[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Тайный советник. Исторические миниатюры (fb2)
- Тайный советник. Исторические миниатюры (Пикуль, Валентин. Сборники) 2282K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Валентин Саввич Пикуль
Валентин Пикуль
Тайный советник
Исторические миниатюры
ОТ АВТОРА
Определение жанра — дело непростое. До сих пор не пойму, чем длинный рассказ отличается от короткой повести. Хотя разница между повестью и романом более ощутима, и роман, мне кажется, оставляет больше простора для читательских размышлений и домыслов, нежели повесть. Впрочем, еще никто не возражал Гоголю, который нарек свои «Мертвые души» поэмой…
Не берусь точно определить жанр предлагаемых мною исторических очерков, которые не рискну называть историческими рассказами. Я всегда называл их миниатюрами, и смею думать, что вряд ли ошибался. Давно любя русский классический портрет, я с особой нежностью отношусь к живописи миниатюрной.
Она — интимна, к ней надо приглядываться, как к книжному петиту. Были такие миниатюристы на Руси, которые укладывали портрет в размер пуговицы или перстня, изображая человека разноцветными точками. В широких залах музеев камерная миниатюра теряется. Но она сразу оживает, если взять ее в руки; наконец, она делается особо привлекательной, если ты знаешь, кто изображен и какова судьба этого человека…
На этом, наверное, я мог бы и прервать свое авторское вступление. Но чувствую надобность рассказать, как и когда я, писавший большие исторические романы, вдруг пришел к жанру исторической миниатюры.
Это случилось давно, еще в пору моей литературной молодости. Все мои попытки сочинять рассказы кончались неудачей, ибо рассказы получались очень плохими. И вот, неожиданно для себя, я написал первую из своих миниатюр по названию «Шарман, шарман, шарман!» — о странной и стремительной карьере офицера А. Н. Николаева. Читателям она понравилась, и я тогда же решил испытать свои силы в этом новом для меня жанре.
По сути дела, изучая материалы о каком-либо герое в полном объеме, пригодном для написания романа, я затем как бы сжимаю сам себя и свой текст, словно пружину, чтобы «роман» сократился до нескольких страничек прозы. При этом неизбежно отпадает все мало существенное, я стараюсь изложить перед читателем лишь самое насущное.
Для меня, автора, каждая миниатюра — это тот же исторический роман, только спрессованный до самого малого количества страниц. Писание миниатюр — процесс утомительный, берущий много времени и немало кропотливого труда. Так, например, миниатюру о художнике Иване Мясоедове в 15 машинописных страниц я писал 15 долгих лет, буквально по крупицам собирая материал об этом странном человеке, о котором в нашей печати упоминалось лишь изредка.
Позволю себе еще одно авторское примечание.
Собрав свои миниатюры под одной обложкой, я не желал бы представить перед читателем только героику нашего прошлого, ибо в жизни не все люди герои; картина былой жизни была бы однобокой и неполной, если бы я не отразил и людей, живших не ради свершения подвигов, а… просто живших.
Хорошая жена и мать — разве она недостойна того, чтобы ее имя сохранилось в нашей памяти? Наконец, разве мало в нашей истории заведомых негодяев, мерзавцев или взяточников? Эти отрицательные персонажи тоже имеют право на то, чтобы их имена сохранились в грандиозном Пантеоне нашей истории…
Я человек счастливый, ибо прожил не только свою жизнь, настоящую, но и прожил судьбы многих героев прошлого.
О великом значении истории в духовной жизни народа издревле было сказано очень много, и здесь я напомню лишь слова знаменитого Цицерона:
НЕ ЗНАТЬ, ЧТО БЫЛО ДО ТОГО, КАК ТЫ РОДИЛСЯ, ЗНАЧИТ НАВСЕГДА ОСТАТЬСЯ НЕРАЗВИТЫМ РЕБЕНКОМ.
Это веское мнение знаменитого оратора древности я мог бы подкрепить многочисленными афоризмами русских мыслителей, но из великого множества их высказываний напомню лишь слова нашего славного историка В. О. Ключевского: «История — это фонарь в будущее, который светит нам из прошлого…»
Итак, перед нами сборник исторических миниатюр.
Все они расположены в хронологическом порядке.
А этот порядок для читателя — самый удобный.
Потомок Владимира Мономаха
Алексей Борисович князь Лобанов-Ростовский…
Назвав это имя, хочется задать школьный вопрос:
— Дети, поднимите руки, кто его знает?
Дети «этого не проходили». Князя знают лишь историки и дипломаты, ибо он сумел прожить две жизни — как историк и дипломат. У меня, автора, дня не проходит, чтобы я не обращался к трудам Алексея Борисовича. Допустим, понадобилось выяснить, на ком был женат безвестный поручик Данила Глинка — ответ нахожу в родословных книгах князя; забираюсь в дебри стародавней политики — и опять возникает его имя. Наконец, он ведь был и просто человек — со своими личными страстями, с кризисами сердечных мук, он терпел унижения, падал и снова возвышался. «Но князь Лобанов всегда оставался порядочным человеком», — судили современники, служившие с ним.
Добавлю, что Лобановы-Ростовские при их въезде в город Ростов Великий имели право принимать особые почести — со звоном церковных колоколов и с пальбою из пушек, но сами от этих почестей отказались.
Кстати уж, скажу сразу, что Лобанов-Ростовский не имел земельной собственности, помещиком никогда не был, а жил на свои кровные — от жалованья. Читателям, сызмала воспитанным на школьной «премудрости», наверное, это обстоятельство покажется странным, однако же это было именно так…
Юный князь Алексей Борисович выходил в жизнь из Царскосельского лицея в 1844 году с чином титулярного советника; получивший золотую медаль, он был занесен на мраморную доску и, наверное, как и все лицеисты, приветствовал свое будущее словами лицейского гимна на слова Дельвига:
Евгений Шумигорский, редко поминаемый нами историк, писал, что в Лицее «были живы тогда предания пушкинской эпохи, и в глазах его воспитанников имя их знаменитого однокашника неразрывно соединялось с понятием любви к родной земле и к ее родной старине». Вот это — последнее — очень важно для нас: врожденный, а не навязанный свыше патриотизм всегда неотделим от жажды познания истории своего народа…
В годы лицейской младости князь еще застал в живых вельможных старцев, для которых «золотой век екатерианства» был их юностью, их буянством-окаянством, их осмысленной зрелостью, вскормленной на обильных пажитях вольтеровского свободомыслия. Для них, этих реликтов прошлого, было проще простого удавить одного императора, чтобы «подсадить» на престол его жену, а потом с подобною же легкостью они пришибли табакеркой и ее сына. Эти старики, уже обессиленные годами и болезнями, многое помнили, и юный князь остро воспринимал их суждения о былом. Тогда же Лобанов-Ростовский приучил себя записывать то, о чем не писалось в книгах, а лишь передавалось из уст в уста, как нечто запретное, о чем говорить громко не следует.
«Осьмнадцатый» век стал его сокровенной, а царствование Павла I излюбленной темой для исторических изысканий. Однажды князь узнал, что в провинциальной глухомани доживает, вот-вот готовый умереть, престарелый вельможа, который унесет в могилу тайны своего времени. Алексей Борисович, не раздумывая, пустился в путь. Отыскав имение старца, он нашел его дом будто вымершим, даже собаки на псарне не лаяли. Оказалось, что вельможа обращал день в ночь, а будить его было нельзя. Лишь к вечеру он проснулся, и в полночь состоялся завтрак — при свечах в старомодных шандалах. Старик невольно разговорился, и Алексей Борисович до самого рассвета брал «интервью», получая такие интимные тайны двора и политики, о которых в русском обществе едва догадывались. Понятно, что много лет спустя князь Лобанов-Ростовский легко и часто рисовал для друзей, в каком порядке была расставлена мебель в спальне императора Павла I, когда в нее ворвались убийцы.
— Завидую людям, жившим в осьмнадцатом веке, — не раз говорил Алексей Борисович, — им было намного вольготнее жить, нежели всем нам, которым выпало влачить до конца век девятнадцатый, обреченный двигаться уже не страстями людей, а лишь ускоряемый силою пара в мудреных машинах…
«Влачить» свою карьеру в этом столетии было нелегко, особенно при Николае I, когда внешней политикой России заправлял горбоносый карлик Нессельроде.
Именно при нем Лобанов-Ростовский и начинал карьеру. Можно было позавидовать своим немало куролесившим предкам, если при Николае I все строилось по ранжиру, по чинам, по регламенту… душно!
Но служить все равно надо, и карьера началась в хозяйственном департаменте министерства иностранных дел. Правда, потомку Владимира Мономаха как-то не пристало сидеть в бухгалтерии, калькулируя расходные суммы на званые ужины, и в 1849 году царь отличил князя званием камер-юнкера. Нессельроде обещал:
— При первой же вакансии я найду вам место за границей…
Тогда или позже Лобанов-Ростовский сошелся с князем Петром Долгоруким, с позором изгнанным из пажей за дурное поведение. Это был человек большого и очень злого ума, такой неслыханной дерзости, что Бенкендорфу с его присными надоело выслушивать доклады о его скандалах. Ссылка в Вятку нисколько не образумила его, напротив, разгорячила, и Долгорукий в своих писаниях пощадил на белом свете лишь одного человека — это был Герцен, ставший потом свидетелем его предсмертной агонии.
Долгорукого все боялись, ибо он обладал страшной и сильной властью над людьми — знанием генеалогии дворянства, отлично владея секретами самых знаменитых родов. Побывав за границей, Долгорукий выпустил книжку о закулисных тайнах родословия титулованных фамилий, и эта книга вызвала сильное раздражение в правительстве Николая I, ибо князь открыл легендарный «ящик Пандоры», доставив немало неприятностей князьям и графам.
Лобанов-Ростовский говорил князю Долгорукому:
— Конечно, «Бархатная Книга» — это не собрание непреложных истин, но вас боятся, ибо вы не пощадили даже своих предков.
— Боятся, — отвечал Долгорукий, — потому что, владея подлинной генеалогией, я в любой момент могу убить любого придворного, доказав, что его бабка изменила мужу с кучером, а род князей Воронцовых давно пресекся, «полу подлец, полу невежда» Воронцов, что сидит в Крыму, совсем не Воронцов, а самозванец, ибо подлинные Воронцовы давно все вымерли…
Мало кто знает, что знаменитый четырехтомник П-В. Долгорукого по названию «Российская родословная книга» вместил в себя немалую долю генеалогических материалов, собранных не автором, а именно Лобановым-Ростовским, который великодушно уступил их своему собрату-историку. Об этом стало известно гораздо позже, и то не всем, а лишь избранным. П. В. Долгорукий закончил свою жизнь в отчуждении эмиграции, а князь Лобанов-Ростовский продолжил начатое им дело…
Был 1850 год, когда Нессельроде сообщил ему:
— Открылась вакансия при нашем посольстве в Берлине, не соблаговолите ли начинать службу секретарем миссии?
Алексей Борисович выехал в Берлин, увозя с собою огромные кофры, заполненные историческими материалами, чтобы там, в Берлине, дни посвящать дипломатии, а ночи отводить для истории в ее самых загадочных и необъяснимых явлениях. Именно в Берлине князь начал открывать неизвестные страницы русской истории, именно в Берлине он пережил, как патриот, сильные душевные муки, когда николаевская эпоха завершалась трагической Крымской кампанией.
— Конечно, — рассуждал он в кругу чиновников посольства, — муза дипломатии помалкивает, когда грохочут пушки, но она начинает улыбаться и даже кокетничать, когда пушки закатывают в арсеналы. Не сомневаюсь, что после войны начнутся перемещения, и не знаю, куда направят меня…
С кончиною императора Николая I исчез и его прихвостень Карл Нессельроде, ничего, кроме вреда, для России не сделавший, и после Крымской войны следовало обновление дипломатических штатов. В апреле 1856 года Алексей Борисович снова паковал свои гигантские кофры. С берегов мутного Одера его переводили на лучезарные берега Босфора — советником миссии. Молодой человек делал очень быструю карьеру, еще не в силах предвидеть, что скоро она затрещит, словно непутевый корабль, выброшенный на рифы, и виною крушения будет, конечно, женщина.
Не потому ли он и остался вечным холостяком?
Турция, как известно, заодно с Англией и Францией воевала против России, потому была страной-победительницей, когда в ее столицу прибыл советник миссии, представлявший свою родину — как страну побежденную… Положение неприятное!
Возглавлял посольство прожженный дипломат Аполлинарий Бутенев, начинавший карьеру в политике еще накануне Аустерлица. Старик был умен, а настроен критически:
— Будем выкарабкиваться из пучины самодовольства и бахвальства, в которую нас загнал покойный, наобещавший народу сорок бочек арестантов и вовремя улизнувший в могилу от всеобщего презрения. Главное — восстановить добрые отношения с турками. Знайте, князь, что на Востоке то, чего не добиться путем официальным, следует проводить через личные отношения.
Бутеневу не нравилось, что князь еще холост.
— Впрочем, — сказал он, — на Босфоре можете не бояться женщин, ибо все дамы сидят по гаремам и тихо чирикают. Так что с этой стороны ваша карьера в безопасности…
Напророчил! В этот же день князь Лобанов-Ростовский представлялся во французском посольстве, где и встретил мадам Жюльетту Буркинэ, жену секретаря французской миссии.
— Здесь, — сказала она, явно кокетничая, — мне следует бояться только мужчин, ибо, не запертая в гареме, я окружена всеобщим мужским вниманием, и при этом я чувствую себя так, словно меня раздели догола посреди улицы…
Жюльетта была красива, и потому князь тактично ответил ей, что внимание мужчин вполне обоснованно:
— Однако меня вы не бойтесь, ибо я начинаю бояться вас.
— Не надо, — капризно ответила Буркинэ. — К сожалению, я имею мужа, выше всякой меры озабоченного своей карьерой.
— Какое приятное совпадение! — шутливо удивился Алексей Борисович. — Я озабочен именно тем же, чем озабочен и ваш муж. Но, в отличие от него, я, увы, остаюсь пока холост.
Но, кажется, мадам Буркинэ тогда же решила прибавить забот не только мужу, но и советнику русской миссии. Впрочем, Алексей Борисович в ту пору терзался совсем иными муками, далекими от сердечных; он установил приятельские отношения с визирем, создал блестящее положение при дворе султана Абдул-Меджида, уже близкого к маразму от пресыщения благами жизни. Парижский мир не принес спокойствия, ибо возникла резня христиан, а в Болгарии, Боснии и Дамаске начинались волнения народов. Пользуясь вниманием у «Порога Счастья», Алексей Борисович буквально спас от истребления черногорцев и сумел повлиять на султана, чтобы тот оставил в покое народ Ливана.
Наградою ему были чин статского советника, приобретенный в 1857 году, а еще через два года посол Бутенев сдал ему дела русского посольства, и князь — в возрасте тридцати пяти лет — занял высокий пост чрезвычайного посланника и полномочного министра, с чем его поспешила поздравить Жюльетта Буркинэ.
— Вы делаете большие успехи, — игриво намекнула женщина, — и моему бедному мужу за вами никак не угнаться. Однако, изыскивая милости у султанского «Порога Счастья», не слишком ли вы, русские, ущемляете честь и авторитет Франции?
— Ни в коем случае, мадам! Как можно пренебречь интересами Франции на берегах Босфора, где вы столь достойно представляете все самое прекрасное, чем может гордиться Франция…
Так шутить с француженкой нельзя — это опасно!
Слова, сказанные ради обычной любезности, парижанки воспринимают не так уж просто, как эти слова произносятся. Вежливое восхищение ее красотой, высказанное князем, Жюльетта Буркинэ расшифровала на свой лад — как долгожданное объяснение в любви.
Но, сама тайно влюбленная в посла России, далее она поступила… Как бы это сказать? Чересчур смело.
Верно, что в личной отваге ей никак не откажешь.
Был уже поздний час; Алексей Борисович вернулся с прогулки в Буюк-Дере, и лакей посольства предупредил его, что в кабинете посла давно ожидает некая дама под вуалью. В просвете окна кабинета смутно брезжила тень женской фигуры.
— Да, — услышал он голос Жюльетты, — я готова ответить на ваше чувство своим чувством. С прошлым я порвала навсегда, чтобы остаться с вами… и тоже навсегда! Вы меня любите?
Алексей Борисович понимал: женщина пришла к нему не ради минутного каприза, а после мучительной душевной борьбы, теряя все на свете ради внезапного чувства. Оскорбить женщину в такие моменты — это все равно что плюнуть ей в лицо.
— Да, я люблю вас, — признал Лобанов-Ростовский, — и в моем ответном чувстве вы, мадам, можете не сомневаться…
Ночь кончилась, их первая ночь любви, а утром, когда Жюльетта проснулась, она увидела князя за рабочим столом.
— Что ты пишешь, мой дорогой?
— Прошение об отставке.
— Для чего? Ведь твоя карьера складывается отлично.
— Но еще лучше складываются наши отношения, моя прелесть.
— Не пойму тебя…
— И не надо понимать. Но в Петербурге поймут все сразу.
Алексей Борисович был удален в отставку «по домашним обстоятельствам», и это была еще не самая худшая форма отставки. У «Порога Счастья», где князь оставил немало друзей-турок, искренне жалели об его удалении, ибо князь умел примирять непримиримое. Но женщина перебежала дорогу, чтобы из французского посольства найти счастье в русском, и это было неисправимо. Влюбленные поселились на юге Франции, намеренно чуждаясь общества, а петербургские сородичи переживали крах карьеры князя почти болезненно, обвиняя его в легкомыслии.
Но Алексей Борисович никогда не винил Жюльетту:
— Я только уступил обстоятельствам, жертвуя лишь карьерой. Но она, придя ко мне, жертвовала всем, чем дорожит каждая женщина. Да и что значит моя карьера перед словами любви? Женщина в любви всегда права. Но я тоже был прав, — доказывал Лобанов-Ростовский. — Было бы неблагородно и даже подло отвергнуть женщину, кинувшуюся в мои объятия, словно в омут…
Три года он был счастлив. Но, очевидно, тогдашний переход через улицу — из одного посольства в другое — дался Жюльетте не так уж легко. Она быстро таяла от чахотки. Благодаря князя за все, что он ей дал, она угасла на его же руках, и, зарыдав над нею, быстро хладеющей, он в ужасе услышал, как рвется с улицы музыка веселого карнавала… Это было так страшно, так непонятно и так естественно! Жизнь продолжалась.
По возвращении на родину, еще страдающий, князь решил покончить со служением в дипломатии и поступил в штат министерства внутренних дел. Граф Петр Валуев, управлявший министерством, был настроен очень благожелательно:
— Вы, наверное, хотите губернию? Какую?
— Мне сейчас хочется быть подалее от света…
Летом 1866 года князь начал управлять Орловской губернией, но и сам называл себя губернатором «случайным», и уже весною 1867 года сдал дела писателю-историку Михаилу Лонгинову:
— Я ничего в Орле не построил, никого не обидел и никого не высек, ибо переход из политики внешней в политику внутреннюю меня не обрадовал, а скорее испугал…
Еще больше «испугал» его император Александр II:
— Князь, что у вас там случилось в Константинополе?
— Обычная история — с женщиной.
— Обычная? Согласен. Но… скандальная?
— Скандал не ухудшил русско-французских отношений, ибо я не уводил женщину из гарема, она сама покинула мужа.
Этот разговор возник в Зимнем дворце, где князь представлялся императору, и острота их беседы понятна, если учесть, что Александр II был самым отчаянным бабником.
— Вы забыли ее за эти минувшие годы? — спросил он.
Лобанов-Ростовский, напротив, женолюбцем не был:
— Нет, ваше величество. Не забыл. И не забуду.
— Так считайте, князь, — решил император, — что я забыл эту историю с чужой женой, желая видеть вас подле себя…
После этого он стал товарищем министра внутренних дел!
Семь лет ведал делами о раскольниках, участвовал в разработке главных реформ (достойных более светлой памяти), и в наши дни по настоянию князя Лобанова-Ростовского все гражданские посты в провинциях достались чиновникам, а не генералам, князь преобразовывал порядок в следственных органах и прочее. Покинув мир дипломатии, Алексей Борисович был по-прежнему окружен иностранными послами, средь которых выделял баварского Труксесс-Ветцгаузена, бразильского Рибейро де-Сильва, английского Уильяма Румбольда — все эти амбасадоры были мужьями его кузин, ибо Лобановы-Ростовские имели обширное космополитическое родство. Румбольд в своих мемуарах писал: «Лобанов был одним из самых чарующих представителей русской аристократии, ибо давно известно, что если члены избранного русского общества задаются намерением прельстить кого-либо, то они воистину неотразимы… Эрудиция же князя в области русской истории была поразительна!»
Пожалуй, история и была главным смыслом жизни Алексея Борисовича. По службе он невольно сталкивался с современниками, весьма далекими от совершенства, выискивая примеры благородства в людях, давно отживших свой век, «стараясь найти в их деяниях побуждения более возвышенные, нежели те, с коими приходилось считаться ему, современному дипломату» — так писал о князе Лобанове-Ростовском историк А. А. Половцев.
Алексей Борисович даже не скрывал этого, говоря:
— Днями, встречая подлецов и мерзавцев, я по ночам зарываюсь в прошлое России, отдыхая душой на привлекательных чертах предков, которые ограждены от злословия потомков надгробной плитой из мрамора. Меня очень увлекает резкое несходство мертвых с живыми, и чем меньше люди былого схожи с моими современниками, тем большее мое внимание они привлекают…
Эпиграфом для всей своей жизни князь с удовольствием проставил бы цитату из сочинений поэта П. А. Вяземского, который выделил значение примеров былого для развития нравственности в потомственных поколениях: «В наше время, — писал он, — надобно мертвых ставить на ноги, дабы напугать и усовестить живую наглость и отучить от нее нынешних ротозеев, которые еще дивятся ей с коленопреклонением…»
Сказано так сильно, что можно высекать на скрижалях!
Между тем, все им написанное Алексей Борисович хранил втуне, редко выступая в печати. Погружаясь в прошлое, он избирал в истории не исхоженные никем тропы — отыскивал людей, забытых или же таких, биографии которых казались ему загадочны; его привлекали личности, отмеченные роком несчастий. Наверное, он по-своему был прав в своих изысканиях. В конце-то концов, о Пушкине или Суворове написано много (и будет написано еще больше), а вот высветить во мраке облик какого-либо человека, о котором все молчат, — это задача кропотливая, почти болезненная, ибо могила молчит, архивы молчат, а вокруг — нелюдимая тишина, и никто тебе ответно не откликается…
Страшно нарушать покой давней могилы, где только прах да кости, перемешанные с лохмотьями истлевшей одежды, и так же страшно бывает погружаться в чужую, давно отшумевшую жизнь человека, наполненную страстями, любовью, гневом, завистью, гордостью, унижением и несбыточными мечтами.
— Куда все это делось? — мучительно размышлял князь над судьбами людей, неслышно отошедших от нас в вечность…
В эти годы русская интеллигенция охотно читала ежемесячные выпуски исторических журналов «Русская старина» (М. И. Семевского) и «Русский архив» (П. И. Бартенева). В этих изданиях Лобанов-Ростовский иногда помещал свои исторические заметки, и Семевский удивлялся его познаниям в генеалогии, без которой немыслимо проникновение в русскую историю:
— Я чувствую, князь, что вы знаете родство меж фамилиями не только знатными, но и захудалыми… Откуда у вас это?
Алексей Борисович сознался, что когда-то помогал Петру Долгорукому, а теперь решил дополнить его четырехтомник своими родословиями. По этому поводу он имел собственное мнение:
— Конечно, легко изучить ход событий в истории, но потаенные пружины этих событий иногда зависели от родственных связей, а русское дворянство перероднилось меж собою столь широко и плотно, что иногда генеалогические таблицы кажутся мне намного сложнее алгебраических формул. Что сокрыто для нас снаружи, то открывается лишь изнутри, если прибегнуть к помощи генеалогических разведок.
— Я ведь не только историк, но еще и издатель, — сказал Семевский. — Доверьте мне ваши родословные материалы.
— Простите, я занимаю такой пост в государстве, что мне неудобно выставлять свое имя на обложке издания.
— А мы издадим ваш «портфель» анонимно…
Так появилась «Русская родословная книга» в двух томах, в предисловии которой было сказано, что составил ее некий любитель истории, который, занятый службою, досуг посвящает вопросам отечественной генеалогии. Но аноним был вскоре разоблачен, и в печати князя Лобанова-Ростовского открыто нарекли «величайшим из современных разрабатывателей отечественной генеалогии». Был 1876 год, когда Алексея Борисовича избрали в почетные члены Академии наук.
Вскоре же началась война за освобождение болгар от давнего османского ига, и Александр II предупредил князя:
— Вы, кажется, засиделись в Петербурге, и, возможно, для вас в скором времени сыщется более важное занятие…
Лобанов-Ростовский уже перешагнул полувековой рубеж жизни, оставаясь мужчиной статным, внешне очень приятным и моложавым, в столице его считали еще завидным женихом, но мадам Буркинэ не была им забыта, а потому матримониальных планов у него не возникало, о чем он сам говорил намеками:
— Обжегшись на молоке, дуют на воду…
Вскоре русская армия вышла к берегам Мраморного моря, в приморском местечке Сан-Стефано был подписан мир с Блистательной Портой, а султан Абдул-Гамид пожелал видеть русского посла у «Порога Счастья» — об этом Лобанова-Ростовского известил канцлер Горчаков, лицеист еще пушкинской эпохи.
— Увы, — сказал он, — в Мраморном море появился британский флот, и я был вынужден предупредить Уайтхолл, что в случае его активности на Босфоре наша армия сразу же берет Константинополь голыми руками. Но мы, россияне, — добавил канцлер, — совсем не собираемся удушать Турцию в ее же берлоге.
— Я не хотел бы возвращаться в Константинополь, — отвечал Лобанов-Ростовский, — ибо с этим городом у меня связаны самые сладостные, но и самые грустные воспоминания.
— А я не хотел бы аккредитовать вас в столице Турции, — договорил Горчаков. — Но об этом просит султан Абдул-Гамид, и нам сейчас не стоит обижать побежденного…
День подписания Сан-Стефанского мира и поныне остается для Болгарии национальным праздником, но русскому послу праздновать было некогда. Хотя на Берлинском конгрессе Европа завистливо свела на нет выгодные условия мира с турками, Алексей Борисович все-таки настоял перед Абдул-Гамидом, чтобы его войска оставили Батум и крепости в Болгарии, султан обещал оплатить России военные издержки в сумме одного миллиарда рублей.
Лобанов-Ростовский получил чин действительного тайного советника, и сам понимал, что выше этого ему уже не подняться.
— Моя лестница закончилась, ее ступени обрываются над могилой, — сказал он без юмора, но и без горького сожаления…
В декабре 1879 года он был спешно переведен послом в Лондон, ибо отношения России и Англии катастрофически ухудшались из-за «афганского вопроса». Это был кризис, неизвестно когда возникший, и никто не знал, когда он закончится. Афганистан, по сути дела, стал как бы барьером между русскими владениями и колониями англичан, которые, желая разрушить этот «барьер», много лет подряд натравливали афганские племена на Россию, и те самовольно захватывали туркменские земли. В этом «афганском» котле князь и «варился» три года подряд, отвергая претензии Кабула, который англичане науськивали против русских. «Афганского кризиса» посол не разрешил (и разрешит его лишь выход наших войск на Кушку), когда его перевели послом в Вену.
На венском вокзале князя встречала племянница, жена австрийского графа Околичиани, бывшего послом в Петербурге.
— Оленька, — сказал ей Лобанов-Ростовский, — я так устал после этой возни с Кабулом, что, надеюсь, на венском Пратере отдохну душой и телом, слушая вальсы Штрауса… Сейчас в Лондоне много говорят о Турции, как о «больном человеке» Европы, которого следует разрезать на куски, словно тушу барана, на всеобщем торжище передела мира, но я думаю, что «больной человек» совсем не собирается умирать. А ты выглядишь очень хорошо, — сказал он племяннице, — на тебя приятно смотреть.
— Ах, дядюшка, почему вы остались холостым?
— Я свою дозу любви уже получил сполна, и, поверь, этой порции мне оказалось вполне достаточно, чтобы не чувствовать себя несчастным, — отвечал Алексей Борисович…
В годы, проведенные в Вене, он обрел общеевропейский авторитет, став «звездою первой величины» на небесах дипломатии. Здесь же он получил высший орден империи — орден Андрея Первозванного, здесь же в январе 1895 года ему было велено срочно оставить Вену, дабы заступить место посла в Берлине.
— Кажется, — сказал он, — в Петербурге приделывают к лестнице моей жизни дополнительные ступени, чтобы я поднимался все выше и выше… над самым обрывом в пропасть.
Он не успел распаковать багаж в Берлине, когда стало известно, что умер министр иностранных дел Гире, князю указали срочно выехать в Петербург, чтобы заменить покойного в его кресле.
— Моя последняя ступень, — сказал Лобанов-Ростовский.
Он появился в министерстве, внушая чиновникам:
— Талейран утверждал, что в политике ему важен лишь момент настоящего. Не верю в это! Следует признавать важность не только сего дня, но и всей политики прошлого. История для дипломата — лучшая наставница для анализа современности. Разве можно понять намерения Ли Хун-чжана, не учитывая многовековой опыт китайской дипломатии? Политики, не знающие истории стран, в которых они аккредитованы на благо своего отечества, это уже не дипломаты, а лишь жалкие слепые котята…
Китай он помянул неспроста. Выиграв войну с Китаем, самураи предъявили Пекину такие кабальные условия мира, что Петербург решил вмешаться. Лобанов-Ростовский привлек Францию с Германией для совместного демарша, чтобы принудить японцев умерить свои аппетиты. Это был первый успех Лобанова-Ростовского на поприще министра. При этом немецкие дипломаты намекали ему о праве России на владение турецкими проливами.
Но Лобанов-Ростовский отвергал эти намеки.
— Напротив, — говорил он, — Россия не желает конца Оттоманской империи, о чем так сильно мечтают в лунные ночи на берегах Темзы, провоцируя Европу на раздел Турции.
— Вы, князь, просто влюблены в Восток! — упрекали его.
— Я свое на Востоке отлюбил и желаю, чтобы на Востоке уважали Россию — как страну справедливости…
Алексей Борисович умел воздействовать на императора Николая II, который, повидавшись с кайзером в Висбадене, заявил вполне определенно: «Я не интересуюсь Босфором, отныне мои взоры обращены в сторону Китая…» Пекин, благодарный России за ее вмешательство в дела мира с японцами, прислал в Москву своего лучшего дипломата Ли Хун-чжана — старика хитрого и продажного. Как раз в это время шла прокладка Сибирской железной дороги, которая должна описывать большую дугу вдоль течения Амура, и министр финансов С. Ю. Витте подсказал:
— Наши рельсы уже протянуты до Забайкалья, пора решать — что делать дальше? Если уговорим Ли Хун-чжана, чтобы позволил тянуть рельсы через Маньчжурию, тогда Россия сократит путь от Москвы до Владивостока сразу на ПОЛТЫСЯЧИ верст. В таком вопросе не стоит скупиться перед Ли Хун-чжаном, ибо рельсы и шпалы обойдутся нашей казне намного дороже…
Так возникла Китайско-Восточная железная дорога (КВЖД).
Между политическими делами Лобанов-Ростовский переиздал свои «Русские родословные книги», дополнив их новыми материалами, и составил проект образования Русского Генеалогического Общества — это была давняя мечта всей его жизни! В августе 1896 года он отбыл в Вену, где ожидали Николая II с визитом. Племянница Ольга Околичиани встретила дядю на вокзале.
— Ах, дядюшка, что с вами?
— Сердце. Не в мои годы влачить этот крест, с утра думал о Марокко, где необходим русский консул, а вечерами… Кстати, Оленька, мне хотелось бы видеть римского посла Нигра.
Нигра, знакомый ему по жизни в Петербурге, встретил князя распахнутыми объятиями — и вовремя, ибо Лобанов-Ростовский обмяк в его руках, почти лишившись чувств. Нигра сказал:
— Наверное, вы, как всегда, не спите по ночам?
— Да, историей лучше всего заниматься ночью.
— Вот история вас и погубит.
— Нет, дорогой, меня погубит политика… Из Вены мне предстоит визит в Лондон, где я не жду ничего хорошего.
— Отмените визит, — советовал Нигра…
Об этом же просила и его племянница Ольга:
— Из Вены, прошу, возвращайтесь домой, ибо, как говорят в народе, дома и солома едома. Мне что-то неспокойно за вас…
Николай II уступил ему салон в своем императорском экспрессе, и Лобанов-Ростовский надеялся, что в Киеве отдохнет и поправится. 18 августа поезд неожиданно остановился.
— Где мы? — спросил Алексей Борисович.
— Не доехали до станции Шепетовка.
— А почему остановились?
— По желанию государя, который увидел вдали красивую рощу, и свита уговорила его прогуляться.
Алексей Борисович тоже вышел из вагона. Но сразу почувствовал себя дурно и присел на землю, прогретую солнцем.
— Министру худо! — крикнул его секретарь.
Император обернулся на окрик, махнул рукой:
— Внесите его в вагон, прогулку я отменяю. Едем…
Поезд пошел быстрее, чтобы ускорить прибытие в Киев, но, не доехав до Киева, князь Алексей Борисович скончался.
— Разрыв сердца, — доложили царю.
Не было в Европе газет, которые бы не отозвались на смерть русского министра иностранных дел сочувственными некрологами; столичные газеты Европы писали, что политический курс покойного способствовал соблюдению мира и справедливости, а «его политика отныне не исчезнет из преданий народа России».
Авторское послесловие я считаю необходимым…
«Русская старина» почтила князя некрологом, который заканчивался словами: «Министр, употреблявший свой досуг на изучение русской истории, не мог не любить России, не мог не понимать ее исторических задач, не мог не болеть сердцем ее нуждами и ее страданиями». Наверное, сердце слишком болело и не выдержало, ибо в канун XX века — уже нашего века! — слишком много накопилось в жизни вопросов и сомнений.
Человека не стало. Но остались после него книги.
Одни, написанные на французском, не переводились на русский, а русские книги никогда не переиздавались.
Между тем без них в нашей истории скучно…
Мечта Алексея Борисовича исполнилась посмертно: в 1897 году было образовано Русское Генеалогическое Общество, в стране стали выходить два толстых журнала, посвященных поискам в родословиях; наконец, в 1906 году Москва получила особую научную кафедру — по генеалогии, чтобы студенты, будущие историки, приобщались к знаниям родословных сложностей. Но после революции генеалогия сделалась гонима «как служанка буржуазии». Но ведь история без генеалогии — это сосуд, из которого безжалостно выплеснули живительный напиток.
Много лет нас ограничивали знанием дедушки Льва Толстого или бабушки Александра Пушкина, а дальше не пускали, как не пускают детей в таинственные чащобы древнего леса. От подобного бессилия исторического интеллекта насаждалась генеалогия нового типа, отчего появились, к примеру, «знатная династия токарей Патрикеевых» или «славная династия ткачих Пахомовых».
Конечно, у нас еще слишком велика сила ложных традиций!
Вспомним хотя бы литератора Георгия Шторма с книгою «Потаенный Радищев». Шторм сознательно обратился к генеалогии писателя и потому смог открыть для нас нового Радищева — далекого от хрестоматийных штампов, выработанных почтенными историками. Но, Боже, сколько оплеух он получил от ученых именно за то, что поломал закоснелые каноны официальной науки. С обидной горечью Георгий Шторм писал по этому поводу: «Я столкнулся с неписаным, но имеющим силу законом, точнее — традицией: писатель, не принадлежащий к сословию ученых, оказывается немедленно атакованным со всех сторон, если он пытается что-либо открывать…»
Согласен, что генеалогия наука опасная, как и взрывчатые вещества, потому общение с нею рискованно. Но с началом гласности пришла пора углубляться далее… в таинственные дебри пращуров, которые из глубины веков еще нашепчут нам сокровенные тайны минувших столетий. Раскроем книгу Н. К. Телешовой «Забытые родственные связи А. С. Пушкина» — и великий поэт предстает перед нами в ослепительном венце дедовских преданий, совсем в неожиданном родстве с людьми, делавшими историю России. Только познав отдаленных и побочных предков поэта, лучше понимаешь и самого поэта…
А разве у нас не было прабабок или прапрапрадедушек?
Я заканчиваю свое послесловие, но, простите, в музеях висят все-таки не портреты — нет, это взирают на нас из потемок былого живые люди, внешне очень далекие от нас, но все-таки они чем-то и родственны всем нам, читатель!
Зная прошлое своих предков, мы не можем не любить России, не можем не понимать ее исторических задач, не можем не болеть сердцем ее нуждами и ее страданиями… Разве не так?
Тепло русской печки
Насколько помнится, о мастерстве печника в русской литературе писал только Сергеев-Ценский… Куда подевалась забытая терминология, близкая нашим предкам: туша, хайло, кошачий глаз, шесток, голбец, вьюшки, устье и прочие слова, говорящие о приятном тепле домашнего очага? Мы, русские, по сути дела, выросли от печки, мы танцевали от нее. Она давала в доме здоровье, готовила еду, согревала лежанку, пекла хлебы, а вкус топленого молока всем памятен. За печкой укрывались от женихов стыдливые невесты, за ней наши предки таили то, что надо было спрятать. Бытовали выражения: «Печкой ушибленный», «Не за печкой родился»; о печках слагали песни, печка вошла в народную мудрость пословицами: «Лежа на печи, выгладил кирпичи», «Сколь ни валяйся на печи, а генералом не станешь». Наконец, моя бабушка Василиса Минаевна Каренина рассказывала, что в их деревне парились в печках, как в бане, даже лучше…
Из печной идеи мы, русские, выжали буквально все, что можно. Но, к великому прискорбию, 95 процентов тепла вылетало в трубу. Теперь мы хорошо знаем цену леса. Мы не имеем права отапливать улицу, транжиря деревья на дровишки, и потому я не призываю читателя ломать радиатор парового отопления, чтобы украсить комнаты каминами…
И все-таки разговор пойдет именно о печках!
Наш герой имел не совсем-то благозвучную фамилию — Гнусин, но тут уже ничего не исправишь… Дмитрий Емельянович родился в 1826 году в приволжском селе Городище. Семья была крестьянская, но жила в достатке под надзором деда, потомственного печника, который смолоду промышлял по Руси торговлей в розницу. Наверное, от лотка коробейника, в котором «есть и ситец и парча», и появился в доме достаток. Дед был уже стар. Но в Ярославль хаживал только пешком, хотя на конюшне Гнусиных стояли лошади. Отшагивал туда 200 верст да еще 200 верст обратно. Вернется под родимый кров и, слова никому не сказав, сразу начинал пороть вожжами всех подряд — сыновей, невесток и внуков. Всыпав всем как следует, доставал из торбы гостинцы и тогда спрашивал:
— Ну, сказывайте, как тут без меня ладили?..
Подобно царю, берегущему свой престол от посягательств, дед никого на печку не пускал. Внуков же своих прогонял с нее по лавкам со словами:
— Брысь отседова! Не баре, чай… Поживите с мое, а потом уж и грейтесь. Увижу кого ишо на печи — все уши пообрываю…
Митенька был еще мал, когда дед стал брать его «в отход» по окрестным деревням, где нуждались в услугах печника. Дед ведал многими тайнами этого древнейшего ремесла. Коли уж невзлюбит кого, тому и отомстит. Бывало, сложит врагу такую печку, что она, никого не грея, только дрова пожирала, а по ночам свистела и даже вздыхала протяжно, подражая повадкам домового.
— Ну хоть из дому беги! — говорили тогда…
Мальчику было десять лет, когда отец вызвал его из деревни в Москву, где он держал «печной подряд». Отец включил сына в артель на правах подмастерья, поручив надзирать за ним мастеру Василию, который (как вспоминалось Гнусину на старости лет) «колотил за неисправность, бранил меня всякими словами, а жаловаться отцу я не смел». Отец сам не раз кричал Василию:
— Чего ты с ним цацкаешься? Лупи его!..
Ребенку было трудно месить сырую глину, таскать кирпичи по этажам, но отец жалости к нему не ведал. Правда, мать вступилась было за свое чадо: мол, зачем ему дело печное, ежели Гнусины уже записаны в книгах купеческой гильдии?
— Торговое дело, — отвечал отец, — как посуда из глины, кокнуть можно, а мастерство — посуда золотая, налюбуешься…
Скоро отец велел сыну «в науку» ломать печи в старых домах. Мальчик ударился в рев, но тут же получил от мастера Василия хорошую взбучку:
— Делай, что указано! И весь разговор…
Потом-то отрок понял, что ломка старых печей — такая наука, без которой печника не получится. Внутри голландских печей открылся целый мир, доселе неизвестный. Там переплетались такие сложные лабиринты, каким позавидовал бы и сам Минотавр. Иногда обороты дымоходов были столь интересны, словно он попал в волшебный замок.
— А чему дивишься? — сказал отец. — В хорошей печке, как в часах швейцарских, каждая штучка от соседней зависит…
Россия согревалась от печей различных: были голландские, помнившие еще Петра I, свиязевские — наследие графа Аракчеева, утермарковские, аммосовские, калориферы инженера Собольщикова, чисто русские, наконец, просто печки — без названия, но в каждой из них жила душа мастера, таились его фантазия, норов, талант, ошибки и промахи… Заметив, что в сыне проснулся профессиональный интерес, отец сказал:
— Теперь сам сложи печку, какую хошь, но токо обороты дымовые без меня не строй… Боюсь, не справишься!
Отец удивился, когда сын, сложив печь, устроил ее обороты сам, но каким-то необычным способом, новым.
— Откуда ты это взял? — спросил он.
Митя сказал, что печку сломать и дурак может.
— Но я же не только ломал — я еще и думал, ломая.
Артель Емельяна Гнусина держала подряды, обслуживая печное хозяйство Кремля, она ведала сложным отоплением московских театров, печи Гнусиных обогревали гостиницы и постоялые дворы, было много частных заказов. Наладка дымоходов всегда нарушает замыслы архитектора, конфликты зодчего с печниками неизбежны, и потому Митеньке с детства довелось общаться с архитекторами. Это был Федор Рихтер, ближайший приятель живописца А. А. Иванова, создавшего бессмертное полотно «Явление Христа народу»; это был Константин Андреевич Тон, строитель Большого Кремлевского дворца и Оружейной палаты. От них Д. Е. Гнусин получил первые зачатки культуры, они привили ему золотое правило: учиться, учиться и учиться…
Отец сделал его мастером, главою артели. В возрасте тринадцати лет мальчик стал для всех Дмитрием Емельянычем. Хотя в семье Гнусиных нужды и не знали, но тятенька был скуповат, а на голландскую печь в своем доме он даже злился:
— Во прорва! Пятнадцать копеек в день прожирает… Неделю прогреет — отдай ей рупь. Дорога!
Митенька шутя соорудил персональную печку, «которая хорошо нагревала комнату и вполне заменяла нам голландскую печь, которую мы совсем перестали топить». Это случилось в 1845 году, а вскоре отец заставил сына жениться. Дед, осевший в деревне на Волге, прожил мафусаиловы веки, но сын его, Емельян Гнусин, умер еще молодым осенью 1848 года…
Дмитрий Емельянович стал хозяином артели! На богатых поминках он нарочно подсел к архитекторам Тону и Рихтеру, ознакомил их с чертежами своей переносной печурки:
— В день она сжигает всего на полторы копейки. Сами понимаете, сколь выгодна такая печурка для бедного человека.
Тон советовал послать чертеж в «Департамент мануфактур и торговли» (был тогда такой), дабы получить патент на изобретение, а Рихтер разругал чертеж на чем свет стоит:
— Эх, Митька! Изобретать печки умеешь, а чертить не сподобился. Давай сюда шпаргалку свою. Черт с тобой, не поленюсь, вечер угроблю — сам чертеж сделаю…
Близилось окончание работ по созданию Большого Кремлевского дворца, который уже начали протапливать. Весною 1849 года ожидали приезда в Москву императора Николая I, и архитектор Тон, конечно же, волновался:
— Слушай, Митька! За голову царя, больную от угара, и мне голову намылят. Да и тебе на орехи достанется…
Печи и дымоходы в Кремле налаживал еще покойный батюшка, а сын был уверен в качестве отцовской работы:
— Все будет в ажуре, Константин Андреич. Но за вентиляцию не ручаюсь, если из кухонь по всем палатам чад разойдется.
Новый дворец уже осваивали полсотни поваров и легион челяди, наехавшие из Петербурга. К счастью, они оказались ребятами покладистыми, старались не нарушать режима топки гигантских кухонных очагов. Однако чад от приготовления пищи все-таки поднялся по клеткам лестниц, заполняя парадные комнаты, и тогда барон Лев Боде, будучи президентом дворцовой конторы, сказал Гнусину, что он его… повесит!
— Помилуйте, — отвечал мастер, — мой батюшка язык обмолол, просил, чтобы вытяжные трубы сделали. А теперь вы его и вешайте! Он на Ваганьковском от трудов праведных отдыхает.
Беды начались, когда нагрянул сам император с такой свитой, что кухни дворца работали с утра до ночи, не в силах прокормить всю эту ораву камергеров, шталмейстеров, статс-дам и фрейлин. Гнусин наладил вентиляцию, чтобы устранить чад, но он ничего не мог поделать с артелью истопников на кухнях.
— Как хошь! — отвечали они. — А с нас тоже требуют. На каждую плиту таперича в един день по сажени дров вылетает.
В один из дней жене Дмитрия Емельяновича срочно понадобились кружева и ленты, и он взялся сопровождать ее по лавкам торговых рядов. Неожиданно с улицы донесло перезвоны пожарных колесниц, в публике заговорили:
— Кремль загорелся…
Гнусин проник в Кремль через Никольские ворота, уверенный, что печи — гнусинские! — пожара не вызовут. По работе пожарных он точно определил, что огонь возник в трубах, упрятанных в стенах здания. Во Владимирском зале он застал Тона и Рихтера, здесь же метался и растерянный барон Боде.
— А-а, вот и ты! Так что теперь делать?
— Стену ломать, — отвечал Гнусин барону…
Старик Тон первым взялся за лом, набежали рабочие, огонь был залит водою, и тут явился император. Боде, чтобы оправдаться, стал орать на Гнусина… Николай I оказался добрее.
— Оставьте печника в покое, — сказал он.
Тон с Рихтером были рады, что так обошлось. Но предупредили Гнусина, чтоб ночевал в Кремле, на всякий случай советовали взять из чертежной мастерской планы дымоходов. На другой день загорелся второй Кремлевский дворец — Малый, и теперь император испугался не на шутку… Гнусину он сказал:
— Ты что! Спалить меня вознамерился?
Дмитрий Емельянович с чертежами в руках доказывал императору, что виноваты повара, которые в кухонных плитах разводят пламя, как в доменных печах:
— Тут не только щи — тут и сталь варить можно…
Вскоре Гнусин получил патент на свои переносные печи, ставшие модной новинкой. Одну из таких печей он экспонировал на промышленной выставке. Архитектор Матвей Юрьевич Левестам начал расспрашивать, как она делается и как топится…
— Я, — вспоминал Гнусин, — ничего не подозревая, дал простодушно все указания и даже объяснил способы применения герметических дверц.
Слава о гнусинских печах дошла до Петербурга, многие церкви, гимназии, приюты и лазареты пожелали иметь дешевое отопление.
Дмитрий Емельянович частенько ездил в столицу и зимою, сидя в нетопленом вагоне, коченел от холода, хотя был в шубе и в валенках. Однажды ему встретился на вокзале инженер-генерал Крафт, бывший в ту пору начальником Николаевской железной дороги.
— Николай Осипыч, — обратился к нему Гнусин, — а как цари до Москвы катаются? Неужто, как и мы, трясутся от холода?
Крафт провел его в царский вагон, по углам которого были расставлены большие медные баки, и пояснил, что на станциях в них заливают крутой кипяток, — возле баков его величество с их высочествами по очереди греются. Тут печник задумался.
— А… за границей? — спросил. — Тоже баки?
— Да нет. Ничего не придумали…
Вернувшись в Москву, мастер узнал от жены, что в его отсутствие мастерскую усердно посещал архитектор Левестам.
— Такой настырный, — говорила жена. — Что, как да почему? Все печами твоими интересовался. Даже срисовывал…
«Я не придал этому никакого значения, — вспоминал Гнусин — тем более такое любопытство в архитекторе считал вполне понятным». Но жена скоро известила мужа, что стоит ему выйти за порог дома, как является Левестам.
— Смотри мне! Ежели шашни какие примечу, так я тебя…
— Да Христос с тобою! — пала перед ним жена на колени. — Да я рази Митеньку сваво на энтого Матвея променяю?..
