, дескать, наплевать ему на болезнь?
Посинев от натуги, скрипя зубами, он донес камень до дерева, бухнул его оземь и со смехом вернулся к остальным.
Когда наконец отправились по домам, Угур поотстал от других и крикнул Айле:
— Ай-ай-ай, я боюсь идти один, у-у-у, у-у-у, такая темнота, liebe[40] Айла, liebe, liebe Айла!
Айлу разбирал смех. Она остановилась, оглянулась. Турок выбежал из темноты, взял ее за плечи и поцеловал прямо в губы. Айла остолбенела, вырвалась из его объятий и вбежала в дом.
До отъезда оставалось всего четыре дня. На фабрике Айла не смела взглянуть турку в глаза. Потом Угура послали работать в другое здание, и два дня о нем ничего не было слышно.
«Первый поцелуй, — думала Айла про себя. — Как о нем пишут во многих книгах, о первом поцелуе? Двое встречаются, глядят в глаза друг другу, гуляют допоздна, где-нибудь незаметно для себя останавливаются и вдруг, охваченные необычайной дрожью, губы касаются губ другого — подобно уголькам. А поцелуй турка? Он возник вроде как из пустоты, безо всякого ожидания, без искорки любви. Или все-таки Угур… Неужели кто-то мог заинтересоваться именно ею? А что, если этот поцелуй и вправду знак любви, знак ее тревог и обещаний?»
Айла стирала и гладила в дорогу. Вопреки предположениям, никакого разговора о вишнях не произошло, хотя фрау Захн и донесла о происшествии Хейсенбюттель. Впрочем, у фрейлейн и без того хватало обид. Директор, как говорили, обручился со своей новой подружкой.
— Погоди ты укладываться, дурочка, у нас же еще целых два дня впереди, — охала Хелена.
— Пусть все будет готово, не суетиться же в последний день.
Удивительным было предвкушение возвращения в Финляндию, в родную, за сотни километров отсюда даль. Даже банки с огурцами казались не такими тяжелыми — от сознания, что поднимать их теперь уже недолго. В обеденный перерыв к девушкам подошла Эльфрида, глаза у нее блестели, она покопалась в сумочке и протянула фотокарточку, на обороте которой было написано шариковой ручкой: «Vergesse mich nicht. Elfriede»[41].
— Пишите, не забывайте писать, битте, — вымогала обещание Эльфрида.
— Напишем, конечно напишем, — пообещала Айла, дожевывая бутерброд.
Внезапно кто-то рванул настежь дверь столовой и встал на пороге. Это была Айлина соседка по морковному конвейеру, очкастая сухопарая женщина. Растерянность и ужас были у нее на лице.
— Что такое? Что случилось? — спросили у нее.
— Mein Gott…[42] — Женщина не в силах была говорить, лишь показала рукой во двор и зарыдала. Все сгрудились у окна. Кого-то несли на носилках к машине, видимо покойника, судя по платку, закрывавшему лицо. Понемногу выяснилось, что это кто-то из турок — полез ковыряться в неисправном аппарате и получил удар током.
— Кто? Который из них? — спрашивали у очкастой.
— Да тот молодой, не помню имени.
— Угур? — спросила Айла, хотя почему-то уже была уверена в этом.
Да, кажется, Угур. Он, он.
Все вышли во двор, Айла тоже. Машина с носилками уже отъехала; только фрейлейн Хейнсенбюттель шныряла туда-сюда в толпе. Люди расспрашивали друг друга, узнавали подробности, отходили, качая головой.
Айла пошла к дому, поднялась по ступенькам к себе и рухнула на постель. Сердце стучало, до боли колотилось о ребра и рвалось на волю из ставшей нестерпимой тесноты. Сквозь плач она услышала шаги, на плечи ей легли ладони, и Ленну коротко сказала:
— Ой, и ты уже слышала…
Айла устыдилась своих слез.
— Плачь, плачь, — сказала Ленну, — я тоже поревела во дворе.
Айла обняла Ленну и плакала долго, в голос, не стыдясь, как если бы выплакивала одним плачем все свои беды. Ленну — друг, понимает ее, от Ленну скрывать нечего.
Уезжать надо было рано утром. Айла проснулась раньше всех и прислушалась к звукам. Где-то в деревне горланили петухи, щебетали птахи в саду, кто-то толкал под окном скрипучую тележку. Айла вспомнила Угура, и внутри у нее как будто что-то оборвалось, однако она превозмогла подступившую слабость и встала.
Добрый час девушки ожидали автобуса на ближайшей остановке. Однако автобус, который должен был отвезти их в город, почему-то не пришел вовсе.
— Теперь мы опоздаем на теплоход, — хныкала Хелена. — Что делать?
— Бежим на фабрику. Может, на лошади подвезут…
Так, с сумками, они впопыхах вернулись в барак. У фрейлейн был отсутствующий вид, она разводила руками, словно не понимала в чем дело и что за спешка. В барак случайно зашел Вернер, муж Лотты, и увидел грустные лица девушек.
— Я вас подброшу до города, — сказал Вернер.
Фрейлейн стала возражать: фабричный «пикап» нужен именно сейчас, нужен для более важных дел, а девочки пусть берут такси.
— Живо, девочки, в машину, — сказал Вернер непререкаемым тоном.
В кузове было полно ящиков. Девушки кое-как втиснулись, согнувшись и подобрав ноги под себя.
— Ну вот, alles fertig?[43] — спросил Вернер, и машина тронулась.
Айла обернулась к заднему стеклу. Все уже работали; одна фрейлейн Хейсенбюттель стояла на крыльце барака и с ненавистью глядела им вслед. В ее фигуре была усталость, комбинация неопрятно выглядывала из-под платья; через минуту от фрейлейн осталось на ступенях лишь расплывчатое пятно, и вся фабрика скрылась из виду, исчезла. «На веки веков», — подумала Айла.
В пути почти не разговаривали. Хелена смотрела на дорогу и перебирала в пальцах тонкую золотую цепочку — подарок Герта. Айла думала об Угуре. Где же его похоронят? Может, отправят гроб домой, в Турцию?
— Не жарко? Можно опустить стекло, — сказал Вернер.
— Открой, пожалуй.
Вернер все-таки славный. Повез их, не обратил внимания на кудахтанье фрейлейн. Поехал, только чтоб им помочь, а сам ничего, кроме неприятностей, не получит.
— Да, погиб турок, — сказал Вернер. — Эти станки у них до того запущены, старые, хлам. Чудо, что раньше никто не угодил на тот свет. Ну, теперь эта проклятая техника поскучает, нас к ней не заманишь.
— Was bitte?[44] Не поняла, — сказала Айла.
— Турка, говорю, жалко.
В городе шел дождь. Девушки бегали по магазинам, разглядывали одежду и высчитывали в уме, сколько заработано в переводе на финские марки, что они могут купить, а что нет. И хотя Айлу угнетало сознание, что, бегая вот так по магазинам, она оскорбляет память об Угуре, это чувство скоро уступило место другому, неподвластному ей: слишком долго ждали они дня, когда смогут на собственные деньги накупить кофточек и всякой всячины. Лишь некоторое время спустя они разочарованно сообразили, что деньги кончаются с катастрофической быстротой: бо́льшая их часть ушла на уплату за билеты на теплоход, а синий свитер ангорской шерсти, присмотренный Айлой, так и остался висеть в витрине.
Девушки направились в порт, благополучно прошли таможенный досмотр и заказали два шезлонга на палубе.
— Довольно крепкий ветер, — сказала Айла. — Что, если начнется шторм?
Хелена не ответила. Судно отчалило, но Хелена и тогда не поддержала разговора. Айлу уже начало раздражать молчание сестры.
— Пойдем сядем, — предложила Айла. — Как бы не заняли наши места и не унесли сумки.
— А я поброжу немножко одна, — сказала Хелена.
Айла усмехнулась. Разве только Хелена имеет право не беспокоиться о местах и сумках? Разве только Хелене позволительно чувствовать боль и грустно улыбаться? Разве только Хелена страдает и расцветает, подобно зеленому лесу, а она, Айла — лесная шишига, тени от нее и то не останется…
Но через час Айла все же отправилась на поиски Хелены. Та сидела в обществе двух молодых финнов. Один из них что-то рассказывал, и Хелена смеялась и вовсе не похоже было, что она чем-либо опечалена.
— Хелена, идем, а то наши места займут. И сумки стащат, — сказала Айла.
— Пусть тащат, — отвечала Хелена.
— Но где же мы будем спать?
— На палубе, под открытым небом, — смеялась Хелена.
— Пойдем разыщем ваши сумки, — сказал один из парней.
— Что ж, идем, — согласилась Хелена. — Мы с ребятами пойдем и возьмем эти сумки, а ты жди тут, Айла, держи место.
Айла осталась сидеть одна за столиком. Хелена, как видно, пила пиво с этими парнями, даже приложилась к сигарете, потому что в пепельнице валялся окурок со следами губной помады.
Айла смотрела в иллюминатор на море. У стойки бара звенели бокалы, люди сновали туда-сюда, а вдоль бортов судна качались на крыльях и кричали, широко раскрывая клювы, жадные чайки.
И вдруг с небес опустилась та самая синяя беспредельность и растеклась в вечере, словно мягкий шелк, — сперва бледная, цвета снятого молока, а потом все глубже и синее. Переливающийся аквамарин, пронзительная синь вобрала в объятия все вокруг — голоса людей и гул двигателей, морские волны, тучи и снующие по палубе человеческие фигуры.
Волнение охватило все существо Айлы. Она чувствовала, она жила! Она, Айла, а не Айлина тень, именно она существовала, имела право жить и любить, добиваться жизни, достойной человека. Она причастна ко времени, она прикасается к жизни обеими ладонями, она связана с жизнью горохом всех сортов, потоками морковки и поцелуем Угура, злобой фрейлейн Хейсенбюттель и неизменной песенкой Эльфриды; все это навеки с нею. В ее жилах текут людские голоса и вырастает ее любовь, и она больше, нежели воспоминание или грусть. Хочется обнять все и всех, крикнуть о любви на все море — но как это сделать в человеческой толкотне? Как сделать, чтоб любовь не задохнулась, а наполнила плечи, и руки, и все вокруг, как эта всеобнимающая удивительная синь? Жалок тот, кого приставили сторожем к радости! Жалок жребий не вкусившего плодов вишневого дерева и не дающего вкусить другим!
Арто Сеппяля
Дама из рая
Перевод с финского Р. Виртанен
Достоинство манекенщиц и зеркал — в их безмолвии. И то едва ли.
Ой, какая дивная шаль! А краски! И мягкая, как котеночек, ой-ой.
Да, да, я вновь вернулась в Финляндию. Только едва ли останусь здесь. Эта страна холодная, так далеко от центров цивилизации. Меня аж знобит, когда гляжу на эти полураздетые манекены. Да накиньте же на них что-нибудь, дорогая!
Что, госпожа еще помнит меня? Как восхитительно, что здесь интересуются делами большого мира. Называйте меня просто госпожа — эти американские имена невыносимо трудны для финнов. Я хорошо помню, как отправилась на запад, как устраивалась там, как вышла замуж. С трудом привыкала к этому имени — «миссис Тоусэр». А когда приезжала сюда, на свою прежнюю родину, ухо резало — одни меня называли Таусери, другие Тоусери. Ах, значит, госпожа меня помнит? Конечно — я все эти годы была на виду — на радио, телевидении, в мэгэзинах… или как их здесь называют… женских журналах.
Ну и что? Всегда интересуются, в каком году я стала Мисс красоты, какой титул принцессы получила… была ли признана идеалом. Об этом столько написано в газетах и книгах, что я устала от общего внимания. Глядя на меня, ведь не скажешь, что это было так давно — many years[45]? Я-то знаю, что прошло, скажем, два десятка лет, ха-ха.
Утомительное занятие быть из года в год в центре внимания — выступать по телевидению, появляться на страницах прессы. Просто жутко. Но популярность для меня то же, что работа, что рай — да, рай и ад. Поверьте. Я, честно говоря, не могу пожаловаться — ой, до чего же веселая жизнь у меня! Каждый день что-то новое, большое, необычайно яркое. Да я и не вынесла бы серых буден.
Есть у меня желание — поездить по миру, но быть при этом неузнанной, пожить где-нибудь тихо, наедине со своими мыслями. Люблю заглядывать в маленькие лавочки. Хочется быть неприметной, а это так трудно в наш век. Здесь у вас можно скрыться от любопытных взглядов, спрятаться от шушуканья и пересудов. Не то что в больших магазинах. Интересно встречаться с простыми людьми, болтать с ними. Уверяю вас, госпожа, — я благодарна людям, подобным вам. Я и их хорошо понимаю, простых людей.
Временами меня охватывает нестерпимое желание поехать в Финляндию. Я не ездила бы сюда часто, да человек так устроен, что рвется куда-нибудь, пока жив и хватает здоровья. Для меня лично весь мир — мой дом. Я нигде не испытываю трудностей, поскольку всем владею: языками, манерами, этикетом. Выгодно быть космополитом, you know[46].
А природа Финляндии, а простые финны! Иногда я так тоскую по лесу, по березкам! Правда, у меня в квартире есть птичий хор — на кассетах — сижу на балконе и слушаю его пение, если конечно, мы не на ранчо.
Поверьте, госпожа, жизнь моя такая веселая и разнообразная! После того как я оставила занятия манекенщицы, я не искала другой работы. Не хотелось конкурировать с молоденькими, да и нужды в том не было. Меня, конечно, приглашают — не забыли. Для времяпровождения я нахожу разные забавы, по привычке; мне вообще-то везде хорошо, даже в большом мире.
А это что — цена, госпожа? Довольно дешево. Хотя у вас и уровень жизни другой — зарплата меньше, чем в Штатах. Да что уж — многое у вас по-другому, ну хотя бы газеты… Я с интересом следила за новостями еще до приезда сюда. Всю весну пресса печатала сообщения, что «бывшая Мисс красоты, ныне живущая в Соединенных Штатах миссис Тоусер посетит свою прежнюю родину». До чего мило со стороны вашей маленькой прессы! По приезде в Финляндию я дала в газету подтверждение — это все так просто! Госпожа, вероятно, читала это — и вот я перед вами. Я пыталась скрыть день своего приезда, но увы! Мне не удалось избежать бурной встречи — ярко-алые розы, море роз! Газеты писали: «Миссис Тоусэр очаровала всех калифорнийским загаром и улыбкой, подобной солнцу Сан-Франциско». Умеют же они… хотя это истинная правда.
И еще было сказано: «Красавица произвела на всех сильное впечатление. К ее чисто финскому облику добавилось что-то юное, легкое, зажигательное, галантное и нежное, что особо подчеркивал ее смелый экстравагантный комбинезон». Я вообще-то не люблю слово «комбинезон»: оно как-то напоминает о тяжелом изнурительном труде. «Прическа миссис Тоусэр вернула давно забытый всеми деловой элегантный стиль. Прежде спадавшие на плечи белокурые локоны теперь коротко острижены, и новая прическа придает миссис истинную женственность, charm[47] зрелого возраста…»
Очень это трогательно: приехать и пережить такую искреннюю встречу — все желали все знать! Мне было что рассказать — так много накопилось за год. Трудно было скрыть слезы радости. Печально только, что мать уже не встречала меня. Какая-то газета отметила, что «влажный блеск делает глаза миссис Тоусэр еще более лучистыми и красивыми». И далее: «Она сохранила типичное для финок изящество, которое делает женственными, теплыми и сердечными ее беседы с людьми».
Все, конечно, хотели знать, кого из знаменитостей я видела в последнее время и где; там, в большом мире проявляют особый интерес к людям известным. Я, естественно, рассказала — для меня это не ново. Да и как говорят мои финские друзья, рассказывать я мастер. Может, это нескромно? А знаете, госпожа, в нью-йоркском аэропорту я встретила очаровательного киноактера Лорна Грина, даже обменялась с ним впечатлениями по некоторым насущным вопросам. У Грина такой благородный и приятный голос, что я ничуть не удивляюсь успеху этого актера. Не уверена, знают ли его здесь. Зато в Штатах он очень популярен. Он покорил миллионы американцев, даже из образованных кругов. А серебро его волос… Ой-ой-ой! Перелет из Нью-Йорка в Лондон был удивительным. Кресло опускалось, превращаясь на ночь в постель. Лежа можно было любоваться тысячами звездочек над головой, что горели на потолке салона. Ах, как приятно снова говорить по-фински, хотя язык иногда заплетается.
Перелет прошел превосходно. Я ночевала в Лондоне, позвонила оттуда дочери Аннине в Сан-Франциско. Она очень беспокоилась — ведь за последние дни произошло несколько ужасных авиакатастроф. Аннина учится на врача, так что в старости мне обеспечен личный доктор. И не надо будет ничем заниматься — знай себе ходи по магазинам, покупай тряпки, украшения и косметику. А что еще нужно?
— Скажите, госпожа, думаете ли вы когда-нибудь о старости, о смерти?
— Да, иногда я боюсь смерти, правда, совсем немного. Как это — меня вдруг не станет, и я ничего не буду чувствовать, не буду видеть, просто возьму и уйду от друзей… Это меня печалит. Я надеюсь на красивую старость — конечно, если сохранится здоровье и не будет мучительных болезней. Ничего нет прекрасней, чем в старости листать хранящие память альбомы, переживать заново богатую и многоликую жизнь. Именно так я представляю себе старость. У меня есть несколько толстенных альбомов с газетными вырезками и фотографиями, интервью и тому подобным. Подумать только, мой муж Джимми наклеил все это в альбомы. Он настоял и на моей поездке сюда.
Вы заметили, как мой голос хрипит?.. Временами — он делается до невозможности грубым и сиплым, становится трудно дышать и глотать. Что мне от вас скрывать, смотрите, госпожа, щитовидка… Прессе я об этом не говорила, сами узнают. Хотя вообще не понимаю, зачем в газетах писать о болезнях людей. Я вынуждена носить на шее шарфик. Так незаметней — не правда ли? Закрывает? К счастью, мне не надо позировать в бикини на пляже — я сама выбираю время и место.
Конечно, это некрасиво, я знаю. Мужа это не смущает. Джимми и поездку мою сюда затеял, чтобы я оперировалась в Финляндии. Это обойдется дешевле, хотя поездка тоже стоит достаточно. Я согласилась, потому что верю финским хирургам — они известны в Америке. Так Аннина говорит. Порою я до слез боюсь этой операции, хотя все успокаивают, говорят, что она легкая и быстрая. Каким будет шов — вдруг он меня изуродует? Я вот и теперь плачу, не обращайте внимания — сейчас перестану.
И надо же — человек, для которого красота значила все, стареет и заболевает! Вся жизнь — это молодость и здоровье. И вдруг они исчезают! Страшно даже подумать, хотя все мы будем старыми, никто не вечен. Только и стареть надо уметь красиво, с достоинством, степенно. Как моя мать умела. Ее больше нет — умерла прошлой зимой. Сколько раз я обещала ей оплатить поездку в Америку, чтобы показать все земные красоты и прелести. Теперь это мучает меня.
Мать была швеей, портнихой. Не бедная, одевалась со вкусом. И меня научила шить, только я ношу готовые вещи. Мать тоже страдала щитовидкой, но никогда об этом не говорила, не жаловалась. И умерла она тихо и незаметно.
На следующей неделе моя операция. А что, если и я умру… Профессор отнесся ко мне внимательно — думаю, знает, кто я. Он заверил, что персонал исключительно доброжелательный, зря беспокоить не будет. Никаких интервью я давать не стану. Профессор тоже считает, что лучше держаться подальше от журналистов. Не надо гласности. Но тайну не сохранишь, все равно всплывет — и начнут трепать. Лишь бы фоторепортеров не пускали.
Быть популярным — неплохо, но с другой стороны — как хорошо быть обычным человеком, на простой работе — никому до тебя дела нет! Посудите сами, каково было, когда мой автомобиль прибыл пароходом… об этом тоже писали газеты. Четыреста восемьдесят лошадиных сил, потрясающая скорость — триста километров в час. Серебряная стрела — да и только. Я была на причале, когда автомобиль спускали с океанского судна. Едва пробралась к своему «шевроле» — так много было народа. Пресса писали, что «первое впечатление от фантастического зрелища было шокирующим». Джимми не очень нравится, что я беру с собой автомобиль. Это дорого, зато облегчает мои поездки по Финляндии — здесь все отстоит одинаково далеко. Мне необходимо побывать в Иматре и Куусамо, навестить друзей в Рованиеми, Вазе и Вийтасаари. После операции отдохну недельки две у родственников под Пори. Лишь бы все обошлось! Чтобы ко мне вернулись красота и здоровье — суть моей жизни. Попросту говоря, не будь я здорова и красива, разве я смогла бы попасть в большой мир, увидеть и испытать все то великолепие, что предлагают разные страны. Для обычного человека это было бы просто невозможно. Вот вы, госпожа, куда отсюда денетесь — да никуда! Продаете красивую одежду. Нет у вас возможности уехать…
Завидую ли я вам или вы мне? Каждому — свое. Я никогда никому не завидовала. Если откровенно — иногда чуть-чуть ревновала молодых и красивых. Надо же, в памяти всплывает вся сладкая жизнь, это как ностальгия. I don’t know[48]. Не понимаю. Do you understand?[49]
А что, если вся красота уйдет вместе со здоровьем? Вся, до капельки. Я знаю, что моя болезнь не смертельна, но может наступить духовная смерть. Вы понимаете: человек, проживший красивую и полную жизнь, становится вдруг никому не нужен. Газеты больше не пишут о тебе, телевидение не приглашает. Закинут меня куда-нибудь подальше. И перестанут меня интересовать поездки, кассеты с голосами птиц, прогулки на серебряной стреле, не будут флиртовать со мной известные мужчины. И зачем мне тогда калифорнийский загар, красивые тряпки? К чему?
Пока так не случилось, следует задуматься. Стоп. Я опять попла́чу, чуть-чуть. Только, пожалуйста, госпожа, не рассказывайте об этом никому. А может, надо? Пусть пресса знает. О своих несчастьях трудно говорить кому бы то ни было, потому-то я нередко засыпаю в слезах.
Джимми был прежде так добр, но у него свои болезни. Я не хочу быть ему обузой. Джимми старше меня на одиннадцать лет и, если откровенно, очень болен. Я у него ничего не прошу. Одно слово, добрый взгляд могут быть спасительными. Как, например, застенчивая улыбка Лорна Грина там, в нью-йоркском аэропорту. Между нами ничего не было, просто поговорили как друзья. Но газетчики спокойно могут из мухи сделать слона, как остроумно говорят в Финляндии.
Легкий флирт — это неплохо. Я привыкла, а вот Джимми привыкал с трудом. Но это так прекрасно, когда сходятся глаза и губы двух людей… представьте себе… когда приятная дрожь пронизывает и обжигает. Вы — женщина, знаете, что это такое. И что это я болтаю о флирте и всякой чепухе? У меня хороший муж. Джимми хороший муж. Как посланец неба, как счастливая звезда явился он когда-то предо мной. Красавец мужчина — работал он тогда в администрации авиакомпании. Как сейчас помню, сказал он мне «how do you do», и я ему ответила «how do you do». Языков я тогда не знала, но эти несколько слов Джимми сказал таким голосом, о, господи! Я сгорала от стыда, когда он называл меня ягодкой-брусничкой. По-английски это звучит длиннее: red whortlberry. Это я-то брусничка!
Я всегда думала, что не буду связывать себя браком, однако быстро выскочила замуж. Джимми стал надежным мужем, хотя газеты пишут только обо мне. Боюсь, что здоровье у него подкачает — сердце пошаливает. После смерти мужа мне достанется солидное наследство. У Джимми нет других родственников. Лишь бы не умереть раньше его. Да что об этом думать? После меня все перейдет к Аннине в Сан-Франциско. Вот так-то!
Да, а зачем же я, собственно, зашла? Ведь хотела что-то купить, а потом вспомнила Джимми — так всегда. Лорн Грин и прочие — это лишь знакомые. А люди всякое болтают.
Может, мне после смерти Джимми, когда остановится его золотое сердечко, все продать и вернуться в Финляндию? Как мне одной там, в чужой стране? И здесь мне делать нечего — никого близких. Мать — и та умерла. Самое верное, пожалуй, умереть вместе с Джимми, в один день, в один час. Только так хочу умереть!
Вспомнила — шарфик или шаль я хотела купить. На витрине увидела — такие дивные и теплые. У меня много шарфиков, всегда можно обвязать шею — в теплую погоду шелковым, в холодную — шерстяным. Очень полезно для здоровья. Заметили, госпожа, голос сразу лучше стал, как только я шаль накинула. Прямо хоть пой!
Йони Скифтесвик
Делегация
Перевод с финского Р. Виртанен
1
Старик Мулари опять приступил к своей любимой теме:
— Не стали бы мы с матерью при нашем жалком заработке учить тебя на магистра, если бы знали, что ты застрянешь в этом паршивом окружкоме планирования. Мы-то думали, найдешь себе достойное место — диплом у тебя хороший.
Миркку, сидевшая рядом с Ханнесом, испуганно вставила:
— Да ответь ему чего-нибудь.
— Если работаю в окружкоме планирования, значит, застрял? — обиделся Ханнес.
Старик не унимался:
— Когда я был в последние годы в общинном совете, тогда эти окружкомы только организовывались; видите ли, господским сынкам нужны были места, а на что-нибудь дельное они не годились. Всех же нельзя было поставить полицейскими. Дрянь организация, куда собирают лентяев.
Ханнес прервал его:
— Окружком занимается разработкой планов развития поселка.
Старик повысил голос:
— Еще прежний председатель общинного совета Карппинен, погибший в автомобильной катастрофе, говорил, что окружкомы ерунда. Во всех приходах смеются над вашими исследованиями да байками.
Миркку вспылила:
— Едва ли они смеются над исследованиями Ханнеса. Он добросовестно трудится — допоздна на работе сидит.
Старик сощурил глаза и промолвил язвительно:
— А может, не на работе, засиживается, если, конечно, не оставил студенческие штучки. Бывало, денег просит, мол, послезавтра экзамен, есть нечего, книги купить надо, деньги на исходе, нельзя ли выслать. Вот какие писания слал он пачками из Хельсинки. Думаю, над исследованиями Ханнеса смеются так же, как и над другими. — Он сделал акцент на слове «исследованиями», затем продолжил: — Почему труды Ханнеса лучше других?
Миркку сорвала с вешалки пальто.
— Пойдем, Ханнес. Погостили, называется, — как и в прошлый раз. Я знала, что так будет.
Мать, сидевшая тихо, встрепенулась:
— Да куда же торопиться, Миркку, еще кофе попьем.
— Нет уж, хватит. До свидания. — Миркку поспешно вышла, хлопнув дверью с такой силой, что стекла задребезжали. Ханнес натянул куртку, сказав: «Ну и заварил ты кашу — и всякий раз при Миркку. Она принимает все так близко к сердцу».
— Больно у тебя нежная баба. По ней чиновник — самый важный господин на свете! — ответил старик. — И ничего сказать нельзя — он почти господь бог!
Мать подала голос:
— Помолчи же, Кетту-Мулари! Своего сына оговариваешь, да еще невестку!
Стоя в дверях, Ханнес обратился к отцу:
— Ты не одобряешь моей работы. Скажи тогда, каким, по-твоему, должно быть настоящее исследование?
Старик лукаво поглядел на него. «Подойди к окошку», — промолвил он. Стоя рядом, они видели, как пухнет начавшая таять река. На середине русла вода, покрывавшая синий лед, переливалась под лучами солнца. Ханнес помнил с давних пор, что через месяц река освободится ото льда.
— Вот тема для твоего исследования. Лучше не сыскать. — Старик глянул Ханнесу прямо в лицо. — Если это тебе не тема, значит, ты не своим делом занят!
— Что ты имеешь в виду? — удивился Ханнес.
— Как что? Понять ты должен, ученый человек, что с рекой-то станет. Акционерное общество скупило пороги и все земли. Через пять лет не будет больше реки Кийминки — маленький ручеек змейкой побежит меж камней. Это ли не тема?
Ханнес был заметно озадачен.
— Разве мои исследования могут помешать строительству гидростанции? Этим занимаются большие господа!
— Ты же ученый! Неужели со всеми своими планами ты не сможешь спасти единственную реку?
Ханнес вздохнул:
— Хотел бы, да не в силах.
— Как так? — ядовито спросил старик.
— А вот так.
Старик опустил руку на плечо сына.
— Скольким премудростям жизни я тебя все же не научил. Послушай, что скажу: никогда, ни за что не отступай! Коли сила кончится, бери упрямством, жми. Удача — она как взрыв. До чего же иногда громкая!
Мать улыбнулась:
— Недаром тебя когда-то называли самым хитрым мужиком во всем приходе.
— То не хитрость была — мудрость, — поправил ее старик. — Хитрость и мудрость — вещи разные. — Помолчав, он добавил: — Пожалуй, меж собой все же родственники.
Ханнес заспешил.
— Подумаю о реке. Может, найду лазейку.
— Если найдешь такое решение, чтобы акционерное общество оставило в покое реку, значит, не зря тебя учили.
Ханнес пожал плечами.
— Надежд маловато.
2
За несколько недель до отъезда председатель окружкома стал внушать Ханнесу, что на международном конгрессе самое умное — молчать: не стоит высказывать своего несогласия с другими.
— Слушай себе и кивай одобрительно, — поучал он.
— А если я против? — недоумевал Ханнес.
Председатель испугался.
— Думаешь, так просто попасть в состав делегации? Желающих сколько угодно, и таких, которые знают, как себя вести.
— Ах, желающих?
— Именно. Покажешь себя хорошо, и в другой раз поедешь.
Председатель окончательно раздосадовал Ханнеса:
— И знание языка у тебя не очень, так что умным казаться у тебя там не получится. Руководитель делегации скажет все и за тебя и за других. Ему и карты в руки.
— А может, дешевле послать на конгресс одного участника и дать ему все напутствия?
— Нам сообщили, что на международный конгресс по охране водного пространства приглашена делегация Финляндии в составе шести человек, в том числе и ты. Значит, не нам решать, сколько от нас поедет. Глава делегации ознакомился с обсуждаемыми вопросами, сам убедишься.
Вечером, когда Ханнес укладывал чемодан, Миркку вдруг сказала:
— На таком важном совещании наверное можно будет выполнить просьбу отца.
Ханнес развеселился.
— Если я там займусь делами старика Мулари, это будет моей первой и последней поездкой с делегацией.
Миркку, поморщив нос, объявила:
— Значит, ты не сын Кетту-Мулари.
Ханнес вылетел в Хельсинки вечерним рейсом и заночевал в гостинице аэропорта. Это был тихий уютный отель, изнутри отделанный деревом. Это наводило на мысль, что проектировщик был без ума от разных пород дерева либо, по крайней мере, имел пай в торговле древесиной.
В баре нижнего этажи сидел представитель какой-то иностранной фирмы и громогласно расхваливал бармену датские пододеяльники. Номер гостиницы оказался маленьким, но уютным. Возле зеркала стоял весьма странный аппарат. Ханнес ознакомился с ним, дважды прочтя правила пользования. Оказалось, это гладильное устройство. Согласно правилам, Ханнес сунул в него свои серые брюки, задал программу. Окончив процедуру, лег в постель. Утром первым делом Ханнес вызволил брюки из аппарата и начал чертыхаться, увидев в брюках рядом с прежними новые отутюженные стрелки.
Тучный, с красноватым лицом мужчина протянул каждому свою дряблую влажную руку и назвался Теро. Ханнес не понял, имя это или фамилия, разобрал лишь, что он магистр из Хельсинкского университета.
— Я руководитель делегации, — представился Теро.
Остальных членов делегации звали: Хуусконен, Пулли, Сайкконен. Пятым оказался однокурсник Ханнеса — Каке Вянянен, шутник, как и прежде.
— Здоро́во, Ханнес, — поприветствовал он Ханнеса, не замедлив бросить: — А что это у тебя две складки на брюках?
Ханнес выдавил из себя смешок — от расстройства он ничего не мог сказать. Все разглядывали его брюки и смеялись.
Теро раздал проездные билеты. Девушка за стойкой зарегистрировала делегацию и пропустила в зал для транзитных пассажиров. Ханнес и Каке прошли купить спиртного — Ханнес взял бутылку Бакарди, Каке — финскую водку.
В самолете Ханнес занял среднее кресло. Слева сидел Каке, справа у окна — благоухающая духами молодая дама. Ханнесу казалось, что она все время смотрит на его брюки. Положение спасла костлявая стюардесса, раздававшая подносы с едой. Ханнес почувствовал облегчение, опустив складной столик на колени; он держал его в таком положении все время полета.
Из Женевы в Монтрё они ехали автобусом. Дорога, петлявшая вдоль берега озера, то поднималась в горы, то вновь спускалась и превращалась в обычную, проезжую. За озером высились покрытые снегом горные вершины.
Теро, сидевший впереди Ханнеса и Каке, обернулся и сказал:
— Здесь Маннергейм провел свои последние годы.
— Разве не в Самматти? — усомнился Каке.
— Именно здесь, в Лозанне, — ответил Теро, подозрительно глянув на Каке. — Здесь он и умер. В Финляндию его привезли в цинковом гробу.
— Запах, наверно, был.
— Цинковый гроб запаха не пропускает, — ответил Хуусконен, сидевший через проход. — Моя теща умерла на острове Тенерифе, ее тоже привезли в цинковом гробу и тоже запахов не было. Правда, дорого это обошлось.
— Да, цинк не пропускает запахов, — подтвердил Теро.
— Удивительный материал — цинк, — промолвил Каке.
— Точно, — ответил ему Хуусконен.
Автобус свернул с эстакады и объехал несколько извилистых улочек, прежде чем выбрался на прибрежный бульвар. Озеро вновь оказалось справа. Берег от улицы отделяли пальмы.
Отель был старый, но чистенький и фешенебельный. На входной двери висела табличка, где золотыми буквами было написано: Grand hôtel Suisse Majestic.
— Приличный дом приезжих, — сострил Каке.
— Не дом приезжих, а гостиница, — поправил его Хуусконен.
Пол холла покрывал мягкий красный ковер. Вдоль стен стояли диваны. Услужливый усач подал из-за стойки ключи.
— Ровно через час сбор здесь, в холле, — объявил Теро.
Комната Ханнеса была большая и какая-то необжитая. С балкона сквозь туман виднелось озеро. Между гостиницей и озером лежала оживленная трасса. В конце улицы, в сквере, росли причудливые деревья, пальмы и высокий кустарник, напоминающий можжевельник. Ханнес умылся, сменил рубашку, переодел брюки. Он был рад случаю избавиться от позорных стрелок. Затем прилег, а поскольку пружины в кровати были слабыми, он провалился и теперь полусидел под прямым углом, проклиная свою тучность.
Длинная полуосвещенная лестница вела в казино. Человек в гардеробе принял у них пальто и указал в зал, где гостей ждало место у самой сцены. Стоило Ханнесу протянуть руку и чуть-чуть нагнуться, как он достал бы занавес.
— Ви тринк самтинк вери стронк[50], — сказал Теро тощему вежливому официанту, который тотчас принес высокие стаканы. Забегали световые блики, на занавесе появились разноцветные деревья, цветы, очертания фигур мужчины и женщины.
— Это и есть шоу? — спросил Хуусконен.
— Еще нет, после увидишь, — ответил Теро.
Синие блики сменялись красными, желтые — зелеными. Сидящие заохали, когда по занавесу побежали полупорнографические силуэты. Адам прикрывался слишком маленьким листочком, Ева ела свое запретное яблоко.
У стойки на высоких стульях, скрестив длинные голые ноги, сидели две негритянки. Короткое подобие юбки прикрывало лишь трусики. Одна из девиц подавала знаки Ханнесу. Он, смущенный, отвел взгляд и шепнул Каке:
— Вон две шлюхи сидят.
Каке шумно встал из-за стола.
— Где они?
— Вон там. Думаю, что шлюхи.
Ханнес следил за Каке: вот он, подойдя, поклонился женщинам и начал что-то объяснять, размахивая руками. Затем он заказал выпить. Женщины хихикали, одна из них снова подмигнула Ханнесу.
Теро опять заказал на всех. «Дубль, плийс»[51],— крикнул он вслед официанту.
В зале стало совсем темно. Открылся занавес. Вспыхнули огни. На сцене появилась крупная негритянка. Ее тело закрывали большие разноцветные перья, которые шевелились, когда она плавно двигалась в такт музыке. Музыка заиграла быстрей — танцовщица закружилась — сначала медленно, потом быстрей так, что перья прыгали, и струи воздуха били прямо в лицо Ханнесу. Ханнес едва успевал отмахиваться. Негритянка обнажила груди, затем живот и бедра. В руках у нее были два белых пера, которыми она играла как жонглер, — бросая вверх то одно, то другое, успевала все же прикрыться. Музыка затихла. Негритянка медленно раскланялась, повернулась к публике задом. Зрители молчали. Тишину нарушил только голос Каке из-за стойки бара: «Красиво!»
Вновь заиграла музыка. Танцовщица раскачивалась, прикрываясь большими белыми перьями. На мгновение Ханнесу показалось, что это безобразие напоминает лицо его начальника, — он даже улыбнулся. Но, спохватившись, испугался своих мыслей.
Женщина вдруг повернулась, отбросив в угол сцены перья. Всего в двух метрах от Ханнеса топорщились черные тугие завитки. Ханнес проглотил слюну. Ему вдруг вспомнилась Миркку. Огни погасли, занавес закрылся. Тишину нарушил Теро: «Давайте выпьем». Мужчины опрокинули стаканы. Официант принес заказанные Теро «дупли», пытаясь что-то объяснить.
— Он сказал, что программа еще не кончилась, — перевел Теро. — Выпьем и еще закажем.
Едва официант донес стаканы до их стола, занавес с шуршанием стал снова раздвигаться.
3
Ханнеса разбудил телефонный звонок.
«Мулари, Мулари», — только и смог сказать он. С трудом он добрался до ванной. Голова разламывалась, будто по ней били молотком, — нечасто, но сильно. Ханнеса удивляло, что он совсем не помнил, как вернулся в гостиницу. Раньше, когда память изменяла после попойки, она все же сохраняла частицы событий — не то, что сегодня. Ханнес проверил бумажник — больше половины швейцарских франков истрачено. Миркку взяла их в долг в банке, чтобы Ханнес смог привезти домой часы с кукушкой — они значились первыми в списке, которым снабдила Ханнеса жена. Ханнес поглядел в зеркало и подумал, что кукушку он уже купил, может, на часы еще хватит.
Стоя десять минут под душем, он пускал то холодную, то горячую воду. На брюках Ханнес обнаружил белое пятно, он забросил их на полку, натянул прежние, с двумя стрелками. В дверь постучали — то был Хуусконен.
— Теро велел проверить, встал ли ты.
— Заткнись, — огрызнулся Ханнес.
Конгресс по охране водного пространства проходил в нижнем зале гостиницы. Потолок в зале, будто рыбья чешуя, был сделан из какого-то светлого материала. Маленькие светильнички с золотыми обручами были беспорядочно натыканы в чешую — местами густо, местами по одному-два. Столы расставлены в форме большой подковы, в открытом пространстве которой, перед высокими, до потолка, окнами размещались столы президиума. Взад-вперед сновали люди с портфелями в руках, звучала разноязыкая речь.
Теро помахал Ханнесу и Хуусконену с правого края стола президиума.
— Где остальные? — спросил Ханнес.
Теро отпил минеральной воды, прежде чем ответил:
— Если б знать…
Хуусконен пояснил:
— Я стучался во все двери. Из комнаты Вянянена слышался женский смех. — Кивнув на Ханнеса, продолжал: — Этого добудился.
— Я уже давно встал, — заметил Ханнес, потом сел, примерил наушники, отпил минеральной.
Бородач за столом президиума стукнул деревянным молоточком и понес что-то по-французски. Ханнес отыскал в наушниках канал с переводом на английский — переводчик говорил слишком быстро, ничего не разобрать.
Двое в черных костюмах роздали делегатам таблицы с изображением каких-то графиков и квадратов. Председательствующий поднял один из этих бланков и что-то пояснил.
— Что он сказал? Что с этими бумагами надо делать? — спросил Ханнес у Теро, который был в таком же затруднении.
— Потом узнаем, давай помолчим и послушаем.
Но тут эти бумажки начали собирать, и Ханнес всполошился:
— Они же унесут их.
— Напишите на них быстро фамилию, адрес и индекс страхового полиса, — поучал остальных Теро.
— Может, написать с краю — Финляндия, — предложил Хуусконен.
— Пишите, — одобрил Теро.
Мужчина взял у Ханнеса документ, прочитал его с важным видом. Ханнес испустил вздох, когда тот одобрительно кивнул.
В середину столов-подковы прошел человек, скомандовавший погасить в зале свет и опустить на окнах шторы. Он вертел какие-то ручки проектора, жестикулируя, что-то объяснял.
— На каком языке он говорит? — допытывался Ханнес.
— Кажется, на итальянском, — предположил Теро.
Ханнес снял наушники.
— Ничего не понимаю по-английски.
Теро кивнул:
— Плохой перевод. — Отпив минеральной, он продолжил: — Давай послушаем, как-нибудь разберемся.
Итальянец закончил свой доклад в одиннадцатом часу. Председатель объявил перерыв. Делегаты перешли в соседнюю комнату, где на покрытых желтыми скатертями столах стоял кофе.
— Я не очень понял, что говорил этот итальянец, — мучался Ханнес.