Дмитрий Емельянович уже не находил покоя: как наполнить теплом промерзлые поезда, чтобы пассажиры чувствовали себя в вагонах столь же уютно, как и в жилых комнатах? Рассуждал: «От Москвы до Питера — куда ни шло, зубами постучать можно. А ежели рельсы в Сибирь протянут, тогда как? До Иркутска всякая живая душа сосулькой станет…»
Изобретя особые печи для пассажирских вагонов, он сам мотался по рельсам туда-сюда, чтобы обучить проводников ими пользоваться. Скоро отопление вагонов достигло такого совершенства, что перед отходом поезда пассажиров спрашивали:
— Дамы и господа, скажите, какую температуру желаете иметь в вагоне, и ваше желание будет исполнено…
На станции Бологое Гнусин случайно подслушал разговор двух купцов о том, что печки в вагонах — не к добру:
— Это надо ж до такого дойти! Ведь чугунка-то не телега, с нее не соскочишь. Случись пожар на полном ходу, так кудыть прыгать-то с багажами своими?
— Не иначе, Фрол Акимыч, это немцы придумали, чтобы народ православный извести вконец… Сожгут нас на полной скорости и ведь, заметь, денег за билет никогда не отдадут.
Вернувшись в Москву, Гнусин жену ревновал:
— Сознавайся, был Левестам без меня или не был?..
М. К. Левестам скоро обнаружился как автор «хозяйственно-экономических печей», в которых Гнусин сразу распознал свои же переносные печи; Левестам чуть-чуть их изменил, что-то в них исправил и теперь выдавал за свои… Дмитрий Емельянович поспешил к юристам, но они печника едва выслушали:
— Сравни себя, мужичье, и господина Левестама, который с отличием окончил Академию художеств, а ныне он в Москве принят в лучшем обществе…
Левестам наладил массовый выпуск печей, поставив дело на широкую ногу, доходы из кошелька Гнусина быстро переместились в элегантное портмоне дипломированного плагиатора. Скоро ударила судьба-злодейка и с другой стороны: Николаевская железная дорога отказала Гнусину в подряде на установку его печей в вагонах 2-го и 3-го класса. Дмитрий Емельянович обратился с жалобой в Московский сенат:
— Если мои печи плохи, так почему ж их по-прежнему ставят в вагонах 1-го класса, где важные персоны катаются?
Министерство путей сообщения поинтересовалось:
— Уж не собираетесь ли вы судиться с нами?
На это Дмитрий Емельянович не решился…
«Таким образом, — вспоминал Гнусин, — я очутился в плохом положении. Я пришел в отчаяние и спрашивал себя: неужели голова моя стала пуста, что ничего нового не придумает?»
Он часто приказывал себе:
— Думай, Емельяныч, думай!
Он искал ответы на вопросы, казалось бы, несовместимые: почему в доме цветы завяли и почему в вагонах при его отоплении полы оставались холодными?
«При этом у меня в голове явилось новое изобретение, и я сразу придумал свои паропневматические печи». Он вернулся домой, а там — разряженная жена, праздничные гости.
Была как раз масленица, и его ждали, чтобы ехать на тройках с бубенцами под Новинское.
— О, хозяин пришел! Кони заждались… Едем, едем! — говорили ему.
Дмитрий Емельянович сказал тогда жене:
— Езжай сама, а меня не тронь… Я думаю!
В квартире была ненормальная сухость воздуха, отчего цветы стояли почти без листьев. Гнусин вызвал плотников:
— Выламывай вот эту половицу… эту… и вон ту!
Вернулась жена с гулянья, а дома беспорядок:
— Ты обо мне-то хоть подумал ли? Хоть меня пожалел бы.
— Молчи! Что ты в печах понимать можешь?..
Новое отопление заработало: цветы ожили. «Я довел теплоту воздуха до 36° по Цельсию и увидел, что с увеличением температуры соразмерно увеличивается и влажность воздуха». Первый заказ на свои новые печи он получил от московского губернатора П. А. Пучкова, человека образованного.
— Я так мыслю, — сказал ему Гнусин, — что казенное учреждение за один сезон расходует на отопление целый лес, а частному дому потребна роща. О лесе никто не думает, благо Сибирь еще топором не тронута, а когда хватятся, будут и щепкам радоваться. Вот и желаю я, чтобы там, где ныне топят сразу десять печей, осталась одна печь, греющая по-прежнему…
— Возможно ли соблюсти такую экономию?
— Сужу по опытам, — отвечал Гнусин. — У меня в доме легко дышится, а цветы распускаются, как в саду…
Его пригласили в городскую думу Москвы:
— Хамовнические казармы за прошлую зиму спалили сто десять сажен дров. Днем и ночью там пылают семнадцать печей и три камина. Вот и скажите, что можно сделать для экономии?
Дмитрий Емельянович приготовил расчеты:
— Поставлю шесть своих печей, и вместо ста десяти сажен дров будет потребно всего пятнадцать сажен… Не больше!
Хамовнические казармы получили его систему отопления. Все остались довольны — все, кроме смотрителя зданий. При мизерном жалованье он жил как Бог, беспощадно воруя казенные дрова и продавая их на сторону. Легко воровать, если дрова завозили обозами, а Гнусин навел такую экономию, что стащи хоть полено — сразу заметят… Смотритель стал думать — как бы вернуть казармы в состояние былых времен? Недолго думая, весь мусор, какой был в здании, стал ежедневно сгребать в обороты кривых дымоходов. Хамовнические казармы наполнились угаром.
Дмитрий Емельянович сразу догадался, в чем тут дело:
— Прошу созвать комиссию от городской думы…
Он велел трубочистам прочистить обороты, и к ногам свидетелей нагребли кучу всякого смрадного хлама, которую венчал старый сапог и большая дохлая крыса.
— Солдат, — заметил Гнусин, — не станет сапог в обороты пихать, а крыса — тварь умнейшая, она, куда ей не надо, сама не полезет. Прошу составить протокол о зловредности умысла…
Гнусина завалили заказами на его паропневматические печи. Слава о них разошлась по стране после того, как Школе синодальных певчих 20 старых печей Гнусин заменил пятью новыми, вместо 120 сажен дров здание прогревали лишь 20 саженями.
За это мастер получил триста рублей премии.
Он отдал эти деньги жене:
— Это тебе не на кружева да ленточки. Лучше найми учителя, чтобы детишек французскому языку обучил…
Пришлось снова поездить по городам, где имелись юнкерские училища, детские приюты и богадельни (эти небогатые заведения больше других нуждались в дешевом отоплении). За его работой пристально наблюдал Медицинский департамент МВД — как бы не было вреда здоровью, но людям дышалось легко. Появились новые печи Гнусина — паровентиляционные, о которых мастер писал, что они «были несравненно лучше прежних в гигиеническом отношении, представляя еще большую экономию топлива».
Между тем дети подрастали, забот и расходов прибавилось, и однажды, глянув на стареющую жену, Дмитрий Емельянович впервые подумал, что все спешил куда-то, пора и оглядеться… Вестимо, закат жизни уже виден, он неизбежен. Вспомнился старый дед, лупивший его вожжами, вспомнился и мастер Василий да еще большие руки отца в гробу, розовые от сырой глины.
Академик архитектуры К. А. Тон был уже очень стар, как и дед Гнусина когда-то. В 1873 году газета «Голос» всенародно оповестила о заслугах перед отечеством печных дел мастера. Статья была подкреплена словами академика Тона:
«Один только Воспитательный дом в Петербурге за десять лет топки печами Гнусина получил экономию в сто сорок тысяч рублей. При нашей бедности это успех, и успех значительный. При этом мы ведь еще не учитываем, сколько русских лесов сохранили мы в целости и сохранности благодаря этой экономии печей…»
Жена тоже прочла статью в «Голосе».
— Сто сорок тыщ, — сказала она, — а тебе-то сколь дадено? Другие-то, гляди, как — из глотки свое вырвут, а ты…
— Молчи! — сказал Дмитрий Емельянович. — Человеку не бывать счастливым, ежели все деньги, какие есть, хочет заработать…
Время не стояло на месте, в столичных городах появилось водяное отопление, снова возникла газетная полемика, но Дмитрий Емельянович в нее не вмешивался, чтобы сторонники водяного отопления не заподозрили в его печах конкуренции.
— Но ведь дорого! — говорил он. — Не спорю, вода течет по трубам горячая, в комнатах тепло, но… ой, как дорого!
Жена как-то встретила мужа в слезах:
— Поговори с нашим Митенькой, не хочет в гимназию ходить. Там его барчуки печником зовут.
— Пущай терпит, — ответил Дмитрий Емельянович. — Я ведь тоже натерпелся. Всякого…
В 1886 году русская печать с прискорбием отметила, что «наш самородок-изобретатель в конце концов не нажил ничего — это совершеннейший бедняк… Все, что успел сделать Дмитрий Емельянович, это позаботиться об отличном образовании своих детей».
Правда, дети не пошли по стопам отца. Известно, что старший сын печника Дмитрий Дмитриевич Гнусин стал одним из видных специалистов по созданию гаванских и портовых сооружений для нужд флота российского…
Теперь хотелось бы помечтать. Наверное, отказавшись от печек, мы еще не отыскали достойную им замену. Сами архитекторы признают непривлекательность батарей парового отопления, а медицина давно обеспокоена болезнями дыхательных путей. Не спорю: трудно представить современный город с печным отоплением. Рядом с мусоропроводами пролегли бы дымоходные трубы, возникла бы неразрешимая проблема размещения дровяных сараев. Пассажирам в городском транспорте пришлось бы посторониться, если с передней площадки вошел бы измазанный сажей допотопный трубочист…
Все это так! Но мне кажется, что хорошо было бы изобрести что-то новое в отоплении наших жилищ, чтобы снова обрести первобытную радость при виде пылающего огня.
Это пока лишь мечты.
Однако будем внимательнее к мечтам фантазеров.
Может, они еще что-либо придумают, как умел это придумывать наш русский самородок — Дмитрий Емельянович Гнусин.
В трауре по живому мужу
Недавно мне попались материалы для биографии Карла Брюллова, снова — в который раз! — я проглядел петит примечаний, объяснявших главную причину, почему великий живописец расстался с Эмилией Тимм после первой же ночи. Раньше об этом долго и стыдливо умалчивали, но и теперь, как видите, о страшной драме великого маэстро сообщают лишь в комментариях, которые, как правило, редко читают. Я не стану говорить о причинах развода Брюллова (пусть читатель приучается САМ искать и находить), но история разрушения семьи Брюллова невольно заставила меня вспомнить, что был в Петербурге старый дворянский дом, в котором случилось нечто похожее…
Речь пойдет о семье Энгельгардтов.
Назвав эту фамилию, я невольно вспомнил и первую фразу, которой Лев Толстой открывает трагедию Анны Карениной: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему…» Пусть будет так!
Без генеалогии истории быть не может.
Генеалогическая канва Энгельгардтов соткана очень сложно, восходя к началу XV века, когда в Ливонии проживал рыцарь Юнгер, внук которого был увезен в Россию, где и сделался родоначальником смоленских дворян. Лишь в XI родословном колене я нашел человека, которого искал: «Федор Валентинович, титулярный советник, р. 21 сентября 1802–1876». Найти этого Энгельгардта трудно, ибо он был погребен… при жизни.
В том же родословии сказано, что с июня 1831 года ф. В. Энгельгардт был женат на Анне Романовне Херасковой, и она являлась «последней в своем роде». Это сразу настораживает, ибо последний в роде законно обретал все «выморочные богатства» своих родичей. Заодно я сверился с генеалогией Херасковой, установив, что знаменитому поэту М. М. Хераскову молодая жена Энгельгардта доводилась внучатой племянницей.
Впрочем, нет оснований подозревать ее мужа в корыстолюбии, напротив, брак его с Херасковой был заключен по страстной и обоюдной любви — приданое тут не играло никакой роли. Но Энгельгардту завидовали, ибо Анна Романовна с юных лет была представительна и хороша — даже очень хороша!
Первый ребенок родился мертвым. Вторым стала дочь Вера, которой суждено было в будущем стать наперсницей матери, затем семья Энгельгардтов отпраздновала рождение трех дочерей подряд — Ани, Полины и Санечки. После очень долгого перерыва, уже в возрасте почтенной матроны, Анна Романовна в 1846 году родила единственного сына, которого нарекли Валентином. Миновала быстрая череда лет, Верочка уже готовилась объявить себя невестой графа Девиера, остальные девочки подрастали, сын Валя был еще ребенком, и тут…
Тут случилось нечто страшное, почти первобытное — такое, о чем люди говорят только шепотом, да и то лишь в узком кругу ближайших друзей, а «сор из избы» не выносят. Читатель догадался, о чем я говорю сейчас, ибо классическая тема «Лот с дочерьми» слишком хорошо известна всем нам по многим шедеврам мировой живописи. Но то, что было возможно в библейском Содоме, о том даже не мыслилось в Санкт-Петербурге.
Энгельгардт развратил свою вторую дочь Анну, которой к тому времени исполнилось 14 лет. Анна Романовна, безумно любившая мужа, была потрясена до такой степени, что со стороны казалось — она близка к помешательству.
— За что наказал меня Бог, сделав женою Лота, и даже нельзя оглянуться назад, чтобы не превратиться в соляной столп!
Думаю, историческая справка не помешает. Если тема «снохачества» в крестьянском быту широко известна, ибо малолетних сыновей спешили женить на взрослых девицах, чтобы иметь лишнюю работницу в крестьянском хозяйстве, то в среде русской интеллигенции кровосмесительство оставалось почти неизвестно. А. И. Соколова, писавшая под псевдонимом «Синее Домино» (она же мать знаменитого писателя Власия Дорошевича), вспоминала, что Анна Романовна Энгельгардт была сражена «как громом. Она подробно расспросила обо всем дочь и пришла к убеждению, что та действовала почти бессознательно, под давлением враждебной нравственной силы…»
— Ну, вот, — жестко объявила мать дочери, — отныне у меня нет дочери с именем «Анна». Видеть тебя я не должна, а ты постарайся не попадаться мне на глаза…
Энгельгардт, не дожидаясь подобных слов, сам догадался бежать из своего дома, найдя убежище во дворце своей кузины — светлейшей княгини Салтыковой, где не смел даже выйти к обеденному столу, скрываясь в чулане, чтобы никто его никогда не видел.
— Не стало дочери, нет и мужа, — объявила Анна Романовна.
С этого дня она облачилась в траур — как вдова.
Но женщина крутая, она решила не щадить репутацию мужа. Анна Романовна сама явилась в злополучное III Отделение жандармов, где и ошарашила Леонтия Дубельта откровенным рассказом.
Дубельт за время службы буквально копался в «грязи» каждый день, но такой мерзости даже он не вынес.
— Бывший офицер лейб-гвардии… ныне титулярный советник, — бормотал он. — Разве можно поверить в такое? Но события в вашем доме столь необычные, что я, извините, вынужден сегодня же доложить о нем его императорскому величеству.
Царствование Николая I близилось к завершению…
Линия лба и носа императора составляла по-прежнему классическую прямую, но выпирающий живот царя, безжалостно распирая корсет и растягивая помочи, в общую линию уже не вписывался.
Он грозно сверкнул глазами-буркалами на Дубельта:
— А куда она раньше смотрела! Мне жаль ее… Разорвать бы этого титулярного собаками, — сказал Николай I Дубельту, — но… придется судить мерзавца. Кто у тебя в Отделении по всяким семейным делам и делишкам?
— Полковник Станкевич.
— Вот пусть и разберется в этой пакости…
Вскоре же императора навестила его любимая дочь Мария, которая обладала таким же «римским профилем».
— Если мадам Энгельгардт, — начала дочь, — так низко пала, что не стыдится выносить свой позор на обсуждение жандармов, то моя подруга, светлейшая княгиня Салтыкова, слезно умоляет не предавать дело ее кузена всеобщей огласке…
В битву за честь Энгельгардта вступала «тяжелая» (то бишь — титулованная) артиллерия. Да, опасения Салтыковой и всей знати, бывшей в родстве с Энгельгардтом, эти опасения легко объяснимы, читатель. Русский суд за грехи Лота с дочерьми карал безжалостно. Достаточно глянуть на статью № 1593 российского «Уложения о наказаниях», чтобы понять — Энгельгардта ожидала жестокая кара. Вникните: виновный в прелюбодеянии с дочерью подлежал одиночному заключению обязательно в тюрьмах Восточной Сибири сроком на шесть лет и восемь месяцев, после чего должен был ПОЖИЗНЕННО иметь пребывание в отдаленном монастыре «для употребления на самых тяжких работах…».
Энгельгардта судили в Петербурге при закрытых дверях, а полковник Станкевич, проводивший следствие по его делу, был вынужден пожить в имении Анны Романовны, которая со всем семейством укрылась от общества в глухомани провинции.
Не знаю, зачем ей это понадобилось, но свои показания она давала в комнате, которую заранее подготовила к этому мрачному судилищу, завесив окна непроницаемыми шторами, обив стены черным сукном. Сама во всем черном, она давала показания при свечах — это была какая-то торжественно-инквизиторская обстановка. Станкевич, жандарм дошлый, не придавал значения этому траурному интерьеру, со знанием дела выведывая нужное то от матери, то от дочери ее, которая от семьи была изолирована. Мать не могла ее видеть, и потому юная Анна Федоровна проживала на отшибе усадьбы — в баньке, к ней была приставлена гувернантка, которая и приносила ей с общего стола еду и свечи для чтения…
Но, как это и бывает иногда в отношениях между следователем и свидетелем, полковник Станкевич и Анна Романовна даже подружились, и это немудрено, ибо жандармы Дубельта дураками никогда не были, а хозяйка дома славилась в обществе образованностью и большой начитанностью.
Анна Романовна вернулась в столицу, когда судьба ее мужа была решена, она же, мать, решила судьбу своей дочери, определив для ее прожития крохотную каморку в своем доме, дочь не имела права разговаривать с братом и сестрами, не должна была появляться перед матерью, и кормили ее отдельно. Однако приговор, вынесенный ее отцу, хотя и был очень суров, но все же не столь жесток, как это предписывалось «Уложением о наказаниях».
Станкевич, ставший за эти дни «другом дома», навестил Анну Романовну, чтобы сообщить ей о приговоре, который был согласован с самим императором.
— Можете быть спокойны, — утешил он женщину, — и траурных одежд снимать не надо, ибо вы действительно ОВДОВЕЛИ.
— Надеюсь, его казнили? — спросила Анна Романовна.
— Нет. С ним поступили ХУЖЕ. Вашего бывшего просто вычеркнули из числа жителей, населяющих нашу могучую империю, паспорт у него навечно изъят, он лишен всяческих прав, а вскоре будет объявлено о его смерти официально.
— Мне, вдове, нужен официальный документ о моем вдовстве.
— Не волнуйтесь. Третье Отделение на все способно…
Станкевич не шутил. Из канцелярии Дворянского собрания Анне Романовне доставили документы, узаконивающие ее вдовье положение, при этом она получила на руки и свидетельство о погребении титулярного советника Федора Энгельгардта в какой-то захудалой деревеньке под Вологдой. Таким образом, Энгельгардт был «погребен» еще при жизни.
— Кстати, а где он сейчас?
— Легко догадаться, — отвечал Станкевич. — Конечно же, он нашел приют под крышей своей кузины и сидит в своем чулане тихо, словно мышка, боясь высунуться на улицу… Обижаться на свою судьбу он не может, поскольку в противном случае будет сразу осужден по закону, и считать тогда ему столбы на Сибирском тракте…
— Вы не учитываете крайностей людской психологии, — сказала Анна Романовна. — Он способен быть мертвым, но разве не способен объявиться живым? Что тогда, милый полковник?
— Это невозможно, — утешал ее Станкевич, — я-то точно уж знаю, что в России мертвецы никогда не оживают…
Нет, читатель, мать не изгнала повинную дочь, но, проживая с нею в одном доме, она никогда не видела ее (а дочь, запуганная, боялась показаться матери). Все это время, очень тяжелое для семьи, Анну Романовну поддерживала старшая дочь — графиня Вера Девиер, красивая, богатая и счастливая в замужестве, она стала для матери лучшей сердечной подругой. Единственное, чего не позволяла ей мать, так это взывать о жалости к сестре.
— Побывавшей в сарданапаловых объятиях своего родного отца, ей не место в моем сердце. Хотя, чувствую, что не место ей и под одной крышей со мной. Господи, хоть бы нашелся какой-либо захудалый женишок, чтобы сделал ей предложение…
Тут я опять вспомнил слова Толстого о семьях счастливых и несчастных и вдруг горько подумалось, что — да, отрицать не станем! — есть такие семьи, судьбы которых отмечены каким-то роком. Все есть для счастья, но счастья для них не будет…
Официально объявленная вдовою, не снимающая траурных одежд, пошитых у лучшего портного столицы, Анна Романовна постепенно оживилась, стала появляться в обществе и в театрах… Она зорко следила за новинками литературы, проявляя особую жадность до тех книг, чтение которых было наложено цензурное вето.
По натуре общительная, с умом рассуждающая, женщина была в давней дружбе с Маврикием Осиповичем Вольфом, известным тогда издателем, а книжный магазин Вольфа имел добрую славу среди столичных жителей. Книжная торговля в те времена была никак не сравнима с нынешней: Вольф был крайне заинтересован в каждом покупателе, оказывая им такие услуги, каких нельзя ожидать ныне от тех девиц, что откровенно зевают за прилавками наших «книготорговых точек».
В один из дней вдова подкатила на коляске к магазину Вольфа в Гостином Дворе, прошла в лавку, где перед ней, знатной дамой, раскланивались приказчики, она уверенно расположилась в кресле и стала перебирать книжные новинки. Если в задних комнатах конторы Вольфа писателей и читателей спрашивали, чего им «напузырить» — водки или пива, то здесь, в уютном преддверии книжного рая, ей предложили:
— Прикажете кофе или чашку шоколада?
— Я слишком русская, а потому для меня — ч а ю…
Тут над ней, утопавшей в кресле, склонился, словно опытный змий-искуситель, сам хозяин — Маврикий Осипович:
— Мадам, я вас знаю, вы меня тоже не первый год знаете… только для вас… но с условием — на одну ночь. Уступаю заранее — на две ночи.
— За деньги?
— Что вы! Мы же старые друзья. Прочтете — послезавтра вернете.
— А что это? — шепотом спросила женщина.
— О-о-о, — закатил глаза Вольф. — Это… — он закачал головой.
Кажется, это был маркиз Астольф де Кюстин, сочинивший скандальную (и запрещенную в России) книгу, разоблачавшую вредный характер правления Николая I. Правда, что поэт Жуковский назвал автора «собакой», но…
— Как я вам благодарна, — сказала Анна Романовна.
— Только не подведите меня. Две ночи — не больше.
— Маврикий Осипович, дорогой мой, разве я вас когда-нибудь подводила? В моей порядочности можете не сомневаться…
Я назвал книгу маркиза Кюстина, поскольку именно в те годы на нее было усиленное гонение, хотя «Синее Домино» писала, что Анна Романовна получила от Вольфа «один из интересных и строго воспрещенных в России романов». Вряд ли это был только роман. Может, и не Кюстин, но только не роман…
Именно в этот вечер Энгельгардтов навестил полковник Станкевич. Жандарм глаз не мог отвести от этого «романа»:
— Откуда у вас такая редкость? — полюбопытствовал он.
К тому времени Анна Романовна в дружбе Станкевича не сомневалась. Мало того, их дом навещал и сын полковника — Сережа Станкевич, еще подросток-кадет, игравший с ее дочерьми. Поэтому Анна Романовна разоткровенничалась:
— От вас не скрою, книга от Маврикия Осипыча. Он со мной всегда так любезен, так мил…
Станкевич взмолился:
— Дайте и мне прочитать, так много слухов об этой книге.
— С условием — на одну лишь ночь. Завтра же утром я обещала вернуть ее в лавку Вольфа…
Прошла ночь, наступило утро, но был еще слишком ранний час для пробуждения женщины, привыкшей понежиться в постели. Но ее бесцеремонно растолкала горничная:
— Барыня, вставайте-ка… пришли к нам.
— Кто там… в такую рань?
В прихожей маялся старший приказчик Вольфа, который, чуть не стуча от страха зубами, сообщил, что рано-рано в магазин нагрянули жандармы во главе с полковником Станкевичем:
— Всю лавку перевернули, учинили обыск. Какую крамолу заграничную нашли — сразу конфисковали, а магазин опечатали.
— Станкевич?! А что Маврикий Осипыч?
— Так он плачет. Сбегай, говорит мне, до Анны Романовны и спроси, каким образом книга, которую я ей давал, вдруг оказалась в руках этого самого полковника…
— Где сейчас Станкевич?
— В лавке, роется в книгах.
— Не уходи. Сейчас вместе поедем…
Вот этого Станкевич никак не ожидал, и, увидев в дверях магазина разъяренную Анну Романовну, он сразу сделался отвратительно жалким: так юлил глазами по сторонам, так беспомощно оправдывался перед нею… Анна Романовна буквально уничтожила его гневной речью, и, вконец опозоренный ею, он выслушал слова, прозвучавшие вроде приказа:
— Если сейчас же магазин Вольфа не будет распечатан и вы, полковник, не уберетесь отсюда к чертовой матери, я, поверьте, добьюсь аудиенции у нашего государя и скажу ему, каких бесчестных людей он содержит на своей службе…
Станкевич достаточно знал характер этой мадам, которая слов на ветер не бросала. Он покорно извинился перед Вольфом, велел жандармам снять печати с входных дверей магазина и прижал длань в белой перчатке к тому месту груди, где по всем правилам анатомии должно бы размещаться чуткое сердце.
— Не имейте на меня зла… служба!
— Не разжалобите, — отвечала она полковнику. — И, дабы впредь между нами все стало ясно, я прошу, чтобы отныне ваша нога никогда не переступала порог моего дома… Все!
Да, она сделала все, что могла (и даже больше), чтобы из-за ее доверчивости не пострадали другие люди. Полковник, правда, в доме Энгельгардтов никогда больше не появлялся, а вскоре был спроважен в отставку на генеральскую пенсию. Но однажды Анна Романовна услышала слишком оживленный смех дочерей, веселые голоса молодежи.
— Вера, чего они там бесятся? Одни?
— Да нет, — пояснила дочь, — там Сережа Станкевич пришел, вот и затеяли игру в фанты…
Анна Романовна долго озирала свое отражение в зеркале…
— Сын за грехи отца не в ответе. А Сережа хороший мальчик. Фанты — так фанты. Пусть играют, я не против…
Младшие дочери быстро подрастали, обещая вскоре сделаться завидными невестами, а в жалкой каморке никем невидимая, проклятая и презираемая, не жила, а мучилась в страшном одиночестве вторая дочь Анны Романовны, ни в чем никем не прощенная…
— Мама, — как-то намекнула графиня Девиер, — неужели тебе совсем не жалко и без того несчастную Анечку?
— Нет, — жестко ответила мать, — совсем не жалко…
Милая чистенькая горничная вошла к ней со смехом:
— Какой-то странный господинчик там… просится.
— Почему «странный»? — спросила Анна Романовна.
— Да вроде пыльным мешком из-за угла пришибленный. Еще не старый, а лысина — во! — словно дыра от микитры, хоть на плетень вешай… Явный неудачник!
— Мы все, дорогая, неудачники. Проси его…
Явился жалкий, пугливый человек в затерханном мундирчике чиновника, назвался Егором Андреевичем Геннеманом.
— Сын благородного кассира из Смольного института благородных девиц, состоящий экономом в том же заведении. Честь имею!
— В этом не сомневаюсь, — с иронией отвечала Анна Романовна. — Но… что привело вас ко мне, господин Геннеман?
Геннеман с откровенностью, какой от него, казалось бы, и нельзя было ожидать, цинично заявил, что ему известно о той грязной истории, что случилась в доме благородных дворян, и, зная о положении опозоренной отцом Анны Федоровны, он просит у мадам Энгельгардт дочерней доли приданого, а заодно уж руки и сердца несчастной дочери.
Ну, что ж! В данном случае даже цинизм уместен.
— В руке дочери не отказываю, а что касается сердца, так это уже ваша забота, милейший, — сухо ответствовала Анна Романовна. — Я этой дочерью не дорожу, пусть она станет для вас кассиршей или экономкой, мне безразлично. Впрочем, сударь, согласия на брак с вами добивайтесь у нее сами…
Как и следовало ожидать, отказа не последовало, ибо Анна Федоровна была рада вырваться из домашней неволи и навсегда покинула родительский дом, ставший для нее темницей. Анна Романовна, избавившись от ненавистной дочери, не скрывала удовлетворения и выразилась с простонародной ясностью:
— Девка с возу — кобыле легче. Бог с ней…
Только успела она избавиться от второй дочери, как загорелось любовью сердце третьей — Полины. Девушка плакала, капризно топала туфелькой, крича матери:
— Любила и буду любить назло всем. Люблю, люблю, люблю!
Для матери это было новым потрясением. Сережа Станкевич из милого мальчика-кадета превратился в офицера, он служил в полку «желтых кирасир», юноша был мил, умен, очарователен. Молодые давно объяснились в любви, последнее слово оставалось за матерью, но Анна Романовна и слышать ничего не хотела об их браке — подлость Станкевича-старшего не была ею забыта.
— Любовь… Этого мне только и не хватало! Отцу отказано от моего дома, так теперь его сыночек прозвонил сердце моей Поленьке своими злосчастными шпорами…
Потребовалось вмешательство графини Девиер.
— Мама, — заступалась за сестру Вера, уже достаточно умудренная жизнью, — ну, ладно, пусть Станкевич оказался мерзавцем, но Сережа-то — чистый и благородный юноша. Стоит ли упорствовать, разрушая союз любящих сердец? Подумай сама. Пожалей их…
Старшей дочери Анна Романовна доверяла всегда.
— Но я ставлю жесткое условие, — предупредила она. — И пусть молодые об этом знают: отец Сережи не должен присутствовать ни во время обручения, ни, тем более, на свадьбе своего сына с моей ненаглядной Поленькой… Если же он появится, — заключила Анна Романовна, — я сразу же повернусь и уйду, невзирая на то, что скажут обо мне люди… Об этом моем решении пусть Сережа сразу же оповестит своего отца.
Извещенный обо всем Станкевич, уже генерал в отставке, возражать не стал и сознательно уехал из Петербурга на время, нужное для обручения и свадьбы, которую Энгельгардты решили играть в Конюшенной церкви возле Певческого моста.
— Кланяйся от меня Анне Романовне, — наказал генерал сыну, — и передай ей, что мешать никому не стану…
В эти же дни, привычно крадучись, словно вор, в роскошном дворце светлейшей княгини Салтыковой тихо вылез из своего мрачного убежища сам Ф. В. Энгельгардт, объявленный когда-то мертвецом. Этот «живой труп», таясь даже дневного света, в потемках навестил свою знатную кузину в ее будуаре.
— Какие новости в столице? — осведомился он привычно.
— Разве газет не читаешь? Ведь уже объявлено о помолвке твоей дочери Полины с «желтым кирасиром» Станкевичем.
— Каким Станкевичем?
— Сыном того самого, что допрашивал тебя и глумился над твоей слабостью, того, что вел до суда твое дело, того самого, что превратил тебя в живого покойника…
Если бы он узнал, что Полина выходит замуж за кого-либо другого, ему, отцу, это было бы безразлично, но сейчас он, дико озлобленный на весь мир за годы своего принудительного отшельничества, сразу воспылал лютой ненавистью, узнав, что судьба вторично связывает его имя с именем Станкевича.
— Я отомщу им всем, — решил он…
На следующий день этот «давно погребенный» вдруг вышел на дневной проспект и зашагал, никуда не сворачивая, прямо в Третье отделение, чтобы отомстить всем, всем, всем…
Леонтия Дубельта, вечная ему память, уже не было, наступили новые времена, главным жандармом стал Александр Егорович Тимашев, которому в ту пору было уже не до маркиза де Кюстина, ибо приходилось глушить могучий набат герценовского «Колокола». Между тем родительская власть почиталась в России по-прежнему нерушимой, и потому Тимашев нисколько не удивился, когда перед ним предстал бледный как смерть, изможденный старик, с апломбом заявивший, что он протестует — именно, как отец:
— Случайно я известился, что моя жена, не испросив моего одобрения, самовольно выдает дочь Полину за корнета Сергея Станкевича, но я, как отец невесты, достаточно осведомленный о порочном семействе Станкевичей, всеми фибрами души протестую против этого брака, который — волею жены! — вершится без моего отцовского благословения…
Тимашев, человек нового времени, ничего не знал о той старой истории, трагичной для семьи Энгельгардтов, и, выслушав визитера, согласно кивнул:
— Воля родителя да будет священна. Хорошо, что вы, сударь, предупредили меня заранее, чтобы разрушить эту свадьбу от самого начала…
Выпроводив старика, Тимашев распорядился, чтобы к нему вызвали отца Станкевича, но ему сообщили, что тот отбыл в деревню, и тогда к главе жандармов пригласили Анну Романовну.
— Мадам, — строго начал он, — как же вы осмелились одобрить брак дочери с этим «желтым» Станкевичем, даже не испросив на то благословения своего супруга, который, опечаленный таким коварством, сидел вот тут, плакал и жаловался…
Женщина весело расхохоталась:
— Впервые слышу, что покойники умеют плакать.
— Простите, мадам, я вас не понял.
— Сейчас поймете… О каком еще муже вы смеете рассуждать, если я давно овдовела. А замогильных протестов не принимаю и вам не советую… Не верите? Но я могу предъявить подлинные документы из Дворянского собрания, в которых указано даже место захоронения моего мужа… Александр Егорович, я что-то не понимаю, с кем вы тут без меня разговаривали?
— Вот теперь… и я не знаю, — согласился Тимашев, сверившись с документами о давней кончине мужа Анны Романовны. — Не имейте на меня сердца… служба у нас, знаете, такая. Кого только не приходится принимать. Даже идиотов и аферистов выслушиваем. Но в другой раз, если ваш «муж» явится с того света, я позабочусь о том, чтобы его спустили с лестницы…
Энгельгардт, пылающий отмщением, не замедлил снова предстать перед Тимашевым, настаивая на запрещении брака дочери, но Тимашев сразу остудил его, облив водой из графина:
— Титулярный советник Энгельгардт, за которого ты себя выдаешь, давно почивает на погосте Вологодской губернии, и ты еще благодари меня, что я не желаю выяснять, кто ты такой на самом деле и ради чего тут шляешься… Вон отсюда! По-хорошему…
Но «мертвец» уже выбрался из своей «могилы».
В канун венчания к дверям дома Энгельгардтов чья-то злобная рука подкинула грязную анонимку. Кто-то в письме угрожал, что, посмей Анна Романовна явиться в церковь, и ей и всем гостям будет устроен такой скандал, что без вмешательства полиции свадьба не обойдется, и в газетах этот скандал будет обрисован со всеми подробностями… Вера Диевер, чтобы утешить мать, советовала не придавать анонимке серьезного значения. Но тут Анна Романовна расплакалась.
— К сожалению, — поведала она дочери, — это не аноним. Я узнала почерк… это он… твой отец.
Старый лакей, придя с улицы, сообщил, что видел Энгельгардта в толпе любопытных и нищих, которые с утра пораньше собрались возле Конюшенной церкви, чтобы, как это водится, поглазеть на «молодых». По этой причине мать невесты, не допустившая до свадьбы отца жениха, и сама осталась сидеть дома, никуда не выезжая. Гостей же к вечернему ужину пускали по билетам, чтобы в дом не проникли лишние, чтобы избежать скандала, если явится «загробная тень отца»…
После этого жизнь в доме Энгельгардтов стала невыносимой. «Мертвец с того света» не переставал мучить семью угрозами, он слал проклятия не только своей бывшей жене, но даже детям — он предвещал своему потомству различные беды и несчастья. Что-то, превратно истолкованное, дошлой до офицеров полка, в котором служил молодой Сергей Станкевич, — бедному корнету пришлось удалиться в отставку.
Вскоре его нервы не выдержали, и он сошел с ума. Когда его упрятали в дом для умалишенных, жена его, Полина Федоровна, еще совсем молоденькая, при живом муже, как когда-то и ее мать, облачилась в траур.
— Боже праведный, почему мы все такие несчастные?! — восклицала она, а мать ничего не могла ответить дочери…
Но, кажется, и сама Анна Романовна поняла, что благосклонность Провидения навсегда отвернулась от них, как от проклятых. Вся семья Энгельгардтов покинула священный град Петербург и неслышно растворилась в тиши необъятной русской провинции, где о них никто ничего не знал, а в столице о них быстро забыли…
«Ошибка» доктора Боткина
Все было спокойно, и ничто не предвещало беды…
Пять приемных дней в неделю — это, конечно, многовато для каждого врача, а тем более для такого, каким был маститый клиницист Сергей Петрович Боткин. Возвращаясь по вечерам со службы, уже достаточно утомленный, он с трудом протискивался в свою квартиру через плотную очередь жаждущих от него исцеления, а бывали и такие дни, когда очередь больных начиналась на лестнице.
— Позвольте пройти, — вежливо говорил Боткин. — Не сомневайтесь, приму всех, но прежде пообедаю и выкурю сигару.
Иногда до полуночи принимал больных, после чего приникал к возлюбленной виолончели, уверовав, что музыка лучше любой ванны снимает мозговую усталость. Редкий день Боткина выдавался свободным; трамваев тогда не было, конка далее Литейного моста не ходила, петербуржцы довольствовались прогулками в Летнем саду, где сверкал иллюминацией ресторан Балашова, а с Невы веяло прохладой.
— Катя, — сказал однажды Боткин жене, гуляя с ней по аллеям и ежеминутно раскланиваясь со знакомыми или совсем незнакомыми, которые издали снимали перед ним котелки, — помнишь ли, дорогая, что я не так давно говорил тебе о Реште?
— Да, это город в Персии, но к чему ты Решт вспомнил?
— Я получил на днях странное письмо…
— Неужели из Решта?
— Нет, от городского головы волжского Царицына некоего господина Мельникова, который бьет тревогу, ибо с низовий Волги приходят слухи о том, что в станице Ветлянской умирают люди… похоже, что от чумы.
Боткин был женат вторым браком на княжне Оболенской, для нее он был тоже вторым мужем; некрасивая, но умная женщина в очках, похожая на курсистку, она многое понимала в заботах мужа-врача, но сейчас понимать его не хотела:
— Чума? В конце века науки и прогресса? Верить ли?
— Верить надо, — отвечал он подавленно. — Чума не признает ни времени, ни пространства, а ее пути остаются для нас, грешных, неисповедимы, как и пути Господни…
Сергей Петрович был слишком известен, по этой причине двери любых кабинетов были перед ним широко распахнуты, и в один из дней осени 1878 года врач потревожил покой министра внутренних дел Макова, спросив его:
— Лев Саввич, известно ли вам, что творится в Ветлянке?
Маков покраснел, ибо не знал, где такая Ветлянка, но, поборов смущение, он сделал вид, что извещен достаточно. На всякий случай Боткин вложил в него ничтожную долю правды, которой хватило с избытком, чтобы министр схватился за голову.
— Только прошу вас, никому не говорите, — взмолился он. — Ведь если в этой обнаглевшей Европе узнают, что у нас все уже есть и даже чумою обзавелись, так бедную Россию опять будут обливать помоями, а нас, великороссов, будут величать «дикими азиатами»…
1878 год близился к своему ужасному завершению.
Астраханская губерния — край необъятный, издавна славный тем, что кормил вкусной рыбкой всю мать Россию; тут в гигантских чанах с рассолом тузлука солилась рыбка большая и маленькая, волжская или каспийская, тут существовал обильный промысел тюленьего боя, а гужбанье с пристани, грузчики-тяжеловесы, угрожали миллионерам-рыботорговцам такими словами:
— Ты, найденыш, ежели и дале нас одною паюсной икрой кормить станешь, так мы тебе, вот те крест святой, такую стачку устроим, что не возрадуешься… Вари кашу!
Губернией управлял Николай Биппен, который (по мнению служившего при нем чиновника Н. Г. Вучетича) «был крайне осторожен, робок и мнителен, его всегда смущало опасение — как на то или иное его действие посмотрят в Петербурге?..». Узнав о непонятной смертности в Ветлянке, он хотел было вмешаться, но тут атаман Астраханского казачьего войска грудью встал на защиту станицы:
— Неча! Тамотко сидит мой бравый полковник Плеханов, не чета всем вам, ён и без вас знает, когда кому и как помирать… Ветлянка — это наше казачье владение!
А рыботорговцы устроили гвалт в приемной губернатора:
— Да нету там никакой чумы! Это тилигенты в очках придумали, чтобы им за чуму от академий разных премий надавали побольше… Ведь ежели рыбку-то не вывозить куды на прожор, так она загниет в тузлуке, мы же мильёны потеряем… сами сдохнем. Таки дела!
Правитель губернской канцелярии, пылкий грузин Давид Чичинадзе, оказался дальновиднее всех, он вызвал двух городских врачей — М. Л. Морозова и Григорьева, сказал им, смеясь:
— Слушайте! Пока там наш губернатор отлаивается от грозного атамана, а купцам только и дела, чтобы селедку солить, я, господа, желаю вам доброго пути до Ветлянки, чтобы на месте вы, как врачи, и разобрались — от чего мрут там людишки?..
Ни врачи тогда, ни историки позже так и не выяснили пути-дороги, по которым чума вторглась в пределы благословенной Астраханской губернии. Совсем недавно отгремела война России с Турцией, и они думали, что чуму занесли казаки, сражавшиеся под Карсом, а под Карсом она объявилась среди турецких солдат, занесенная ими из Месопотамии; другие утверждали, что чума приплыла по волнам Каспийского моря из Персии, где не так давно она как следует погостила в городе Реште… Вучетич, человек думающий, позже писал о чумной эпидемии, объявившейся в Ветлянке: «Она действительно была загадочной для нашей хваленой бюрократии, всегда способной лишь запутывать, осложнять и затемнять всякое дело, лишь бы по возможности умалить сам факт бедствия народа в своих личных интересах…»
Казачья станица Ветлянская (или проще — Ветлянка, как ее называли) со времен веселой Елизаветы процветала на правом берегу Волги — как раз посередине пути между Астраханью и Царицыном; станицу населяли казаки и рыбаки, а плывущие пароходом видели, что в Ветлянке ветер во всю ивановскую раскручивает крылья сразу двадцати мельниц, значит, живут и не тужат, ибо есть что молоть. Именно из этой рыбно-мукомольной благодати местный священник и известил царицынского голову, своего родственника, о том, что в Ветлянской станице творится что-то неладное: люди стали помирать, коротко отмучившись жаром, слабостью, головными болями, распуханием желез, у иных же случался бред и судороги. В станице было тогда два доктора — Кох и Депнер: первый умер, а второй… второй — убежал!
Вскоре священник снова известил голову Мельникова о том, что вокруг него все умирают, он решил описывать все случаи смерти, а когда пробьет его час, он все написанное упрячет в верхний ящик комода, чтобы люди узнали правду… Жена Мельникова, дама многопудовая, возглавляла местное общество Красного Креста, голова сказал ей:
— Понимаешь ли, моя ласточка? Коли это чума и она двигается вверх по течению Волги, то на очереди наш Царицын, потом — Саратов, а затем… страшно сказать!
— Страшно, — отвечала жена, содрогаясь могучим телом.
Содрогаясь всеми фибрами доброй души, Мельников сообщил о событиях в Ветлянке знаменитому Боткину, тот уведомил о них Макова, но министр боялся беспокоить чумой императора. Не дождавшись решения Петербурга, Мельников своей волей снарядил в станицу Ветлянскую не врача, а лекаря Васильева:
— Ты, дружок, осмотрись там, — напутствовал его голова, — возьми казаков и двух сестер милосердия. А моя женушка от Красного Креста посылает с тобой в Ветлянку обувь, чаек, сахарок, что там еще послать? Ну бельишко… Давай, дружок, поцелуемся на прощание. Век тебя не забуду!
Поцеловались. Через несколько дней в Царицын пришло письмо Васильева — жуткое. Ветлянскими казаками управлял Плеханов, полковник Астраханского казачьего войска; он сказал, что болен (через щелку двери), а лекаря к себе не допустил.
— Ты что? Сам не видишь, что конец света приходит? — сказал Плеханов. — Делай, что хочешь, а меня забудь…
А что делать лекарю, который привез умирающим пшено, чаек, сахарок и бельишко? «По дороге, — сообщил он в Царицын, — мне попадалось множество трупов… в домах больные и мертвые. Погребать умерших никто не соглашается. Матери, жены, отцы, дети — все боятся больных. Бросают дома и семейства, бегут в степь. После долгих усилий я едва нашел двух пьяниц, которые согласились хоронить тела…» Эпидемия охватила уже весь Енотаевский уезд, люди, до этого здоровые, умирали в два-три часа, помощи ниоткуда не было, и лекарь Васильев тоже скрылся.
Тут в Ветлянку нагрянули бравые астраханские врачи — Григорьев с Морозовым, но признаков чумы, описанных в инструкциях по ее излечению, они не обнаружили. Мертвых полно, а чумы нет. Покойники и больные никак не укладывались в рамки инструкции: опухоли (бубон) отсутствуют, дыхание затруднено, временами кровохарканье, а в боку у всех колотье.
Один гиппократ спрашивал другого гиппократа:
— Что же мы, коллега, станем писать начальству? В руководстве по выявлению признаков чумы сказано совсем иное.
— Да, ничего похожего с тем, что мы наблюдаем. Скорее всего в Ветлянке не чума, а — пневмотифус…
Так и писали, что в Ветлянке чумы нет, зато есть повальная пневмония (пневмотифус). Этим извещением врачи успокоили себя, утешили начальство и вызвали приступ бурной радости в Петербурге; наверное, им бы довелось таскать «Анну на шее», если бы Григорьев однажды не сказал Морозову:
— Что-то сегодня в боку постреливает.
— А мне, коллега, признаюсь, дышится скверно…
Поговорили и разом умерли (считай, не от чумы, а от этого самого спасительного «пневмотифуса»). Паника охватила соседние станицы, люди бежали куда глаза глядят, ночевали в стогах сена, копали для жительства ямы — только бы избежать неминучей смерти. Ветлинский казак Петр Щербаков вспоминал:
— Время было лютое. Все по домам заперлись, носа на улицу высунуть боялись. А если глянешь на улицу, так сразу гробов двадцать увидишь. Везут их двое — пьянь-пьянцовская, у них гармошки, и они песни поют, на мертвых сидючи… Да, — заключал Щербаков, — я уж повоевал в жизни, всего насмотрелся. Конечно, на войне страшно, зато в Ветлянке было куда как страшнее.
Тут казаки изловили в степи лекаря Васильева и, сидя верхом, нагайками погнали его обратно в Ветлянку:
— Коли ты дохтур, так лечи, мать твою так.
— Братцы, да не доктор же я, а только лекарь.
— Ты глупее нас не притворяйся, мы сами безграмотные.
— Да боюсь я, братцы, боюсь, — плакал Васильев.
— Мы все боимся, — хлестали его казаки…
Н. Мельников писал, что за отсутствие рвения Васильева «хотели было предать суду, но ввиду оказанных им впоследствии заслуг, дело оставили без последствий». 19 декабря из Астрахани приехал в Ветлянку медицинский инспектор Егор Цвингман, дядька серьезный, который сразу и точно определил: чума! Диагноз был поставлен, но эпидемия, охватывая станицы правого берега Волги, уже переметнулась и на левобережье — в село Пришиб, а там рядом — кочевья калмыков, «черная смерть», когда-то не раз обезлюдившая Европу, вторглась в дымные и нечистоплотные улусы. Только теперь в величественном Санкт-Петербурге забили тревогу…
Всеобщая паника обретала государственные масштабы, правда, еще не выходя из границ самого государства. 23 декабря Петербург распорядился заключить Енотовский уезд под охрану воинского оцепления, чтобы ни один житель не вздумал искать спасение в бегстве. В заснеженной степи кордоны были расставлены, костры разведены, но станичный люд, доказывая свою неустрашимость, все равно разбегался во все стороны, разнося эпидемию дальше… Николай Карлович Гире, возглавляющий тогда внешнюю политику России, боялся, кажется, не столько самой чумы, сколько того, как станут отзываться о нашей чуме в Европе:
— О-о, вы еще не знаете канцлера Бисмарка! — говорил он, закатывая глаза. — Но теперь вы его узнаете… для него эта Ветлянка как раз кстати, чтобы лишний раз нагадить России, а венские Габсбурги послушны ему, как дети строгой бонне… Наконец, в Турции и Персии чумы нет, и там смеются над нами, откуда она, эта чума, взялась?
Лев Саввич Маков велел созвать совещание:
— Из-за амбиций этого Бисмарка не скрывать же нам перед всей Европой, что — да! — у нас чума, что — да! — лекарств нету, что — да, наконец! — врачей в тех краях тоже мало…
На совещании медиков с чиновниками МВД Боткин признал ветлянскую эпидемию чумною (безо всяких сомнений), напомнив, что знаменитая чума в Москве во времена Екатерины Великой тоже начиналась с того, что тогдашние врачи трусливо боялись чуму назвать чумою, дабы не потревожить сладкий сон высочайших вельмож Санкт-Петербурга.
— Развитие в России чумы, — здесь я дословно цитирую слова Сергея Петровича, — в тех размерах, в каких она появлялась в прошлые столетия, невероятно (ныне), однако возможно появление в различных частях России большего или меньшего числа заболеваний чумной болезнью…
Итак, тревога объявлена! А куда, спрашивается, девать астраханскую рыбку или икру, если рыботорговцы Астрахани всюду натыкаются на штыки кордонов? Неисчислимые (и, конечно, миллионные!) уловы рыбы и баррикады бочек с икрой пропадают на пристанях, а в столицах уже воротятся от стерляжьей ухи, уже не желают есть икру ложками, ибо… испугались чумы. Сотни торговых домов в Астрахани пошли по миру, мигом разоренные, на бирже возникла паника, кто-то играл на повышение, кто-то рвал сотенные из рук, выигрывая на повышении курса.
— Господа! — орали на бирже. — Эта Ветлянка нам даром не обойдется… Разве не слыхали, что говорят в Париже? Падение русского курса неизбежно… готовьтесь плакать!
Бисмарк, вестимо, не упустил удобного случая, чтобы не использовать ветлянскую чуму как отличный предлог для экономической изоляции России (за которой, возможно, последует блокада политическая?). Германия и послушная ей Австрия мгновенно расставили на границах кордоны, отказываясь от русских товаров, таможенные строгости были усилены, а наплыв русских туристов и путешественников до крайности ограничен. «Все это, — писал современник, — вместе взятое, отразилось потом миллионными убытками на русской торговле и промышленности». Европейцы же, далекие от каверз берлинской политики, восприняли карантинные меры против России — как долгожданный сигнал к наведению порядка у себя дома: в нейтральных странах начался генеральный аврал по уборке дворов и улиц, срочно выгребались помойные ямы, не чищенные с походов Наполеона, мэры городов не гнушались проверять чистоту общественных нужников… Так что, дорогой читатель, пусть Европа еще скажет нам спасибо за то, что своей чумой мы помогли ей в соблюдении гигиены и чистоты!
Боткин оставался в столице, но многие врачи покинули ее, чтобы бороться с ветлянской чумою. Среди отъезжавших был и заслуженный профессор Эдуард Эйхвальд, основатель клинического института в столице. Доктор Василий Бертенсон оставил описание сборов профессора в дорогу и те «предосторожности, которыми хотел окружить себя даже такой серьезный клиницист — вроде наглухо закрытой одежды с проведенною в рот ему трубкою для дыхания, какие употреблялись еще в средние века».
— Вы прямо в Ветлянку? — спросил Боткин.
— Сначала в Царицын, — отвечал Эйхвальд.
— Вы там не напугайте жителей своим видом, иначе из Царицына побегут так же, как бегают из Ветлянки…
Царицын в эти дни тоже был окружен кордонами, а 24 января 1879 года император Александр принял у себя в кабинете героя минувшей войны — генерала Михаила Тариеловича Лорис-Меликова. Это был умный и доброжелательный человек армянского происхождения, никогда не мечтавший о громкой карьере.
— Граф, — сказал ему царь, — до этого прискорбного случая с Ветлянкой не было отбою от желающих стать губернатором в Астрахани, где ворочают миллионами, но теперь трудно найти человека, который бы захотел получить эту губернию… Надеюсь, четырех миллионов вам хватит?
Лорис-Меликов был назначен временным генерал-губернатором Астрахани, Саратова и Самары, которым угрожала чума, а город Царицын он избрал для квартирования своего штаба. Генерала провожали, как смертника, осыпая перрон вокзала цветами, поэты слагали в честь его прочувственные экспромты, а дамы даже не пытались скрывать своих слез.
— Дамы и господа, — заверил провожавших Лорис-Меликов, — пусть эта ветлянская чума станет последней для матушки-России… Предлагаю не стесняться и дружно провозгласить: ура!..
27 января в сонме генералов и врачей Лорис-Меликов прибыл в Царицын, а буквально на следующий день из Ветлянки его известили, что во всей Астраханской губернии не возникло ни единого случая заболевания с чумным признаком. Конечно, это было случайное совпадение, а чума прекратилась не потому, что испугалась прибытия отважного генерала. Но зато прекращение чумных заболеваний испугало самого генерала.
— Господа, — сказал Лорис-Меликов, — к нам из Европы спешит авторитетная комиссия ученых врачей, а… что мы им покажем? Ведь они едут не просто так, а… надо им что-то показать! Европа должна убедиться, что Россия их не обманывала: чума была.
«Вырывать же трупы умерших от эпидемии из глубоко засыпанных и залитых известью могил никто не мог и подумать, ибо это было бы в то время делом рискованным и безумным», — отмечал свидетель тех событий. Давид Чичинадзе принес «радостную» весть:
— Ваше сиятельство, — доложил он с поклоном, — чума, кажется, сама позаботилась, чтобы Международная комиссия осталась нами довольна… Вдруг очутилась девица Анна Обойденова, и таким образом она вся — к услугам ученых Европы.
— Обрадовал… дурак какой-то, — ворчал потом Лорис-Меликов. — Сегодня Обойденова, завтра Найденова, если так пойдет и далее, так нам вовеки от карантинов не избавиться…
Настрадался и городской голова Мельников! Вот уж не думал он, что его захудалый и пыльный Царицын, в котором полно всяческих оборванцев и нищих с живописными заплатками, этот волшебный град (будущая «твердыня на Волге») станет принимать у себя светил европейской медицины. Как посыпались они разом, будто мусор из дырявого мешка, — только и поспевай встречать на вокзале, только успевай размещать по квартирам обывателей, выискивая такие, где клопов и тараканов поменьше… Международную комиссию составляли профессора и ученые Вены, Бухареста, Парижа, Берлина и прочих столиц, которые никаких лекарств не привезли, зато они доставили на берега Волги немало советов. Кроме раздачи бесплатных советов, особой пользы от делегатов не было, но с их слов было понятно, что от решения комиссии зависит снятие санитарных кордонов на рубежах России…
Много позже Мельников своим гостям рассказывал:
— Надоели они мне тогда порядочно, да ведь, сами понимаете, гостей не выгонишь. Если уж честно говорить, эти ученые дальше Сарепты и не ездили, так и сидели в Царицыне на моей шее. Лишь некоторые, что гнались за «азиатской» экзотикой, добрались аж до Астрахани, где тамошние купцы им балыки в рот совали, а черной икрой готовы были ботинки им чистить…
Навигация в 1879 году началась еще в феврале, ибо Волга вскрылась раньше обычного, и граф Лорис-Меликов пароходом прокатился до Астрахани со всей свитой, набиравшей «прогонные»; говорят, что попутно заглянул он и в вымершую Ветлянку. На всем пути следования генерал-губернатора занималось зловещее зарево пожаров — граф безжалостно спалил все «чумные» дома, движимое и недвижимое имущество, чтобы уничтожить все зародыши эпидемии. При этом, не скроем, Лорис-Меликов с небывалой щедростью оплачивал владельцам полную стоимость всего сожженного, так что никаких конфликтов с «погорельцами» у него не возникало, а из суммы в четыре миллиона граф истратил на устройство пожаров и компенсацию сгоревшего всего 308 000 рублей…
Принято считать, что чума отступила от Волги сама, обессиленная. Но Россия не оставалась равнодушной к Ветлянке, «на чуму» ехали со всех концов страны ученые, врачи, фельдшеры, сестры милосердия и добровольцы-студенты, согласные рисковать своей жизнью. Заключительный итог этой схватки с эпидемией был подведен профессором Эйхвальдом, который 6 марта оповестил Россию о том, что «эпидемия в Астраханской губернии кончена, а кордоны сняты». Об этом узнали из газет, и вывод Эйхвальда был торжественно заверен подписями членов Международной комиссии…
Между тем, читатель, в стране тогда нарастало движение народовольцев, и после того, как Степан Халтурин пытался взорвать Зимний дворец с его обитателями, император Александр II назначил графа Лорис-Меликова диктатором. Конечно, в России понимали, что Ветлянка придала графу некий ореол героизма и потому — вот парадокс! — чума породила диктатора. Но, Боже мой, что тут началось на Кавказе… Кавказцев обуял дикий восторг от того, что армянин, их земляк, возвысился над русским народом. Теперь русские слышали от них даже стихи:
— Разве сама не знаешь? Ты слюшай: один Кура — один Терек, один Лорис — один Мелик… Если бы не наш Лорис, вы бы там от чумы все окочурились. Тебе, кацо, это мало?
Конечно, Михаил Тариелович таким дураком никогда не был и угнетать русский народ не собирался. В обществе диктатора прозвали «бархатным», ибо, даже угрожая, он гладил виновного по головке, а время его правления вошло в историю под названием «диктатура сердца». Первомартовская бомба народовольцев, взорвавшая Александра II, взорвала и карьеру этого человека…
Веселого во всем этом, читатель, мало.
Конец же нашего рассказа будет попросту печальным…
Тот же чиновник Н. Г. Вучетич, на которого я однажды ссылался, писал: «Я недаром подчеркнул эпитет „загадочной“ эпидемии… Над ветлянской чумой ломали головы 120 врачей, вместе с профессорами, и никто из них не знал и, наверное, не знает по сие время, откуда взялась эта чума?..» Возникшая на самом отшибе империи, она, как это ни странно, имела трагический финал в столице.
Сергей Петрович Боткин, сам в Ветлянку не ездивший, был, однако, хорошо информирован о тамошних делах. Его настораживал рецидив чумы — в самый канун приезда Международной комиссии, когда казалось, что с чумою уже покончено.
— Катенька, — говорил он как-то жене, — не странно ли, что в Ветлянке вдруг заболела юная казачка Анюта Обойденова, чему даже обрадовались приезжие из Европы, желавшие убедиться в болезни наглядно. Анюта была исследована, а гнойные бубоны в ее паху вскрывал чуть ли не сам знаменитый берлинский профессор Август Гирш.
— Казачка осталась жива?
— Да. Пора ей замуж.
— А тебя волнует… — начала было жена.
— Меня волнует, что недавно в Петербурге случилось несколько подозрительных смертей, вроде бы тифозного происхождения, но если вдуматься, то они в чем-то схожи с облегченной формой той же ветлянской чумы…
Карточки больных тогда именовались «скорбными листами»; графики колебаний температуры были едва ли не главным мерилом в распознавании болезни, но кривые синусоиды этих графиков вдруг (вдруг!) перестали соответствовать общей картине развития тифов. Боткин еще остерегался ставить точный диагноз.
— Пока я лишь наблюдаю, — говорил он студентам в клинике, — и, если приду к какому-либо выводу, я, господа студенты, не премину известить вас о них сразу же…
Помимо врачебной практики, Боткин славился в Петербурге своими лекциями в Медико-хирургической академии; на эти лекции сходились не только врачи или студенты, их посещали множество петербуржцев, увлеченных наукою, и громадный амфитеатр аудитории, рассчитанный на полтысячи слушателей, не вмещал всех желающих слушать великого врача. Доктор П. А. Грацианов вспоминал, как с этой теснотищей «боролся» сам Боткин, энергичной походкой входивший на кафедру.
— Как это ни прискорбно, — были его первые слова, — но посторонних, вне моего курса академии, я очень прошу оставить аудиторию, а теперь продолжим тему о…
В этой фразе Боткин не делал паузы, сразу же приступая к лекции, а потому «посторонние», боясь ему помешать, уже не спешили к выходу, оставаясь слушать и далее. Было, кажется, 13 февраля 1879 года — угроза ветлянской чумы еще существовала, в этот день у Сергея Петровича был обычный прием студентов в клинике, и тут — внимание! — был представлен очередной больной, являющий нечто звероподобное в своей неопрятной наружности, человек с блуждающими от страха глазами, а разбухшее лицо этого типа говорило не в пользу его трезвости, было видно, что он «приложился вчерась», а, попробуй такого выпустить на улицу, он «приложится» снова…
— Рекомендую, господа, — представил Боткин пациента, — перед нами столичный дворник Наум Прокофьев… Кстати, любезный, где вы изволите иметь место своего проживания?
— Да тута… недалече… эвон…
— Простите, где это ваше «эвон»?
Выяснилось, что Наум Прокофьев машет метлой и собирает в совок лошадиные кругляши не где-нибудь на задворках, а в самом центре столицы — в Михайловском (Инженерном) замке, где располагалось Артиллерийское училище.
— Там же, в этом замке, и проживаете?
— Угу. Имею жительство. В подвале, конешно.
— Вы один там или…?
Увы, дворник проживал не один, вместе с ним подвал замка населяли семейные солдаты с детьми. Взгляд Боткина, обращенный к студентам, был слишком выразительным. А по мере того, как задавались им вопросы, а ординатор заполнял «скорбный лист» признаниями дворника, среди студентов началось раздвоение: смельчаки, влюбленные в риск науки, придвинулись ближе к Боткину, а трусливые жались к дверям. Лишь ординатор строчил как ни в чем не бывало, ибо «чумовые признаки» были ему уже знакомы. Сергей Петрович, заложив руки за спину и низко опустив голову, долго молчал. Думал. Как объяснить этим молодым людям, что дворник являет собой полноценную клиническую картину… ч у м ы… Пусть даже в облегченной ее форме, но… Последовал еще один вопрос к пациенту:
— Господин Прокофьев, а эти солдаты откуда взялись?
— Да «слабосильная команда». После войны…
Там был Каре и чума в Месопотамии, а здесь кручи Балкан, опять же война с турками… Пора ставить беспощадный диагноз. Резкий поворот к столику ординатора:
— Запишите: чума в первичной ослабленной степени…
П. А. Грацианов, наблюдавший всю эту сцену, писал, что Боткин вряд ли «поспешил» (в чем его упрекали тогда очень многие). «Слушатели профессора, писал он, отлично знали, что из уст Боткина не мог выйти поспешный или необдуманный диагноз, тем более такой, который неминуемо должен был наделать шуму…» Это хорошо понимал и сам Сергей Петрович:
— Вы, надеюсь, из опроса больного уже достаточно поняли, каков будет диагноз. Но я прошу вас, господа, не распространяться о нем в обществе, понаблюдаем далее…
Болтун нашелся! Вечером того же дня в габсбургской Вене мальчишки, торговавшие газетами, оглушали прохожих истошными криками: «Der Pestfall In Petersburg!» (чума в Петербурге!). А с бульваров Вены, пронизанных музыкой вальсов, молва о чуме рикошетом вернулась обратно, и столичный градоначальник А. Е. Зуров, совсем не злодей, напротив, человек добропорядочный, повидался с Боткиным, пораженный не менее самого Боткина.
— Сергей Петрович, ваше мнение ко многому нас обязывает. Стоит ли вам столь категорично называть эту болезнь дворника обязательной чумой? Неужели в медицине так трудно подыскать какой-либо более утешительный синоним?
— Александр Елпидифорович, — отвечал Боткин, — ни мне, ни вам тем более не дано право придумывать для чумы новое название. Не верите мне? Так созывайте врачебную комиссию…
Но комиссия подтвердила диагноз Боткина в том, что Наум Прокофьев является носителем чумной инфекции в той ослабленной стадии, что предшествует началу чумной эпидемии. Всех солдат с женами и детьми погнали из подвала Михайловского замка, под строгим конвоем вывезли из столицы, строго изолировав, а сам виновник их выселения так и не осознал, что он сделал в жизни такого хорошего, почему теперь за ним все ухаживают, словно за барином. Наум Прокофьев лежал в отдельной палате, окруженный врачами, сиделками и студентами, которые палаты не покидали. О самочувствии дворника они писали реляции на листах бумаги, показывая написанное через стекло, и так же — через стекло — прочитывали указание от профессора Боткина…
Сначала болезнь развивалась, как и положено, но однажды Боткин прочитал, что наметилось резкое улучшение, и больше всех обрадовался этому градоначальник Зуров:
— Сергей Петрович, а вы случайно не ошиблись?
Новая комиссия о чуме уже не заикалась. Все газеты, забыв про дворника, ополчились на Боткина, обвиняя его в «ошибке». Кампанию травли начал Катков, его «Московские Ведомости» выставили врача на всеобщее посмешище, а суть катковской злобы выявилась, кажется, в самой последней фразе его статьи: «Телеграф из Берлина уже возвещает о новых мерах строгостей России, подготовляемых тамошним правительством».
Ага! Не здесь ли и кроется суть гнева Каткова?..
Врач Н. А. Белоголовый, друг и почитатель Боткина, писал, «что его славное и ничем до сих пор незапятнанное имя, которым так справедливо гордилась Россия и вся русская наука, сразу сделалось мишенью ежедневных нападок и самых обидных оскорблений…». Давно известно, что у талантливых тружеников всегда немало подлых завистников, которые до поры до времени помалкивают, но, стоит чуть оступиться, как они толкают, чтобы видеть тебя непременно упавшим. Разом были забыты все прежние заслуги, с каким-то ожесточенным наслаждением имя Боткина растаптывали в грязи. Сергей Петрович всегда был доверчив, по-детски добродушный ко всем людям, он желал видеть в них только хорошее, а теперь в недоумении спрашивал жену:
— Катя, отчего в людях столько жестокости?..
По словам Белоголового, «он лишился сна, аппетита, все его нравственное существо было потрясено» несправедливостью, с какой его, вчерашнего кумира, казнили и распинали. Сплетни и клевета сделали свое дело. Теперь, возвращаясь домой, Сергей Петрович уже не протискивался через толпу больных, желавших от него излечения, лишь одинокие старухи глядели жалобно:
— Спаси нас, батюшка Сергей Петрович…
В один из дней он поднес к стеклу записку, в которой спрашивал — как здоровье Наума Прокофьева? «Поправляется» — написал в ответ ординатор, и Боткин молитвенно перекрестился:
— Так я же ведь смерти ему и не желал…
Между тем, газетная клевета иногда смахивала на политические доносы, а слово не воробей — его не поймаешь. Сергея Петровича без зазрения совести винили в отсутствии патриотизма (?), в тайных связях с нигилистами (?), будто он играет на бирже (?) и потому, мол, злодейски решил уронить курс русского рубля (?); наконец, фантазия врагов дошла до такой степени, что Боткина обвинили даже в том, что он выдумал (?) чуму в Ветлянке — на страх России и на пользу ее врагам…
Наум Прокофьев был выписан из клиники и ушел домой своими ногами, снова подметая панели перед Михайловским замком…
Сергей Петрович после этого прожил еще десять лет, но силы его были уже подорваны — травлей! Он, великий клинист, спасавший многих людей от смерти, скончался от приступа грудной жабы (нынешней стенокардии). Но даже лежа на смертном одре, Боткин оставался уверен в точности своего рокового диагноза, и жена слышала от него последние слова:
— Ошибки с моей стороны не было. Я только не смог разгадать самой природы этого странного заболевания… Помнишь ли казачку Анюту Обойденову? Ведь она тоже выздоровела…
Давние споры об этой «ошибке» доктора Боткина, временами угасая, иногда снова возникают и в наше время, словно пламя из пепла тех костров, что давно загашены. Сейчас некоторые из ученых склонны думать, что дворник Наум Прокофьев переболел туляремией, которая в ту пору еще не была известна медицине. Но для нас имя Боткина сохранилось в святости…
Тайный советник
В славном и древнейшем граде Полоцке, что поминался еще в скандинавских сагах, каждую субботу начиналось повальное сечение всех учащихся — от мала до велика.
Чаще всего — в алфавитном порядке.
Секли в православной гимназии — за грехи тяжкие, секли в семинарии монахов-приаров — в поощрение, секли в духовной коллегии базильянцев — ради взбодрения духа. Разница заключалась только в том, что наказания «благородных» отпрысков регистрировались в особом журнале (для учета их успеваемости), а простых смертных лупили безо всякой записи, бухгалтерским учетом явно пренебрегая… Ну и вой же стоял в городе по субботам, визг и писк струился из обителей просвещения, а горожане Полоцка, мудро учености избежавшие, знай себе только посмеивались:
— Эва! В науку вгоняют. Так им и надобно — не лезь, куда не просят. И без того умников хватает…
Это еще не все, читатель, ты напрасно успокоился. Получив положенное от казенной школы, зареванные гимназисты, будущие ксендзы и униаты возвращались по домам, а там — о, Боже! — родители уже поджидали их с розгами, ремнями и прутьями:
— Суббота! Таков порядок. Раздевайся и ложись…
Наивный советский читатель сразу решит, что в таких условиях лучше оставаться круглым сиротой, дабы избежать домашних уроков. Ошибаетесь! Все сироты в Полоцке были распределены по квартирам — «конвиктам», а при каждой квартире состоял уполномоченный — «префект», который по субботам был обязан исполнять роль отсутствующих родителей… Так что, читатель, как ни крутись, от судьбы все равно не уйдешь.
Один из таких учебно-просветительских «конвиктов» находился в доме мещанина Добкевича, а «префектом» при нем состоял неумолимый Генрих Бринк, педагог-математик, в свободное время неустанно игравший на гитаре, ибо в Полоцке он считался неотразимым кавалером. Вот тут-то, читатель, и начинается самое интересное — прямо дух захватывает…
Нашего Маркса звали Максимилианом Осиповичем, и если кто из вас не знает его, то рекомендую перелистать герценовский «Колокол» — там о нем сказано немало, ибо вышеозначенный Маркс привлекался к суду по каракозовскому процессу 1866 года.
1883 год застал несчастного Маркса ссыльным в городе Енисейске, и, слушая завывание вьюги, он с женою Леокадией вспоминал юность, проведенную в Полоцке. Леокадия же была дочерью того самого домовладельца Добкевича, который сдавал внаем квартиру для Бринка и его «конвикта». Вспоминая счастливую юность, Маркс писал об этом Бринке, что он «перепробовал розги, плетку, тройчатку и даже ременную пятихвостку» на своем самом бездарном ученике, которому математика никак не давалась.
Этим учеником был Каэтан Коссович, сын очень бедного священника из убогой белорусской деревушки. Неуклюжий и не всегда опрятный, он выделялся среди товарищей небывало крупною головой, учился отлично по всем предметам, кроме математики. Каэтан и сам бы хотел познать, почему, допустим, икс равен игреку, но даже в детской арифметике он мало что смыслил и своему однокашнику Марксу говорил со слезами:
— Спаси меня, научи! Десять без трех — понимаю, а вот как появится семерка, я сразу делаюсь дурак дураком…
О цифре 7 Маркс вспоминал, что для Каэтана она имела какое-то роковое значение: «Никак он с этой цифрой не мог поладить, как будто у него для этого числа не хватало в мозгу особенного органа». А грозный Бринк, отложив гитару, сразу брался за плеть, избивая Коссовича столь жестоко, что на крики мальчика сбегались Добкевич и его дочь Леокадия.
— Как вам не стыдно? — кричала девочка, сама плачущая.
Здесь я скажу, что ученики постоянно держали Бринка под негласным наблюдением, следя за ним через замочную скважину. Однажды «префект» играл на гитаре и вдруг… Вдруг он задумался, внимательно изучая толстую басовую струну. Бринк снял эту струну с гитарной деки и стал сильно хлестать ею по краю стола, присматриваясь, какие глубокие шрамы остаются на доске. Ученики с ужасом догадались, что ожидает их в ближайшую субботу, а бедный Каэтан заранее стал плакать… Тут к ним подошла Леокадия, дочка хозяина дома, девочка понятливая. Стоило Бринку удалиться, она сразу вошла в его комнату и щипцами-кусачками перерезала все басовые струны.
Вот и суббота! Бринк ласково и душевно провозгласил:
— Каэтан Коссович, ну-ка… приближайтесь ко мне.
Но увидел, что карательное средство, заранее им облюбованное в мечтах о субботе, искромсано в куски.
Под ударами плети «префекта» ученики сознались, что их разрезала дочка домовладельца. Бринк выскочил на двор, где резвилась девочка, и стал ее лупцевать, а на крик дочери выскочил Добкевич и, успешно прибегнув к помощи русских выражений, сразу поверг «префекта» в бегство. После чего, воодушевленный победой, он как следует всыпал еще и дочери Леокадии.
— Вот тебе, вот тебе! — приговаривал. — Кормят тебя, поят, одевают, чего еще надо? Не суйся не в свои дела…
Настал 1818 год — грозный для всех учеников Полоцка!
Господи, спаси и вразуми ты нас, грешных…
Коссович и Маркс учились в униатской школе пиаров, но в 1828 году эти школы были закрыты, и все желавшие учиться далее перебрались в Витебск. Маркс, из семьи обеспеченной, отъехал на телеге, а Коссович, босой и голодный, пришел в Витебск пешком. В гимназии его спросили:
— Скажите, а форменный мундир у вас имеется? — Не было у него мундира, не было и куска хлеба. — В таком случае, извините, для вас места в гимназии не сыщется. Всего доброго…
Коссович поступил в школу базильянцев, где мундира не требовалось. Он устроился на частной квартире у местного еврея-трактирщика, снимая жалкую каморку под крышей — без печки, был один тюфяк на полу, одна табуретка и жалкое подобие стола. Хозяин на первом этаже торговал водкой, а в каморке жильца он держал шкаф с книгами на древнееврейском языке. Коссович голодал, иногда лишь угощая себя картошкой с солью и селедкой с хлебом. Чай он пил лишь в те дни, когда навещал товарищей, более состоятельных. Каэтан сильно мерз по ночам, и еврей, сочувствуя ему, топором пробил дыру в своем потолке, чтобы в каморку проникал теплый воздух его жилья…
Маркс убеждал приятеля наняться гувернером в какое-либо витебское семейство, чтобы не умереть с голоду и не совсем запаршиветь в нужде, на что Коссович отвечал ему:
— Да, согласен, неплохо бы подкормиться мясным бульоном, но… когда же учиться? Я ведь слеплен из иной глины, и мне программ не хватает, я должен знать больше всех…
Он уже давно овладел латынью и греческим, а по книгам своего хозяина скоро самоучкой освоил еврейский и древнееврейский языки. Узнав об этом, витебские евреи разом всполошились и всем кагалом увлекли его в синагогу, где раввин устроил Коссовичу экзамен, тоже удивляясь тому, как этот нищий белорус самоучкой достиг таких знаний.
— То, что ты не освоил семерки, это понятно, ибо в цифре 7 заключен особый смысл. Ну-ка, встань ближе к свету… Евреи, смотрите, какая у него голова. Вай-вай!
Но в 1830 году была закрыта и школа базильянцев. Коссович оказался на улице. Маркс выручил друга: он нашел пьющего гимназиста, который за две бутылки цимлянского расстался со своим прошлогодним мундиром, из которого он давно вырос. После же восстания поляков в 1831 году Виленский учебный центр был переименован в Белорусский, а в Витебске поселился с семьей новый попечитель этого округа — Григорий Иванович Карташевский, свояк писателя С. Т. Аксакова, человек добрый и образованный. Он вскоре и пожелал видеть Коссовича у себя.
— Я тут недавно беседовал с городским раввином, так он, раввин, признал, что вы, белорус, изучили Талмуд на древнееврейском лучше, нежели его знает он сам… Никак нельзя такие способности к языкам зарывать в землю.
— А что я могу сделать? — вдруг расплакался Коссович, ощутив подлинное добро в словах попечителя. — Мне за все эти годы, что я учусь, папенька с маменькой и грошика не прислали… у самих ничего нет. Одной картошкой и сыты.
Карташевский был немало удивлен той быстроте, с какой Коссович — самоучкой! — постигает языки, и первым делом он вызвал портного, чтобы приодеть школяра поприличнее.
— Вам надобно пожить в других условиях, — сказал он.
— Где? — удивился Коссович.
— Хотя бы в моем доме. Будете репетитором моим детям, чтобы они не ошибались в латыни. Я вас не обижу…
Каэтан Андреевич отъелся, приоделся, пообтесался в культурной дворянской семье, наговорился всласть с домашними, оттаял душой с детьми, и тут Карташевский заявил ему:
— Я решил послать вас в Московский университет на средства Белорусского учебного округа, и вы, дорогой мой, даже не благодарите меня, ибо учиться станете на казенные деньги…
Коссовичу тогда исполнилось семнадцать лет.
Московский университет переживал не лучшие времена, а состав его профессоров, давно закоснелых, тащил на свои кафедры тяжкий груз тех рутинных понятий, которые, может быть, и казались передовыми в веке Екатерины II, но теперь представлялись сущим абсурдом. Ученые грызлись между собой, процветал откровенный непотизм, и все это отражалось на студентах, которые, видит Бог, ни в чем не были виноваты. Стоило же кому-либо из молодежи чуть-чуть проклюнуться поверх тины этого застойного болота, как ученые сразу били его по макушке, чтобы тот «не высовывался». Коссович попал в эту трясину, когда стараниями профессоров был изгнан из университета Виссарион Белинский.
— Как неспособный, — объяснил он Коссовичу при знакомстве. — Зато очень способным объявлен Ландовский, что доводится племянником декану университета Ваньке Давыдову…
Этот Ванька, всеми доблестями украшенный, вдруг решил издать руководство по истории всех литератур, какие есть в мире, и, всем «тыкая», он однажды тыкнул и в Коссовича:
— Во! Ты, я слышал, польским владеешь? Это хорошо. Вот и займись обзором шляхетской литературы. От и до… Понял?
Каэтан Коссович и не смел отказаться, наоборот, он даже обрадовался, что увидит свое имя в печати. Работал усердно и написал много, а М. О. Маркс, тоже учившийся в университете, потом вспоминал, что статья Коссовича была лучше других, только длиннее. Давыдов читать ее не стал, говоря:
— Ты! Куда нам так много? Надобно сократить…
Сокращать статью декан поручил своему племяннику Ландовскому, который, хотя и носил шляхетскую фамилию, но из польского языка помнил лишь одно выражение, которое в жизни всегда пригодится: «пше прошу, пани». Вот он и сократил. Так сократил, что из целой главы о поэте Красицком осталась одна фраза, звучащая сакраментально: «Красицкий являет собой прекрасное ожерелье, наброшенное на голую шею всей польской поэзии…» Коссович прочел и рухнул в обморок.
— Оставьте меня! — закричал он, очухавшись…
И побежал к декану — жаловаться на его племянника. Слово за слово, и начался спор, а где спор — там и скандал. Коссович, потеряв меру, назвал своего редактора «придурком», добавив, что яблоко от яблони далеко не падает.
— Значит, по-твоему, я дурак? — деловито осведомился Давыдов. — Так, так, так… Но известно ли тебе, пся крев, что в Витебске началось дело о песнях возмутительного содержания, кои найдены жандармами на самом дне сундука в доме чаусовского городничего Силина, и эти песни уже ходят по рукам московских студентов.
— Впервые слышу, — невольно оторопел Коссович, которого никто не замечал в желании распевать песни.
— Завтра ты у меня запоешь совсем иное… Слово свое Давыдов сдержал! Коссович селился в старом здании университета, где проживали «казеннокоштные» студенты. По утрам давали булку с маслом и горячий сбитень. Булку он получил, а сбитень получить не успел. Вдруг, откуда ни возьмись, нагрянули из полиции, схватили бедного Каэтана и, облачив его в солдатскую шинель, поволокли в карцер. Квартальный офицер при этом душевно сказал:
— Эх, молодость! Жалко мне тебя, дурака. Лучше бы уж спел ты нашу — «Сама садик я садила, сама стану поливать».
— Да не пел я ничего! — разрыдался Коссович…
Сидя в карцере, он понял, что ему уготована трагическая судьба поэта Полежаева, которому тоже не дозволили допить студенческий сбитень и утащили в солдаты. Но тут случилось то, чего никак не ожидал сам Давыдов, автор версии о «возмутительных» песнях, найденных в Витебске на самом дне сундука городничего. Перед началом лекции Ландовский был окружен титулованными студентами: графом Толстым и сразу тремя князьями — Оболенским, Голицыным и Лобановым-Ростовским. Эти господа загнали Ландовского в угол, каждый из четырех счел своим высоким гражданским долгом отвесить ему оплеуху. При этом аристократы изволили говорить:
— Если тебе, мерзавец, приятно быть в роли племянника нашего декана, то не думай, что твоя рожа застрахована от пощечин… Князь, ваша очередь. Граф, добавьте ему!
Эти речи услышал сам И. И. Давыдов, как раз входящий в аудиторию для прочтения лекции на тему о благе познания отечественной словесности. Один граф и три князя бестолково, но все же доходчиво объяснили профессору, что будут бить Ландовского каждый день, пока из карцера не будет выпущен бедный и умный студент Каэтан Коссович. Давыдов понимал, что с этими студентами, имевшими связи в высшем свете столицы, лучше не связываться, и Коссович обрел свободу…
Белинский встретил его на улице, спешащий:
— А я и не знал, что вы любитель пения… Впрочем, спешу. Не желаете ли побывать в самом благородном обществе?
По рекомендации Белинского он был принят в кружок Н. В. Станкевича, а вскоре многое переменилось и в самом университете. Попечителем Московского учебного округа стал граф Сергей Григорьевич Строганов, генерал в солдатской шинели нараспашку, сердитый и благородный, инженер и археолог, историк и писатель, нумизмат и… воин. Друг студентов и враг ученых болванов. При нем, словно подпиленные столбы, разом рухнули прежние авторитеты, кафедры университета украсились новыми именами — Грановский, Шевырев, Кавелин, Буслаев, Бодянский и Соловьев (историк). Все вздохнули свободнее…
Вздохнул и Коссович! В его большой голове, помимо латыни и греческого, за эти годы легко уместились новейшие языки — английский, немецкий, французский, чешский и литовский, освоенные им самостоятельно, а знание древнееврейского увело его еще далее — к познанию арабского и персидского. Способность к познанию языков была поразительна! Как-то с Марксом они случайно забрели в костел московский, где ксендз Стржелецкий читал проповедь на итальянском. Из костела Коссович вышел задумчивый, чем-то даже расстроенный.
— О чем ты? — спросил его приятель.
— Представляется, что итальянский язык нетруден, — отвечал Коссович рассеянно. — Не попробовать ли мне?..
Через три месяца он уже свободно читал и писал на итальянском, сразу же засев за перевод Сильвио Пеллико, автора знаменитой «Франчески да Римини», что была схожа по замыслу с трагедией о Ромео и Джульетте. И уж совсем случайно Каетан Андреевич заглянул в мрачную пропасть таинственного санскрита, языка древней Индии, которого в России еще никто не знал.
Случилось так. Возле Сухаревой башни издавна существовал книжный «развал», где средь всякого хлама иногда можно было выискать подлинную жемчужину. Какая-то падшая личность, бывшая «светлая», продавала гигантский растрепанный том, исписанный странными письменами, каких Максимилиан Осипович в жизни никогда не видывал.
— Что это у тебя, братец?
— Что — не знаю, но прошу на косушку. Нужда заела…
Маркс купил эту книжищу за полтинник и вскоре похвастал приобретением перед Коссовичем; тот полистал страницы и взмолился уступить ее за любую цену, а Маркс хохотал:
— Чудило гороховое! Да я ведь для тебя ее и купил, благо один ты у нас такой, что способен в этих крючках разобраться.
Через несколько дней Коссович известил приятеля, что эта книга — «Пураны», священный свод индуизма, писанный на санскритском языке, а уж как эти «Пураны» из Калькутты попали на Сухаревку — об этом теперь никто не узнает.
Начинался великий подвиг всей жизни Коссовича!
Из университета Коссович вышел в 1836 году со званием кандидата наук словесных. Но, как это и бывает с нужными людьми, он оказался никому не нужен, и один лишь Белинский помянул о нем как о «страстном эллинисте», что задумал издание словаря древнегреческого языка. Каэтан Андреевич жил уроками, одно время преподавал греческий в тверской гимназии. У него появился фрак и тросточка, но по рассеянности он иногда выходил из дома в затрапезной кацавейке, держа в руке метлу дворника. Заметив ошибку, он извинялся:
— Простите. Я просто слишком задумался…
Коссович по-прежнему был не в ладах с арифметикой, никогда не зная, как рассчитываться с официантом или сапожником, а выкладывал перед ними все свои деньги, говоря:
— Будьте любезны, отсчитайте сами, сколько вам надо, а то, знаете ли, эта проклятая семерка с детства не укладывается в моей голове, а я не хотел бы вас обидеть…
В это время он штудировал труды западных санскритологов — Лассена, Бюрнуфа, Боппа и Вилькинса, а Россия своей санскритологии еще не имела. Каэтан Андреевич мечтал о заграничной командировке, чтобы познакомиться с этими корифеями. Наконец в 1843 году он получил место учителя в московской гимназии, и тогда же его заметил профессор Степан Петрович Шевырев, нуждавшийся в таком личном секретаре, который хорошо бы понимал языки, но совсем ничего не понимал бы в жизни.
В Дегтярном переулке он предлагал ему свой мезонин.
— Живите у меня, что вам по углам мыкаться? Мои дрова, мои свечи, моя прислуга. Я так занят, так чертовски занят! А вечерами еще надобно бывать в Аглицком клубе, чтобы узнавать светские новости. Ну, просто разрываюсь на части… Кстати, переведите для меня вот эту заметку с еврейского. Буду рад, если сделаете для меня краткую компиляцию из этого лондонского обозрения. Заодно уж, очень прошу, ознакомьтесь с моей статьей для «Московского наблюдателя» и подсократите ее, колико возможно. Никак не обижусь, если вы и дополните мою статью своими соображениями… Ах, Боже, ну совсем нет времени! Выручите меня, голубчик… я побежал.
Днями учительствуя в гимназии, Коссович теперь ночи напролет, согбенный, утруждался для блага Шевырева, даже не понимая, наивный человек, что тот его попросту бессовестно эксплуатирует за бесплатные дрова и спаленные по ночам свечки, за то, что прислуга ставит ему самовар. Однако Каэтан Андреевич оставался даже благодарен Степану Петровичу, ибо через него (и через Станкевича) скоро вошел в содружество московских славянофилов: Хомяков, братья Киреевские, Елагина, Аксаковы и Плетнев (издатель) стали его друзьями. Люди с немалым весом в обществе, они нажали потаенные пружины верховной власти, и Коссович с головой погрузился в древнюю пыль архивов, открывая в этой пыли сокровища.
— Ну, что нашли нового? — спрашивал его Аксаков.
— Отрывок из письма Рабби бен-Ицхака, близкого к халиву испанскому, где он пишет к царю хазарскому. Мы еще не знаем о роли еврейства в Хазарском царстве, но мне интересно выявить связи отдаленного Запада с миром древнего Востока…
— Откуда у вас все это? — удивлялись славянофилы.
— О-о, господа! Все началось с книжного шкафа в каморке витебского еврея, где я познал первые восторги юности…
Послушав Коссовича, иногда его спрашивали:
— Так значит, вы семитолог?
— Скорее уже санскритолог.
Незнакомые ему люди интересовались:
— Вы, говорят, первый у нас санскритолог?
— Пожалуй, — смеялся Коссович, — я все-таки иранист, изучающий Авесту и клинообразные надписи Ахеменидов, меня интересует и таджикский язык, столь близкий к зендскому…
— О Боже! Так кто же вы на самом-то деле?
— Увы, я… белорус, обожающий свой бедный народ…
— Шутите? — обижались светские дамы.
— Если и шучу, мадам, то шутки мои горькие…
Стараниями Коссовича русские читатели впервые узнали трактаты «Махабхарата», «Торжество светлой мысли», Каэтан Андреевич старательно прививал русским людям вкус к познанию высоконравственной философии мудрецов древности. Петр Александрович Плетнев не раз говорил ему — дружески:
— То, что вы делаете, превышает всякое разумение наших критиков-недоучек, и, мало что понимая в ваших трудах, они будут злиться именно за свое непонимание вас…
Он же писал Коссовичу осенью 1848 года: «Не смотрите на то, что появится в журналах для вас обидное и неприятное. Не тут, совсем не тут ваши судьи! Придет еще время, когда имя Коссовича будет признаваться с благодарностью и почтением, как имя основателя в России целой школы исследователей санскритской филологии…» Авторитет Коссовича был в это время бесспорен, и в 1847 году граф Строганов сообщил ему, что желательно иметь в Московском университете кафедру санскритского и персидского языков, о чем он, попечитель округа, уже известил министра народного просвещения Уварова.
— Я уже просил Уварова о заграничной командировке для вас, чтобы в Бонне, в Риме, в Лондоне и Париже вы наглядно ознакомились с методами тамошнего преподавания. Вы рады?
— Это моя давняя мечта, — признался Коссович.
— Тогда и я рад… за вас, милейший.
Но министр Уваров в командировке отказал, и до графа Строганова дошли его слова о ненужности кафедры санскритологии в Московском университете. Строганов был зол:
— Этот олух на мой запрос ответил, что у нас, мол, и русского-то языка не ведают, так зачем санскрит, если имеется восточная кафедра в Казани… Ах, что взять с дурака? Но я, милейший Каэтан Андреевич, советую вам потихоньку перебираться на берега Невы, где ваше усердие будет оценено скорее и более достойно. Над вами еще не издеваются?
— Уже пробуют, — ответил Коссович, — так, например, в «Современнике», ничего не поняв в индийской философии, дружно воскликнули все критики разом, приветствуя мои труды возгласом: «Да здравствует загробная тень Тредиаковского!»
— Вы по-прежнему палите свечи в мезонине Шевырева?
— Нет, меня приютила княгиня Оболенская…
— Уезжайте! Я дам вам рекомендательное письмо к барону Модесту Корфу, что директором в Императорской публичной библиотеке… А я уже разругался с Уваровым, как извозчик, и подаю в отставку. Без меня вам здесь будет плохо.
Каэтан Андреевич перебрался в столицу и вскоре женился. Елизавета Николаевна, жена — избранница его сердца, оказалась хорошим человеком, в их отношениях всегда царила тишь да гладь и Божья благодать. Впрочем, это и понятно. Такие труженики, каким был Коссович, никогда своих жен не огорчают лишними осложнениями, и при них женщины счастливы и спокойны, ибо у подобных мужей нет лишнего времени, чтобы делать женам всякие неприятности, — на это способны одни лишь бездельники!
Конечно, санскрит и древнееврейский — это не те языки, что необходимы на каждый день, и в Петербурге не слишком-то нуждались в услугах Коссовича. Сначала он, как семитолог, наладил цензуру еврейской литературы, в тайнах которой русские цензоры разбирались, как свинья в апельсинах. Затем Каэтана Андреевича привлек к себе барон Модест Корф, лицейский товарищ Пушкина; об этом человеке наши пушкинисты отзываются не ахти как ласково, но, мне кажется, Корф заслуживает доброго слова как историк, по сути дела и создавший Императорскую публичную библиотеку во всем неисчислимом разнообразии и богатстве, укрепив ее ценность научными каталогами.
— Вы мне нужны, — сказал он Коссовичу. — Без вас никому не разобраться в древнейших рукописях библиотеки, созданных неясно когда и на каких языках — тоже нам неизвестно… Думаю, вам следует побывать в Англии, чтобы с помощью тамошних ориенталистов расшифровать загадочные письмена.
Русским послом в Лондоне был Филипп Бруннов:
— Англичане считают, что изучать тайны санскрита можно только в Индии с помощью ученых брахманов-пандитов, а где изучали санскрит вы? — спрашивал он с недоверием.
— Не удивляйтесь — в Москве.
— Все-таки я вынужден удивиться тому, что вы сказали, ибо брахманов-пандитов в Москве я не встречал…
Этому удивлялись и английские ученые, а рукописи, которые Коссович привез из Петербурга, они разгадывали с трудом. Заодно уж Коссович окунулся в бездны Британского музея, отыскав немало ценных бумаг о России прошлых веков, чему барон Корф немало порадовался. Он полностью доверял Коссовичу и, отъезжая на Баден-Баден, говорил:
— Будьте за меня! Вам колокола и церковные дела…
Вскоре Академия наук предложила Коссовичу составить русско-санскритский словарь, о чем он известил Плетнева: «Если это сочинение откроет в моем Отечестве доступ к изучению древнейшего и прекраснейшего языка, то цель моей жизни будет достигнута».
Между тем в русской столице немало было студентов, желавших изучать именно санскрит, и граф М. И. Мусин-Пушкин, попечитель Петербургского учебного округа, пожелал видеть Коссовича ради приятной беседы:
— Будь по-вашему! Я и сам понимаю, что столичный университет России нуждается в кафедре санскритологии. Только сразу расширим задачи кафедры, включив в нее и тибетско-монгольские языки, ибо Россию, как бы она ни считала себя Европой, от стран Восточных не оторвать… Одно плохо!
— Что же плохого, Михаил Николаевич?
— Ах, милый! Просто у нас нет денег, чтобы достойно оплачивать ваши лекции по санскритологии, будь она неладна.
Тут Каэтан Андреевич даже возмутился:
— Да разве я прошу денег? Согласен жить на скромное жалованье библиотекаря при бароне Корфе, а курс лекций в университете я буду читать бесплатно — лишь бы в России поскорее возникла своя школа русских санскритологов…
Елизавета Николаевна одобрила поступок мужа:
— Бог с ними, с этими деньгами, но я ведь с твоих слов уверена, что России нужна санскритология, как и математика.
Каэтан Андреевич чуть не скрипнул зубами:
— Слово «математика» в моем доме не произносится! Или ты, Лиза, забыла, сколько меня пороли в Полоцке… за семерку, значение которой я до сих пор так и не осилил!
Коссовичу было уже за сорок, когда он издал древнеиндийский эпос «Рамаяна», издал и древнеперсидские «Зенд-Авесты», которые с восторгом приняли ученые Запада, а в России нашлись критики, утверждавшие, что все это «излишняя роскошь», недостойная внимания русских людей, поглощенных совсем иными заботами. В 1865 году Коссович почти целый год провел в Париже, издавая древние рукописи, ибо в типографии Бюрнуфа отыскались отличные шрифты восточных языков, их отпечатки точно совпадали с написанием букв в рукописях тех миров, что давно угасли. Слава Коссовича становилась международной, но степень доктора сравнительного языкознания он получил не в Петербурге, а в Харькове, зато в Париже, и в Берлине, и Лондоне его давно называли академиком…
— Вам надо почаще гулять, — говорили врачи. — Нельзя же всю жизнь проводить за столом, вдыхая пылищу архивных манускриптов, в полусогнутом состоянии.
— Н е к о г д а, — отвечал Коссович врачам…
Уступая их диктату, в одной из комнат своей квартиры он развел огород, посадил елочки и рябинку, там порхали птицы и прыгал зайчик. Здесь он гулял, лаская зайца, а птицы клевали зерна с его доброй ладони… Жене он говорил:
— Как велика и как трудна жизнь человека! Мне, Лизанька, еще повезло: я смолоду открыл в себе те способности, которые втуне были заложены в моих несчастных и нищих предках. А сколько еще людей на Руси живут, страдают и умирают в безвестности, так и не познав великого счастья — открыть самих себя для тех целей, какие им предопределены судьбою…
Коссович не забывал и семитологию; его грамматика еврейского языка выдержала в России 21 издание, и ученые раввины Петербурга низко кланялись ему, словно ученому «цадику».
— Мы вам за это поставим памятник, — обещали они.
— Памятник? Где?
— Где хотите… хоть в Палестине!
— Лучше вы, раббе, повесьте памятную доску на том трактире в Полоцке, где я случайно обнаружил шкаф с вашими древними книгами, с которых все и началось…
Однажды он вернулся домой, чем-то взволнованный.
— Что с тобою? На тебе и лица нет, — испугалась жена.
— Ты не поверишь, что случилось! — отвечал Коссович. — Я встретил на улице жалкого и презренного старика на костылях и… Не может быть, как поверить? Но мне показалось, что это был тот самый Бринк… тот, что избивал меня в Полоцке, ибо мне никак не давалась проклятая «семерка» в математике. Может, я ошибаюсь. А может, и… нет? Но прошлое вдруг ожило во мне, и мне, Лиза, поверь… мне хотелось подать ему милостыню!
…Каэтан Андреевич Коссович умер 26 января 1883 года в чине тайного советника и был погребен подле жены на Смоленском православном кладбище в Санкт-Петербурге.
В седьмом томе Советской Исторической Энциклопедии об этом человеке имеется заметка, в которой я насчитал только семь строчек. Из библиографии приведена лишь статья А. С. Шофмана, помещенная в давние годы и в узкоспециальном издании с ничтожным тиражом, почти недоступная широкому читателю. Именно эта скудность наших познаний о великом русском языковеде и заставила меня написать эти страницы.