— Я, пожалуй, тоже… не совсем… — чувствуя неловкость, ответил Теро.
— У меня сложилось впечатление, что он говорил о порожистых реках и рыбе, — сказал Хуусконен.
Теро быстро вставил:
— Это и я понял, — а в деталях не разобрался. Переводчик никудышный, так плохо говорит. Заменить бы его. Надо в президиум пожаловаться.
Заседание продолжили. До обеденного перерыва выступило еще несколько человек. Некоторые из них говорили с трибуны. Ханнес был раздосадован — он не понимал содержания их докладов.
— Когда твое выступление? — спросил Ханнес у Теро.
— Сначала послушаю, потом решу.
— А тему продумал? — допытывался Хуусконен.
— У меня их несколько.
К вечернему заседанию объявились Пулли, Каке и Сайкконен. Пулли с похмелья еще весь трясся. Сайкконен объяснил свое отсутствие внезапным расстройством желудка. Только Каке пребывал в прекрасном настроении.
— У тебя в номере была женщина? — зашептал Ханнес.
— Была, и у тебя могла быть, если б дал мне там, в казино, все сказать.
— Это как же?
— Когда говоришь на русском вперемешку с аландским и шведским, к тебе и интерес больше. А эти, хоть и шлюхи, не любят, чтобы их тискали да разглядывали в ресторане.
Ханнес перевел дыхание.
— Хватит, к черту… А другие видели?
— Видели, смеялись. Теро хотел разогнать нас, но ты едва его не побил.
Ораторы сменяли друг друга. Подуставшая финская делегация пыталась вникнуть в тексты, лежавшие грудой перед ней. В четвертом часу Теро сгреб бумаги и отправился в гостиницу.
— Там ознакомлюсь подробнее. А вы сидите здесь.
В половине четвертого Теро вернулся сказать:
— Я забыл объявить, что сразу после ужина соберемся обсудить вечернюю программу.
На другой день финская делегация прибыла в зал заседания только после обеда. Теро нес пачку документов, остальные — черные папки. Председатель сменился. Человек, записывающий желающих выступить, говорил по-английски. Каке, как мог, переводил речи выступающих.
— Сейчас говорят об ущербе, который наносит сплав… Этот толстый мужик требует, чтобы в приходах были уполномоченные по охране водного пространства… А эта визгливая баба вроде бы против толстяка… Нет, она его тоже поддерживает…
За обедом Каке попросил у Теро разрешения не приходить на вечернее заседание. У Сайкконена снова появились боли в животе, и он тоже исчез. Теро, Хуусконен, Пулли и Ханнес остались на вечернее заседание. Голова Ханнеса еще гудела с похмелья, но на душе было хорошо: он помнил теперь все, что было накануне вечером. Деньги, до последнего франка, ушли, но Хуусконен обещал одолжить ему для покупки подарков домой. После ужина все собрались в комнате Теро «подвести итоги», как сказал руководитель делегации. Они выпили Бакарди и отправились в город. Посетив несколько полупустых пивных баров, заказали такси. «В казино», — скомандовал Теро.
— Распрекрасный денек, — заключил Хуусконен в дверях казино.
«Прощайте, последние франки», — промолвил про себя Ханнес.
Ханнес приплелся на заседание после десяти — остальных финнов еще не было. Сидевший рядом с ним руководитель делегации Франции понимающе улыбнулся, когда Ханнес сорвал пробку с бутылки минеральной воды и выпил ее прямо из горлышка. Через четверть часа появился Теро — бледный как смерть. «Проспал немного», — пояснил он. К обеду подошли остальные, но все чувствовали себя отвратительно. У Каке на шее виднелись синяки.
Ели молча и без аппетита.
— Остается еще один день, — сказал Ханнес.
Теро даже вздрогнул:
— Действительно.
После обеда на трибуну взобрался оратор, сказавший длинную речь на английском. Две женщины раздавали какие-то анкеты с вопросами.
— Что с ними делать? — мучался Ханнес.
— Напишем опять фамилию и адрес, — ответил ему Теро.
Человек на трибуне начал медленно, тщательно выговаривая слова, читать какой-то текст. Каке заинтересовался:
— Послушайте, очень важно.
Ханнес пытался вникнуть в эту декларацию — многое было непонятно. Когда выступающий закончил, Каке сказал:
— Теперь пора нам в туалет.
Теро забеспокоился:
— Не все сразу, нельзя же демонстративно.
— Дело такое, что лучше всем пойти.
— Неужели? — заикаясь, спросил Теро.
— Точно.
Вся делегация встала, пытаясь незаметно отойти к дверям. На вопросительные взгляды из зала они кивали и улыбались. Теро, протискиваясь, говорил направо и налево: «Момент, момент».
В туалете Теро спросил:
— Как дела-то?
— Плохо, — ответил Каке.
— Чего наговорил этот мужик? — спросил Ханнес.
— Я понял из его речи, что каждая делегация должна представить на вечернем заседании свой проект мероприятий по охране водного пространства.
— Какие к черту мероприятия? — испуганно спросил Теро.
Каке пояснил:
— Как я понял, каждая делегация должна назвать реку, которую страна считает необходимым поставить под охрану международных организаций. Тебе в министерстве перед отъездом, наверно, говорили об этом.
Теро побледнел еще больше.
— Никто ни о какой реке не говорил. Сказали — послушаешь интересные доклады, захочешь — сам выступишь.
— Дело дрянь, — забеспокоился Хуусконен.
Делегация молча стояла посреди туалета. Теро — втянув голову в плечи, остальные с озабоченным видом.
— Давайте предложим реку Кийминки под международную охрану, — внезапно выпалил Ханнес.
— Реку Кийминки! А где она находится? — спросил Теро.
— В наших краях, на севере, в окрестностях Оулу, — ответил Ханнес.
Все глядели на него в изумлении. Хуусконен долго шевелил губами, прежде чем промолвил:
— Гидростанции на ней есть?
— Ни одной. Собираются, правда, построить.
— Ну вот и река нашлась, — подхватил Каке.
Хуусконен зашел в кабину и оттуда сказал:
— Имеем ли мы на это полномочия?
Теро выругался:
— Черт побери, мы официальная делегация Финляндской республики! Конечно же, имеем широкие права! Если мы на международном конгрессе поставим какую-нибудь реку под охрану, сам черт не отменит такого решения!
— Я того же мнения, что и Теро, — вставил Каке и состроил гримасу. — У нас нет выбора. Либо мы поставим под охрану реку Кийминки, либо, войдя в зал, объявим о неучастии Финляндии в этом деле.
— Это будет скандал! — ужаснулся Теро.
— Чего мы тут раздумываем — дело ясное, — обрадовался Каке.
Теро выступил на конгрессе с короткой, деловой речью, состоявшей всего из нескольких английских фраз и длившейся три с половиной минуты — Ханнес точно засек по часам. Докладчику бурно аплодировали. К написанным на доске названиям рек председательствующий приписал толстым фломастером: река Кийминки, Финляндия. В верхней части доски крупными печатными буквами было выведено: Project Aqua.
4
В истопленной стариком бане было жарко, как в аду.
Обмахиваясь веником, сквозь фырканье, будто сам себе, старик бормотал:
— Должно, трудно было… фы-фы… добиться… такого решения.
Ханнес, глядя в потолок, спросил:
— Ты чего фырчишь?
— Все о том… фы… как это вам удалось реку Кийминки поставить под охрану?
Ханнес весь вечер ждал этого разговора.
— Ты не поверишь, как трудно было это сделать. Зарубежным делегатам надо было представить целых семь доказательств прежде, чем они согласились.
Старик, покряхтывая, рассмеялся:
— Да верю я. Поди, груду папок приволокли?
Ханнес изумленно поглядел на отца:
— Может, ты думаешь, что им под нос можно сунуть какие угодно каракули?
— Да нет, не думаю. Поработали славно. На конгресс ведь не всякого пошлют.
Ханнесу показалось, что в голосе старика была особая нотка, с годами ставшая такой родной. Он глянул на отца — в глазах старика блеснуло ехидство. «Вот дьявол, все насквозь видит», — мелькнула мысль.
Старик зачерпнул ковшом воды и плеснул на камни.
— Вон твой камень — еще мальчишкой ты его себе выбрал. Кинь на него водички. Ты заслужил, сынок, хороший пар.
От камней поднялось горячее облако. Ханнес спрятался от него, нагнув голову. Старик же сидел на лавке — изо всех сил старался расправить плечи.
Райя Оранен
Женщина, которая съела в поезде апельсин
Перевод с финского Р. Виртанен
Женщина села в поезд на промежуточной станции. Пройдя в середину вагона, отыскала свободное место. Ей было не по себе — кругом чужие люди. Подобрав юбку, она уселась поудобней. Проверяя, цел ли багаж, то и дело доставала из-под сиденья сетку, затем задвигала ее на место. Поезд остановился на следующей станции. Как только он стал снова набирать скорость, женщина вытащила сетку, извлекла из нее мешочек с апельсином. Из сумочки вынула маленький, потемневший, с затупившимся лезвием и красной ручкой ножик и стала счищать кожуру с апельсина. Казалось, будто рука женщины всегда держала этот ножичек. Движения были осторожные — женщина боялась запачкать юбку. Очистив апельсин, она собрала кожуру, сложила ее в мешочек и выбросила в ящик для мусора. И только тогда начала есть апельсин.
Почему она вдруг вспомнила Ээту? Его полное имя Эдвард, хотя никто этого не знал, кроме священника, записавшего имя в церковную книгу, да матери, побывавшей в молодости в Америке и позаимствовавшей там имена для своих сыновей. Брата Ээту назвали Георгием, хотя все звали его Юрьё. Сама мать так и не знала, как пишутся и произносятся имена ее сыновей. Главное — они были необычными.
Возможно, мысль об Ээту навеял ноябрь за окном: тяжелые тучи готовы вот-вот обронить снег на землю.
Считая осеннее межсезонье лучшим временем года, женщина любила его больше весны и лета. Бывало, после осенней вспашки земля лежит затвердевшими комьями, еще не укрытая снегом. А по весне из-под талых снегов снова потянет запахом земли.
Ээту и Хилма венчались в ноябре. Чуть морозило. Во дворе кое-где в уголках сбился первый снег. Остроконечные ветви деревьев неподвижно тянулись ввысь.
Когда Ээту вел невесту из старой избы в новую половину через двор, затянутый тонким ледком, его новые сапоги поскрипывали. Нельзя было оступиться на заиндевелой траве.
Торжественный священник в черной рясе ожидал появления молодых. Родственники и соседи столпились у стен возле крыльца. И вот они вышли: Ээту в черном пиджаке и сапогах, Хилма в белой фате с вуалью, на голове венок из еловых веток. Мать Ээту дернула головой — то ли не смогла скрыть недовольства, то ли испугалась приметы — такие ветки к покойнику.
Теперь не часто и вчерашнее упомнишь. А старое виделось как день вчерашний. Женщина задумалась: «А что было вчера?» Будто с давней фотографии смотрит на нее Ээту. Скуластое, загорелое лицо, гладкое — как в день венчания. Вдруг оно становится другим — старым, морщинистым, изможденным. Под конец жизни Ээту высох, стал прозрачным как воск, череп и тот как-то заострился, особенно выдавались кости за ушами. Отвисшая кожа на шее тряслась, когда Ээту шевелил губами.
Воспоминания утомили женщину — от них на душе тяжко и больно. Так уж вышло — мечтала в молодости повстречать принца, даже цветы под подушку прятала в ночь на Ивана Купалу, а явился простой крестьянин, коротышка, с глухим голосом. После сна, ранним утром голос мужа звучал как ворчанье сердитого кота, но в целом Ээту был человеком добрым. На их свадьбе он смеялся и шутил — только вот о чем говорили, Хилма уже не помнит. Ускользают воспоминания, стирается в памяти прожитая жизнь — дни, похожие друг на друга, и все-таки разные.
С годами они с Ээту привыкли друг к другу, стали больше молчать. Да и стоило ли говорить — каждый знал заранее, что скажет другой, ведь их разговоры, как и сама жизнь, были такими обычными. Хилма вставала в четыре утра, шла к скотине, в семь кормила кашей семью, затем провожала детишек в школу, наводила порядок в доме, стряпала, снова шла в хлев. Летом работала на сенокосе, осенью и весной — на поле. Усталая, едва добиралась до постели. Назавтра снова вставала с солнышком.
В редкие минуты отдыха Хилма припоминала, сколько хлебов да караваев выпекла, сколько молока надоила — ни в один ларь, ни в один бидон не уместить. На душе становилось тепло — даже матери Ээту не в чем было ее упрекнуть. Хилма помнит, как накануне свадьбы та бегала по селу, жалуясь, что не будет, дескать, из Хилмы доброй хозяйки. Вскоре пришлось свекрови замолчать — силы покинули ее, и все легло на плечи Хилмы. Она-то и стала новой хозяйкой в доме.
Об этом так странно вспоминать. Даже апельсин теперь не кажется вкусным. И за окном мрачно и сыро — хоть бы снег, что ли, выпал. И поезд знай стучит… пусто, пусто, пусто. Хилма отчетливо слышит это слово — колеса отбивают «пусто». Резкая боль отдается в висках. Начинает казаться — не поезд, а лес, земля мчатся со страшной силой назад, и женщине трудно удержаться на месте от такой скорости. Во всем этом чудится что-то знакомое — так уже было, когда они с Ээту вернулись домой с венчания: в одно мгновение с благословения попа и господа бога Ээту и Хилма стали мужем и женой, одной плотью, одной кровью, хотя все как прежде — Ээту тот же, что утром, только щеки румянцем горят, и она, Хилма, та же, только теперь жена, давшая обет верности.
А может, то было, когда последний из сыновей покинул родительский дом, уехав на учебу? Наступившую внезапно тишину разорвало тогда кукование кукушки на часах — раньше Хилма ее не замечала.
На память приходит и другое — время добрых ожиданий: ясное утро, свежий ветер, влажное крыльцо, запах морозца, мычание коров. И вечер — в избе за столом, друг против друга, сидят они с Ээту, пьют простоквашу и едят соленого сига. Тогда было все по-другому. А потом настала пустота. Хилма помнит, как вернулась с кладбища, где оставила свежую могилу мужа. Тогда тоже стоял ноябрь. С реки дул пронзительный ветер, мокрый снег прилипал к башмакам. Люди уже ушли на поминки. Хилма стояла у могилы, ей хотелось побыть одной. Все кончилось слишком быстро, она даже не успела почувствовать боли. Оттого-то стояла, еще не совсем сознавая, что смерть сделала ее вдовой. Хилма стряхнула снег с цветов, расправила ленты на венках. Было трудно представить, что Ээту лежит в могиле. Она не торопилась уходить, будто ждала, что сама скорбь сдвинет ее с места. Хилма плакала, когда мерзлые комья песка застучали по крышке гроба, но не от горя — просто были похороны, люди, одетые в черное, плакали, все казалось торжественным. Хилма испытывала какую-то неловкость, не осознавая до конца глубины горя — была только одна пустота.
Хилма не плакала еще неделю — разрыдалась, лишь когда дети, приехавшие делить имущество, собрали вещи Ээту и отнесли их на чердак. «А то будешь на них смотреть», — пояснили они. Надо же, все унесли — фланелевые подштанники Ээту, заштопанные на локтях свитера, выходной пиджак, помазок, обмусоленные трубки — словом, все, что было частью их дома и жизни. Хилма плакала при этом безудержно, содрогаясь всем телом. Потом плач стих, слезы высохли, осталась лишь тупая бесконечная боль.
Хилма тайком трогает уголки глаз — слава богу, сухие. Сидящая напротив девушка виновато отводит взгляд. «Значит, заметила, подсмотрела, тоже мне, пигалица — ресницы вон как густо накрашены, волосы на плечи свисают — хоть бы заплела их. У Ауне тоже были длинные волосы, — вспоминает Хилма. — Девушка похожа на нее. Только у Ауне волосы были густые и кудрявые — не как у этой. Взгляд, пожалуй, такой же, дружелюбный, но эта держится самоуверенно — для такой своя жизнь важнее чужой».
Ауне этого не любила. Она вообще была не как все — зато чего только с нею не случалось! И что это Хилма вспомнила Ауне — пора бы забыть с годами? Так нет же, Ауне всплывает в ее памяти: вот она посреди избы, руки на круглых бедрах, волосы растрепаны. Стоит себе, удивляется и смотрит на Хилму свысока — а ровня ли она ей: у Хилмы в хлеву шесть дойных коров, у Ауне ни одной коровенки. Все равно стоит гордая — круглый подбородок вздернут, губы сжаты. При такой-то бедности откуда только у них с Сантери дети брались — целая дюжина сопливых по углам избенки. Все подчищали, а потом ребятишки отправлялись за подаянием по домам. К Хилме первой приходили. Ауне знала, кто их выручит, но сама не шла — посылала детей. Никто не отказывал им. Встанут, бывало, в дверях, не говоря ни слова, — мать не велела просить. А приходили всегда в обеденное время, смотрят на стол, шмыгают носом. Хилма совала им в руки полкраюхи хлеба, ощущая при этом свое превосходство. «Я плачу за хорошие дни свои, за благосклонность неба, — думала она про себя. — Всевышний знает, кто доброту проявляет, кто нет». В те минуты на душе у нее было спокойно — недаром Хилма любила вспоминать об этом. А теперь вот уже давно воспоминания эти не согревают ей душу.
По правде говоря, ее ничто не согреет. Даже жарким летом она чувствует озноб и внутреннюю дрожь в теле. Ест и пьет, как неживая, будто не она смотрит с фотографии на комоде и тоскует по той, прежней Хилме. Вот какие невеселые думы лезут в голову здесь, в поезде, во время приятной поездки. А виновата Ауне — не дает она Хилме покоя. Она… «Шлюха она», — подумалось Хилме и в этот раз. Хотя это неправда — Ауне вовсе не такая. Что поделать — на то божья воля, что дал ей такую внешность.
Вот Ауне вышла из-за леса, идет лугом. Хилма наблюдала за ней из окна через шторку: дешевое кретоновое платье вьется на ветру, обтягивает бедра; цветы, раскиданные по верху платья, шевелились на груди как живые, из-под косынки выбились каштановые кудри. Хилма не могла отвести взор, хоть и было в этой женщине что-то порочное, греховное, что заставляло даже стариков встрепенуться. Только когда Ауне поравнялась с кустами смородины, Хилма отпрянула от окна, повернулась к плите. Ауне вошла в дом, подсела к столу, стала пить кофе и уминать булочки. Странно, как она успевала отправлять их в рот и одновременно говорить.
Ауне перескакивала с одной темы на другую. Рабочие и крестьяне — братья, и те и другие бедные, живут подаянием господ. Правительство поступило неверно, позволив господам акционерам скупить лес на корню. А хозяин маслобойни — тот и вовсе хитрец — одной рукой дает, двумя берет. Про Сантери и Ауне Хилма думала: «Это они бедняки». Но не Хилма и Ээту, у которых пять гектаров засеянной земли, да и леса немало. Были на селе, конечно, и такие, у кого было пятнадцать гектаров и больше, но таких было немного.
Ауне не смущало молчание Хилмы. Она считала его знаком согласия. Ауне горячо говорила об эксплуатации и гнете. По мнению же Хилмы, здесь, в ее чистенькой избе, не место было таким речам. Но возражать Ауне было бессмысленно — это ее распалило бы еще больше. У нее на все был готовый ответ, иногда она просто поясняла, что Хилма чего-то не знает, потому что не читает газет, либо не те, какие нужно. Еще она говорила, что священник и господа акционеры — это только пешки, исполнители воли больших господ.
Поэтому Хилме лучше было помолчать. Возражала она только в мыслях, придумывая даже слова, которые могли бы остановить неумолкающую Ауне.
В конце своей речи Ауне стукнула кулаком по столу, заверив, что мщение ждет господ, что они получат с избытком за все, если даже прольется кровь, как в революцию восемнадцатого года. Хилма громко вздохнула: «Вот дела!»
Первым вспомнили председателя акционерного общества по продаже древесины. Это ему-то Ауне собирается голову свернуть? Такой приятный и образованный. Ауне все грозится, агитирует. Тоже мне деятель: ос боялась и не могла зарезать корову, когда та заболела. Ауне прибежала за Хилмой — она и прикончила корову топором. Ауне ревела в углу хлева, закрывшись фартуком. Вдруг вскочила, начала обнимать отрубленную голову, а потом стонала и причитала, измазанная кровью.
Хилма понимала — корова была единственной скотиной в хозяйстве Ауне, на покупку другой денег не было.
Хилму знобит — в вагоне сквозняк. Женщина натягивает на плечи платок и продолжает думать об Ауне и ее жизни — безбожной, неправильной. В церковь Ауне с мужем не ходили даже в сочельник, хотя Ээту отвез бы, только попроси. Но они этого не делали. У Сантери не было своей лошади, с работы его возил Ээту. Ауне бегала по дворам, все речи говорила, в своей лачуге не задерживалась. Уложит детей в ряд, накроет одеялами — только ее и видели. Пока она бегала, избенка разваливалась, в углах поселилась бедность. Откуда только — ведь Сантери работал с утра до ночи? Объяснить этого никто не мог.
Земли у семейства с самого начала было не больше двух гектаров, да и избенка неважная. Лесу всего двадцать стволов, которые ушли на починку дома и строительство бани. Задумал Сантери прикупить земли. Ээту обещал подписать ходатайство о ссуде. То ли другая подпись нужна была, то ли просто ссуды не дали, но дело так и не сдвинулось. К тому же Сантери одному из первых отказали в постоянной работе.
А Ауне все равно смеялась. Все двадцать лет, которые Хилма знала подругу, ее смех был таким же раскатистым, громким, — как в тот день, когда Сантери привез Ауне из церкви в свою избенку. Сантери весь светился, держа Ауне за талию и кружа ее: «Глядите, все глядите, какую я отхватил». Все глазели — прежде на деревне такой не видели.
Как только Ауне вошла в дом хозяйкой, перестал Сантери появляться в компаниях — сидел возле жены. Даже на деревенских праздниках не отходил от нее — с трудом переманивали его на мужскую половину. Бабы посмеивались: «Ну и клад у Ауне, что мужику надо его все время охранять». Завидовали они — Сантери был видный мужчина. Ауне раздражала баб. Разгоряченная после танца плюхнется на скамью, утрет лицо подолом, выставит грудь из выреза платья. Как ни в чем не бывало откусит пирога, а чтобы еще больше досадить бабам, пройдется, покачивая бедрами, за кружкой кваса в другой конец стола, вернется на место и пьет за их здоровье. Все знали, что Ауне подсмеивается над бабами, но никто не решался говорить про это. В глаза Ауне не ругали, шушукали за ее спиной. Да и скажи ей прямо — оказался бы посмешищем, Ауне была остра на язык.
Только однажды Хилма видела ее другой.
Надо же случиться, что Ауне заглянула к Хилме именно в тот день, когда Ээту и Сантери, ехавшие в одном вагоне, вместе вернулись с зимней кампании[52].
Восторг Ауне не знал предела, едва она увидела вошедшего в избу вслед за Ээту Сантери: она то безудержно смеялась, то говорила без остановки, висла на муже, целуя его без стеснения. Она благодарила судьбу за счастье — свое и Хилмы, за то, что их мужья вернулись целыми и невредимыми. А ведь сколько других полегло там, в лесах. Теперь война позади.
— Для меня эта война была последней. Если господам угодно будет затеять новый военный поход, пусть отправляются без меня и проиграют, — сказал Сантери, ставя пустую чашку на блюдце. Вид его был серьезным.
— Конечно, — подхватила энергично Ауне, — сколько женщин стали вдовами. А сирот — сколько их в Финляндии и России. Не хочу, чтобы мои дети оказались в их числе.
Ауне с улыбкой посмотрела на Сантери.
— Кроме того, рабочие не станут больше убивать друг друга.
Скоро Ауне и Сантери взялись под ручку и отправились к себе домой.
Вторая мировая война началась внезапно. Хоть и жили тревожными ожиданиями, в случившееся было трудно поверить. В воздухе запахло смертью. Жизнь не сулила ничего доброго. Военная истерия охватила господ, ветер, прошумевший в их головах, понес армию на восток.
Среди первых на фронт ушел Ээту. Сантери сдержал свое слово — он просто исчез. Даже Ауне не знала, где он. На прощание лишь сказал ей, что он не один.
Шли месяцы. В домах поселился страх — каждый кого-то ждал. А если не ждали, еще того хуже — значит, для кого-то война и жизнь уже закончились. Многие чувствовали, хотя вслух не признавались в этом, что война распространялась как чума и разила людей без пощады, унося и своих и врагов. Думали по-разному. Иногда прислушивались к речам правителей, ища в них утешение, но недолго жили верой в обещанную победу. А страх одолевал так сильно, что казалось, войне не будет конца. Вести с фронта шли нерегулярно. О Сантери ни слуха ни духа. Но вот однажды ночью Хилму разбудил стук в дверь. Раньше дверь не запирали, но с войной появились разные проходимцы — поди знай, что у них на уме. Так подумалось Хилме и теперь. Вскоре она различила голос Ауне.
Ауне ворвалась в избу в одной ночной рубашке, в валенках на босу ногу. Лицо и волосы в снегу — видно, падала, пока бежала. Ей было трудно говорить — она тряслась и задыхалась. Наконец с плачем упала на скамью. Из ее невнятной речи Хилма только и разобрала, что Сантери передал привет через какого-то человека. Сантери с начала войны вступил в лесную гвардию[53]. Месяц назад охранной полиции и солдатам удалось обнаружить их. В боях многие гвардейцы погибли, значительная часть попала в плен и только нескольким удалось вырваться. Оказавшись в окружении, некоторые гвардейцы покончили с собой, Сантери и его приятели прятались под трупами и с наступлением темноты бежали. В бою Сантери был ранен, пролежал в снегу несколько часов, простудился. Больше тот человек ничего не знал — их дороги разошлись. Домой Сантери вернуться не мог — здесь его бы наверняка схватили. Днем к Ауне уже наведывались двое с расспросами о муже. Она почувствовала недоброе. Скрывавшийся весь день на опушке леса, гвардеец пришел к Ауне как стемнело.
— Господи, — спохватилась вдруг Ауне, — да ведь этот человек во дворе!
Хилма перепугалась, увидев на пороге мужчину. На нем были не по росту большие — небось краденые — подвязанные веревкой брюки и холщовый плащ. При виде незнакомца Хилму охватила непреодолимая неприязнь к нему. Она не сказала даже обычного «добрый вечер».
Мужчина тоже молчал, хмуро оглядывая избу, будто желая убедиться, что больше никого здесь нет. «Такой и убить может», — мелькнула мысль у Хилмы. Прилипший к плащу снег начал таять. Мужчина снял шапку, обнажив густые длинные волосы. Только теперь Хилма разглядела в госте молодого парня, почти мальчика.
Хилма отправилась в погреб за едой. Когда она вернулась, парень сидел на лавке за столом, уставившись перед собой. Хилма подала ему полкраюхи хлеба, бидон с молоком и кусок сала. Масло она пожалела — нелегко было отказываться от последнего, сбереженного для себя. Когда парень разделся, по избе поплыл терпкий запах пота.
Хилма налила в таз воды, достала из шкафа белье Ээту и положила его на скамью перед парнем. Тот что-то буркнул и схватил хлеб. Некоторое время он ел жадно, не выпуская кусок, но вдруг глубоко вздохнул и начал медленно откусывать маленькие порции. Не поднимая глаз от стола, парень чесал то грудь, то затылок. Наверно, вши. Вши и блохи. Грязный весь!
Когда парень умылся, поел, надел сухое белье, Хилма указала из окна на сарай. Парень ушел. Хилма видела темную тень на снегу, затем схватила одеяло и бросилась вдогонку. Вернувшись в избу, выглянула из окна — парня во дворе не было. Спит, наверно, уже на сеновале.
Хилма вспомнила слова Ээту, сказанные на прощанье — тогда она не очень-то поняла, о чем говорит муж: «Не всяк бандит, кто постучит в дверь. Кому-то, может быть, помощь нужна». Вот таких, как этот парень, имел в виду Ээту. Даже если он коммунист, что из этого. И Сантери коммунист, и Ауне, должно быть…
Ауне снова начала всхлипывать. Хилма собрала оставленные парнем на скамейке вещи и сунула их в печь. В угасших углях уже не было жара, и Хилма подожгла сухую бересту. Отблески пламени подрагивали, освещая похудевшую фигуру и тусклые волосы Ауне. Хилма глядела на поникшую голову подруги — в душе ее росло злорадство от того, что Ауне теперь стала как все, что несладко ей. Ауне на миг забыла ораву голодных детишек, вечную борьбу за кусок хлеба, в которой она обычно оказывалась в проигрыше — бедность одолевала ее. Так же звонко, как некогда хохотала она сама, посмеялась над нею теперь жизнь, отомстив сполна. И как же плохо было ей сейчас!
В утренних сумерках Хилма уловила звон бубенцов. Выглянув в окно, увидела въезжавшие во двор сани. Накинув жакет, спустилась вниз отворить дверь. Приезжих было трое — господа, по виду даже офицеры. Их нетрудно было признать по знакам отличия, в петлицах и на погонах. И осанка не солдатская — у солдата даже по стойке «смирно» спина горбится.
Господа пояснили, что направляются на север и желали бы выпить кофе, передохнуть, накормить лошадь. Заплатят деньгами или, если хозяйка пожелает, продуктами. Хилма не сказала ни да, ни нет. Ее охватил страх — сильнее, чем ночью, когда она укрыла беглеца в сарае. Глянув на пристегнутое к поясу оружие, Хилма пришла в сильное смятение — пропуская гостей в избу, сделала перед каждым из них реверанс.
Одеваясь в своей комнате, она прислушивалась к шагам в избе: небось уже шарят, может, дверцу печи приоткрыли и обнаружили остатки несгоревшей одежды. Хилма посетовала на свою леность — встать бы пораньше, все равно не спалось после ухода Ауне. Сварила бы кофе. Господа бы теперь не задерживались, да и опасность миновала бы.
Мужчины сидели рядком на скамье. Один из них время от времени поглядывал во двор — окно выходило прямо на сарай. Лишь бы не вышел беглец и не побежал в сторону леса. Догонят, застрелят. А тогда и Хилме конец.
— В доме найдется сено? — спросил один, выглядывая во двор. Хилма замерла на месте.
— Да, конечно, я дам сена, — ответила она. — Схожу в сарай.
Мужчина поблагодарил. Хилма в мыслях воздавала славу лености господ, не утруждавших себя заботами. Слава богу, не сам пошел.
Мужчины следили за движениями Хилмы, переговариваясь о морозе и еще о чем-то. Хилму это успокоило — она поверила, что они действительно едут на север и ничего не знают о Сантери. И только однажды от сказанного кем-то из них дрогнула рука Хилмы и выплеснула из ковша воду.
— В ваших местах беглецы часто появляются? — спросил человек как бы между прочим, словно читая мысли Хилмы.
— Я имею в виду дезертиров, — пояснил человек, и Хилма почувствовала, как все трое испытующе уставились на нее. Хилма пригнулась, откинула дверцу плиты, начала раздувать огонь, хотя он уже разгорелся.
— Остыла, вот и горит плохо, — произнесла громким голосом Хилма. И только потом ответила:
— Дезертиров-то? Кто их знает.
И снова начала дуть. Будто вспомнив, добавила:
— Говорят, какой-то чужак проходил. Недели две тому назад.
Осмелев, Хилма продолжала, оживленно размахивая руками:
— Вон там, околицей прошел.
Ей стало смешно, когда мужчины завертели головами в разные стороны. Только теперь Хилма поймала себя на том, что солгала. Она лжет? Не к добру это. У нее никогда раньше не было причины лгать — да и умения тоже. Зачем же ей теперь лгать? Может, лучше рассказать всю правду — там в сарае беглец, — идите, берите? Но, взглянув на холеные лица и твердые подбородки своих гостей, Хилма подумала, какая участь ждет вчерашнего парня. Жалость, как теплая струя, разлилась по всему телу. Жалость к преступнику, нарушившему присягу.
— А больше незнакомцев не видели, — спокойно произнесла Хилма и с силой захлопнула дверцу плиты. Она ведь говорила истинную правду — какой же незнакомец тот парень, если он друг Сантери? Хилма боялась поглядеть в сторону офицеров — а вдруг они ее насквозь видят? Верят ли сказанному? Может быть. А если не верят, это их забота. Однако спрашивать перестали.
Усадив мужчин за стол, Хилма отправилась в сарай за сеном — нельзя было больше откладывать. Не дай она лошади сена сейчас, пока мужчины пьют кофе, как знать, сами пойдут рыскать.
Коровы встретили приход хозяйки мычанием. Она вдруг вспомнила, что забыла вечером принести из сарая сена. Было много хлопот, да и устала. Вот и аукнулось. Хилма сгребла у коров сено, получилась целая охапка. Проходя мимо, успокаивала их: «Погодите, и вы получите, только вот господ отправлю. А это — господской лошади, своей буренке после». Приговаривая, Хилма так рассердилась на военных и их лошадь — аж затылок зачесался.
К приходу Хилмы мужчины уже выпили кофе. Она хотела было проститься с ними, но гости не собирались уезжать. Напротив, они снимали мундиры и все трое укладывались на скамьях. Что тут скажешь? Оставалось лишь глядеть. Таким скажи — неизвестно как поймут.
Хилма хотела налить себе кофе, но кофейник был пуст. Все до последней капельки выпили. Небось и гущу отведали. Она взглянула на мужчин — те еще не спали. Они молчали, делая вид, что не замечают Хилму, держащую пустой кофейник. Сытый голодного не разумеет. Может, сварить себе кофе? Пожалуй, лучше притвориться, что ничего такого не случилось. Хилма отправилась в хлев, желая, чтобы господа поспали в ее отсутствие.
Нужно было спешить. Вдруг гостям вздумается выйти во двор? Увидят следы, ведущие к сараю, начнут ворошить там. При этой мысли Хилма дернула коровье вымя с такой силой, что корова замычала на весь двор. Остальные уставились на хозяйку широко раскрытыми изумленными глазищами. Невдомек им было все происходящее — попробуй объясни, почему им приходится лизать голые стены кормушки, а не жевать сено, за которым хозяйка не смела идти.
Когда Хилма вошла в избу, мужчины сидели за столом, разложив перед собой бумаги и карты. Как по команде повернулись к двери три головы. Хилме казалось странным все это — трое военных в ее избе, за ее столом. «Будто сон какой-то», — вздохнула она, подойдя к мойке. Хилма заметила, что дверь, ведущая в комнату, плотно притворена, а фотографии на комоде расставлены в слишком строгом порядке. Процеживая молоко, Хилма нарочно гремела посудой, чтобы не слышать приглушенного разговора мужчин. Лучше не слышать, еще лучше, если б они ушли и забылось это утро.
Как она ни старалась, все-таки ее слух уловил, что эти люди чего-то ждали. Они по очереди выглядывали в окно и выходили на крыльцо. К полудню их беспокойство стало явным.
Когда Хилма готовила еду, к крыльцу подкатили сани — двое военных, двое гражданских — местных шюцкоровцев[54]. Дело принимало серьезный оборот, речь шла не просто о залетных. Сомнений не было: они искали Сантери.
Хилма успокоилась, лишь когда приехавшие уселись за стол как ни в чем не бывало. Она мешала кашу, подливая воду. Не ответила на просьбу господ сварить им кофе.
Перекусив, четверо уехали. Остальные трое, выйдя на крыльцо, глядели вслед исчезающим за лесом саням — они мчались бесшумно, не обнаруживая себя перезвоном бубенцов.
Гости снова разлеглись на лавках, захрапели. После обеда опять разглядывали свои бумаги, будто и не собирались ехать. Хилма работала весь день как машина. К вечеру смирилась с мыслью, что гости заночуют. Она постелила им в горнице — не пожалела льняных простынь из приданого — только бы ушли поскорей. Этими простынями после свадьбы не пользовались, только изредка стирали и убирали на место. «Что поделаешь, пусть спят да сопят, — ворчала Хилма про себя. — Пусть радуются, подлецы. Ну и жирные боровы! Кругом война да голод, а этим господам лишь бы отсыпаться».
Хилма ужаснулась своих мыслей. «Вот если бы господа услышали? На месте пристрелили бы».
Когда мужчины начали готовиться ко сну, Хилма со свечой отправилась во двор. Уходя, она сказала им что-то про коров и сено.
Отперев сарай, Хилма вошла, затаив дыхание. Было темно и тихо. Свеча плохо разгоняла мрак. И все же Хилма уловила треск сухого сена — кто-то только что здесь был. Был и ушел. Правда, сарай был заперт. Хилма облегченно вздохнула. Для собственного успокоения она осветила все углы, примяла местами сено, чтобы в случае проверки ничто не указывало на пребывание здесь человека. Опасность еще не отступила — неизвестно, что могли предпринять господа. Хилма не обнаружила в сарае и одеяла. Парень взял его с собой. «Взял так взял — ему оно понадобится», — вздохнула Хилма.
Утром гости поднялись рано. Хилма слышала сквозь сон их шаги и тоже поспешно встала. Она высыпала последний кофе в кофейник, с досадой посмотрев на пустую банку. Ладно, лишь бы уехали. Когда гости вышли, кофе был уже готов, но Хилма налила себе первой. Наконец господа стали собираться. Одели ремни с оружием, запрягли лошадь, уселись в сани. Один из гостей достал из саней консервы, шоколад, кофе и другие лакомства, передал их Хилме. Она заметила на продуктах иностранные этикетки. «Немецкие», — подумала Хилма. Ей вдруг неудержимо захотелось бросить все это под ноги господам. Но она стояла, замерев, и глядела, как они усаживались, готовясь отъехать. И вот сани тронулись, заскользили в сторону леса.
— Наконец-то! Надо же, приехали как к себе домой, сели будто за свой стол и уехали, не сказав ни слова. Правда, дали эти чужеземные коробки. А наши-то мужики в это время по лесам крадутся, умирая от голода и страха.
Вот какая теперь жизнь.
— Все война и война — одна закончилась, началась другая. «Братьями по оружию» называемся. И что этому истеричному болтуну Гитлеру надо было, почему не оставил Финляндию в покое? Нет же, сюда притащились, жизнь людей поломать. Воевать, воевать против русских, за освобождение Карелии! Мало им своей земли, чужую подавай. Вот так война и начинается. Финляндия теперь как часть Германии. Известно, зачем немцы пожаловали к нам. Русские вряд ли снова стали бы воевать, если бы немцы не пришли. Думается, не случилось бы этого несчастья без «братьев по оружию». Ауне так говорила. Конца этому смертоубийству не видать. Верно, ни одной семьи не осталось, где кто-то не погиб.
И Ээту где-то там. Кто знает, вернется ли живым.
Хилма уставилась в оконное стекло, разглядывая в нем свое отражение. На нее смотрела незнакомая женщина, сохранившая в памяти воспоминания о войне, хоть и минуло почти тридцать лет. Тридцать мирных лет. А война все еще дает о себе знать: мы сами не замечаем, как говорим «тогда, до войны» или «во время войны», словно это было вчера, в прошлом году, летом, зимой. О войне говорим естественно и просто, как о неминуемой смене времен.
— Вот теперь говорим о дружбе с русскими… Они победили в войне, могли бы захватить нашу страну, поставить колхозы, вздернуть президента. Но не захотели, ушли к себе.
Не раз Хилма думала обо всем этом и всегда попадала в тупик. И сердце начинало щемить от извечного вопроса: правда ли, что война была кем-то загодя подготовлена, что обманутых мужей насильно увезли на фронт. Не по милости божьей это случилось — руками господ слажено было.
Хилма почти не говорила с Ээту о войне. Вернувшись с фронта, муж сказал, что благодарен всем богам за возвращение на землю из ада. Смерть была много раз так близко, что не верилось в спасение. Долгие годы ему еще снилась война, он вскакивал среди ночи в холодном поту и остаток ночи просиживал в кресло-качалке с трубкой в руках. Хилма не расспрашивала его ни о чем — по бессвязным рассказам Ээту она знала ужасы войны.
Запомнила она и то утро, когда, стоя на крыльце, смотрела вслед исчезающим саням.
— Проваливайте, проваливайте, и никогда не возвращайтесь, — разнесло ее слова эхо. Хилма испугалась, но повторила их погромче, словно желая, чтобы офицеры остановили сани и услышали ее голос. Но сани были уже далеко.
Хилма замерзла, но не трогалась с места. «Когда наступит мир — должно же придти такое время! — нипочем не буду варить кофе господам», — думала она, разглядывая глубокие следы от полозьев. Тихо падали огромные снежинки, цепляясь за одежду, ложась мягкими белыми хлопьями на консервные банки.
«А может, это дочь Ауне? — подумала Хилма про девушку, сидящую напротив. — Пожалуй, нет. Ее дети теперь старше, хотя пойми современную молодежь, — имея нескольких детей, матери выглядят на те же шестнадцать». — Хилма не нашла в девушке сходство с Ауне.
— Где теперь Ауне, жива ли еще? Наверно, состарилась, исхудала, поседела, согнулась.
Знакомые незаметно, потихоньку исчезали друг за другом: одни умерли, другие переехали, как Ауне.
Годами, десятками лет люди ходят рядом, — мы их словно не видим, а исчезнут — только тогда замечаешь их отсутствие. Вдруг не станет того, с кем делился, кто понимал тебя, кто говорил как никто другой. С годами все отчетливее всплывает в памяти прошлое. Ход времени незаметен — только пальцы почему-то делаются непослушными, плохо держат иглу, а утрами все тяжелее вставать.