Битва железных канцлеров
Германии как империи еще не существовало, а политику прусских королей представлял в Петербурге посол — Отто Бисмарк фон Шёнхаузен… Однажды император Александр II в присутствии Бисмарка вел беседу с князем Горчаковым, ведавшим иностранными делами; царь говорил по-русски, уверенный, что посол Пруссии его не поймет, и вдруг заметил настороженный блеск в глазах дипломата.
— Вы разве меня поняли? — резко спросил император.
Бисмарку пришлось сознаться, что — да, понял.
— От топота копыт пыль по полю бежит, — неожиданно произнес он по-русски и засмеялся. — Мне с трудом дается произношение звука «ы». Но я решил осилить его варварское звучание…
Горчаков привел слова из немецкого языка, в которых буква «i» ближе всего подходит к русскому «ы».
— Я осмелюсь говорить на русском языке, — заявил Бисмарк, — когда освою значение вашего слова «ничего». Русские при встрече на вопрос о жизни отвечают, что «живут ничего». Сейчас, когда я ехал во дворец, ямщик на повороте Невского вывернул меня в сугроб, я стал ругаться, а он отряхивал мою шубу от снега со словами: «Ничего, барин, ничего» — это… ничего, и только!
— Бог мой, — ответил Горчаков. — Сопоставьте наше «ничего» с английским выражением «never mind»: они почти тождественны…
Бисмарка учил русскому языку студент-юрист В. Алексеев, который за двадцать два урока брался обучить любого иностранца читать и разговаривать по-русски. Бисмарк выходил к студенту с сигарой в зубах, в темно-синем халате, на голове была ермолка из черного шелка. Он уже тогда начал лысеть, усы висели небрежно, а над ними краснел глубокий шрам от укола рапирой.
— Добрый день, коллега, — дружелюбно здоровался посол со студентом за руку и сразу же угощал его сигарой.
Алексеев заметил, что Бисмарк не терпит карандаша.
— Карандаш, — говорил посол, — я предоставлю изнеженным и слабеньким людям. Сильный человек пишет исключительно пером.
Бисмарк успешно переводил «Дворянское гнездо» Тургенева, на его столе неизменно лежали свежие выпуски герценовского «Колокола». Возле ног посла крутился мохнатый медвежонок, привезенный из-под Луги, где Бисмарк застрелил на охоте его мать.
— Жалею, что выдал знание русского языка перед царем и Горчаковым, — однажды сознался он Алексееву со смехом…
Между Бисмарком и студентом часто завязывались откровенные разговоры на политические темы. Алексеев как-то пожелал узнать, что думает посол о России и русском народе.
— Россия будет иметь великое будущее, — охотно отвечал ему Бисмарк, — а народ ее велик сам по себе… Вы, русские, очень медленно запрягаете, но зато удивительно быстро ездите!
При слове «Австрия» глаза у Бисмарка наливались кровью:
— Австрия вся в прошлом: это труп… Но труп, который разлагается на дороге Пруссии! Я думаю, что немцы не имеют права называть себя немцами. Это — пруссаки, баварцы, ганноверцы, саксонцы, мекленбуржцы. После сильного дождя отечество каждого из них виснет на подошве сапога! Пруссия должна свалить все в один мешок и завязать узел покрепче, чтобы эта мелкогерманская шушера не вздумала разбежаться…
Освоив русский язык, Бисмарк дал Алексееву 32 рубля.
— Однако, — смутился студент, — мы ведь договаривались, что за каждый урок вы будете платить не по рублю, а по полтора.
— Дорогой мой коллега! — с чувством отвечал Бисмарк. — Но вы забыли стоимость сигар, которыми я вас угощал…
Бисмарк посетил Москву и писал жене, что здесь он сильно «обрусел». Его описания московского быта великолепны; он сумел, как никто из иностранцев, оценить своеобразную красоту Москвы, утопающей в зеленом море садов и огородов.
— Если бы не дороговизна дров и не безумные чаевые лакеям, я желал бы оставаться в России послом короля до последних дней жизни… Мне здесь нравится! — говорил он жене.
Бисмарк любил гулять по тихим улочкам Васильевского острова, где селились немецкие мастеровые. Однажды посол видел, как булочник Михель дрался с кровельщиком Гансом.
— Именем посла Пруссии… эй, вы, прекратите!
Но немцы продолжали волтузить друг друга, и тогда Бисмарк позвал русского городового. Тот сграбастал обоих за цугундеры и поволок в ближайший участок. При этом Михель с Гансом кричали послу Пруссии, что он поступает антинемецки.
— А что делать? — вздыхал Бисмарк. — Я уже давно пришел к убеждению, что примирить и объединить всех немцев можно только полицейскими мерами… кулак — вот что нам всем надобно!
Князь Александр Михайлович Горчаков пришел к управлению внешней политикой Российской империи —
Страстный патриот России, великолепный стилист и оратор, утонченный вельможа-аристократ, умнейший человек своего века, Горчаков носил славу «бархатного» канцлера. Но это не совсем так: он умел быть и «железным» властелином политики, если дело касалось чести русского народа. А время было трудное… Парижский трактат 1856 года нанес России удар по ее самолюбию: Черное море объявлено нейтральным, России запрещалось иметь Черноморский флот и арсеналы в портах. Это был крах! Крах всей бездарной политики, которую при Николае I проводил канцлер Нессельроде — космополит и карьерист, слепо исполнявший венские приказы. Горчаков же, напротив, был лютым врагом канцлера Меттерниха и всей австрийской системы удушения Европы жандармскими методами, почему он и не сделал карьеры при Нессельроде… Теперь, придя к власти, Горчаков провозгласил лозунг новой русской политики; весь мир облетели его слова, ставшие крылатыми: «ГОВОРЯТ, ЧТО РОССИЯ СЕРДИТСЯ. НЕТ, РОССИЯ НЕ СЕРДИТСЯ — РОССИЯ СОСРЕДОТОЧИВАЕТСЯ». Последнюю фразу можно было прочесть иначе; именно так ее и прочли в кабинетах Европы: «Россия усиливается!»
Своему другу, барону Жомини, Горчаков говорил:
— Мы должны быть терпеливы, как роженица, которая в муках рождает новую жизнь. Будем наблюдать, пока в европейском концерте не запоет нужная нам скрипка. Моя главная цель — иметь Францию в друзьях! Но… красные штаны французов, щеголявших в Ялте и Балаклаве, — это, согласитесь, слишком вызывающая картина! Государь связан семейными узами с Берлином, и я должен учитывать растущее влияние Пруссии на весах политической игры… Я слышу тихий шорох: это время работает на Россию! А когда волны Севастопольской бухты смоют из памяти народа грязное пятно Парижского трактата, я смогу повторить слова Пушкина, завещанные им мне в пору нашей лицейской молодости: «ты сотворен для сладостной свободы, для радости, для славы, для любви…»
Горчаков до старости оставался поклонником женской красоты, но прожил однолюбом, и Божий свет померк для него, когда во Франкфурте скончалась его жена… Кстати, именно там, во Франкфурте, Горчаков и познакомился с Бисмарком, который, будучи еще молодым дипломатом, представлял свою Пруссию в Германском союзе.
— Я так много о вас слышал, — сказал Бисмарк, — что желал бы поступить к вам на выучку. Натаскайте меня в политике, как французы натаскивают свиней для розыска шампиньонов в лесу…
«Бойтесь этого господина — он говорит только то, что думает!» — так рассуждали в Лондоне. Но Горчаков за прямотою высказываний Бисмарка разгадал кривизну его подпольных замыслов. На выучку он его взял! Дрессировал скорее из любви к искусству, нежели по привязанности. В своих мемуарах Бисмарк честно признался, что слушал Горчакова, как пение Орфея…
Теперь они встретились в России; Горчаков летние жары проживал в Петергофе, окна его кабинета были отворены, ликующий шум фонтанов наполнял комнаты, ветер с моря раздувал белоснежные занавеси. Бисмарк был почтителен и ласков, обхаживая русского канцлера, словно избалованный кот миску с жирной сметаной… Конъюнктуры решали все!
Пруссия — родина матери императора Александра II, и это обстоятельство всегда учитывалось в Петербурге. Бисмарк отлично сознавал, что в будущих конфликтах Берлину достаточно одного лишь нейтралитета Петербурга, и тогда Пруссия может наглеть, сколько ей вздумается. Горчаков тоже понимал это, но Парижский трактат засел в его сердце плотно, как гвоздь в стенке, и выдернуть его можно было с помощью той же Пруссии… Опять конъюнктуры!
— Я верю в вашу будущность, — говорил Горчаков. — Но если вы станете канцлером, я бы хотел, чтобы вы не пролетели над миром вроде метеора, а остались вечно сияющей звездой…
Простая любезность. Но за нею — политический смысл.
Весной 1862 года Бисмарк пришел к Горчакову:
— Прощайте. Меня переводят послом в Париж, но что я там буду делать без вашего руководства… право, ума не приложу!
Он открыто сожалел о том, что покинул Петербург, где оставил множество интересных друзей.
— Я там славно поохотился на медведей, но забыл дорогу в церковь. Всегда обожал длинные сосиски и короткие проповеди…
Портсигар Бисмарка украшала серебряная пластинка, на которой было выгравировано одно русское слово: ничего!
Ничего в политике не бывает. Бисмарк пробыл в Париже недолго, успев присмотреться к Наполеону III, который начал жизнь карбонарием, а стал императором. Странное перевоплощение! Император французов был карикатурен: маленький, с кривыми ногами и слишком крупным туловищем, на подбородке — козлиная эспаньолка; он был талантливым фокусником и мечтал выступать в цирках… Однажды на загородной даче в Вильнёв-Этани император спросил:
— Бисмарк, вы верите в то, что я — Христос?
— Если докажете… отчего же и не поверить?
— Тогда сидите здесь, а я пешком пойду по воде.
Наполеон III спустился к озеру и пошел по воде, аки Иисус Христос. Он достиг середины глубокого озера и вернулся обратно.
— Теперь вы понимаете, что такое император Франции?
— Понимаю, ваше величество. Просто у вас отличные па-де-скафы, такие резиновые надувные лодочки-галоши, надев которые себе на ноги, я тоже могу уподобиться Христу.
— Вы непоэтичны, Бисмарк, как и все пруссаки.
— Ваша правда. Но жалованье от берлинского двора я получаю не за лирику…
Скоро он был отозван и стал президентом в правительстве, полностью подчинив своей воле престарелого рамолика кайзера Вильгельма I. Отсюда и начинается тот Бисмарк, которому еще при жизни ставили памятники. «Великие дела, — заявил он в парламенте, — совершаются не болтовней, а железом и кровью…»
На это из России послышался ответ Тютчева:
Но клыки уже отточены. Пора опробовать, как они раздирают добычу. Пробовать лучше всего на беззащитной жертве. Прусская армия разбила армию Дании, отняв у нее область Шлезвиг-Голштинию. В 1866 году в битве при Садовой прусская машина размозжила в лепешку легионы Австрии, и дорога на Вену была открыта. Глядя на трупы убитых австрийцев, Бисмарк вполне серьезно сказал:
— Теперь нам осталось сделать самое малое — заставить Австрию полюбить нас, пруссаков…
Вильгельм I и генерал Мольтке уже писали о диспозиции войск, вступающих в столицу разбитого противника. Бисмарк устроил им истерику! Он катался по полу, он выл, он грыз зубами ковры:
— Рубите мне голову, но только не трогайте Вену!
Политик, он понимал то, чего не понимали генералы. Заняв Вену, Пруссия получала только Вену и… врага, жаждущего реванша. Если же великодушно ограничить себя победой при Садовой, Пруссия получала на будущее всю Австрию как верного сателлита. Бисмарк настоял на своем: Мольтке задержал армию у распахнутых ворот Вены. «Благодарю, — сказал ему Бисмарк, вытирая слезы, — за это обещаю, что вы будете гарцевать на Елисейских полях…» Вопрос сложный. Как на это посмотрит Петербург?..
Горчаков отказался заключить с Пруссией военный союз, но дал понять, что не станет мешать Пруссии в конфликте с Францией, если при этом будут уничтожены позорные параграфы Парижского трактата. Царю он внушал: «Чем более я изучаю политическую карту Европы, тем более я убеждаюсь, что серьезное и тесное согласие с Пруссией есть наилучшая комбинация, если не единственная».
Вечером его навестил Федор Иванович Тютчев, вечно юный, вечно влюбленный старец — в венце седых волос.
— Когда я был проездом в Дюссельдорфе, — рассказал он, — немцы уверяли меня, что им нужны три войны: с Австрией, чтобы выбить ее из Германского Союза, с Францией, чтобы ослабить ее, и, наконец… с Россией, чтобы отбросить нас дальше от Европы!
Два старца остро взирали один на другого через блестящие стекла очков, отшлифованные в иенских мастерских Карла Цейса.
— Я это знаю, — ответил Горчаков невозмутимо. — Но политика не терпит сентиментальности. Сейчас все эти бисмарки и мольтке, хотят они того или не хотят, льют воду на русскую мельницу… Парадокс, однако — так: стремясь к Парижу, немцы косвенно помогают России возродить Черноморский флот! МЫ ОСТАНОВИМ ПРУССИЮ, КОГДА НАШ ФЛОТ ВЕРНЕТСЯ В ГАВАНЬ СЕВАСТОПОЛЯ… Ясно?
В 1867 году открылась Всемирная выставка в Париже (важное событие в истории цивилизации народов!). Съехались и монархи. Рядом с массивной глыбой русского царя восседал миниатюрный Наполеон III. Они проезжали в открытой коляске через Булонский лес, когда из толпы парижан швырнули в них бомбу, пролетевшую мимо. «Если ее бросал итальянец, — сказал Наполеон III, — то бомба принадлежала мне. Если поляк — то это вам, мой друг!» Бомбу бросал поляк, и русскому царю было неуютно в Париже…
А выставка была удивительна, хотя Россия, еще не имея опыта в этом деле, предстала весьма скромно. Петербург решил покорить Париж дешевым обжорством, и толпы парижан осаждали русский ресторан, где им с поклонами прислуживали боярышни в жемчужных кокошниках, где соколами летали с подносами бедовые ребята-половые. Французам подавались: кислые щи, гречневая каша, пироги и кулебяки, окрошка и ботвинья. Вихрем кружились цыгане, и старая таборная ведьма с глазами, как две черные тарелки, качая кольцами серег в ушах, удушала парижан басом:
Ну а что Пруссия? Бисмарк выкатил на Марсово поле в Париже произведение Круппа, олицетворявшее новую Пруссию, — не пушку, а монстр-пушку весом в пятьдесят тонн. Это было чудовищное зрелище, и парижане не понимали только одного: зачем бедным пруссакам нужен такой дорогой монстр?..
Через три года они это поняли, когда великолепная, прекрасно обученная армия Пруссии рванулась к Парижу, разбивая по очереди одну армию французов за другой, будто злой мальчик ломал детские игрушки девочки. Все решилось в битве при Седано, где император сдался сам и сдал в плен свою армию. Наполеон III ехал в широком ландо, когда на громадной рыжей кобыле к нему подскакал заляпанный грязью Бисмарк в железной каске и отсалютовал ему палашом:
— Нет, вы не Христос, а я не Пилат… Помните, вы говорили мне: «Государственный деятель подобен высокой колонне: пока она на пьедестале, никто не может измерить ее, но когда она рухнула — мерь ее кто хочешь и как хочешь…» Вы рухнули!
В Зеркальном зале Версаля он почти насильно венчал голову Вильгельма I короною императора — на политической карте Европы возникла новейшая держава, на совести которой впереди будут лежать две мировые бойни. Пруссии не стало… Появилась мощная Германская империя!
— Вот теперь, — сказал в Петербурге русский канцлер, — когда тщеславие берлинских михелей и фрицев удовлетворено, мы сделаем то, что угодно матери-России…
По миру разошелся знаменитый циркуляр Горчакова, в котором канцлер объявил, что Россия отказывается от соблюдения статей Парижского трактата…
Жомини предостерег князя:
— Сейчас на вашу голову падут молнии.
— Но я сижу под таким дубом, что мне не страшно.
Первым влетел в кабинет посол королевы Виктории:
— Англия прочла вашу ноту с… ужасом!
Выстояв под словоизвержениями посла, князь ответил:
— Благодарю вас, сэр, за то, что вы дали мне возможность прослушать удивительно забавную лекцию, похожую на диссертацию по международному праву… Я даже вспомнил свою юность!
Вслед за послом Англии явился посол Австрии:
— Вена прочла вашу ноту с крайним… удивлением…
— Ах, и только-то? — засмеялся Горчаков. — Право, не узнаю гордой Вены… Лондон прочел мою ноту с ужасом, а вы вникли в нее лишь с удивлением. Но знайте, что Россия стояла и стоять будет на Черном море ногою твердой… на века!
Ф. И. Тютчев тогда же отметил это событие стихами:
Два старца остро взирали один на другого через блестящие стекла очков, отшлифованные в иенских мастерских Карла Цейса.
Парижский пролетариат уже тогда нес на своих знаменах идеи Интернационала, и потому самую большую пушку французы называли «Бетховен», а самый крупный воздушный шар — «Союзом Народов». Химики трудились над изготовлением похлебки из желатина. Почту по стране разносили голуби, но Бисмарк велел доставить из Германии стаю ястребов, которые, играя роль будущих «мессершмиттов», в воздушных боях сбивали беззащитных голубей. Камины в Париже стояли холодные. Историки подсчитали, что было съедено 5000 кошек и 1200 собак; крыс не стало… Возле дверей русского посольства толпились очереди: русская дипломатия кормила голодных парижан. Настали громкие дни Парижской Коммуны…
Перед этим на пороге Горчакова предстал Тьер.
— Только одна Россия может спасти Францию, — заплакал он.
— Францию спасет сама… Франция, — любезно отвечал канцлер послу. — Но рука Парижа, протянутая к Петербургу для пожатья, не повиснет в воздухе… Не забывайте — вы побывали у нас в Крыму! Необходимо время, чтобы следующие поколения русских людей воспринимали этот факт как исторический казус — не больше.
Бисмарк отнял у французов Эльзас и Лотарингию; Бисмарк наложил на Францию шесть миллиардов контрибуций. «Бархатный» канцлер из Петербурга показал свои когти «железному» канцлеру в Берлине, и контрибуции были снижены до пяти миллиардов… Горчаков теперь говорил другим тоном: «Нам, русским, НУЖНА СИЛЬНАЯ ФРАНЦИЯ…» В общественном мнении России вдруг что-то надломилось: все вокруг кричали о беде Франции и громко осуждали разбой Германии. А потому, когда в 1873 году, сверкая железными касками и шишаками, явились в Петербург, будто на смотрины, Вильгельм I, Бисмарк и Мольтке, русская публика встретила их холодным, презрительным равнодушием… Бисмарк наедине повидался с Горчаковым.
— Вы получили в соседи сильную Германскую империю, — сказал он. — Такую сильную, что с ней надо считаться.
— Теперь нам желательно иметь сильную Францию, с силой которой вам, сильным немцам, предстоит сильно считаться…
Бисмарк расхохотался! Он надеялся, что миллиарды контрибуций закабалят Париж, французы еще долго будут шататься от голода, покорно выслушивая фельдфебельские рыки из Берлина. Но случилось невероятное: Франция быстро расплатилась с Берлином — и это было ударом по Бисмарку, ударом по всем планам Германии. Народ Франции доказал свою жизнестойкость. Даже великий Пастер, на время забыв о микробиологии, взялся за выделку пива, чтобы на рынках Европы французское пиво победило отличное немецкое; в своем патенте Пастер писал: «Это будет пиво национального реванша…» Он своего достиг — французское пиво стало лучше баварского.
— Нам больше ничего не остается, — рассуждал Бисмарк, — как снова наброситься на Францию и сожрать ее так, чтобы хруст костей был услышан даже в пустынях Патагонии.
Бестрепетный Мольтке мудрил над картами:
— А вот и Бельгия — отличный коридор к Парижу…
Уже выковался первый вариант будущего «плана Шлиффена».
Европа видела дурные сны. Франции грозила катастрофа.
Горчаков стоял возле самых истоков кризиса.
— Очевидно, вся моя жизнь, — говорил он, — являлась лишь прелюдией к той битве, в которую я сейчас вступаю…
Немецкие газеты кричали: Германия не смирится с тем, что ее соседка богатеет и вооружается. Русский посол в Берлине депешировал Горчакову: германские пушки на Рейне уже заряжены… Была ранняя весна 1875 года! Утром лакеи одевали старого канцлера. Щелкнула челюсть, поставленная на место. Его бинтовали в корсет, и грудь выпрямилась. После мытья огуречным рассолом лицо разрумянилось. Был подан фрак. Муар андреевской ленты опоясал его; звезды сверкали бриллиантами; на шее канцлера болтался драгоценный «телец» ордена Золотого Руна… Что еще?
Начиналась битва железных канцлеров.
Карета эффектно остановилась возле французского посольства. Завтра об этой эскападе будут писать все газеты мира.
Горчаков взмахнул шляпой перед послом Франции.
— Дорогой Лефло, — сказал он ему, — я всегда был поклонником вечно юной красавицы Франции. Будьте же уверены (и заверьте в том Париж!), что отныне все усилия России будут направлены к тому, чтобы сдержать тевтонское нетерпение Берлина…
В мае Париж и Брюссель просили Петербург о поддержке в случае нападения Германии; канцлер переломил в своем повелителе родственные настроения, царь открыто выражал приязнь к Франции.
— Ваше величество, — внушал ему Горчаков, — вы отправляетесь пить эмские воды. Я думаю, что по дороге в Эмс оправдана короткая остановка в Берлине, чтобы образумить тамошних драчунов…
Александр II согласился на остановку. Вдоль перрона берлинского вокзала свежий ветер раздувал белые пелерины германских генералов; мордатый Бисмарк, в меру пьян, небрежно прикладывал два пальца к сверкающей каске. Горчаков взирал на суету встречающих через оконное стекло царского вагона…
Рейхсканцлер шепнул Мольтке — с откровенностью:
— Сейчас Горчаков выпрется из вагона, как надушенная примадонна, и станет действовать мне на нервы старомодным белым галстуком и претензией на версальское остроумие… Ужасный старик!
Вдоль идеально подметенного перрона шли два властелина Европы — кайзер Вильгельм I и император Александр II; Горчаков наблюдал, как резко жестикулировал царь и как в недоумении разводил руками германский кайзер. Горчаков снял цилиндр и, взмахнув им, приветствовал пелерины и колеты бравой потсдамской гвардии, кричавшей ему то немецкое «хох», то русское «ура».
Переговоры начались. В планах Бисмарка было ввести немецкую армию во Францию и четырнадцать лет держать страну под прессом оккупации, высасывая из нее последние соки контрибуциями. Но в беседе с Горчаковым канцлер всю вину за «боевую тревогу» сваливал на газеты. Речь его, как всегда, была напористой и грубой:
— При всем моем желании, согласитесь, я не могу быть и редактором. Если нашелся такой газетный идиот, который, воя на луну, тоскует по Парижу, так я не запрещаю — бери паспорт и поезжай в Париж! Наконец, еврей Ротшильд… вы бы знали, какая это свинья! Ради биржевых спекуляций он готов устроить скандал на всю Европу, а виноват… я! — Разлаяв газетчиков и банкиров всего мира, Бисмарк «дал жару» своим генералам: — Я не генерал, слава Богу, а значит, не такой осел, как мои генералы. Что Мольтке? Это еще молокосос. Генералы подняли суматоху, словно у них горит ярмарка, но я-то остаюсь спокоен и тверд… Зачем нам, немцам, превентивная война? Зачем мне, рейхсканцлеру, лишние лавры в суповой тарелке? Кроме сосисок и выпивки, мне ничего не надо…
Горчаков костяшками пальцев сухо постукивал по столу:
— Я вам уже говорил и заявляю снова: России нужна сильная Франция, и отныне любой ваш конфликт с Парижем сразу же отзовется на берегах Невы. Молодой человек, — сказал князь (Бисмарку, молодому человеку, исполнилось как раз 60 лет), — не забывайте, что войны возникают от тихонько сказанных слов, которые произносят дипломаты, пороху никогда не нюхавшие.
— Ну, я-то понюхал… При Садовой, при Седане!
— Тем более, — заключил Горчаков, — будьте осторожны…
«Бархатный» канцлер задержался на пороге.
— Кстати, — заметил он вскользь, — я перестал осуждать французов, желающих возвращения Эльзаса и Лотарингии… Говорят, из недр этих провинций вы, немцы, сейчас выгребаете немало сырья для крупповских домен в Эссене… Неужели это правда?
Дверь закрылась. Бисмарк треснул кулаком по столу:
— Ненавижу… этот белый старомодный галстук! Насилие получило отпор, и Бисмарк (великий реалист XIX века) понял, что Россия всегда будет камнем преткновения на путях германской агрессии. Утром кайзер заметил канцлеру:
— У вас нездоровый вид. Вы плохо спали?
— Прекрасно! Я всю ночь дышал лютой ненавистью…
Гнев и ненависть были его двигателями: эти чувства были необходимы канцлеру, как другим нужны любовь и дружба. Горчаков разослал по русским посольствам шифровку: сохранение мира обеспечено. Газеты исказили ее, выявив неизбежную суть визита Горчакова в Берлин. «Теперь, — подчеркивали они, — мир обеспечен!» Бисмарк и германская военщина трубили отбой по всей линии фронта. Милитаризм получил поражение от дипломатии. Горчаков, по сути дела, отсрочил первую мировую войну, которая началась в 1914 году, а могла начаться и в 1875 году…
Неофашисты на Западе ныне проводят мысль, что Бисмарк совершил непростительную ошибку, спасовав тогда перед российским канцлером. Начни он тогда бойню с Францией и Россией — и Германию миновали бы поражения 1919 и 1945 годов, а «цели, которые ставил перед собой Гитлер, были бы достигнуты давно…». «Немцы, — пишут фашистские историки, — были слишком порядочными». Но в том-то и дело, что князь Горчаков победил, а последствия победы сказались в будущем…
Пушкин в молодости писал Горчакову:
Горчаков торжествовал в одиночестве глубокой старости.
Последние годы он провел в Ницце, где снимал четыре крохотные комнатки, а обедать ему носили из траттории, и старик мудро терпел перегорелый лук, нищету итальянского супа, прогорклое масло. При нем была сиделка, которая под руку водила его, как младенца, на прогулки. Ходили слухи, будто светлейший князь Александр Михайлович Горчаков оставил после себя удивительные мемуары.
— Это вздор! — говорил он заезжим в Ниццу русским людям. — Всю жизнь я терпеть не мог процесса писания и лишь наговаривал секретарям, а уж они записывали… ноты, циркуляры, трактаты!
Горчаков умер в марте 1883 года, когда люди, впоследствии приведшие к власти Гитлера, были уже взрослыми: Гинденбургу было тридцать семь лет. А Людендорфу восемнадцать. Бисмарк, мучимый «кошмаром коалиций», пережил Горчакова на шестнадцать лет. Корону германского императора носил теперь Вильгельм II, и канцлер видел, что сухорукий кайзер затевает мировую бойню… Бисмарк в рейхстаге предостерегал:
— Германия непобедима лишь до тех пор, пока она не трогает русского медведя в его берлоге. Не забывайте, что у нас бьется только одно сердце — Берлин, а русские имеют два сердца — Москву и Петербург… Будем же мудры: побережем кости наших славных померанских гренадеров! А если мировая война все же возникнет, то в конце ее ни один из немцев, отупевших от крови, не будет уже в состоянии понимать, ЗА ЧТО ОН СРАЖАЛСЯ…
Затем последовала отставка — неизбежная, как и война!
Ленин писал, что Бисмарк по-своему, по-юнкерски, сделал прогрессивное историческое дело: «объявление Германии было необходимо… Когда не удалось объединение революционное, Бисмарк сделал это контрреволюционно». Глубоко оскорбленный отставкой, похожей на оплеуху, канцлер удалился в свое имение Фридрихсруэ, где днями поглощал крепкие вина, а по ночам делал себе обильные впрыскивания морфия. Бисмарк почти не спал. Однако голова его оставалась свежей. Он еще силился отсрочить крах империи, им же созданной, и призывал улучшить отношения с Россией, но ему уже не внимали… В канун смерти Бисмарк вспомнил, что полвека назад Горчаков пророчил во Франкфурте: «Топор революций уже стучит в основании социального дерева!» — русский канцлер умел предвидеть, а выражался образно. Бисмарк еще говорил, что Германия без дружбы с Россией погибнет, а вся его политика (вся!) была построена исключительно с учетом того, что Россия непобедима, если же теперь немцы решили думать о России иначе, то ему оставалось только одно — умереть!
В июле 1898 года он умер, и не было такой газеты в мире, которая бы не отметила эту смерть «крепчайшего дуба германского леса». Начинался XX век — «воистину железный век»! Надвигалась война, которую философски предчувствовал Фридрих Энгельс, говоривший, что короны цезарей покатятся по столичным мостовым и уже не сыщется охотников их подбирать. Так и случилось: Первая мировая война, развязанная кайзером, вдребезги разбила короны трех главнейших династий мира — Романовых, Гогенцоллернов и Габсбургов…
Ни кайзера, ни фюрера не устраивали слова Бисмарка:
«Даже самый благоприятный исход войны ведет к разложению основной силы России, которая зиждется на миллионах русских… Эти последние, даже если их расчленить международными трактатами, так же быстро вновь соединятся друг с другом, как частицы разрезанного кусочка ртути. Это — неразрушимое государство русской нации, сильное своим климатом, своими пространствами и ограниченностью потребностей…»
В «Истории дипломатии», откуда я цитирую эти вещие слова, сказано: «Строки эти отнюдь не свидетельствуют о симпатиях канцлера к России. Они говорят о другом — старый хищник был осторожен и зорок». Сейчас уже мало кто знает, что в 1900 году в Москве был сооружен памятник «железному» канцлеру. Справедливости ради замечу, что Россия памятника Бисмарку никогда не ставила — его соорудила немецкая колония, а в 1914 году москвичи обвязали его веревками и свергли с пьедестала, как вещь ненужную!
Человек, переставший улыбаться
Время было жертвенное — без сентиментальностей…
Это было время Александра II с его реформами.
Время, когда русский солдат шагнул за Балканы, неся свободу южным славянам, а в глубоком подполье работала «Народная воля» — партия смельчаков, готовивших цареубийство.
…Шеф жандармов Дрентельн дочитал революционную прокламацию и с улыбочкой заметил своим подчиненным:
— А бумага-то у наших нигилистов — плоховата. На дешевенькой печатают. Да и краска у них чем-то пованивает…
Вскоре на имя Дрентельна почта столицы доставила пакет. Шеф жандармов вскрыл его и — обомлел: народовольцы переслали ему очередную прокламацию, но теперь она была оттиснута на веленевой бумаге с золотым обрезом, словно визитная карточка, от нее исходил тончайший аромат дорогих парижских духов.
— Господа, что это значит? — был поражен Дрентельн. — И откуда они могли вызнать, что я хулил их паршивую бумагу?
— Коллежский регистратор, да еще в отставке — это такая мелкая тля, что даже не видать, как она ползет, — примерно в таких унизительных словах Клеточникову вчера отказали от службы в одном весьма солидном департаменте столицы…
Был октябрь 1878 года. Николай Васильевич приехал в Петербург из Пензы, где проживали его родители. Чиновник был тих и робок в поступках, одевался подчеркнуто скромно, а сухой отрывистый кашель выдавал в нем сильно запущенную чахотку. Глядя на этого «мелкотравчатого» чинушу, никогда нельзя было подумать, что он приехал в столицу, готовый покуситься на жизнь царя-реформатора. Клеточников задумал убийство в одиночку, никого не желая посвящать в свои планы, дабы не было лишних жертв.
Один современник позже вспоминал, что в Клеточникове было много «детски чистого и милого… С первого знакомства становилось ясно, что видишь кроткого и доброго человека, который не знает зла и питает к людям одни братские чувства». Такое впечатление он производил на людей! Однажды, будучи в гостях у приятеля, Клеточников познакомился с молодым человеком, назвавшим себя Петром Ивановичем.
— А по какому ведомству служите? — спросил он.
Николай Васильевич рассказал, что по слабости здоровья университетского курса не кончил, долго прозябал в канцелярии ялтинского суда, потом служил кассиром в Симферополе, где получал годовое жалованье до тысячи рублей…
— О, так вы человек, я вижу, не бедный?
— Пока не жалуюсь, — согласился Клеточников. — Да и запросов у меня очень мало. На рысаках не езжу, а нанимаю «ванек», в ресторанах не обедаю, а кормлюсь по кухмистерским. Но без службы вот уже никак не могу обойтись.
— Привычка сидеть за чиновным столом?
— Возможно, и привычка. Называйте как вам угодно…
Клеточников не знал, что перед ним не «Петр Иванович», а талантливейший конспиратор — Александр Михайлов, который вошел в историю народовольчества под кличкой Дворник, ибо следил за чистотою рядов партии, страхуя ее от провалов и провокаций. Безошибочным чутьем подпольщика Михайлов сразу определил в Клеточникове нужного для партии человека и, как следует «прощупав» его взгляды, однажды напрямик заявил, что по своим убеждениям является социалистом, служит делу грядущей революции.
— И вы, Николай Васильевич, ежели разделяете со мною идеи свободы, то как человек вне всяких подозрений со стороны правительства можете оказать нам большую услугу.
— Чем же я могу быть полезен?
— Для начала, — сказал ему Дворник, знавший Петербург как свои пять пальцев, — вам надо снять комнату в том доме, что расположен на углу Невского и Надеждинской улицы.
— А зачем это? — спросил Клеточников.
— Вы должны понравиться вдове полковника Кутузова…
В доме Яковлева, на углу Невского и Надеждинской (ныне улица Маяковского), проживали секретные агенты III отделения. В этом же доме издавна селилась госпожа Анна Кутузова, сдававшая внаем меблированные комнаты для постояльцев.
Эта респектабельная дама некогда знавала лучшие дни!
В молодости она была красавицей и, обольщая иностранных дипломатов, ловко выкрадывала у них секретные документы, отчего и пользовалась особым доверием корпуса жандармов. Потеряв былую красоту, Кутузова не потеряла интереса к авантюрной жизни. Считаясь по документам акушеркой, она проживала на солидный пенсион полковницы, а в своей квартире устроила нечто вроде шпионского салона, куда и сходились на огонек ее закадычные друзья — тайные агенты III отделения… Клеточников снял для себя одну из комнат ее квартиры и сразу же покорил сердце стареющей львицы тонким умением раскладывать трудный пасьянс «Побег Наполеона с острова Эльба». За чашкою кофе или перебирая картишки, мадам Кутузова доверительно исповедовалась в своем бурном прошлом.
— А герцог Монтебелло, посол Франции… Боже, как он был мил, ах, ну до чего же мил! — восклицала она. — Помню, у него в доме пропал золотой сервиз. Ах, сколько шуму тогда было…
— И нашли?
— Что?
— Сервиз-то.
— Конечно! Маркиз даже ездил благодарить государя за совершенство русской полиции. «Благодарю, — сказал он царю, — был у меня один сервиз, теперь стало два, ибо один нашла ваша полиция, а второй обнаружился вчера в кухонном буфете, куда давно не заглядывали…»
Квартирант выслушал ее и, печально вздохнув, не раз жаловался, что никак не может подыскать службу в столице.
— Все места заняты, а я из провинции… Мне уж не к столу присесть, а хотя бы у подоконника приткнуться!
Кутузова призналась по секрету, что она и по сие время иногда услуживает жандармам, и сама предложила:
— А вот и вы! Разве не согласились бы служить в Третьем отделении? Господин Кириллов как раз начальник «агентурной экспедиции». Хотите, я замолвлю за вас словечко?
— Отчего же и нет! — обрадовался Николай Васильевич…
Колесо роковой фортуны совершило оборот: 25 января 1879 года Кириллов предложил Клеточникову место… шпиона.
— По рублю в сутки, — хмуро посулил он. — Служба у нас, сами знаете, беспокойная. Подметок жалеть не приходится. Иногда и по мордасам влупят за здорово живешь — обижаться не советую. Зато пенсион у нас хороший. Старость обеспечена… Согласны?
— Премного вам благодарны, — отвечал Клеточников.
Но шпион из него получился прескверный: он «не сумел» выследить ни одного подпольщика, не раздобыл ни одного адреса конспиративной квартиры. А господин Кириллов на него нажимал:
— За што мы тебе, очкарику, по рублю в день платим? Или ты думаешь, мы тебя наняли ради прогулок на свежем воздухе?..
Николай Васильевич жаловался Михайлову:
— Надо же понять Кириллова — он прав! Если я не выведаю хоть малую толику о нашей партии, меня просто возьмут за шкирку и выкинут вон… это у них просто! Не могли бы вы сами открыть мне что-либо такое, весьма незначительное для нашего дела, чтобы я мог, простите, «донести»?
По совету Михайлова, он вскоре подал начальству прошение освободить его от агентурной службы по «врожденной близорукости», что было правдой, — Николай Васильевич носил очки. Кроме того, Клеточников с надрывом признался Кириллову:
— Поверьте, все эти поганые демократии так отвратительны, я не могу даже серьезно рассуждать о них… Как же мне привлечь доверие нигилистов, если я в каждого из них готов плюнуть!
В марте 1879 года Клеточникова перевели в переписчики при канцелярии агентурного отдела; теперь партия «Народной воли» получила доступ к тайникам святая святых III отделения.
— Как это ни странно, Николай Васильевич, — говорил ему Михайлов, — но я прошу вас усердствовать на этой службе. Старайтесь служить так, чтобы к вам была применима старинная чиновная поговорка: «крест в петлицу и геморрой в поясницу»…
Обладая каллиграфическим почерком (что особенно ценилось в те времена), Клеточников раньше всех являлся на службу и позже всех покидал ее. А потому начальство сочло его за человека «не только не подозрительного для выдачи каких-либо тайн, но, напротив, даже вполне пригодного для их хранения».
Поздний вечер. Пустеют мрачные кабинеты. За окном кружится мягкий сырой снежок. Одинокий чиновник, как верная канцелярская крыса, съевшая на своем веку не один уже казенный гроссбух, строчит донесение о планах проведения обысков на завтрашний день.
— Все еще трудитесь? — намекает ему Клеточников.
— Да разве тут кончишь, — зевает чинуша. — Обещал жене, что приду пораньше. Сегодня она морковный пирог испекла. Да и сына давно обещал высечь, все времени не хватает… А вот погибаю тут! От пирога одни корки останутся, это уже как всегда, а любезный сын возрадуется, что уклонился от посеканций.
— Ну, идите домой, дорогуша. Я за вас допишу.
— Вот спасибо, вот спасибо. Золотой вы человек…
В полном одиночестве Николай Васильевич открывал секретные сейфы, листал бумаги полицейских досье. Ага! Платный агент Рейнштейн (по прозвищу Николка) проник в рабочие кружки москвичей, работает вне подозрений. Ну, что ж, завтра об этом узнает Михайлов, а потом в номере московской гостиницы полиция обнаружит своего агента мертвым… А вот на лицах сослуживцев заметна радость. Клеточников настороже: что бы это значило? Ага! Кто-то из арестованных проболтался на допросе, выдав адрес подпольной типографии. Полиция совершает облаву, но в помещении — ни станков, ни людей, ни клочка бумажки (дворник партии всегда подметает чисто).
Ретивое усердие Клеточникова заметили, и он удостоился доступа к бумагам сугубо секретным. В апреле 1880 года он вдел в петлицу своего фрака орден Станислава за «беспорочную» службу, затем получил и прибавку к жалованью (кстати, все свое жалованье он через Михайлова отдавал на дело грядущей революции). А еще через месяц его повысили в должности и перевели в особо секретную часть департамента государственной полиции, где начальники стали приглашать Клеточникова на свои вечеринки…
Вера Фигнер впоследствии рассказывала:
— Николай Васильевич Клеточников был для целости нашей организации человек совершенно неоценимый: в течение двух лет он стойко отражал все удары, направленные правительством против нас, и был охраною нашей безопасности.
Умный и тонкий наблюдатель, Клеточников обладал и удивительной памятью. Ежевечерне уносил из департамента в своей голове обширную поживу имен, цифр и адресов. Встречаясь с Михайловым, он наизусть диктовал ему детали погромных планов жандармерии, ни разу не ошибаясь в фамилиях, названиях улиц и номерах домов. Особенно тщательно изучал Клеточников сыщиков, живо обрисовывая на словах их внешний вид, их привычки и даже походку, чтобы партия всех агентов знала, так сказать, в лицо.
Наконец настал такой момент, когда царская полиция, призванная для борьбы с народовольцами, вдруг сама оказалась в руках народовольцев. И совсем неожиданно Александр II получил из-за границы анонимное письмо, в котором его предупреждали, что в III отделении завелся ловкий и опасный враг, для которого не существует никаких тайн. Император переправил донос шефу жандармов с лаконичным приказом: «Найти изменника и навсегда запереть его в крепости». Клеточникова спасло одно обстоятельство: доносов скопилось уже такое множество, что III отделение перестало придавать им значение, и письмо с резолюцией императора потонуло в мутном потоке всяческой лжи…
Но работать становилось труднее. Один из товарищей Клеточникова писал, что «его жизнь была жизнью мученика. Глубочайшая тайна, какою было необходимо окутать даже его существование, совершенно изолировала его от людей единомыслящих, удаляла его от всего честного и достойного общества, за исключением двух-трех человек, которые не могли его компрометировать, по мнению Михайлова… Итак, почти всегда он оставался среди людей, которых он презирал и ненавидел, но с которыми он вынужден был вечно играть ненавистную ему роль их сообщника и единомышленника. Это положение производило самое ужасное впечатление на Клеточникова — большой пессимист вообще, с каждым днем он становился таковым все больше и больше… Он даже состарился под тяжестью печального знакомства с извращением человеческой природы. Он более никогда не улыбался!» Таким и запомнили Клеточникова многие — человеком, никогда не улыбавшимся. В самом деле, незавидная выпала ему судьба…
28 ноября 1880 года «Народную волю» постиг тяжкий удар — был арестован пестун и хранитель партии А. Д. Михайлов.
Михайлов самолично исполнял обязанность по сбережению Клеточникова, а накануне своего ареста — ради конспирации! — он даже распустил слух, будто Клеточникова давно нет в Петербурге: куда-то выехал, мол, и не вернулся…
Николай Васильевич был потрясен арестом Михайлова.
Однако продолжал передавать нужные сведения народовольцу Саше Баранникову, которого 24 января 1881 года тоже арестовали. И вот тут боевой конь удачи споткнулся! Баранникова арестовала не жандармерия, а градоначальство — именно поэтому Клеточников ничего не знал об его аресте. Такие роковые случайности бывали, и, видимо, их не всегда можно избежать… На следующий день, 25 января, Николай Васильевич спокойно отправился на явочную квартиру для встречи с Баранниковым; всегда осторожный, он еще с улицы заметил знак безопасности явки, выставленной в окне, засады нет, а хозяин дома и поджидает его. Поднявшись по лестнице, Клеточников позвонил, как было условлено.
Дверь ему открыла… полиция!
Можно представить удивление Клеточникова, но трудно вообразить весь ужас сыщиков, узнавших в конспираторе видного чиновника департамента тайной полиции. Отговориться глупой случайностью было уже нельзя; тем более что на другой же день почта доставила по адресу Клеточникова письмо, которое перехватили жандармы. Письмо было сразу подшито к делу народовольцев, ибо почерк автора этого письма сразу напомнил почерк Андрея Желябова…
Ну вот, читатель, и сомкнулось кольцо.
Николая Васильевича судили по «Процессу 20-ти», когда Александр II уже был убит.
— До тридцати лет, — заявил на суде Клеточников, — я жил в глухой провинции средь чиновников, занимавшихся дрязгами и попойками. В этой бессодержательной жизни я чувствовал неудовлетворенность. Мне хотелось чего-то хорошего и светлого. Наконец я попал в Петербург, но и здесь нравственный уровень чиновного общества не был выше провинциального…
Клеточников сказал о своих коллегах-жандармах такую жесткую правду, которую, конечно же, они ему не могли простить!
— В столице я обнаружил, что есть одно отвратительное учреждение, которое, развращая людей, заглушает все лучшие качества человеческой натуры и вызывает к жизни все ее пошлые и темные черты. Таким учреждением и было Третье отделение! Вот тогда, господа судьи, я решился проникнуть в это мерзкое заведение, дабы парализовать его слепую волю…
Здесь председательствующий прервал речь Клеточникова.
— Кому же все-таки вы служили? — спросил он со злобной иронией. — Неужели этому отвратительному учреждению?
— Нет, — отвечал Клеточников, — я служил обществу.
— Какому обществу?
— Я служил русскому обществу…
— Но в России нет и не может быть «общества».
— Тогда я служил просто народу, — ответил Клеточников. — Да, пусть будет так! Я служил благомыслящей России.
— Сколько же вы брали от этого мерзкого учреждения?
— Много. Мне платили много.
— А сколько вам приплачивали ваши друзья-нигилисты?
Клеточников даже удивился:
— Ни копеечки!
Виселицу ему заменили пожизненной каторгой.
В казематах Алексеевского равелина III отделение отомстило ему за все. Жандармы знали, что Клеточников неизлечимо болен чахоткой, и его нарочно поместили в самую промозглую камеру, лишив даже прогулок.
Николай Васильевич объявил голодовку. Но, отказываясь от пищи, он выставил требование — чтобы облегчили не его участь, а участь его товарищей по партии: Н. А. Морозова, М. Ф. Фроленко, М. Н. Тригони и других. Смотритель равелина Соколов прямо так и сказал в лицо Клеточникову:
— А как хочешь! Можешь жрать, а можешь и дохнуть…
Соколов раньше был знаком с Клеточниковым по совместной службе в III отделении, и это еще больше обостряло его злобу.
Николай Васильевич медленно угасал.
На седьмой день голодовки, когда он уже не мог двигаться, Соколов вдруг приказал накормить его с применением силы. Клеточникова связали, двумя шпателями раздвинули ему зубы и пихали в рот как раз то, чего после длительного голодания человеку никак нельзя употреблять в пищу. Это были щи из кислой капусты и грубая, плохо проваренная ячневая каша.
В результате жестокого насилия и полного истощения Николай Васильевич через три дня умер: он умер не от чахотки — скончался в диких муках от воспаления кишечного тракта.
Иначе говоря, его сознательно умертвили.
Это случилось 13 июля 1883 года.
Вольное общество китоловов
Еще в юности я приобрел увесистой том «Год на Севере» замечательного писателя С. В. Максимова, которого у нас больше знают по книжке о мудрости народных изречений. Увлеченный прошлым русского Севера, я и не подозревал, что эта книга отчасти вошла в историю революционного движения на царском флоте.
О китах я скажу потом. Но сначала вспомним адмирала Николая Карловича Краббе, за которым глобальных походов не числилось, но он первым прошел по Амударье, положив начало когда-то славной Аральской флотилии. Старые адмиралы, потрепанные штормами всех широт мира, терпеть его не могли, иначе как «щенком» или «мальчишкой» не называя:
— Да где он плавал-то? На Арале да по Каспию? Выходит, из лужи в корыто перелез, там и барахтался…
Управляя морским министерством, Краббе создавал для России паровой броненосный флот — в этом его главная заслуга. Литературоведы знают Краббе с иной стороны: будучи приятелем Н. А. Некрасова, он любил охотиться и, пользуясь своим положением при дворе, помогал поэту избегать всяческих трудностей с изданием «Современника». Искусствоведам Краббе известен в роли коллекционера, собравшего галерею картин и скульптур легкомысленного жанра. Наконец, об этом адмирале существует еще одно мнение — как о ловком царедворце, который потешал царскую семью циничным остроумием и беспардонными выходками эксцентричного порядка. Ему, как шуту, прощалось многое, и Краббе, уроженец Кавказа, иногда увеселял царя грузинской лезгинкой или армянскими «серенадами»:
Краббе имел привычку носить мундир нараспашку, галстук и воротнички с манжетами мешали ему. Соответственно, обнажив волосатую грудь, он и двери держал настежь — в кабинет к нему входили смело, ибо в приемной Адмиралтейства не было даже адъютантов. В пустой холостяцкой квартире на окраине Васильевского острова не имелось даже люстры, хотя с потолка гостиной и свисал крюк.
— На этом крюке меня и повесят, — говорил Краббе…
Именно при Николае Карловиче Краббе и случилась история с созданием «Вольного общества китоловов».
Морской корпус — на берегу Невы; возле него меланхолично скрестив руки, давно стоит задумчивый Крузенштерн… 1871 год отмечен нарастанием идей «народовольчества»; однако народники потерпели неудачу, пытаясь привлечь к своему движению офицеров армии и флота, — не все верили в успех их дела! И лишь немногие тогда убедились в том, что революционная ситуация в России — не выдумка фантазеров, а подлинная назревшая сущность, потому и примкнули к народовольцам…
Конспирация? Ею пренебрегали. А полицию не удивляло, если однажды вечером из какой-либо частной квартиры вываливалась толпа молодежи, продолжая бурную дискуссию на улицах. Конечно, в таких условиях вести революционную пропаганду было нетрудно и даже слишком заманчиво — Морской корпус такой пропаганды не знал! А начальство не осуждало в гардемаринах неистребимую лихость, будто бы исключавшую интерес к вопросам политики. Так и было: в корпусе, например, процветало общество, которое возглавлял гардемарин из графов — Диего Дюбрэйль-Эшаппар I. Склонные к разным дурачествам гардемарины льнули к нему. Дюбрэйль-Эшаппар внушал своим адептам: учиться кое-как, лишь бы не выгнали, книг не читать, по театрам не шляться, умников презирать. В эту среду затесался и кадет Хлопов, юноша воспитанный и образованный, за что граф открыто именовал его дураком, а товарищи третировали… Но это еще не начало истории!
Осенью 1871 года все пять камер корпусного карцера были заполнены «самовольщиками»: кто сбегал в кондитерскую, кто по маме соскучился, кому просто погулять захотелось. Двери камер выходили в общую залу, где сидел сторож, за полтинник согласный отворить двери. Здесь, в этой зале, арестованные и собирались по вечерам. Однажды кадет Эспер Серебряков пожаловался гардемарину Володе Луцкому, что ему совсем нечего читать, а сидеть еще долго.
Луцкий отвечал кадету с пренебрежением:
— Боюсь, мое чтение не подойдет…
Но книгу все-таки дал. Это был Ф. Лассаль. Затем последовал Чернышевский, номера герценовского «Колокола»… Луцкий спрашивал:
— Ну как? Осилил?
Скоро в корпусе образовался кружок кадетов и гардемаринов, которые собирались тайком от начальства, обсуждали прочитанное, стремились к действию. Между прочим, среди изученных ими книг оказалась и книга С. В. Максимова «Год на Севере». Этот край был тогда известен россиянам в самой ничтожной степени… Зашла речь и о китах! Им в ту пору придавали очень большое значение, ибо Норвегия была для России наглядным примером того, как может разбогатеть страна на одном лишь китовом промысле. С. В. Максимов писал о неудачах, постигших русских в освоении китобойного промысла. А в Соляном Городке столичная профессура читала для рабочих популярные лекции, не забывая упомянуть о китовом мясе, пригодном для насыщения, что очень зло и метко высмеяли в стихах демократы-искровцы:
Из самообразовательного кружок постепенно превращался в революционный, и Владимир Луцкий этот момент уловил.
— Господа, — спросил он, — не пора ли всем нам принять участие в тайном обществе для свержения самодержавия?
Наверное, не пристало ему, отроку, ставить такой вопрос перед кадетами, еще мальчишками! Но бурное время торопило молодежь, а все тайное заманивало романтикой будущей революции. Тон речей задавали самые начитанные гардемарины — Володя Миклухо-Маклай, брат известного путешественника, и Коля Суханов, сын рижского доктора.
Подростки мечтали об университетском образовании, желая посвятить свои жизни служению народу.
Николай Салтыков первым вышел из корпуса и, как тогда говорилось, «ушел в народ», обещал кружку помочь нелегальной литературой. Салтыков слово сдержал, но действовал он слишком необдуманно. К дому родителей кадета Пети Серебрянникова подъехал зимою на двух санях, доверху загруженных ящиками.
— Ребята! А это вам, — крикнул он товарищам…
Полиция уже науськала дворников, чтобы они приглядывали за жильцами. Но тут в полном бессилии перед ворохом многопудовых ящиков Петя Серебрянников развел руками:
— Самим не стащить! Позовем дворника…
Потом эту литературу гардемарины развозили по адресам революционных кружков, которые и сами посещали. Много позже, став зрелыми людьми, они осуждали то непростительное легкомыслие, с каким народовольцы допускали их до собраний, где все было на виду, каждый говорил, что хотел, а среди присутствующих сидели и явно посторонние люди с улицы. Где гарантии, что они не были агентами всемогущего «Третьего отделения»?
А между собою гардемарины уже спорили:
— Какой быть революции — мирной или буйной?
— Никогда не бывать ей мирной, — горячился Суханов. — Бомба — вот наше право! Бомба — вот наше убеждение…
Многие уже подражали Рахметову: приучали себя к голоду, а спали на жестком ложе. Вскоре гардемарины завели связи с кружками других училищ — пехотных и артиллерийских. Революция грезилась юношам в ореоле баррикадных боев, а победа народа должна была завершиться апофеозом свободы и всеобщего благополучия. Но тут в кружок проник некий Хлопов и настолько втерся в доверие, что среди молодежи не раз возникали споры:
— Не допустить ли его до наших секретов?
Он же, как потом выяснилось, сообщал все, что мог, своему родственнику Левашову, который являлся помощником шефа жандармов графа Шувалова.
Настал 1872 год… В один из вьюжных февральских вечеров, когда Эспер Серебряков уже лежал в постели, его навестил Петя Серебрянников:
— Вставай! Луцкого жандармы арестовали. И еще кого-то…
— За что? — Этот вопрос взбудоражил всех.
— А правда ли, что Луцкий на дуэли дрался? — гадали.
— Господа, он оскорбил офицера на Невском…
Но лучше всех был информирован граф Дюбрэйль-Эшаппар:
— Бросьте выдумки! Просто среди нас завелась банда террористов… Теперь-то они тихие. Ну что? — спросил он кружковцев. — Боитесь?
Хлопов сам же и подошел к Эсперу Серебрякову.
— Это я выдал вашу компанию! — честно сознался он. — Но едино лишь с той благородной целью, дабы спасти вас от заразы нигилизма…
Теперь адмиралу Краббе предстояло задуматься… Его окружали адмиралы вельми ветхие годами, которые не мыслили службы без линьков и плетей, а Краббе был сторонником отмены телесных наказаний на флоте. Он знал, что врагов у него много, а при той безалаберной жизни, какую он вел, к нему всегда будет легко придраться. Услышав об арестах в Морском корпусе, он сразу сообразил, что карьера его стала потрескивать, как борта клипера при неудачном повороте сильного ветра. Вчера, черт побери, государь уехал на станцию Лесино поднимать из берлоги медведя, а его, Краббе, с собой уже не пригласил… Плохо! Для начала адмирал устроил нагоняй начальству корпуса, потом сказал, что желает видеть всех арестованных у себя. Его спросили:
— Прикажите доставить их в Адмиралтейство?
— Много им чести! Тащите ко мне домой…
Эспер Серебряков после революции вспоминал: «Вот к этому чудаку нас и повезли поодиночке. Каждого из нас Краббе встречал ласково, гладил по голове, приговаривал: „Ты, голубчик, не бойся, я в обиду никого не дам…“» После чего сажал с собою за стол, подавался чай с печеньем. Николай Карлович оказался хорошим психологом: его чай с печеньем и пти-фурами успокоил растерянных подростков. Однако лицезрение ржавого крюка, нависавшего над чайным столом, не улучшило их настроения.
— Пустое! — отмахнулся Краббе. — Вешать на этом крючке будут не вас, а… меня. И вы должны быть умницами. Не болтайте лишнего, прошу вас сердечно.
Затем входили шеф жандармов с Левашовым, начинался допрос. «Но Краббе зорко следил, чтобы они не сбивали допрашиваемого, и если Шувалов или Левашов задавали вопрос, который бы мог повести к неудачному ответу, Николай Карлович сразу же вмешивался: „Я имею полномочия самого государя-императора, и я не допущу, чтобы вы, господа, губили моих мальчиков!“ Спасая допрашиваемых, Краббе спасал и свою карьеру. Он мастерски вставлял в диалог побочные вопросы, невольно порождавшие невообразимую путаницу в дознании. И как ни бились жандармы, им не удалось сложить точное заключение, что это за кружок. Революционное тайное общество? Или детская игра в казаки-разбойники на романтичной морской подкладке? Николай Карлович уверял жандармов:
— Помилуйте! В Морском ведомстве крамолы не водится…
Левашов, сбитый с толку, в сердцах даже воскликнул:
— Да ведь Хлопов-то совсем иное показывал!
— Осмелюсь заметить, — вежливо парировал Краббе, — что ему следовало бы пить поменьше. Иначе я при выпуске из корпуса забабахаю его куда-нибудь на Амударью или, еще лучше, в Петропавловск-на-Камчатке.
Арестованных он сопровождал дельным напутствием:
— Старайтесь найти себе оправдание… Думайте!
Намек был сделан. Николай Суханов вспомнил давние неудачи России, постигшие ее в освоении китобойного промысла, и от одного гардемарина к другому передавалась его мысль: „Год на Севере“ писателя Максимова… Китов бьют все кому не лень, а мы, русофилы, сидим у моря и ждем, когда кита на берег выбросит.
Стыдно сказать, господа! Даже эластичный китовый ус для шитья дамских корсетов — и тот покупаем у иностранцев… Итак, отныне мы все — китоловы».
Эврика! Киты пришли Краббе по вкусу, и при свидании с императором адмирал развил идею кружковцев.
— Ах, государь! Все это такая чепуха, — сказал он. — Никакой политики, а лишь «Вольное общество китоловов». Начитались мальчики книжек и решили после окончания корпуса образовать промышленную артель, дабы на общих паях развивать на Мурмане китоловный промысел.
— Не совсем так, — вмешался граф Шувалов. — Что-то я не помню, где и когда Чернышевский с Герценом пеклись о китовых усах или вытопке китового жира.
— А вы читайте Максимова! — отвечал Краббе. — У него написано, как ваш незабвенный пращур, граф Петр Шувалов, еще при императрице Елизавете пытался нажить миллионы от продажи народу китового сала, и ни черта-с у него не получилось!
Александр II внимательно выслушал их полемику.
— Краббе, подай мне перо, — сказал он.
На докладной графа Шувалова он поставил свою резолюцию: «Забыть и простить». Отбросив перо, царь похвастал:
— Вчера под Любанью егеря мою медведицу обложили. Может, Краббе, составишь компанию мне?
Шувалова же на охоту он не пригласил:
— Любите вы, граф, из мухи слона делать… А чтобы сразу покончить с дрянью, я скажу, что граф Дюбрэйль-Эшаппар кончил карьеру тем, что в царствование Николая II он стал его верным собутыльником. А как сложилась судьба Хлопова — не знаю…
На склоне лет Краббе захотелось семейного счастья, и в его одичалом доме защебетала молоденькая актриса. Нещадно обворовывая адмирала, она «за взятки выводила в чины чиновников из писарей, посылаемых к ней на кухню для поручений. А в итоге — паралич и долги!» Николай Карлович опустился, вместо подписи на приказах по флоту ставил кабалистические знаки. Наконец даже от резолюций отказался, а согласие давал кивком головы. Очевидец описывает жалкую картину разложения когда-то бесшабашного весельчака: «Старик выглядел виновато, коснеющим языком пытался уверить себя и других, что у него только геморрой…» На пустой крюк актриса повесила богатую хрустальную люстру. Краббе зажмурился от ее сияния — и умер!
Первый политический кружок на флоте среди будущих офицеров эпохи Александра II так и остался в истории под названием «Общество китоловов». Со временем мальчики выросли. Стали мичманами. Потом лейтенантами. Позже при дворе уразумели, что «китоловы» не такие уж наивные мечтатели, какими казались, и жандармы снова завели на них дело. Многие из «китоловов» были наказаны службою в отдаленных краях империи, иные же до конца своих дней находились под негласным надзором полиции.
Кого мы знаем из них? Кто остался в легендах?
Петр Осипович Серебрянников. В битве при Цусиме он, уже капитан 1-го ранга, командовал броненосцем «Бородино». Его объятый пламенем корабль сражался до последней минуты с небывалым ожесточением, а из всего экипажа броненосца уцелел лишь один матрос…
Владимир Николаевич Миклухо-Маклай. В той же битве он принял смерть, стоя на мостике броненосца «Адмирал Ушаков». Его поврежденный корабль отстал от эскадры, и на рассвете, окруженный противником, Миклухо-Маклай принял неравный бой…
Николай Евгеньевич Суханов. Погиб еще раньше. Минный офицер и лейтенант. Арестован при разгроме партии «Народная воля». Обаятельный человек. Задушевный товарищ и великолепный оратор, друг Желябова, Перовской, Веры Фигнер и Кибальчича. Участвовал в подготовке убийства императора Александра II. 19 марта 1882 года Суханов был расстрелян в Кронштадте. Его личные вещи уничтожили, а матери, жившей в Риге, жандармы вернули только карманные часы…
Генерал на белом коне
В. Н. Масальский, доцент по кафедре истории Калининградского университета, сообщил мне, что у него давно закончена работа о генерале Скобелеве: «Несчастье состоит в том, что я не могу найти для нее издателя: везде получал отказ. Причина — Скобелев был одним из завоевателей Средней Азии, вообще очень сложен и противоречив. О нем хранится молчание на протяжении многих лет. Грандиозный памятник, воздвигнутый ему в Москве, уничтожен. Это, наверное, еще один мотив умолчания, ибо стыдно вспоминать о таком „подвиге“… Между тем присоединение Ср. Азии к России было делом прогрессивным!»
В этом, кстати, никто не сомневается. Наконец, если бы Россия не ввела войска в оазисы и кишлаки Средней Азии и не нашла бы опоры на Кушке, она бы имела границы с колониями Англии не где-нибудь, а на окраинах Оренбурга. Политические и экономические мотивы присоединения Средней Азии к России я подробно изложил в своем романе «Битва железных канцлеров», и никто из историков не возражал мне.
Честно говоря, я совсем не понимаю, чем Скобелев, умерший за 37 лет до революции, мог провиниться перед потомками. Но отношение к Скобелеву уцелело среди осторожных и перестраховщиков, которые украдкой говорят писателям: «Знаете, о Скобелеве лучше бы не писать…»
Нет, будем писать о нем, ибо его имя принадлежит вам, как имена Шереметева, Салтыкова, Суворова и Кутузова…
Отгремела освободительная война на Балканах, армия разошлась по домам.
Инвалиды делались сторожами, банщиками, нищими…
Скобелев сказал своему адъютанту Дукмасову:
— Чтобы не вертопрашить напрасно и пожалеть здоровье мое, Петя, надобно бы жениться. В жены выберу себе обязательно учительницу из провинции. Тихую, умную и скромную…
Летом 1874 года Михаила Дмитриевича назначили командиром 4-го армейского корпуса, расквартированного в Минске: отъезжая в Белоруссию, он размышлял о причинах этого назначения: «Всю жизнь не вылезал из рукопашных свалок, а теперь… Справлюсь ли? Ведь я привык расходовать войска, а ныне предстоит их беречь как зеницу ока. Но я понимаю, почему Петербург решил упрятать меня в минское захолустье».
Еще бы не понять! На станциях публика встречала Скобелева овациями, мужики и бабы кланялись ему в пояс, барышни забрасывали цветами, конечно, такая слава мозолила глаза не только царю, но и другим генералам. На вокзале Минска оркестр грянул бравурный марш, почетный караул четко и непреклонно отбил ладонями по прикладам ружей, салютуя.
— Здорово, молодцы! — приветствовал их Скобелев, помахивая перчаткой. — Надеюсь, мы с вами поладим…
На новом месте службы он, как всегда, обложился грудами книг. Скобелев был патологически жаден до наук, а в изучении их терпелив, словно гимназист, желающий выйти в жизнь с золотой медалью. Солдаты любили его, вникавшего в их несложный быт, он разрешал им на маневрах ходить босиком, чтобы поберечь ноги, никогда не гнушался спрашивать офицеров:
— Как обедали сегодня солдаты? С аппетитом ли?
— Простите, не спрашивал.
— А тут и спрашивать не надо. Офицер обязан знать, как ели его солдаты. Может, их давно от казенной бурды воротит, а вы, обедая в ресторане, голодного не разумеете…
Дукмасов заметил, что Скобелев, поглядывая в окно штаба, часто провожает глазами строгую девушку, выходящую из женской гимназии. Адъютанту велел узнать, кто такая?
— Екатерина Александровна Головкина, — вскоре доложил Дукмасов. — Учительница, как вы и хотели. Живет бедно, одним скудным жалованьем. Ни в каких шашнях не замечена…
Скобелев нагнал барышню на улице, и Головкина, стыдясь, сжала руку в кулачок, чтобы скрыть штопаную перчатку.
— Екатерина Александровна, — заявил Скобелев, — не будем откладывать дела в долгий ящик: вы должны стать моей женою.
— Вы… с ума сошли!
— Так все говорят, когда я начинаю новую боевую кампанию.
— Я буду жаловаться… городового позову.
— А хоть самому царю жалуйтесь, у него в кабинете столько доносов на меня лежит, что лишний не помешает…
Когда знакомство с девушкой перешло в дружбу, а затем появилось и сердечное чувство, Головкина сказала:
— Непутевый вы человек! Не скрою, мне весьма лестно предложение столь знаменитого человека, как вы. Но я… боюсь.
— Чего боитесь?
— Вашей славы… Вы к ней уже привыкли, а мне быть женою такого полководца страшно и опасно. Давайте подождем.
— Опять в долгий ящик? — возмутился Скобелев…
Вскоре его внимание обратилось к пустыням Туркмении, где отряд генерала Ломакина пытался овладеть Ахал-Текинским оазисом, чтобы пробиться к Мерву и Ашхабаду раньше, нежели их захватят англичане со стороны Индии, Афганистана или Персии. Снабжение отряда шло из Баку — морем — до Красноводска, откуда войска растворялись в безводном пекле. Отступление Ломакина было воспринято в Петербурге крайне болезненно, как позорное для боевого престижа России, тем более что 30 сентября 1879 года англичане захватили Кабул!
— Долго они там не удержатся, — рассуждал Скобелев. — Но и наша неудача должна быть исправлена, дабы оградить свои рубежи. Неужели так неприступна крепость Геок-Тепе?..
Он не удивился, когда его срочно вызвали в Петербург; в столице Скобелев сразу навестил книжный магазин Вольфа:
— Маврикий Осипович, мне нужна литература по Средней Азии, подберите, пожалуйста, все, что у вас имеется на складах.
— На английском? Немецком? Французском?
— На любых языках, не исключая и русского…
Выходя из магазина, Скобелев столкнулся с приятелем по войне, корреспондентом Василием Ивановичем Немировичем-Данченко.
— Миша! Каким ветром тебя сюда занесло?
— Ах, Вася, — отвечал Скобелев, показывая пачку книг. — По их корешкам догадаешься, что меня ныне волнует…
Александр II назначил ему время аудиенции.
— Сообразили, зачем я вызвал вас из Минска?
— Чтобы послать на штурм Геок-Тепе.
— Рано! — ответил император. — Там еще не все готово, а наша техника годится на свалку. Когда умер генерал Лазарев, то при отдании салюта пушечные лафеты развалились. Вызвал я вас по иному поводу: поедете на маневры германской армии.
Скобелев не скрыл удивления: почему в Потсдам посылают его, не раз выражавшего германофобские настроения, ибо в растущей мощи Германии он давно подозревает готовность к агрессии на Востоке. Император, напротив, был германофилом.
— Вы не любите моего друга кайзера, как не любите и его бряцание оружием, а потому лучше других наблюдателей сможете критически оценить достоинства немецкой армии.
Михаил Дмитриевич подумал и ответил:
— Однако мой отчет о плюсах и минусах германской военщины вряд ли окажется приятен для вашего величества.
— Приятного от вас и не жду, — хмуро отвечал царь.
В мемуарах Вильгельма II я не обнаружил оценки визита Скобелева, но мне известны слова, сказанные ему кайзером:
— Вы проанализировали нас до слепой кишки. Вам я показал лишь два моих корпуса, но передайте государю, что вся армия Германии способна действовать столь же превосходно…
В сущности, немецкие генералы смотрели на Скобелева, как на эвентуального противника, и, пока он присматривался к ним, они исподтишка изучали его. Нахальнее всех оказался принц Фридрих-Карл, фамильярно хлопавший Скобелева по спине:
— Любезный друг, я умолчу о том, что нужно великой Германии, но Австрия давно нуждается в греческих Салониках…
Скобелев вернулся на родину в угнетенном настроении. Все увиденное на маневрах в Германии утвердило его в мысли, что война с немцами неизбежна. До поздней осени он трудился над составлением отчета, предупреждая правительство, что никакое «шапкозакидательство» недопустимо. «Сознаюсь, я поражен разумной связью между командными кадрами всех родов оружия. Войска приучены быстро решать, быстро приводить решения в исполнение. Едва ли возникнет случай, где бы германские войска потеряли голову… Позволю себе назвать германскую дисциплину вполне народной, — подчеркнул Скобелев, — а потому к ея проявлениям следует относиться с крайней осмотрительностью — как в смысле порицания, так и в смысле похвалы». Именно железная дисциплина германской армии привела Скобелева к мысли, что в русском народе требуется не только низшее или среднее, но и высшее образование, как залог осмысленного патриотизма:
— Где будет патриотизм, там будет и дисциплина…
В ресторане у Донона он беседовал с Немировичем-Данченко:
— Вася, я с тобою честен. Вот про меня болтают, будто я весь в крови, сам рвусь на войну, чтобы слышать потом рукоплескания толпы, обвешивать себя побрякушками орденов. А знаешь ли ты, что я закоренелый враг всяческих войн?
— Знаю, — сказал Василий Иванович.
Выпив две рюмки подряд, Скобелев продолжил:
— Война — это несчастье! Это такое народное бедствие, что желать ее может только преступник. Сохрани меня, Боженька, от войны с кем-либо, но вот с немцами воевать придется… Живут они гораздо лучше нас, но им все еще мало! Рано или поздно они хлопот в Европе наделают. Нам, русским, от Германии пня гнилого не надобно, а в Берлине… аппетит у кайзера волчий! Его генералы давно зарятся на Польшу и нашу Прибалтику… Завтра буду говорить с царем, скажу ему, чтобы раскошеливался: нужно срочно тянуть железную дорогу от Минска на запад!
При свидании с ним император сказал:
— На вас очень много жалоб, доносов и прочего… от ваших же коллег-генералов. Понимаю, многие завидуют вашим успехам и вашей славе. Склонен думать, что если человек, вызвавший лавину нареканий, не обращает на критиков внимания, значит, этот человек чего-то стоит… Что думаете о делах на юге?
— Если вы имеете в виду неудачи под стенами Геок-Тепе, я бы всех тамошних генералов судил трибуналом. Конечно, — продолжал Скобелев, — неудачи бывали даже у Суворова, но нельзя же кровью расплачиваться за глупость генералов!
— Вот за это вас и не любят, — засмеялся царь. — В одном вы правы: мы своими наскоками только раздразнили текинцев, и теперь они склонны верить англичанам, а не нам, русским…
От царя Скобелев заехал в гости к своему крестному отцу Ивану Ильичу Маслову, тот с порога спросил его:
— Мишка, а ты чего такой ошалелый?
Скобелев швырнул через всю комнату фуражку:
— Только что от царя! Теперь лично мне поручено штурмовать Геок-Тепе, где обклались все наши генералы.
— Как же ты мыслишь действовать? — спросил Маслов.
Об ответе Скобелева: «Он прежде всего предполагал гуманную политику по отношению побежденных, способную превратить враждебные народы в дружественные, ибо только при этих условиях можно было бы вести ту политику, которую преследовал сам Скобелев…» Иван Ильич предупредил его:
— По газетным слухам, в Геок-Тепе уже сидит О’Доннаван, который сулит текинцам вооруженную помощь всей Англии… А ты, кажется, давно относишься к англичанам плохо?
Ответ Скобелева сохранился для истории:
— Напротив! Искренняя дружба между Англией и Россией даже необходима для справедливого хода всей европейской истории. Но искренность должна исходить прежде из Лондона, а не от наших дипломатов… Ладно. Вот поеду под Геок-Тепе, и посмотрим, как соберет свои манатки этот милорд О’Доннован!
12 января 1880 года он прощался с Петербургом; император сказал, что дает ему права командующего, а в поход до Геок-Тепе просится немецкий военный атташе. Скобелев ответил:
— Я отказал даже Немировичу-Данченко, дабы избежать лишней рекламы, паче того, не желаю, чтобы на пролитии нашей крови германская армия получала боевой пример для себя.
— Какие есть просьбы? — спросил Александр II.
— Чтобы никто в мои дела попусту не совался.
— Ладно, — обещал царь. — Даже я не сунусь…
Скобелев вернулся в Минск проститься с войсками и Катей. Тогда же он составил завещание. В нем он просил обеспечить свою мать, назначил пенсию престарелому гувернеру Жирарде, а в селе Спасском Рязанской губернии наказывал открыть инвалидный дом для солдат, пострадавших на войне, безногих и безруких калек. Остальные свои деньги Михаил Дмитриевич завещал на основание народного училища: «Потребность в образовании ощущается в нашем Отечестве всеми честными людьми, совесть которых не заглушена инстинктами обжорства… в такой постановке вопроса я даже вижу, хотя отчасти, исцеление тех ужасных бедствий, какие влечет за собой война!»
Екатерина Александровна проводила его на вокзал.
— Катя, я устал ждать решительного ответа.
— Ах, Боже мой, вы так не похожи на всех…
— Так меня уже не переделать, — возразил Скобелев. — Мой поезд отходит. Скажите прямо — да или нет?
— Скажу, когда вернетесь живым из Геок-Тепе…
В Баку его поджидал капитан второго ранга.
— Степан Осипович Макаров! — представился он.
— Вы удивлены, что оказались здесь? — спросил Скобелев. — Но я сам просил о вашем назначении к себе, ибо ваши крылатые подвиги запомнились мне со времени минувшей войны. Будем говорить, что потребно для нашей Ахал-Текинской экспедиции… На одних верблюдах много не навоюешь, а посему сразу же потребно от Красноводска прокладывать железную дорогу в пустыню.
Степан Осипович постучал пальцем по карте:
— Возражаю вам! Рельсы удобнее тянуть вот отсюда, из Михайловского, что южнее Красноводска. Это сократит сроки строительства и не потребует чрезмерных расходов.
Макаров подсчитал, что ему с помощью кораблей предстояло срочно перебросить из Астрахани 25 миллионов пудов груза.
— Поспешите, — настаивал Скобелев, — ибо англичане уже заводят фактории на берегах Амударьи…
Макаров сделал великое дело. 25 августа на раскаленный песок пустыни уложили первую шпалу, а 4 октября первый паровоз уже разбудил тишину пустынь своим гудком возле пустынного колодца Молла-Кара. Интенданты не могли управиться с горою дров, а без дров в пустыне гибель: ни согреться, ни чаю выпить. Скобелев показал им образец походной печки:
— Никаких дров! Брать бурдюки с нефтью.
— Откуда тут нефть? Или из Баку возить?
— Макаров отыскал нефть в песках.
— А сколько прикажете брать водки?
— Ни капли! — отвечал Скобелев. — Сам грешен, люблю выпить. Но в походе водку заменять горячим чаем, и только…
Продовольственный вопрос он разрешил просто: «Кормить солдат до отвала и не жалеть того, что испортилось» (испорченное выбрасывать!). В поход двигались передвижные бани и пекарни, станки для запуска ракет, машины опреснителей, ручные гранаты для штурма и даже гелиограф — для передачи сигналов.
Крепко досталось от Скобелева его офицерам:
— Не имеете права обвешивать свои землянки коврами, если солдаты живут как сурки, в наспех выкопанных норах. В картишки дуетесь, а солдат жохнет от свирепой тоски…
«Солдата, — диктовал он в приказе, — нужно бодрить, а не киснуть с ним вместе… полезными играми я признаю игру в мяч, причем мячи необходимы различных размеров, прочные и красивые. Наконец, можно устроить для них игру в кегли…»
— Господи! — стонали интенданты. — Нас уже зашпынял, а солдату, будто аристократу, еще и кегли добывай…
Между тем среди текинцев возникли разногласия: одни желали русского подданства, другие, подстрекаемые духовенством, даже хотели войны. О’Доннован, корреспондент газеты «Дейли ньюс», утверждал, что все силы Англии сейчас обращены на помощь текинцам, а русские солдаты идут сюда, чтобы изнасиловать всех женщин. Это дошло до лагеря русских солдат, и все они возмущенно отплевывались:
— Неужто мы жаримся на песке, как на сковородке, затем, чтобы с ихними бабами переспать… Придумали бы поумнее!
Мерв (Мары) в ту пору был главным рынком работорговли. Афганистан и Персия приветствовали экспедицию Скобелева, ибо сами не могли справиться с ахалтекинцами, живущими одним разбоем. Только воинственные курды жестоко отмщали текинцам за их набеги. А в Персии и Афганистане целые области, когда-то богатые и густонаселенные, теперь оставались безлюдны и одичалы: ахалтекинцы всех вывезли в Мерв — на продажу! Потому-то навстречу отрядам Скобелева неустанно шли караваны верблюдов: персы и афганцы добровольно помогали русским, присылая им в подарок ячмень, рис, горох и коровье мясо.
Это произвело ужасное впечатление на текинцев:
— Как они, сами верующие в Аллаха, могли осмелиться помогать неверным гяурам, желающим нашей гибели?!
Скобелева они прозвали Гез-Канлы, что значит Кровавые Глаза.
В один из дней, когда появилась текинская конница, Михаил Дмитриевич вихрем вырвался ей навстречу — как всегда на белом коне, далеко видимый, он отмахивался от пуль прутиком, словно одолевали его комары, а свое геройство объяснял просто: «Врага надо лупить не только по загривку, но и бить по воображению…» В гарнизоне Геок-Тепе даже суеверные муллы признавали, что Гез-Канлы заговорен от пуль. Хорошо знающий повадки Востока, он умел оценивать обстановку по внешним приметам: если базар в Бами оживал, набега из пустыни не будет, если же появились муллы и юродивые, предсказывающие конец света, жди налета текинской кавалерии. А в походном шатре генерала горкой лежали философские труды Куно Фишера, восемь томов всемирной истории Шлоссера и даже научная работа Фогта 1 по физиологии… Дукмасову он говорил:
— Убьют или не убьют — это еще бабушка надвое сказала, а учиться человеку нужно постоянно… Без знаний — смерть!
После опасной рекогносцировки под стенами Геок-Тепе он сделал вывод: «Текинцы лучше вооружены, чем мы думали, они умеют воевать, перенимая наши же приемы». В рукопашном бою они стремительны, словно барсы, и солдатам трудно увернуться от их сабель, пластающих над ними воздух. Выпустив в крепость 120 ракет, Скобелев вернулся в Бами, где собрались войска, прибывшие с Кавказа. Начальником штаба был полковник Гродеков, известный военный писатель, особый Туркестанский отряд возглавил Куропаткин, о котором Скобелев не раз говорил: «Хорош и умен, пока исполняет чужие приказы, а как возьмется лично командовать — дурак дураком оказывается…»
1 декабря 1880 года войска вступили в кишлак Егян-Батыркала, что в 12 верстах от Геок-Тепе. Текинцы в одних рубашках, засучив рукава, кидались на русские позиции, кромсали все живое, но и сами несли потери. Настал день 12 января — день штурма. Скобелев с отвращением морщился.
— Мишель, чего морщишься? — спросил его Гродеков.
— Сегодня понедельник, тяжелый день.
— Легкий! — возразил Гродеков. — Двенадцатого января Татьянин день в честь основания Ломоносовым первого русского университета… Не пора ли выступать колонне Куропаткина?
В подкопе взорвалась мина, и войска устремились на штурм. Внутри крепости полно кибиток, а каждая глинобитная сакля — как форт. Куропаткин первым кинулся в пролом стены, обрушенной взрывом мины. В два часа дня все было кончено, хотя фанатики еще отстреливались. Скобелев повелел:
— Всех женщин и детей оградить караулом, наладить кормление жителей. Отдельно выявить сирот, чтобы их не обижали…
Сам он плакал! Только что получил известие из Болгарии: его мать, которую он так любил, зарезана разбойником ради грабежа. Скобелев вытер слезы, указав Гродекову:
— Все валы крепости Геок-Тепе обрушить во рвы…
Напряжение этих дней сказалось: он вдруг заболел.
Его навещали, как это ни странно, сами текинцы:
— Если бы мы раньше знали, что вы не станете вырезать нас, а женщин насиловать, мы бы давно помирились с вами… Нет, у тебя не «кровавые глаза», а у тебя глаза добрые.
Через шесть дней, 18 января, отряд Куропаткина вступил в Ашхабад — еще не город, а лишь большой кишлак. Окрестности вскоре замирились настолько, что одинокий всадник мог ехать без боязни. Бежавшие в пустыню семьи возвращались к родным очагам. Русские уже не казались такими страшными извергами, какими изображал их О’Доннован. Даром ничего не брали, даже за гроздь винограда платили щедро. Только один ракетчик, напившись, ворвался в кибитку и зарезал текинца. Скобелев велел вывести его перед жителями и расстрелять.
— Я уезжаю, — сказал он Гродекову. — Не забудь, что во всем крае не должно оставаться ни одного раба. Всех рабов, персов или афганцев, срочно вернуть на их родину…
Начальником в Красноводске был кавторанг Макаров.
— Степан Осипович, чем занимаетесь?
— Гоню рельсы дальше, завожу нефтяные станции.
— Счастливый человек! — вздохнул Скобелев.
— А вы?
— Несчастный… ненавижу войну и обязан воевать. А смерть матери меня подкосила. Мне даже страшно…
Закрыв лицо ладонями и покачиваясь, он стал читать любимые стихи Тютчева и Хомякова. Макаров понял, что перед ним надломленный человек, которому очень трудно живется…
После убийства Александра II престол занял Александр III, который тоже «ненавидел войну». Скобелев говорил о нем:
— Этот миротворец шептунов станет слушать о том, какой я кровожадный и как я завидую лаврам Суворова…
Узнав о триумфальном возвращении Скобелева, ставшего народным героем, Александр III был возмущен:
— Это уже выходит из рамок приличия! Скобелев возвращается из Азии, словно Бонапарт из Египта, не хватало ему лишь 18-го брюмера, чтобы он объявил себя первым консулом…
«Встреча в Москве затмила все. Площадь между вокзалами была залита народом, здесь были десятки тысяч, и сам генерал-губернатор кн. Долгоруков еле протискался в поезд, сопровождая Скобелева до Петербурга». В столичном обществе рассуждали о конституции, а царь встретил Скобелева вопросом:
— Вы почему не уберегли графа Орлова?
Михаил Дмитриевич с вызовом распушил бакенбарды.
— Ваше величество, на войне пуля не разбирается в титулах… Орлов погиб под стенами Геок-Тепе… как и многие другие. Но об этих других вы меня не спросили.
Маркиз Мельхиор де-Вогюэ, знаток русской литературы, встретил Скобелева в нервном возбуждении; он кричал:
— Император даже не предложил мне сесть! Я хотел говорить о политике, а он свел разговор к болтовне о послушании…
Скобелева он застал в дружеском кругу Тургенева, Анненкова, Градовского, и в этом обществе маркиз де-Вогюэ чувствовал себя так, будто попал в салон г-жи Неккер накануне Французской революции; популярность «белого генерала» казалась ему выше императорской власти. Победоносцев, чуя недоброе, заклинал царя «привлечь Скобелева к себе сердечно», ибо положение в стране было тревожно. Известно, что в эти дни Скобелев не скрывал желания арестовать царскую семью (этот малоизвестный факт подтверждали юрист А. Ф. Кони и знаменитый анархист князь П. А. Кропоткин).
Летом 1881 года Скобелев отдыхал во Франции, привлекая к себе внимание парижан вызывающими репликами по адресу царя и его приближенных. Вернувшись в Петербург, он не укротил своего злоречия. Н. Е. Врангель, будучи в эмиграции, описал диалог между Скобелевым и генералом Дохтуровым, которому сам был свидетель. Речь шла об Александре III:
— Полетит, — смакуя каждый слог, повторял Скобелев, — и скатертью ему дорога.
— Полетит, — отозвался Дохтуров, — но радоваться этому едва ли приходится. Что мы с тобой полетим с царем вместе — это еще полбеды, а ты смотри, что и Россия с царем полетит.
— Вздор! — прервал его Скобелев. — Династии меняются, династии исчезают, зато нации бессмертны…
В это время возникла «Священная дружина», чтобы охранять престол от покушений. Засекреченная, как и подполье народовольцев, «дружина» напоминала тайное судилище вроде древнегерманской «фемы», нечто среднее между масонской ложей и III отделением жандармов. Французский премьер Леон Гамбетта, друг Скобелева и лидер республиканцев, предупредил, что «дружины» следует опасаться. Скобелев лишь отмахнулся.
— Я не верю в сборище титулованных обормотов, которые берегут престол, как заядлый алкоголик бережет свой последний шкалик. Скажу честно. Я убежден, что Россия сейчас более революционна, нежели ваша Франция, и смею думать, что русские не допустят ошибок французских революций…
— Зачем вы ездили в Женеву и Цюрих?
— Хотел связаться с эмигрантами-революционерами. Я понимаю их стремления, но вряд ли они поймут мои. Про меня говорят, что я ненавижу нигилизм. Это верно! Я способен освоить идеи народовольцев, но терпеть не могу разболтанных нигилисток, которые отрезали себе косы и забывают помыть шею…
Гамбетта проводил его дельным напутствием:
— Все-таки остерегайтесь «Священной дружины». Вас возносят слишком высоко, а деспоты не выносят, если рядом с ними возвышается кто-то еще, любимый и признанный народом…
В декабре 1881 года, навестив Петербург, Скобелев не мог найти места в гостинице. Ему сказали, что все номера заняты кавалергардами и сливками знати. Скобелев не удержался:
— Ах, опять эти господа дружинники!..
Суть этой презрительной реплики быстро дошла до царя, и военный министр Ванновский вызвал генерала для объяснений:
— Вы осмелились задеть честь истинных патриотов.
— Да, — не отрицал Скобелев, — мне противно, что, единожды дав присягу, офицеры-дружинники решают, кто друг, а кто враг. Если у нас существует надзор жандармов, то нужно ли офицерам создавать свою «охранку» для сбережения престола?
Он мог бы сказать и больше: армия скорее пойдет за ним, за Скобелевым, нежели потащится за престарелым министром.
Настал последний год его сумбурной жизни…
12 января, в годовщину падения Геок-Тепе, Скобелев выступил на банкете офицеров с политической речью, которую заранее согласовал со своим другом Иваном Аксаковым. Неожиданным был его жест, когда он вдруг отодвинул бокал с вином и попросил подать ему стакан с трезвой водой:
— Не терпит сердце, что, когда мы здесь пируем, идет восстание против австрийцев в Далмации, а германские ружья уперлись в грудь балканских славян… Не миновать часа возмездия, и русский человек, как в недавней борьбе за освобождение болгар, станет за наше общее славянское дело. Я недоговариваю, — намекнул Скобелев, — но все мы, господа, свято и твердо веруем в историческое предопределение России!
Со стаканом воды в руке он заключил речь словами:
— Космополитический европеизм не есть наш источник силы, и он может являться лишь признаком духовной слабости нации. Сила России не может быть вне народа, а наша интеллигенция сильна только в неразрывной ее связи с народом…
Эта речь обошла все русские газеты, ее перепечатывали за рубежом. Она была вроде камня, брошенного в застоявшуюся воду. Скобелев невольно вмешался в область дипломатии, и это не прошло ему даром. Александр III указал:
— Пусть он убирается куда хочет… в отпуск!
Выехав во Францию, Скобелев направил в Женеву адъютанта Дукмасова к эмигранту Петру Лаврову:
— Скажи, что нам необходимо встретиться в таком месте, где бы нас не узнали. Сам понимаешь, что моя встреча с видным революционером — это свидание льва с тигром…
Дукмасов вернулся и доложил, что Лавров наотрез отказал Скобелеву в свидании: «Помилуйте, о чем я могу разговаривать с генералом?» Михаил Дмитриевич разругал Лаврова:
— Жалкий сектант! Замкнулся в теориях, не желая понимать, что среди генералов и офицеров немало людей, жаждущих обновления России… Впрочем, — вяло улыбнулся Скобелев, — граф Лев Толстой, принимая у себя всяких босяков и голодранцев, тоже не пожелал встречи со мною…
В феврале его посетили сербские и болгарские студенты, учащиеся в Париже, они горячо благодарили генерала за то, что он открыто вступился за балканских славян. В газетных статьях ответ Скобелева студентам прозвучал слишком резко:
— Если вы хотите, чтобы я назвал вам врага, опасного не только вам, но и всей России, я назову его. Это — Германия, и борьба славянского мира с тевтонами неизбежна… Она будет длительна, кровава, но я верю в нашу победу… Я, — продолжал Скобелев, — объясню вам, почему Россия не всегда на высоте своих задач в объединении мира славянства. Мы, русские, уже не хозяева в своем доме! Немец проник всюду, мы стали рабами его могущества. Но рано или поздно избавимся от его паразитического влияния, но сделать это мы можем не иначе, как только с оружием в руках…
Это был выпад против придворной камарильи, где первенствовали остзейские бароны, покорные воле Берлина, потенциальные предатели, открыто гордившиеся тем, что служат не России, а лишь династии царей дома Романовых — Гольштейн-Готторпских!
Гамбетта поблагодарил Скобелева за то, что он не побоялся назвать врага не только России, но и Франции:
— Ваш разговор с сербскими студентами вся Европа восприняла как политическую программу России, но вряд ли ее одобрят император Александр III и его бездарные министры…
Конечно, царь сразу же вмешался:
— Соблаговолите телеграфом известить Скобелева, чтобы вернулся домой, причем ехать ему надо так, чтобы миновать Берлин, иначе немцы проломят ему голову пивными кружками…
Скобелев предвидел отставку и, кажется, сам был готов сменить мундир на сюртук. Дукмасову он говорил:
— Меня в Петербурге примут как последнего негодяя. Теперь могут и подстрелить на улице… Вот, дослужился!
Правда, Ванновский уже докладывал императору:
— Держать Скобелева командиром корпуса в Минске, на западных рубежах, чревато опасными последствиями. Он может сознательно вызвать конфликт с Германией.
— Следить за его поведением, — наказал император.
За словами и поступками Скобелева следили не только жандармы, но и члены «Священной дружины», видевшие в нем опасного заговорщика. Дукмасов упрекал генерала:
— Что вы так часто стали говорить о смерти!
— Жить буду недолго и в этом году умру. Вот поеду в Спасское, где заранее велю откопать себе могилу.
Немирович-Данченко тоже заметил его депрессию:
— На вас все люди смотрят, а ты голову повесил…
Тогда же он и записал ответ Скобелева:
— Каждый день моей жизни — отсрочка. Я знаю, что враги не позволят мне жить. Меня уже не раз называли роковым человеком, а такие люди и кончают жизнь роковым образом…
«И часто и многим повторял он, что смерть уже сторожит его, что судьба готовит неожиданный удар». Но при этом Скобелев оставался деятелен, он к чему-то готовился:
— Сейчас мне нужен миллион, никак не меньше…
Всегда щедрый до крайности, соривший деньгами, он вдруг сделался отвратительно скуп. Его московский приятель, князь Сергей Оболенский, застал Скобелева за лихорадочной распродажей золота, облигаций, процентных бумаг. Он сказал князю:
— Все до копейки выгреб из банка, все спустил с себя, чтобы набрать миллион. Живу только жалованьем, урожай со Спасского продам. С этим миллионом поеду в Болгарию…
Оболенский догадался, что Болгария тут для маскировки истинных целей, но каких — об этом Скобелев не проговорился. Собрав миллион, он доверил его хранить Ивану Ильичу Маслову, а сам отъехал в Минск. Здесь он принял почести почти царские: город был иллюминирован, улицы запружены народом. Скобелев, обнажив голову, ехал при свете факелов.
— Последний раз… последний, — шептал он.
Реакция усиливалась, и казалось, Александр III задушит даже те реформы, какие дал стране его отец. Блуждали слухи, что в Петербурге решено упрятать Скобелева куда-нибудь подальше, в края диких пустынь и нищих кишлаков, чтобы его голос затих в пекле закаспийских песков.
— Я устал, — признался он Дукмасову. — Давно тянет погрузиться в волшебный «вундерланд», где царит идеальный мир. Недавно я, перелистав Шиллера, встретил у него такие строчки: «Вот челнок колышет волны, но гребца не вижу в нем…»
Пришло время окончательного объяснения с Екатериной Головкиной, и Скобелев перечитал ее последние письма: «Всеми силами души я стремлюсь к более деятельной жизни, мне душно и тесно в той сфере, которая окружает меня, хочется широкого поприща для труда, скажу больше, мне хочется страшной борьбы, жестокой и смертельной, за свое существование, вот тогда я скажу, что отвоевала право жить для вас…»
Они встретились. Скобелев спросил:
— Когда же вы дадите мне полноту семейного счастья?
Екатерина Александровна ответила:
— Вы — моя фатальная симпатия, я покоряюсь не лично вам, а той славе, какую вы заслужили… Дайте мне полное право властвовать над вами, и тогда получите счастье любви. Но не забывайте: если все преклоняются перед вами, то я — никогда! Мое место подле вас, но я должна стоять выше вас.
— Вы слишком рассудительны, — отвечал Скобелев, — и в ваших словах я вижу только расстановку боевых сил, но я не вижу главного для создания семьи — простой женской любви.
Екатерина Александровна дополнила свою речь:
— Я боюсь разницы между нами. Вы богаты, вы знамениты, и, если я стану вашей женой, все будут говорить, что я вышла за вас по расчету. Я вынуждена покинуть Минск.
— Неужели? Зачем? Подумайте.
— Я еще не стала вашей женой, а ко мне уже являются дамы с нежными интродукциями по поводу моего «счастья» с вами, уже выклянчивают у меня протекцию для своего мужа или сына… Нет уж, из меня не получится «полковая мать-командирша»!
Она уехала, а Скобелев жестоко запил.
— Хорошо нам было на Шипке, — говорил он Дукмасову, — хорошо было под стенами Геок-Тепе, а теперь… на что я годен? Все исковеркано, испоганено… все на свете — ложь! Даже эта слава — дерьмо! Разве в ней истинное счастье?
— Да успокойтесь, — утешал его Дукмасов.
— Уеду… в Спасское! Буду картошку сажать. Все больше пользы для людей, нежели эта гадкая отрыжка славы!
В конце июня 1882 года Скобелев накоротке навестил столицу, после чего поехал в Москву, где снял для себя номер у «Дюссо». К смерти он не был готов, звал Гродекова погостить у него в Спасском, книжный магазин М. О. Вольфа получил от него большой заказ на литературу по сельскому хозяйству и по вопросам развития вооруженных сил Германии.
Князь Сергей Оболенский застал его в ужасном состоянии:
— Что с тобою, Михаил Дмитриевич?
— Лучше не спрашивай! Все в жизни как дым…
— Да что случилось-то? — настаивал князь.
— Все деньги пропали.
— Какие?
— Да этот миллион, что я насобирал, будто скряга.
— Как? Где? Расскажи.
— Отдал их своему крестному отцу Маслову, человек порядочный, а он вдруг спятил… чепуху несет… лает.
— Господи! — изумился Оболенский. — Да ведь миллион-то — не рубль, ты бы с Масловым поделикатнее…
— Всяко пробовал. Даже целовал его. А он под диван забрался и оттуда стал меня же облаивать… гав-гав! гав-гав!
(Забегая вперед, я скажу, что И. И. Маслов, не вернув Скобелеву деньги, очевидно, хотел отвратить крестника от авантюр, а перед своей смертью в 1891 году Иван Ильич весь миллион завещал на дело народного образования, так что сумасшедшим он никогда не был.)
24 июня Скобелев навестил Аксакова со связкой бумаг:
— Иван Сергеич, я оставлю их у вас. Боюсь, что за ними охотятся. С некоторых пор я стал подозрителен…
Вечером следующего дня Скобелев навестил ресторацию «Англия» на углу Петровки и Столешникова переулка. Здесь он ужинал с расфуфыренной немкой Вандой, известной кокоткой. Из отдельного кабинета в ресторан явился незнакомый господин с бокалом шампанского и просил Скобелева выпить.
— У нас там собралась хорошая компания, — сказал он. — Но узнали, что вы здесь, и тоже будем пить за ваше здоровье…
Скобелев выпил. Была уже ночь, когда дворника гостиницы всполошила Ванда, растрепанная, прямо с постели:
— Помогите! В моем номере скончался офицер…
Нагрянула полиция, и все узнали генерала Скобелева.
В. А. Гиляровский писал, что после этого Ванда повысила на себя цену, но к ней пристала кличка Могила Скобелева.