— Ауне не дала о себе знать ни единым словом. Обещала, клялась. На прощанье плакала, обнимала. Мол, свидимся, встретимся, письма писать будем. Уехала в город с Сантери и детворой.
Хилма поначалу ждала письма. Шли недели и месяцы — ни строчки. Начала ждать открытки. «Может, у Ауне много работы, устает, нет сил написать. Могла бы хоть адрес выслать. Я бы рассказала, что поле ее заросло сорняком, не ухожены цветы и розы». Хилма была уверена, что получит от Ауне открытку к рождеству. Не переставала ждать и после рождества, успокаивая себя, что открытка залежалась на почте, не завтра — послезавтра придет.
Под пасху ожидание снова обмануло ее. В ящике комода лежала написанная ею открытка, с почтовой маркой — осталось адрес вставить. Небось и поныне там лежит.
Ауне постепенно исчезла из мыслей Хилмы. Много лет подряд Хилма выходила воскресным утром на лужок, поглядеть, не идет ли Ауне в своем кретоновом платье. Но та не шла, и воскресенья теряли свою былую прелесть.
А в ушах Хилмы все еще звучит смех Ауне, звонкий, раскатистый — другого такого нет. Однажды Хилма спросила себя, откуда он берется. Вот у нее же нет повода для веселья, хоть и живет много лучше, чем Ауне.
Было это в ночь на Ивана Купалу. Они сидели вчетвером в избе Хилмы и пили приготовленный ею кофе и сваренную мужчинами понтикку[55]. Вид за окном был как на изображениях в алтаре — все очертания явственней, чем днем. Через открытое окно проникало благоухание сирени и густой запах роз. Куковала кукушка, как и подобает в такой праздник. Хилме казалось, что все же чего-то не хватает, какое-то беспокойство ее мучило, как, впрочем, с нею случалось и раньше. Ауне восхваляла свет и аромат — что тут нового? И чего это она открыла настежь окна — комары влетали целыми стаями? Это раздражало, почти обижало Хилму, как и смех Ауне над крепкой понтиккой и своими шутками — что в этом смешного?
Только закуковала кукушка — Ауне принялась считать, и чем дальше она считала, тем лучше все понимали, что кукушка набавляет ей одной годы жизни и счастья, и смеялась Ауне только этому.
Хилма все же спросила:
— Чему это ты смеешься, Ауне?
Ауне задумалась, мягкая улыбка тронула ее лицо, глаза сощурились.
— Всему. Это у меня в крови. Я смеюсь и в радости, и в горе, — вкусила и того и другого за свою жизнь, — тихо произнесла она и вздохнула.
Все умолкли, слушая Ауне. Хилма сознавала, что Ауне только что сказала что-то важное для всех, кто был здесь. Слова ее пугали и восхищали, от них бросало в холод и в жар, и хотя Хилма не до конца поняла их смысл, она почувствовала, что они прозвучали как ее собственная песнь. От крепкой понтикки глаза Ауне блестели. Раскрасневшийся Сантери глядел на жену с гордостью, будто хотел всем своим видом сказать: «Вот какая баба у меня в избушке, а избушка что дворец». Хилму это больно задело: ее Ээту никогда не смотрел на нее так. Ей вдруг захотелось унизить Ауне, как-то уколоть ее, посмеяться над ее словами, но она не нашлась. Нельзя было испортить чужую песню, выкинуть из нее слова, как нельзя было и выучить их. Это Хилма сознавала.
Стрелки часов бегут не спеша. Скоро доберемся до места. Хилма вздохнула. Как всегда, ее встретит Якко: «Добро пожаловать, бабуля. Молодец, что приехала». И не скажешь ему: «Что ж не приехать — ничто меня не держит». А Якко расплывется в улыбке — есть что показать бабуле. На этот раз третий ребенок, девочка. У бабули теперь шестеро внуков. Хилма только поддакнет. Якко поинтересуется, что дома, а она расскажет, что ничего нового, разве что корова отелилась да свинья приболела. В остальном все как прежде. Хотя на самом-то деле все по-другому. Потом Якко предупредит, чтобы бабуля не поскользнулась на обледенелом перроне. Можно подумать, что она только и делает, что падает.
Уже которая поездка — к Якко да обратно, к Микко да домой, к Антти и к себе. И больше никуда.
У Якко квартира в центре, в новом доме — три комнаты и кухня. Невестка, наверно, опять что-нибудь купила, не может жить без кредита. Только в прошлом году купила обеденный стол и стулья, стильные, модные такие, да крутящееся кожаное кресло. А ведь старая мебель была еще вполне приличная.
Спать Хилма будет на диване в гостиной, в чужой постели она всегда страдает от бессонницы. Она вздрогнула — снотворное взяла? Открывает сумку — знакомая упаковка с белыми таблетками там. Хилма достает ее и долго рассматривает. Завтра утром она будет валяться в постели и ждать пробуждения других. Сумку поставит возле дивана, свое выходное платье повесит в шкаф невестки, в ванной комнате для нее появится чистое полотенце на гвоздике с надписью «для гостя». С улицы будет доноситься гул автомобилей, что не тревожит сон невестки. А Хилма будет ждать, не смея выйти на кухню — нечего там делать чужому. Но и дома кухня не своя, там хозяйничает жена Илкки. Хилма лишь присматривает за детишками да бегает по делам невестки. Вот как обернулось. Она теперь зависит от других. Жизнь клонится к закату, осталось только ждать переселенья к Ээту за церковную ограду.
Левое плечо ноет все сильнее — Хилма трет его пальцами, но рука не достает. Это ревматизм одолевает ее осенью: погода меняется, сводит суставы, отогретые летним солнцем. Ноющая боль спать не дает.
Хилма бросает в сумку свои таблетки. В боковом кармане лежит страховой полис, на дне сумки — носовой платок, расческа, кошелек, а также завернутый в другой платок ножичек, все еще пахнущий апельсином.
«Вот оно как, и грусть и радость жизни, все в одной сумке», — подумалось Хилме. Только-то и осталось, остальное невесть чье. И сама она тоже. Хилма защелкнула сумку и прильнула к окну. Вид все тот же — промерзшие поля, сбившийся у корней деревьев чистый снег поблескивает в вечерних сумерках.
Когда-то в молодости Хилма любила глядеть на небо, думая, что там, как и за кромкой леса, ее ждет загадочная и красивая жизнь. А когда лето клонилось к осени и рожь наливалась золотом, она подолгу стояла на краю колосящегося поля и думала: «Мое это все!»
А пейзаж по обе стороны вагона — он чей? Чувство пустоты с новой силой нахлынуло на женщину. «То не мое, чужое, будто на открытке, которую долго рассматриваешь и никак не отгадаешь, что же там, за изображением». Такую открытку держат на комоде около рамок с фотографиями, пока она не потеряется, не исчезнет из виду и из памяти.
От Ауне так и не пришло долгожданной открытки. Почему? Как же это Ауне могла забыть ее? Может, нелегко было ей? Может, смеяться перестала? А может, от тяжелой доли, наоборот, еще пуще смеялась? Жизнь заставляла, хотя умела Ауне и плакать — просто этого никто не знал. Она плакала и смеялась одновременно, и это придавало ей силы.
А спроси себя, Хилма не ответила бы, сколько раз жила последней надеждой? Ни разу. Сколько раз плакала от обиды на весь мир? Никогда. А смеялась от души? Это она-то? Лишь изредка улыбалась. Нужды в том не было: когда у Ауне хлеб был на исходе, у Хилмы — полные закрома. В то время как Сантери после войны еще несколько месяцев числился без вести пропавшим, Ээту спокойно спал дома. Когда в один год у Ауне умерло двое детей, сыновья Хилмы поднимались как на дрожжах. Ей неведом был страх.
— Проскочила!
Хилма вздрогнула — кто это сказал? Девушка по-прежнему читала, молодая пара по другую сторону прохода убаюкивала ребеночка. Не сама же она с собой говорит?
— Точно, — как мышь прошмыгнула, не зная больших горестей, не изведав и больших радостей — стрелой промчалась по жизни.
У Хилмы защемило сердце, горло сдавило, стало трудно дышать. Затем отпустило, на висках выступил пот.
— Мы старались жить в мире. Хотели трудиться — пахать, сеять, собирать урожай. Утром вставать, вечером ложиться. Ничего более. Может, не так жили, как надо? С ближними в согласии, с соседями, даже с Ауне, не ссорились.
Хилма, замерев, всегда слушала речи Ауне о бедности, голоде, безработице, эксплуатации. Слушала и думала: «Сами виноваты — чего лезут в политику, вмешиваются в то, что их не касается. И правильно, что Сантери дают работу в последнюю очередь, а с работы по весне увольняют первым. Своими бы делами заниматься, так нет — пекутся о благах всего мира».
— А может, в том и была радость и горесть их жизни? Чтобы печься обо всем мире, чужих людях, из далеких и близких стран? — Коли так, то им есть что вспомнить.
А Хилме нечего вспомнить. О себе совсем мало. Все о других, например, об Ауне. Сыновья Хилмы родились, выросли, разъехались, а Ауне — та двенадцать раз прибегала поделиться, что она в ожидании и двенадцать раз — показать новорожденного. Дважды, бледная и почерневшая от горя, позвала она Хилму на помощь к умирающему ребенку. Бежала поведать об ужасной расправе полиции над демонстрантами или, ошалевшая от радости, рассказать о победе своей партии на выборах. До всего-то ей было дело.
— И до меня, — думает Хилма, — так, должно быть. — Только Хилма не заметила этого. От мысли, что ты кому-то нужен, как своей семье или родственникам, у Хилмы кружится голова.
— Ауне из тех, кто и на своих похоронах спляшет, — усмехается с облегчением Хилма. Теперь она за все простила бы Ауне.
— Спляшет, спляшет эта старая карга, а как завертится в танце, руки разведет, бедрами играет, обернется вновь молодой — стройной да гибкой, кожа гладкая, волосы мягкие, пышные, глаза горят. Наплясавшись вдоволь, остановится, переведет дух, скажет: «Здорово, теперь и отдохнуть пора. Пришло время молодых». Да еще крикнет: «По мне не плачьте. И ты, Хилма, не плачь — в могиле не так уж страшно, даже наоборот, тепло и тихо». С тем и умолкнет Ауне навсегда.
Женщина, встрепенувшись, проводит ладонью по лицу. Ее взгляд устремлен в неведомую даль, беспокойные руки ищут опоры, опустившись на колени. Они морщинистые, узловатые, неуклюжие.
Поезд затормозил около узкой платформы маленького города. Женщина поспешно одевается, забирает сетку и сумку, оставляя после себя запах апельсина и деревенской избы. Через мгновение она выходит из вагона. С сумкой и сеткой в руках, оглядывается.
Вот и встретились — женщина и молодой мужчина, похоже, сын. Он подходит, берет сетку и что-то говорит, наклоняясь к женщине. Та кивает. Мужчина рукой указывает на скользкую платформу, женщина отмахивается.
Поезд снова трогается.
Пятый первомай
Перевод с финского Ю. Каявы
1
При въезде на Рыночную площадь такси застряло в уличной пробке. Весь город был в движении. Гроздья воздушных шаров качались над головами людей, детские свистульки сотрясали воздух, заставляли его ходить ходуном. Было весело, хотелось всюду поспеть, все увидеть.
— Первомай нужно запретить законом, — пробурчал водитель.
Каарина промолчала, будто согласилась. До начала демонстрации оставалось всего двадцать минут, при таких темпах они наверняка опоздают.
— Надо было ехать в объезд, — сказал водитель. — Как это я не подумал раньше?
— Может, как-нибудь проскочим? — робко спросила Каарина.
— Черт побери, неужели нельзя сдвинуться с места? — кричал водитель, высовываясь наружу.
Сквозь заднее стекло машины пригревало солнце, было довольно жарко. По спине катились капли пота.
— Хочу по-маленькому, — прошептал Самппа.
— Ах ты, господи, почему ты не сходил перед отъездом? Я же говорила!
— Тогда не хотелось.
— А здесь не выйти. Теперь только в Хаканиеми.
— Но мне ужасно хочется.
— Сам виноват. Сиди смирно.
В голосе у Самппы были слезы. Может, не следовало говорить так строго. Но что поделаешь, вечно с ним одна и та же история.
— Какого черта они там мешкают? — ругался водитель.
— А может, несчастный случай?
— Какой еще к дьяволу случай, просто дурака валяют!
Водитель нажал на клаксон, и Риикка проснулась. Она заплакала тоненьким голоском, вероятно, ей было жарко и хотелось пить. Бутылка с водой была где-то на дне сумки, сразу никак не найдешь.
— Надо еще поспать, — проговорила Каарина строгим голосом. — Это ты от сигнала проснулась.
Водитель никак не реагировал на ее слова, положил руку на рычаг переключения передач, потом высунулся из окна, но, передумав, откинулся назад.
— Всякие там дуралеи садятся за баранку. Права нужно отбирать у таких.
На подбородок Риикки из-под соски вытекла слюна. Каарина попыталась утереть ее ладонью, но кофточка уже успела намокнуть.
— Алло, тачка свободна? — заорал какой-то пьяный, стукнув кулаком по стеклу машины.
— Иди-ка ты, парень, своей дорогой, — крикнул в ответ водитель. Пьяный дернул дверную ручку. Дверь была на замке.
— Ну и дела! Клиента не сажают!
— Черт тебя побери, парень, оставь ручку! — взревел водитель, выскочил из машины и, огибая ее спереди, кинулся к пьяному. Тот обратился в бегство, остановился неподалеку, чтобы огрызнуться, и двинулся дальше, когда водитель топнул ногой и гаркнул на него.
— Только машину портят, — сказал водитель, возвратившись; затем вышел взглянуть еще раз, не поцарапал ли он дверцу.
— Всегда вот так, виснут на ручке, по морде бы им за это, да покрепче.
— Мы можем и не успеть, — громко сказала Каарина Самппе.
— На демонстрацию едете? — поинтересовался водитель.
— На демонстрацию.
Она попыталась произнести эти слова помягче. Если водитель начнет вдруг браниться, она ударит его сумкой.
— Всё маршируют и маршируют, требуют. А что это дает? Да ничего. Запретить бы все эти партии!
— Угу! — вырвалось у нее. Не стоило, пожалуй, отвечать ему, пока не тронулись с места.
— Все они дерьмо, одна шайка. Летают господа по всему свету, сорят деньгами. А налоги пока повышаются. Говорят красивые слова, но известно же, что ничего из этого не выйдет. Вот был бы у нас настоящий вождь! Сильный человек нам нужен.
— Разве Кекконен не достаточно сильный?
Водитель хлопнул ладонью по рулю. Нет, больше Каарина не произнесет ни слова.
— Кекконен, ну да, Кекконен, — конечно… — растягивал слова водитель. — Да все они такие.
— Вы что, ночевать там собрались? — закричал он, высунувшись наружу. — Да-а. Так оно и есть. Если наш брат что-нибудь задумает, тут ему сразу преступление. Всё отбирают, налоги за налогами, цены растут, а господа только жиреют. При таком обороте дело кончится революцией, а там опять будет в точности как прежде. Обо всем думают одной головой и говорят одними устами, оттого так и получается.
Водитель был средних лет, вид у него усталый. Ездил, по-видимому, один, без помощников. Ездил день и ночь, сколько хватало сил. Ясно, что и машину купил в долг. Не стоило ему возражать, это лишь могло его обидеть.
Каарина протянула руку к Самппе, пытаясь поправить шарфик, но он оттолкнул ее и отодвинулся. Все еще чувствовал себя обиженным.
«Почему он такой? — думала Каарина. — Семь лет, может все дело в возрасте. Велико стремление к самостоятельности, но пока не достает понимания. И в самой внешности появилось у него что-то колючее. Черные прямые волосы, их даже мокрыми не пригладишь. Темные брови почти сомкнулись над переносицей. Кости выступают остро, прежняя мягкость исчезла. Все время какой-то сосредоточенный. О чем это он думает?»
Утром сборы тоже были сущим адом. Каша не доварилась, а Самппа начал ее пробовать. Не стал есть он — отказалась и Риикка. Из-за этого и поскандалили.
Жилы на шее у Самппы напряглись, когда он, повернув голову, прижался лбом к боковому стеклу. Стало жаль сына, он ведь еще такой маленький; ему нужна нежность, терпеливость и спокойное отношение, но как все успеть, Риикка ведь совсем крошка, полностью отнимает все время. Самппа заброшенный, одинокий. Оттого, вероятно, и капризничает все время. «Ужасное дело быть плохой матерью», — подумала Каарина.
Риикка стояла у нее на коленях. Вот девочка потянулась к матери губами, вот она уже совсем близко, белые зубки готовы укусить без предупреждения. Самппа заметил это и стал придвигаться, сунул между ними свою голову. Девочка прижала брата, Самппа начал смеяться и щекотать Риикку, та схватила его за волосы, он не сопротивлялся.
— Вот все уже и в порядке, — вздохнула Каарина. Волосы Самппы пахли асфальтом. А ведь только вчера вечером мыли.
Машина рванулась с места, пробка наконец-то рассосалась. Времени двенадцать минут, успеем, если только опять не встанем. Но искать ей свою партячейку просто бесполезно. Похоже, что сегодня соберется рекордное количество демонстрантов. В такую-то погоду! И в такой политически жаркой обстановке! Беспрестанный рост цен, обостряющийся жилищный кризис, повышение платы за жилье, ухудшение пенсионного законодательства, увеличение налогов, новые уступки крупному капиталу… Ускорение темпов обнищания… Как будто достаточно причин, чтобы выйти на демонстрацию. В самом деле достаточно? Может, так кажется, когда смотришь со своих позиций, когда понимаешь все? Но правительство уже распущено, и назначены новые выборы. Может, и это для многих ничего не значит, от выборов не привыкли ждать реальных перемен. Ведь так и есть в действительности.
Общая атмосфера представлялась ей какой-то смутной. Все так неустойчиво. Люди как будто бы получили достаточно. А недовольство тлело, спроси кого угодно — все хотят перемен. Но на том и остановились, не веря в перемены. Как много, однако, потребовалось для уяснения простой истины: перемены будут, если того пожелает масса. У людей и на этот раз отняли предрассудки, не дав взамен познания. Так у них, пожалуй, совсем руки опустятся, будут молиться по вечерам, чтобы, несмотря ни на что, хватило денег, чтобы что-нибудь да свершилось: позаботься, милостивый боже, о рабе твоем ничтожном, охрани от алчных торгашей и посул коварных, поправь внешнеторговый дефицит, надели доброй волей господ заморских, чтобы покупали они финские товары, и да преуспеет наша марка на валютном рынке, предотврати девальвацию, ниспошли спокойный сон работодателям, чтобы не досаждали нам, храни главу государства, премьер-министра и правительство, чтобы служили они народному благу, поддержи промышленность с ее капиталовложениями, но чтобы и нам перепало что-то, ну а не позволишь этого, так пусть благословенны будут фонд индустриализации, фонд помощи развивающимся районам и инвестиционный фонд, чтобы получить дополнительные рабочие места и противостоять экономическому спаду. И так далее в том же духе.
В промышленности даже небольшие прибавки зарплаты добываются в борьбе. А в других областях? У нее в конторе на профсоюзных собраниях говорили много. Соответствующие требования принимали единодушно. Но на первых же переговорах руководство профсоюза отказалось от них начисто. Предприниматель не согласился даже на частичную компенсацию, а почему, собственно, ему соглашаться; ведь его никто не принуждал. Что конторские служащие могли сделать в одиночку? Разумеется, что-то могли, если бы знали твердо, чего хотят. Месячную прибавку в триста марок полагалось получить для поддержания материальной обеспеченности, хотя бы той, что существовала год-полтора назад.
Каарина снова подумала о перемене места работы. Машинисток не хватает, жалованья наверняка положат на сотню-другую больше. Но для этого придется перейти в какое-то большое учреждение, где потогонная система куда изощренней. А значит, сильнее будет болеть шея, будут новые шишки на пальцах, будет бессонница, таблетки, кофеин…
Такси остановилось недалеко от площади. Кругом пылали красные флаги и транспаранты. Она заплатила за проезд и почувствовала себя виноватой: оригинально, конечно, приехать на демонстрацию в машине. Но ведь на какую-нибудь чепуху деньги эти все равно ушли бы.
Самппа вынырнул откуда-то из-за угла, и они направились к демонстрантам, которые уже строились в колонны.
Первомай 1975 года. Светит солнце. Что ж, в мире не все, наверное, плохо. Во Вьетнаме народ одержит окончательную победу в самые ближайшие дни. А какая радость в Португалии! Может, преждевременная? Нападение было внезапным, поначалу его приняли за организованный фашистами трюк. Теперь крупный капитал собирается с силами для ответного удара. А если они намереваются совершить то же, что в Чили? Нет, не хочется думать об этом в такую минуту.
Каарина откинула голову назад, любуясь кумачом флагов. Тому, кто никогда не бывал на демонстрации, не испытать того детского восторга и волнения, которые вызывает вид красных знамен в первомайское утро. Но что-то тебя тревожит? Она поняла лишь после минутного раздумья: лозунги были двух направлений, рубашки у молодежи двух цветов, значки тоже. Люди, стоявшие под одними знаменами, посматривали друг на друга искоса. Ей пришлось отыскивать вокруг себя людей с подходящими значками на груди. Если бы так случилось со всеми, что бы здесь было? Но, пожалуй, не случится. Надо только найти «своих». Эта мысль ее развеселила.
Они встали в колонну, где, судя по всему, были «свои», Продавцы значков и газет сновали вокруг. Подходили к ней — один, другой…
— Нет денег, — ответила она третьему.
— Нет, конечно. А у кого они есть? — возразил парень. — Эти всего по две марки за штуку.
— Сказано нет, значит, нет, — крикнула она с раздражением.
Продавец смутился и отошел в сторону. Каарине стало стыдно. Со дна кармана она выскребла остатки денег: бумажка в пять марок и несколько монет — сумма совсем небольшая. До зарплаты еще полторы недели, придется опять идти в долговую кассу, чтобы дожить до получки. «Наверное, все-таки надо было купить, — с сожалением подумала она, — ведь у тех, кто получает мало, профвзносы собирают в первую очередь; у многих денег не больше; да, видно, не достает ей чувства коллективной ответственности». Она горько усмехнулась. Новые туфли во всяком случае покупать не следовало. Правда, другого выхода тоже не было: у старых оторвалась подошва, и сапожник не соглашался их чинить. Вот теперь и следи за тем, чтобы не промочить новые.
Размышления о деньгах всегда так неприятны, но если денег не хватает, приходится думать о них постоянно. «Никак не привыкну к положению малоимущей», — подумала она. И почувствовала горькую жалость к самой себе. Если цены будут повышаться так же быстро, — а что, собственно, может приостановить их рост? — то придется скоро отказывать ребятам в мороженом и даже в бутербродах с сыром по выходным дням. Ничего не поделаешь, бедняк всегда бедняк! Не утешало и то, что такие заботы тревожат не ее одну, а еще очень многих. Но работу на дом она брать не будет — это она решила твердо. Из-за детей. Какая «роскошь», двое детей, — вздохнула она.
В соседнем ряду стояла большая группа студентов. Синие рубашки, белые форменные фуражки, красные гвоздики в петлицах и красные флаги, целое море флагов, Каарине сделалось грустно. Она подумала: а где сейчас ее фуражка? Гниет себе, наверное, где-то в речном иле, так и не доплыв до моря.
То был ее первый Первомай. Они собрались в ресторане на верхнем этаже Рабочего дома, за праздничным столом, в компании студентов социал-демократов. Подвыпивший Илкка гремел вовсю: его голос был слышен даже тогда, когда пели хором. Он постоянно фальшивил, но никому не было до этого дела. Когда ресторан закрылся, все вместе отправились в центр. У моста Таммеркоски остановились. На одном конце его пылало пламя: жгли студенческие фуражки. Она вытащила из сумки и свою. Жаль было, но как в том признаться? Восемь нелегких лет ушло у нее на получение этой фуражки. Теперь предстояло от нее избавиться, ведь фуражку эту придумали люди состоятельные, как знак классового различия между людьми образованными и неученым тружеником. В ней целый экзамен на аттестат зрелости, показатель превосходства буржуазной мелюзги. И вот теперь от каждого требовалось принести что-то на алтарь революции. Она написала на влажной от пота ленточке: «Истинные надежды отечества связаны с пролетариатом». Затем бросила фуражку через парапет: та беззвучно упала в темную спокойную воду.
Хотя это и не был, по сути дела, первый ее Первомай, не майский праздник вовсе, лишь безуспешная попытка сперва пристроиться к демонстрации коммунистов с их громкоголосым пением для поддержания духа, а потом, по прибытии на место — галопом через весь город на стадион, где праздник отмечала твоя партия и где выступал секретарь партии. О чем это он тогда говорил?
Домой они ни к кому не заходили, не хотелось быть там, где живут, либо идти туда, где все двери открыты. В конце концов расположились в комнате общежития вокруг огромной огненно-красной канистры с брагой; сотни наклеек социал-демократической партии тускнели на канистре по мере ее опорожнения, и пока сидели, кто-то вслух произнес то, о чем каждый думал про себя: так дальше продолжаться не может, горечь разочарования становится все более явственной, новая теория для социал-демократии подобна детской мечте, у которой время отняло крылья и которую оно одолело. Социал-демократия перестала быть идеей, теперь это ясно, идею в ней поддерживает собственная безыдейность, неисправимая последовательность беспринципности и отсутствия цели.
Каарина испугалась, заметив, что сына нет рядом. Оглянулась вокруг, увидела нескольких ребятишек в пионерской форме, но Самппы среди них не было. Отправиться на поиски невозможно: с дочкиной коляской через толпу не протиснуться, да и здесь ее не бросишь. Оставалось только надеяться, что мальчик придет вместе с колоннами на Сенатскую площадь, а там объявить о нем в громкоговоритель. Но едва шеренги двинулись с места, как послышался радостный крик Самппы:
— Мама, вот этот товарищ купил мне гостинцы!
У мальчика был большой воздушный шар красного цвета, в руках — мороженое.
— Это он купил, — повторял Самппа, таща за руку пожилого мужчину.
Они встали рядом. Каарина не знала этого человека, — видимо, какой-то знакомый Самппы. Он находил их повсеместно: этажом ниже жил пастор, привозивший ему с дачи полные сумки яблок; старушка, что жила на третьем, часто звала его со двора, чтобы угостить чашечкой какао; майор на самом верху давал поиграть стреляными патронами, а настроенный крайне право торговец грампластинками из дворовой пристройки набивал ему карманы фотографиями орла и ненужными конвертами для пластинок.
«Надо поблагодарить», — подумала Каарина, ощущая неловкость. — Спасибо вам.
— За что? — спросил мужчина.
— Ну, за гостинцы.
— Должен же у парня быть майский шарик, я бы и дочке купил, если бы знал раньше, что она у вас есть.
— А все потому, что у тебя нет денег, — осуждающе произнес Самппа. — Я ведь слышал, как ты говорила, что нету.
Каарина сердито взглянула на Самппу. Разговор приобретал нежелательный оборот. Поди знай, какими средствами обладает незнакомец.
Тот хрипло рассмеялся и пошел в ногу с демонстрантами.
— Нам повезло, — сказал он, — мы идем за оркестром. Как здорово шагать под музыку!
Его голова поднималась и опускалась в такт музыке, а рот расплывался в широкой улыбке. Ему вдруг стало хорошо на душе. Люди сегодня маршируют повсюду, в открытую или тайно, но обязательно развернутым строем. Поезжай куда угодно, в город или маленькую деревеньку, и везде будут товарищи, словно добрые знакомые. Он исподтишка потрепал Самппу по голове.
Тут они повернули в направлении Кайсаниеми. С тротуара выбежала молодая пара. Они встали в строй впереди Каарины, обнялись и потихоньку двинулись со всеми. Каарине пришлось податься немного назад. Она смотрела на свободно развевающиеся волосы девушки, на пальто, полощущееся, словно парус. Вскоре парень замедлил шаг и наклонился, чтобы поцеловать свою спутницу. Они были счастливы, ох, как счастливы! Друг другом и Первомаем, и тем, что вместе были частицей происходящего.
Каарина почувствовала, как внутри у нее холодеет. Илкка никогда, даже в лучшие времена, не стал бы целоваться на майской демонстрации.
Девушка просияла и запрыгала на одной ножке. Потом оба повернулись к Каарине, нарушив строй.
— Извините, — сказала Каарина, — не могли бы вы шагать в ногу, а то мне не удержать коляску.
Парень и девушка удивленно посмотрели на нее, затем отошли в сторону и постепенно отстали. Каарина взглянула на старика. Его лицо казалось бесстрастным, но, может, он заметил ее раздражение? Каарина сделала это намеренно. Не то чтобы с желанием, но все же намеренно. Зачем? Она попыталась разобраться в своих мыслях. Прилив противоречивых чувств так захватил ее, что на глаза навернулись слезы. Возможно ли это? Ведь с той поры прошло уже много времени. И не было в том ничего особенного: их брак, которому суждено было кончиться разводом, обычная история, скорее правило, чем исключение. Она сама пожелала развода. Чего же тут унизительного? То, что Илкка скрылся в Швеции, оставив ее одну с двумя детьми? Или то, что она согласилась на опись имущества, чтобы получать жалкие алименты, которые к тому времени уже успела поглотить инфляция?
Она посмотрела на идущего рядом Самппу и вздрогнула: мальчик был точной копией Илкки, только волосы немного темнее. Та же угловатая походка, сутулые плечи, вытянутая вперед голова. Ее охватило отвращение. Следом поднялось чувство вины. Она была несправедлива: что Самппа мог поделать с собственной наследственностью?
— Оба они твои?
— Что?
— Детишки эти оба твои? — повторил свой вопрос пожилой мужчина.
Она кивнула. Вблизи дыхание старика казалось тяжелым. Ему наверняка было уже за шестьдесят, может, даже больше. Шея худая, нос выступает над скулами.
— Рано же ты занялась этим делом, — продолжал он. — Хотя, пожалуй, надо начинать смолоду, если думаешь успеть что-то. Как тебя зовут?
— Каарина.
На углу одной улицы молодой парень вскинул руку в нацистском приветствии и чуть не повалился лицом вниз — видно, напился до чертиков. По противоположной стороне маршировали в ряд трое студентов; тот, что посередине, нес в руке финский флаг, крайние держали под козырек.
— У них своя демонстрация, — сказала Каарина.
Старик дышал с большим трудом: слышался легкий присвист, когда он выдыхал воздух из легких.
— Этих дебоширов сегодня больше, чем прежде, — заметила Каарина.
— Да, но и нас больше, — ответил он, жадно втянул воздух и медленно стал его выдыхать. Казалось, будто легкие у него сжались в комок. Губы, сложенные трубкой, потемнели, кожа вокруг рта стала белой, на щеках появился густой румянец. Он вытер пот со лба и щек. Почему бы ему не сесть в какую-нибудь машину? — подумала Каарина.
— Ты студентка, что ли? — спросил мужчина.
Демонстрация тем временем подошла к вокзалу. Солнце прогрело вокзальную площадь, повсюду были люди, настроение майское, праздничное. Гул десятков тысяч ног наполнял площадь, гремели барабаны, флаги трепетали на ветру. Над площадью, пересекая ее поперек, пролетела одинокая чайка и исчезла за зданием Национального театра.
— Нет, я работаю, — ответила Каарина. — Пришлось бросить учение, когда муж… Ну словом, когда я осталась одна с детьми.
Она сделала несколько шагов, прислушиваясь к собственным словам. Они показались ей странными, не мешало бы выразиться поточнее.
— Я училась в Тампере, но не нашла там работы, вот и переехала в Хельсинки, тут у меня отец.
Объяснение по-прежнему звучало несвязно. Чего это она стала распространяться о своих делах, ей это совсем несвойственно.
— Печально все это, — вздохнул мужчина.
— Что ж, бывает, — сказала она. — Обычно случается именно так.
— Просто досадно! Ведь люди с дипломами потребуются если не сегодня, так завтра. Наверняка.
Каарина улыбнулась. Собеседник тужил по ее учебе, а вовсе не по неудачному замужеству.
— Я ходила на курсы машинописи, потом поступила на работу. Печатаю довольно быстро.
— А прожить можно на это? А им каково? — усмехнулся мужчина. И указал рукой на детей.
— Не уверена. Цены все растут. Мы будто в пропасти.
— Так оно, пожалуй, и есть.
Ему не требовалось объяснений. Достаточно было сказать, что работаешь машинисткой, и он все понял.
— А поначалу было, конечно, еще труднее. Я уж совсем отчаялась. Пришлось обегать все учреждения, какие только можно конторы.
Она почувствовала, что хочет продолжить свой рассказ. Никогда прежде ей не хотелось говорить об этом.
— Отец, ясное дело, помог бы, да мне стыдно у него брать. Мы довольно долго жили на пособие, пока я не устроилась на работу…
Тут Каарина осеклась. Это уже лишнее! Ведь трудно найти слова, чтобы правильно описать все ее мытарства. Приходилось считать каждое пенни, по каждому делу объясняться в пяти различных инстанциях. Приходилось высиживать в приемных, заполнять анкеты, собирать оправдательные документы и квитанции, объяснять то, что и так было яснее ясного. В бюро по трудоустройству только качали головой. Какому гуманисту известен способ, который бы помог?
Ее рабочие руки просто не нужны никому. И никто не хотел помочь. Они сидели за столами и в окошках, копались в ее деле. Должностные лица и чиновники, которых она постепенно возненавидела. Она могла расплакаться от малейшего пустяка — от того, что не было в деле какой-то бумаги; от того, что инспектор собеса не верил устному заверению, а всякий раз требовал письменной справки; от того, что размеры пособия смехотворны в сравнении с реальным прожиточным уровнем; от того, что чиновник из отдела охраны детства осмелился предложить ее детям «попечительство общества». Она, заливаясь слезами, ходила из ведомства в ведомство, опасаясь, что не успеет устроиться, даже если работа найдется.
Позиция бюрократических джунглей была ей ясна: бродяги, безработные, цыгане, алкоголики, матери-одиночки и вообще бедняки — все как один мошенники, нуждающиеся в присмотре. Даже мебель в подобных учреждениях выдавала эти мысли чиновников. Не было там ничего нового, одни лишь списанные другими конторами столы и стулья, такие как раз годились.
Каарина вытащила носовой платок и высморкалась, словно была простужена. Не заметил ли старик того, что было у нее на лице? Дыхание у него сопровождалось теперь пронзительным свистом. Каарина подумала: может, следует взять его под руку?
На Эспланаде, перед рестораном, стоял безбожно пьяный человек в инженерной фуражке. На ряды демонстрантов он взирал с выражением отчаяния на лице. Приятель держал его сзади, ухватившись за пиджак, оба качались из стороны в сторону. Их жены кружились вокруг них, пытаясь предпринять что-то. Наконец «инженер», не в силах более сдерживать свою ярость, заорал: «Хватит! Дальше некуда! Просто непостижимо, почему каждый Первомай, каждую божью весну коммунистическая мерзость до отказа заполняет улицы, и те, кому положено нести ответственность, не видят, к чему это ведет». Он размахивал кулаками. Из угла рта на подбородок потекла белая пена. Потом он ринулся вперед, пытаясь уцепиться за крайнего в шеренге, но в дело вмешался приятель, который стал оттаскивать его в сторону. Раздался отчаянный крик — крик человека, которого избивают. Жена дебошира потянулась к нему, и тут у него началась рвота. Сгорая от стыда, женщина оглядывалась по сторонам.
Демонстрация закончилась у здания Государственного совета. Шедшая на несколько шагов впереди них женщина рухнула наземь, едва только выпустила из рук свой плакат. Люди зашумели, сгрудились вокруг.
— Что с ней? — поинтересовался кто-то.
Две другие женщины подняли пострадавшую. Ее поставили на ноги, попробовали, будет ли так стоять, без посторонней помощи. Но она, обмякнув, снова упала, лишь белки глаз сверкнули в просвете век. Стоявшие рядом бросились к ней, остальные поглядывали вокруг.
— Может, врача вызвать? — предложил кто-то.
Каарина оставила коляску с Рииккой на попечение пожилого мужчины и побежала к толпе. Посреди площади стояли двое полицейских, вокруг них пустое пространство. Подойдя, она попросила полицейских помочь, те согласились.
— А что, если она напилась? — спросил один из них.
Полицейские пошли к месту происшествия. Каарина следовала за ними. Блюстители порядка подняли лежавшую без чувств женщину.
— Ну, — сказал второй полицейский, и они повели ее в медпункт.
Они подошли к зданию Государственного совета. Народу было полным-полно, но им дали пройти. Каарина захотела купить чего-нибудь попить. Холодные напитки уже кончились. Такое стечение народа поразило даже буфетчиц. Каарина понесла старику чашку кофе. Тот, сгорбившись, сидел на ступеньках, вдыхая какой-то капельный раствор из коричневого стеклянного ингалятора. Дыхание его понемногу успокаивалось, ему становилось легче. Он вытер лицо, высморкался и стал пить кофе.
Она села рядом, и они наслаждались теплом весеннего солнца. Внизу Самппа играл с ребятами. Риикка спала в коляске, склонив голову набок, на шее соска. Праздник продолжался. Из громкоговорителей доносились голоса женского хора, низкие мужские успевали поддержать их в нужный момент. Потом начались речи, снова песни, чтение стихов, опять речи и снова пение…
— Ты член партии? — спросил старик.
Каарина с гордостью кивнула.
Он состоял в партии с двадцатых годов. И вдруг начал рассказывать о себе, как водится у пожилых людей, многословно, с какими только можно подробностями.
— В то время нашу партию по организации подпольной работы считали образцовой. Это были времена Коминтерна и определенная заслуга в том принадлежала Куусинену[56], он о нас заботился, хотя и занимался… — старик, не договорив, сглотнул слюну, — совсем другими вопросами.
Они помолчали.
— Нас было немного, две-три тысячи. Совсем уж не массовая партия, — заметил старик. — Знаешь, ты мне напоминаешь кого-то. Та девушка сильно походила на тебя, во всяком случае, была одного с тобой возраста.
У Каарины это вызвало улыбку, собеседник, казалось, все больше предавался воспоминаниям.
— Дело было поздним летом. Может, уже осенью. Никак не припомню точных сроков, хотя ароматы и дуновения той поры все еще живы в памяти.
Незадолго до того он тайно прибыл из Москвы и стремился, по мере возможности, легализовать свое положение.
— Ах, любовь, любовь, — вздохнул он, — что за чудесная штука любовь! Но бывало и так: едешь с подругой в трамвае, как вдруг приходится шепнуть ей «пока» и выскочить из вагона. В другой раз сидим в кино, и я тайком исчезаю из зала. Не мог же я сказать ей, что охранка идет за мной по пятам, как знать, может, и не поняла бы, хотя сама помогала нам в чем-то. Но недолго все это длилось. Бродили мы с ней допоздна по боковым улочкам, и до чего ж красивой она мне казалась.
А перед самой войной охранке достался хороший улов — взяли половину ЦК.
— Как же так? — спросила Каарина.
Старик усмехнулся.
— Должно быть, промашка вышла. Может, кто из арестованных проговорился. Или провокатора к нам подослали. А то и среди своих нашелся предатель. Вот так.
— А какая строгая у нас была дисциплина, — продолжал он. — К примеру, когда наших товарищей поселяли где-то, безусловным требованием было: женщин и девушек в этой семье не замечать вовсе. Чтобы не подвергать хозяина лишнему риску. А винцо не разрешалось даже нюхать, кое-кто этого испытания со спиртным не мог выдержать.
— Как-то один из наших погиб из-за пустого тщеславия. Не своего, чужого. Мы ждали «десант», по слухам, должен был приехать Антикайнен[57]. Ну а тот, к кому он направлялся, решил пощеголять своей осведомленностью и доверительно шепнул соседу: ожидается, мол, очень важная птица, и у меня будет жить. Не успели, как говорится до дома добраться, а охранка тут как тут, товарища увели и убили. Сосед тот в доносчиках состоял. А приехал не Антикайнен, а совсем другой человек.
Старик закурил сигару. Затянувшись, он заговорил так, будто слова жгли его душу. Каарина, откинув голову назад, подставила лицо солнцу. Отовсюду, слышался праздничный гул.
— Что вы чувствовали, когда попали в тюрьму впервые? — спросила она, и ей показалось, что она сама входит туда.
— Когда дверь камеры захлопнулась за мной в первый раз, то черт знает что… парню на глаза навернулись слезы, — с улыбкой сказал он. — Конечно, не был я тогда никаким марксистом, просто делал то, что подсказывала совесть. Стоял прозрачный вечер, из окна камеры была видна улица. По ней гуляли под руку парочки. И я заплакал. Подумал: неужели ради этой камеры я родился на свет и что за преступление я совершил? Зато в следующий раз я уже не проронил ни слезинки. Так начались мои «университеты» в тюрьме Таммисаари. Что ж, это была первая настоящая школа жизни. Хорошая, черт побери, школа! На прогулку нас выводили парами: учитель и ученик рядом, один учит другого. Так мы изучали экономику, историю, теорию коммунизма. По воскресеньям в камерах бывали у нас кружки.
— Вот как дело было, — вздохнул он и улыбнулся. — Особенно доставалось тем, кто попадал в одиночку. Один, вернувшись оттуда, все говорил: «Не могу спать — кажется, что стены над головой нависают». Мы ему тогда: «Протяни-ка, парень, руки и убедишься — стены там, где им положено быть». А он нам: «Нет, так еще хуже, стоны дугой выгибаются». Понимаешь, их там держали день и ночь в темноте или совсем не выключали света, так человек терял ощущение времени и пространства.
— Многие кончали плохо, — старик покачал головой. — С одним товарищем вот что приключилось. У него в доме, в деревне, мы проводили собрание, до войны еще, ну а когда подошло время возвращаться в город, — хозяин должен был нас довести до автобуса, и дорогой собирались продолжить разговор, — он вдруг остался дома. Один из нас пошел узнать, из-за чего задержка. И оба не идут. Тут уже я отправился за ними. Вижу, сидит хозяин на кровати и как-то странно глядит на нас. Я ему: «Что с тобой?» Он только шикнул: «Тихо, мол». Я ему тогда: «Что за черт, пора нам двигаться, дел-то сколько!» А он свое: «Лесом идти нельзя, там на каждом дереве микрофоны». Успел уже снять ботинки.
— А во время войны в тюрьме приходилось быть начеку, — сказал он, вздохнув: вид у него при этом стал озабоченным. — На допросах держались стойко, но, возвращаясь в камеры, многие падали духом, теряли веру. Регулярно попадались на удочку фашистской пропаганды. Ведь в то время Гитлер рвался к Москве и Ленинграду, и казалось, нет в мире силы, которая способна его остановить. На счастье, были среди нас и более опытные товарищи. Они-то знали больше нашего. Многие из них бывали в Москве и слышали кое-что о советских стратегических планах. Просидим так вместе всю ночь напролет, и потом опять на допросах держимся.
— Я знаю одного человека, у которого после пыток ноги отнялись, — вспомнила Каарина.
Старик на мгновение умолк.
— Он пострадал за правое дело, — неожиданно резюмировал он. — Знает об этом и не так сильно горюет. Совсем не то — инвалиды войны. Воевать их вовлекли обманом. Думали, так нужно, русские, мол, идут. Теперь, когда мало-помалу приоткрывается правда и когда ветеранов с их незажившими ранами лишают последних грошей, остается одна только леденящая горечь. Сами же они отчаянно цепляются за лживые посулы, на которые попались однажды. По-другому просто не могут.
Тут старик рассмеялся: вспомнил своего брата.
— Он прикинул, что у него есть шанс выбиться в люди. Для этого вступил в шюцкор. На фронт пошел в числе первых. Его уважали и боялись. Больше всех боялся его я сам: родной брат, а мог бы и пристукнуть, окажись я на его пути. Но с войны он вернулся цел и невредим, таких пуля не берет что-то. И его чертовски злило, что пришлось работать по прежней профессии, на лесопилке. Вскоре из-за несчастного случая потерял руку — оторвало станком. А теперь считает себя инвалидом войны.
Старик снова закурил, на этот раз сигару поменьше. Едкий дым щекотал нос.
— Правда, брат в этом смысле все же не то что третий начальник тюрьмы Таммисаари, — усмехнувшись заметил он. — Из-за нас там дважды меняли начальников. И вот когда третьего по счету назначили, он поклялся, что не мытьем, так катаньем… Сказал каждому в отдельности и всем вместе: черт бы вас побрал, вон там, за колючей проволокой, три тысячи вооруженных шюцкоровцев, и если будете молчать, мы их на вас спустим, и тогда не слышно будет, даже если заговорите. Нас, политических, было человек шестьсот. И все поочередно ответили: «Приводи своих лапуасцев[58], сразимся с ними, черт побери!»
Каарина поинтересовалась, чем все кончилось. Старик рассмеялся.
— Да, ничем, собственно. Никого на нас не спустили. Не знаю до сих пор почему. Конечно, может, и были там молодчики под ружьем. Позднее слышали, как он бахвалился, мол, будь у него рота таких ребят, так он всю Финляндию в три дня захватил бы, и помешать ему в этом не смог бы даже господь бог! Вот какой человек был!
Они посмеялись вместе и долго потом сидели молча. Каарина заметила, что не слышала ни слова из речей, с которыми выступали на площади. Надо будет почитать в газетах, о чем говорили ораторы.
— Нас они называли непреклонными, — вдруг произнес старик.
— Как это?
— Нас, бывших политзаключенных, наши противники называли именно так. Особенно в шестидесятые годы. Конечно, так, без сомнения, и было на самом деле. Нас ведь ковали тяжелым молотом на твердой наковальне, иначе не получалось. Если бы мямлили и выжидали, то все вместе отдали бы богу душу. А что нам, по сути дела, изволили предложить теперь? Да все тот же мусор, что и прежде: салонность, чистую линию, безликость, приспособление к антинародной политике…
— Я тоже так считаю, — тихо сказала Каарина.
Старик взглянул на нее, расправил плечи и замолчал. Спина у него была сутулой, лицо все в морщинах, ясно, что на его долю выпали страдания и невзгоды. Она посмотрела на его руки, на худые ноги и подумала, что в охранке арестованных били часами. Как же все выносили узники тюрем? Может, это были особые, исключительные, скроенные из необычайно прочного материала люди? Герои, наделенные исключительными качествами, кормчие истории? Корректные, с прекрасной выправкой, положительные? Но ведь этот маленький сгорбленный старик был совершенно обычным для своего возраста человеком: он потерял здоровье в сырых камерах и застенках, отдал все силы борьбе, оплакивал в тюрьме свою участь и вновь обретал силу духа. Вот в чем, оказывается, геройство: вместе с товарищами всю ночь напролет, вместе за любое дело! Уж не в этом ли великая линия истории?
Но вот появились розовощекие, едва ли заглядывавшие в труды Маркса молокососы и стали разъяснять ветеранам, что же такое социализм. Что социализма просто-напросто нет. Что это голая теория, отдаленная ступень общественного развития, к которой страны катятся как бы механически, что происходит слияние в огромный исторический поток, ведущий к социализму, но что последний существует только в СССР да еще в нескольких странах. Напрасны поэтому борьба в подполье и сидение в тюрьмах, ни к чему учеба, песни борьбы — пустое времяпровождение, исторический пережиток, ведь теперь идут к социализму вполне естественным путем, управляя капиталом, дожидаясь крупной интеграции, стараясь образумить человека. Мы движемся как по скользкому льду. Теперь необходимо взять кормило власти в свои руки, точнее, взяться за фалды платья, прикрывающего власть. Уцепившись за них, вы останетесь чисты.
Таков он, современный социализм, это как бы часть неба, которую завоюют смирение и терпеливость; общественные проблемы горячо обсуждают теперь со своими противниками, ведь классовый враг — понятие неблагозвучное, доставшееся от прошлого, и его не следует даже употреблять. Противоречия существуют, но только не между людьми, а со временем не станет и противоречий, ведь они лишены теперь основы и терминологического оформления.
Старик сидел и как-то странно молчал. Каарина испытывала еще большее волнение, глядя на скромные демисезонные пальто демонстрантов, войлочные шляпы, поношенные воротнички рубашек и ноги, идущие только вперед.
— Они бубнят свои теории тем, кто лишь полвека назад стал основой всего — полом в доме и мостовой на улице; чтобы были пол и мостовая, прочный фундамент, на который можно ступить, фронт сопротивления, позволяющий сказать грядущим поколениям: мы не чувствуем вины перед вами.
Смущенье, недовольство собой охватило Каарину. Конечно, она пренебрегала общественными обязанностями, недостаточно активно ходила на собрания, не очень добросовестно сотрудничала в газете, не проявляла нужной инициативы у себя в профсоюзе. Но как было успеть ей с двумя детьми? А как мог он?
— Я тут наговорил, конечно, всякого, — сказал он, как бы извиняясь. — Но так долго пришлось молчать. Если бы начал обманывать, то как бы искусно ни делал этого, все равно проговорился бы. Оставалось, стало быть, одно — молчать. Теперь я исправил свой промах.
Старик поднялся, отряхнул пальто, поправил шляпу и зашагал, сухой, маленький, вниз по ступенькам. Тут ему повстречался знакомый, с которым он остановился потолковать.
2
С первыми завершающими демонстрацию звуками «Интернационала» толпа на площади заметно поредела. Люди спешили в разные стороны: кто занять место в кафе, кто купить порцию мороженого, а кто просто домой обедать. Все вдруг кончилось, флаги у входа в церковь безжизненно повисли, главное событие года стало уже историей.
Вместе со всеми они вышли к Александровской улице. В узких местах возникала толчея, приходилось останавливаться и пережидать. Люди стояли, прижавшись друг к другу, чувствовалось дыхание огромной толпы.
«Скоро все закончится», — подумала Каарина.
С одной стороны, ей хотелось пойти к отцу. Дома было пусто и тоскливо. А с другой, — нельзя же просто так обещать. Обещать? Ведь не об отступлении идет тут речь? Почему они не могут пойти, раз уж приглашены однажды, пусть даже истекло полгода с того момента, как звали их в последний раз? По ее вине все так, в сущности, и вышло, она ведь отказалась тогда.
Голос Инкери звучал по телефону неуверенно. Позвонить для нее было, наверное, нелегким делом. Отступить? Но между ними не было настоящей ссоры, лишь какое-то отчуждение. И Каарина почти согласилась, пообещав Инкери: если девочка выдержит, если… Она вела себя до неприличия невежливо: ответить так на приглашение к обеду!
Они остановились у телефонной будки. Каарина набрала номер, монета упала внутрь, и в трубке послышался голос отца.
— Мы сейчас придем.
Еще с улицы она увидела, что квартира у Инкери была уже убрана по-весеннему: на окне кухни повешены яркие цветастые шторы; у окна, по всей вероятности, стол, а на столе, под цвет штор, новая скатерть, ваза для цветов, свечи; в квартире запах чистоты и вкусной еды. Каарину охватило волнение.
Дверь открыл отец. Он волновался, это было заметно. Прислушивался к лифту, насилу дождался, пока они нажмут кнопку звонка. На лице была готовая улыбка, но как только увидел их, не смог ее удержать: лицо застыло, только губы нерешительно подрагивали. Руки беспомощно шевелились.
— Милости прошу, заходите, раздевайтесь. В общем…
Отец стоял посреди передней с плечиками в руках, не зная, как помочь ей снять пальто. Каарина сама взяла вешалку, отец почувствовал облегчение.
— Привет! Как хорошо, что пришли, — в дверях кухни улыбалась Инкери.
— А это снимешь? — спросил отец. Его рука потянулась к форменной курточке Самппы. Мальчик отскочил к стене.
— Пусть останется так. У него под курточкой ничего нет, — сказала Каарина.
— Это твой дедушка, — обратилась к Самппе Инкери. — Ты помнишь дедушку? Как же, должен помнить!
Самппа утвердительно кивнул. Надо же, вот Инкери и выиграла первый раунд. Как будто Самппа не помнит деда!
— У меня уже все готово, прошу к столу, — сказала Инкери и пошла на кухню. В дверь было видно, как она поставила на стол чугунок и зажгла свечи.
Отец выглядел озабоченным, он вертел в руках вилку и нож, а когда взял салфетку, чтобы вытереть рот, скомкал ее так, что она оказалась негодной. Никак он не научится хорошим манерам, руки у него, как и раньше, большие и тяжелые. А вот в доме все было теперь совсем по-иному, не так, как при матери. Тогда не устраивали таких завтраков среди дня, стол накрывали только на рождество, редко когда по другому случаю, и ставили при этом совсем другие кушанья. Тогда просто ели, по-настоящему, ели, чтобы утолить голод.
— Риикке ты что даешь? — спросила Инкери.
— Да то же, что и всем.
— Неужели она уже такая большая? — Инкери многозначительно рассмеялась. Очевидно, решила показать, что все помнит.
— У вас новые шторы, — сказала Каарина, чтобы как-то поддержать разговор.
— Мне материал страшно понравился, я присмотрела однажды, когда гуляли. А тебе как? По-моему, довольно веселые.
— Очень милые, — пробормотала Каарина. — Наверняка дорогие?
— Нет, что ты! — улыбнулась Инкери. — Достала по дешевке. И тебе купила бы, если б только знала, что понравятся. Понимаешь, знакомый лавочник, так что всегда отдаст подешевле.
— У нас вполне приличные шторы, — сказала Каарина. Инкери смотрела себе в тарелку. — Только надо снести их в прачечную, — добавила она.
— Чего ты их потащишь туда? Принеси мне, я выстираю.
Инкери старалась выглядеть спокойной. Что ей ответить? Всегда вот так: хочет помочь, все еще уверена, что без ее помощи не обойдутся.
— Там видно будет, — ответила Каарина.
Она отрезала кусок мяса и положила его Риикке в рот. Отец пристально смотрел на нее, его глаза все время двигались. Он выглядел несколько смущенным. «Что он так смотрит?» — подумала Каарина и искоса поглядела на его руки. Они были худые, кожа сухая, запястья в мелких морщинах. На среднем пальце мозоль от постоянной писанины, края ногтей стерлись. Потом она посмотрела на руки Инкери, мягкие, заостренные у кончиков пальцев, плавные в движениях. «А какие были у матери?» — мелькнуло у нее; и она вспомнила: такие же, как у нее самой, костистые, с опухшими суставами, привычные к тяжелой работе. Уж не на них ли глядел отец? «А может, ему подумалось, что я старею?» Казалось, будто за столом были только руки, множество рук, и все разные: отцовские — нескладные, поблекшие, но все еще крепкие; красивые изящные руки Инкери; ее собственные, спокойные и надежные; руки Самппы — крепкие, с обломанными ногтями и маленькие чумазые ручонки Риикки.
Кругом стояли красивые тарелки с яствами, лежали столовые приборы, а они сидели за столом, как бы отделившись от своих рук, бесконечно далекие друг другу, пораженные тем, что вообще собрались вместе. Да их там не было, одни руки!
— Это ты связала? — спросила Каарина, кивнув в сторону отца. На нем был темно-синий шерстяной джемпер, не в тон брюкам и для него слишком изысканный.
— Еще осенью, — улыбнулась Инкери.
— Я бы так не смогла, — вздохнула Каарина и почувствовала облегчение. Может, теперь все наладится.
— Я бы и тебе связала, — оживилась Инкери. Она была неисправима. — Ребятам тоже, — продолжала она, критически взглянув на кургузую кофточку Риикки и скользнув глазами по пионерской форме Самппы. — Самппе можно будет связать свитер с высоким воротником, чтобы не дуло в шею, — не умолкала Инкери, убирая со стола тарелки. — А Риикке пойдет что-нибудь ярко-желтое, верно?
Они уселись в гостиной, Каарина на софе, отец в углу в кресле. Инкери поставила на стол поднос с кофе:
— У вас и софа новая!
— Да старая она, ей уже с полгода, — возразила Инкери.
Что ж, Каарина не будет больше обращать внимания ни на что, ведь она и так обшарила глазами весь дом.
— Хорошо здесь сидеть, — сказала она.
— Как тебе понравится вот такой напиток? — отец указал на бутылку французского коньяка и налил всем по полрюмочки.
От горячего кофе стало больно зубам. Давно надо было побывать у врача, да это непозволительная роскошь. А идти вымаливать помощь у собеса не хочется.
В гостиной появился Самппа с целой стопкой журналов. Он положил их на стол и взобрался на колени к деду. Тот вначале как-то смутился, но вскоре оттаял и позволил внуку усесться поудобнее. Больно было смотреть на это: Самппа нуждался в отце, нуждался в мужском внимании.
— А где Пекка и Саку? — оторвалась от своих дум Каарина.
— Пекка в Германии, — ответила Инкери, — в ФРГ.
— Он что, недавно уехал?
— Да, пришлось уехать, — пояснил отец. — А Саку ушел гулять с подружкой.
— Боже мой! У него уже подружка! — всплеснула руками Каарина. — Сколько ему, десять или одиннадцать? Да нет, одиннадцать еще тогда было.
— Четырнадцать, — внесла ясность Инкери.
Каарина забыла, как это она все забыла? Она ушла отсюда десять лет назад. Ровно десять. И как бы приостановила время. Да, все произошло именно так: она представляла себе всех прежними, лишь немного другими, с разницей в три, самое большее в пять лет. И хотя целое десятилетие эти люди, как и она, уже прожили; хотя и они, вероятно, изменились, они тоже, по-видимому, представляли ее такой, как когда-то в прошлом; и вот они сидели вместе, не ощущая друг друга.
— У ребят уже своя жизнь, — сказал отец.
— Время бежит быстро, — согласилась Каарина. — Кажется, ничего не успеваешь. Утром торопишься на работу, вечером спешишь домой, а там дети и все остальное.
Собственный голос казался ей очень громким, даже немного пронзительным, речь слишком быстрой.
— Да ведь у тебя еще эта политика, — заметил отец.
Каарина попыталась прислушаться к его интонации, но не получилось — отец лишь констатировал «голый» факт. Он как бы говорил: протез у тебя, дочка, деревяшка какая-то, мешает ходить быстро.
— Да, у меня еще политика, — повторила она вдруг. Инкери на секунду остановилась, а отец даже вздрогнул. Он выглядел виноватым. Каарина ощутила легкое злорадство. Хоть раз будет так, сами же заговорили об этом, не она ведь. Они пригласили ее сюда, они начали разговор. Она допила свой коньяк. Почему отец выглядит таким беспомощным, почему бы прямо не сказать, когда есть что? Инкери пошла на кухню и вернулась совсем притихшая. Отец качнул свою рюмку, казалось, будто ему действительно есть что сказать.
— Хотя я, конечно, уже не так активна, как раньше, — произнесла Каарина.
Тогда, давно, так ведь давно — лет двадцать тому назад или больше, отец был другим. У него был свой профсоюз, обязанности доверенного лица. Во время всеобщей забастовки застать его дома не представлялось возможным: дни и ночи он проводил в стачечном комитете. Они с матерью сидели дома вдвоем. Мать изменилась за эти недели: по существу, у нее только теперь появилось свободное время. И хотя было им как никогда туго — подчас не хватало даже на еду — чувствовали они себя неплохо. Мать не плакала и не ворчала, по утрам Каарина могла приходить к ней в постель, как только отец вставал. Усевшись друг против друга, они пили кофе, сваренный отцом перед уходом, а вечерами мать учила ее стряпать.
— Не думай, что я не понимаю, — послышался голос отца. Каарина взглянула на него, он сидел с пустой рюмкой в руке, глаза его были как будто влажные от слез. И тут она поняла: отец должен чувствовать вину не перед ней, а перед самим собой. За то, что в свое время отступил, бросил все — профсоюз и общественные обязанности, позволил подкупить себя местом десятника, всем тем барахлом, что окружало его ныне, этим покоем и довольствием, этим равнодушием.
Инкери была для него, по-видимому, последним подарком жизни. Инкери, красивая, изящная, из хорошей семьи; Инкери, образованная, с жизненной сметкой и неуемной энергией; Инкери, чей мирок был полон интересных для нее событий и наблюдений; Инкери, которая все понимала и знала, умела лавировать и устраивать, пренебрегать классовыми различиями и недоверием. Это ведь Инкери пыталась их примирить все это время. Вот она вернулась с кухни, принесла еще кофе, наполнила чашечки ароматным напитком, потом долила коньяку в рюмки, и на лице ее нельзя было прочесть решительно ничего.
Это Инкери пришла и забрала к себе Самппу, когда брак с Илккой превратился в настоящую свару; это Инкери приносила к ее дверям полную сумку продуктов, пока Каарина была на работе, веселая, красивая и беззаботная Инкери. Отец любил Инкери, они любили друг друга — Каарина знала это с самого начала. Мать быстро исчезла из их дома, все здесь поменялось, жизнь пошла по-другому. В такую жизнь не вписывалась профработа, обязанности доверенного лица. Инкери испробовала все: после рождения Пекки и Саку она постаралась привлечь к себе Каарину, заменить ей мать, стать для нее родной. Но ведь не получилось. И биология тут не при чем, просто Инкери была иная, из другого теста. А может, она сама иная?
Между тем все поначалу было хорошо. Лишь когда Каарина вышла замуж, они разошлись. Нет, еще раньше, как только начала учиться. Почему-то не удается воссоздать события того времени, кажется, будто они начисто вылетели из памяти. С чего, собственно, все началось? Она уже проигрывала эту ситуацию тысячу раз; идеологические расхождения, узкий мелкобуржуазный мирок, иное отношение к обществу. Но для полной ясности этого недостаточно. Ей сделалось не по себе, то ли от коньяка, то ли от своих мыслей.
Уж не вносит ли она слишком много политики в личные взаимоотношения? Инкери снова пошла на кухню, округлые бедра покачивались немного, ноги твердо ступали по полу, голова приподнята, глаза отца скользят по ее спине. Что, она завидует Инкери, а может, ревнует? Нет, больше не ревнует.
Но так уж было однажды, когда Инкери, придя сюда, изгнала мать, жалкую, омертвевшую, с льняными волосами. Одновременно исчезли из их дома сходки, эти тянувшиеся допоздна немногословные обсуждения правительства и кандидатов в президенты. Она изгнала из дома бедность и немытую посуду, а с ними исчез и весь тот жизненный уклад, в котором выросла Каарина. Как тут было жаловаться, ведь она сама желала того: чтобы и у них в доме было чисто, не было нужды и все благоухало.
Она хотела уйти от всего этого. Они пытались зажать ей рот, чтобы не спрашивала и не говорила, они пытались закрыть ей глаза, связать ей руки, воспитывали с утра до вечера, говорили, как следует себя вести и о чем думать, отец в том числе, в нем нельзя было узнать того, прежнего.
Они ужасались, прослышав, что она была на демонстрации, они звонили и спрашивали об экзаменах, она отвечала неопределенно, и они решили, что она не успевает в институте, было еще много чего… А приехав однажды, застали у нее Илкку, с похмелья и в лохмотьях, и не сказали ничего, узнав, что они с Илккой собираются пожениться. Почему разрыв с ними должен был быть таким бурным? Или они подавляли ее слишком долго, или была тут другая причина?
Каарина осушила свою рюмку, опять она, что ли, пустая? А может, ее все-таки не подавляли, и виной всему школа и это общество, она сама, ее собственное бессилие и неведение? Не сделала ли она из Инкери козла отпущения? Едва ли. Образ жизни воплощается в самом человеке, в его делах, в его словах, а идеи — в его позиции. Она же в чем-то поступила неверно, ошибочно оценила и отца с Инкери, и все остальное — Илкку, самое себя, отношение к социальной революции — словом, все.
Разве не пыталась она зажать рот отцу и Инкери, не давала вымолвить слова, разве не забивала им голову своими идеями, убеждениями, образом жизни? Разве не испортила она все, вызвав к себе антипатию? Это ведь она поступала не так, как следует. Кто дал ей право презирать этих людей, отвергать их, обрекать на изоляцию в собственном тесном мирке, среди благоухающего хлама, когда, напротив, полагалось бы показать им его ограниченность, узость и тупость?
Возможно, она еще не доросла до этой роли и потому избрала путь полегче — отход от них, ощущение собственного превосходства, самодовольное мученичество. Поначалу стыдно было наблюдать, как конфузилась Инкери, состязаясь с Илккой в разговоре отнюдь не на равных. Неловко было слышать, как Илкка с его интеллектом одерживал верх в их споре, завершая все изощренной грубостью, и Инкери замолкала и тихо удалялась. Потом Каарина привыкла, стала получать от этого удовольствие. И сама начала поступать так, как если бы отец с Инкери были политическими противниками, с которыми борются, классовыми врагами, которые подлежат ликвидации, словно не было никакой разницы между крайне правым полковником и аполитичной дочерью лейтенанта, между отстранившимся от борьбы отцом большого семейства и подкупленным охранкой классовым предателем; будто не было принципиального различия между бедностью, роскошью и обыденной благополучной жизнью, которую все стремятся для себя создать, на которую у каждого должно быть право, притом реальное, осуществимое право.
Кто-то снова наполнил рюмку, это был отец. Он сидел и молча смотрел на нее.
— Как ты живешь? — спросил он. При этом дернул по привычке плечами и оттого расстроился.
— Да так себе.
— Хватает твоих заработков?
— Более или менее. Перебиваемся со дня на день. Порой кажется, что вполне уложусь, так нет же, опять повышают цены. Квартплата тоже увеличилась, что будет дальше, не знаю.
— Учебу придется, наверное, оставить? — голос отца звучал осторожно.
— Пожалуй. Впрочем, может, когда-нибудь еще продолжу. Хотя что в том проку, работы все равно нет. Надо бы выучиться какой-то профессии, может, на юриста, да не осилю я все опять с самого начала.
Она подумала, что говоря так, защищает себя.
— Шла бы замуж, — сказала Инкери, вернувшись из кухни.
— Была ведь уже, — ответила Каарина и рассмеялась: у Инкери на все был готов рецепт.
— Ну если такой попался, — протянула Инкери.
— Это ты про Илкку? Что ж, он правда такой. Но скажи-ка на милость, где мне взять мужа, который снял бы с меня материальные тяготы?
Каарина чувствовала, что ее слова становятся какими-то вялыми. Пожалуй, она начинала пьянеть, хотя и не ощущала этого.
— Что-то не берут замуж нашу сестру богачи, а мы не идем за богатых.
— Так ведь у вас там среди студентов этих сынков банкиров и капиталистов просто навалом, — не уступала Инкери.
Каарина пристально поглядела на нее. Неужели она и вправду настолько глупа?
— Что? — переспросила она.
— Да у вас в комсомоле всё дети крупных капиталистов, в газетах так пишут, значит, и тебе есть из кого выбирать, взяла бы банкира посолиднее или фабриканта какого.
Где-то в уголке глаза у Инкери сверкнула озорная искорка, и Каарина все поняла. Инкери подшучивала над ней, над ее серьезностью и заботами, над ее одиночеством. И расхохоталась так громко, что кофе пролился из чашечек на поднос. Каарина рассмеялась тоже, за ней отец. Так они смеялись сколько-то времени вместе.
— Безобразие просто, человек не может прожить на заработанное своим трудом, — сказала Инкери. — Вот ты трудишься целыми днями, а по вечерам — с ребятами, наверное, не успеваешь даже хоть иногда поразвлечься. И кое-кто еще осмеливается утверждать, что молодежь у нас сплошь испорченная.
«Должно быть, уже хороша», — подумала про Инкери Каарина.
— Скажу тебе прямо: если бы моя жизнь дошла до такого тупика, мне бы не выпутаться, — заявила вдруг Инкери. — И пусть я глупа и невежественна, все равно понимаю: раз люди ставят на карту благополучие и саму жизнь да еще пекутся о благе общества, о мире и всем прочем, то нечего мне говорить о молодежи всякий вздор. Поверьте, я уважаю таких, как вы, снимаю, можно сказать, шляпу. — Инкери сделала соответствующий жест. — Батюшки, да я про мороженое забыла! — и бросилась на кухню.
Какой это по счету раунд? Его Инкери тоже завершила победно. Говорила ли она то, что думала на самом деле, или же просто смеялась? Каарина взглянула на отца, тот слегка улыбнулся.
— Приходи почаще, — сказал он и вдруг опять показался ей беспомощным, поднялся со своего места и пересел на софу. Каарина ухватила его за ворот джемпера и всхлипнула.
— Ребята, — позвала Инкери, выходя из кухни, — мороженое есть!
Каарине показалось, что глаза у Инкери красные. Что это? Она ходила на кухню плакать? Тут Инкери взяла Риикку на руки и стала кормить ее мороженым.
— Послушай-ка, я вот подумала: а что, если тебе сегодня вечером немного прогуляться? — обратилась она к Каарине.
— Прогуляться?
— Ну да, сходить куда-нибудь повеселиться.
— Куда это я пойду? — удивилась Каарина.
— Боже мой, такая девка! — Инкери толкнула отца. — Ей еще нет тридцати, а она спрашивает, куда пойти. Ты только посмотри, она наверняка не причесывалась с утра и губы не намазала, и ничего такого. Какая безалаберность! А знаешь ли ты, что из тебя при такой жизни получится? Черствый сухарь! До крови исцарапаешь любого, кто подойдет к тебе ближе чем на метр. Ты прямо-таки образцовая вдова, гляди, на ней черные брюки и черная блузка, и платок тоже черный, добро на нем хоть цветочки есть.
Инкери опустила Риикку на пол и побежала в спальню. Проходя через дверь, покачнулась, вела себя необычно, видно, коньяк действовал.
— Вот, будь любезна, надень, а не понравится, так я рассержусь, — сказала Инкери и набросила на плечи Каарине что-то красное, вязаную кофточку с красивым узорчатым рисунком. — Я подумала, что будет в тон твоему знамени, — добавила Инкери.
— Чего это ты?
— Но у тебя же был день рождения, только и всего.
— Ну, тогда спасибо! — Каарина разглядывала кофточку, она была хороша! Инкери стояла рядом и улыбалась, довольная.
— Говорила же тебе, что не обидится, — обратилась она к отцу. — Надевай прямо сейчас.
Каарина направилась было в другую комнату, но тут вспомнила, что сидящий напротив мужчина — ее отец, стянула с себя через голову черную блузку и предстала перед ними немного сконфуженная с обнажившимися плечами.
— Ну, в самую пору! — обрадовалась Инкери, увидев на ней свой подарок. — Сходи полюбуйся на себя.
Каарина пошла в переднюю, где было зеркало. В голове немного шумело, уж очень необычным было все, что они для нее делали. Из гостиной голосов не было слышно, когда вернулась туда, решила, что все позади. Они сидели молча, стараясь не смотреть друг на друга.
— Ужас как поздно уже! — воскликнула Каарина. — Надо ехать, Риикке спать пора.
— Куда это ты так торопишься? — оживилась Инкери. — У меня для тебя бутерброды, давай поедим сперва.
Инкери бросилась на кухню, вернулась с бутербродами и начала раскладывать их по тарелочкам.
— Ты можешь оставить ребят у нас, — тихо сказал отец. — Мы за ними присмотрим.
Отец умолк, ожидая ответа. Каарина не знала как быть.
— Придешь завтра после работы прямо сюда, пообедаете здесь, потом отец отвезет вас на машине домой, — продолжала Инкери.
Отец не поднимал глаз от пола. Что это они задумали?
— Самппе я постелю в комнате Пекки, а Ринкку мы возьмем к себе или пусть оба ложатся с нами, скучно не будет, — возбужденно распоряжалась Инкери.
— Просто не знаю, — попыталась увильнуть Каарина. — Останешься здесь ночевать? — обратилась она к Самппе. Тот, не отрываясь от своих журналов, утвердительно кивнул; рот у него был набит шоколадом.
— Но я не захватила пеленок для Риикки.
— Да есть у меня пеленки, я купила, — сказала Инкери.
Значит, все было продумано заранее: и коньяк, и кофточка, и даже пеленки. Не разыграли ли они и последнюю сцену? Нет, это уж слишком, такое никак не спланируешь. Отец напряженно всматривался в ее глаза. Они и в самом деле хотят, чтобы она пошла погулять.
— Ну ладно, я, пожалуй, пойду.
— Вот и прекрасно! — обрадовалась Инкери, подхватила Риикку с пола и стала целовать девочку в щечки. — Риикка пойдет купаться, потом спать, к бабушке и дедушке в комнату.
Инкери смеялась, даже отец встал со стула, заходил по комнате.
Каарина подумала, что пора ей идти. Она чувствовала себя виноватой: до этого никогда не оставляла детей надолго. А может, это всего лишь ревность, стремление до конца обладать ими? «Боже милостивый, — дошло вдруг до нее, — она же отняла у отца его внуков». Ей стало не по себе: как это она не подумала раньше? А у своих детей она пыталась отобрать деда. И вот теперь, отдавая ребят на сутки, внесет в семью отца беспокойство. Они все задумали, обговорили между собой, как бы разумнее обставить встречу. Инкери, еще когда вязала кофточку, наперед ощущала радость, уверенная, что все пройдет гладко, а подчас, наоборот, боялась, что занимается пустяками. Как же они должны были ее бояться!
Когда она надевала пальто в передней, появился отец.
— Возьми вот это.
В руке отца была бумажка в пятьдесят марок. Каарина отпрянула.
— Возьми же.
— Спасибо, не надо, — сказала она. Отец стоял с протянутой рукой, с грустными глазами.
Полоски на коврике прямые и яркие, и вообще коврик новенький и чистый.
— Самппа говорил, что у тебя нет денег.
— Да не возьму я, — сказала она и пошла к двери. Отец так и остался стоять посреди передней с протянутой рукой.
— Но ведь ты же никуда не сможешь пойти без денег. Моя затея, я и плачу!
— Не нужно мне ничьи деньги.
— Интересно, сколько тебе лет — восемнадцать или двадцать восемь? — спросил отец усталым голосом.
— Двадцать восемь.
— Тогда не упрямься.
— Не надо мне денег, я сама выкручусь. Нечего платить за то, что побудете денек с ребятами.
Отец опешил, лицо его сразу как-то обмякло. Он почувствовал себя глубоко оскорбленным.
— Извини, я совсем не хотел тебя обидеть, я только… — попытался он смягчить впечатление. — Даже не знаю, как у меня вырвалось… Здесь ведь всего ничего, — окончательно смешался он.
— Боже мой! — вздохнула Каарина и взяла деньги. — Спасибо большое. Пока. До свидания.
Она пошла к двери, нажала на защелку. Дверь отворилась сразу, отец остался на пороге.
— Эти деньги для тебя. Конечно, я знаю, что ты думаешь: деньгами не подкупишь или что-нибудь в этом роде. Но постарайся и меня понять, даже если трудно будет, ведь не мог я поступить иначе. Был бы я моложе и чужой тебе, сам бы повел тебя куда-нибудь. Но ведь все не так… Черт его знает, как бы я мог предложить тебе сегодняшний вечер, если без денег никуда не сунься.
— Ну хорошо, пусть будет так, я понимаю.
Подошел лифт, она открыла дверь и вошла внутрь.
— Не забудь купить Самппе воздушный шарик, — сказал отец. Она держала лифт, в дверном проеме виднелось отцовское плечо, лицо было где-то в стороне.
— А если ты никуда не пойдешь и не потратишь все до последнего пенни, то возвратишь мне деньги обратно и получишь хорошую взбучку, — гремел по площадке голос отца. Дверь лифта закрылась, и она поехала вниз.
…Каарина вертела в руках деньги — бумажка была совсем новенькая, еще не измялась, наверняка только вчера или третьего дня получена в банке. Отец взял деньги для нее, это ясно, они разработали и довели до конца весь план — операцию «Укрощение дочери», кодовое название «Завтрак на Первомай».
Лица на банкноте плутовски ухмылялись. Она улыбнулась в ответ. Сколь немногим может порой определяться наше чувство собственного достоинства! Маленький кусок бумаги с начертанными на нем знаками, что воплощают — в стоимостном выражении — определенную связь, которая приобретает вдруг таинственные свойства, обнаруживает в себе целую цепь проблем, целый клубок страстей, какие-то уродливые порождения разума и чувства, и никому неведомо, откуда они взялись и куда их следует определить. Бесконечное количество причинных связей, условных предложений, что цепляются друг за друга, как только их попытаются рассортировать. Следствия, у которых даже в самом конце не видно начала.
И это в маленьком кусочке бумаги, который по воле человека, по воле определенных людей и определенных институтов может, действительно, превратиться в еще меньший, совсем крошечный клочок. Хотя он уже и теперь настолько мал, что те, кто определил ему такое достоинство, не пожалеют, бросив его на ветер, едва ли вообще заметят. Символ уродливых недоразумений и — чувство собственного ее достоинства, ее независимость, ее гордость. Стоит ли того этот клочок? Чем это там определяется мелкобуржуазный характер? Ограниченностью, жадностью, эгоизмом, ложным чувством достоинства и т. д. Ну а ее собственный мир и она сама? Ее нутро, ее позиция? Неужели? Да не отличаются они ничем, только вывернуты наизнанку, вынужденный случай, вариант какой-то. Ничуть не достойнее, одна внешняя оболочка…
Она положила ассигнацию в кошелек и спустилась по ступенькам на улицу. А там ее разобрал смех…
Илкка Питкянен
Обыкновенные люди
Перевод с финского Г. Муравина
1
Кто-то предупреждающе покашлял, затем разок-другой постучал. Хелениус вскинул голову и успел увидеть, как чьи-то пальцы оторвались от дверной рамы — сжатая в кулак рука Куяанпя опустилась.
— Послушай, Маке, — начал Куяанпя тихо, глухим голосом.
— Присядь, — предложил Хелениус и кивнул на кресло, стоявшее в углу. Куяанпя что-то пробормотал, глянул в сторону кресла и помотал головой. Хелениус как раз точно совместил переводные буквы с голубыми линиями миллиметровки и прижал оба листа ладонью к столу, чтобы буквы не сдвинулись.
— Я вот чего… насчет возвращения домой, — продолжал Куяанпя.
— Да-да, мы с удовольствием воспользуемся твоим предложением, если вам это не помешает, — поспешно сказал Хелениус, пытаясь понять по лицу Куяанпя, как он к этому относится.
— Нам-то не помешает, да вот жена только что звонила, у нее какие-то дела. Придется задержаться до половины пятого, — объяснил Куяанпя, шаря глазами по комнате.
— Это как раз хорошо, — подхватил Хелениус, — но можно договориться и на пять, чтобы тебе не спешить, мне-то все равно…
— Нет, нет, — торопливо возразил Куяанпя. — К полпятого она успеет, ей надо сходить в «Сокос»[59], что-то купить… И еще я подумал: раз уж у меня будет время, я мог бы подъехать и встретить ее где-то в центре, хотя бы перед кинотеатром «Био-Био».
— И это подходит. — Хелениус кивнул и подумал: почему Куяанпя говорит так, словно ему стыдно или неловко? Машина ведь его, и он сам, поскольку они живут поблизости, предложил возить их на работу и с работы, как только началась забастовка водителей автобусов. Но этот Куяанпя всегда такой: жмется к стене, когда идет, и, разговаривая, не осмеливается глядеть собеседнику в глаза.
— Ты это… позвонил бы своей жене, чтобы она тоже знала, — попросил Куяанпя и бочком отступил к двери.
— Позвоню, непременно, — пообещал Хелениус. Куяанпя повернулся, вышел в коридор и исчез. Хелениус еще несколько секунд сидел, уставившись в пустой дверной проем; на стене в коридоре висели крикливо-яркие плакаты и рекламные листовки. Они болтались там, напоминая о разных компаниях, потихоньку блекли и обтрепывались с краев: посетители, проходя по узкому коридору, задевали их плечами. Мероприятия были проведены, сбор пожертвований организован, деньги переданы куда следует и, пожалуй, многое из рекламировавшейся продукции уже снято с производства. Все прошло, и ничего не осталось.
Хелениус усмехнулся, проверил, не сдвинулись ли буквы и лист миллиметровки, и принялся тереть лист закругленным концом пластмассовой линейки. Буква потемнела, затем сделалась бледной, что означало ее перевод с листа на миллиметровку. Хелениус осторожно снял лист, проверил, перевелась ли буква полностью, без повреждений, затем принялся искать букву «к», но на этом листе уже ни одной не осталось. Листы с переводными буквами были импортными, количество тех или иных букв на листе было, видимо, рассчитано согласно их употреблению в английском языке. «Неужели в английском „к“ употребляется реже, чем в финском?» — подумал Хелениус, достал из папки новый лист с буквами, приложил, чтобы линии точно совпали, оставил между буквами промежуток в миллиметр и снова потер.
Затем, отложив новый лист в сторону, он перевел остальные буквы с прежнего листа и наконец, чтобы закрепить сделанную надпись, наложил на нее шуршащую, гладкую, прозрачную защитную пленку и намертво притер буквы к миллиметровке. Хелениус откинулся на спинку кресла и смотрел, как получилось. Затем он повернул надпись к себе торцом, поднял на уровень глаз и проверил, на одной ли линии нижний край букв. Одна буква оказалась, пожалуй, чуть ниже, но ее еще можно будет подвинуть, а сначала Куяанпя должен увеличить надпись до нужного размера.
Хелениус поднес телефонную трубку к уху, подумал, набрал номер и услышал гудок, потом второй.
— Налоговоеуправлениерийттахелениус, — выпалила женщина без передышки.
— Номер-то я запомнил! — радовался Хелениус. — Впервые не пришлось смотреть…
— Ого, да ты умнеешь с каждым днем, — изумилась Рийтта.
— А разве не преступление — менять номера телефонов, едва я с трудом заучил прежние, — сердито сказал Хелениус.
— Но ведь ты же сам постоянно твердишь, что нельзя держаться за штампы.
— Пожалуй, верно. Я хотел сообщить, что Куяанпя опять довезет нас.
— Ой, как здорово! — Рийтта облегченно вздохнула.
— Он только что приходил сказать, что у его жены еще какие-то дела и мы все можем встретиться в полпятого перед «Био-Био». Куяанпя подъедет туда, — объяснил Хелениус, выдвинул верхний справа ящик стола, пошарил в нем и вдруг вспомнил, что бросил курить.
— Это же хорошо, я имею в виду, что не придется опять тащиться через весь город. — Рийтта была довольна. Утром Куяанпя высадил их километрах в двух от центра, потому что ближе поставить машину было негде.
— Конечно… — Черт, до чего же хочется курить! Сейчас совершенно машинально он шарил рукой в ящике, искал пачку сигарет.
— Да… Погоди немножко, — сказала Рийтта, и Хелениус услыхал, как она говорила кому-то о какой-то папке с бумагами, которая должна быть на верхней или на второй сверху полке.
— Ну так… — проговорила Рийтта опять в трубку.