Историкам известна фраза фельдмаршала Мольтке:
— Не скрою, что смерть Скобелева доставила мне радость…
В этом случае немка Ванда могла быть агентом германского генштаба, который с ее помощью убрал Скобелева, как опасного противника в будущей войне. Но слишком подозрителен неизвестный господин из отдельного кабинета, просивший Скобелева осушить бокал шампанского, и в этом случае он мог явиться тайным агентом «Священной дружины», которая расправилась с популярным генералом совсем по иным причинам.
В первом случае Ванда действительно являлась агентом бисмарковской Германии, ибо сразу же после гибели Скобелева немецкая пресса издала вопль дикой радости; в кайзеровской армии началось всеобщее ликование, будто она уже выиграла войну с Россией. Но владелец ресторана «Англия», где часто ужинал Скобелев, говорил писателю Гиляровскому:
— Ванда не такой человек, чтобы травить кого-то…
Второй случай, с бокалом шампанского, более подозрителен. И эти подозрения усиливаются, если учесть, что царская цензура беспощадно вымарывала все подробности смерти Скобелева. Здесь опять из потемок является нам зловещая тень «Священной дружины», а может быть, даже влияние самого царя, тем более что в простом народе тогда ходила молва, будто Александра III скоро свергнут, а царем сделают генерала Скобелева. Как бы то ни было, но в газетах Парижа писали, что тайным голосованием в «Священной дружине» 33 голосами (против 40) было принято решение избавить страну и армию от Скобелева…
Вскрытие тела производил профессор Нейдинг.
— Покойный, — объявил он, — скончался от паралича сердца и легких, воспалением которых недавно перестрадал.
Друзья Скобелева не верили в это:
— Миша был страшно мнителен, с каждым прыщиком бегал по врачам, а на сердце он никогда не жаловался.
Совершенно невероятно известие от С. И. Щукина, создателя музея русской старины в Москве, который говорил:
— Вы не знаете правды! Когда полиция вошла в номер Ванды, Скобелев лежал голый, но был весь опутан веревками.
Художник В. В. Верещагин, хорошо знавший покойного, тяжело переживал смерть друга, но утверждал иное:
— Ванда тут ни при чем! Миша просто забыл, что ему не двадцать лет. Выпил лишнее и нашел смерть во всем ее безобразии. Если бы женился да жил, как все люди живут, ничего бы с ним не случилось. Не нашлось женщины, способной сберечь его!
Толпы москвичей с утра осаждали гостиницу, «чтобы поклониться праху человека, чье имя стало национальной гордостью, это было подлинное народное горе. Площадь перед церковью была забита народом. Толпа целовала не только гроб, но и помост, на котором он стоял, после того, как печальный и торжественный кортеж направился к Казанскому вокзалу».
Из пятнадцати вагонов, заполненных войсками, друзьями и родственниками Скобелева, был составлен особый траурный поезд, который и тронулся в Рязанскую губернию. Всю дорогу вдоль насыпи стояли мужики, кланялись мчавшимся вагонам. На станции Ранненбург поезд встречали крестьяне из села Спасского. Среди зеленых полей, вдоль деревень и сел двигался траурный кортеж. Оглушительный ливень не мог помешать этому шествию, и капли дождя перемешивались с людскими слезами…
Возле села Спасского крестьяне сказали:
— Выпрягай лошадей! Далее мы его на руках понесем!
Процессия миновала небольшой дом Скобелева, перед фасадом которого покойный каждый год разбивал клумбы из ярких цветов, сложенных в такие слова: честь и слава!
Смерть Скобелева воспринимали по-разному, и не все жалели о нем. Салтыков-Щедрин даже с презрением отмахивался:
— Забубенная головушка, каких на Руси навалом! Эка важность, что первым лез в драку… А что пользы для нас?
Престарелый генерал Витмер, профессор Академии Генштаба, узнал о смерти своего ученика в Крыму на даче: «Ноги мои точно подкосило, я невольно опустился на стул. Но, опомнившись, я, не скрываю, перекрестился». При этом Витмер сказал:
— Великое счастье для русского народа, что Скобелева не стало. Талантливый честолюбец, не уйди он сам из жизни, и он втянул бы Россию в новую войну…
Правда, тот же профессор Витмер в 1905 году страдал, как и многие патриоты, из-за поражения русской армии на полях Маньчжурии; он, подобно другим русским, часто вздыхал:
— Эх, нет у нас Скобелева… он бы развернулся!
Долгие-долгие годы русский народ по копеечке собирал деньги на памятник своему герою. Созданный целиком на общенародные пожертвования, без участия царя и его министров, памятник М. Д. Скобелеву был открыт в центре Москвы 24 июня 1912 года на Тверской (ныне Советской) площади. Скобелев был представлен на коне, взмахивающий саблей, а внизу постамент его окружали герои-солдаты, отстреливающиеся от наседающих врагов…
Это был подлинно народный памятник — для народа! Чтобы мы помнили. Чтобы не смели забывать.
Как попасть в энциклопедию?
Нарком иностранных дел Г. В. Чичерин славился широтою самых различных познаний. Когда в 1926 году Отто Юльевич Шмидт (известный полярник, а тогда главный редактор первого издания БСЭ) выпустил первый том советской энциклопедии, Георгий Васильевич разругал его самым жестоким образом, ибо в оценках исторических личностей объективности не усмотрел. Чичерина возмутило, что в БСЭ на всех навешивали отличительные ярлыки, разделяя людей на прогрессивных, реакционных, либералов и консерваторов. «Позволю себе обратить ваше внимание, — писал нарком Шмидту, — энциклопедии существуют для наведения справок, справки же бывают нужны независимо от монархического или республиканского характера упоминаемых лиц…» Чичерина просто бесило, что в БСЭ даже не упомянуты люди, о которых надобно знать каждому культурному человеку!
— Где римский император Аврелиан? Нет персидских шахов Аббасов, пропущен даже египетский Али-паша… Куда делись, наконец, адамиты? Энциклопедия обязана давать ответ на любой вопрос, а если ответа не дает, значит, это уже не энциклопедия, а лишь подборка сомнительных героев, избранных редактором исключительно по своим партийным соображениям…
Теперь я раскрываю том БСЭ на букву С, но имени А. В. Старчевского не нахожу. Между тем помянутый мною Старчевский как раз и был главным редактором русской энциклопедии, которую — к великому удивлению современников — все-таки «дотащил» до последнего тома и при этом остался цел. Итак, поговорим об этом забытом человеке, а вернее, о том, в каких условиях издавалась энциклопедия в «старое доброе время».
История эта почти с трагическим надрывом, недаром же Старчевского частенько спрашивали:
— Альберт Викентьевич, отчего вы смолоду плешивый?
На это он всегда отвечал… даже с оттенком гордости:
— А вы, сударь мой, свяжитесь-ка с изданием энциклопедии, так у вас от головы одна перхоть останется…
Старчевский «связался» с энциклопедией, когда ему исполнилось лишь 27 лет. Люди того времени рано становились самостоятельны, а посему и успевали многое сделать — не как наши женатые оболтусы, сидящие на шеях у папеньки и маменьки. Но рассказ придется начать с Александра Ивановича Варгунина!
Это был хозяин Невской бумажной фабрики, которая — первая в России — работала на паровых машинах. Варгунинская бумага славилась выделкой и дешевизной. Александр Иванович, еще молодой человек, стяжателем не был, неимущим писателям давал бумагу даром, широко открывал кошелек для полезных изданий.
Варгунин рассуждал как российский патриот:
— Обидно, что мы, русские, остановились на «Лексиконе» Адольфа Плюшара, не решаясь объять необъятное заново. Но еще обиднее, что издание энциклопедий редко доживает до буквы Д или К, скоропостижно умирая заодно с подписчиками…
Осенью 1845 года Старчевский был извещен, что его желал бы видеть печатник Карл Карлович Край, владелец типографии, считавшейся в Петербурге одной из лучших, и Старчевский догадывался, что «Карлушка» ищет его неспроста. Наверное, до Крайя дошли слухи, что Старчевский в обществе братьев-поэтов Майковых и офицера Гедеонова вызвался составить алфавит лиц, достойных для помещения их в биографический словарь-справочник. Поразмыслив над всем этим, Альберт Викентьевич навестил Крайя в его холостяцкой квартире.
— Да, — признал Край, — я уже слышал, что молодые люди собираются порадовать публику новым лексиконом, но… Где вы сыщете денег на это издание? И кто такой Гедеонов?
— Штабс-капитан Генерального Штаба.
— Так разоритесь вы с этим штабс-капитаном, — откровенно смеялся Край. — А между тем известный фабрикант Варгунин сразу выкладывает из кармана двадцать тысяч рублей.
— На сколько томов? — насторожился Старчевский.
— На четыре…
С этой новостью Старчевский навестил Гедеонова:
— Иван Михайлович, если наше предприятие кредитует Варгунин, тогда русский читатель получит не жалкий справочник, а сразу четыре увесистых тома словаря.
— Соблазнительно… даже очень, — хмыкнул штабс-капитан.
— Край, конечно, делить доходы не пожелает, но, может, господин Варгунин согласится иметь меня в общей компании?
Край в самом деле упрямился, говоря, что лишних не надобно, но Варгунин встретил Гедеонова даже весело:
— Офицер Генштаба никак не помешает, а, напротив, придаст солидность нашему делу. Я свою долю внесу, а… вы?
— Ассигную треть расходов, — согласился Гедеонов.
— Вот и отлично! Шайка разбойников, считайте, уже в сборе, осталось выбрать лишь атамана — главного редактора.
— Вы намекаете на… кого?
— Конечно, на вас, — отвечал Варгунин Старчевскому…
Край, как издатель будущей энциклопедии, затребовал по 40 рублей за каждый печатный лист, набранный в его типографии, а Старчевский обрел права составителя и редактора, за что ему обещали платить по 75 рублей ежемесячно.
Сам же Варгунин был далек от мыслей о наживе:
— Об одном стану Бога молить, чтобы наши церберы дали дотянуть энциклопедию до конца алфавита. Ну а вам, господин Старчевский, яко редактору, выпадает самая тяжкая доля. Попадетесь на крамоле, так не миновать плахи цензурной…
Здесь, читатель, уместно сказать, кто такой был Старчевский и откуда он взялся? Начнем с того, что он окончил два университета — Киевский и Петербургский, затем слушал лекции в Берлинском. Еще студентом выпустил солидный труд «Сказания иностранных писателей XVI века о России»; в королевской библиотеке Берлина он собрал сотни автографов деятелей славянского мира, которые издал с их биографиями. Старчевский составил и каталог материалов по русской истории, найденных им в европейских архивах. Юрист по образованию, Альберт Викентьевич был превосходным знатоком славянских наречий (вплоть до верхнелужицкого), владел множеством языков восточных, знал латынь, французский, итальянский, испанский и прочие языки. В журналах столицы он вел обзоры исторической критики, славянской филологии и этнографии; был автором солидной монографии об историке Н. М. Карамзине, составил свод русской литературы со времен Нестора-летописца… Вот с таким научным «багажом» молодой человек и взвалил на себя тяжкое бремя ответственности за составление и редактирование энциклопедии!
Сначала думали, что все уместится в четырех томах. Но прикинули собранный материал, и как его ни сжимали, как ни выгадывали на сокращениях, однако вскоре же убедились, что тут и восьми томов не хватит. Варгунин с печальным вздохом раскошелился еще на две тысячи рублей.
— Эх ма! — сказал он. — Чует мое сердце, что вскорости предстоит мне снова мошну развязывать…
Казалось, все уже готово, чтобы порадовать подписчиков первым томом, на столах редакции росли груды статей для следующих томов, но тут Край заявил, что его типография совсем не готова. Крайя заботило собственное обогащение, и потому он беззастенчиво выпросил у Варгунина четыре тысячи рублей.
— А как же! — доказывал он. — Для такого дела, как наше, следует выписать из Берлина скоропечатные машины Зигеля, нужны особые матрицы для шрифта «боргес» особого кегеля, чтобы на каждой странице умещалось текста поболее…
Была зима, навигация закончилась, Берлин не спешил с машинами и отливкой шрифта, потом массивный груз, доставленный морем по весне, залежался на складах таможни, отчего первый том запаздывал, подписчики ругались, а Карл Карлович Край завел новую квартиру, отделал ее самым роскошным образом и даже не скрывал от Старчевского, что пришло время жениться.
— Хуже от этого не будет, — говорил Край, — но с Варгунина — ради моего счастья — мне бы сорвать еще две тысячи…
Коллектив авторов трудился на славу, готовя статьи по разным вопросам бытия, и Старчевский, едва прочтя справку о планете Сириус, уже сокращал статью о болезни печени, затем вникал в расположение парусов на фрегате, а сбоку ему уже подсовывали заметку о мумиях египетских фараонов. Каждый автор считал свою статью самой главной в энциклопедии, а потому сокращений никто не терпел. Столы редакции уже прогибались от тяжести готового материала, Старчевский сказал Варгунину:
— Чувствую, и восьми томов нам не хватит.
— Грабьте, — отозвался Александр Иванович…
Старчевский сложил все заметки первого тома строго по алфавиту — получился бумажный столб высотою в аршин, если не больше. Вот эту «башню» в августе 1846 года с трепетом водрузили на стол цензора, боясь, что она обрушится на пол, а тогда начинай снова собирать все листочки статей по алфавиту. Цензор оглядел этот бумажный «Вавилон» и заявил:
— Вы, господа, что думаете? Я оставлю дела, брошу семью с детьми и жену в слезах — и все ради того, чтобы читать ваши справочки? Нет уж, оплатите мне этот каторжный труд хотя бы в пятьсот рублей, а тогда… Что ж! Тогда и почитаем.
Делать нечего. Пришлось снова трясти Варгунина.
— Я так и думал, — сказал тот. — Впрочем, на то бараны и существуют, чтобы их стригли…
Получив просимое, цензор быстро разрешил первый том к печатанию. Радуясь успеху, тогда никто не заметил, что цензор оставил у себя два листка — на Анну Иоанновну с ее «бироновщиной» и на Анкарстрема, который на карнавале в Стокгольме зарезал шведского короля Густава III. Но радость была так велика, что в редакции устроили вечеринку, а Край обещал завтра же сдать первый том в набор.
Старчевский, сияя лицом, провозгласил тост:
— Господа, с первым успехом! Но думается, что энциклопедия не должна бояться осветить жизни и труды наших выдающихся современников… Неужели мы не помянем на наших страницах о доблестных генералах и мудрых сенаторах?
— Урра-а-а! — закричал Край, и на другой день, выпросив у Варгунина денег, он поведал ему: — Наш редактор так разошелся, что и вас желает увековечить в нашей энциклопедии!
Но Старчевский после этой вечеринки получил повестку, чтобы явился к М. Н. Мусину-Пушкину, председателю Цензурного комитета, он же был и попечителем учебного округа столицы. А потому, когда Старчевский явился на вызов, в приемной было не протолкнуться от множества просителей; Альберт Викентьевич остался в дверях, дождавшись явления Мусина-Пушкина, перед которым толпа раздвинулась, образуя коридор, в конце коего вельможа сразу узрел главного «атамана» энциклопедии.
— А-а-а… вот и вы! Так знайте, что вашу энциклопедию надобно разорить… Или в крепости еще не сидели? Как вы смели осуждать императрицу Анну Иоанновну? Наверное, новой пугачевщины захотели? Россию спалить задумали?
При таком вопросе многие дамы с прошениями в руках поспешили к выходу, гимназисты укрылись за спинами студентов, а студенты занимали оборону за спинами своей профессуры.
— Ваше превосходи…
— Молчать! — заревел председатель на Старчевского. — Откуда вы взяли Анкарстрема, который дерзнул покуситься на священную особу королевского величества? Я навешаю на вас столько собак-цензоров, что ваша энциклопедия сразу застрянет на первом же томе, как телега в болоте…
Да, цензоров сразу прибавилось, и Варгунин подсчитал, что расходы на них возьмут немало деньжат с доходов его писчебумажной фабрики. В самом начале 1847 года один том все-таки появился в свете, но после критики о том, что статьи словаря слишком краткие, было решено расширить пределы энциклопедии, чтобы издавать не восемь, а двенадцать томов. При этом Край требовал оплачивать ему не сорок, а восемьдесят рублей за каждый печатный лист, ссылаясь на дороговизну шрифта боргес и сложность печати на немецких машинах.
— Ваше счастье, что ни Варгунин, ни Гедеонов ни бельмеса не смыслят в типографских делах, но я-то, — сказал Старчевский, — отлично понимаю, что обстановка вашей квартиры уже давно стала дороже вашей вонючей типографии…
После первого тома вышел сразу двенадцатый, и Старчевский сделал это нарочно, дабы подписчики поверили, что издание будет доведено до конца, а весь материал для составления энциклопедии уже полностью собран. Так что не волнуйтесь!
Однако выстреливать тома, словно ядра из пушки, Старчевскому не удалось. Виноват в этом он сам, пожелав дать место на страницах энциклопедии для своих современников. Известно, что с мертвыми всегда можно поладить, но не дай Бог, если нарвешься на живого, который всеми фибрами души устремлен в собственное бессмертие. Объявление в газетах о том, что энциклопедия собирается отразить славные деяния современных деятелей, ужасно взволновало сановный Петербург, переполненный донельзя именно такими «современниками».
Всем выдающимся персонам разослали опросные анкеты для написания их биографий, и лишь два человека во всей России отказались от такой чести. Киевский губернатор Д. Г. Бибиков вернул анкету в редакцию, «так как, вероятно, вопросы эти присланы мне по ошибке, ибо я, Бибиков, никак не могу считать себя в числе знаменитых». Князь М. С. Воронцов от чести попасть в энциклопедию резко отказался, указывая при этом Старчевскому, что «в подобных изданиях никогда не следует помещать биографии людей живущих, неизвестно какого конца ожидающих, но только биографии тех людей, которые давно умерли», дабы судить о них беспристрастно.
А редакция энциклопедии уже превратилась в сущий ад. Старчевский начал лысеть, говоря с большим сожалением:
— Лучше бы я с современниками и не связывался! Куда как лучше иметь дело только с покойниками…
Стоило Альберту Викентьевичу появиться в конторе, как в его кабинет сразу ломились какие-то сомнительные личности, даже на лестнице они хватали редактора за рукава пальто:
— Милостивый государь, меня не забудьте!
— А если я Поликарпов, так в каком томе увижу себя?
— Господа, господа, — взывал Старчевский, отбиваясь от современников, — не все же достойны блистать в печати.
— Почему обо мне только четыре строчки, а другим-то вы по целой дюжине отвалили? Буду жаловаться.
— Меня обойдете, так вам худо станется! Я тридцать пять лет верой и правдой… служил и слу-ужу-у-у…
— Молодой человек, — взывали к совести Старчевского, — и не стыдно вам меня забывать? Я этого так не оставлю…
Среди прочих явился и граф Клейнмихель, верный ученик Аракчеева, разложив перед редактором свои ордена.
— Видите? — спросил он. — Прошу перечислить все подряд в таком же порядке, как они здесь разложены. Но при этом напишите обо мне, что имею еще дарственные табакерки…
Пред выходом XII тома, в котором явилась бы буква Ш, перед Старчевским предстал банкир Н. Б. Штиглиц, который для начала закрыл за собою двери, чтобы их не подслушали.
— Дорогой мой, — ласково сказал он, — заплачу сколько ни попросите, лишь бы мое имя никогда не встречалось в числе героев нашего бурного века. Вообще о банкирах лучше помалкивать, сами знаете, что мы любим таиться за ширмами событий.
— Да какая же была бы наша жизнь без вас, без банкиров!
— В таком случае, — настоял Штиглиц, — статью о себе напишу сам, а что можно НЕ писать о себе, поверьте, я знаю…
Наконец, нашлись и такие «деятели», которые, узрев себя в энциклопедии, торопливо явились в редакцию за гонораром.
— Помилуйте, — возражал Старчевский, — за что платить вам, а не автору статьи о заслугах вашего превосходительства?
— Как за что? — бушевали современники, осиянные славой всеобщего признания. — Ведь если б меня на свете не было, так вы бы и не знали, о ком писать в энциклопедии.
— Опомнитесь! — взывал Старчевский. — Мало вам чести попасть в энциклопедию, так вы еще и денег просите?..
Бог с ними — с деньгами, но для иных героев важнее денег был фактор времени, ибо годы уже поджимали их на край могилы, а тома на букву своей фамилии они могли и не дождаться. Старчевский не раз слышал от престарелых сановников:
— Вы бы это… того… поторапливались. Сами понимаете: не сегодня, так завтра, глядишь, и увезут… с музыкой!
Именно вопрос времени и то, что тома энциклопедии выходили не по порядку, а вразнобой, кажется, вынудили графа Якова Ростовцева пригласить Старчевского к себе. Будучи «особой, приближенной к императору», Ростовцев рассуждал честно:
— Правда ли, как сказывал мне Владимир Иваныч Даль, будто ваш лексикон проходит через двенадцать цензур?
— Господин Даль малость приврал: каждый том пробивает ворота не двенадцати, а даже пятнадцати цензур. Тут и духовная, тут и светская, тут и военная, тут и морская…
Ростовцев выслушал, какие муки прошли первые тома, и хотя был очень близок к государю, но все же возмутился от души:
— Что за порядки, в такую их всех мать в размать?! Неужели я так и подохну, не дожив до выхода тома на букву Р?
В конце же беседы граф Ростовцев облобызал редактора:
— Спасибо вам, что моих заслуг не забыли. Но коробит меня, что в вашу энциклопедию, как в худую помойную яму, свалены все без разбора. И я, честный человек, вынужден соседствовать с разными ворами и мерзавцами вроде графа Клейнмихеля.
Тут Старчевский в бессилии развел руками:
— А что делать? Нельзя же делить энциклопедию на две части, дабы в одной помещать светлые личности, как ваша, а в другую запихивать всю нашу сволочь… увы, алфавит не допускает!
Очевидно, Ростовцеву очень хотелось дожить до буквы Р, ибо цензоров поубавилось. Но среди кляузных хлопот, в коих слезы перемешивались со смехом, один лишь Край благоденствовал, при каждом удобном и неудобном случае выклянчивал у Варгунина когда сотенку, а когда тысчонку. Наконец, зимою 1849 года Край остановил в типографии машины, желая получить с Варгунина две тысячи рублей — на тома с буквами Л и М.
Александр Иванович продемонстрировал ему кукиш:
— А вот такого еще не видели? Я долго молчал и терпел, поплачивая по первому вашему требованию, но вы человек бессовестный, давно потерявший всякую меру порядочности.
— А как издание энциклопедии… до конца?
— Вот тут и конец! — осатанел Варгунин, изгоняя Крайя. — Чтобы я, олух такой, еще раз с энциклопедией связался… да никогда! Убирайся со своими буквами на эл и на эм…
Старчевский с трудом пережил удар, энергично лысея от треволнений. На складах валялись груды томов энциклопедии, оборванной на половине издания, а кому они теперь нужны, если шести томов не хватает? Альберт Викентьевич долго пребывал в туманной прострации, понимая причины гнева Варгунина, сам же он душевно страдал за судьбу энциклопедии.
— Сочувствую, — сказал ему Варгунин, — но поймите и меня. Вести с Крайем дела далее — это значит вторично угробить столько же денег, сколько он из меня уже вытянул.
Итак, все было кончено, и вместо успеха — крах!
Уже начинался 1853 год, когда до Старчевского дошли слухи, будто Варгунин решил избавиться от завалов нераспроданной энциклопедии. Альберт Викентьевич даже не хотел верить:
— Хочет продать? А как продать?
— На пуды.
— Куда?
— На толкучку…
Старчевский не выдержал, решив повидать Варгунина:
— Верить ли сплетням, будто энциклопедия закончит жизнь на толкучке, чтобы там, разодранная на листы, она служила для завертывания в нее халвы или селедок?
Варгунин признал, что слухи достоверны:
— А как иначе, если весь второй этаж моего магазина в Гостином дворе до самого потолка забит тысячами этих томов, и мне, поверьте, уже некуда складывать свои товары.
Старчевский поплелся к дверям, но был остановлен неожиданным вопросом Варгунина — где Гедеонов?
— Пока в столице… состоит при Генштабе.
— Вот что, — решительно произнес Варгунин, — я лично вам и Гедеонову верю, вы люди честные, именно вы и способны завершить издание энциклопедии до последней точки.
— Как? — воскликнул Старчевский.
— По совести! — отвечал Варгунин. — Знаю, что капиталами не обладаете, потому я вам помогу. Берите у меня все тома энциклопедии за те же деньги, какие я хотел выручить от продажи их на рынке, и… с Богом! Тяните дальше.
Старчевского даже зашатало. Ну, ладно, типография Крайя еще на ходу, а — бумага? Варгунин утешил его:
— До самого окончания словаря открываю вам кредит на бумагу. И даже без векселей — под честное слово…
Старчевский повидал Гедеонова, но тот сомневался, не зная, где взять денег для завершения издания до конца.
— О чем вы? Сейчас самое насущное — освободить магазин Варгунина, чтобы словарь не пропал на толкучке!
Совместно отыскали пустующий склад, куда и перевезли все тома своего несчастного детища. Гедеонов соглашался продолжать издание на половинных издержках. Но вскоре он получил приказ — ехать в Москву заведовать военно-межевой частью.
— Оставляю вас одного и даже рубля не могу вам оставить. Тащите этот воз и далее, а Россия вас не забудет…
Старчевскому предстояло выпустить еще шесть томов. А на какие шиши? Но материалы собраны, это главное, редакцию будет представлять он сам — без помощников; если чего-либо в тексте недостает, сам и допишет. Все надо сделать как можно быстрее — в два года, и это вполне возможно, если… если не станут тянуть цензоры! Правда, не было пяти тысяч, чтобы оплатить расходы по типографии, но…
— Обо всех этих «если» лучше не думать! — внушал себе Старчевский. — Ныне самое главное — хлопотать об услугах цензоров, чтобы числом поменее, а характером податливее.
Сделав такой вывод, он прямиком отправился в Цензурный комитет, где и случилось с ним великое чудо из чудес.
— Господин Старчевский, — вдруг услышал он за своей спиной, — а куда же подевались ваши пышные волосы?
Обернувшись, Альберт Викентьевич узрел Мусина-Пушкина, нагоняй от которого забыт еще не был.
— Моя шевелюра? Так я облысел именно от непрерывного общения с вашей дерзновенной цензурой, коей вы управляете.
Мусин-Пушкин пребывал в либеральном настроении:
— Да Бог с вами! Что вы все на цензуру-то валите? Лучше расскажите, как ваша энциклопедия? Кажется, уже протянула ноги, соизволив опочить вечным сном праведницы.
Старчевский быстро сообразил всю выгодность ситуации, какая возникла в момент этой нечаянной встречи.
— Напротив, — сказал он, — энциклопедия оживает, восставая из гроба, и, представьте, она начинает дышать именно с седьмого тома… именно с буквы М!
Услышав об этой букве, Мусин-Пушкин заржал от восторга, словно давно не кормленный жеребец, издали разглядевший обширное овсяное поле. Тут и ума не надобно, чтобы сообразить, как велико было его желание угодить именно в седьмой том, дабы обрести бессмертие среди великих, собранных под одним переплетом. Мусин-Пушкин так расчувствовался, что даже погладил Старчевского по его нежно-розовой лысине.
— Страдалец… скажите, что вам надобно? — Редактор пояснил, чем именно вызван его приход в Комитет. — Так я, — запальчиво отвечал попечитель, — дам вам целый легион цензоров, которые будут читать букву М с утра до ночи!
Старчевский опытно ковал железо, пока оно горячо:
— Дайте двух, но чтобы не тянули дело.
Выход тома на букву М теперь решал все. Мусин-Пушкин даже прослезился, ощутив собственное величие:
— Считайте, что седьмой том цензурой уже одобрен…
Вот и прекрасно! Объехав множество типографий столицы, Старчевский всюду получал отказ, ибо нигде не было шрифта боргес, каким печаталась энциклопедия ранее. Пришлось навестить опять-таки Крайя, которого щадить не стоило:
— Карл Карлович, водить меня за нос, как водили Варгунина, вам не удастся. Теперь дело в моих руках, а все претензии Варгунина к вам стали моими претензиями. Буду предельно краток: необходим ваш боргес, дабы продлить издание энциклопедии.
Край сделал отвлеченное лицо, следя за полетом мухи по комнате, и обрел дар речи, когда муха вляпалась в варенье.
— Конечно, я с удовольствием вернул бы вам шрифт, но мои стесненные обстоятельства, мои долги… увы, увы, увы!
— Где боргес, черт бы тебя побрал?
— Заложен адвокату Миллеру, коему я должен.
Старчевский просто рассвирепел:
— Сволочь ты… Карлушка проклятый! Как ты осмелился расплачиваться с долгами шрифтами, принадлежащими не тебе, а всей фирме по изданию словаря? Еще раз спрашиваю: где боргес?
Край сказал, что колоссальный запас боргеса мертвым грузом лежит в кассах наборщиков его типографии:
— Миллер не забрал шрифт, ибо не знает, как вывезти его и куда деть… Ведь там целая ТЫСЯЧА ПУДОВ.
— Ничего. Я заберу.
— У кого? У адвоката Миллера?
— Знать его не знаю. Шрифт заберу у тебя, и пусть Миллер разбирается с тобой по законам Российской Империи…
Старчевский нанял ломовых извозчиков и артель гужбанов-грузчиков, совместно с ними нагрянул на типографию Крайя, двери которой украшал могучий висячий замок.
— Ломай, братцы! — распорядился Старчевский.
«Кража со взломом», — мелькнуло у него в голове (ибо он все-таки был юристом по образованию). Гужбанье с помощью лома рванули замок с петель — двери настежь. Тысяча пудов деликатного шрифта была свалена на телеги и доставлена в Телячий переулок, где находилась частная типография Дмитриева. Хозяин глянул на свинцовые кучи боргеса и сказал, что покупает его по пятерке за пуд, а работу будет оценивать по 25 рублей за каждый печатный лист. Старчевский кивнул, соглашаясь…
«А где я возьму денег?» — мучительно соображал он.
Гедеонов писал из Москвы, спрашивая: «Вы еще на свободе?.. Неужели не в яме?..» Шесть томов энциклопедии пошли в набор, но оплатить работу типографии Альберт Викентьевич уже не мог. Стало ясно, что словарь обрел крылья и взлетит высоко, а жизнь его издателя закончится в «долговой яме».
— Как быть? — терзался Старчевский…
Неожиданно его навестил некий господин:
— Моя фамилия Паклин, честь имею.
— Прошу, господин Паклин. Чем могу служить?
— Это я могу услужить вам, — развязно отвечал тот. — Меня волнует появление тома на П.
— Понимаю, почему. Паклин?.. Простите, не имею чести знать вас, а моя энциклопедия этой фамилии не упоминает.
— Того и не стою! — захохотал Паклин. — Дело в том, что на днях скончался мой дядечка, известный миллионщик Прокофий Иванович Пономарев, бывший городской голова Петербурга.
— Но биография Пономарева в наборе, и мне очень жаль, что покойный уже не может увидеть ее в печати.
— Ничего! — отозвался Паклин. — Он и с того света увидит ее, за это не беспокойтесь. Прокофий Иванович так мечтал увидеть себя в энциклопедии, что на смертном одре завещал деньги на издание вашего словаря, лишь бы поскорее появился том, в котором блеснет его имя…
Итак, помощь пришла. Не от живых, так от покойника!
Но, увидев, что дело стронулось, сразу встрепенулись и живущие. Министр народного просвещения Абрам Норов, сам писатель и археолог, предписал закупить на пять тысяч серебром энциклопедию — для институтов и гимназий. Этот пример всколыхнул и графа Якова Ростовцева, указавшего, чтобы энциклопедию приобретали кадетские корпуса. Способствуя распродаже, Старчевский объявил через газеты, что цена каждого тома снижена до двух рублей, а весь комплект словаря можно купить за 25 рублей серебром. Наконец-то все было закончено, и Альберт Викентьевич сам удивлялся, что по утрам просыпается в своей постели, а не на нарах в «долговой яме»…
— Даже не верится! Теперь можно подумать и о себе.
В 1856 году он издавал журнал «Сын Отечества», щедро украшая его портретами и карикатурами, отчего тираж сразу подскочил до 16 тысяч (по тем временам — очень большой!). Затем Старчевский приступил к изданию газеты под тем же названием — с обзором политики и научных открытий: не забывались им и новинки последних мод Парижа, а любители чтения получали воскресные номера с иллюстрированными романами. Дела круто пошли в гору. Старчевский, кажется, и сам не заметил, когда стал большим барином, разместив редакцию в собственном доме, в котором раньше проживал знаменитый архитектор Августин Монферран. Ровно в полдень к нему в кабинет на цыпочках входила чистюля горничная — почти копия с лиотаровской картины «Кофейница», Старчевский барственным жестом принимал с подноса рюмку бенедиктина, который и запивал чашечкой кофе. От своего важного издателя газетная челядь часто слышала:
— Вы что-нибудь соображаете? Или мне за вас думать?..
Сохранился рассказ Сергея Шубинского, известного историка, а в ту пору штабс-капитана, который послал на имя Старчевского свой очерк, тщательно переписанный от руки, а через неделю автор и сам явился в редакцию газеты, уповая на гонорар, ибо он сильно нуждался. Бедного офицера поразила богатая обстановка редакции, лепные потолки и стены кабинета Старчевского, множество картин, зеркал, бронзы и мрамора. Старчевский, ослепительно блистая громадной лысиной, склонился над корректурой и даже не поднял головы. Шубинскому он запомнился обликом пожилого человека, раньше времени измочаленного непосильной работой. Почти неприязненно он глянул на штабс-капитана и просил его назвать свою фамилию:
— Говорите, Шубинский? Хорошо. Сейчас поищу…
Старчевский долго копался в кипе бумаг на столе, извлек из них очерк Шубинского и небрежно вернул его офицеру:
— Охота же вам ерунду сочинять! Наверное, даже о гонораре мечтали? Можете забрать свою чепуху. Всего вам доброго…
Я так думаю, что Старчевский захотел много больше того, что имел, и фортуна изменила ему: в 1869 году «Сын Отечества» пошел с молотка, проданный по дешевке купцам-мукомолам. Старчевский еще барахтался в роли редактора, скатываясь все ниже и ниже. Наконец, он едва кормился в паршивых газетенках — «Современность», «Родина», «Улей» и даже в «Эхо», не имевшей в публике отклика. Теперь не он, а ему кричали издатели:
— Ты соображаешь или нет? Почему нам за тебя думать?..
Наверное, старику было стыдно за самого себя, и в 1886 году Старчевский круто порвал с журналистикой, отдавшись любимой смолоду лингвистике. Альберт Викентьевич составлял словари и учебные грамматики, его «Русский Меццофанти» выдержал три издания подряд. Генеральный штаб заказал ему серию «карманных разговорников», чтобы русские офицеры могли общаться с турками, персами, сартрами и китайцами. Увы, языковедение плохо кормило, а словарь 27 кавказских наречий он издал уже на дотации из Литфонда. Затем Старчевский выпустил «Странник-толмач по Индии, Тибету и Японии», специально для моряков издал «Морской толмач для всех портов Европы, Азии и Северной Африки на ПЯТИДЕСЯТИ языках». Иногда его спрашивали:
— Неужели вы сами-то эти полсотни языков освоили?
— Иначе я не мог бы составить такой словарь. Но мечтой моей хладеющей жизни стало составление «Стоязычного словаря», чтобы русский в любой стране мира мог общаться с жителями…
Старчевский завершал свою жизнь авторством «Словаря древнего славянского языка», который увидел свет в 1899 году.
Это был год на самом переломе двух столетий.
Я сам чувствую, что конца миниатюры я не нашел.
Я нашел конец там, где найти его никак не ожидал.
Четверть века прошла с той поры, когда Старчевский свысока отверг очерк бедного штабс-капитана Сергея Николаевича Шубинского, ставшего генералом и главным редактором «Исторического Вестника», столь популярного средь русской интеллигенции. Однажды в его кабинет тихими шажками вошел Старчевский, уже полусогнутый от невзгод и старости, неряшливо и почти нищенски одетый. Робким жестом просителя, словно нищий на паперти, он неуверенно протянул Шубинскому рукопись своих воспоминаний. Заискивающим голосом торопливо заговорил:
— Нет, нет, нет! Вы не думайте обо мне скверно, я заранее согласен на любые сокращения. Скажите, ваше превосходительство, что вам не нравится — и я сразу исправлю…
Сергей Николаевич рукопись принял.
— Надеюсь, — сказал, — ваша жизнь достаточно интересна, и потому мой журнал не замедлит с публикацией…
Старчевский благодарил, низко кланялся, льстиво заглядывая в глаза редактору, потом, уже тронувшись к дверям кабинета, он вдруг задержался на пороге. Губы его дрожали:
— Нельзя ли аванс? Хотя бы два или три рубля? Поверьте, я уже какой день не обедал… Не обессудьте на просьбе.
Шубинский, кстати уж, был скуповат на авансы.
— Ну, что с вами поделаешь? — вздохнул он, душевно пожалев неудачника. — Однако не дадим же мы помереть с голоду старому литератору, который в жестокие времена умудрился дотянуть до последней буквы нашу российскую энциклопедию…
Альберт Викентьевич Старчевский умер в 1901 году.
Конечно, хорошо бы закончить привычным для нас утверждением, что вот, мол, как погибали таланты при проклятом царском режиме, зато теперь… у-у-у, как стало великолепно! Мол, теперь-то все таланты расцветают пышным цветом.
Но именно теперь вы и не сыщете имени Старчевского ни в изданиях БСЭ, ни в иных популярных справочниках.
Неужели так трудно попасть в энциклопедию?
Вольный казак Ашинов
«Апчхи, апчхи, Ашинов…» — таков был игривый рефрен шансонетки, которую когда-то распевали на бульварах Парижа.
О характере этого человека лучше всего судить по одному случаю. Юную девицу выдавали за старика, прятавшего лысину под париком. Невеста, вся в слезах, оглядела гостей и вдруг заметила рослого мужчину в казацком чекмене без погон.
— Хоть вы… спасите меня! — вырвалось у нее со стоном.
Казак снял парик с жениха и плюнул ему на лысину.
— Постыдись, старче, — прогудел он басом. — Тебе скоро на погост мчаться, а ты на невинность покушаешься…
После чего со словами «Эх, погуляем на свадьбе!» казак взялся за конец скатерти, поверх которой красовался праздничный ужин, и рванул ее на себя с такой силой, что все изобилие стола с грохотом и звоном поверглось на пол. Тут, конечно, заявился пристав для протокола «о произведении бесчинства».
— Ваше имя и положение? — спросил он виновника.
— Пиши… писатель! Ашинов я Николай, по батюшке Иваныч, а положение мое самое приятное — я есть вольный казак…
«Вольный казак Ашинов»! Кто его знает сейчас?
Пожалуй, все забыли. А между тем, этот человек ссорил великие державы, дипломаты писали о нем ноты, из-за него гремели залпы крейсеров, через пекла африканских пустынь шагали целые армии. «Только пыль, пыль, пыль — от шагающих сапог…» Ашинов — дерзко и откровенно — проник в Африку, чтобы помочь ей в борьбе с колонизаторами. Сразу же предупреждаю, что Эфиопии тогда не было — страна, известная сейчас под этим именем, называлась в ту пору Абиссинией, и я, рассказывая вам о прошлом, вынужден употреблять это старинное название.
Вольный! А вольность заводила его далеко: побывал он в Персии и в горах Афганистана; по слухам, добредал и до Индии, наведывался даже в Аравию. На берегах Мраморного моря Ашинов отыскал потомков булавинских казаков, бежавших с Кубани и Дона, уговаривал их вернуться на родину. Какие причины хороводили его по белу свету — один сатана знает.
— А интересно ведь! — объяснял Ашинов.
Глеб Успенский в пору своих блужданий встретил Ашинова в турецкой столице, и Николай Иванович поведал писателю о своей сокровенной мечте — проникнуть в африканские дебри.
— Сейчас ведь как? — рассуждал он простецки. — Все туда лезут, всех обижают, а нам, вольным казарлюгам, сам Господь Бог велел — чтобы заступаться за обиженных…
Ашинов произвел на Глеба Успенского очень сильное впечатление, с его же слов он написал этюд, поведав читателям о «вольных казаках», для которых воля дороже всего. Это правда. Ашинов начальства не терпел: сам себе голова, а дело ему всегда находилось. Еще во время войны за освобождение Болгарии, когда вражеский флот курсировал возле Сухуми и Поти, турки тайком вооружали черкесов, чтобы с их помощью присоединить Кавказ к владениям своего султана. Ашинов быстро собрал ватагу бездомной вольницы, с которой и охранял побережье. Ни денег, ни орденов его казаки за храбрость не получили, да и не надо им ничего! После войны изменники-черкесы разом отхлынули за рубежи, а их земли остались взапусте. Черноморская вольница избрала Ашинова в свои атаманы. «Мы сами порядки держим, — рассказывал он, — и на кругу расправа короткая: чуть что не так, шашкой хлестанул по затылку — и делу конец!» Ашинов имел опору в тех людях, что в давние времена назывались «сарынью» (голытьбой), а позже одного из таких типов молодой Максим Горький вывел в большую литературу под именем Челкаша …
Иван Сергеевич Аксаков, горячий патриот и писатель, вскоре после войны принял у себя в Москве атамана Ашинова:
— Как вы нашли меня? И кто вас прислал ко мне?
— Прислал инженер Валериан Панаев, потому как вы писатель и всякие там ходы-выходы знаете… Помогите вольным казакам осесть на землях черкесских. Ни кола ни двора у нас нету!
В 1883 году об Ашинове заговорили в газетах. Валериан Панаев писал, что обнаружил в атамане «необыкновенную удаль, ясный взгляд на вещи, безотчетное стремление искать борьбы с препятствиями, в чем, кажется, и заключается весь смысл жизни подобных людей…». Аксаков свел Ашинова с влиятельными людьми, правительство выдало казакам денежную ссуду.
— В кредитах потом отчитаетесь, — сказали атаману.
— Ладно уж… не пропьем, — посулил тот в ответ.
Возле Сухуми казакам нарезали земли под посевы. Не успели они оглядеться, как нагрянули чинодралы — драть налоги; вольница все начальство побила; прислали к ним и бухгалтера, чтобы счетоводство завести, казаки и бухгалтера прогнали.
— Шнуровые книги — смерть наша! — провозгласил Ашинов. — Дела надо не по указам вершить, а только по совести…
Как раз в это время русская армия всходила к орлиным высотам Кушки, и прозрачный воздух афганских гор был напряжен до предела в ожидании войны с Англией. Ну, а коли где драка — там без казаков не обойтись! Ашинов снова появился в столице, поверх чекменя таскал какое-то драное-предраное пальтишко с облезлым бобровым воротником, строил грандиозные планы.
— Я только свистну, — обещал он военному министру, — и сразу четверть миллиона незаконных сбегутся. Армия пущай по печкам валяется — мы, вольные, сами с англичанкою справимся. Нам бы деньжат самую малость да оружие с добрыми прицелами…
При этом разговоре в кабинете министра присутствовал какой-то красивый генерал в сером мундире. Он отрывисто спросил:
— Что это значит — свистнешь «незаконных»?
Ашинов растолковал, что атаманит над теми, кто паспортов не имеет, нигде не прописан, живут где придется, спят под лодками, гужбанят на пристанях, — вот они и есть «незаконные».
— А ты знаешь, кто я таков? — спросил генерал в сером.
— Не припомню, чтобы встречались.
— Еще бы ты помнил! Я — родной брат царя, великий князь Владимир… Вот я сейчас тоже свистну, и вбегут сюда мои «законные», которые тебя за нахальство в тюрьму запихают, и будешь оттуда в щелку поглядывать. Какое ты имеешь право хвастать, что управляешь четвертью миллиона людей, если власть надо всеми народами империи принадлежит моему брату?
На эти угрозы Ашинов отвечал иносказательно:
— Кто у нас свистит, а кто на Руси и посвистывает…
В гостинице его разыскал британский военный атташе:
— Будем откровенны. Родина относится к вам, как мачеха. Вы живете на птичьих правах… Хотите денег? Хотите оружия?
Выяснилось, что деньги можно получить в Константинополе, а оружие… оружие потом! Но атташе не проболтался в главном — ради чего он вербует казаков? Ашинов сразу навестил инженера Панаева, рассказал ему о визите атташе, Панаев оповестил об этом Аксакова, Аксаков информировал Хитрово (русского консула в Каире, проводившего отпуск в Петербурге); из лейб-казачьих казарм был зван ради совета умный полковник Дукмасов. Сообща решили: правительство в это дело не впутывать, а на уговоры атташе поддаться, дабы выявить коварные планы Англии!
Атаман дал Панаеву прочесть письмо от своего «круга»: голытьба писала ему, чтобы бросал Питер к чертям собачьим, ибо нашлась для них веселая работа — скакать до Абиссинии к негусу Иоанну, и там станем сокрушать врагов арапских. Панаев не слишком-то верил в эти залихватские казачьи фантазии:
— Сейчас, брат, ты с британским атташе поезжай в Турцию!
Ашинов поехал. Но в соседнем купе — под видом богомольца — его сопровождал полковник Дукмасов, который ни разу не выдал своего знакомства с атаманом; потом плыли морем до турецкой столицы. В Константинополе Дукмасов встречался с казаком тайком — чаще всего в кофейнях; однажды Ашинов сказал ему:
— Денег мне дали. Много. Еще по десять ихних фунтов на кажинное рыло сулят, но расплата уже в Кабуле; там и вооружат для войны на Кушке. А еще англичане засылают большой корабль с оружием на Кавказ и хотят через своих тайных агентов все там перемутить, как при Шамиле было… Чуешь, полковник?
С этим известием Дукмасов нагрянул к русскому послу в Константинополе, доложил о готовящейся провокации англичан.
— Не верю, — отвечал посол. — Англичане джентльмены.
— Что надо, чтобы вы поверили? — спросил Дукмасов.
— Мешок с деньгами от Ашинова…
Ашинов ночью проник в посольство и предъявил послу деньги, полученные от британского посла — сэра Друммонда:
— Вот эти тридцать сребреников. Но мы же не иудины дети!
— Если так, — отозвался посол, — сдайте их в казну.
— А на какие шиши я до негуса Иоанна доберусь?..
На английские деньги, выданные для конфликта в Афганистане, атаман поехал в Африку, а Дукмасов отыскал на Афонском подворье вольных казаков (они были все при лошадях, оружие держали в чехлах). Узнав от полковника, что их атаман через Суэц плывет уже Красным морем, они проворно седлали коней.
— Тут недалече, — говорили казаки. — Через Сирию, через Палестину… Язык-то на што ладен? Он до Аддис-Абебы доведет!
Не страшась дальних дорог через прожаренные солнцем пустыни, казаки попарно выезжали за Афонские ворота.
— Ребята, вам же по пути и море встретится.
— Это мы знаем… да и что нам море! — отвечали казаки.
Религия тогда играла в жизни народов немалую роль. Русские паломники толпами отплывали из Одессы в Иерусалим, и там, в гостиницах христианских монастырей, они почасту живали вместе с эфиопами. Отвергаемые европейцами как «нечистые», сыны древней Абиссинии находили приют среди русских людей. Таким образом в Абиссинии знали, что далеко на севере живет добрый народ — русские, а в глубине крестьянской России простонародье ведало, что за морями и горами библейскими живут «православные» арапы. Абиссиния восприняла христианство раньше, нежели оно проникло в сознание европейцев. Страна имела очень богатую и, я бы сказал, чересчур «пышную» историю. Нет таких красочных эпитетов, которых бы ни прилагали к «Земле царицы Савской» — той самой, что пленила мудрого царя Соломона! Отстав в цивилизации от народов Европы, Абиссиния зато во многом обогнала другие африканские народы. Когда-то страна была столь могуча, что веками не имела врагов, и великий негус-негести (царь царей Давид II) велел воинам за неимением противников стегать под собою землю; эфиопы без жалости сжигали сразу по десять возов церковного ладана, и благовонный дым столбом возносился к небесам… Все это в прошлом. Но и теперь Абиссиния — единая в Африке страна! — сумела устоять перед натиском европейских колонизаторов. Двадцать миллионов населения. «Копилка» благословенных сокровищ земли, где есть все — от мускуса до золота. Какой лакомый кусок для захватчиков! Колонизаторы уже давно готовы наброситься…
Ашинов с казаками прибыл в Аддис-Абебу, когда негус Иоанн отбивал нападение соседних племен, которых натравливали на него итальянцы и англичане. Вольные казаки сразу включились в бои, их винтовки часто выстукивали меткие выстрелы. Здесь уместно сказать, что не было в Африке более смелых воинов, чем эфиопы. Реляции их полководцев о разгроме противника кончались, как правило, одной стереотипной фразой: «Кто убит — убит, кто бежал — бежал». Воины-победители бросали трофеи к ногам раса-маршала, они приводили пленных, показывали свои раны, похваляясь терпением к боли, на что всегда следовал традиционный ответ раса лично каждому воину:
— Экуан каных (значит: «Наконец, и тебе повезло»)!..