— У меня, собственно, все, приходи и не опаздывай. Там в это время сильное движение, и вряд ли Куяанпя захочет долго ждать…
— Ах, не опаздывай! — передразнила Рийтта. — Интересно, кто это из нас всегда опаздывает?
— Ладно, я так, на всякий случай, — прервал ее Хелениус и прижал трубку к уху плечом, чтобы обе руки были свободными. Он нажал кнопку на часах, и на черной пластинке высветились зеленоватые цифры. Графически они были некрасивы и трудночитаемы, и хотя Хелениус имел с ними дело уже с рождества, ему все еще приходилось представлять себе старый циферблат и расположение на нем стрелок, чтобы понять, который же теперь час на самом деле. Надо было поторапливаться.
— Эй, слушай!.. — Похоже было, Рийтта что-то придумала.
— Ну? — спросил Хелениус и отпустил кнопку. Цифры исчезли.
— Мы бы тоже успели сходить в магазины, я могла бы подойти. Встретимся у вашего входа, на улице, — предложила Рийтта.
— Вообще-то… конечно… но нельзя, — протянул Хелениус и вдруг понял, что в голове у него пусто, а ведь какую-то причину следовало назвать.
— Это еще почему? — удивилась Рийтта.
— Потому что мне надо сходить… по своим делам, — сказал Хелениус, но сразу же пожалел об этом и начал придумывать, какие у него могут быть дела.
— Что ты крутишь? Куда ты собрался? — допытывалась Рийтта.
— В магазин Вульффа. — Хелениус вздохнул с облегчением. — На этих чертовых листах «к» то и дело кончаются, хотя других букв еще полно, а мне завтра утром сразу же понадобятся.
— Какие «к»? — не поняла Рийтта.
— Буква «к», буквы, — уточнил Хелениус.
— Разве кто-нибудь из ваших посыльных не может сходить, ты же не мальчик на побегушках. В кухню нужны новые занавески, и мы могли бы купить их вместе.
— Да видишь ли, это совсем новые шрифты, я не знаю их точного названия. И если пошлю за ними кого-нибудь из девчонок, потом все равно наверняка придется идти самому и менять, — сказал Хелениус. Теперь, когда он нащупал твердую почву под ногами, объяснение шло гладко. — Ты можешь и сама купить эти гардины, я тебе только мешать буду, — продолжал Хелениус.
— Да ведь на эти гардины и тебе придется смотреть. Если я куплю их на свой вкус, потом опять будут разговоры, — сомневалась Рийтта.
— Не будет разговоров, обещаю, — заверил Хелениус.
— А может, ты сходишь к Вульффу утром? — не унималась Рийтта.
— Нет, честно, никак не могу. Мне эти буквы потребуются сразу в восемь, а магазин Вульффа открывается не раньше девяти, — спокойно врал Хелениус.
— Ну ладно, — уступила Рийтта.
Хелениус искал способ внезапно, но естественно сменить тему.
— Как ты считаешь, может, позвонить девочкам? — спросил он наконец.
— Зачем? — изумилась Рийтта.
— Ну… поскольку… мы придем позже…
— Не говори глупостей. Мы и раньше так приезжали, да они нас раньше шести и не ждут. Что-то ты мудришь! — перебила Рийтта с подозрением, и Хелениус выругал себя за то, что поторопился сказать, не подумав как следует. — И все равно, они болтаются во дворе или сидят у подружек. Тебе следовало бы знать. Их сейчас дома и не застанешь, — продолжала Рийтта.
— Да, да, я только подумал…
— Думать — это не в твоем духе, — усмехнулась Рийтта.
— Пожалуй, — согласился Хелениус, решивший уступить, чтобы не начался спор. — Ну, тогда в полпятого.
— Да, — бросила Рийтта.
— И там, перед «Био-био», — напомнил Хелениус.
— Может, еще нарисуешь мне план? — продолжала подтрунивать Рийтта: видимо, вошла во вкус. Не отрывая ступни от пола, он быстро двигал ногами вверх-вниз, словно поршнями, в такт. И хотя экран часов был темным, где-то там, среди батарей и кварцевых кристаллов каждую минуту сменялась последняя цифра в ряду.
— Можешь записать очко на свой счет. Слышишь? А теперь мне пора.. — начал было Хелениус, но осекся и проглотил слова, которые уже собрался было сказать.
— Что, что тебе пора? — заинтересовалась Рийтта, но Хелениус не продолжил фразы.
— Нет, ничего, только… Чих одолел. Я хотел сказать, мол, кончаем, мне надо еще поработать, — объяснил Хелениус.
— Мне тоже. Ну, привет!
— Привет! — Хелениус положил трубку, вздохнул разок поглубже и вскочил. Он стал поспешно собирать бумаги, сложил было их поаккуратнее в стопку, но затем передумал и снова раскидал по столу.
Лист с буквами он положил на миллиметровку, поверх бросил пластмассовую линейку, чтобы создать впечатление, будто он лишь на миг вышел из комнаты. Затем Хелениус взял картинки, тексты и заголовки и заторопился по коридору к холлу.
— Ну как, Майя? — крикнул он девушке-телефонистке, которая сидела опустив голову в застекленной будке коммутатора.
— Кое-как, — ответила Майя, жуя резинку, и посмотрела на Хелениуса сквозь ресницы, исподлобья. На самом деле ее звали вовсе не Майя, но когда-то самая первая телефонистка была Майя, и поэтому так стали звать всех последующих. Хелениус плечом толкнул дверь фотолаборатории и шмыгнул внутрь. Куяанпя стоял у стола со световым экраном, измерял широкую цветную рамку какого-то объявления, вертя в руках типографскую линейку.
— Все вот здесь, — запыхавшись сказал Хелениус, пошарил взглядом по рабочим столам, нашел карандаш и принялся писать номера на краю листов с текстами и на обратной стороне картинок.
— Этот отрывок текста сделай на пятнадцать, а этот окаянный плащ должен быть шестнадцать в ширину, фон сбоку немного срежь… Этого мужика сделай на тридцать в высоту — от края кепки до подметок… — объяснял Хелениус, тыча карандашом.
— А заголовки?
— Одной ширины с текстом, — сказал Хелениус. — Успеешь ты еще сегодня? Они потребуются завтра сразу, с самого утра.
— Ну… — протянул Куяанпя и глянул через плечо на часы на стене лаборатории, — …пожалуй.
— Прекрасно, — сказал Хелениус, выбрался в коридор и поспешил в свою комнату.
— Погоди! Эй, Маке! — крикнул Куяанпя ему вслед.
— Чего ты? — Хелениус остановился.
— Да я только… Разве это так и должно быть? — удивлялся Куяанпя, подходя к нему.
Хелениус выхватил из рук Куяанпя заголовок и посмотрел. По бумаге бежало курсивом: «Осеняя элегантность».
— Эх! Конечно, должно быть два «н», «осенняя»! — с досадой сказал Хелениус.
— Вот и я подумал: что-то не так, — улыбался Куяанпя, довольный собой.
— Пересними это дважды, я сам вставлю второе «н» прямо туда, — решил Хелениус.
— А выйдет ли чисто? Это же будет негатив, — сомневался Куяанпя.
— Верно, черт побери! Придется переделать, но все остальное пересними сегодня, — согласился Хелениус и пошел с заголовком к себе.
— Надо бы и этот вместе с другими заголовками, ведь все в одном размере! — крикнул Куяанпя ему в спину.
— Да-а… Тогда сделай текст и картинки, остальное пойдет на утро, сейчас мне никак не успеть, — уступил Хелениус.
— Что же, оставим. Итак, в полпятого, — напомнил Куяанпя.
— Yes![60] — сказал Хелениус и шмыгнул в свою комнату, кинул заголовок на стол, взял с пола чемоданчик-«дипломат», достал из папки несколько новых листов с переводными буквами и принялся торопливо искать на подоконнике и на полках фирменные пакеты магазина Вульффа. Один такой нашелся в корзине для бумаг, но слишком мятый, и Хелениусу пришлось положить новые листы с буквами в «дипломат» прямо так. Потом он пошел в туалет, достал из нагрудного кармана расческу и попытался придать своей шевелюре небрежный, но ухоженный вид, провел ладонью по подбородку и ощутил легкую шершавость. Однако сходить обратно в комнату за электробритвой уже не было времени. Хелениус поспешил в холл, схватил в гардеробе пальто и, натягивая его, оказался в двух шагах от стеклянной будки Майи.
— Слушай, если мне позвонят… — начал Хелениус, суя одну руку в рукав, а другой прижимая «дипломат», — скажи, что я ушел на переговоры с клиентом, и спроси, куда можно позвонить.
— Ах вот как! — Майя усмехнулась и даже вскинула голову.
— Нечего тут ахвоткать! Девчонка! — усмехнулся Хелениус, заметив, что у нее на коленях под барьером лежит кроссворд.
— А если придет Бакман и спросит, тогда как? — сомневалась Майя, покачивая головой и перекатывая во рту жвачку от одной щеки к другой.
— Нет, он не придет, я знаю, с кем он ушел обедать, — сказал Хелениус и устремился на лестничную площадку. Он нажал было на кнопку вызова лифта, но вспомнил, что утром внизу на двери лифта висела табличка, предупреждавшая: «Из-за возможных перебоев в подаче тока пользование лифтом лишь на собственный страх и риск». Хелениус повернулся и бросился бегом вниз по лестнице.
2
Противные мокрые хлопья шлепались на лоб и щеки. Хелениус остановился в нише подъезда, застегнул пальто и поднял воротник. Ссутулившись и втянув голову в плечи, люди преодолевали встречный ветер, натягивали на лицо воротники свитеров. Хелениус зашагал вместе со всеми, иногда кого-то обгоняя, кому-то уступая дорогу и стараясь ставить ноги осторожно и легко, чтобы не поскользнуться. Он прошел мимо окон нескольких туристических бюро, там рекламы с синим морем и загорелыми телами заманивали спешивших без оглядки прохожих. И Хелениус подумал, что турбюро не отличаются от банков и бензозаправочных станций: стоит одному из них появиться на новом месте, как следом появляются другие.
Возле старого Дома студенческих корпораций Хелениусу пришлось остановиться у светофора; обойдя толпу сбоку, он стал в первый ряд, чтобы, как только дадут зеленый свет, сразу двинуться дальше. Слякотная метель тянулась шлейфом по Маннергеймитие; издалека, с горки Эроттая послышалось все усиливающееся завывание. И тут же в мешанине улицы засверкала синяя мигалка, и пожарная машина, остановившись несколько раз в ожидании дороги, завывая сиреной, пронеслась мимо Хелениуса. «Если одна, значит, пожар невелик», — решил Хелениус и почувствовал, как сзади напирают; светофор переключился. Хелениус поспешил через дорогу, шмыгнул в проход Меркатора, поднялся по лестнице и посмотрел на свое отражение в окне типографии «Хуфвудстадсбладет»: снег, растаяв, намочил волосы, теперь они будут словно прилизаны.
Одышка вынудила Хелениуса замедлить шаги, он чувствовал, как по щекам текли струйки пота. «А что будет, если я приду туда раньше Лауры? — вдруг пришло ему в голову. — Разве не глупо сидеть за столиком в одиночестве с ожидающим видом?» Выйдя на улицу, Хелениус посмотрел в обе стороны и пробежал взглядом по магазинам в нижних этажах домов квартала напротив, затем вспомнил, что тут же поблизости, рядом с винным «Алко», есть порномагазин.
В окне магазина массажные приспособления были выстроены в ряд по ранжиру, словно солдаты; обложки разложенных внизу журналов наперебой предлагали различные варианты; на полке лежали кучкой кожаные трусики-бикини, у одних спереди была коротенькая застежка-молния. В торговом помещении магазина за прилавком стояла бледная женщина, в углу два прыщеватых юнца копались на полке с журналами. У ног одного из них валялась спортивная сумка, у другого на спине кожаной куртки металлическими заклепками было написано: Хурриганес.
— «Илтасаномат»[61],— попросил Хелениус, нашаривая в кармане мелочь.
— Мы не торгуем газетами, — ответила женщина устало, и Хелениус понял, что ей, наверное, приходится каждый день несколько раз повторять эти слова.
— Не проще ли было бы торговать? — буркнул Хелениус и сунул монетки обратно в карман.
— Что? — переспросила женщина.
— Да ничего, — сказал Хелениус и вышел из магазина.
На улице он испугался: а что, если Лаура тоже пойдет этим путем и увидит его выходящим из порномагазина? Хелениус осторожно поглядел по сторонам; среди падающих мокрых хлопьев покачивались ссутулившиеся фигуры, но ведь он не знал, в каком пальто придет Лаура. «И она не знает, какое у меня», — подумал Хелениус, успокоился и двинулся наискосок через дорогу; пройдя немного по переулку, он подошел к ресторану, толчком открыл дверь и вошел внутрь.
— Ну и погодка! — отдуваясь, сказал Хелениус черноволосой девушке-гардеробщице, стряхивая с плеч хлопья снега. Девушка сунула его «дипломат» на полку под вешалку и выпрямилась, чтобы взять пальто. Хелениус посмотрел на крючки вешалки. Бесформенными тряпками висели по отдельности несколько пальто, ни одно из них он не мог представить на Лауре. На стене было большое зеркало, Хелениус поискал в нагрудном кармане расческу, но передумал, заметив в зеркале, что девушка глядит ему в спину. Повернувшись, он увидел, что девушка протягивает ему гардеробный номерок.
— Платить вперед или после? — спросил Хелениус, беря номерок.
— Когда уходить станете, — сказала девушка. Хелениус спустился по сводчатой лестнице в подвал и остановился на красном ковре, покрывавшем весь пол. Только тут до него дошло, что они ведь не договорились точно — в баре или в зале? Прежде всего он поискал в зале. Это был круглый, вернее, кольцевой зал, середину которого занимало подобие большой четырехугольной колонны — внутри нее могла бы, например, проходить шахта лифта. В одной из лож шумно веселилась компания из четырех женщин, кроме них, во всем зале не было ни души. Хелениус прошел по кругу обратно к лестнице и направился в туалет. Глянул на приоткрытые двери кабинок — и там никого, — затем сорвал с перекладины два бумажных полотенца и принялся вытирать волосы. Но бумага не сушила, а как бы загоняла сырость глубже, и когда Хелениус опустил руки, чтобы посмотреть, что получилось, увидел в волосах крохотные светло-желтые клочки бумаги. Он отказался от попытки вытереть волосы и достал расческу, — большую часть клочков удалось вычесать, — потом он помотал головой — встряхнул волосы, чтобы выглядеть не слишком прилизанным.
На пороге бара Хелениус остановился, решая где сесть. Возле белой колонны за маленьким столиком сидел толстый пожилой мужчина и читал журнал, за стойкой, опершись на кассовый аппарат, замерла официантка. Больше людей в баре не было. Хелениус подошел к стойке и сел на высокий табурет. И тут же следившая за ним официантка тронулась с места, словно ее включили, и, медленно сделав шаг-другой, приблизилась.
— Пива! — заказал Хелениус.
Официантка безо всякого выражения уставилась на него и губы ее начали приоткрываться.
— Любой марки! — поспешил добавить Хелениус, поняв, о чем она хочет спросить.
Официантка поплелась к холодильнику, нагнулась, щелкнула замками, открывая его, выставила бутылку на стойку, содрала с нее крышечку, достала с полочки высокий стакан и подала Хелениусу.
— Спасибо! — сказал он и с бульканьем налил пиво в стакан.
Официантка поплелась к кассе, пробила сумму, осторожно взяла чек двумя пальцами, словно боялась обжечься или испачкаться чернилами, и принесла Хелениусу. Он взглянул на цифры и достал из бумажника пятерку. Официантка с непроницаемым видом следила, как купюра накрыла чек, затем убрала их со стойки и двинулась к кассе. «Такие уж они и есть — люди с неменяющимся выражением лица», — подумал Хелениус, одним духом осушил стакан до дна и вылил в него остатки из бутылки. Официантка принесла Хелениусу чек обратно и сдачу мелочью.
— Пожалуй, еще одну… Очень хочется пить, — сказал Хелениус.
Официантка что-то пробурчала, но по ее тону невозможно было определить, добрая она или злая. Подойдя к холодильнику, официантка в точности повторила все свои действия.
Двери из кухни распахнулись, и в бар ворвалась другая официантка с пышным бюстом; казалось, груди мчатся впереди, а она их догоняет. Она пронеслась через бар и исчезла в зале. Хелениус немного повернулся и сидел так, чтобы видеть угол, за которым начиналась лестница. Толстый мужчина взял из пепельницы сигару, поднес к губам, попытался затянуться, потом, держа ее двумя пальцами, внимательно поглядел на обгоревший конец, словно не веря, что она потухла. Молчаливая официантка принесла Хелениусу пиво и чек вместе, официантка с пышным бюстом появилась из зала, неся пустые бокалы на подносе.
— То же самое, — сказала она.
Молчаливая равнодушно взяла с прилавка-холодильника бутылку шерри, а с полки бокалы и принялась отмерять дозу.
Хелениус взглянул на часы, и вдруг испугался — ведь как раз в тот момент, когда он заходил в туалет, Лаура могла прийти и сидит сейчас в зале. Чем дольше он об этом думал, тем вероятнее казалась ему такая возможность, он слез с табурета и пошел посмотреть. Хелениус снова сделал круг по залу, заглядывая в ложи. Женщины, все четыре, сперва одна и за нею остальные, уставились на него, и Хелениус смутился.
— Я ищу… Простенки между ложами высокие, потому приходится заглядывать, — объяснил Хелениус и двинулся дальше.
— Бесстыдник, ни одна из нас ему не подошла! — послышался из ложи визгливый голос, и остальные рассмеялись.
Вернувшись к открытой двери бара, Хелениус сразу же увидел Лауру, она сидела в углу за столиком для двоих. Лаура подняла голову, посмотрела, и взгляд ее смягчился, когда она узнала Хелениуса. Он растянул лицо в улыбке и помахал рукой, подходя.
— Ну, привет, — сказала Лаура.
— Здравствуй, здравствуй. Славно, что смогла вырваться, — ответил он, садясь напротив Лауры.
— А почему бы мне и не вырваться? — Лаура улыбнулась и смотрела на Хелениуса как-то оценивающе. Рот ее был приоткрыт, и кончик языка скользил по верхним зубам. В голове Хелениуса зашумело.
— Что тебе заказать?
— Я уже заказала… В ожидании кавалера, — сказала Лаура и наклонила голову. Белки глаз сверкнули в сумерках, длинные темные волосы мелкими прядями медленно сползали с плеча и останавливались на складках белой с коричневым узором кофточки.
— Да я уже здесь давно, ходил в зал посмотреть, нет ли тебя там. Подумал, а вдруг мы разминулись, — поспешил объяснить Хелениус и, заметив, что машет рукой в сторону зала, быстро положил ее на стол.
— Ты же предлагал выпить по бокалу, а не обедать, — заметила Лаура, щурясь. Молчаливая официантка не спеша подошла, взяла с пластмассового подноса бокал на низкой ножке и поставила перед Лаурой.
— Спасибо, — кивнула Лаура.
— Не принесли бы вы сюда и мое пиво со стойки, — попросил Хелениус. Официантка повернулась и пошла к стойке.
— Я удивилась немножко, когда ты позвонил, — сказала Лаура и принялась копаться в сумочке, которую держала под столом на коленях. В столь маленькую сумочку едва ли вмещалось что-нибудь кроме ключей, пачки сигарет и кошелька.
— Почему же? — спросил Хелениус.
— Не знаю. Вспоминала о тебе вчера и еще сегодня утром, но никак не предполагала, что ты можешь позвонить. Было непохоже, что ты позвонишь. Но когда ты позвонил, я почувствовала… — говорила Лаура, выкладывая на стол пачку сигарет и зажигалку.
— Что же ты почувствовала? — растерялся Хелениус.
Официантка вернулась и поставила на стол перед Хелениусом бутылку и стакан. Лаура подождала, пока она ушла, и закончила:
— Что это звонишь ты.
— Да-a, — произнес Хелениус, пытаясь понять ее. Он вылил остававшееся в бутылке пиво в стакан, и ему пришло в голову, что это могла бы сделать официантка еще на стойке, ей не надо было бы нести бутылку.
— Сперва я, правда, тебя не узнала, — продолжала Лаура.
— Я так и понял по твоему голосу.
— У меня еще два знакомых Маркку, и я раздумывала, кто же это из них, — объясняла Лаура.
— Ни тот ни другой.
— Верно, — засмеялась Лаура. Толстяк, сидевший через два столика от них, сложил журнал вдвое, сунул под мышку, встал и пошел из бара. Лаура глядела за спину Хелениусу, провожая толстяка взглядом, пока он не скрылся из виду, затем взяла бокал. Хелениус тоже поднял свой стакан и хотел выпить.
— Прямо так, без причины? — Лаура улыбнулась и наморщила брови, Хелениус не сразу понял.
— Есть… все-таки есть и причина… — пробормотал он неуклюже.
— Например, за мокрый снег, годится? — помогла Лаура.
— Почему бы и нет. — Хелениус почувствовал облегчение.
Долго и медленно вдыхая аромат вина, Лаура вертела бокал и только потом пригубила. Хелениус уловил сладкий запах вермута. Лаура поставила бокал на стол и взяла из пачки сигарету; Хелениус проворно схватил ее зажигалку и защелкал, пытаясь зажечь. Это удалось лишь с пятого раза.
— Ты ведь бросил курить. По крайней мере так ты говорил… — начала Лаура, запнулась на миг, но решилась все-таки кончить фразу, — …позавчера ночью.
— Пока держусь. — Хелениус кивнул и поднес огонек к сигарете Лауры. Она затянулась. В сумерках заалела горящая точка, из-за которой Лаура вновь посмотрела в глаза Хелениусу. Он уже пожалел о своем заявлении, что бросил курить, требовалось чем-нибудь занять руки, именно сейчас пригодилась бы сигарета, но взять свои слова обратно было невозможно.
— Как ты вообще сумел меня найти? — поинтересовалась Лаура, отложив сигарету в сторону. Хелениус приоткрыл уже было рот, мысленно разбегаясь, чтобы ответить. — Фирму ты, конечно, знал, но о моей фамилии у нас ведь речи не было. — Лаура усмехнулась.
— Да, не было. Я позвонил Кескитало и спросил.
— Ты его знаешь? — насторожилась Лаура.
— Знаю, конечно, ведь это довольно узкий круг… Года два-три назад мы с ним вместе работали в фирме «Мерккимайнос».
— Ясно. То-то он под вечер на меня косился, — протянула Лаура, сморщив нос так, что в уголках глаз возникло две резких складки.
— Но для этого у него не могло быть причины, — перебил Хелениус. — Само собой, он сказал таким тоном, мол: «Ага, ах вот как!», но я объяснил, что занял у тебя сотню и обещал вернуть по почте. Судя по голосу, Кескитало поверил.
— Я бы подобному объяснению не поверила… Но как бы там ни было, теперь ему опять будет о чем трепаться, — Лаура пожала плечами.
— Да ведь он не такой, — возразил Хелениус.
— Может, был не таким, когда ты его знал, — сказала Лаура.
— Неужели он мог настолько измениться? — сомневался Хелениус.
— Все мы меняемся постепенно, постоянно… сплошное медленное изменение до самой могилы… Или, по крайней мере, должно быть так, — вздохнула Лаура, пригубила вермут и все время, не отрываясь, смотрела на Хелениуса поверх бокала.
— Изменение… Да… — повторил Хелениус задумчиво.
Лаура покрутила бокал, льдинки звонко стучали о его стенки, а сигарета, зажатая между пальцами, описывала круги вместе с бокалом. Тоненькая спираль дыма, шедшего от сигареты, нарушилась, дымок не мог спокойно подниматься вверх, а сразу же описывал зигзаги и рвался. Хелениус смотрел на ненакрашенные, коротко остриженные ногти Лауры, мягкие пальцы и гибкие запястья, переходящие в белые предплечья, которые исчезали в просторных рукавах кофточки.
Хелениус вспомнил позавчерашнюю ночь и вдруг, неожиданно для себя, протянул руку и нежно дотронулся пальцами до тыльной стороны ладони Лауры. Она поставила бокал и опустила на стол руку ладонью кверху. Хелениус закрыл кисть Лауры своей ладонью и тихонько сжал. Лаура отвечала тоже легкими пожатиями, словно ощупывала его ладонь, наслаждаясь ее теплотой. Хелениус смотрел через стол на Лауру, она подняла голову и ответила серьезным взглядом. Хелениусу сделалось неловко и пришлось отвести глаза в сторону. Взгляд его упал на официантку, которая сочла это за призыв, обошла стойку и стала медленно приближаться. Хелениус отпустил руку Лауры, улыбнулся растерянно и пожал плечами.
— Взять тебе еще? — спросил он.
— Да я и это-то как следует не попробовала, — Лаура отрицательно потрясла головой; она все еще держала руку на столе и в том же положении, в каком она осталась, когда Хелениус убрал свою, и он смотрел на руку Лауры как на какую-то неоконченную, позабытую работу. Официантка подошла к столу.
— Еще одно пиво, — заказал Хелениус. Официантка удалилась, унося пустую бутылку. Лаура одним сильным, решительным движением вдавила наполовину недокуренную сигарету в пепельницу, словно что-то закончив и закрыв.
— Ну и денечки были, пока шло совещание, — поспешил сказать Хелениус, чтобы молчание не затянулось слишком надолго.
— Что ты имеешь в виду? — спросила Лаура. Хелениус задумался: по сути дела, ничего особенного он в виду не имел.
— Да только то, что дни были весьма тяжелые, почти круглосуточная программа. — Хелениус усмехнулся. Лаура смотрела на него изучающе, и Хелениусу казалось, что она вдруг как-то изменилась, стала другой.
— Сплошной кутеж. Ну да чего там, ведь платит фирма, вот если бы пришлось выкладывать из своего кармана, было бы на что злиться. — Лаура фыркнула.
— Да-а, — Хелениус пришел в замешательство от неожиданного наскока.
— Программа на бумаге выглядит замечательно. Доклады, и работа в секциях, и лекторы; красивые и с виду эффектные декорации, есть даже сауна и бассейн для плавания. И все пытаются наперебой острить, и все хотят быть такими умными, что только держись, — выкладывала Лаура. Хелениус постарался побыстрей вспомнить, как он сам вел себя. Кое-какие вопросы с подначкой он, правда, задавал, но, с другой стороны, эти же самые вопросы он не раз задавал и раньше на подобных семинарах и всегда получал одни и те же ответы.
— И у всей компании на уме только как бы загулять и… — продолжала Лаура, но замолчала, потому что официантка принесла Хелениусу пиво. Он кивнул официантке, и она ушла. Хелениус налил полный стакан и ждал, чтобы Лаура продолжала.
— Ты небось и раньше на таких бывала? — спросил Хелениус погодя.
— Да, дважды, и всегда одно и то же. И какая польза была от нашего последнего семинара? Весь этот вздор прекрасно можно было бы превратить в стостраничный капустный качан, размножить книжку и пустить по фирмам… Но нынче время такое — и блеску много, и суетимся, и говорим складно, только сделать ничего не можем, — торопилась Лаура. Хелениус кивнул и хлебнул из своего стакана, Лаура отпила из своего, на сей раз побольше.
— Неужели мы раньше не встречались, ведь я и прежде не раз бывал на подобных сборищах… — рассуждал Хелениус.
— Раньше я была на курсах по торговле, — перебила Лаура.
— Ах так, — сказал Хелениус. Лаура посмотрела поверх его плеча ему за спину, и по частоте слышавшихся оттуда шагов Хелениус решил, что идет официантка с пышным бюстом. Двери стукнули, и шагов не стало слышно, но Лаура все еще смотрела мимо Хелениуса. Взгляд у нее был отсутствующий, она была как бы погружена в себя, и Хелениус понял, что не помнит, какого цвета глаза у Лауры, да и вообще рассмотрел ли он их, и теперь в сумерках он тоже не смог бы различить их цвет. Хелениус заметил на соседнем столе толстую красную свечу и, протянув руку, взял ее.
— Погоди, — очнулась Лаура, заметив, что Хелениус ищет на столе ее зажигалку. — Пожалуйста, не зажигай ее.
— Почему? — изумился Хелениус.
— Нет, правда, не зажигай, — попросила Лаура.
— А мне нравятся свечи, у них такой живой и настоящий свет, — неловко попытался объяснить Хелениус.
— Верно. И я тоже люблю свечи, но эта пусть останется, ладно? — сказала Лаура серьезно.
Хелениус пожал плечами и положил свечу и зажигалку на стол.
— Я хотела сказать, что, пожалуй, придаю свечам слишком большое значение. Я отношусь к ним очень торжественно, словно это какие-то святыни или… Ах, не могу объяснить! — Лаура тряхнула головой.
— Да, я, кажется, понимаю, — соврал Хелениус и изумился, почему свеча не могла бы подойти именно сейчас к такой ситуации.
— Ты не обиделся? — спросила Лаура.
— Я? Конечно нет. Почему? — попытался он ответить небрежным тоном.
— У тебя глаза были такие, — усмехнулась Лаура.
— Нет, теперь-то ты и впрямь ошиблась, — возразил Хелениус.
— Надеюсь, что так и есть, — сказала Лаура и протянула руку, дотронулась, словно ища примирения, до пальцев Хелениуса, затем взяла бокал и отпила глоток. Но вдруг на нее напал чих, она зажала нос и раза два приглушенно фыркнула.
— Извини, — сказала Лаура, шаря в сумочке.
Хелениус, держа часы под столом, нажал на кнопку и увидел, что ему пора уходить. Лаура бесшумно высморкалась и сунула платок обратно в сумочку. Хелениус сделал большой глоток и снова ощутил желание закурить. Затем он кашлянул.
— Послушай… Послушай, Лаура, — начал Хелениус, прислушиваясь к тому, как звучит это имя, произнесенное его собственным голосом. Но он слушал слишком долго и нарушил тот предел, за которым можно продолжать. Он пришел в замешательство, и Лаура смотрела на него почти с жалостью.
— Я, кажется, догадалась, но это не годится, — сказала она тихо и мягко. Хелениус растерялся. — Ты просто хотел бы иногда приглашать меня куда-нибудь; когда-нибудь, если будет подходящее время, что-нибудь праздновать или просто посидеть вечером где-нибудь, — продолжала Лаура. Хелениус чувствовал, как краснеет, именно об этом он и думал, почти что те же самые слова вертелись у него на языке.
— Да, но…
— Но я не могу. С тобой не могу, — сказала она.
— Чего? — удивился Хелениус.
— Согласиться на такое предложение.
— И почему же? — хотел знать Хелениус.
Какое-то время Лаура смотрела на него, покусывая губу.
— Потому что… — продолжала она. — Помнишь, ты позавчера ночью говорил о своей жене и детях. О работе…
— Ну да, вроде, — вставил Хелениус, он не помнил точно, о чем тогда говорил.
— Сначала я слушала тебя и думала, мол, да-да, опять двадцать пять, опять я нарвалась на почтенного отца семейства, который выкладывает свой последний козырь и пытается пробудить во мне сочувствие, жалуясь, что жизнь мнет его… Но ты рассказывал о себе совсем иначе, будто самому себе, будто впервые произносил свои мысли вслух, — говорила Лаура, слегка морща лоб и рассматривая бокал. Хелениус не сумел ничего сказать. Лаура продолжала: — Может быть, это мне показалось, все совсем не так, но я не думаю, что ошиблась. Или ты чертовски хороший актер. — Она усмехнулась и поглядела в упор на Хелениуса. Он отрицательно покачал головой.
— Нет, я не трепался, — сказал он тихо.
— Вот в том-то и дело, что твои слова предназначались не просто для того, чтобы я пустила тебя в свою постель. Поэтому я боялась, что ты позвонишь, честное слово; вчера я долго думала о тебе и боялась, а сегодня, когда услышала в трубке твой голос, я очень испугалась… Поэтому и не сразу ответила, — призналась Лаура.
— Боялась? Чего было бояться? — не понимал Хелениус.
— Именно того, что ты позвонишь. Я боялась самой себя и того, что не знала как поступить, если ты будешь звонить. Когда шла сюда, боялась, что из всего этого выйдет, но теперь, когда мы встретились и поговорили, я поняла, что не могу согласиться, — объяснила Лаура.
Хелениус слушал понурившись, глядя в стол, на прожженную сигаретой дырочку в пластиковом покрытии, на свой стакан и бокал Лауры и затем — на Лауру.
— Не можешь? — сделал он еще попытку.
— Нет. — Лаура глубоко вздохнула. — Я не хочу влиять на твои поступки. Это было бы неправильно, нечестно. Ты должен сам все решить, чтобы никто со стороны тебе не подсказывал, не побуждал или не удерживал…
— Но я же… — Хелениус попытался прервать ее.
— Подумай-ка! Если бы я согласилась иногда встречаться с тобой, что из этого вышло бы, куда бы это привело? — спросила Лаура.
— Это же… Вот так… Но, черт, никто же не знает наперед! — Хелениус нахмурился.
— То-то. Поэтому лучше и не пробовать. Если не знаешь, что́ потерял, вроде бы ничего и не терял, — заключила Лаура.
— Ну да… Пожалуй… — медленно тянул Хелениус. — Ведь и я не знаю, как поступил бы, то бишь, если бы было наоборот: ты замужем, а я…
— Ха, да вопрос не в этом. Неужели ты не понимаешь, что если бы твой брак был прочным и устойчивым, а ты любил бы свою работу и думал, что жизнь твоя идет наилучшим образом, я бы даже могла согласиться… По крайней мере мне не нужно было бы бояться, что из этого выйдет. Я и мысли не допускаю, что у меня могли бы возникнуть какие-то так называемые моральные препятствия… В свое время я довольно долго общалась с одним женатым мужчиной и знаю, что это такое, — Лаура улыбнулась и закинула голову, отчего длинные ее волосы упали за плечи на спину. Хелениус услышал стук двери и повернулся: пышногрудая официантка спешила в зал с подносом, уставленным едой.
— Но… Как же там было, в той твоей ситуации? — поинтересовался Хелениус.
Лаура на миг глянула в глубину его глаз и пожала плечами.
— По сути дела — никак, уж если я здесь сижу, — сказала Лаура, и он понял, что ей не хочется больше говорить об этом. Хелениус осушил свой стакан. Лаура взялась за пачку с сигаретами, и Хелениус озабоченно нажал на кнопку часов. Лаура заметила это.
— Попросим счет? — улыбнулась она.
— Я договорился, что буду в полпятого возле «Био-Био», — объяснил Хелениус.
— Тогда я не стану и закуривать, — Лаура положила сигареты и зажигалку в сумочку. Хелениус молча смотрел на официантку, пока та не повернулась к ним.
— Барышня! Счет, пожалуйста! — крикнул Хелениус.
Официантка кивнула и пошла к кассовому аппарату выбить чек.
— Вообще-то, где ты живешь? — спросил Хелениус.
— Неподалеку, в Эйре[62], — ответила Лаура рассеянно.
— Тогда забастовка автобусников тебе нипочем. — Усмехнулся Хелениус.
— Нипочем.
— И комнаты небось высокие… — Хелениус пытался найти тему для разговора, он все еще не пришел в себя.
— Комната, — уточнила Лаура. — И потолки невысокие, это же новые дома.
— Вот как, — кивнул Хелениус. Официантка принесла на тарелочке сложенный пополам листок-счет, Хелениус посмотрел на сумму и полез за бумажником.
— Сколько там за вермут? — спросила Лаура.
— Я заплачу, — поспешил сказать Хелениус.
— Спасибо, но у меня такой дурацкий принцип, — сказала Лаура и перевернула листок, чтобы увидеть, что там написано, затем достала из сумочки кошелек и отсчитала марки на тарелочку.
— Не дуйся, я всегда так делаю, — продолжала Лаура улыбаясь, когда заметила, что Хелениус поглядел на нее как-то странно. Он положил десятимарковую купюру и посмотрел на часы. Было 16.26.
— В расчете, — сказал Хелениус официантке, чтобы зря не терять времени на ожидание сдачи. Официантка усмехнулась и побрела прочь. Лаура допила последний глоток из бокала, поставила его на стол и взяла сумочку.
— На сей раз так, — сказала Лаура и улыбнулась. Хелениус растерялся, но почти сразу и сам улыбнулся; он смотрел на пухлые губы Лауры, ровные зубы, прямой узкий нос и виднеющиеся из-под волос мочки ушей и, наконец, на радостные глаза, в глубине которых, как ему показалось, он все же заметил дымку грусти. Лаура хотела придвинуть стул к столу, и Хелениус поспешил на помощь. К лестнице они шли рядом. Хелениус чувствовал, как плечо Лауры касалось его плеча. Ему было как-то неудобно, неловко. Он опасался, что у Лауры может остаться впечатление, будто он поспешил уйти, потому что она не захотела больше встречаться с ним.
— В одной фирме со мной работает некто Куяанпя, и он живет совсем близко от нас, у него есть машина, и теперь, во время забастовки, мы добираемся на работу и домой с его помощью, — объяснял Хелениус, пока они поднимались по лестнице.
— Туда, к вам, наверное, пешком и не дойти, — сказала Лаура; она держалась очень прямо и спокойно.
— Да, останется только ехать на такси, если я теперь с ним не уеду, но мы договорились, думаю, они уже все скоро соберутся и будут ждать меня, — добавил Хелениус.
— Ох, ну что с тобой делать! — Лаура не могла сдержать смех и остановилась на середине лестницы. — Не надо столько объяснять, я и так все понимаю.
Они стояли и смотрели друг на друга. Лаура оборвала смех, и лицо ее сделалось серьезным, почти грустным. Хелениус опять почувствовал неловкость и не знал, что сделать или сказать, потом наконец медленно поднял руки: «Сдаюсь», Лаура отступила на шаг и ткнула Хелениуса пальцем в грудь.
— Послушай, не стоит усугублять, — сказала Лаура. Лестница у них под ногами уже кончилась, и Лаура протянула свой номерок девушке-гардеробщице. Даже не взглянув на него, гардеробщица взяла с вешалки черную накидку и помогла Лауре одеться. Хелениус дернулся было подать накидку, но опоздал.
— Ты спросил, что из того вышло, помнишь? — спросила Лаура, взяла у гардеробщицы боа из чернобурки и накинула на шею.
— Да, спросил, — сказал Хелениус и остановился послушать, но Лаура в этот момент повернулась к зеркалу, надела черную широкополую шляпу и пригладила волосы назад. Хелениус влез в свое пальто и сунул в ладонь гардеробщицы заранее заготовленную мелочь. Заслышав звон монет, Лаура тоже принялась шарить ко карманам.
— Здесь уже за обоих, — сказала гардеробщица.
— За меня не могло быть, — Лаура улыбнулась и добавила две марки.
Хелениус застегнул пальто и взял «дипломат».
— До свидания! — повернулся он к гардеробщице, а Лаура кивнула ей.
— До свидания! И добро пожаловать снова! — пожелала девушка.
На улице Лаура взглянула из-под шляпы на небо. Все еще падал мокрый снег, но ветер уже стихал, теперь снежинки скользили вниз медленно, не торопясь упасть на мокрый асфальт и сразу растаять. Хелениус зябко передернул плечами, и тут Лаура вдруг встала прямо перед ним.
— Тогда так было всякий раз, — сказала Лаура и скользнула взглядом по лицу Хелениуса: с волос на уши, потом на подбородок и через губы на нос и глаз.
— В самый разгар свидания, хоть вечером, хоть ночью, он начинал искать часы и затем нервно покашливать и рваться домой. И я никогда не могла с этим свыкнуться — с тем, что была какой-то промежуточной остановкой или местом, куда приезжают, если смогут, немножко побудут и снова уезжают, — говорила Лаура, а белые хлопья пестрили ее шляпу, боа и плечи.
— Да, понимаю, — сказал Хелениус. Они поглядели в упор друг на друга, и Хелениус ощутил затылком холод тающего снега.
— Будем просто думать, что у нас с тобой были хорошие мгновения… Или как? — спросила Лаура.
— Что ж, будем думать. — Хелениус кивнул.
Лаура вдруг отогнула спереди поля шляпы вверх, обхватила Хелениуса за шею, притянула к себе, поцеловала легко, отпустила и сразу же вытерла ему губы пальцем.
— Думаю, что могла бы тебя полюбить, — Лаура радостно улыбнулась, опустила поля шляпы и натянула на руки кожаные перчатки.
— Я… ведь… — бормотал Хелениус.
— Ну, всего! — сказала Лаура, она отступила чуть в сторону и прошла мимо Хелениуса.
— Всего! — ответил Хелениус и посмотрел ей вслед.
Лаура ступала проворно и уверенно, и с каждым шагом между ними было все больше парящих в воздухе мокрых хлопьев. Вскоре Лаура превратилась в серый силуэт, затем свернула за угол и исчезла.
Хелениус поправил под мышкой свой «дипломат», сунул руки поглубже в карманы и, понурившись, пошел в другую сторону. Сделав несколько шагов, он пустился бегом.
3
Куяанпя поставил машину, въехав немного на тротуар, а мотор не выключал; из глушителя вырывался голубой дымок. Хелениус слегка нагнулся и заглянул в салон. Три головы повернулись назад, чтобы посмотреть на него, затем жена Куяанпя открыла дверку и вылезла наружу.
— Ага, — сказала она и наклонила спинку переднего сидения. Хелениус с трудом втиснулся на заднее сидение рядом с Рийттой и откинулся на спинку.
— Извините… кажется, немного опоздал, — сказал Хелениус тяжело дыша, и посмотрел на часы. Было 16.38.
— Чего там… мы ведь… не так уж долго ждали, — пробормотала жена Куяанпя, запинаясь, и тоже полезла, пятясь, в машину, села бочком, внесла ноги, затем повернулась и захлопнула дверцу. Куяанпя сразу тронулся, сперва тихонько прокатился несколько метров, подстерег просвет в ряду машин и сунулся в него. На краю канавы машина вдруг дернулась, и Хелениус услышал, как где-то позади стучат по машине брызги грязи. Он заметил, что Рийтта, расширив ноздри, нюхает воздух. «Учуяла запах пива», — понял Хелениус и старался сдерживать дыхание.
— Ходил в магазин Вульффа и по дороге наскочил на одного знакомого, ну зашли в погребок, взяли по паре пильзенского… Не заметили, как время пролетело, — лгал Хелениус и, скосив глаз, увидел, что Рийтта сердито посматривает на него.
— Полно́ было? — спросила жена Куяанпя.
— Где? — не уразумел Хелениус.
— В погребке. В «Сокосе» была жуткая толчея, будто все кинулись туда спрятаться от снегопада и переждать, пока можно будет посвободнее взять такси, — объясняла жена Куяанпя. Она говорила в ветровое стекло прямо перед собой, и Хелениусу пришлось напрягаться, чтобы слышать ее.
— Да, полно́, полно́ было. Сразу замечаешь, что уже четыре и самые шустрые драпанули с работы, — придумал Хелениус.
— Глядите-ка! Наш папочка уже научился разбираться во времени, уже различает полные часы. Еще годик-другой — и он будет знать, что бывает полчаса, — иронизировала Рийтта. Плечи жены Куяанпя вздрогнули, и Хелениус заметил в зеркальце заднего вида, что и у Куяанпя уголки рта подергиваются вверх. Но тут же лицо его исказилось в напряжении, потому что пришлось внезапно резко затормозить: полицейская машина выскочила впереди на перекресток, развернулась на трамвайных путях и, трясясь и завывая, помчалась по рельсам в сторону улицы Эроттая.
— У парней спешка, — Куяанпя кивнул.
— В чем дело? — спросила Рийтта.
— Да ни в чем, просто я подумал, что они спешат куда-то, — повторил Куяанпя и откинул голову на спинку, чтобы сзади было лучше слышно. Жена Куяанпя запалила сигарету и подала пачку через плечо на заднее сидение; Рийтта взяла, Хелениус отказался.
— Решил сделать перерыв… Уже третью неделю, — объяснил он.
— Трудно? — спросила жена Куяанпя.
— Временами плохо, потом опять легче, — ответил Хелениус. Стадо машин тронулось с места, и теперь все пассажиры уставились в ветровое стекло, смотрели на сумятицу, словно могли этим помочь Куяанпя поскорее выбраться из затора. Хелениус покрутил рукоятку и приоткрыл стекло на полсантиметра. Под мышками и по спине сочился теплый пот. Хелениус вытер лоб и глянул на Рийтту. Она сидела в углу и, плотно сжав губы, смотрела поверх плеча Куяанпя вперед.
— Купила гардины? — тихонько спросил Хелениус.
— Черта с два. У меня же денег не было, — огрызнулась Рийтта. — Попыталась тебе позвонить, но ты уже ушел… На совещание, как сказала ваша коммутаторша!
— Ах да! — Хелениус попытался усмехнуться, он надеялся, что Рийтта не станет продолжать, в худшем случае она могла поинтересоваться, почему он велел коммутаторше врать. Он отвернулся и поглядел в окошко; подождав немного, он успокоился, потому что Рийтта больше ничего не говорила. Конечно, дома она может снова поднять этот вопрос, но к тому времени он успеет сочинить подходящее объяснение.
Остановились перед светофором. По улице под снегопадом спешили люди. Хелениусу казалось, будто он смотрит кино, и он начал придумывать, жителями какой страны могли бы быть эти люди с поднятыми воротниками и в надвинутых на глаза вязаных шапочках. Объявления о сниженных на сегодня ценах на желтых листах в окнах магазинов усердно предлагали маргарин «Флору», кофе «Салюдо» и еще всякое. В названиях что-то испанское, но цены были написаны широким фломастером так, что при беглом взгляде напоминали китайские иероглифы.
Машина резко дернулась, когда Куяанпя опять тронулся с места.
— Ого! — испугался и сам Куяанпя, глянул на жену и затем в зеркальце на сидящих сзади. — Вот какая езда в часы пик! — сказал он.
— Осторожно! — завопила его жена, стадо машин опять остановилось. Куяанпя выжал тормоз до конца. Позади послышался скрежет. Хелениус оглянулся: автофургон угрожающе полз к ним юзом, но все же вовремя остановился. Расстояние между машинами не превышало нескольких сантиметров. Послышалось торопливое бибиканье, и Хелениус увидел разъяренное лицо водителя и его угрожающий кулак.
— Что он там сигналит? — пробормотала жена Куяанпя. Ее муж втянул голову в плечи и напряженно смотрел перед собой; как только машины двинулись, они тоже поехали.
— И долго они еще будут бастовать? — спросила жена Куяанпя так громко, что это явно предназначалась сидящим сзади.
— Да кто знает… — протянула Рийтта.
— Какие-то автобусы их профсоюза для транспортных работников ходят до самых наших домов, — сообщила жена Куяанпя.
— Я тоже что-то слышал.
— Но поди знай, когда они ходят, да и есть ли там места? — сомневалась жена Куяанпя.
— Небось нет, — сказала Рийтта. На этом разговор женщин прекратился, рычание мотора машины и шум уличного движения затрудняли беседу, приходилось кричать. Хелениус прижался в угол и расстегнул пуговицы пальто. Сорочка была мокрой и противно облепила спину и бока. Куяанпя теперь полностью сосредоточился на вождении и, казалось, забыл, что в машине есть еще кто-то. Он смотрел в боковые зеркальца и озабоченно поглядывал через плечо, мгновенно юркнул в другой ряд и добавил газу, проехал немножко на полной скорости, пока не пришлось затормозить; скрипя зубами, он нервно соображал, не лучше ли все же перебраться в соседний ряд. Жена его взяла кассету и сунула ее в щель под автомобильным радио. Машину сразу же заполнила мешанина барабанного боя, бренчания рояля и шепелявого английского мяукания; слов невозможно было разобрать.
— Это пленки нашего мальчишки, — пояснила жена Куяанпя.
— Что? — не расслышала Рийтта.
— Пленки сына, сейчас других нет! — крикнула жена Куяанпя и слегка приглушила музыку, повернув регулятор.
Хелениус открыл на коленях свой «дипломат», поднял крышку и принялся что-то искать. Рийтта сразу же заглянула сбоку: чего это он там копается, и Хелениус сделал вид, будто только что нашел коробочку с пастилками.
— Буквы-то самые обычные, — сказал Рийтта, увидав в «дипломате» листы.
— Это только так кажется, но они имеют маленькое отличие, — объяснил Хелениус, довольный, что она заметила.
— Ага, — сказала Рийтта и, потеряв интерес, отвернулась.
Хелениус угощал пастилками, но никто не захотел. Он закрыл «дипломат» и опять уставился в окошко. Приближались к мосту Кулосааре, и машин стало меньше. Куяанпя включил третью скорость и прибавил газу. По пешеходной дорожке с краю моста в струях выхлопных газов двигался нескончаемый людской поток, сопротивляясь хлещущему, налетающему с моря ветру, несущему слякотный, мокрый снег. Хелениус смотрел на наморщенные лбы и прищуренные глаза, плотно сжатые губы и пустые взгляды. Ему вспомнились старые фото с беженцами, но сейчас у людей не было с собой коров и груженых телег; в руках они несли дешевые «дипломаты» и розовые пластикатовые пакеты магазинов Валинтатало.
— Сооружают, как Исаакиевский собор[63],— заметила жена Куяанпя, глядя на стройку метро.
— Да уж об этом столько говорено, — сказала Рийтта.
— А читали в газете, как одна женщина предлагала немедленно прекратить всю эту возню, а в готовых туннелях устроить какие-нибудь увеселительные заведения, вроде Линнамяки?[64] — спросила жена Куяанпя, полуобернувшись.
— Читали, конечно, — ответила Рийтта и нагнулась к жене Куяанпя, чтобы та лучше слышала.
— Ну и додумалась! Баба, должно быть, совсем чокнутая! — заключила жена Куяанпя.
— Или слишком мудрая, — пробормотал Хелениус.
— Что? Что ты сказал? — спросила жена Куяанпя.
— Да ничего! — Хелениусу неохота было объяснять.
— По-моему, метро прекрасная штука. Вот хотя бы сейчас, будь оно готово, мчались бы с грохотом, а водители автобусов пусть бастуют хоть сто лет, — рассуждала жена Куяанпя.
— А что же, у водителей метро не будет права бастовать? — спросил Хелениус с усмешкой.
Жена Куяанпя повернула голову, чтобы взглянуть на него.
— А с чего бы это им было бастовать? — возразила она.
— Да кто их знает, их ведь пока еще нет, водителей метро, — проговорил Хелениус, пытаясь дружелюбно улыбнуться. Жена Куяанпя пожала плечами и опять села прямо, глядя вперед. Рийтта еще мгновение сидела согнувшись, но когда стало ясно, что разговор оборвался, откинулась на спинку сиденья. Хелениус подумал, что даже если бы какие угодно авторитеты назвали метро аферой века, на самом деле это было не так. Те, кому принадлежала идея метро, и участники этого дела могли только верить в свое предприятие и утверждать свою правоту. И все другие верили в их объяснения, да много объяснять и не требовалось, ибо разум подсказывал, что на свете не может быть столь большого просчета. Ни в коем случае!
— А вот это… там… влетело кое-каким родителям в копеечку, — осмелился вставить Куяанпя, не отрывая глаз от дороги, когда они проехали мимо станции метро, похожей на аквариум. Почти половина стеклянных квадратов окон станции была разбита.
— Ужас! — Жена Куяанпя повернула голову.
Хелениус тоже посмотрел в заднее окно на станцию метро, которая издали походила на покинутый дом. В газетной хронике писали, что разбил окна какой-то юнец; с помощью смекалистого таксиста его поймали прямо на месте преступления. Хелениус испытывал к парню своеобразное сочувствие. Ведь и его самого иногда охватывала неудержимая потребность уничтожать и разрушать; но когда ярость улетучивалась, сразу же делалось странно, потому что трудно было найти объяснение этому чувству. Интересно, что ответил тот парнишка, когда у него допытывались о причине? Был ли у него готов ответ, мог ли он сказать хоть что-то — об этом газеты не писали.
— По-моему, они должны немного и себя винить, — заговорила Рийтта.
— Что, кто? — спросила жена Куяанпя.
— Да проектировщики. Зачем ставить столько стекол, что они вызывают желание кидать в них камни… — добавила Рийтта.
— Так-то оно так, но нельзя же исходить из того, что взбредет в голову какому-то парню. Значит, молодежь будет таким способом диктовать, из каких материалов строить? — возразила жена Куяанпя.
— Только из бетона! Будем делать все из бетона и чугуна, в нынешние времена все остальное не выдерживает, — пошутил Хелениус с серьезным видом. — Был же каменный век, и бронзовый, и железный, пусть будет бетонный.
Рийтта прыснула и взглянула на Хелениуса; она уже успокоилась. Кассета кончилась, но жена Куяанпя вторую половину не поставила. Впереди ехал сине-белый фургон. На забрызганной грязью задней двери было крупно написано пальцем ругательство. Слова были выведены девичьей рукой, буквы были круглыми и правильными, вместо точки над i было нарисовано крохотное сердце. Все они увидели эту надпись, вынуждены были долго на нее смотреть, но никто ничего не сказал. Хелениуса одолевал смех, когда он представил, как этот «привет» неизвестной девчонки со скоростью восьмидесяти километров в час едет через Финляндию и завтра, пожалуй, будет уже в Оулу. Затем фургон свернул с автострады, а они поднялись вверх на большую развилку. Полосы движения описывали повороты на разных уровнях; одна над другой, на толстых металлических столбах висели батареи прожекторов, как в тюремном дворе. За перекрестком слева виднелся разломанный виадук метро. В него не кидали камнями, его разрушили отбойными молотками и взрывчаткой. Хелениус не помнил, как объясняли ошибку строителей, то ли виадук возвели не там, где надо, то ли сделали не тот наклон. Во всяком случае, и это влетело в копеечку.
После длинного прямого отрезка Куяанпя вырулил в выездной ряд и они поднялись по пандусу на мост. Автострада, по которой они только что ехали, просматривалась с моста далеко вперед. Вдоль автострады шла старая грунтовая дорога, местами перекопанная и заросшая кустами. Хелениус хотел рассказать, что по этой старой дороге он в детстве всегда ездил летом в лагерь, но жена Куяанпя опередила его.
— И там тоже скоро праздник открытия, — сказала она, кивнув в сторону нового огромного универсама, мимо которого они ехали.
— Да, да, — согласилась Рийтта.
— Очень заманчиво увидеть, как там внутри, — заволновалась жена Куяанпя. Хелениус тоже посмотрел на возникший среди полей, рядом с шоссе, выкрашенный в красный цвет универсам площадью с гектар и подумал, что нипочем не согласится идти туда. Он однажды ходил в Максимаркетти[65], когда его только что открыли, и там его объял такой ужас, что он бросился вон и потом долго еще думал, не был ли это просто страшный сон.
Куяанпя свернул на стоянку около торгового центра и влез между двумя машинами.
— Уфф! — вздохнул Куяанпя, откинулся на спинку сиденья, снял руки с руля и расслабленно потряс кистями. Только теперь Хелениус понял, в каком напряжении был всю дорогу Куяанпя: он вел машину ссутулившись, втянув голову в плечи. С ума сойти можно! Они вылезли из машины, выпрямив затекшие ноги, захлопнули дверцы и пошли в магазин за покупками. Мокрый, слякотный вихрь прекратился, с серого сумрачного неба падали лишь отдельные снежинки. Дверь винного магазина ходила взад-вперед, мужчины в нейлоновых куртках с довольным видом шуршали коричневыми бумажными пакетами, зато мужчины в дубленках выходили из магазина с бесстрастными лицами, будто из какого-то обычного учреждения. Один продавец уже караулил в тамбуре, поглядывая на часы и выжидая, когда можно будет закрыть магазин.
— И какой товар они сегодня навязывают по дешевке? — пыталась угадать жена Куяанпя, когда Хелениус распахнул дверь универсама и пропускал вперед других. Они взяли коляски для покупок и двигались вместе с очередью. Откуда-то в зал проникала музыка, она прерывалась время от времени, когда диктор объявлял, какие товары сегодня продают по сниженным ценам.
Хелениус увидел себя в большом зеркале, подвешенном к потолку. Зеркало медленно поворачивалось, и Хелениус наслаждался оптическим эффектом: сам-то он стоял на месте, а в зеркале казалось, будто он двигался, поскольку фон все время менялся.
— Однажды мне случайно попался занятный справочник для торговцев, — заговорил Хелениус. — Там описывались разные приемы, какими можно заставить людей покупать то, чего они и вовсе не собирались… Похоже, и здесь продавцы читали эту книгу.
— Что за приемы? — заинтересовалась жена Куяанпя.
— Ну, молоко, хлеб, масло и другие товары первой необходимости помещают у задней стены, и прямо ты пройти не можешь. А вдоль твоего пути разложены всякие искушения. И также пока стоишь в очереди к кассе: тебе больше не на что смотреть, только на эти полки с искушениями. И вдруг рука твоя поднимается, и какая-нибудь коробка или банка оказывается у тебя в корзинке, и ты уже думаешь, что это можно бы и попробовать, — объяснял Хелениус. Куяанпя слушал Хелениуса глядя ему в рот, а глаза его жены бегали по сторонам, словно она искала эти ловушки.
— Вот как… а мне казалось, что просто тут все вперемешку, очень много товаров и навалено как попало, — сомневалась жена Куяанпя.
— Нет, не говори, место для каждого товара продумано. В той брошюре были даже рисованные планы для магазинов разной величины — примеры самого эффективного расположения… Посмотри хотя бы на эти низкие стеллажи возле касс. Это лучшие места, там ведь непременно образуется очередь, а если очереди нет — убирают одну-другую кассиршу, и пожалуйста — образовалась. Смотри, видишь женщину в платке? Вот сейчас она взяла уцененную, двухмарочную кассету, — показывал Хелениус. Они все повернулись и глядели, как та женщина вертела в руках кассету и читала тексты сбоку, потом положила ее обратно и тут же взяла снова. Затем женщина заметила, что они следят за нею, и смутилась; она кинула кассету обратно в кучу и повернулась к ним спиной.
— Не взяла все-таки, — вздохнула жена Куянпя.
— Но ведь едва не взяла! А многие так и берут, — продолжал Хелениус. Они подошли к мясному прилавку, и супруги Куяанпя начали перешептываться — советовались, что купить. Хелениус посмотрел на Рийтту и по спокойному лицу жены догадался, что она уже решила, что из продуктов ей надо сегодня.
— Мне вспомнилось, как я еще школьником подрабатывал в мясной лавке Эйкки, — сказал Хелениус громко, чтобы и Куяанпя слышали. И они сразу обернулись.
— Ну не надо! — прошипела Рийтта и моргнула, чтобы Хелениус замолчал.
— Что нужно госпоже? — спросил продавец жену Куяанпя, вид у него был какой-то пронырливый.
— Шесть молочных сосисок, — сказала она, шаря взглядом по витрине.
— К сожалению, сейчас нет, но послезавтра будут. И по сниженной цене, — сказал продавец, склонив голову, будто он и впрямь был огорчен.
— Ну тогда фарша… Так грамм четыреста…
— Высшего сорта или обычного? — спросил продавец, беря металлическую лопаточку.
— Обычного, — сказала жена Куяанпя и снова повернулась к Хелениусу.
— Однажды перед рождеством туда, в лавку, пришла какая-то дама и попросила окорок. Она хотела точно пятикилограммовый окорок, чтобы запечь, но такого не нашлось, а чуть поменьше ей не годился, — рассказывал Хелениус, заметив, что и продавец прислушивается.
— Ну что ты завелся! — попыталась перебить его стоявшая рядом Рийтта.
— Тогда Эйкка пообещал женщине, что закажет на складе точно пятикилограммовый окорок и она может после обеда прийти за ним, — продолжал Хелениус, следя, как продавец краем лопаточки снимает с весов лишний фарш.
— Когда та женщина ушла, Эйкка взял с прилавка окорок килограмма в четыре с половиной и исчез с ним в подсобке. А мне зачем-то надо было туда, и… угадайте, что я увидел? — спросил Хелениус. Куяанпя уставились на него и отрицательно трясли головами: не могли ничего придумать. Рийтта прошла метра на два вперед и делала вид, будто она вообще не из их компании. Продавец завернул фарш в бумагу и писал фломастером на пакете цену.
— Эйкка, пыхтя, впрыскивал в окорок большим шприцем соленую воду! Мясо лежало на весах, и когда стрелка показала точно пять килограммов, Эйкка выдернул шприц и выругался: «Черт, иначе ведь не прокормишься!» — рассказывал Хелениус. Оба Куяанпя еще мгновение смотрели на него, затем лицо мужа растянулась в улыбке.
— Да не может быть! — ужаснулась жена Куяанпя.
— Точно так! — утверждал Хелениус.
Продавец подвинул пакет по прилавку.
— Не нужно ли… госпоже еще чего-нибудь? — спросил продавец, кашлянув. Хелениус вышел из очереди и свернул к ящикам с пивом; взяв несколько бутылок, прижал их рукой к животу и отнес в коляску для покупок, которую катила Рийтта. Она попросила у продавщицы четыре поросячьих карбонада, искоса глянула на бутылки, потом на Хелениуса.
— И надо же тебе было! — сердито бросила Рийтта, когда продавщица отвернулась, чтобы упаковать карбонады.
— Это же чистейшая правда, — оправдывался Хелениус.
— Хотя бы и так, но ведь продавец слышал и прямо онемел.
— Что еще? — спросила продавщица, протягивая Рийтте пакет с карбонадами.
— Что?.. Да… — растерялась Рийтта. — Чего же я хотела?.. Вареной колбасы…
— В готовой упаковке лежит там, в прилавке-холодильнике, — указала рукой продавщица.
— Да я взяла бы целым куском, нерезаную, — сказала Рийтта, следя, как женщина кладет батон колбасы на доску для нарезки и примеряется к ней лезвием ножа.
— Немножко меньше… Вот так, да, — попросила Рийтта, и продавщица отрезала кусок.
— И что с того, что слыхал? Теперь он тоже будет знать этот прием, если раньше не знал, — попытался отшутиться Хелениус.
— Да-да, хорошо тебе являться сюда тепленьким, трепаться и меня срамить, ты ведь сюда не каждый день ходишь, тебя-то они не знают, — пеняла ему Рийтта.
— Тепленьким? Что ты несешь! — рассердился Хелениус.
Рийтта не стала продолжать, взяла пакет с колбасой и бросила в коляску, кивнула продавщице и, оставив коляску мужу, исчезла между полками с товарами. Хелениус последовал за женой, толкая коляску; он старался быть осторожным на поворотах, чтобы не опрокинуть пирамиды банок. Взяв в разных отделах еще кое-что, Рийтта положила покупки в коляску, и они направились к кассам. Хелениус предоставил Рийтте выбирать, в какую из очередей становиться. Если бы он выбрал сам, то непременно попал бы именно в ту очередь, где у кого-то во время взвешивания разорвется пакет с апельсинами, или у кого-то не хватит денег, когда касса пробьет чек, или еще что-нибудь случится. Рийтта выбрала очередь поближе к выходу и достала из сумочки большую, плотно свернутую в рулон нейлоновую сумку.
— Эй, погодите, — Хелениус услышал позади себя хриплый голос Куяанпя. — Мы тут подумали, может, вы придете к нам вечером на чашку кофе? — спросил Куяанпя, оглядываясь на свою жену, которая стояла чуть позади него и кивала.
— На чашку кофе… — повторил Хелениус и бросил быстрый взгляд на Рийтту — слыхала ли она?
— Да, посидели бы немного, — сказал Куяанпя.
— Ну.. — протянул Хелениус, не решаясь согласиться, поскольку не знал, как настроена Рийтта.
— Спасибо, — улыбнулась она. — Это было бы очень славно. Но нам сначала надо уложить дочек спать.
— Приходите когда сможете, — сказала жена Куяанпя Рийтте.
— Пожалуй, лучше всего после «Новостей»[66], как раз успеем, — заключила Рийтта.
— Уж постарайтесь прийти, — уговаривала жена Куяанпя.
— Сделаем так: прежде всего посмотрим, что на домашнем фронте, и позвоним, — предложил Хелениус.
— Позвоните, да.
Рийтта кивнула. Куяанпя улыбнулся и повез коляску с покупками за женой. Хелениус перекладывал покупки на ленту транспортера; дно одного пакета с молоком оставляло на черной пластмассе белесые пятна. Лента привезла покупки к кассирше, которая переворачивала пакеты, смотрела цену, пробивала одной рукой цифры в кассе и толкала покупки дальше, чтобы они скользнули по наклону в металлическую загородку. Рийтта брала их оттуда и укладывала в сумку, стараясь уложить побольше, чтобы не пришлось покупать полиэтиленовый пакет.
— Еще что-нибудь? — бросила молоденькая кассирша, держа на клавишах кассы пальцы с зеленым маникюром.
— Пожалуй, нет… — сказал Хелениус, и девушка нажала на кнопку. Ящик для денег со стуком открылся.
— Возьми мне сигарет! — крикнула Рийтта, возившаяся с сумкой. Кассирша зло взглянула на нее.
— Тогда вот эти, — попросил Хелениус и взял с полочки две пачки. Девушке пришлось пробивать еще один чек, отдельно, потом на оборотной стороне чека она принялась подсчитывать общую сумму. Хелениус заметил, что девушка обсчиталась на марку, но промолчал, поскольку ошибка была в его пользу. Он дал девушке стомарковую бумажку, услышал позади какую-то возню и обернулся. Коренастый мужчина взвалил на ленту десятикилограммовый мешок с сахаром и поднимал еще один такой же. Ничего другого в коляске у мужчины не было. Девушка, покопавшись в ящиках кассы, дала Хелениусу сдачу — горсть мелочи и смятые купюры.
— Спасибо, — сказал Хелениус, прошел вперед и пересчитал сдачу.
— Только десять кило! — остановила кассирша мужчину с сахаром.
— Что?.. Но если… — растерялся он.
— Там же ясно написано, — кассирша показала пальцем на большое желтое объявление.
— Где? — закрутился мужчина.
— Там, внизу листа, крупными буквами! — крикнула девушка, когда Хелениус с женой шли между стоявшими в беспорядке пустыми колясками к двери.
— От сотни почти ничего не осталось, — пожаловался Хелениус.
— Хм, — произнесла Рийтта и остановилась возле доски с объявлениями. С одного из них красные буквы взывали: «На помощь! На помощь! На помощь!» — и Хелениус нагнулся поближе, чтобы рассмотреть. Этот вопль издавала какая-то молодая пара: ей срочно требовалась квартира. Нижний край объявления был изрезан на узкие полоски, на каждой написан один и тот же номер телефона; эта бахрома оставалась абсолютно целой, ни одну полоску не оторвали.
На улице Хелениус передал свой «дипломат» Рийтте: теперь можно было менять руку, поскольку сумка получилась тяжелой. В дверь винного магазина стучался оборванец, он дергал дверь, стучал и снова дергал.
— Откройте, черт побери, будьте же людьми, — кричал он. Внутри продавцы подсчитывали выручку, смотрели на дверь, переглядывались и усмехались.
— Так что, пойдем к Куяанпя? — спросил. Хелениус на ходу.
— А почему бы и нет, мы ведь никуда не ходим, — сказала Рийтта.
— Только время по… — Хелениус не закончил фразу, потому что позади них раздался грохот. Они обернулись. Продавцы винного магазина испуганно глядели на дверь, уборщица в зеленом халате выскочила из-за пивных ящиков. В двери зияла огромная дыра, от которой по стеклу во все стороны шли трещины, а внизу острый клин медленно клонился внутрь магазина и вдруг со звоном упал на пол, разлетевшись вдребезги. Оборванец бежал уже далеко по шоссе.
4
Свет погас. Держась за стену, Хелениус поднялся до следующей лестничной площадки и почти на ощупь добрался до светящегося красной точкой включателя. Но Рийтта успела опередить его, и свет ослепил их, хотя темнота продолжалась всего несколько секунд.
— Какой? — тяжело дыша, спросил Хелениус; он сбился со счета.
— Только четвертый, — сказала Рийтта, поднимаясь уже по следующему лестничному пролету.
Хелениус облизывал губы: во рту держался вкус зубной пасты. Эту ядовито-зеленого цвета пасту, отдававшую какой-то эссенцией, купили по желанию девочек. А сейчас перед выходом из дома Рийтта велела ему почистить зубы: «От тебя ужасно несет пивом!»
Они поднялись еще на два этажа, и наконец Рийтта остановилась у двери и вздохнула.
— Это здесь.
Хелениус подошел к жене, стал рядом, перевел дух и повернул ручку звонка. Сразу же внутри послышались быстрые шаги и дверь распахнулась.
— Ну так, вот и вы… — приветствовал их Куяанпя и отступил в сторону, чтобы они могли войти в переднюю.
— В нашем семействе прямо-таки обычай всегда опаздывать, — сказал Хелениус, снимая пальто.
— Просто мы сначала попали не в тот дом, — объяснила Рийтта.
Куяанпя взял у нее пальто и повесил на вешалку.
— Вы не первые, однажды другие наши гости тоже попали не в тот дом, здесь их шесть одинаковых в ряд, — засмеялся Куяанпя. Его жена шла к ним через прихожую, приглаживая на висках волосы, в двери напротив толкались, хихикая, два белоголовых мальчугана.
— Добро пожаловать, хорошо, что пришли! — почти кричала жена Куяанпя и долго трясла руку Рийтты; руку Хелениуса она встряхнула лишь разок.
— Ну, мальчики, идите сюда, поздоровайтесь с дядей и тетей! — скомандовала жена Куяанпя. Дети застенчиво приблизились и, глядя в пол, протянули гостям маленькие вялые руки. Они были одеты празднично: в белых рубашках и отглаженных брюках.
— Ишь ты, у вас мальчики, а у нас девчонки, — сказала Рийтта и протянула кулек с конфетами тому, что поменьше. Мальчишка кивнул и исчез в своей комнате. Старший на секунду задержался в передней, но догадавшись, что кулек предназначался обоим, поспешил за младшим братом.
— Входите, входите, — приглашал Куяанпя.
Они вошли в гостиную. На книжной полке горела маленькая лампа, а на низком стеклянном столе с металлическими ножками — две толстых красных свечи. Хелениус уставился было на них, затем расстегнул пуговицы вязаного пиджака и подошел к окну.
— У вас отсюда прекрасный вид: и залив, и другой берег, — похвалил он, хотя посреди пейзажа возвышалась большая водонапорная башня.
— Верно, в новогоднюю ночь хорошо смотреть, как в городе пускают ракеты. — Жена Куяанпя подошла и встала рядом с Хелениусом.
— От нас видно только школьный двор и конькобежную дорожку, а дальше все заслоняют ваши дома, — сказала Рийтта за спиной у Хелениуса.
— Вот… Сгодится такое?.. — Куяанпя, кашлянув, появился с подносом из кухни, подал бокалы сначала женщинам, потом Хелениусу. Хелениус повертел бокал в руке, понюхал.
— Ну, стало быть… добро пожаловать! — Куяанпя кивнул и поднял бокал, покачивая подносом, который держал в другой руке. Молча пригубили, попробовали.
— Уж не Баккарди ли? — спросил Хелениус.
— Точно, привезли с юга, случайно еще осталось, — Куяанпя втянул голову в плечи.
— Ты сделал слишком крепко, — упрекнула жена.
— По-моему, в самый раз, — стал выгораживать приятеля Хелениус и увидел, что Рийтта следит за ним. «Смотри, не вылакай все вино, когда будут угощать!» — поучала она по дороге в гости.
— Садиться, садиться, — Куяанпя сделал приглашающий жест рукой с подносом.
— Спасибо, — поблагодарила Рийтта и опустилась на угол дивана, Хелениус сел рядом. — Пока взбирались по лестнице, совсем обессилели, — объяснила она.
— Там, в другом доме мы сразу полезли на шестой этаж, не догадались взглянуть внизу на список жильцов; я был уверен, что мы идем правильно, — говорил Хелениус.
— Да-а, — посочувствовала жена Куяанпя.
— Но когда вашей квартиры там не оказалось, ох и удивились же мы, стали искать, пошли этажом выше, потом этажом ниже, и только тогда, наконец, засомневались, — рассказывал Хелениус.
— Стало быть, вы тоже боитесь пользоваться лифтом? — спросила жена Куяанпя.
— Нет. Вернее сказать, хозяйка не пользуется, — засмеялся Хелениус.
— Поди знай, а вдруг прекратят подавать ток, чего зря рисковать, — оправдывалась Рийтта.
— А мы обычно утром спускаемся по лестнице, потому что вниз идти легче, но вечером поднимаемся лифтом, чтобы не тащить на себе вверх продукты, — объясняла жена Куяанпя.
— Да-a, только, пожалуй, больше смысла утром застрять в лифте, чтобы зря не тратить свое личное время. А причина опоздания на работу была бы уважительная, — рассуждал Хелениус.
— И впрямь! — усмехнулся Куяанпя. Они пригубили, и Хелениус, видя, что остальные еще не выпили, незаметно выпустил аперитив изо рта обратно в бокал.
— И куда катится этот мир! Сейчас вроде бы кризис и много безработных, однако и высокооплачиваемые господа бастуют, будто заправские коммунисты, — сетовала жена Куяанпя, ее муж слушал, склонив голову, Рийтта кивнула и наклонилась, чтобы прикурить от свечи. Хелениус подумал: «Ну вот опять! В этой стране ни о чем больше говорить не могут».
— Будь я Кекконен, я бы этого Рейна и всех, кто с ним заодно, уволила бы, и пусть роют канавы вместо того, чтобы бастовать, — горячилась жена Куяанпя. Рийтта подняла на нее взгляд, и в этот миг сигарета ткнулась в расплавленный стеарин, задымила и в комнате запахло горелым.
— Черт возьми! Как же это я! — вскрикнула Рийтта в сердцах, раздавила сигарету и принялась доставать из пачки новую.
— Однажды со мною приключилась почти такая же история, как сегодня по пути к вам, — воспользовался паузой Хелениус. — Возвращаясь вечером домой, я случайно поднялся на лифте этажом выше, подошел там, как мне казалось, к своей двери и стал совать ключ в замочную скважину. Ничего не получалось. Я перепробовал все ключи, что были у меня в связке, и ворчал, думал, что девчонки опять испортили замок. Вдруг дверь открылась и совершенно незнакомый брюнет с дурацким видом уставился на меня, — рассказывал Хелениус.
— Вот это да! — изумился Куяанпя.
— Да-a, несколько секунд мы пялились друг на друга. Я уже подумал: «Надо же мне теперь, на старости лет, застать свою жену на месте преступления…», а тот мужчина, видимо, думал то же самое, во всяком случае, он начал хмуриться. «В чем дело? Кто вы такой?» — удивился мужчина. Я растерялся, стал что-то лепетать, но, к счастью, его жена вышла в переднюю посмотреть, что там происходит, и тогда все разъяснилось. А тот мужчина, — рассказывал Хелениус, — был здоровущий верзила.
Куяанпя смеялись, Рийтте история показалась немного странной, и она хотела что-то сказать, но Хелениус подмигнул ей. Она наморщила лоб и промолчала.
— Вот как, вот как вышло, — квохтал Куяанпя. Они посмеивались, пили вино, смотрели на огоньки свечей и жена Куяанпя пошла в кухню. Послышался звон посуды, стук закрываемой духовки.
— А девочки ваши, значит, остались хранить домашний очаг? — спросила жена Куяанпя, возвращаясь.
— Да они уже такие большие, что можно их оставлять одних. Ханнеле летом исполнится двенадцать, она присмотрит за Хейди. Да и Хейди девять лет, — объясняла Рийтта.
— А нашим еще только пять и восемь, их одних не оставишь. Разве угадаешь, что им взбредет, мальчишки ведь, — сказала жена Куяанпя.
— Какая разница, наши барышни иной раз умудряются устроить такой кавардак, что не поверишь, — это не мальчишки, — засмеялся Хелениус.
— Теперь до дна! — предложил Куяанпя, и они осушили бокалы.
— Ого! — произнесла Рийтта и усмехнулась. Куяанпя собрал бокалы и расставил по углам подноса, чтобы знать, где чей.
— А что, хотите посмотреть, как мы тут устроились? — предложила жена Куяанпя.
— Да, да, конечно, — согласилась Рийтта. Женщины поднялись и вышли в переднюю. Хелениус было заколебался, но пошел следом. Хозяйка квартиры открыла дверь спальни, и Хелениус констатировал, что двуспальная белая кровать покрыта красным одеялом, гардины синие в цветах, а шифоньер стоит у противоположной стены.
Следующей была детская; мальчишки как раз переодевались в пижамы и застыли, словно застигнутые на месте преступления. На полу валялись пестрые обертки от конфет.
— Мы поставили им двухэтажную кровать, мальчикам стало посвободнее, — сказала жена Куяанпя.
— Хорошая идея, надо и нам подумать, — одобрила Рийтта.
Жена Куяанпя показала и ванную, которую явно привели в порядок перед приходом гостей: коврик лежал ровно, а на стенках раковины под краном не было ни пятен зубной пасты, ни волосинок, ни соринки!
— Мы и тут кое-что переделали, чтобы было просторнее, вместо ванны поставили вот такой душ, — самодовольно говорила жена Куяанпя.
Рийтта захотела посмотреть душ поближе.
— Ой, неужели это настоящий массажный душ? — показала она свою осведомленность.
— Ну да, нам обошлось дешево, и он очень удобный, — сказала жена Куяанпя. Рийтта взялась за рукоятку душа и с интересом расспрашивала; жена Куяанпя пустилась в объяснения, как поворачивать рукоятку и как течет вода.
— По-моему, это действительно расслабляет мышцы, — утверждала жена Куяанпя.
— У нас такое не устроишь, — сказал Хелениус, стоя в двери. Женщины обернулись. — Девочки начали бы вопить, они ведь готовы буквально жить в ванне, — продолжал он.
— И от кого только они унаследовали такой порок? — Рийтта усмехнулась и посмотрела на жену Куяанпя. — Наш папочка сам совершенно невозможный, возьмет газету или другое какое чтиво и часами мокнет в ванне.
— Ну иногда, летом… так хорошо: нальешь полную ванну холодной воды и плюхнешься туда, — объяснял Хелениус.
— Да еще возьмет с собой бутылки две пива… Даже не верится, как это мы сначала жили в однокомнатной квартире, и в доме была только общая для всех жильцов сауна в подвале. Не то что собственной ванны, даже душа не было, ничего… А когда уже родилась Ханнеле и мы перебрались в двухкомнатную, он совсем не вылезал из ванной! Даже еду ему туда носили — сделал проволочную подставку, укрепил ее на краях ванны и на нее ставил тарелку! — объясняла Рийтта жене Куяанпя.
— Жуткое дело! — смеялась та.
— И всего-то раза два было! — ворчал Хелениус.
— Ах два! Нет, раз двадцать, если не сто! — перебила Рийтта.
— Ну ладно, зато это была настоящая ванна, хорошая, большая. В теперешнем «сидячем варианте» только ишиас наживешь, — сказал Хелениус.
Возвращаясь в гостиную, они заглянули в кухню. Куяанпя как раз ставил бокалы на поднос.
— Собственно, это я зря стараюсь… Вот твой, а это твой… — раздал он бокалы.
Женщины остались осматривать кухню. Хелениус прошел к окну гостиной и отпил из бокала.
— Фото и тексты я положил тебе на стол. — Куяанпя подошел к нему поближе.
— Что? Ах, те… — вспомнил Хелениус. — Хорошо, спасибо.
— И если ты завтра до десяти сварганишь заголовки, получишь их в первой половине дня, — пообещал Куяанпя.
— Сделаю сразу же, с утра. Эх, не будь этот Бакман таким жмотом, отдавали бы все заголовки в набор. У меня знакомый в одной фирме, там ничего другого и не делают, кроме заголовков. Именно для рекламных бюро и журналов, и всех, кому нужны нестандартные шрифты, — вздохнул Хелениус.
— Ах это, я тоже знаю…
— Вообще-то, разве не странно, что даже есть такая фирма, где делают только заголовки? — Хелениус улыбнулся.
— А чего же, фирмы есть любые, — кивнул Куяанпя. Из кухни слышалось позвякивание посуды, женщины, кажется, вместе накрывали на стол. Хелениус смотрел через окно в темноту вечера. Отблеск огней города на нижнем краю плотных облаков окрашивал их в грязно-коричневый цвет. Издалека доносился затихающий перестук колес пассажирского поезда.
— Похоже, немного похолодает, — сказал Куяанпя.
— Пожалуй, да, — согласился Хелениус.
— Сегодня я и не побегал, — заметил Куяанпя. — Для лыж вечером было еще слишком тепло, снег был липкий.
— Ты вечером ходишь на лыжах? — удивился Хелениус.
— Да. Нынешней зимой почти регулярно. Ведь по беговой дорожке всегда прокладывают лыжню.
— Это я заметил.
— И она освещена, так что идти на лыжах там удобно, — сказал Куяанпя. Хелениус посмотрел на него и потом снова в окно: видна была часть автострады, по которой цепочкой тянулись машины.
— А тебе не кажется… Как бы это сказать? По-моему, как-то бессмысленно ходить на лыжах по одному и тому же маленькому кругу? — спросил Хелениус.
— Но ведь круг-то почти в километр длиной. Сначала я делал два-три круга, теперь прибавил… Уже довольно легко пробегаю десять кругов, — улыбнулся Куяанпя.
— Мхм… Я бы рванул куда-нибудь в настоящий лес или туда, на лед залива, — рассуждал Хелениус.
— Вот он такой! — услышал Хелениус позади себя голос Рийтты. — Ему уже сорок, а все еще не уразумел, что головой стену не прошибешь, бей сколько хочешь.
— Эй, мужчины, идите кофе пить! — позвала жена Куяанпя.
— Конечно, это интереснее, но в лесу-то ведь темно… — продолжал Куяанпя по дороге на кухню.
— Продаются же фонари на голову, как у шахтеров, — сказал Хелениус. Куяанпя посмотрел на него растерянно.
— Думаешь, такого будет достаточно? — сомневался он.
— Не слушай ты моего старика, он иногда так сияет с макушки до пят, словно сам большой фонарь, — перебила Рийтта.
— Да-а… — смущенно засмеялся Куяанпя, поняв, что слишком серьезно отнесся к словам Хелениуса. Они сели за стол, и жена Куяанпя налила кофе, Хелениус рассматривал пирог с черникой: ровные края и одинаковые полоски теста, наложенные крест-накрест, свидетельствовали, что пирог куплен в магазине. Когда настала его очередь, Хелениус отрезал большой кусок и осторожно положил на тарелку, чтобы не запачкать белую с кружевным краем скатерть.
— Ах, как хорошо, небось сама пекла? — похвалила Рийтта, проглотив первый кусок.
— Да где там! Много ли напечешь, если ходишь на работу, — сокрушалась жена Куяанпя, но, похоже, была довольна оценкой пирога.