Негус относился к Ашинову, как к посланцу великой державы. Он просил заверить министров в Петербурге, что его народ будет счастлив дружить с русскими. Казаки так навсегда и остались жить в Абиссинии, а Николай Иванович собрался к отъезду. Иоанн вручил ему подарки для царя Александра III — льва в клетке и выводок страусов; негус поручил заботам Ашинова и свою племянницу, еще девочку, чтобы она окончила русскую гимназию. С этим Ашинов и отплыл домой, а в Каире на пароход взошла пассажирка — Ольга Ханенко, лечившаяся на египетском курорте в Гелуане. Это была культурная девушка из богатой семьи, образованная, владевшая тремя языками. Казак со львом и страусами ютился в духоте трюмов, а барышня путешествовала в роскошном салоне. И вот бывает же такое — она страстно влюбилась в бродягу-казака, как Дездемона в Отелло, и, если бы Ашинов знал Шекспира, он бы мог применить к себе его слова:
Но, верный себе, Ашинов предупредил девушку:
— В жены беру! Но ты знай — чтобы никакого замешательства от тебя не было. Я казак вольный: что хочу, то и делаю. Есть я — ладно, а ежели куда отбыл — не взыщи…
В Одессе его поджидала телеграмма от Дукмасова, который предупреждал: стоит ему появиться в Петербурге, как будет он арестован, и в кандалах погонят по этапу в Сухуми — под суд!
— Что ты натворил в Сухуми? — спросила Ольга.
— Не дал, вишь ты, податей драть с народа. Да еще мне бухгалтер в очках попался, шибко грамотный — я его лопатой погладил… Чую, — решил Ашинов, — это не главная причина!
Он был прав. Арест грозил ему по причине своеволия, ибо Ашинов дерзнул делать то, что дозволено делать исключительно министру иностранных дел. По сути дела, казак самозванно установил дипломатические отношения России с африканской страной, которую вот-вот готовы колонизировать. Мало того, негус Иоанн принял его как официального представителя Петербурга, а пальба из казачьих винтовок близ самых границ Египта грозила России новыми осложнениями с британским кабинетом. Теперь же Николай Иванович везет подарки от «царя царей» к императору Александру III, а тот не желает подарков, ибо обмен дарами между монархами влечет за собой и завязку дипломатических отношений. Да, хороший узелок завязал Ашинов в Африке…
— Вот что, Оленька, — сказал он жене, — ты езжай к папе и маме, обрадуй их, что вышла замуж за очень хорошего человека. Но предъявить его пока не можешь, ибо по нему давно тюрьма плачет. Прощай! Даст Бог, еще сповидаемся…
Прибыв в столицу всем обозом (со львом, страусами и племянницей негуса), Ашинов укрывался от полиции в казачьих казармах на Обводном канале. Здесь его разыскал М. Н. Катков, влиятельный реакционный журналист, вхожий к царю запросто. Правда, у Каткова были особые взгляды на развитие русской политики, отличные от взглядов царя, и потому он Ашинова ни в чем не обвинял — напротив, решил оказать ему свою протекцию.
— Что у тебя стряслось, Николай Иваныч? — спросил он.
— Да ничего худого, одно хорошее. Негус — мужик с башкой, он сказывал, чтобы к нему побольше казаков ехало, он всех на эфиопках своих переженит, согласен дать казакам свободные области — Сингит и Богос, а место для открытия русского порта в Красном море мы уже приглядели, называется оно — Зума.
— Я тебе так скажу, — отвечал Катков, — или ты войдешь в историю как новый Ермак Тимофеевич, или повесят тебя! Если не наши дураки, так английские, но все равно… повесят!
Подобная перспектива Ашинова не испугала:
— Было бы за что висеть, а не только за шею! Ведь не ради себя хлопочу. Видит Бог, стараюсь изо всех сил, чтобы в мире справедливость была. Чтобы сильный не обижал слабого…
Катков надел высокий цилиндр, натянул перчатки:
— Сидеть тут смирно! А я по верхам пойду тебя выручать…
Лев вскоре умер, со слезами погребенный на берегу Обводного канала. Жалея страусов, Ашинов ночным поездом отвез их в Гатчину и подкинул в царские птичники. А племянница негуса с жизнью в казарме вполне освоилась; спасибо и казакам — каждый угощает «арапочку»: кто конфеткой, кто маковкой, а кто бубликом с изюмом. Снова явился безупречный джентльмен Катков:
— Разлаялся с министром юстиции. Но все уладил. Считай, наш государь подарки от негуса принял, а что за этим последует — не знаю. Девочку будут учить на казенном коште. Но Гире, министр иностранных дел, готов утопить тебя в чернильнице!
Это правда, что Гире не терпел Ашинова, доставившего ему, как министру, лишние хлопоты, но к тому времени атаман уже достаточно владел языком эфиопов, и, случись переговоры, без него не обойтись. Вскоре Ашинов явился к военному министру, вывалив перед ним 10 000 рублей. Вольные казаки (на то они и вольные!), не желая быть зависимыми от правительства, возвращали ссуду, выданную на устройство станиц под Сухуми.
— Что ты мне тут целый мешок рублей вывернул! — возмутился министр. — Я ведь пока еще не казначей, черт побери.
— А я тоже не казначей. Один раз с вашим братом-министром связался, а больше не стану. Найду себе других приятелей…
После этого Ашинов пропал, и о нем стали забывать. Вскоре в жестокой битве пал негус Иоанн — престол в Аддис-Абебе занял негус Менелик, отважный воин и деловой политик, которому Абиссиния многим обязана в своей бурной истории.
Скромный полустанок Харьковской железной дороги.
Возле перрона застряла на переезде коляска в две лошади. Нарядная барышня держала вожжи в руках, обтянутых серебристыми перчатками. Возле нее сидел солидный господин в чесучовом костюме. Барышня сказала ему, показывая на Ашинова:
— Папа, а вот и муж мой приехал… Коля, иди сюда!
Ханенко приподнял над головою соломенное канотье:
— Вы, сударь, доказали, что ваша любовь к моей дочери была бескорыстна. С вашей стороны — это подвиг не являться за приданым, которое, кстати сказать, совсем немалое.
— Спасибо, что напомнили, — отвечал Ашинов, забираясь в коляску. — Деньги позарез нужны. Без них как воевать?..
Ольга, счастливая, с хохотом правила лошадьми:
— Атаман, может, уже и хватит тебе воевать?..
Ашинов сказал, что сейчас, если верить газетам, французская армия поставлена на перевооружение, в Париже старые ружья дешевле пареной репы. Казак получал за Ольгой приданое (в переводе на французские деньги — 100 000 франков).
— Ну, милый, как ты их будешь тратить? — спросила жена.
— На ружья! Давай-ка, собирайся.
— А куда, Коля?
— Там узнаешь…
Валериан Панаев получил от него телеграмму: «Поздравь — живу хорошо. Получил в приданое 20 000 ружей системы Шассепо. Вместе с женою едем в Аддис-Абебу». Газеты снова запестрели именем атамана, и тут случилось такое, чего никак не ожидал Гире! Русское общество — будто назло Гирсу — дружно поддерживало Абиссинию в ее борьбе за свободу. Ашинов бросил клич к народу, и «подписка дала более 40 000 капитала, — писал Панаев. — Добровольцев собралось около 200 человек, вместе с казаками. Большею частью были всякие мастеровые, каменщики и плотники. Люди собрались в Одессе, взяли доски, строительный материал для построек — и Ашинов отправился…»
Не хотелось бы мне, подражая царю, именовать Ашинова «большим нахалом», не желал бы я, повторяя Победоносцева, называть его и «авантюристом». Вольного казака я неожиданно встретил в воспоминаниях Михаила Чехова, младшего брата писателя. Оказывается, на призыв атамана откликнулась не только «шмоль-голь перекатная», в него поверили многие интеллигенты, врачи из окружения А. П. Чехова. Но в Европе экспедиция Ашинова породила массу невероятных слухов. От того времени сохранилась и резолюция Александра III: «Я все-таки думаю, что этот пройдоха Ашинов всех надует… Французы, мы это знаем, не желают пустить их в Обок» (Обок был их колонией).
Высадившись на берегу Красного моря, русские добровольцы заняли развалины старинного форта Сагалло и почти сразу приняли бой. Кто нападал — было неясно, но противник стрелял из английских винтовок. Рядом с Ашиновым вела огонь его молодая жена. Николай Иванович сбоку наблюдал — не струсит ли? Нет, Ольга вела себя геройски, целилась уверенно.
Но вдруг застонала и откатилась в сторону.
— Не могу больше терпеть… прости меня!
— Эй, казарлюги! — гаркнул Ашинов, вскочив в рост под пулями. — Не смотреть в эту сторону: моя жена рожать станет…
Сагалло находился в Тэджурском заливе, по соседству с портом Джибутти, — отсюда, по мнению атамана, России будет удобнее всего протягивать руку помощи к Аддис-Абебе. Ашинов был наивен в политике и, кажется, игнорировал то положение, что все эти места колонизированы Францией, а он даже Обок переименовал в «Новую Москву». При этом говорил:
— Не беда, ежели малость и потесним французов…
Рано утром напротив их лагеря встала на якоря французская эскадра, и с крейсера «Сюркуф» потребовали спустить над лагерем русский флаг. Ашинов счел это за оскорбление России и флага не снимал. В палатке Ольга кормила грудью новорожденного младенца, жены плотников, посматривая на французские корабли, невозмутимо лузгали подсолнухи, купленные еще на рынке Одессы. Первая бомба, посланная «Сюркуфом», разрыла песок, ошпарив людей гроздьями раскаленных осколков. Ашинов своим телом закрыл Ольгу с ребенком. «При бомбардировке было убито пять человек, в том числе три женщины, одна из них беременная на последнем исходе». После обстрела добровольцы были атакованы десантом морской пехоты. Французы разбили сундуки, разграбили вещи мастеровых. Все русские были арестованы…
Александр III вызвал к себе министра Гирса:
— Свинство! Кто выдал Ашинову заграничный паспорт?
— Не мы! Нижегородский генерал-губернатор Баранов.
— А откуда у него оружие, чтобы воевать?
— Об этом спросите у морского министра Шестакова.
— Безобразие! Мои ближние сановники подпали под влияние проходимца. Сразу, как только Ашинов появится на границе, советую взять его за цугундер и отправить в Якутск…
Но от гнева царского Ашинов с женою укрывался в Париже. Бомбардировка русского лагеря возмутила французов — особенно «реваншаров», ратовавших за дружбу с Россией, дабы совместно противостоять угрозам Бисмарка и кайзера. Теперь, где бы ни появился Ашинов, в его честь устраивались бурные овации. Писательница Жюльетта Адан, близкая к социалистам, взяла атамана под свое покровительство. «Лига Патриотов» Франции, выступавшая за боевой альянс с Россией, была распущена после демонстрации в защиту Ашинова. Франция оказалась на грани министерского кризиса. Кабинету грозила отставка. Бульварные певицы, отчаянно канканируя, распевали весьма значительно: «Апчхи, апчхи, Ашинов…» Всему есть предел, а Ашинова быстро спровадили на родину, где его хотели хватать за «цугундер». Возмутитель европейского спокойствия затаился в имении жены. Ольгу вызвали в жандармское управление Харьковской губернии:
— Госпожа Ашинова, по указу его величества ваш муж подвергается строгому надзору полиции сроком на ДЕСЯТЬ лет. Просим вас, как жену и мать, приложить все старания, дабы привязать своего неугомонного супруга к семейному очагу…
Ольга подарила Ашинову пятерых детей, и этим она привязала вольного казака к своей юбке. Ашинов пахал землю и перестал читать газеты. Только иногда выходил на крыльцо, подолгу глядел вдаль. Там, за бахчами с арбузами, за грядками с огурцами, за морем Черным и морем Красным, за садами царицы Савской, лежала та земля, где оставил он свое сердце…
Русская пресса иногда еще вспоминала Ашинова, но с оттенком явного пренебрежения. Просматривая журнал «Шут» за те годы, я встретил такую заметку: «Слишком много разговоров о заместителе папы римского Льва XIII. Нами получено письмо от казака Ашинова, в котором он заявляет, что с удовольствием стал бы папою, если бы его избрали. Письмо препровождено нами директору дома сумасшедших…» Но это уже из области юмора!
Ашинов лишь проложил тропинку до Аддис-Абебы, а пошли по ней другие… Менелик обещал быть вождем сильной африканской державы. Англия понукала Италию на войну с ним; близ эфиопских границ (на месте будущей Эритреи) итальянцы расположили свой плацдарм для нападения. Франция с Россией, наоборот, поддерживали Менелика; в порту Джибутти разгружались корабли с оружием для босоногих воинов-эфиопов. Вскоре итальянцы начали военное вторжение в Абиссинию. Менелик, обладавший крепкими нервами, послал к ним своего гонца со словами:
— Ваш дом далеко, а мой всегда рядом. Подумайте об этом!
В битве при Адуа эфиопы не просто уничтожили, а перемешали с песком и пылью итальянскую армию, снабженную новейшей военной техникой. Европа, потрясенная, ахнула: явился мститель за всю порабощенную Африку! Негус-негести, стоя на высоком холме, принял рапорт от своих расов-маршалов: «Кто убит — убит, кто бежал — бежал». Горячий ветер пустыни парусом раздул белый бурнус Менелика, расшитый золотом. Он ударил мечом о щит:
— Если на равнинах нашей страны уместятся десять Италий, то Риму не следует иметь глаза шире своего желудка…
Чтобы оказать помощь раненным в битве при Адуа эфиопским воинам, Россия срочно переправила в Абиссинию отряд русских врачей с транспортом лекарств и хирургических инструментов. Это случилось в 1896 году. А через год Менелик обратился к Петербургу с просьбою открыть в Аддис-Абебе постоянный русский госпиталь, который существует и поныне; лучшая улица в столице Эфиопии сейчас так и называется — Улица Русских Врачей.
Менелик принял в своей резиденции русское посольство.
— Вы, — сказал он послу Власову, — проявили к нам такую сердечную любовь, которую эфиопы никогда не забудут…
Гусарский офицер А. К. Булатович, служивший в армии Менедика военным советником, писал в эти дни: «Как бы мы ни относились к Абиссинии, но за нею нельзя не признать громадной силы могущественной державы, которая в любой момент может свободно выставить в поле двухсоттысячную армию…»
Италия не забыла позора при Ацуа, и в 1935 году Бенито Муссолини бросил на Эфиопию свои фашистские легионы, его самолеты поливали жителей страны ипритом. На заседании Лиги Наций с блестящей речью в защиту своего народа выступил абиссинский министр иностранных дел Тэклэ Каварьят. Советский представитель М. М. Литвинов пожал ему руку.
— Можете называть меня… Петром Сергеевичем, — сказал Каварьят. — Я ведь получил воспитание в России, которую считаю своей второй родиной. Россия — наш давний друг!
— Вы учились в Москве или в Петербурге?
— Нет, я окончил Киевский кадетский корпус. Честь имею: Петр Сергеевич Каварьят — офицер великой российской армии…
На родине он образовал партизанское движение, лично сбил три итальянских самолета. Муссолини давал за голову Каварьята миллион лир… Уже глубоким старцем он повидался с нашими корреспондентами, навестившими его в глухой деревушке.
— Я лишь подражал вашим партизанам, — сказал Каварьят. — Подвиги русских людей в двух Отечественных войнах стали для всех нас хорошим примером. Россия всегда была от нас очень далеко. Но Россия всегда была для нас очень близкой.
Я не знаю конца жизни вольного казака Ашинова!
Реквием последней любви
XIX век — трудный, величавый, мелочный и героический — был временем разочарований. Прошлое неясно, настоящее не радовало, а будущее принадлежало кому-то другим, только не им…
Ференц Лист говорил Гейне — почти с упреком:
— Разве один я плохо сижу в своем времени? Все мы сидим неудобно — между прошлым, о котором не желаем слышать, и будущим, которого знать не дано. Что удерживает нас в этом мерзком столетии? Лишь одни привязанности сердца…
Но даже связи из роз казались ему похожими на цепи, и в 1844 году Лист порвал свои долгие отношения с Марией д’Агу, от которой имел троих детей. Разочарованный, маэстро продолжал скитаться по свету, но эти скитания, где бы он ни появлялся, заканчивались триумфом композитора. Через два года после разрыва с мадам д’Агу он снова посетил Россию, где имел немало добрых и верных друзей. На этот раз он приехал в Киев.
Беллони, своему секретарю, он сказал:
— Милый Гаэтано, бывать в Петербурге я опасаюсь, и виною тому один случай. Однажды, концертируя в Зимнем дворце, я прервал игру, когда русский император вдруг начал разговор со своим адъютантом. Николай удивился — почему смолкла музыка? Я ответил: наверное, когда ваше величество изволит говорить, музыке следует молчать. В ответ на это Николай сказал: «Господин Лист, экипаж вам подан». Я поклонился и вышел. А в гостинице меня навестил петербургский полицмейстер со словами: «Через шесть часов вы должны покинуть столицу», что я и сделал… По этой причине я более не рискую посещать Санкт-Петербург.
Но зато Киев принял Листа восторженно, и в один из дней Гаэтано Беллони радостно сообщил:
— Маэстро! Вы не поверите: одна местная дама купила билет на ваш концерт, оплатив его ста рублями, тогда как билет продается за рубль… Это ли не предел вашего успеха?
Лист давал концерты в пользу сиротского дома в Киеве, и щедрость дамы он воспринял как заботу о детях.
— Но все-таки, — велел он секретарю, — вы, Гаэтано, узнайте имя этой женщины, чтобы я мог отблагодарить ее. Хотя бы выражением душевной признательности…
Вскоре Лист был извещен, что щедрая дама — из семьи местных помещиков Ивановских, зовут ее Каролиной Петровной, она замужем за князем Николаем Витгенштейном, сыном российского фельдмаршала, у нее есть маленькая дочь Мария — Манечка.
— Но, — доложил всезнающий Беллони, — с мужем она не живет, Витгенштейн лишь изредка предстает перед женой только затем, чтобы взять у нее денег на прожигание жизни в невской столице, после чего этот шалун снова и надолго исчезает.
— Обоюдная любовь? — горестно усмехнулся Лист.
Секретарь пожал плечами, досказав главное:
— Каролина очень богата, и, чтобы не видеть мужа, наверное, она попросту откупается от него большими суммами. Ее имение Воронины неподалеку от Киева, и она ждет вас, маэстро, желая насладиться личным общением с вами…
По времени это событие совпало с выступлением в печати Марии д’Агу, которая, укрывшись под мужским псевдонимом «Даниэль Стерн», выпустила роман под названием «Нелида». В своем романе оставленная композитором женщина представила себя благородной жертвой плебея и выскочки, в образе которого Лист, конечно, узнал самого себя. Это была месть — чисто женская, но вряд ли простительная. Лист тяжело переживал оскорбление, столь широко обнародованное, стараясь делать вид, что все герои романа — обычный вымысел автора.
— Карета подана! — неожиданно доложил Беллони.
— Какая карета? — удивился композитор.
— Светлейшей княгини Каролины Витгенштейн-Сайн-Берлебург… Или вам, маэстро, безразлично желание прекрасной и знатной женщины, давно тоскующей в своем имении?
— Едем, — решил Ференц Лист…
Приехав в Воронины, музыкант был встречен самой хозяйкой и ее маленькой дочкой. Девочка сразу же оказалась на руках Листа, сказав ему по-детски наивно:
— Я тебя очень люблю. Но тебя любит и моя хорошая мамочка. Я прошу, чтобы ты всегда был с нами… Ладно?
Лист слишком выразительно посмотрел на Каролину:
— Неужели устами ребенка глаголет истина?
— Возможно, что и так, — потупилась княгиня…
Нет, его душа — душа великого артиста — не была доступна омерзительному мщению, и как бы ни обидела его мадам д’Агу, Лист все-таки сообщил ей: «У меня — новость! В Киеве я совершенно случайно повстречал необычную, выдающуюся женщину». Он мог бы и добавить — несчастную и полюбившую его.
Каролина Петровна призналась ему:
— Я была еще девочкой, когда — из почтения к богатству моих родителей — на меня нацепили бант фрейлинского шифра, чтобы я состояла при дворе императрицы. Потом меня выдали за князя Витгенштейна, дабы совместить мое наследство со знатностью фамилии Витгенштейнов. Я устала жить в ожидании любовной гармонии, которой никогда не испытывала. Простите, но, услышав вашу музыку, я сразу поняла, что в вашем мире я могу обрести надежды. Вот мой дом, — сказала она, — и, как видите, он богат. Но я согласна обменять его на жалкую хижину, лишь бы вы были рядом. Если же вы станете творить, я хотела бы дышать тем воздухом, которым дышит ваш несравненный гений… Поцелуйте меня!
Лист еще не окончил турне по Южной России, с дороги в Одессу он писал Каролине с ответным чувством: «Я схожу с ума, как Ромео, если, конечно, это можно назвать сумасшествием. Сочинять для вас, любить вас… я желаю сделать вашу жизнь красивой и новой. Я верю в любовь к вам и с вами, благодаря именно вам. Без любви мне уже не нужны ни небо, ни земля. Давайте же будем любить друг друга, моя единственная…»
Вообще-то странная судьба у этой женщины. Мать ее из шляхетского рода Подосских жила отдельно от мужа, и потому Каролина с детства была как бы раздвоена между родителями. При отце — прозябание в сельской глуши, где за стенами роскошной усадьбы царил крестьянский мир мазанок, топот ухарских гопаков возле трактира и вечерние «спиванья» девчат. При матери — вечные вояжи по Европе, где ее, как носительницу крови Ягеллонов, принимали в самом высшем обществе. Каролина была ученицей Дж. Россини, юная пани пела в венских дворцах канцлера Меттерниха, ее голос вызывал восхищение композиторов Карла Мейербера и Каспаро Спонтини, а знаменитый философ Шеллинг, встретив девушку в Карлсбаде, воспел ее в стихах, как ангела во плоти. Конечно, после такой жизни что ей знатный, но пакостный муж, ползающий на коленях по паркетам, вымаливая у нее денежные подачки?..
Каролина встретила Листа, когда ее решение о разводе уже созрело. Композитор был очарован не прелестями женщины, а ее ученостью и бесподобною эрудицией, а эти качества, согласитесь, способны покорять нас в женщине — даже некрасивой. (Антон Рубинштейн, узнавший Каролину позднее, писал о ней: «Образованная до чортиков, до тошноты, так что разговор с нею был для меня просто пыткою»). Каролина влюбилась в Листа, еще не зная его, когда однажды в костеле она невольно рухнула на колени, навзрыд плачущая, услышав мощные аккорды его «Pater noster». Уверовав в гений композитора, она уверовала и в то, что лишь подле гения она сможет обрести свое женское счастье.
Каролина навестила Листа в Одессе, где он концертировал, и здесь они составили не план своего будущего, а скорее заговор против жизненных обстоятельств, что мешали их единению. Лист не хотел любовной интриги — он желал законного союза, ибо, меняя страну за страной, отель за отелем, композитор уже изнемог от толчеи светских приемов, где на него глазели, как на жирафа в зверинце, он устал от кутежей с поклонниками, от случайных романов со случайными женщинами.
— Я, как и вы, мечтаю о семейной раковине, в глубине которой, словно невидимая миру улитка, буду наслаждаться муками творчества и озарением ваших поощрительных взоров.
— Не забывайте, — предупредила его Каролина, — что князья Витгенштейны близки ко двору, а император вряд ли согласится, чтобы мой супруг, разведясь со мной, потерял доходы с моих же имений. Разъезды супругов — обычная история среди российских аристократов, но разводы… разводов не прощают!
Вовсе не нуждаясь в лишних овациях, Лист решил дать концерт в Елизаветграде, куда прибыл Николай I для осмотра войск. Среди офицеров гарнизона был тогда и молодой поэт А. А. Фет (Шеншин), который вспоминал, что город был переполнен приезжими: «Трудно описать этот энтузиазм, который он (Лист) производил и своею игрою, и своей аристической головой с белокурыми, зачесанными назад волосами». Но энтузиазм публики не вызывал отклика в душе Николая I, от решения которого зависела судьба Ференца с Каролиной. Однако именно здесь, на подмостках сцены Елизаветграда, композитор объявил публике, что он расстается с бездомной долей вечно кочующего бродяги-артиста.
— Раковина для творчества уже приготовлена, — сказал он, — осталось лишь внутри ее натянуть звучные струны…
Эти намерения Листа совпали с революцией в Европе, которая всполошила русского императора, и разводов между супругами он не терпел, полагая, что они являются «потрясением основ» его империи. Каролина в этой ситуации оказалась практичнее композитора, который пытался воздействовать на царя громовыми аккордами рояля, и она решила просто бежать за Листом. Женщина потихоньку, не делая огласки, распродавала свои имения, дабы обеспечить творчество Ференца Листа не своими вздохами и поцелуями при лунном сиянии, а простым хлебом насущным.
Умная женщина, она все предусмотрела:
— С этой революцией при дворе словно помешались и отныне не дают паспортов для выезда за границу. Но право на отдельное от мужа проживание я давно приготовила, задобрив кого надо, чтобы иметь при себе и заграничный паспорт…
Она тронулась в путь за Листом, однако на границе была задержана. Офицер кордона сказал, что сейчас никакие вояжи по Европе неуместны, заграничные паспорта приказано отбирать безо всяких разговоров. Каролина прижала к себе плачущую дочь.
— Но я ведь не еду в Германию, чтобы возводить баррикады «под липами» Берлина — мы едем к Листу, он ждет нас!
Офицер оказался благороднейшим человеком:
— Ах, мадам! — сказал он. — Под суд меня подводите, да что делать? Ради уважения к Листу… я вас не видел. А если вас поймают, скажите, что перешли границу с контрабандистами.
Лист ожидал ее в Веймаре. «Бегство» (иначе и не назовешь) Каролины из России стало сенсацией при дворе Николая I, который велел наказать дерзкую даму. Если ее брак с Витгенштейном был совершен по православным обрядам, рассудил царь, то потребуйте от нее, чтобы она вернула отцу свою дочь, дабы тот воспитывал ее в православии. Когда это решение самодержца дошло до Веймара, Каролина еще крепче прижала к себе ребенка, и ответ ее царю сохранился дословно: «Я крепко держу дочь в своих объятиях, пусть только попробуют оторвать ее у меня!»
— Надобно проучить эту бабенку, — указал царь. — Срочно секвестировать в казну все ее имения…
Но женщина только посмеялась, говоря Листу:
— Вы, дружок, думайте о том, как положить на музыку дантовскую «Божественную комедию», а деньги у нас есть… Заранее распродав часть имений, я выручила за них миллион рублей. Считайте этот миллион своим будущим гонораром!..
Долгие 12 лет они провели в Веймаре. Наш музыковед Яков Мильштейн делает такой вывод: «Веймарский период обычно считают САМЫМ СЧАСТЛИВЫМ в жизни Листа». Это мнение я дополню словами Ла-Мара, писавшего Марии Липсиус, которая была издателем писем Листа: «Лист создал в Веймаре новую эпоху — музыкальную, последовавшую за литературной в образе Гёте…» Моя рука невольно потянулась к немецкому альбому по истории Веймара: «Боже, как далеко уводят эти тихие улицы, какая печаль разлита и в старинных парках, где над чистыми водами прудов склонились мосты для свидания влюбленных…» Здесь остались их тени!
Тени людей, о которых я пишу вам…
Веймар в ту пору был немецкой провинцией, где владычила очень умная женщина — гроссгерцогиня Мария Павловна (дочь императора Павла I), любившая ходить в гости к кому бы то ни было, еще с порога извещая хозяев, никак не ожидавших ее визита:
— Мне сразу чашку чая, а мой муж хочет мороженого…
О том, чтобы Лист поселился в Веймаре, она хлопотала давно, соблазняя его тишиной провинции и удобствами жизни:
— Если боитесь стеснять меня во дворце Бельведера, так я дарю вам загородный замок Альтенбург по другую сторону реки Инна, он красиво возвышается на холме… рядом с городом!
Несмотря на такие приманки, Веймар для Листа, уже вкусившего славы в Париже и Петербурге, все-таки оставался провинциальным захолустьем, где в захудалом театре не было даже приличного оркестра. Сама же веймарская публика казалась Листу «величайшим ничтожеством», ибо ее волновал приезд цирковых карликов или появление дамы с дрессированными собачками. Бог с ними, с этими фокусами, но даже при могучей протекции гроссгерцогини композитор никак не мог поладить с ее придворной бюрократией, имевшей столь непомерные амбиции, будто их Веймар — пуп всей земли…
Альтенбург имел три этажа, и такой домина, бесспорно, вполне достаточен для проживания одного человека, даже для такого великого, каким был Ференц Лист. За это спасибо Марии Павловне, а за то, что Альтенбург стал чудесною «раковиной» для творчества, — спасибо Каролине. Она сделала все, чтобы Листу было уютно, чтобы его окружали только красивые вещи, а над роялем, доставшимся Листу от Бетховена, всегда висела его любимая вещь — известная дюреровская гравюра «Меланхолия». В замке была и заветная комната, которую Каролина — год за годом — превращала в музей Листа, собирая здесь все, что напоминало о нем, а дочери сызмала внушала:
— Ты, Манечка, еще маленькая, но когда вырастешь и поймешь величие Листа, никогда не забудь этой комнаты, куда будут съезжаться люди со всего света, а все эти милые пустяки, окружающие нас, станут священными реликвиями…
Здесь требуется не меньше страницы, чтобы перечислить великих и невеликих, которые съезжались в Веймар, дабы почтить Листа своим нижайшим вниманием. Манфредо Пинелли, называя их по именам, пришел к прискорбному выводу: «Просто жалость берет, что я не жил в ту эпоху, потому что нет ничего скучнее наших собраний поверхностных людей, все образование почерпающих исключительно из ежедневного чтения газет!»
Революция в Европе затухала. Михаил Бакунин уже сидел на цепи в тюрьме, а Лист однажды вечером представил Каролине измученного, нищенски одетого человека:
— Вы, милая, не пугайтесь! Это… Рихард Вагнер, бывший капельмейстер дрезденской оперы. За участие в революции он приговорен к смерти. Полиция сбилась с ног, разыскивая его по всей Европе, и потому он вынужден скрываться. Я думаю, — сказал Лист, — что наш прекрасный замок Альтенбург самое подходящее место для создателя баррикад, которые он сооружал в Дрездене заодно с Мишелем Бакуниным… спрячьте его!
— Спрятать? И даже от гроссгерцогини?
— Герцогиня музыканта не выдаст. Заодно, будьте любезны, уделите для Вагнера толику из своего миллиона в счет будущих гонораров моего неспокойного коллеги…
Мария Павловна знала, кто скрывается в Альтенбурге.
— На меня можете положиться, — говорила она Каролине. — Только бы не узнали об этом мои идиоты министры…
Вагнер еще не ведал своей судьбы (как не знал он и того, что станет зятем Ференца Листа). Веймар с населением в 12 тысяч жителей, возлюбивших пиво и фокусников, поражал его почти деревенскою тишиной и пустынностью своих улочек.
— Как ты согласился прозябать тут? — спрашивал он.
— Но, — отвечал Лист, — родина меня отвергла, ибо я оказался негодным слугой для Габсбургов, а в Веймаре я нашел покой, и, наконец, не забывай, что местная гроссгерцогиня — родная сестра русского императора Николая I, а моя бедная Каролина все еще надеется, что она поможет ей в разводе с мужем, чтобы затем сочетаться браком со мною…
До самой амнистии Рихард Вагнер пользовался помощью от щедрот Каролины. Благодарный женщине, он прислал в Альтенбург партитуру своего «Лоэнгрина», не слишком-то уповая на то, что его музыка, всюду гонимая, как и ее создатель, огласит ветхие стены веймарского театра. Лист, садясь за рояль, сказал:
— Велите подать вам кофе, а мне сигар. Мы сообща с вами начнем разбирать этого музыкального Гулливера по косточкам…
Он молча играл. Каролина молча слушала. За ужином оба не проронили ни слова. Вернулись к роялю. Ночь прошла. Они еще не спали. Лакей подал утренний кофе. В час дня был легкий завтрак. Утомления они не чувствовали, и вот… вторая ночь.
— Невозможно! — воскликнул Лист, закончив играть.
— Что? — спросила его Каролина.
— Музыкой Вагнера я могу наповал убить Мейербера.
Каролина, подумав, рассудила слишком здраво:
— Но если Мейербер гений, то музыка Вагнера не убьет его. А если Мейербер не гений, то нам стоит пожертвовать музыкой Мейербера ради музыки другого гения — Вагнера.
— Ваша логика страшна, но, кажется, справедлива…
Так на сцене Веймара прозвучал «Лоэнгрин», а затем и «Тангейзер». Между тем годы шли быстро, подросли и дети Листа от мадам д’Агу, подросла и Мария, дочь Каролины. Девушка часто вспоминала свою гувернантку Марию Васильевну, оставшуюся в России. Но скоро выяснилось, что эта гувернантка — бывают же такие судьбы! — стала женою ее отца, а заодно и светлейшей княгиней. Этим браком с гувернанткой бывший муж Каролины дал ей повод считать себя женщиной свободной, и отныне, казалось, никаких препятствий к союзу с Ференцем Листом не существовало. Был уже 1859 год, когда юная княжна Манечка Витгенштейн вышла замуж за князя Гогенлоэ, и Каролина грустно сказала Листу:
— А вам, мой друг, не кажется, что мы стареем?
Женщине было всего лишь 43 года, но после замужества дочери в ней что-то изменилось. Каролина вдруг начала сборы в далекий путь. Убежденная католичка, она пожелала навестить Рим, дабы Ватикан заверил ее расторжение брака с Витгенштейном, уже расторгнутого православной церковью. Лист был печален.
— Мы встретимся в Риме, — обещал он Каролине…
Жить без нее он уже не мог, да и не хотел. Каролина стала как бы половиной его души. Мало того, что Лист допустил женщину в самое свое сокровенное — в свое творчество, и это связало их еще больше, опутывая не розами Гименея, а нерасторжимыми цепями соавторства. Теперь музыковеды невольно разводят руками, недоумевая: как относиться к литературным сочинениям Листа, если почти все они написаны не Листом, а — Каролиной? Историки музыки не смеют оспаривать творческий союз влюбленных, хотя и признают, что многие статьи Листа «представляют плод литературной фантазии Каролины». Пусть даже так, читатель, но соавторство любящих сердец лишний раз доказывает, насколько доверял композитор Каролине…
Впрочем, не только он — ей доверяли многие! Иногда диву даешься, как эта женщина, утонченная аристократка, охотно помогала людям, далеким от ее убеждений и верований. Вспоминается Феличе Орсини, швырнувший бомбу в императора Наполеона III. Так вот, когда Орсини уже сидел в тюрьме, ожидая петли на шею, революционерка Эмма Гервекс, готовившая ему побег из тюрьмы, взмолилась о денежной помощи именно перед Каролиной, и Каролина не отказала в просьбе, а после казни Орсини сама же и утешала эту революционерку.
О, люди прошлого! Нам иногда трудно понимать вас…
Каролина въехала в Рим, готовый принять и Листа, который в августе 1861 года прощался с Веймаром, чтобы последовать за Каролиной, и вот что он говорил ей потом:
— Ах, какие чувства испытал я, прощаясь с Альтенбургом! Каждая комната, каждая вещь и даже тропинки парка — все напоминало мне о вашей любви, без которой я не мог бы существовать. Со слезами оставил я дом, в котором много лет подряд вы неустанно творили добро, указывая мне на самое прекрасное…
Ференц Лист поспешил за нею. Но именно здесь, именно в Риме, открывалась новая полоса в жизни для нее и для него тоже, но — трагическая! Им, столь возвышенным в своей любви, теперь предстояло падать и падать — перед алтарями…
Сначала все складывалось хорошо. Кардинал Антонелли, статс-секретарь папы, сообщил Каролине, что Пий IX исполнен самых благих надежд на услуги Ференца Листа в сочинении церковной музыки, при этом папа желает лично видеть спутницу его жизни. По словам М. Пинелли, они оба, и папа и кардинал, «были поражены глубокими богословскими познаниями княгини».
Все, повторяю, складывалось хорошо. Алтарь в римской церкви Сан-Карло на улице Корсо был заранее украшен живыми цветами. Бракосочетание Листа с Каролиной было назначено на 22 октября 1861 года, но… «молодых» внезапно навестил Антонелли:
— Союз ваших сердец откладывается, а его святейшество просит вернуть акты о разводе с князем Витгенштейном.
— В чем дело? — удивились и Лист, и Каролина.
Дело было опять-таки в происках Витгенштейнов. Что им, супостатам, понадобилось теперь от Каролины — это я, читатель, не знаю, но кардинал Антонелли почему-то упорно настаивал, чтобы Каролина дала церковную присягу в том, будто бы она стала женою князя Витгенштейна только по принуждению.
— Тогда все образуется, — убеждал ее Антонелли.
Но в женщине заговорила женская гордость.
— Подобной присягой я позориться не стану, — ответила Каролина. — Когда я шла под венец с Витгенштейном, я не была похожа на деревенскую дурочку и потому отказываюсь раздавать лживые присяги перед престолом Всевышнего. А что касается актов о моем разводе, то я вам их никогда не верну… Чувствую, будь я в России, и там сразу же стала бы госпожою Лист!
Казалось бы, после такого скандала Лист с Каролиной должны были велеть закладывать лошадей, чтобы вернуться в Веймар. Но случилось невероятное — такое, что не в силах объяснить даже те люди, которые лично знали Листа и Каролину. Манфредо Пинелли писал по этому поводу: «Каролина не только решила посвятить остаток жизни… церкви, которая помешала ее земному счастью, но убедила и Листа пойти по пути того же непоколебимого решения, то есть облачиться в рясу монаха и сочинять только духовную музыку…»
Церковь не соединяла их — церковь их разлучала!
Лист и раньше, еще в Веймаре, разочарованный в людях, почасту впадал в жестокую меланхолию, от которой его не спасали философские принципы Сен-Симона, которым он следовал смолоду, а теперь… Что теперь ему, ступившему на порог старости? 25 апреля 1865 года Ференц Лист был «рукоположен» в сан аббата.
После веймарского Альтенбурга он обрел новое пристанище — близ церкви дель-Розарио, где его навещали папа Пий IX и римская аристократия, алчная до удовольствий. Вряд ли композитор был доволен новым своим положением, тем более что папа не слишком-то верил в искренность его религиозных порывов. Лист не читал даже «Оссерваторе Романо», главную газету римской курии, говоря, что он ерундою не занимается, а газету Ватикана пусть читают лакеи. Наконец, Лист в присутствии самого Пия IX мог подойти к роялю, чтобы сыграть и пропеть для его святейшества бесшабашную тарантеллу Россини:
Иное дело — Каролина! С детства воспитанная в фанатизме глубокого верования, она сомнений не ведала, и в своем выборе между гением и церковью предпочла все-таки церковь. Вот ей папа верил, наградив женщину небывалым отличием — ярко-красной мантией кардинала, что, по-русски говоря, наводило тень на плетень. В самом деле, Пий IX сделал из нее «князя церкви», и эта метаморфоза вызвала некоторое смятение, ибо такого в Ватикане еще не бывало. А я, автор, иногда думаю — не желал ли папа таким странным нарядом отблагодарить женщину за то, что она ввела в лоно церкви великого композитора? Каролина снимала квартиру на углу Виа-Бабуино и Алиберт, где круглый год была окружена живыми цветами, а в комнатах ее было душно, словно в теплицах. Гости поневоле склоняли головы, и даже не потому, что впервые видели женщину в мантии кардинала, — нет, над ними нависали тесные ряды золоченых клеток с воркующими голубями, которых регулярно поставлял для Каролины сам папа Пий IX, ибо голуби считались олицетворением святого духа. В таких вот условиях Каролина Петровна — уже не женщина, но и не мужчина! — мучительно и настойчиво, почти с сатанинским долготерпением писала книги. Книги, книги, книги…
Где они, эти книги? Кто читал их? Никто!
Но страшно не это — другое: ОНА ЕЩЕ ЛЮБИЛА.
Не станем швырять в нее жесточайших упреков, а лучше осмелимся рассудить, что она сделала? Впрочем, не мы, читатель, а сама Каролина сама рассудила за нас. Настал судный день, когда она словно прозрела, и вот тут на нее обрушились такие адские муки раскаяния, что женщину можно пожалеть. Руками, скрюченными от подагры, она, уже некрасивая старуха, раскачивала над собой клетки с перепуганными голубями и при этом болезненно стонала… Стонала от угрызений совести:
— Боже праведный, что я сделала? Почему не отвратил ты меня от позора жалких намерений? И кто простит меня, грешную?..
Каролина вдруг поняла, что Ференц Лист принадлежит не ей и даже не церкви — нет, он достояние всего мира, а она, именно она, любящая, принесла его в жертву своим религиозным иллюзиям. Пусть об этом поведает сама Каролина, писавшая Листу через два года после того, как он стал аббатом:
«Клянусь, — заклинала она, — ежечасно думаю, что не сделала ничего хорошего, когда способствовала тому, чтобы Вы вступили в духовное сословие. Больше того, не пожертвовала ли я Вами, потому что в Риме, где ценили мои теологические фантазии, я чувствовала себя хорошо. И не было ли в этом чего-то такого, что с моей стороны напоминало Иуду Искариота! Господь наградил Вас особым гением. Этот гений я поняла, я любила его, и я хвалила себя за свое желание жить ради славы Вашего гения. Что делаю я теперь, когда побуждаю Вас быть прикованным к Риму?..»
Она раскаялась в содеянном — да! Но прежде нее раскаялся и сам Ференц Лист. Нет страшнее трагедии, нежели раскаяние…
Правда, она еще питала надежду, что папа сделает Листа управляющим Сикстинской капеллой и Лист раскроет свой гений в обновлении канонов церковной музыки. Но в 1869 году композитор порвал с Ватиканом, разругавшись с папой. Тогда же его дочь Козима оставила дирижера фон Бюлова, став женою Рихарда Вагнера, который принял ее вместе с детьми. Пий IX заподозрил Листа в том, что именно он способствовал этому разрыву, чтобы Козима, сделавшись женою Вагнера, перешла в лютеранскую веру.
Прощай, Рим! Листа снова закружило в том самом вихре, в каком прошла его буйная младость. На перепутье дорог ему как-то встретилась русская писательница Толиверова.
— Вы из той страны, — сказал Лист женщине, — которую я страстно люблю и в которой надеюсь побывать. В вашей дивной стране я пережил так много счастливых дней, которые, увы, более уже никогда не вернутся…
Толиверова запомнила облик композитора и карету его, в которой даже ночью горел фонарь, а перед Листом была устроена портативная клавиатура, по которой бегали его длинные костлявые пальцы, что-то наигрывая. Лист снова оказался в Веймаре, но теперь к его услугам не три этажа в замке Альтенбурга, а лишь две комнатенки в скромном доме герцогского садовника. Отсюда он часто навещал Байрейт, где проживали Вагнер с Козимой; Листа в Веймаре окружали русские поклонники и ученицы, он верно и толково судил о тогдашней русской литературе, вкус к которой ему привила Каролина. Лист еще помнил Михаила Глинку, а теперь он принимал в Веймаре наследников его музыкальной славы. Из многих русских композиторов, навещавших его, Лист недолюбливал только Серова, которому от души советовал:
— Знаете, как следует поступить с вашей оперой «Юдифь»? Точно так же, как поступила сама Юдифь с Олоферном…
А жизнь клонилась к закату, и великий маэстро, словно желая вернуть себе молодость, опять скитался по свету, и всюду — триумф за триумфом! Его преследовали молодые красавицы, влюбленные в него. Лист не отказывался от вина, пьянившего его. Наконец-то, уже на исходе жизни, композитор примирился с родиной: венгерская столица поднесла ему старую мадьярскую саблю, украшенную драгоценными камнями. Чего желать еще и какой ветер наполнит его дряхлевшие паруса? Острым ударом в сердце отозвалась смерть Рихарда Вагнера, над его могилой в Байрейте осталась рыдать Козима. Летом 1884 года Ференц Лист последний раз дирижировал концертом в опостылевшем Веймаре…
Осталось сказать своим пенатам последнее «прощай»!
Из своей римской обители Каролина умоляла его в письмах, чтобы он подумал о своем здоровье. Да, у Листа стали опухать ноги, его мучили частые рвоты, он уже едва видел, полуослепший, почти не мог читать и писать. В таком состоянии композитор навестил Рим, где его давно устала ждать Каролина. Лист бывал перед нею тих и покорен, как ребенок, много нашаливший, а теперь приникший к матери, чтобы она простила его.
Этот безбожный аббат, еще вчера вникавший в программы Бакунина и Лассаля, он, которому так близки революционные идеалы Виктора Гюго, теперь выслушивал от Каролины ее мистические откровения, которые старуха черпала из времен давно ушедших. Композитор терпеливо дремал в кресле, утомленный нескончаемым чтением древних буддийских молитв, из вежливости он кивал головою, когда Каролина насыщала его стихами китайских мудрецов, о которых забыли даже сами китайцы. Тихо ворковали голуби в клетках, и тихо дремал маэстро в келье старухи, окружившей себя его портретами, его бюстами.
— …и не надо пить коньяк, — услышал он над собой, пробуждаясь, — не надо выкуривать более шести сигар в один день.
— Да, да, да, — очнулся Лист, — вы правы, моя дорогая. Нам давно пора подумать о возрасте и не делать глупостей…
Казалось, все уже кончено. Но как бы еще хотелось повторить всю жизнь сначала! Каролина тщетно пыталась удержать его в Риме, но Лист, как всегда, спешил — его ждут концерты, ему необходимо быть в Байрейте на свадьбе внучки.
— Наконец, — произносит он на прощание, — я хотел бы снова побывать в Петербурге, где так много друзей, любящих меня… Близятся и вагнеровские торжества в Байрейте! Что скажет бедная Козима, если я пренебрегу ими?
Его соседями в купе поезда оказались молодожены. Наверное, он мешал им целоваться. Да, они, конечно же, очень любят друг друга. Их глаза сияют, им жарко от страсти, они даже просят, чтобы он позволил им открыть окно.
— Ради Бога, дети мои, — согласился Лист. — Делайте что хотите и… будьте счастливы! Всегда, всегда… всю жизнь.
Из открытого окна пришла смерть, и она свалила его в жесточайшей простуде: Лист с большим трудом добрался до праздничного Байрейта. Вагнеровские громы и молнии потрясали театр, но он уже плохо их слышал. Начинался бред:
— Петербург… я обещал… Тристан, меня ждет Козима… передайте Каролине, что я… Кто же поймет меня?
Когда его не стало, он был понят всем миром!
…Каролина спешила за ним, но только не в бессмертие, как Лист, а в мрачное небытие, уготованное ей на великом погосте безымянного человечества. Можно лишь удивляться этой женщине: чем больше угасали ее силы, тем большие нагрузки она выдерживала, с каждым днем увеличивая количество написанных страниц. Она торопилась завершить свою последнюю книгу — книгу, состоявшую из ДВАДЦАТИ ЧЕТЫРЕХ томов. По-прежнему ворковали над нею голуби, присланные из Ватикана, по-прежнему увядали яркие цветы, которыми Каролина украшала бюсты человека, одарившего ее своей яркой любовью. Наконец двадцать четвертый том был ею завершен. Каролина выпустила голубей на волю:
— Летите! Теперь мне можно и умереть…
Это случилось в феврале 1887 года, а 12 марта того же года ее уже отпевали в церкви Санта-Мария дель-Пополо. Согласно завещанию Каролины над нею, мертвой, яростно прогремел грандиозный реквием Листа, мелодию которого она так любила при жизни. Этот же реквием сопроводил ее до кладбища, что притихло возле базилики святого Петра, — там все и закончилось.
Нет, не все! После Каролины осталась жить дочь Мария, в браке княгиня Гогенлоэ. Вот именно она и стала хранительницей музея Листа в Веймаре, где когда-то были счастливы Лист и ее мать, этот музей основавшая. Теперь и она, печальная старуха, доживала свой век возле давно угасшего очага не всегда понятной любви. Княгиня Мария Николаевна Гогенлоэ — русская «Манечка»! — скончалась в 1918 году, когда Германию потрясали бури военных поражений и революций. В том, что музей останется для мира, она свято верила. Но старуха не могла знать, что вскоре близ тишайшего Веймара — именно там, где звучала музыка Листа и где бродила загробная тень ее матери, — там скоро возникнет порождение новой эпохи — концлагерь уничтожения Бухенвальд!