— Верно, не успеть, — согласилась Рийтта.
Хелениус ел пирог, огорчаясь, что взял себе так много: черника была положена в пирог лишь для проформы — тоненьким слоем, а под ним шла толстенная корка из жесткого дрожжевого теста, к тому же пересушенного в духовке. Часто прихлебывая кофе, Хелениусу удалось разжевать пирог и проглотить. Жена Куяанпя подливала кофе и жаловалась, как трудно организовать уход за детьми: младшего сына пришлось в этом году перевести уже в третий детсад. Хелениус рассеянно слушал разговор женщин и разглядывал висящие на стене тарелки, на которых были неумело намалеваны разные рыбы. Окуня Хелениус узнал по плавнику на спине, лосося — по серебристой окраске, но других рыб определить не смог. Тут на лестничной площадке послышался жалобный лай собаки.
— То и дело гавкает! — Жена Куяанпя вздохнула.
— Это соседская, какой-то терьер, что ли. Никак не хочет идти в лифт и поэтому тявкает, — объяснил Куяанпя.
— Сначала соседка пыталась водить собаку по лестнице, но так она боялась еще пуще, весь дом будила своим лаем, — продолжала жена Куяанпя. Все прислушались к тявканью, которое вдруг сменилось повизгиванием, стало удаляться куда-то вниз и совсем пропало. Жена Куяанпя пододвинула блюдо с пирогом и повернула его так, что ручка лопаточки указывала на Рийтту.
— Теперь она всегда берет собаку на руки и вносит в лифт, — сказала жена Куяанпя.
— Бедняжка, — пожалела Рийтта и взяла маленький кусочек пирога.
— На нее даже жаловались, но я не знаю… С другой стороны — пес единственный друг этой женщины, она вдова, пожилая, — рассказывала жена Куяанпя.
— Ну вот, лает собака, а жалуются на ее хозяйку, — Хелениус усмехнулся и оттолкнул блюдо с пирогом, когда оно заскользило в его сторону. — Читали небось в газете, в рубрике «Почтовый ящик», как кто-то сдуру написал, что собаки за… ну, загадили детские площадки и углы в магазинах.
— Верно, верно, сильный шум подняли, — вспомнила жена Куяанпя.
— Каждую неделю заполняли страницу яростными письмами «за» и «против», — добавила Рийтта.
— Но теперь кто-то уже перешел от слов к делу, — продолжал Хелениус.
— Как это? — спросила жена Куяанпя.
— В последнем номере писали, что кто-то кидает отравленный фарш и колбасу в кустах песчаного карьера, куда люди выводят своих собак, — сказал Хелениус.
— Да что вы! — испугалась жена Куяанпя и поднесла руку ко рту.
— Было, я тоже читала, — подтвердила Рийтта.
— Когда, когда? — спросила жена Куяанпя.
— Да-а, в этом… пожалуй… в воскресном номере и впрямь было такое сообщение, — пробормотал Куяанпя.
— Ужас! Мог бы и мне показать, я-то сама не заметила! — укоряла его жена.
— А не было ли там, будто два пса уже околели? — вспомнила Рийтта.
— Было, но газета еще не получила подтверждения этим слухам, — сказал Хелениус.
— Все равно — ужас!.. Бери, бери, чего там. — Жена Куяанпя опять подвинула пирог Хелениусу.
— Спасибо, мне хватит, а то еще изжога будет, — отказался Хелениус. Рийтта тоже затрясла головой.
— Рот ел бы, да в брюхе места нет, — смеялась она.
Жена Куяанпя встала, взяла в шкафу две тарелки, разделила на них остаток пирога и отнесла в детскую. Куяанпя усердно предлагал еще кофе, но все отказались.
— А что, если мы сядем туда, в креслах поудобнее? — предложил Куяанпя. Они перешли в гостиную, Куяанпя принес с подоконника бокалы — свой и Хелениуса.
— Мне не надо, — сказала Рийтта и села на диван, Хелениус сел рядом и зевнул.
— Устал? — улыбнулась Рийтта.
— Есть маленько, — ответил Хелениус и вытер концами пальцев уголки глаз.
— Надо бы еще побыть немного, — шепнула Рийтта на ухо Хелениусу, он кивнул и смотрел, как она закуривает сигарету.
— Что, кофе вам больше не по вкусу? — изумилась жена Куяанпя, вернувшись из детской.
— Большое спасибо, но на ночь глядя как-то боязно пить много кофе, — оправдывалась Рийтта.
Куяанпя пошел в кухню и тут же вернулся с подносом, улыбаясь во весь рот.
— Тогда, пожалуйста, это.
— Это, пожалуй, можно, — сказал Хелениус и протянул руку за бокалом на подносе.
Жена Куяанпя подошла к книжной полке, сняла крышку с проигрывателя и стала копаться в пластинках.
— Что вы хотели бы послушать? — спросила она.
— Поставь любую, — сказала Рийтта.
— А надо поставить ту, что мы привезли на рождество из Тенерифе, — решила жена Куяанпя.
— Ах, вы были там. Как отдохнули? — спросила Рийтта.
— Здорово. Рождество и там ощущалось, в холле гостиницы стояла большая елка, а в ресторане подавали настоящую брюквенную запеканку, и рождественское жаркое, и… Единственно, чего не хватало, так это, конечно, снега, — объясняла жена Куяанпя, устанавливая пластинку и крутя регуляторы. — Это очень старый проигрыватель, уже хрипеть начинает, — сообщила она и села к гостям. Немного послушали музыку: какой-то скачущий дискоритм, пение было непривычным — на испанском языке.
— Вполне хорошая пластинка, — одобрила Рийтта.
— Верно, мне тоже нравится. — Жена Куяанпя кивала в такт музыке. Хелениус сжал зубы, сдерживая одолевающую его зевоту.
— Ах, вы еще туда не ездили? — вспомнила жена Куяанпя.
— Да мы вообще мало где были, — фыркнула Рийтта.
— В Стокгольм все-таки ездили, и в Лапландию — оленей смотреть, — улыбнулся Хелениус.
— Но по-настоящему… куда-нибудь на юг… — протянула Рийтта.
— Успеем еще покататься, когда выйдем на пенсию, выдадим дочек замуж за богатых и выплатим долг за квартиру, — пообещал Хелениус.
— А знаете что, можно показать вам слайды последнего путешествия, — придумала жена Куяанпя. — Мы только на прошлой неделе вставили их в рамки и наскоро посмотрели раза два.
— Конечно, это было бы здорово, — согласилась Рийтта.
Куяанпя вскочил и в два шага оказался у книжной полки, присел и раздвинул дверцы внизу.
— Я пойду взгляну, спят ли мальчишки, — сказала хозяйка и поспешила в переднюю. Хелениус легонько толкнул Рийтту локтем в бок. Рийтта растерянно глянула на Хелениуса, и он скривился; Рийтта пожала плечами. Куяанпя поднялся и, кряхтя, принес проектор на стеклянный стол, а у Хелениуса возникло подозрение, что показ слайдов был запланирован заранее.
— Конечно, снимки того… любительские, — скромничал Куяанпя, нагнувшись и втыкая штепсель в розетку.
— Ну и что, ведь и зрители не профессионалы, — успокоила его Рийтта.
Жена Куяанпя вернулась, задернула раздвижную дверь кухни и задула свечи. Фитильки продолжали тлеть. Тоненькие струйки дыма еще поднимались вверх на полметра и таяли.
— Готов? — спросила жена Куяанпя от книжных полок.
— Долго ли умеючи, — усмехнулся Куяанпя и поправил шнур дистанционного управления. Его жена погасила лампу на полке, Куяанпя нажал на кнопку. На раздвижной двери вспыхнул пестрый туманный прямоугольник.
— Что такое, почему? — забеспокоилась жена Куяанпя.
— Минуточку… — пробормотал Куяанпя и нажал другую кнопку. Послышалось слабое жужжание, изображение словно бы попятилось, становясь при этом более четким, и из красочных пятен сформировалась панорама аэродрома. На заднем плане два-три самолета, на переднем плане идущая жена Куяанпя — дорожная сумка через плечо и полиэтиленовый пакет в руке.
— Это на тамошнем аэродроме, левый самолет — тот, на котором мы прилетели. До чего же странно было: отсюда улетали глубокой зимой, а там лето в разгаре. Видите — я даже еще в шерстяной кофте, — комментировала жена Куяанпя.
— Там, в пакете, освежающие средства… если не ошибаюсь, — веселился Хелениус.
— Ну да, немножко, — ухмыльнулся Куяанпя.
— И как это пакет остался у меня? Разве же я знала, что он сразу начнет щелкать фотоаппаратом! — сокрушалась и хихикала жена Куяанпя. А он нажал на кнопку, и проектор, щелкнув, сменил картину. На раздвижной двери появился белый автобус и людская толпа, сующая чемоданы в багажник.
— Тут нет ничего интересного, вот наш гид, та черноволосая, что стоит рядом с тем худым мужчиной, — рассказывала жена Куяанпя. Подождав, не скажет ли жена еще чего, он нажатием кнопки сменил картинку. Возник синеватый, расплывчатый пейзаж. Хелениусу казалось, что он различает два побеленных дома с плоскими крышами, несколько раскидистых деревьев и какое-то животное в их тени.
— Эти пейзажи снимали, пока ехали в гостиницу, неважнецкие, потому что окошки автобуса были очень грязными… И это тоже… И это… Меняй побыстрей, — сказала жена Куяанпя, и он несколько секунд щелкал кнопками. Хелениус подтолкнул Рийтту и втиснулся к ней за спину; он оперся локтем о спинку дивана и зевнул.
— Ну вот, это мы во дворе гостиницы. До чего же у меня одежда измятая! Но ничего не поделаешь, в самолете было так тесно сидеть, и смотрите, вон там, наверху, над балконом, наша комната, но она немножко не поместилась на фото, — поясняла жена Куяанпя.
— Я ведь тогда еще не знал, какую комнату мы получим, — оправдывался Куяанпя и сменил картинку.
— А тут мы на нашем балконе, только что вселились в комнату, — сказала жена Куяанпя. На снимке она сидела в плетеном кресле с высокой спинкой, на маленьком круглом столике перед нею стояло два бокала и откупоренная бутылка шампанского. Следующий слайд изображал то же самое место, но теперь в кресле сидел Куяанпя. Узнать его можно было только по профилю: передний план был недосвечен, почти черный, зато плавательный бассейн, видневшийся сквозь прутья балкона, был засвечен, и вода в нем была совсем белая.
— Маленько того… прополаскивали горло от дорожной пыли. — Куяанпя прыснул, глядя на «экран», и не спешил сменить слайд.
— Так красиво, хочется пойти поплавать, — Рийтта вздохнула.
— Что и говорить… Давай следующую! — скомандовала жена. — Да-да, именно эту, тут мы едем на первую экскурсию… Это место называлось… Это было… Ты не помнишь?
— Какое-то чудно́е название, не запомнилось, — сказал Куяанпя.
— Ну, как бы там оно ни называлось — едем туда! И опять виден этот тощий, он еще все пытался подбиться к нашей экскурсоводке, но у него ничего не вышло и… А это маленький придорожный кабак, смотрите, какие грязные куры; они там между столиками расхаживали… И знаете что?! Гид хвалилась, что в этом кабаке можно получить дешево бутерброды с лососем, и мы смотрели в разговорнике и пытались заказать; как же это? Салмон? Или что-то похожее. И знаете, что нам принесли?
— Курятину? — предположила Рийтта.
— Да нет, самую обыкновенную булку с ветчиной, представляете! Мы это слово произнесли как-то не так, или эта официантка не расслышала; ветчина, это, по-ихнему, кажется, хаммон или что-то вроде… Ну меняй же, наконец!
У Хелениуса слипались глаза. Он подвинулся на диване еще немного вперед, так что смог спрятать голову за спину Рийтты, подпер щеку рукой и закрыл глаза. Монотонные пояснения жены Куяанпя так быстро заполнили голову, что больше уже ничего не помещалось. Рийтта время от времени вроде что-то спрашивала насчет картинок, и Хелениус не узнавал голоса собственной жены, потому что он доходил к нему через ее спину.
— Ой, это ужас! Давай скорее следующую! — вдруг завопила жена Куяанпя, Хелениус вздрогнул и открыл глаза; он успел мельком увидеть жену Куяанпя, позирующую в бикини, она выставила вперед ногу и держала в руке какую-то пляжную корзинку.
— Разве я не велела убрать этот слайд, до чего же ужасно! — ворчала жена Куяанпя. Но Хелениус все же уловил в ее голосе нотки глубокого удовлетворения.
— Да, да, я забыл, — пробормотал Куяанпя. На следующих слайдах были пейзажи: побережье, много темно-синей воды, высокие белые здания и полоска почти черного песка перед ними.
— Там весь песок темный, потому что остров вулканического происхождения, — продолжала пояснять жена Куяанпя. Хелениус попытался бороться с дремотой, однако вынужден был позволить глазам закрыться. Он вдыхал аромат духов, которыми Рийтта помазала себе за ушами, и думал, те ли это духи, которые он купил к рождеству, те самые, которые он всегда покупал и название которых было записано на листочке, хранившемся у него в бумажнике уже не один год. Запах проникал в ноздри и, казалось, каким-то образом впитывался в кровь, вызывая мягкое, приятное ощущение, в которое Хелениус заворачивался, словно в одеяло.
Он проснулся, когда Рийтта легонько ткнула его локтем. Он открыл глаза: на раздвижной двери сиял до боли яркий прямоугольник.
— Хорошие снимки, это будет прекрасная память, — хвалила Рийтта.
— Да, мы всегда много снимаем, — сказала жена Куяанпя, включила лампу на книжной полке, перевернула пластинку и пустила проигрыватель. Хелениус выбрался из угла дивана, допил бокал до дна и потянулся. Рийтта поняла.
— Ну что же, пожалуй, нам пора потихоньку собираться, — сказала она.
— Не уходите еще! — воскликнула жена Куяанпя, не дав Хелениусу раскрыть рот.
— Вообще-то ведь это только половина слайдов, — сказал Куяанпя несколько разочарованно.
— Ой, простите, я не знала! — смутилась Рийтта. — Конечно, покажи до конца, их так хорошо смотреть… Кажется, будто лето.
— По-моему тоже, особенно теперь, среди зимы, — обрадовалась жена Куяанпя, протянула мужу полную обойму с новыми слайдами и, как только обойма была вставлена в проектор, быстренько погасила свет. Воспользовавшись темнотой, Хелениус ущипнул Рийтту за бок. Рийтта вздрогнула, но все же сумела сдержать восклицание.
— Ну так, это было, кажется, в среду или в четверг, когда мы совершали объезд всего острова, сейчас увидите несколько очень красивых пейзажей… Вот то — банановый сад, и дороги там были ужасно узкие и извилистые, и я страху натерпелась, когда ехали вверх, на гору, — рассказывала жена Куяанпя. Хелениус увидел несколько туманных пейзажей, они опять были сняты сквозь окно движущегося автобуса, и забрался в свой угол дремать.
В какой-то момент до Хелениуса дошло, что Куяанпя спорит с женой из-за какой-то рощицы и открыл глаза. На раздвижной двери простирался зеленый лес, где росли высокие, странные деревья с толстыми стволами.
— Это он и есть, ты не помнишь, как гид объясняла, что это того генерала… Как же его звали? — пыталась вспомнить жена Куяанпя.
— Может, Франко? — помогла Рийтта.
— Да, именно, этот лес — его.
— А по-моему, тот лес был потом, под вечер? — сомневался Куяанпя.
— Да нет же, именно этот, давай лучше следующую… Ну так и есть! Смотри сам, эти большие шишки росли именно там, в лесу Франко, — обрадовалась жена Куяанпя.
— Что еще за лес Франко? — заинтересовался Хелениус.
— Я хорошенько не помню… Но почему-то его так называют, — сказала жена Куяанпя.
— Это какое-то место, откуда он отправился воевать или что-то похожее, — уточнил Куяанпя.
— Именно так, еще гид рассказывала что-то о мятежниках или вроде… Ну не будем спорить, это все-таки лес того Франко, — утверждала жена Куяанпя.
— Был, — поправил Хелениус.
— Что, что ты сказал? — встрепенулась жена Куяанпя.
— Да, ничего, я только сказал, что это был его лес, Франко-то окочурился, — объяснил Хелениус.
— Ах, неужто и он умер? — удивилась жена Куяанпя, помолчала мгновение, но Куяанпя сменил слайд, и она вновь принялась рассказывать. Хелениус опять залез в свою щель, и веки его снова стали закрываться. Время от времени он делал усилие и открывал их, чтобы не заснуть по-настоящему, однако же почти спал, когда Рийтта ткнула его локтем. На сей раз довольно сильно, видимо, отомстила за то, что он недавно ущипнул ее.
— Ай! — воскликнул Хелениус.
— Что? Что ты сказал? — спросила жена Куяанпя откуда-то из темноты.
— Нет, ничего… Рука затекла, — пробормотал Хелениус и сощурился. Зажегся свет, и Хелениус быстро нагнулся вроде бы завязать шнурки туфель, чтобы хозяева не увидели его заспанного лица.
— Самая последняя пленка еще в аппарате, потому что половина осталась не заснятой, — извинился Куяанпя.
— Ничего, и без того достаточно, — сказала Рийтта и сунула пачку сигарет в сумочку.
— А у нас, кажется, уже несколько лет одна и та же пленка в аппарате, — вспомнил Хелениус.
— У меня тут еще пачка довольно хороших снимков, сделанных прошлым летом у нас на даче, — начал было Куяанпя.
— Ой, послушайте, час-то уж какой поздний; в самом деле, теперь пора домой, — заторопилась Рийтта. — А то завтра опоздаем на работу.
— Да, оставь что-нибудь на следующий раз, — подхватил Хелениус, выпрямляясь.
— Наш папа может показывать бесконечно. Смотрите! — Жена Куяанпя со смехом толкнула раздвижную дверь нижней полки. Там рядами и одна на другой стояли десятки коробок со слайдами.
— Ого! — изумился Хелениус, и Рийтта потрясенно покачала головой.
— И еще фото отдельно, — добавила жена Куяанпя и провела пальцами по корешкам альбомов.
— Я думаю, ведь надо же иметь какое-нибудь увлечение, — гордо ухмыльнулся Куяанпя.
— А не слишком ли дорого это обходится? — заметила Рийтта.
— Нет, папа имеет приличную скидку, поэтому и не дорого, — начала было жена Куяанпя, но, заметив сердитый взгляд мужа, умолкла.
— Тогда конечно, — кивнула Рийтта и встала. Хелениус не замедлил последовать ее примеру.
— Было очень приятно познакомиться поближе, мы ведь по-настоящему тут еще никого не знаем, — сказала Рийтта с благодарностью в голосе, когда все вышли в переднюю.
— Да и мы тоже, если не считать две семьи в этом доме, с которыми мы познакомились через детей, — сказала жена Куяанпя.
— Однако со временем постепенно познакомимся, мы тут уже почти десять лет живем, — перебил Куяанпя.
— Ах, так давно? А у нас только четвертый год пойдет, — сказала Рийтта.
— Только, — тихонько передразнил ее Хелениус, но в суете поисков пальто никто не обратил на это внимания.
— Вы должны обязательно прийти к нам еще, как-нибудь в конце недели, когда не надо будет бояться, что завтра опоздаешь на работу, — предложила жена Куяанпя.
— Точно. В будни я боюсь поздно засиживаться… И он, пожалуй, еще не отоспался, он только что ездил на какое-то свое совещание, — объясняла Рийтта, кивая в сторону Хелениуса.
— Это были курсы… довольно утомительные. Но теперь ваш черед как-нибудь вечером пожаловать к нам, — выдавил Хелениус и застегнул пальто.
— Ну спасибо, спасибо, мы непременно… — Жена Куяанпя улыбнулась польщенно. Хелениус наблюдал, как Рийтта перед зеркалом надевала на голову свою старую вязаную шапочку; натянула на уши, словно шапочку для плавания.
— И вот что, утром опять надо слушать радио: если забастовка продолжается, встретимся на стоянке машин у торгового центра, — напомнил Куяанпя.
— Так и сделаем, — согласился Хелениус. Рийтта подняла воротник и закрыла все лицо, виднелись только брови да кончик носа. Поблагодарили друг друга еще раз, и Куяанпя открыл дверь. Рийтта вышла первой и двинулась к противоположной стене, где была кнопка включателя света в подъезде.
— Слышь, Маке! — шепнул Куяанпя. Хелениус остановился и нагнулся к нему поближе.
— Я хотел… не говори на работе об этой скидке, — попросил Куяанпя шепотом.
— О чем?… — Не сразу понял Хелениус. — Ах, об этих пленках, что ли?
— Да. Видишь ли, ведь я заказываю их от имени фирмы, они и прибывают вместе с химикалиями, бумагой и пленками для фирмы… Я, конечно, сам их оплачиваю, на них всегда присылают отдельный счет… — бормотал Куяанпя.
— Мне-то что до этого! — успокоил его Хелениус.
— Чтобы на фирме зря не начались разговоры, — уточнил Куяанпя.
— Ха, нашел о чем беспокоиться, — засмеялся Хелениус и помахал на прощанье. — Привет!
— Привет, привет! — сказал Куяанпя с чувством облегчения и захлопнул дверь.
Рийтта уже ждала у ступенек лестницы.
— Может, поедем на лифте? — предложил Хелениус.
— Нет, — отказалась Рийтта.
— Не начнут же они бастовать вдруг посреди ночи, — уговаривал он, но Рийтта покачала головой и начала спускаться.
— Вот чертовщина! — Хелениус вздохнул и двинулся следом.
5
Они шли через дворы, огибая стоящие машины, спрямили путь, почти съехав по отлогому склону на дорогу, где светили уличные фонари. В их желтовато-грязном и каком-то дешевом свете все казалось вроде бы застоявшимся. Хелениус глубоко вдохнул и надолго задержал воздух в легких. Дремотное состояние постепенно проходило. Он смотрел на сдвинутые снегоочистителем к краям улицы забрызганные грязью сугробы, где лишь нескольким одиноким кристалликам удавалось иногда сверкнуть как бриллиантам. Снег был перемешан с песком и гравием, которые в следующий же солнечный день опять вберут в себя теплоту и снова начнется таяние, снежные валы станут рыхлеть, разваливаться, и в стоках зажурчит грязная вода. Затем прилетят птицы, наступит лето и Иванов день, а потом дни опять начнут укорачиваться и ночи делаться темнее. Думать, что будет дальше, Хелениусу не захотелось.
— Когда же случилась та история с квартирой выше этажом? — вспомнила вдруг Рийтта.
— Ах это… — Хелениус засмеялся.
— Да. Мне ты о ней никогда не рассказывал.
— Такого случая и не было. Просто пришлось побыстрей что-нибудь придумать, чтобы эта Куяанпяиха не молола дальше свою чепуху о забастовке… но вообще-то ведь так могло бы и вправду случиться? — сказал Хелениус.
— Ну тебя! — Рийтта развеселилась. — Прямо-таки дед-сказочник. И как только ты вдруг умеешь придумывать такое?
— Да вот приходит в голову, — Хелениус пожал плечами. Они пересекли улицу, немного прошли по другой стороне до тропы, ведущей к конькобежной дорожке.
— Пройдем ли мы тут? — сомневалась Рийтта.
— Можно попробовать, — сказал Хелениус и пошел вперед. Тропинка была узкой, скользкой, в каких-то буграх и шишках. Идти по ней в туфлях на кожаных подметках было трудно, и чтобы удержать равновесие, Хелениусу пришлось раскинуть руки как крылья.
— Ты идешь? — спросил Хелениус и хотел оглянуться, но зашатался и сделал шаг в сторону, чтобы не упасть. Сквозь тоненькую корочку подтаявшего и вновь замерзшего снега нога провалилась глубоко в сугроб. — Черт! — ругнулся Хелениус и выбрался обратно на тропинку.
— Может, повернем назад? — колебалась Рийтта.
— Теперь уж это не поможет. Дай-ка я на тебя обопрусь, — сказал Хелениус. Опираясь на плечо Рийтты, он стащил с ноги туфель, вытряхнул из него снег и попытался очистить носок, но ворсинки махровой ткани удержали бо́льшую часть снега. Пошатываясь и пыхтя, Хелениус в конце концов изловчился и снова надел туфель. Снег на носке сразу же начал таять и лодыжке стало холодно.
— Пойдем уж теперь до самого конца! — пробормотал Хелениус и двинулся вперед; больше ему осторожничать не хотелось, и, может быть, именно поэтому он не оступался. Они вышли к конькобежной дорожке. Хелениус сделал было два-три неуверенных шага по темному льду, но тут же отступил и решил идти по внешней стороне конькобежной дорожки, где было не так скользко, потому что там лед покрывал тонкий слой слякоти. Рийтта через минуту догнала его.
— От этой автобусной забастовки есть и польза, — начала она.
— Какая же? — спросил Хелениус.
— Обзавелись новыми знакомыми.
— Ах это… Я-то насилу справился с собой, чтобы не заснуть посреди представления.
— Я поняла. Боялась, что вот-вот у меня за спиной раздастся храп. — Рийтта засмеялась.
— А сама еще подначивала, мол, показывайте дальше, — ворчал Хелениус.
— Что мне оставалось делать? Мог бы и возразить, да где уж, тебе бы только подремать, затаившись!
— Ладно! Теперь-то поздно жалеть, что вообще туда пошли, — примирительно сказал Хелениус.
— Как же так — жалеть? Ну слайды, пожалуй, можно было бы и не смотреть, или их могло быть поменьше… Зато все остальное там было весьма приятно; они такие милые, совсем обыкновенные люди.
— Да уж, обыкновенные, — передразнил Хелениус.
— Что ты имеешь в виду? — сразу завелась Рийтта. — Совершенно обыкновенные люди, такие же, как ты, и я, и все мы. Не знаю, ну что такого особенного должно быть в людях, чтобы они могли понравиться Вашему Величеству!
— Не злись! — попытался вставить Хелениус.
— Ох господи, до чего же ты бываешь странным иногда, ничего тебе не годится, все не так…
— Да-да-да, и больше об этом не будем! — устало перебил ее Хелениус. — Просто я чертовски устал, и вообще… Все кажется таким глупым и бессмысленным.
— Что все?
— Ну просто все, абсолютно все. Не знаю, как сказать… Какое-то такое состояние, ни за что неохота браться и ни в чем нет никакого смысла, — попытался все же объяснить Хелениус.
Рийтта догнала его и сунула руку ему под мышку: так они и шли дальше.
— Слушай… — чуть погодя заговорила Рийтта.
— Ну?
— Может, у тебя что случилось… На работе или…
— Нет! — огрызнулся Хелениус.
— Я только подумала, что если…
— Зря подумала. Ничего со мной не случилось. Непосредственно со мной ничего… Может быть, в том-то и дело. Или я просто не знаю… — возразил Хелениус.
— Да, — тихо сказала Рийтта. Они уже обогнули дорожку, свернули на широкую расчищенную тропу к школьному двору и через двор вышли на дорогу. С каждым шагом дома все приближались, словно катились им навстречу. Швы больших блоков выделялись на стенах глубокими бороздами, кое-где кусками отвалилась белая штукатурка. Хелениус посмотрел на средний дом, на пятый этаж, на балкон своей квартиры. Привязанный на рождество к перилам балкона снопик овсяных колосков с вылущенными зернами болтался будто огрызок старого веника. В окне комнаты дочек было темно, как и в остальных окнах дома.
— Пойдем через гараж? — спросила Рийтта. Хелениус кивнул. В фундаменте домов был устроен частично углубленный в скалу гараж, вернее крытая стоянка для машин. Поверх нее на бетонных плитах, опиравшихся на толстые колонны высотой в четыре метра, находился собственно двор дома. Прямо из подвала-гаража можно было попасть к лифту в их подъезде.
— И тут тока нет, что ли? — удивилась Рийтта, когда они вошли в туннель. Хелениус прищурился. С улицы попадало сколько-то рассеянного света, так что глаз различал черные бугры машин и длинные, тускло поблескивающие сосульки. Они свисали там и сям с потолка и скалистых стен; швы плит в оттепель пропускали воду, и она застывала сосульками различной длины.
— Ну, кое-как разглядеть можно, куда идти, — сказал Хелениус. Они направились в сторону двери из гаража в подъезд своего дома, и Хелениус нашарил в кармане ключи, пытаясь на ощупь определить тот, на котором была отметина.
— Жуткая картина, будто в сталактитовой пещере, — сказала вполголоса Рийтта, словно боялась говорить громко. Вдруг из-за угла дома к ним бросились черные фигуры. Хелениус вздрогнул и почувствовал, как его обхватили сзади.
— Подонки чертовы! Попались! — раздался вопль над ухом Хелениуса.
— Не-е-ет! — закричала Рийтта. Хелениус попытался вырваться, но его сжали покрепче, и рукав пальто затрещал.
— Поймали мы их! Поймали! — орал, дыша водочным перегаром тот, кто держал Хелениуса. И тут же включили карманный фонарик. Прежде чем луч ударил в глаза Хелениуса, он успел увидеть, как Рийтта борется с высоким худым мужчиной.
— И-и-и! — вопила Рийтта. Хелениус пытался освободиться и стряхнуть со спины схватившего его человека; он лягнул и, видимо, удачно: сзади раздался крик, и Хелениус вырвался.
— Стой! — рявкнул человек, держащий фонарик, но Хелениус уже ухватил за волосы худого мужчину, вцепившегося в Рийтту, и дергал изо всех сил.
— Ай-ай! — заорал худой и отпустил Рийтту.
— Прекратите! Прекратите! Мы ошиблись — бормотал человек с фонариком. Рийтта прижалась к Хелениусу и дрожала. Чтобы лучше видеть, Хелениус заслонил от света глаза рукой.
— Эх черт, это, кажется, совсем не те — ругнулся мужчина, только что наседавший на Хелениуса, и быстро сунул во внутренний карман какую-то штуку, похожую на резиновую дубинку. Худой мужчина держался обеими руками за голову и тихонько стонал.
— Уж вы извините, пожалуйста, мы не вас имели в виду… — человек с фонариком смущенно развел руками.
— Что? Что, черт возьми, тут творится? — заорал Хелениус так, что все вздрогнули.
— Мы тут охотились на этих протыкателей… Или… мы и не знаем, сколько их, может, только один… — принялся объяснять человек с фонариком.
— Какие еще протыкатели?! — рявкнул Хелениус.
— Да кто-то тайком пробирается сюда и протыкает шины. Разве вы об этом не слыхали? — изумился человек с фонариком.
— Нет, не слыхал, — огрызнулся Хелениус.
— У вас что, нет машины? — удивился мужчина с дубинкой.
— Нет! — взорвался Хелениус.
— Ах так… — уразумел мужчина с дубинкой. — Но сюда повадился какой-то чертов протыкатель, и мы решили поймать его.
— Мы же не хотели вас пугать, мы подумали, что… — пытался объяснить мужчина с фонариком.
— Вы что же — полицейские? — спросила Рийтта, держа Хелениуса под руку.
— Нет, мы владельцы этих машин, живем тут. Полиция этим делом заниматься не желает, времени у них, видите ли, нет. Они только подстерегают в кустах, чтобы скорость не превышали! А тут, мол, сами принимайте меры, — сообщил человек с фонариком.
— Занятие у вас — не позавидуешь, — буркнул Хелениус. — Впредь смотрите, черт возьми, на кого набрасываетесь!
— Да нет… вот с ним что-то случилось, не зажегся сразу, — мужчина показал фонарик, протянув его Хелениусу, словно выдавая виновника.
Хелениус открыл дверь в дом и пропустил Рийтту вперед.
— Смотрите, дьяволы, не убейте этого протыкателя, когда поймаете, — сказал Хелениус, держа дверь приоткрытой.
— До этого не дойдет, — усмехнулся мужчина с дубинкой. Худой все еще держался за голову и зло глядел на Хелениуса.
Хелениус захлопнул дверь и пошел через площадку перед лифтом. Рийтта уже вызвала лифт, черная стрелка скользила вниз.
— Господи, как я перепугалась! — Рийтта все еще тяжело дышала.
— Ну и психи, совсем чокнутые! — проворчал Хелениус.
Лифт, стукнув, остановился, и они вошли в кабину.
— Одного из них я как-то видела в домашней прачечной, — вспомнила Рийтта и нажала кнопку с номером пять. Лифт пожужжал секунды две и начал подниматься.
— Которого? — спросил Хелениус.
— Того, что напал на тебя. Он сидел там и ждал, когда стиральная машина закончит программу и он получит свое выстиранное белье. У него была с собой бутылка водки, он хотел ее спрятать в бельевую корзину, да не успел, — вспомнила Рийтта.
— Он и теперь пьяный… И резиновая дубинка за пазухой. Черт возьми, дело может плохо кончиться, если они все-таки поймают этого протыкателя. — Хелениус покачал головой.
— Надо надеяться, не поймают, — сказала Рийтта и глянула в зеркало. Хелениус обнаружил на своих пальцах несколько чужих волос и стряхнул их. Лифт остановился. Они вышли на лестничную площадку и направились к своей двери. Хелениус вставил ключ в замочную скважину.
— Слушай! — воскликнула Рийтта.
— Ну?
— Мы же поднялись лифтом! — засмеялась Рийтта.
Хелениус секунду-другую смотрел на нее и тоже улыбнулся.
— Похоже на то.
Они тихонько вошли в квартиру и повесили верхнюю одежду на вешалку. Рийтта подкралась к двери комнаты дочек и заглянула туда.
— Спят, — шепнула Рийтта и закрыла дверь. — Я тоже — прямиком в постель!
Расстегивая блузку, Рийтта пошла в спальню. Хелениус снял носки и швырнул их через раскрытую дверь в ванну. Мокрый носок упал в ванну, а сухой не долетел и свалился на пол. Хелениус пошел поднять его и стал рассматривать себя в зеркале. Глаза были красные и вообще какие-то чужие, и все лицо показалось непривычным, странным, не таким, как было еще утром.
— Что с тобой? — прозвучал голос Рийтты, и Хелениус вздрогнул.
— Да просто посмотрел на себя. — Он пожал плечами.
— Уставился, будто никогда не видывал, — удивилась Рийтта и вошла в ванную. Хелениус отступил к двери. Рийтта повернулась к нему спиной и передвинула кран: вода полилась в ванну, но чтобы приглушить журчание, она направила струю по борту ванны. Носки Хелениуса Рийтта переложила в раковину умывальника, затем попробовала рукой воду, добавила немного горячей и еще — холодной. Хелениус смотрел на спину жены, Рийтта пустила воду в ручной душ и, держа его, сперва поставила одну ногу на сидение в ванне, затем другую на дно. И тут она обнаружила Хелениуса.
— Что? Чего ты тут разглядываешь? Уходи же… — смутилась она, ей вроде бы сделалось неловко. Хелениус усмехнулся и пошел в кухню. Он отрезал три больших ломтя черного хлеба, достал из холодильника маргарин, намазал на хлеб, а сверху положил сыр, откупорил бутылку пива и уселся за стол. Из ванной комнаты неслось журчание и плеск воды, затем стало слышно, как чистят зубы и полощут горло. Хелениус съел бутерброд, и голод прошел. Мягкое шлепание босых ног Рийтты по полу удалялось в спальню, но почти сразу же стало приближаться.
— Ах, ты здесь! — удивилась Рийтта и расправила рукав ночной рубашки.
— Да, — ответил Хелениус и надкусил второй бутерброд, как бы показывая, почему он тут.
— Я думала, ты уже храпишь, — сказала Рийтта. Свет лампы из передней просвечивал сквозь подол рубашки, темнели силуэты ног.
— Хм… Я сейчас приду, только доем, — пробормотал Хелениус. Рийтта пошла в спальню, скрипела кровать и шуршало одеяло, когда она устраивалась поудобнее. Затем все стихло. Хелениус отхлебывал маленькими глотками пиво и рассматривал гостиную: диван, кресло и несколько графических листов на стенах, светлый ковер, книжные полки с цветным телевизором в одном из отделений и цветы на подоконнике. Он поймал себя на мысли, что, пожалуй, не привязан по-настоящему ни к одной из этих вещей, и если бы какой-нибудь вор унес все это, ему было бы безразлично.
Пиво было выпито, бутылка пуста. Хелениус кинул остатки хлеба в пакет для мусора, положил маргарин и сыр в холодильник и тихонько отправился в спальню.
— Рийтта! — шепнул Хелениус, но услыхал лишь глубокое и ровное дыхание. Он сунул ноги в шлепанцы, крадучись вышел в переднюю и заглянул в детскую. Прежде всего в глаза бросился ансамбль АББА, дающий концерт с огромного плаката, прикрепленного к стене, затем он увидел Ханнеле. Девочка спала на спине, рука свешивалась за край постели, рот был открыт. Металлический выпрямитель зубов она опять сумела снять; никак к нему не привыкнет. Хейди не было видно, из-под одеяла торчала лишь прядь длинных прямых волос, словно хвост маленькой лошадки. Сон девочек почти ощутимо трепетал в комнате, мягкий и теплый. Хелениус закрыл дверь, подкрался к вешалке и достал из сумочки Рийтты пачку сигарет, а затем из кухонного шкафа плоскую бутылку с остатками виски и вышел на балкон. Там лежал толстый слой снега. Хелениус осторожно приблизился к перилам и вытоптал себе площадочку. Он сунул бутылку торчком в снег на перилах и закурил. Две первых затяжки показались сладко-горькими и едкими, но вскоре вернулось давнее ощущение. Хелениус отхлебнул теплого виски и прополоскал рот, он дал вкусу и запаху впитаться в нёбо, прежде чем проглотил. Дно бутылки оставило на перилах продолговатый, слегка изогнутый след. Он посмотрел на него и сделал под углом к концу дуги еще один отпечаток. Получилась ясная буква «Л». Он выдавил рядом «А» и «У», которое вышло толстым и некрасивым, попытался еще выдавить «Р», но прекратил свое занятие, поскольку буква получилась совсем нелепой. Он посмотрел на буквы, потом ребром ладони счистил их с перил. Снег пролетел пять этажей вниз, беззвучно упал в сугроб и растворился в нем, как будто никогда и не было никаких букв.
Хелениус поднял глаза и сразу уткнулся взглядом в жилые «башни» на пригорке за конькобежной дорожкой. Башни загородили весь пейзаж. Он стал вспоминать, когда ему удавалось смотреть так далеко, насколько может глаз, когда он в последний раз видел горизонт. Потом отхлебнул немного виски, прикурил от догоравшей сигареты новую и посмотрел на свои руки. Это были самые обычные руки: ногти, бугорки вен и суставы, немножко светлых волосков на тыльной стороне ладони и старый, еще с детства шрам от пилы на нижнем суставе большого пальца. Хелениус поворачивал руки и думал, что завтра ему опять надо заставлять их брать пластмассовую линейку и листы с переводными буквами, таблички с заголовками и фотографии моделей одежды. И они возьмут, что им еще остается, если ничего другого они не умеют.
Подальше, там, где парк, двигалось что-то маленькое и белое, и Хелениус разглядел, что это чайка. Она приближалась, медленно парила, несколько раз взмахнула крыльями и поднялась ввысь, описала широкую дугу вокруг трубы котельной теплоцентрали и полетела дальше: над конькобежной дорожкой, мимо школы, покружилась над пустым двором и, снова взмахнув крыльями, взмыла вверх, потом сложила крылья и хотела сесть на купол уличного фонаря, но передумала и продолжала парить, удаляясь и становясь все меньше, пока не пропала между высокими, многоэтажными домами.
Может быть, ей не спалось.
Ханну Канкаанпяя
Für Eliselle[67]
Перевод с финского Т. Джафаровой
Когда мы на машине двоюродного брата — фургон с надписью «Хлеб», — набитой до отказа нехитрым скарбом, торжественно въехали во двор блочного дома, чарующие звуки одухотворенной фортепианной пьесы Бетховена ласково коснулись нашего слуха.
— Фюр Элизе, — с видом знатока произнес мой родич-водитель, он же магистр музыковедения. Мы довольно кивнули.
Из всех окон первого этажа глядели любопытные жильцы. И пока мы перетаскивали скромные пожитки наверх и прибивали полку к бетонной стене, я так и растворялся в волнах упоительных звуков, доносящихся, по-видимому, из соседней квартиры. Пианист был робок и тревожен, приносил себя в жертву и сомневался, на секунду он как бы замер для того лишь, чтобы вслед за тем пролить слезу, а в финальных аккордах, чувствовалось, и вовсе погрузился в сферу гениальности композитора. «Вот истинно творческая душа, — умилился я. — Такие теперь редко встречаются среди нас, художников».
Целую неделю мы наслаждались неумолкающим соседством «Элизе». Несмотря на всю многогранность таланта сочинителя, пьеса эта стала мне до дрожи знакомой, и сама собой явилась коварная мысль: как освежающе подействовала бы сейчас немедленная смена партитуры, — точно бальзам на раны, точно обновление крови. И я попытался как можно деликатнее передать свое пожелание нашему пианисту, чтобы — боже упаси! — не ранить его чуткую душу.
Далеко за полночь, когда в доме стихло все, за исключением фортепианной музыки, я громко пропел «Переверните пластинку, маэстро», одну из последних вещиц любительского ансамбля «Рампсетти». Сверху и снизу тотчас застучали. И после двухминутного шума сошедшая было с котурнов «Элизе» зазвучала еще бодрее и громче. Исполнитель давил на педали с той неистовой силой, с какой зимняя депрессия гнетет финскую душу. И тут я почувствовал, что начинаю тихо ненавидеть музицирование вообще, как музыкальный критик Хейкинхеймо.
Мы решили преподнести упрямому пианисту ноты из журнала «Детский уголок». Но кому? Весь ужас заключался в том, что никто ни разу не видел его и не знал, в какой квартире он живет. Я стал подкарауливать в подъезде, прослушивать трубы и вентиляционные отдушины. Все в пустую! Невозможно было выяснить, кто этот псих, целыми неделями бренчавший одно и то же.
У меня появилось новое хобби, по воскресеньям я часами торчал в подъезде, сверля входящих таким пронзительно-гневным взглядом, что к управдому потекли жалобы. Тогда я попробовал изучать теорию вероятностей и наконец, отчаявшись, взял в библиотеке «Истоки массового психоза». Но наша шумоклетка, прилично именуемая блочным домом, продолжала резонировать и повторять «Элизе» в своих отсеках, точно многострадальная голова пьяненького поэта, прокручивающая одну и ту же строку.
История эта вывела меня из равновесия. Я слегка тронулся, у меня начал дергаться левый глаз, и временами в трамвае я замечал, что барабаню по пуговицам куртки, будто по клавишам пианино. Ночи напролет я, естественно, бодрствовал под гениальную музыку, а днем на работе, как ненормальный, насвистывал «Элизе», пока наконец сослуживцы не отправили меня во внеочередной отпуск, призвав на помощь «Бюро жалоб».
Я перестал общаться с людьми. А как аукнется, так оно и откликнется. И остался в полном одиночестве. Дома. Под аккомпанемент «Элизе». Все же я предпринял последнюю спасительную попытку — заткнул уши пластилином, но музыка, словно чума, перехлестывает все заслоны, да простит мне читатель это сравнение! И вдруг однажды, после полудня, она вдруг неожиданно прекратилась. Я решил, что тишина — новый симптом моего заболевания, и в панике бросился на улицу. Там было нехорошо: из нашего подъезда выволокли большущий тюк, обернутый простыней, и запихнули в кузов «скорой». Причем «тюк» этот нервно насвистывал «Элизе».
Сказать по правде, дамы и господа, с того дня жизнь моя вдруг стала бессмысленной и пустой, точно лопнувшая шотландская волынка.
Я снова расковырял ухо штопором, чтобы попасть на прием к врачу. На сей раз врач-психолог посоветовал мне активно работать над выявлением собственной индивидуальности. Только музыка может меня спасти, решил я и отправил в детскую музыкальную школу обветшавший с годами университетский диплом. И меня приняли! Сначала, правда, в качестве вольнослушателя. Но я дозубрился до того, что мне разрешили сдавать вступительные экзамены в консерваторию, на которых я исполнил «Кошачью польку» в своей импровизации. Переиграв все этюды и упражнения из начального альбома «Ааронит» и достигнув прошлой осенью артистической зрелости, я наконец приступил к заветному сочинению Бетховена.
Теперь мечта моя сбылась: по восемнадцать часов в сутки я работаю над «Элизе», а остальное время с удовольствием слушаю записанные на пластинках высказывания известных музыковедов об этом чарующем перле музыкального искусства.
— Чтобы испить из чаши славы, нельзя идти ни на какие компромиссы, — гордо заявил я представителям общественности нашего дома, которые пытались насильно вручить мне выхлопотанную у государства стипендию для продолжения моего дальнейшего музыкального образования вдали от родины, на острове Тасмания.
Из прошлого
Перевод с финского Т. Джафаровой
Канава была плохонькой, с неровным дном. Ее вырыли на средства городских властей, годами не чистили, и ручей растянулся на километры, порой широко разливаясь, а порой клокоча, словно в узком горлышке бутылки. Он начинался за лесом, пересекал поля, постепенно набирал силу и, падая со скалы, сливался с порожистой бурной рекой. В половодье ручей выглядел весьма бойким и привлекательным, вода высоко поднималась, омывала корни растущих на склоне кустов, срывала и несла мох, прилепившийся на выступах валунов. Частенько можно было видеть, как стаи рыбок уносило вверх по течению, но уровень воды вскоре падал, и они оказывались плененными в небольшой заводи. Солнечным днем рыбки обычно нежились у поверхности воды.
Мальчишка, дачник и искатель приключений, шагал по берегу ручья, впервые в жизни один. Он залезал в ярко-зеленые заросли ивы, потом присаживался на скамейку и высматривал рыбу. Пристально глядел в воду, притворялся, что уходит, стучал башмаками, а потом тихонько, как мышь, возвращался обратно и снова смотрел в ручей. Но никаких признаков рыбы не было, и мальчик шел дальше. Вдруг он замер: не щука ли там внизу блеснула? Да нет… А вдруг? Он забросил удочку, крючок погрузился, а рыбак стал медленно водить удилище, чтобы леска извивалась, насадка двигалась как живая и выманивала рыбу. У мальчика было сколько угодно времени!
Он пробовал так и этак, горячился, хлестал удилищем по воде, разбивая зеркальную гладь, потом бежал к следующему изгибу берега, снова всматривался и снова забрасывал удочку. И вдруг, совсем неожиданно, прежде чем он успел сообразить, сухое ивовое удилище дрогнуло, леска натянулась. Что-то всколыхнуло воду, потом рванулось в сторону, а мальчик потащил на себя. Он взволнованно и горячо дышал: надо, чтобы наверняка, нет, еще не время… сейчас! Добыча взлетела и шлепнулась в кусты, мальчик прыгнул следом за ней. Как она билась и трепетала, его первая в жизни щука! Маловата, правда, но зато своя. Из жабер сочилась алая кровь. Какое-то мгновение было жутко до нее дотронуться. Он прикоснулся сперва осторожно, чуть придерживая рукой, а потом схватил крепко, сунул пальцы ей в глотку и отцепил крючок. И деловито сплюнул на прибрежный мох, точно заправский рыбак.
Подвесив рыбу за жабры на ивовый прут, он отправился дальше. Фигура его то и дело мелькала в кустах, вдоль ручья, журчащего по камням и спокойного в нижнем течении. Он то стучал подошвами и шумел, то останавливался и прислушивался, затаив дыхание, чтобы уловить всплеск щуки. Время от времени он останавливался и бросал удочку. Жители Нокиа растоптали прибрежную глину, маленький рыбак разок соскользнул в ручей, но тут же выкарабкался на берег и продолжил свой путь. Он лишь весело выругался: солнце горячее, скоро обсохнет. Труднее было тащить удочку с уловом, рыбешка трепыхалась, пытаясь соскользнуть с крючка. Но ничего не поделаешь, так уж устроено в природе: слабые — в подчинении, а щуренок намного слабее семилетнего мальчика.
Так он шел, время от времени забрасывал удочку и тащил, нисколечко не уставая. Он обдумывал каждый шаг, брел по колено в воде, там где было мелко и твердое дно, с самым серьезным видом, высунув от напряжения кончик языка. Нужно предугадать поведение молоденькой семги, все что могут выкинуть эти «костоголовые». Вот он вспрыгнул на камень, забросил удочку и вдруг клюнуло. Тревожно оглянулся: прут со щуками на берегу, надежно спрятан. Можно тащить! Тут рыбака с камня точно сдуло, он распластался на пузе, а рыба сверкнула в воздухе и упала в кустах. Он тут же вскочил и прыгнул следом за ней на берег, ловко схватил ее обеими руками, как свою законную добычу. Потом насадил улов на ивовый прут и не спеша, шаркая резиновыми сапогами, пустился в обратный путь.
Громко и протяжно звучала песнь леса, к резким звукам примешивалось тихое журчание воды, тревожно и пронзительно щебетали вечерние птицы. Комары вились мягким щекочущим облаком, набивались в рот и в глаза, лезли за рубашку, впивались в шею, в затылок, проникая все глубже. Неутомимо измеряли лесные тропинки муравьи, эти собственные микрометры природы, крохотные едоки в небогатой хлебной кладовой мира.
Вечерняя гостья
Перевод с финского Т. Джафаровой
Я парился в сауне на дождливом заброшенном берегу озера Кукка-ярви, как вдруг со стороны веранды послышался пронзительный звук. Наспех одевшись, я выскочил в августовские сумерки. Из-за самого крайнего столба веранды выглядывала худая, с нитку, кошечка, отчаянно мяукая.
— А, добро пожаловать! — произнес я человеческим голосом. Она тут же замолкла. Но окинув оценивающим взглядом мое бесшерстное одиночество, киска отважилась, выгибая спинку, подойти поближе. Она потянулась своим черным туловищем и вдруг раскрыла внушительных размеров звонкую глотку. По всей вероятности, киска столь же требовала внимания, как якобы избегающая паблисити писательница-феминистка на рекламной издательской компании. Я уважительно замолчал. Гостья моя тем временем начала носиться взад-вперед, порой забираясь в куст сирени, дрожащий и пышный, потом подошла ко мне и стала обвиваться вокруг моих ног. Мы втихомолку кружили друг около друга. Я попытался погладить ее, но кошечка, задрав хвост, ушла по тропинке.
На другой вечер я раскачивался в кресле, как вдруг из сумерек вынырнула знакомая черная шубка. Я только что выловил в озере четыре рыбки и предложил ей. Первую жертву, самую красивую, кошка приняла из моих рук с недоверчивой миной и потащила в траву, откуда тотчас послышался громкий хруст, сопровождаемый сильным запахом рыбы. Спустя мгновение гостья вернулась, чтобы выхватить следующий дар природы, потом третий, и наконец последним она лакомилась в уголке веранды, изредка опасливо замирая, не затеваю ли я что-нибудь против нее. Я позавидовал ее молодому здоровому аппетиту. Мы немного поболтали о чем-то легком и незначительном. На следующий день после ужина мы снова беседовали в угасающих сумерках конца лета.
На четвертый день в поисках наживки для крючка я перекопал в поте лица всю территорию вокруг дома, раскидал охапки листьев, распотрошил соседские ящики с червями. Старания были напрасны, вечер занялся и угас, гостья моя так и не появилась. С тем большим нетерпением я ждал среды. И она пришла, своенравная и капризная, как божественное озарение. Полакомившись роскошным ужином, она, как всегда, стала мурлыкать и ходить вокруг меня. На сей раз мы сидели при свечах и рассуждали о высоких материях. Сугреву ради я пригубил рому, а киска, как и положено несовершеннолетним, довольствовалась тем, что облизывала свои лапки.
Утром выяснилось, что ночью я пытался утопиться в болотной жиже, где было по колено. Неужели я так перебрал рому?! И что могла подумать обо мне моя гостья? Предстоял последний вечер на даче, я решил вести себя как джентльмен, быть может, мисс кошка соизволит разделить мое общество? Она появилась раньше, чем обычно, но на сей раз вкушала ужин с прохладной отдаленностью светской дамы. Попом сделала два благодарственных круженья-раверанса вокруг меня, сладко потянулась и стала сосредоточенно вылизывать шубку. Мне было позволено погладить спинку. Гостья моя, преисполненная важности и довольства, стала медленно удаляться по тропинке, задержалась у почтового ящика и на прощанье совершенно явственно мяукнула: «До свидания!»
Об авторах. Р. Виртанен
МАРТТИ ЛАРНИ (Martti Larni) (псевдоним Мартти Лайне) родился в 1908 г. в Паппила, предместье Хельсинки. Литературную деятельность начал как поэт и переводчик. В 1937 г. опубликовал первое прозаическое произведение — роман «Бездна», посвященный событиям гражданской войны в Финляндии 1918 г. Пафос разоблачения правящей верхушки, приведшей страну к кризису в 30-е годы, прозвучал в романе «Знатные бедные и их пестрая компания» (1944). В романах-памфлетах 50-х годов Ларни продолжает лучшие традиции (Каапро Яскеляйнен, Майю Лассила, Пентти Хаанпяя) сатирического отображения действительности. Роман-памфлет «Четвертый позвонок» (1957) был и одним из первых произведений в европейской литературе, едко высмеивавших «американский образ жизни». Роман получил мировую известность и переведен на 24 языка, в том числе и на русский. В другом сатирическом романе «Прекрасная свинарка, или Воспоминания экономической советницы Минны Карлссон-Кананен» (1959) Ларни гротескно рисует финскую действительность, махинации буржуазных миссионеров-благотворителей и низкопоклонство нации перед всем «западным». Актуальной теме — развенчиванию внутренней и внешней политики современных империалистических государств — посвящен роман «Об этом вслух не говорят» (1962). Публикуемые нами рассказы «Миротворец», «Лига защиты лысых», «К вопросу о ликвидации женщин» взяты из сборника: Мартти Ларни. «Четвертый позвонок». Кишинев, 1980; «Несколько слов о финской прозе» — из книги: M. Larni. Suomalainen mollikissa. Helsinki, Tammi, 1962.
СУЛЬВЕЙ ФОН ШУЛЬЦ (Solveig von Schoultz) родилась в 1907 г. в семье университетского преподавателя. В своем творчестве развивает социальную тематику. Автор многих сборников новелл и стихов, а также пьес, Шульц правдиво изображает борьбу женщин за свои права, положение детей в неустроенных семьях. Новелла «Белые мышата» («Små vita möss») взята из сборника Solveig von Schoultz. Kolteckning, ofullbordad. Holger Schildls förlag. 1983.
АЙЛИ НУРДГРЕН (Aili Nurdgren) родилась в 1908 г. в семье крестьянина. Известный общественный деятель Финляндии. После второй мировой войны в течение многих лет активно работала секретарем общества «Финляндия — СССР», ответственным секретарем журнала общества «Контакт». В 1978 г. была награждена Золотым значком Коммунистической партии Финляндии. Коммунистическое мировоззрение выражено и в произведениях Нурдгрен. Революционным событиям 1918 г. посвящен роман «Выберешь ли ты бурю». Политическая лирика Нурдгрен вошла в антологию «Поэзия Финляндии», опубликованную в Москве в 1962 г. на русском языке.
Рассказ «Мечта не умирает» («Unelma el kuole») взят из журнала «Punalippu», 1960, № 6.
ЭЛЬВИ СИНЕРВО (Elvi Sinervo) родилась в 1912 г. в Хельсинки в семье жестянщика. Еще в студенческие годы Синерво активно включается в общественную и культурную жизнь страны. Она является одним из организаторов и виднейшим представителем прогрессивного литературного объединения «Кийла». Первый сборник новелл «Песня о Сёрняйнене» (1937) посвящен жителям рабочего квартала Хельсинки. В романе «Кузнец горящей деревни» (1939) она анализирует причины поражения рабочего движения в Финляндии. В 1930 г. впервые посетила Советский Союз. Эта поездка во многом изменила мировоззрение писательницы. В 1941–1944 гг. за участие в организации Общества мира и дружбы с Советским Союзом Синерво реакционным правительством была заключена в тюрьму. Послевоенный период в творчестве Синерво отмечен заметным влиянием творчества М. Горького. В 1946 г. выходят роман «Вильями Обмененный» и повесть о Горьком «Маленький Алеша». Синерво выступает и как поэт, драматург, публицист. Ее стихи и рассказы переведены на русский язык. Неоднократно была удостоена Государственной литературной премии. Рассказы «На пристани», «Уголь», «Два бутерброда» взяты из сборника: Эльви Синерво. Вид с горы. «Библиотека „Огонька“». М., 1958. Рассказы «Матери» («Aidit») и «Красный партизан» («Punainen sissi») взяты из сборника: Elvi Sinervo. Novellit. Helsinki. Love Kirjat Ky, 1978.
ЮХА МАННЕРКОРПИ (Juha Mannerkorpi) (1915–1980) оставил довольно обширное литературное наследие: пьесы, стихи, романы, дневники. Переводы французского писателя и философа Ж.-П. Сартра в ранний период творчества привели Маннеркорпи к увлечению экзистенциализмом. Персонажи произведений Маннеркорпи действуют зачастую при загадочных обстоятельствах таинственного мира, заняты поисками абсолютной свободы, томятся от одиночества. Объединенные в трилогию романы «Воспоминания» (1965), «Билеты на все поезда» (1967), «Стрекоза» (1970) написаны на автобиографическом материале и рассказывают о войне, жизни и смерти. Автор пользуется аллегорией, пародией, гротеском, символикой. Новелла «Мартышка» («Apina») взята из сборника: Juha Mannerkorpi. Sirkkeli. Helsinki. Otava, 1956. Рассказ «Мартышка» ранее печатался в журнале «Иностранная литература», 1972, № 2.
ЭЙЛА ПЕННАНЕН (Eila Pennanen) родилась в 1916 г. в городе Тампере в семье фабриканта. Кандидат филологических наук, прогрессивная писательница, общественный деятель, Пеннанен активно участвует в литературной жизни Финляндии: она — член Союза писателей Финляндии, член Государственной комиссии по литературе. Первый роман, написанный в военное время, «Перед войной была юность» (1942), посвящен мирному прошлому Финляндии. Писательница часто обращается к изображению положения женщины в буржуазном мире, к теме семьи и морали. Развернутые картины жизни и глубокий психологический анализ отличают романы «Трилогия о Тампере» (1971–1973), «Честь женщины» (1975), а также многочисленные сборники новелл. Творчество Пеннанен многократно отмечено Государственной литературной премией. Рассказ «Страх! Страх! Страх!» («Pelko! Pelko! Pelko!») взят из сборника: Eila Pennanen. Se pieni ääni. Porvoo. W. Söderström. 1980.
КЕРТТУ-КААРИНА СУОСАЛЬМИ (Kerttu-Kaarina Suosalmi) родилась в 1921 г. Одна из самых значительных романистов в современной финской литературе. Начав писать в 1950-е годы, привлекла внимание критики и читателей романами «Дева» и «Преуспевающие люди». Разлад между поколениями, поиски интеллигенцией своего места в жизни, приверженность к старым устоям, нередко приводящая к краху, такова тематика многих произведений Суосальми. Социальное звучание она получила в романе «Поездка». Общество-потребитель встает на пути даже самых незаметных людей. Стремление к наживе ведет к духовному опустошению.
Суосальми — лауреат Государственной литературной премии за 1984 год. Новелла «Милая госпожа» («Rakas rouva») взята из сборника: Suomalaisen novellin parhaat. Helsinki. Otava. 1981.
ГУННЕЛЬ ОГРЕН (Gunnel Ågren) родилась в 1922 г. в городе Карлсбю. Автор многочисленных рассказов и газетных очерков. Рассказ «Мучители» («Gubbarna») взят из сборника: +21. Österbottnisk prosa. Deltagande författare. Vasa. 1975.
ЛАРС ХУЛЬДЕН (Lars Huldén) родился в 1926 г. в семье писателя. Имеет ученую степень доктора философских наук. Работал преподавателем, затем ректором так называемого Рабочего университета, профессором филологии Хельсинкского университета, членом комиссии по Государственным литературным премиям, председателем Союза шведских писателей Финляндии. Дебютировал в литературе в 1958 г. Автор нескольких поэтических сборников («Рябина», «Стихи об отечестве», «Пастушьи стихи»), в которых передает настроение и мысли современников, свое отношение, пользуясь тонкой иронией. Неоднократно получал Государственную литературную премию. Новеллы «Там, на родине, дом» («Husen därhemma») и «Электростанция», («Kraftverket») взяты из сборника: Lars Huldén. Hus. Schildts. 1979.
БУ КАРПЕЛАН (Bo Carpelan) родился в Хельсинки в 1926 г. в семье банковского служащего. Доктор философских наук. Карпелан — один из крупных современных шведскоязычных поэтов Финляндии. Литературное творчество начал в 40-е годы. В сборнике стихов «Жизнь, которой живешь» (1974) дана попытка соткать единую картину прожитого, показать свое становление и духовный мир своего героя, жившего и живущего. Многократно получал Государственные литературные премии, удостоен премии литературного совета Скандинавии (1977 г.). Новеллы «Ураган» и «Общие тайны» печатались ранее в книге: Бу Карпелан. В темных комнатах и в светлых. М., Радуга, 1983. Новеллы «Чужой» («Ffämlingen») и «Скульптор» («Skulptören») взяты из сборника: Bo Carpelan. Jag minns att jag drömde. Helsingfors. Schildts. 1979. В этом переводе печатаются впервые.
ВЕЙО МЕРИ (Veijo Meri) родился в 1928 г. в Выборге, в семье военного. По образованию историк. Заниматься литературным творчеством начал с 1950-х годов. Уже первый сборник новелл «Чтобы земля не зеленела» (1954) привлек внимание читателей и критики. Международную известность принесла писателю вышедшая в 1975 г. и переведенная на многие языки повесть «Манильский канат». Война, с ее губительными последствиями, растлением морали и истреблением общечеловеческих гуманистических начал, стала темой многочисленных произведений Мери, таких, как роман «События 1918 года» (1960), повести «Квиты» (1961), «Манильский канат» (1962), «Опорный пункт» (1964) и др. Мери — один из наиболее значительных представителей современной финской прозы. Ему много раз присуждалась Государственная литературная премия, он лауреат Литературной премии Северного Совета. В 1975 г. ему присвоено почетное звание профессора искусств. Рассказы «В поезде» («Rinnat») и «Сестра невесты» («Morsiamen sisar») печатались в сборнике: Вейо Мери. Обед за один доллар. М., 1984. Библиотека журнала «Иностранная литература».
АНТТИ ХЮРЮ (Antti Hyry) родился в 1931 г. в местечке Куйваниеми в семье коммерсанта. По окончании в 1958 г. Высшего технического училища Хюрю решил посвятить себя литературному творчеству. Выход в свет сборника новелл «С большой дороги» и романа «Весна и осень» (1958) принесли ему признание читателей. Хюрю — многократный лауреат Государственной литературной премии, его произведения переведены на многие языки мира. Рассказ «Сенья» («Senja») взят из сборника: Suomalaisen novellin parhaat. Helsinki. Otava. 1981.
ХАНС ФОРС (Hans Fors) родился в 1933 г. в семье коммерсанта. После окончания Хельсинкского университета сменил несколько профессий: работал учителем, режиссером, директором драматического театра. В 1953 г. опубликовал свой первый лирический цикл стихов «Созвучие», позже несколько сборников новелл. Форс известен и как автор драматических произведений.
Рассказ «Тучи с гор» («Moln från bergen») взят из сборника: Hans Fors. Ohördas. Helsingfors. W. Söderström. 1970.
МАТТИ РОССИ (Matti Rossi) родился в 1934 г. Известен в финской литературе как автор политической лирики. Сборник «Агитпроп» включает программные стихи («Я солдат партии, партия спаяна из нас»). Стихи-баллады «Мастер деревянных птиц», написанные размером калевальских рун, рассказывают о людях страны Суоми. М. Росси — член Компартии Финляндии. Новелла «Арендатор» («Arentimies») взята из журнала: Kulttuurivihkot, 1977, № 5.
ЭЙНО СЯЙСЯ (Eino Säisä) родился в 1935 г. в местечке Иисальми, в семье крестьянина. После окончания школы он работал сельским учителем. Вступил в литературу романом «Смуглые» (1963). С большой любовью Сяйся описывает жизнь простых сельских тружеников, реалистично рассказывает о ломке патриархального уклада деревенской жизни. Повествование получает актуальность и социальное звучание. Это отчетливо прослеживается в романах «Последнее лето» (1967) и «Кто мы такие?» (1968). Проблема вырастает в остроконфликтный сюжет — противоречия между городом и деревней, борьба финского крестьянина за социальную справедливость все больше волнуют и занимают внимание автора. В 1971 г. Сяйся приступает к написанию многотомной эпопеи «Цветущие земли мерзлоты», рассказывающей о жизни финской деревни за двадцать лет (1944–1963). Сочувствие автора целому поколению людей, вынужденных по тем или иным причинам покинуть деревню, накладывает особую печать и на новеллы сборника «Так идет время» (1977). Сяйся — лауреат Государственной литературной премии.
Рассказ «Деревце с родного поля» («Kotipuu») взят из сборника: Eino Säisä. Kotipuu. Helsinki. Tammi. 1981; «Первая любовь» («Ensirakkaus») — из сборника: Eino Säisä. Ensirakkaus ja muita novelleja. Helsinki. Tammi. 1973.
ОЙВА APBOЛA (Oiva Arvola) родился в 1935 г. Работал школьным учителем, литературным критиком. Начал литературную деятельность в 1970 г. Основная тема — реалистическое изображение жизни сельского труженика. В своих произведениях Арвола разоблачает застойность, заскорузлость мышленья, тупое следование моде Запада. Острие его сатиры обращено на все наносное, ложное в жизни его героев. Новелла «Исцелитель живых и мертвых» («Flämän ja kuoleman lääkäri») взята из сборника: Oiva Arvola. Talvisilmut. Helsinki. Kirjayhtymä. 1983.
МАРТТИ ЙОЕНПОЛВИ (Martti Joenpolvi) родился в 1936 г. в семье дорожного мастера. Учился в так называемой Народной академии. Работал продавцом в магазине скобяных изделий, редактировал плакаты и рекламы. В литературу вступил в 1959 г. сборником новелл «Шесть дней весны». В центре романов «Ночь темна как сама жизнь» и «Римские свечи» — простой человек. В 1973 г. удостоен Государственной литературной премии. Новелла «История дорожного мастера» («Ratamestarin tarina») взята из сборника: Suomalaisen novellin parhaat. Helsinki. Otava. 1981; рассказ «Дешевый специалист» («Halpa ammattimies») — из сборника: Martti Joenpolvi. Kauan kukkineet omenapuut. Juväskylä. Gummerus. 1982.
АНДЕРС КЛЕВЕ (Anders Cleve) (1937–1984) родился в семье священника. Окончив Хельсинкский университет в 1960 г. со степенью кандидата гуманитарных наук, Клеве работал учителем. В литературу вступил сборником стихов в 1955 г. С тех пор написано несколько сборников стихов, новелл и романов. Тема большого города, раздираемого противоречиями, зачастую в центре внимания автора.
Новелла «Соискатель» («Licenciaten») взята из сборника: Anders Cleve. Gatstenar. Helsingfors. W. Söderström. 1960.
КАЛЕВИ СЕЙЛОНЕН (Kalevi Seilonen) родился в Миккели в 1937 г. в семье торговца. По окончании средней школы учился в так называемой Народной академии, был редактором нескольких литературных журналов. Литературное творчество начал поэтическими сборниками «Прозаические стихи», «Правда обо мне». С горькой иронией автор говорит о войне, рисует послевоенное общество. В 1974 г. Сейлонен начал писать прозу. Новеллы «Украденная винтовка» («Varastettu kivääri») и «Лучший друг управляющего» («Issännöitsijän paras kaveri») взяты из книги: Kalevi Seilonen. Haitarin ääni. Helsinki. Tammi. 1980.
ЛАЙЛА ХИЕТАМИЕС (Laila Hietamies) родилась в Выборге в 1938 г. Начав литературное творчество в 70-е годы, сразу привлекла внимание читателей и критики. В 1972–1976 гг. выпустила пять романов, посвященных деревенской теме. За роман «Снега забвения» в 1973 г. была удостоена премии. Новелла «И тогда мне станет грустно» («Jos tulisi lopulta ikävä») взята из сборника: 12 novellia. Helsinki. Weilin + Göös. 1982.
ДАНИЭЛЬ КАЦ (Daniel Katz) родился в Хельсинки в 1938 г. в семье торговца. Преподавал в школе, работал буровым мастером, переводчиком. Имеет ученую степень кандидата гуманитарных наук. В центре внимания автора — люди, попавшие в сложные жизненные обстоятельства (романы «Обычный трюк Микко Папироссы», «Взрыватель»). Новелла «Сон Рантанена» («Rantasen uni») взята из сборника: Daniel Katz. Satavuotias muna, Helsinki. W. Söderström. 1983.
МАРЬЯ-ЛЕЕНА МИККОЛА (Marja-Leena Mikkola) родилась в 1939 г. в городе Сало. Миккола активно участвует в общественно-политической и культурной жизни страны. Она является заместителем председателя Союза писателей Финляндии, членом правления литературного объединения «Кийла». В своих книгах Миккола решает острые социально-общественные проблемы — внимание писательницы занимает положение женщины в капиталистическом мире: ее первый сборник так и назывался «Женщины» (1962). В книгах для детей Миккола отстаивает гуманизм и справедливость. Поэтическое творчество Миколла характеризует политическая лирика.
Миккола — член Коммунистической партии Финляндии. Она кандидат филологических наук, выступает в печати со статьями по вопросам культуры и литературы. Ее перу принадлежит документальная повесть о видной деятельнице коммунистического движения в Финляндии Хертте Куусинен. Миккола — лауреат Государственной литературной премии.
Рассказ «Зной» («Helleaalto») взят из сборника: Marja — Leena Mikkola. Lääkärin rouva. Helsinki. Otava. 1972.
ЮХАНИ ПЕЛТОНЕН (Juhani Peltonen) родился в 1941 г. в Хельсинки в семье служащего. После окончания Хельсинкского университета Пелтонен целиком посвящает себя литературному творчеству, много занимается поэзией. Философские проблемы бытия, размышления о времени и людях отличают поэтические циклы Пелтонена. Используя фарсовые приемы, аллегорию, гротеск, Пелтонен достигает необычайно сильного социального звучания в изобличении милитаризации и фашизма в рассказе «Воспитатель рабов». Рассказ «Мартовский туман» («Maaliskuun sumua») взят из сборника: Suomalaisen novellin parhaat. Helsinki. Otava. 1981.
КРИСТИНА БЬЁРКЛУНД (Kristina Björklund) родилась в 1941 г. Рассказ «Новогодняя ночь» («Nyårsafton») взят из сборника: Kristina Björklund. Festen. Helsingfors. W. Söderström. 1980.
ХАННУ МЯКЕЛЯ (Hannu Mäkelä) родился в Хельсинки в 1943 г. в семье школьного учителя. Работал учителем финского языка, редактором в издательстве «Отава». Один из популярных поэтов и прозаиков в современной финской литературе. Первая книга — роман «Все время в пути», рассказывающий о трудных путях молодого поколения, нередко вынужденного в поисках работы покидать свою родину. Социальное звучание имеют и другие романы — «Домашний человек» и «Сам себе господин», выдвинувшие проблемы благополучия семьи, всецело зависящего от материальной обеспеченности. В поэзии звучит та же тревога за современника. Большую известность Мякеля получил и как детский писатель серией «Господин Ау», переведенной на русский язык, повестью «Лошадь, которая потеряла очки» и др. Новелла «Первый день лета» («Kesän ensimmäinen päivä») взята из сборника: 12 novellia. Helsinki. Weilin + Göös. 1982.
АНТТИ ТУУРИ (Antti Tuuri) родился в 1944 г. в местечке Каухала в семье инженера. До прихода в литературу Туури работал инженером на предприятиях целлюлозно-бумажной промышленности. В 1971 г. выпустил сборник новелл «В субботу вечером» и роман «Состояние дел».
Все произведения Туури проникнуты духом народности. Автор защищает в них гармонию человека и природы: строить новое можно, лишь сохраняя единство, разумно сочетая достижения современного прогресса с национальными формами, даже если это будет простая деревенская идиллия. Сборники новелл «Год жизни» (1975), роман «Река течет через город» (1977) и сборник рассказов «Эксперт» (1979) посвящены этой теме.
Туури — лауреат Государственной литературной премии и лауреат премии литературного совета Скандинавии (1985). Рассказ «Год жизни» («Vuosi elämästä») и рассказ «65° северной широты» («65° pohioista leveyttä») — из сборника: Antti Tuuri. Novellit. Helsinki. Otava. 1983.
АУЛИККИ OKCAHEH (Aulikki Oksanen) родилась в 1944 г. в поселке Карвиа в семье школьного учителя. После окончания в 1965 г. педагогического училища работала учительницей народной школы. Литературное творчество начала с политических песен. Первый роман «Смерть лошади» (1966) не принес писательнице признания. Повесть «Старшая сестра и младший брат» (1973) привлек внимание критики и читателей. Проблемы семьи, отношений родителей и детей, проблемы молодого поколения, безработица, социальное неравенство — вот темы творчества Оксанен. Она — член Коммунистической партии Финляндии, заместитель председателя Союза работников культуры. Оксанен — лауреат Государственной литературной премии (1970, 1973 гг.).
Рассказы «Мужчина в черной рубашке» («Mustapaita») и «Ужин» («Hyvänmakuista nautaa») взяты из сборника: Aulikki Oksanen. Kultivoidut rikokset. Helsinki, Kirjayhtymä, 1978.
Новелла «Похитители вишен» печаталась ранее в книге: Луликки Оксанен. Старшая сестра и младший брат. М., Прогресс, 1979.
Рассказ «Ужин» ранее печатался в журнале «Север», 1984 г., № 9.
АРТО СЕППЯЛЯ (Arto Seppälä) родился в 1936 г. в местечке Улвила. Известен многочисленными новеллами, раскрывающими жизнь и характеры своих современников. Средствами сатиры писатель борется с подражанием Западу, высмеивает ханжество и лицемерие. Рассказ «Дама из рая» («Paratiisifrouva») взят из сборника: Arto Seppälä. Viisi naista kappelissa. Helsinki. Weilin + Cöös. 1981.
ЙОНИ СКИФТЕСВИК (Joni Skiftesvik) родился в 1948 г. Пятнадцать лет работал журналистом в Северной Финляндии. Дебютировал в художественной литературе в 1983 г. с большим успехом; сборник рассказов «Puhalluskukkapoika ja taivaankorjaaja», 1983, был высоко оценен читателями и критикой: автору была присуждена литературная премия имени Ю. X. Эркко. 14 новелл сборника — широкое полотно жизни людей в борьбе с северной природой, с предрассудками, с несправедливостью. Рассказ «Делегация» («Valtuuskunta») взят из сборника: Joni Skiftesvik. Puhalluskukkapoika ja taivaankorjaaja. Helsinki. W. Söderström. 1983.
РАЙЯ OPAHEH (Raija Oranen) родилась в 1948 г. в Хюрюнсалми. Магистр общественных наук, по профессии журналист. Автор многочисленных общественно-литературных материалов для радио и прессы. Перу Оранен принадлежат пьесы для телевидения и театра, сборник стихов «В пути» и сборники новелл.
Рассказы «Женщина, которая съела в поезде апельсин» («Nainen joka söi junassa appelsiinin») и «Пятый первомай» («Vides vappu» взяты из сборника: Raija Oranen. Nainen joka söi junassa appelsiinin. Espoo. Weilin + Göös. 1971.
ИЛККА ПИТКЯНЕН (Ilkka Pitkänen) родился в 1949 г. Начал свою литературную деятельность как поэт. Неоднократно принимал участие в поэтических конкурсах, организуемых литературным журналом «Парнассо». С 1960-х годов пишет главным образом новеллы. Широкую популярность принес автору сборник новелл «Паси и Ленну» (1977), искренне и правдиво рассказывающих о судьбе детей и подростков, брошенных родителями на произвол судьбы. Автор остро поднимает социальную проблему ответственности за будущее молодого поколения.
В 1971 г. Питкянен удостоен литературной премии имени Ю. Эркко. Рассказ «Обыкновенные люди» («Tavallisia ihmisiä») взят из сборника: Ilkka Pitkänen. Tavallisia ihmisiä. Helsinki. Otava. 1979.
ХАННУ КАНКААНПЯЯ (Hannu Kankaanpää) — родился в 1955 г., он один из ведущих молодых представителей современной финской литературы, прозаик, поэт, критик. Впервые выступил на литературном поприще в 1980 г. как поэт. За один из своих поэтических сборников получил литературную премию имени Ю. Эркко. Его творчество насыщено философской мыслью, пронизано тонкой иронией. Канкаанпяя рисует жизнь капиталистического города, засасывающий круговорот столичной жизни, постоянную суету, ощущение оков, рамок, искажающих отношения между людьми. «Самое трудное в наше время — милосердие к человеку», — говорит писатель, призывая бороться с равнодушием и черствостью повседневной жизни.
В 1983 г. выпустил первую книгу прозы «Сказ о финском успехе», которая сразу обратила на себя внимание читателя и названием, таящим скрытый смысл, и содержанием юмористических зарисовок. Рассказы-миниатюры, вошедшие в сборник, отличает сатирический талант автора, свежесть мысли, наблюдательность, богатый, образный язык.
Ханну Канкаанпяя принимает активное участие в литературной и общественной жизни Хельсинки. Он — член редколлегии нового журнала «Runous» («Поэзия»). Рассказы «К Элизе». «Für Eliselle»), «Из прошлого» («Muistelus») и «Вечерняя гостья» («Ilta vieras») взяты из сборника «Suomalainen menestystarina». Helsinki.
Р. Виртанен
Примечания
1
Финская поговорка. (Здесь и далее примечания переводчиков.).
(обратно)
2
Девушка, барышня (фин.).
(обратно)
3
Сапоги или башмаки с загнутым кверху носком.
(обратно)
4
Шофер (швед.).
(обратно)
5
Фруктовая соль, способствующая пищеварению, улучшающая работу кишечника.
(обратно)
6
Имеется в виду гражданская война 1918 г.
(обратно)
7
Так презрительно называли красных, красногвардейцев.
(обратно)
8
Арендатор земельного участка (торппы или торпа) с домом.
(обратно)
9
Имеются в виду занятия, которые проводил священник для подготовки к конфирмации. Занятия длились около четырех недель; от окончивших требовалось знание Священного писания и умение читать его.
(обратно)
10
Начальник полиции небольшого административного района в сельской местности.
(обратно)
11
Исторический роман известного финского писателя Сакриса Топелиуса (1818–1898).
(обратно)
12
В послевоенные годы (до 1947–1954 гг.) в Финляндии существовала карточная система распределения промышленных товаров.
(обратно)
13
Не санкционированная центральной организацией профсоюзов забастовка.
(обратно)
14
Выборное лицо, представляющее интересы рабочих в переговорах с предпринимателями.
(обратно)
15
Простонародное произношение на финский манер шведской фамилии Корсбек.
(обратно)
16
«Хельсинкские известия», крупнейшая финская ежедневная газета.
(обратно)
17
Свинка, поросенок (англ.).
(обратно)
18
Добро пожаловать (нем.).
(обратно)
19
Меня зовут фрейлейн Хейсенбюттель (нем.).
(обратно)
20
Пожалуйста (нем.).
(обратно)
21
Прошу, пожалуйста (нем.).
(обратно)
22
Что это такое? (нем.).
(обратно)
23
До свидания (нем.).
(обратно)
24
Kartons machen — делать картонные коробки (нем.).
(обратно)
25
Зеленый горошек (нем.).
(обратно)
26
Не томись от любви (нем.).
(обратно)
27
Мой дорогой (англ.).
(обратно)
28
Конец рабочего дня! (нем.).
(обратно)
29
Так ведь? (нем.).
(обратно)
30
Конечно (нем.).
(обратно)
31
В чем дело? (нем.).
(обратно)
32
Надо быть осмотрительнее (нем.).
(обратно)
33
Слишком быстро! Слишком быстро! (нем.).
(обратно)
34
Сидите, пожалуйста (нем.).
(обратно)
35
Слишком быстро, понимаете… (нем.).
(обратно)
36
Ведь здорово, да… (нем.).
(обратно)
37
Что-что? (нем.).
(обратно)
38
Вот это жизнь (нем.).
(обратно)
39
Извините, пожалуйста, извините (нем.).
(обратно)
40
Милая (нем.).
(обратно)
41
Не забывай меня, Эльфрида (нем.).
(обратно)
42
Боже мой… (нем.).
(обратно)
43
Все в порядке? (нем.).
(обратно)
44
Простите, что? (нем.).
(обратно)
45
Много лет (англ.).
(обратно)
46
Знаете, понимаете (англ.).
(обратно)
47
Очарование (фр.).
(обратно)
48
Я не знаю (англ.).
(обратно)
49
Вы понимаете? (англ.).
(обратно)
50
Мы будем пить что-нибудь покрепче (искаж. англ.).
(обратно)
51
Еще раз, пожалуйста (искаж. англ.).
(обратно)
52
Имеются в виду события 1939–1940 гг., война между СССР и Финляндией.
(обратно)
53
Так называли тех, кто, не желая сражаться против Советского Союза, уклонялся от мобилизации или дезертировал и скрывался в лесах.
(обратно)
54
Члены военизированной организации финляндской буржуазии и кулачества, распущенной по условиям перемирия в 1944 г.
(обратно)
55
Брага, самогон (фин.).
(обратно)
56
Куусинен Отто Вильгельмович (1881–1964) — деятель Коммунистической партии и Советского государства, международного коммунистического и рабочего движения. В 1918 г. один из руководителей рабочей революции в Финляндии, участвовал в создании Коммунистической партии Финляндии, был членом Исполкома Коминтерна.
(обратно)
57
Антикайнен Тойво (1898–1941) — один из организаторов и руководителей Коммунистической партии Финляндии.
(обратно)
58
Участники фашистского движения Финляндии в 1929–1932 гг.
(обратно)
59
Крупный универмаг.
(обратно)
60
Да (англ.).
(обратно)
61
Популярная финская вечерняя газета.
(обратно)
62
Один из центральных районов Хельсинки.
(обратно)
63
Имеется в виду то обстоятельство, что Исаакиевский собор строили 40 лет (1818–1858 гг.).
(обратно)
64
Летний парк в Хельсинки, где находятся различные аттракционы.
(обратно)
65
Имеется в виду большой универсальный магазин в Хельсинки.
(обратно)
66
Финское телевидение показывает программу «Новости» ежедневно с половины девятого примерно до девяти часов вечера.
(обратно)
67
К Элизе (искаж. нем.).
(обратно)