Не знала, не знала, не знала… как не знали все.
Но зато она знала другое: надо сохранить для людей светлую память о большой и несказанной любви!
Вот, кажется, и все, что я хотел сказать вам.
Король русской рифмы
В юности я уделял большое внимание словосочетаниям. А соотношение звуков, особенно рифмование их, вызывало обостренный интерес. Меня приводила в восторг словесная музыка: «на камне — века мне», «зеркало — исковеркала». Я ходил тогда в широченных клешах матроса, в белых парусиновых баретках, которые хитроумно чернил ваксой. Раз в неделю я бывал в объединении молодых литераторов, которым руководил старейший ленинградский поэт Всеволод Рождественский (ныне покойный), человек большой культуры и добряк по натуре. Однажды он потряс мой слух, упомянув несколько строчек:
Тогда я жил под большим впечатлением Блока и Маяковского, Георгия Иванова и Николая Агнивцева. Но эти «каламбуры» заставили меня вздрогнуть от неожиданности… Помню, был осенний вечер в городе, шел дождь, мне было скучно, мои баретки промокли, а на площади перед Московским вокзалом я случайно повстречал своего учителя — Рождественского.
— Проводите меня, Валя, — сказал он мне.
Мы тронулись по Невскому, и Всеволод Александрович взмахнул тростью, указывая вдаль, где едва виднелся шпиц Адмиралтейской иглы.
— Валя, — спросил он меня, — известно ли вам, что вот от этого места и до самого Адмиралтейства поэт Дмитрий Дмитриевич Минаев на пари соглашался идти, разговаривая о чем угодно только стихами?
Я, кажется, впервые в жизни услышал имя Минаева.
— Стыдно, Валя, не знать короля русской рифмы…
Конечно, стыдно! Но я тогда не знал многого. Минаев меня увлек, и я по сей день не перестаю удивляться бесподобной виртуозности его замечательных версификаций:
Стихотворчество, живое и образное, всегда было авторитетно в нашей стране, благо сам обильный, красочный русский язык давал немало возможностей для поэтической выразительности. Чудаков и графоманов в этом деле тоже было, конечно, немало! Мне сейчас вдруг вспомнилось, что до революции на Путиловском заводе служил тишайший конторщик, который не умел говорить прозою. Он даже бухгалтерские накладные составлял в виршах. И вот как это у него получалось:
Давным-давно на пароходе, плывущем в лунную ночь по Волге, один начитанный провинциал познакомился с молодым пассажиром, в разговоре с которым нечаянно выяснилось, что он в Петербурге — литератором:
— Так, пописываю кое-где. Нужда, знаете, заставляет.
Провинциал оказался большим почитателем поэзии:
— Сейчас если кто и есть из поэтов, так Некрасов, Курочкин да Минаев, остальные же, от греха подальше, под псевдонимами прячутся. Правда, неплохо «Темный Человек» пишет.
— «Темный Человек» — это я, — представился попутчик.
— Да? Крайне рад. А есть еще «Майор Бурбонов».
— Это тоже я!
— Хм… А еще вот остро сочиняет «Общий друг».
— Как не знать! Это опять-таки я пишу…
«Образованный» провинциал возмутился:
— Я вам так скажу, господин хороший: врать, конечно, всем можно. Но нельзя же быть таким наглым Хлестаковым…
Дмитрий Минаев плыл на родину — в тишайший Симбирск, и он никого не обманывал: все эти псевдонимы принадлежали ему. Утром пароход причалил к родному городу. Прямо к набережной спускались ароматные кущи славных симбирских садов — с цветами, пчелами, фруктами. А вот и классическая гимназия, в которой поэт безуспешно боролся с латынью.
Минаев начинал жизнь мелким чиновником, сначала в Симбирске, затем в Петербурге, где и получил чин за… хороший почерк: при отсутствии пишущих машинок каллиграфия в те времена оценивалась высоко. Юношу тянуло к поэзии, он присматривался к тому, что пишут другие поэты.
— Всюду глагольные рифмы! — возмущался он. — Бить — пить, стоять — лежать, петь — хотеть, сказала — отвечала… Эдак без особого труда можно вытягивать поэму длиною в версту.
Своему влюбленному приятелю Минаев советовал:
А своей милой прелестнице он шептал на ушко:
Однако не станем думать о Минаеве как о талантливом рифмоплете-зубоскале. Если отец его, тоже поэт, привлекался по делу петрашевцев, то Дмитрий Дмитриевич сидел в крепости по делу Каракозова, стрелявшего в Александра II. Историки обычно называют его демократом, а иногда пишут более конкретно: революционный демократ. Минаев примыкал к редакции «Современника» — передового журнала России. Максим Горький относил Минаева к «компании самых резких и демократически настроенных людей того времени». Четырнадцать лет жизни поэт отдал сатирическому журналу «Искры», где его рифма заострилась, как кончик осиного жала, сделавшись опасным оружием в борьбе с бюрократией, казнокрадами, взяточниками и просто мерзавцами. Н. К. Крупская писала, что в семье Ульяновых очень увлекались «искровцами», в том числе и Минаевым, а молодой В. И. Ленин многие стихи помнил наизусть…
Да и как не запомнить? Как ими не восхититься?
Вот одно из них, с безобидным названием «Кумушки». Автор вроде бы уговаривает куму Кондратьевну прогнать мужа, который житья не дает ей, бедной, но в подоплеке обыденных слов Минаев затаил мощную политическую сатиру:
Казалось бы, что тут такого? А прочтите стихи с выражением, и получится, что бедняка «лупят подло Паткули» (а Паткуль — обер-полицмейстер Петербурга), что надо «гнать и гнать Игнатьева» (а Игнатьев — генерал-губернатор столицы).
Минаев безжалостно разоблачал крепостников, доставалось от него и Фету, с его замашками старорежимного помещика. Минаев писал в пародиях:
Третье отделение находилось на Фонтанке, возле Цепного моста, и Минаев не боялся разоблачать его тайны:
Минаев выпускал сатирический журнал «Гудок», заглавную виньетку к которому придумал сам. Над толпою стоял человек, размахивая знаменем, на котором начертано: «Уничтожение крепостного права». Цензура проморгала. Только на шестом номере заметили, что лицо знаменосца — это лицо Герцена! «Гудок» закрыли.
Творческая плодовитость Минаева была необычайна, а стихи его брали нарасхват. Он обладал не только даром версификатора — у него был и редкостный дар импровизации. Конечно, издатели жестоко эксплуатировали Минаева. Вот сидит он с друзьями в ресторане у Палкина или Еремеева, прибегает метранпаж из типографии, сам чуть не плачет:
— Митрич, Митрич, спасайте! Место пустое… заполните.
— А сколько строчек надобно, братец?
— На три рубля… ну что вам стоит?
И тут же, в шуме компании, Минаев на салфетке создает блестящее по исполнению восьмистишие. Один маститый, но бесталанный писатель однажды упрекнул поэта за то, что тот базарит себя на мелочи, — и сразу получил ответ:
25 сборников стихотворений — это не все, что он сделал. Дмитрий Дмитриевич усиленно переводил Байрона и Гюго, Данте и Гете, Бернса и Сырокомлю, Лессинга и Мольера, Шелли и Леопарди, Лонгфелло и де Виньи, Ювенала и Альфреда де Мюссе… Пробовал он силы и в драматургии: за пьесу «Разоренное гнездо» Академия наук присудила Минаеву премию в 500 рублей, что заставило автора сказать:
А как много размусорил, расшвырял за столом просто так — ради шутки, импровизируя, не стараясь даже запомнить сказанное на злобу дня. Сверкнул — и тут же забыл! Но даже в смехе Минаева иногда прорывались горькие слезы:
Этот веселый и внешне безалаберный человек, расточитель экспромтов и шуток, был глубоко несчастен. Виною тому неудачный брак с женщиной, никогда его не понимавшей. От этого поэт не любил свой дом, предпочитая ему редакции или трактиры. Несмотря на богатое дарование, Дмитрий Дмитриевич постоянно нуждался. Один журналист вспоминал: «Платили ему рубль, иногда полтинник — брал. Предлагали двугривенный… молча брал. И пил, главным образом, от разных горечей неприглядной семейной жизни. „Зачем ты, Митя, пьешь?“ — спросил я его как-то. „Потому что я женат“. — „Что за вздор ты городишь?“ — „А ты прежде женись да попади на такую женщину, которая… тогда и сам уразумеешь!“»
Я думаю, нет ли намека на драму в этих строчках:
После закрытия «Современника» «Искры» тоже угасли. Минаев перебивался поденной работой в газетах — писал популярные фельетоны в стихах. Легион врагов и одиночество делали свое черное дело. «Минаев допевал свои песни с видимым утомлением среди хора новых и моднейших птиц, усердно чиликавших вялые мотивы о своих золотушных страданиях и любовных томлениях». Так вспоминал о нем человек, которого Минаев не любил и чей образ заклеймил в убийственных строках:
Семейная жизнь ему опостылела. Минаев неделями пропадал вне дома, а стихи, случалось, писал на обертках меню в трактире. Однажды он вырвался из этого губительного круга, уехал в Винницу, где, по слухам, завел козу, которую сам же и доил; в благодарность за целительное молоко он посвящал козе хвалебные мадригалы и дифирамбы. А вернулся в Петербург — и богема снова втянула его в свой круговорот. Минаев все чаще впадал в мрачную прострацию, его болезненная раздражительность давала пищу для создания новых сплетен и злословия недругов, откровенно говоривших так:
— Да пусть он скорее подохнет, окаянный! От его языка уж сколько людей к литературе подступиться боятся…
Да, боялись. Потому что Минаев все бездарности разил наповал хлесткими эпиграммами, издевался над графоманами в безжалостных пародиях. А в 1882 году на юбилейном обеде писателей в честь Дениса Фонвизина кто-то ляпнул, что скоро, мол, коронация императора Александра III:
— И как бы тебе, Митя, не пришлось писать оды!
Минаев нервно вздрогнул, отвечая экспромтом:
За это его привлекли в департамент полиции, где и предупредили, что «впредь к нему будут приняты самые строгие меры». Враги радовались, видя, как погибает талантливый человек, а Минаев делался все отчужденнее, «и лишь когда его окружала атмосфера табачного дыма и пива у Палкина, тогда он впадал в калейдоскопическое остроумие, для красного словца не жалея и родного отца».
Озлобленному критику Минаев влепил, как пощечину:
Женщины в ресторане были вызывающе декольтированы:
Актер Анатолий Любский жаловался, что он, гений, никак не уживается с театральным начальством. Минаев отвечал:
К столику, за которым сидел Минаев с приятелями, подсела знакомая в слезах (ее недавно оставил возлюбленный), и у Дмитрия Дмитриевича легко складывается забавное утешение:
Подсел приятель, ездивший недавно в Ростов, где его обворовали жулики на вокзале. Минаев сразу реагирует:
Мелькнуло барское лицо писателя, который отличился доносом на своего товарища, и Минаев тут же убивает его:
И весь этот каскад — без подготовки, без напряжения!
1884 год застал Минаева в Киеве; писатель Иероним Ясинский в «Романе моей жизни» пишет, что Дмитрий Дмитриевич поразил его угнетенным видом. Он спросил его:
— Митя, а что еще у тебя случилось?
— По высочайшему повелению закрыты и «Отечественные записки»… за якобы вредное направление. Погас последний светоч русской словесности, и боюсь, что драгоценный наш Михаил Евграфович подобного удара не снесет.
Салтыкова-Щедрина он неизменно боготворил! А болезнь почек уже мешала работать, и Минаев, все больше озлобляясь от нападок врагов, впадал в крайности неустроенного бытия. Из семьи он ушел (и вряд ли его там удерживали). На самом сложном распутье жизни Минаеву вдруг повстречалась умная, чудесная женщина — Екатерина Николаевна, вдова симбирского врача Худыковского, и эта запоздалая, но святая любовь изменила всю жизнь поэта. Глеб Успенский спешил порадовать критика Михайловского, что Минаева теперь не узнать:
— Он как будто заново вымыт, выстиран и приглажен…
Михайловский и сам убедился в этом, оставив проникновенную запись о Минаеве: «Какая благородная душа, какое нежное сердце систематически в течение нескольких лет заливались вином… О, если бы женщины всегда могли соображать, какой свет, но зато и какой мрак могут они вносить в жизнь человека!» Дмитрий Дмитриевич воспрянул душою, но болезнь почек прогрессировала, а жить в столице ему опротивело. Он стал поговаривать о поисках «тихой пристани»:
— Не пора ли нам, Катенька, вернуться на Волгу?..
Симбирск встретил их гамом грузчиков на пристани, теплым цветением необозримых садов. Влюбленные сняли домик в захолустье — на Солдатской улице, а общество Симбирска «чествовало» поэта враждебным отчуждением. Сколько уж лет прошло с той поры, как Минаев, еще молодой и задорный, описал нравы родного города в сатирической поэме, не пощадив никого в Симбирске, но, оказывается, ни дети, ни внуки ничего не простили… Денег не было, и Минаев закладывал вещи!
Одиночество угнетало. Он переводил эпиграммы из Марциала, но внимание было ослаблено болями. И сам чувствовал, что жизнь понемногу отворачивается от него. Минаев передал в дар Карамзинской библиотеке роскошное издание «Божественной комедии» Данте в собственном переводе, завещая, чтобы его книги всегда были доступными «решительно для всех».
— Катя, — просил он Худыковскую, — пусть на моей могиле сохранятся слова: «Минаев. Он жил и перевел Данте»…
Наступали новые времена, и слабеющий поэт приветствовал восхождение нового светила — Антона Чехова. Потом оставил перо и слег. Екатерина Николаевна скрывала от него смерть Салтыкова-Щедрина, но из газеты, случайно попавшей ему в руки, Дмитрий Дмитриевич узнал, что великого собрата не стало, и впал в глубочайший обморок. К ночи ему стало еще хуже… Минаев окликнул измученную Екатерину Николаевну:
— Катенька, я, кажется, сегодня ночью умру…
Теплым июльским утром 1889 года он скончался. Но даже и теперь, когда он лежал в гробу, служивый и чиновный Симбирск не пожелал проводить его в последний путь. Случайно в городе оказался тогда А. А. Коринфский, ныне прочно забытый поэт, который и оставил нам описание похорон. Гроб водрузили на дроги, клячи в жалких попонах едва передвигали ноги, лил дождь, за гробом шла, «спотыкаясь и сама не помня себя от горя Е. Н. (Худыковская), а за нею пристала кучка нищих-оборванцев, извозчики да еще какие-то старушонки, никому неведомые». Из почитателей поэта было всего лишь три человека, включая и самого Коринфского. К печальной процессии приблудился еще один нищий с котомкой и кружкою, спрашивал:
— Из каких таких покойник-то будет?
— Сочинитель.
— Эва! А чего делал-то он?
— Стихи писал.
— А-а… ну, царствие ему небесное!
И отвалил в сторону, благо от сочинителя богатых поминок не предвиделось. Когда на гроб посыпалась земля, громко зарыдала Худыковская, а одна из старушек прошамкала:
— Кабы это да в Питере, так небось музыка бы играла, а у нас-то што? Одни грехи наши, да и только…
Столица, поглощенная своими буднями, осталась постыдно равнодушна. Даже на панихиду в Казанском соборе явились человек пять, не больше, каких-то потертых, изжеванных нуждою окололитературных личностей, которые озирались по сторонам в чаянии составить компанию для скорейших поминок в ближайшем трактире. Но чем дальше от Петербурга, тем прочувствованнее были некрологи на смерть поэта. Наконец и в самом Симбирске стали гордиться своим земляком. За год до наступления XX века жители губернии собрали по подписке деньги на сооружение памятника над могилой поэта. Солдатская улица тогда же была переименована в Минаевскую…
Конец моего изложения пусть не покажется читателю неожиданным. Бывший старинный Симбирск стал новейшим Ульяновском, а на улице Минаева снесли все прежние застройки, оставив в неприкосновенности лишь домик поэта. На его фасаде ныне укреплена мемориальная доска.
Но, сравнивая старые фотографии города с современными, я никак не ожидал, что улица моего героя — волею проектировщиков — станет главным и парадным проездом через весь город. Она уже сейчас является самой оживленной магистралью Ульяновска. В интерьере многоэтажных зданий скромно притих домишко поэта среди бетона, стекла и горячего асфальта, окруженный трогательной заботой всех тех, кто любит и помнит самого Минаева.
Могила поэта находится под охраною государства.
«Стройка на улице Минаева продолжается…»
Так сказано в книге «Родной город Ильича».
Рязанский «американец»
Возможно, я не стал бы писать о Лаврентии Загоскине, если бы в Америке его не ценили более, нежели у нас.
Наверное, не стал бы писать о нем, если бы улицу в Рязани, на которой он жил и умер, назвали бы «Загоскинской», а не улицей немецкого еврея Карла Либкнехта, который к древней Рязани абсолютно никакого отношения не имел и не имеет.
Может быть, и не стал бы писать о нем, если бы его пронское имение Абакумово, где он рассадил величавые сады, ничуть не хуже мичуринских, не превратили бы в колхоз «Пионер», в котором эти сады исчезли, — и всюду, чего ни коснись, имя этого человека постыдно затоптано, предано забвению. Впрочем, так у нас поступают почти всегда, дабы лишить русский народ русской же истории, чтобы вытравить память о прошлом России.
Сразу же сообщаю: Лаврентий Алексеевич Загоскин приходился троюродным братом известному романисту Михаилу Николаевичу Загоскину, служившему директором Оружейной палаты. Отец его из пензенских дворян, был секунд-майором в отставке, а прадед (тоже Лаврентий Алексеевич) был женат на Марфе Андреевне Эссен, дочери шведского генерала, плененного при штурме Нарвы. Обещаю читателю больше не утомлять его генеалогией.
«Морской Его Величества Корпус»! — Прежде я вновь перелистал мемуары бывших гардемаринов и того же Лаврентия Загоскина — о том, как они учились и что с ними там делали. Общая картина такова: с утра и до позднего вечера все дрались. Это было время, когда Морской Корпус выковывал в своих исторических стенах будущих адмиралов — героев обороны Севастополя и Камчатки. В кадеты брали малолетних дворян и до расцвета гардемаринской юности, пока не осияют их мичманские эполеты, кадеты не вылезали из потасовок, а начальство даже не вмешивалось, мудро рассуждая:
— Помилуй Бог! Ведь для того их и готовят, чтобы драк не чурались… без «задорства» на флоте не обойтись.
Начальство со своей стороны тоже посильно «взбадривало» неуспевающих в учебе розгами. Это ерунда, будто розги для экзекуций заранее отмачивались в соленой воде, — в Морском Корпусе их готовили с вечера в общественных писсуарах (и дешево, и сердито!). Если говорить о традиционном мордобое на флоте, когда офицер свободно отпускал «леща» матросу, то это, наверное, наследие воспитания, ибо офицер старого русского флота не признавал иного права, кроме кулачного… Николай I в учебный процесс не вмешивался, ибо бом-брам-шкоты или фор-марс-реи давались ему с трудом, но однажды, посетив Корпус, он спросил — где кадетские дортуары? Адмирал Рожнов понял это слово в ином русском значении:
— Вокруг всего Корпуса, ваше величество.
— Это плохо, — огорчился император…
Николай I, покидая Корпус, подозрительно принюхивался, не пахнет ли где «дортуарами», а затем приказал: «Кадет выстричь, выбрить, дать им бодрую осанку, а взгляд должны иметь молодецкий». С бритьем и стрижкой управились быстро, осанка тоже не подвела, зато вот с «молодецким взглядом» намучились:
— Смотри веселее, но взирай на меня со смыслом, а не как баран на новые ворота… Или не слыхал царского приказа?
Среди кадетов и гардемаринов процветала поэзия:
Лаврентий Загоскин прошел все стадии воспитания, достигнув разрешения вшить в брюки «клинья», чтобы штаны были с клешами (эта мода сохранилась на флоте до наших дней). Наконец, по праву «старика», Загоскин обрел право гардемарина — съедать за ужином сразу пять порций крутой гречневой каши (считалось, что гардемарин обязан быть обжорой вроде Гаргантюа!). Проделав четыре летних кампании в море, Загоскин был готов стать офицером. Напротив Корпуса заранее поставили фрегат, самый верхний рангоут его обвешали трактирными шкаликами, словно новогоднюю елку игрушками, и, чтобы раздобыть шкалик, надо было лезть на высоту — аж до самого клотика. Храбрецы! Через полчаса ни одного шкалика под облаками не осталось. Потом гардемаринам присвоили мичманские чины, стали распределять их по флотам и флотилиям. Загоскина спросили:
— Небось желаете на Балтике остаться?
— Мне бы чего попроще! Хочу сразу на «каторгу»…
«Каторгой» среди морских офицеров называлась служба на Каспийской флотилии. В желании Загоскина была и личная подоплека: проездом до Астрахани можно завернуть в пензенскую деревню, чтобы обнять сестриц и братца, чтобы по-сыновьи всплакнуть на груди родителей. Осенью 1826 года Загоскин отъехал… Матушка плохо разбиралась в географии, но отец, бывалый офицер, жалел сына: в ханствах прикаспийских шла война непрестанная, там в кустах шипят змеи гремучие, лихорадки живут в колодцах, а в болотах скачут «кикиморы» малярийные…
— Пропадешь, сыночек родненький, — горевал папенька. — Нешто в Балтике близ дворца царского было тебе не остаться?
— Я, батюшка, по своей воле выбрал каспийскую «каторгу». Если уж страдать, так лучше отстрадать смолоду…
Летом 1827 года, будучи в Астрахани, он стал командиром шкоута по имени «Мария»: первый корабль в жизни юного офицера — что может быть прекраснее! Но Загоскин, увидев свою «Марию», чуть не свалился в воду от смеха, ибо шкоут напомнил ему деревенскую… избу. Не иллюминаторы, а окошки в бортах напоминали о сельском трактире, корму же украшали странные фигуры с головами людей, но с хвостами дельфинов. На клотике грот-мачты поселился резной из дерева петя-петушок, который, исполняя роль флюгера, крутился по ветру. Ходовая же рубка шкоута была похожа на деревенскую баню, внутри нее была сложена деревенская печь, топившаяся дровами, дым вылетал из рубки через кирпичную трубу. Переборки в каюте командира сплошь расписаны фантастическими деревьями, среди которых блуждало какое-то странное создание в халате.
— Что же тут такое? — спрашивал Загоскин.
— Это шах персидский, — пояснил боцман.
— А чего он тут делает… в каюте моей?
— Изволит наслаждаться гуляньем.
— Ну, ладно. Моцион шаху необходим. Аллах с ним…
Начиналась каспийская «каторга», затянувшаяся на долгие восемь лет. Загоскин не раз водил «Марию» под парусом в Баку, плавал даже по реке Куре, доставляя — под пулями! — припасы для кавказского воинства. В 1832 году он выслужил чин лейтенанта, стал командиром военного парохода «Араке». Угораздило же его повздорить с астраханским адмиралтейством, но все бы, наверное, обошлось, если бы не пожар на «Араксе», в результате которого он сгорел, как сухое березовое полено. С плеч Загоскина сорвали эполеты, велели отцепить от пояса офицерский кортик:
— Бывший лейтенант флота его императорского величества за сгорение своего парохода разжалуется в матросы… Стоять смирно! Грудь держать колесом! Смотреть веселее!
Тут уж не до веселья. Переведенный в Балтийский экипаж, матрос Лаврушка Загоскин весною 1835 года был восстановлен в прежнем звании, теперь Лаврентий Алексеевич ходил в крейсерские плавания на фрегатах «Кастор» и «Александра». Кронштадт, в окружении льда, каждую зиму застывал в изоляции, словно отрезанный от света, хотя, казалось бы, до Петербурга и рукою подать. Офицеры, лишенные общества, мучились в гарнизоне острова безысходной тоской, сходили с ума без женщин и удовольствий большого света. Загоскин глушил тоску неустанным чтением, сам начал писать, скоро столичный журнал «Сын Отечества» напечатал его «Воспоминания о Каспии».
— Господа, — говорили зевающие офицеры, печально озирая массивные льды, окружавшие Кронштадт, — да ведь так и с ума можно сойти… Что делать? Какой фокус выкинуть?
«Выкинули»! Во время осеннего ледостава, когда связи Кронштадта прервались до будущей весны, молодые офицеры «слушали и постановили»: выпить все вино в Кронштадте, какое бы ни было, будь то гремучая сивуха или шампанское марки «Мадам Клико». Дабы придать своим деяниям особое мистическое значение, офицеры прежде образовали в Кронштадте тайную масонскую ложу «святого Афония» (был в Кронштадте такой кабатчик Афонька). И что ж вы думаете? Слов моряки на ветер никогда не бросали: поклялись, что выпьют все вино в городе — и они, черт побери, его выпили! Члены этой масонской ложи «святого Афония» — в ознаменование этого беспримерного подвига! — стали носить в петлице мундира бутылочную пробку на Владимирской ленте, а паролем для них стал вопрос и ответ:
— Жив Афонька?
— Жив, стервец. Не помирает…
Об этом обществе «кавалеров пробки» писал сам Лаврентий Загоскин, и я подозреваю, что в этом винном ритуале он принимал самое горячее участие. Дабы бежать от одуряющей тоски Кронштадтского гарнизона, он подал рапорт в Главный Морской штаб, чтобы из списков флота его временно исключили.
— Желаю, — объявил он начальству, — в том же чине перейти в услужение Российско-Американской торговой компании.
— Карьерой рискуете, — предупредили его.
— Не о ней пекусь, — отвечал Загоскин…
30 декабря 1838 года он простился с Петербургом, ночевал же в Крестцах, в доме станционного смотрителя, наспех записывая: «Соловей поздравил меня с Новым годом. Любой римлянин счел бы это добрым предзнаменованием, но меня соловей усыпил и только на рассвете самовар своим змеиным шипением пробудил меня к дальнейшей дороге», — по этим строчкам читатель может судить о литературном слоге, каким в совершенстве владел Загоскин. По дороге в Русскую Америку он, конечно, завернул в пензенские края, чтобы повидать престарелых родителей. Село Краснополье, где они проживали, поразило Загоскина запустением, старики жаловались сыну на бедность. Мать плакала: родители не понимали устремлений своего сына, ехавшего на край света.
— Неспокойный ты у меня! — говорил секунд-майор. — То тебе Каспия возжаждалось, то в Америку зашвырнуло…
Простился и, приняв родительское благословение, Загоскин уселся в коляску. За околицей дурное предчувствие охватило душу. «Стой!» — крикнул ямщику. Припал к одинокой березе в поле и рыдал, рыдал, рыдал… Успокоясь, вернулся в коляску.
— Да что с вами, барин? — спросил ямщик.
— Чует мое сердце, что в последний раз видел я папеньку с маменькой… Ну, гони!
Мы, читатель, знаем «Боже, царя храни», но забыли о том, что у жителей Русской Америки издавна существовал собственный гимн, созданный А. А. Барановым в 1799 году, намного раньше официального, сложенного композитором Львовым:
Потомки наших предков, поморов и сибиряков, еще проживают там, не забывая об истоках своих. Кстати уж, труды Загоскина переводила на русский язык в 1935 году аляскинская жительница Антуанетта (Тонечка) Готовицкая. Конечно, нам сейчас странно, что русские американцы доныне отбивают в церкви поклоны перед иконою Богоматери, образ которой создал наш знаменитый живописец Боровиковский — именно для них, для наших американцев. Корреспондентам, недавно посетившим Аляску, странно было видеть женщин, идущих к реке за водою с коромыслами на плечах, совсем как в русской деревне. Уцелели там и древние погосты, надмогильные кресты с русскими именами: Иван да Марья. Местные индейцы когда-то диких племен и креолы, в жилах которых течет частица русской крови, доселе употребляют русские слова, переиначенные на свой лад: маслак — масло, блютса — блюдце, сайникак — чайник, нузик — ножик, сасы — часы… Невольно мне вспоминается юность, проведенная в Беломорье, где говорят, что сдал «цасы в поцинку». И течет, как встарь, величавый Юкон, еще нерушимы дебри золотого Клондайка, при этом память сразу подсказывает Брег Гарта и Джека Лондона, а допрежь них возникает тень лейтенанта Лаврентия Загоскина…
Лаврентий Алексеевич прибыл в Русскую Америку на бриге «Охотск», который от Охотска же плыл до Аляски долгих два месяца, выстояв под проливным ливнем, а по ночам на северных румбах сказочный павлин распускал свой феерический хвост — это сверкало северное сияние. Ново-Архангельск был тамошней столицей, внешне очень похожий на губернский город русской провинции: был дворец управителя Компании (скажем, что местного губернатора), были театры, общественная библиотека, школа юных мореходов, больница с аптекой, магазины, арсенал и даже своя обсерватория. Наконец, было полно всяких девиц, желавших стать женой лейтенанта, и были дамы, приятные во всех отношениях, всегда согласные пококетничать. Не хватало лишь соли, за которой русские плавали в Гонолулу, добывая соль в кратерах погасших вулканов.
Управителем был тогда Адольф Карлович Этолин, капитан 1-го ранга (потом адмирал), старожил американских владений.
— Поплаваете, а там видно будет, — сказал он при встрече.
Гавайские острова и Калифорния (будущий штат Америки) тогда скупали аляскинский лес; но в самой Калифорнии, особенно в Сан-Франциско, оставалось множество русских, и они, эти русские, были в числе тех бездомных бродяг, что поднимали над крышами Сакраменто вольное знамя «Республики Звезды и Медведя». Загоскину довелось не раз плавать к берегам Калифорнии, он там всяких чудес насмотрелся. Повидал даже Пизарвиль (Город Повешенных), где линчевали людей, развешивая их на деревьях, словно в России шкалики на том фрегате. Клондайк еще не имел будущей славы, а Сакраменто уже трясло от «золотой лихорадки». Главным там был некий Слитер, бывший конокрад, державший в городе салун (кабак). Хочешь выпить стаканчик виски — прежде отсыпь ему горсть золота, а чашка дрянного кофе шла за четыре щепотки золотого песка, который и сыпали на прилавок хозяина, словно табак. Здесь же сидел трезвый ковбой, держа на взводе два пистолета, он открывал огонь из двух стволов сразу без предупреждения, если замечал, что за игрой в карты обнаружился шулер. Примерно такой была обстановка в Калифорнии — по словам знавшего ее Эгона Киша…
Уже тогда Загоскин живо описывал свои впечатления для петербургских журналов, и Этолин, распознав в нем грамотного любознательного человека, поручил ему экспедицию в почти незнаемые районы Аляски, дабы установить пути вывоза мехов, нащупать коммерческие связи индейцев, эскимосов и чукчей, а заодно проследить за отловом бобров в притоках Квихпака… Женщины в Ново-Архангельске жалели молодого лейтенанта:
— Куда же вы? Там же дикие колоши и краснокожие Великого Ворона, которые просто съедят вас.
— А я невкусный, — отшучивался Загоскин. — В лучшем случае пожуют и выплюнут. Стоит ли волноваться?..
Странный был этот край! «Русский человек, — по словам самого Загоскина, — всюду одинаков. Где ни изберет место, на Полярном ли круге, в прериях Калифорнии, везде ставит национальную избу, стряпню, баню… сюда же (в Русскую Америку) идут люди, видевшие свет не с полатей, потому и место, отгороженное забором, называют редутом, избу — казармой, а простое окошко для них уже бойница…» Начинался подвиг жизни Загоскина — именно подвиг, иначе не скажешь! Тысячи верст прошел лейтенант по Юкону и Кускоквиму, сделал подробное описание виденного, и, наверное, по этой причине в Америке помнят о нем лучше, нежели в нашей стране. Думаю, если бы Загоскин описал тогда Колыму или Индигирку, так о нем у нас вспоминали бы почаще, но советская власть уже не нуждалась в описании Русской Америки, а потому и подвиг Загоскина не попал в наши исторические хрестоматии…
Всякое бывало! Юкон и Кускоквим, текущие в океан через непроходимые дебри, населенные полудикими или дикими племенами; залив Нортон, где Загоскин произвел опись берега, плавая на утлых байдарках, когда волны на берегах переворачивали камни; наконец, зимние походы на Коюкук, северный приток Юкона, на собачьих упряжках при таких морозах, когда в термометрах замерзала ртуть, полозья нарт резало жестким снегом, а собаки, отказываясь идти далее, ложились в сугробы, свертываясь калачиком, закрывая носы лапами. Всего не перескажешь! Страшное безлюдье окружало его — то самое безлюдье, которое кое-где сохранилось и в нынешней Аляске.
Вестимо, Загоскин не только встречался с индейскими племенами, но и подолгу жил в их вигвамах на берегах стремительных рек, которые буквально кипели при нерестах лосося. Вожди отдаленных племен встречали Загоскина выстрелами из ружей, приветствуя его, в косы вождей были вплетены перья ястребов, а черные пряди волос осыпаны пухом гордых орлов.
— Дай-ка ружьецо, — сказал Загоскин одному из вождей.
Ружье оказалось с тульских заводов. В тех же местах Аляски, где индейские племена ближе соприкасались с русскими, вожди племен носили черные сюртуки чиновников и фуражки офицеров с красным околышем, а водку почему-то упрямо именовали «квасом», от которого не отказывались. Чтобы сделать гостю приятное, индейцы садились в кружок и пели для него русскую песню:
Русские поморы со времен Мангазеи двигались вдоль Полярного побережья, осыпав эти ледяные края — на радость будущих археологов! — шахматными фигурами; эта игра была принесена и на Аляску, где почти все индейцы казались гениальными шахматистами, с которыми в наше время вряд ли справились бы Карпов с Каспаровым… Но вот что удивительно: какие бы дикие племена ни встречал Загоскин в своих путешествиях, какая бы дурная слава ни ходила об этих племенах, нигде и никогда Загоскина даже пальцем не тронули, всюду оказывая ему такое же радушие, которое можно было сравнить только с радушием простых русских людей.
Осенью 1844 года Лаврентий Алексеевич вернулся в Ново-Архангельск, отягощенный не только материалами экспедиции, но ему понадобился целый обоз, чтобы вывезти из глубин Аляски собранные коллекции. Лицо лейтенанта задубенело от жгучих морозов и палящих лучей солнца, бакенбарды превратились в густую бородищу, походка обрела легкость каюра, готового нагнать собачью упряжку. Вокруг него щебетали девицы и дамы:
— А мы, видит Бог, и не чаяли танцевать с вами.
— Как видите, я был прав — меня есть не стали…
Зиму, проведенную в Ново-Архангельске, он посвятил писанию научных статей, составил «Пешеходную опись русских владений в Америке», которая сделает его лауреатом Демидовской премии, а через год покинул Аляску, вернувшись в Петербург. Поверьте, я мог бы пространнее изложить все походы Загоскина, но я не стану этого делать, ибо он сам подробно описал свои путешествия, а лучше Загоскина мне их не описать. Расскажу о другом. Обычно русские, отслужив срок в Российско-Американской компании, вывозили с Аляски горы всякой тамошней всячины, а вот Загоскин доставил в столицу драгоценные коллекции, в которых отразилась вся жизнь индейцев, алеутов и эскимосов. Барон Фердинанд Врангель, известный мореплаватель, даже расцеловал лейтенанта:
— Голубчик! Помяните слово мое, пройдут годы, и благодарное потомство соорудит вам нетленный памятник…
Памятника он, конечно, не дождался, а в тех краях, где он жил, ныне высится на постаменте ржавый трактор — памятник женщинам-трактористкам, ударницам колхозных полей. Но коллекции Загоскина, слава Богу, уцелели: ныне они занимают почетное место в Музее этнографии при Академии наук и в Музее антропологии при Московском университете… Все остальное пошло прахом! После революции бумаги Загоскина хранились в сундуке Нади Гласко, его внучки. Дети повадились лазать в этот сундук, где нашли множество писем. Не сами письма, а лишь красивые иностранные марки привлекли их внимание, ради марок они не пожалели и писем. До конца своих дней Лаврентий Алексеевич переписывался с друзьями, которых немало осталось на Аляске, ставшей для него «заграницей». А ведь он очень много писал, до старости вел дневник… Где ныне все это? Конечно, пропало, как пропадало у нас и многое такое, чего нам уже никогда не вернуть.
Отступим во времени назад, а потом забежим вперед — так мне удобнее. Когда же русские появились на Аляске? Американские археологи в устье реки Кассиловой нашли остатки древнерусского поселения. Избы наших предков хорошо сохранились, широкие и высокие, даже с резьбой на крышах. Таких домов не строили ни эскимосы, ни индейцы. Это была деревня, созданная еще спутниками Семена Дежнева, которых штормом прибило к неизведанным берегам Нового Света, в котором они нашли себе жен-индианок и обросли потомством. Прошло с тех пор много-много лет, и вот настал памятный 1867 год…
Долгая история русских владений в Америке заканчивалась. Аляску продали. Немало есть версий о причинах этой сделки, но из множества версий изберу для читателя главную: Россия тогда противилась натиску англичан в Среднюю Азию; англичане зарились и на Аляску, чтобы присоединить ее к своей Канаде, благо Аляска была беззащитна, и вот царь продал Аляску американцам, желая оттянуть экспансию Англии от Средней Азии, заодно создав военное противостояние Англии и США на рубежах с Канадою, — кажется, это была скорее не коммерческая, а чисто политическая акция русского кабинета…
Русские на Аляске долго не знали, что Аляска продана, а проданные вместе с Аляскою, они становились «американцами». 18 октября 1867 года на Ситху пришла американская эскадра адмирала Руссо, адмирал Пещуров, командир русской эскадры, объявил Руссо, что готов спустить флаг и увести свои корабли.
— Сразу, как будет спущен российский флаг.
Губернатором Аляски был тогда князь Максутов.
— Флаг спустить! — рыдающим тоном провозгласил он.
Но фалы заело в блоках флагштока, флаг застрял на середине спуска, в строю матросов раздались выкрики:
— Русский флаг не желает уходить отселе…
Пещуров послал матроса на вершину флагштока, чтобы распутал фалы, но матрос попросту сорвал флаг, а ветер вырвал из его рук полотнище, и оно, шелестящее, широким саваном накрыло частокол солдатских штыков. Тут все стали рыдать, а княгиня Максутова рухнула в обморок. С кораблей двух эскадр, русской и американской, грянули государственные гимны, и музыка почти кощунственно смешалась с негодующими криками мужчин и рыданиями женщин. Итак, все было кончено. Максутов увел с площади свою жену, он же унес в кулаке русский флаг Аляски, которым вытирал свои слезы. Слышались голоса:
— Господи, праведный, а что с нами-то нонеча станется?..
Загоскин, когда все это случилось, уже пребывал в отставке, но до последних дней своей долгой жизни не смирился с продажей Аляски и много лет спустя, подвыпив, осуждал Александра II:
— Пятнадцать-то миллионов выручил… тьфу, псам под хвост.
Странный народ эти американцы, почти все государство составили из покупок, у французов купили Луизиану, у испанцев Флориду, у мексиканцев Техас и Калифорнию, тут и до нашей Аляски добрались, а там, глядишь, и Панаму по дешевке сторгуют…
Но я, читатель, вернусь теперь в те годы, когда Загоскин еще только вернулся на родину. Навестив отчие пензенские края, он на кладбище Красноселья поплакал над могилами родителей, а с ними умерли сестры и брат, осталась несчастная сестрица Варвара, которая и сказала ему — даже с упреком:
— Ты вот там плавал да шиковал где-то, а горькой правды не ведаешь. Разорены мы вконец, а Красноселье заложено за грехи наши в Пензенском приказе призрения дворянского… Деньги-то, братец, привез ли из американских краев?
— Ах, Варюта! Не за деньгами мотался я там, не ради прибылей головой не раз рисковал…
С пензенскими чинодралами Загоскин перессорился, никаких отсрочек в платеже долга ему не давали, и тут лейтенант флота не выдержал — даже расплакался в канцелярии.
— Звери! — сказал он. — Я живал в вигвамах краснокожих племени Великого Ворона, бывал в Городе Повешенных, головой за пятки цепляясь, с какими только бандитами в Сакраменто не пьянствовал — и никто меня не скальпировал, никто в мою сторону даже не плюнул. А здесь, у себя на родине, все вы… звери!
В уплату долга Загоскин продал родимое Красноселье, а всех крепостных разом отпустил на волю — живите и меня помните! Продав имение, стал писаться «беспоместным дворянином». Тут судьба и улыбнулась ему — устами девицы, что приехала из Рязани навестить пензенских родичей. Загоскин женился, а жена одарила его приданым — селом Абакумовом в Пронском уезде Рязанской губернии, где ныне расположен колхоз «Пионер». Таким-то вот образом из пензенских дворян стал Загоскин дворянином рязанским. Мне осталось сказать о нем последнее — и не очень-то веселое, а скорее даже печальное…
В отставку он вышел в чине капитан-лейтенанта. Рязань встретила его приветливо, дворяне говорили:
— Надо бы его предводителем в Пронском уезде избрать, ибо у нас таких дворян негусто… Сами судите, господа: на Каспии воевал, на Аляске хвостами бобров питался, много печатается, член Географического Общества и, наконец, неужто не слышали? За свою «Пешеходную опись» удостоился Демидовской премии от Академии наук и был поставлен в один ряд с таким корифеем, каковым, господа, почитается наш знаменитый математик Чебышев.
— Куда уж выше! — говорили дворяне, усы покручивая…
Загоскин предводителем дворянства не стал, предпочитая служить мировым посредником, чтобы разбирать тяжбы и кляузы своих же соседей. Правда, война в Крыму снова призвала его под боевые знамена: он выступил в поход командиром 103-й сводной дружины ополченцев Пронского уезда. Зато после войны Загоскин нажил немало врагов, ратуя за принципы свободного труда раскрепощенных крестьян, приветствуя Освободительные реформы, о чем он открыто, не таясь, и заявлял в местной рязанской печати.
Летом 1864 года Лаврентий Алексеевич сказал жене:
— Маруся, а ну их всех к бесам! Все эти газеты, все эти клубы, вся эта болтовня… давай поживем в Абакумове. Нам спокойнее да и деточкам нашим куда полезнее…
Абакумово лежало в 14 верстах от Пронска подле старинного Скопинского шляха. Сидеть без дела и глядеть в окошко, как собаки дремотно мух на зубах щелкают, к этому Загоскин не был способен. Скорее его стараниями в Абакумове раскинулись громадные фруктовые сады, а слава «загоскинских» яблок вышла за пределы Рязанщины, на всероссийских и губернских выставках фрукты его награждались медалями, похвальными грамотами от ярмарок. Я даже не удивляюсь этому, ибо научное садоводство было у рязанцев в особой чести. Среди них даже конкуренция существовала, по улицам Рязани иногда скакали кавалькады юных прекрасных амазонок, во весь голос они расхваливали вишни или груши, яблоки Ренет или Рамбур из того или иного поместья. Стоит напомнить, что близ Абакумова — в селе Долгое — жили обнищавшие дворяне Мичурины, и был у них сынок Ваня по батюшке Владимирович, в честь которого даже город Козлов нарекли Мичуринском. Как хотите, но будущий «сталинский орденоносец» начинал-то свои опыты не с бухты-барахты, а присматриваясь к тому, что делал его сосед Загоскин, от владельца Абакумова он получил первые навыки садоводства. А у нас об этом историки помалкивали: словно воды в рот набрали. Но это уж так, читатель, — просто к слову пришлось!
А годы не шли, а летели, дети Загоскиных подросли. Была у них дочь Катя и трое сыновей, из которых только младшенький Петя дожил до наших времен, скончавшись в 1927 году. С остальными же сыновьями Лаврентий Алексеевич настрадался: Николаша, выпущенный из кадетов в офицеры, в 1888 году застрелился, а любимый сынок Алеша, тоже офицер, быстро спивался — не пришей кобыле хвост, — как высказался о нем отец.
Старику все прискучило, и он из Абакумова переехал на жительство в Рязань, где на Введенской улице, что носит ныне имя Карла Либкнехта, был у него домик-игрушечка. Не подумайте, что какие-то барские хоромы — совсем нет, вот передо мною лежит фотография этого дома, похожего на избу в три окошка. Неказисты в нем были палаты, зато снаружи он был украшен затейливой резьбой высокого мастерства, отчего, наверное, во времена оные начальство и не науськало на него отважные сталинские бульдозеры.
В этом-то домике в январе 1890 года и скончался герой Нового Света, имея от роду 82 года жизни. «Рязанские Губернские Ведомости» почтили его некрологом: «Покойный до преклонных лет сохранил ясность ума и юношескую пылкость… От природы очень добрый и всех любящий, он возмущался всякой несправедливостью, жестоко и резко порицая все нечестное и все дурное».
Где найти мне последние слова? Пожалуй, что суть официального некролога весомее всех моих слов.
Памяти Якова Карловича
Смолоду я питал почтение к академику Якову Карловичу Гроту, о котором сегодня и хочу рассказать…
Первая встреча с ним произошла еще в юности, когда я самоучкой постигал историю Финляндии, пытался переводить стихи Ленрота и Рунеберга, — именно тогда мне открылся тот мир, почти сказочный, что был отражен Гротом в его обширной книге «Из скандинавского и финского мира». Время постепенно уничтожило во мне старые интересы, оно же породило и новые — опять мне помог Яков Карлович с его работами по истории нашего государства, что так пригодилось потом при написании романа из эпохи «екатеринианства». Наконец, я с трепетом беру с полок увесистые тома — фундаментальные комментарии Грота к сочинениям Гаврилы Державина; вот изданная им переписка Екатерины II с бароном Гриммом, ценнейший источник по истории культуры, вот письма Ломоносова и Сумарокова к Ивану Шувалову… всего мне не перечислить!
Иногда я думаю: как один человек, никем не подгоняемый, достаточно обеспеченный, не раз отвлекаемый службою, успел так много сделать? Почему мы, беззаботно болтающие и постыдно хвастающие своими мнимыми успехами, разучились работать?
Так пусть эта миниатюра станет скромной данью благодарности к человеку, о котором у нас не принято вспоминать…
После семилетней войны приехал к нам из Голштинии лютеранский пастор Иоахим Грот и стал называться Ефимом Христиановичем; отнесемся к нему с должным уважением, ибо этот пастор учредил первое в России «Общество страхования жизни», а с церковной кафедры он громил родителей, которые не желали делать прививки от оспы своим детишкам.
Ефим Грот и был родным дедом нашего академика.
Яков Грот родился в снежную зиму 1812 года, когда русская армия завершила изгнание полчищ Наполеона; отец его, финансист, был знатоком языков, а мать, Каролина Ивановна Цизмер, немка происхождением, но отчаянная русофилка, любила русский народ даже за его недостатки; чтобы дети ее от колыбели прониклись «русским духом», она окружила их русскими няньками, а немецкий и французский они осваивали на слух — с разговоров родичей. Отец умер, когда Яше было четыре года; он очень любил мать и, если она засыпала, силился открыть ей глаза, громко плача:
— Мамочка, открой глазки — не умирай…
Вторая любовь — к животным, собакам и кошкам, «и я, — писал Грот в старости, — испытал это удовольствие во всей полноте… я живо и нежно сочувствовал всякому страданию, а воспоминание об этой детской симпатии до сих пор отзывается в моей душе любовью к животным…» Мать его, молодая вдова, как-то встретила в Летнем саду императора Александра I:
— Ваше величество, вы, наверное, помните моего покойного мужа, что был вызываем во дворец, дабы вы, еще ребенок, скорее освоили немецкое произношение. Так устройте будущее его бедных сироток, век стану Бога за вас молить…
Десяти лет от роду Яша попал в пансион Царскосельского лицея, а потом был зачислен и в Лицей, еще живший памятью пушкинской юности. Любовь к поэзии среди лицеистов была всеобщей, а классные сочинения писались даже в стихах… Грот никогда не забывал встречу с великим поэтом, который однажды посетил обитель своей поэтической молодости. Лицеисты окружали Пушкина гурьбой. Грот, застенчивый по природе, был безжалостно оттиснут от поэта, у которого «на лестнице оборвалась штрипка, он отстегнул ее и бросил на пол… я завладел этой драгоценностью», — вспоминал потом Яков Карлович.
За время учебы в Лицее он самостоятельно изучил итальянский язык, считался лучшим на курсе «латинистом». Из своих скудных средств мальчик купил лексикон Кронберга, басни Крылова и географию Патунина — ими и наслаждался. О будущем и чинах он не думал, об этом позаботились другие. Когда Лицей посетил князь Виктор Кочубей, важная персона, он спросил — кто из лицеистов годен в чиновники Комитета Министров, и тут профессор истории Шульгин сразу назвал Грота.
— Хорошо, — сказал Кочубей, — я буду о нем помнить…
В 1832 году Грот закончил Лицей с золотой медалью и сразу оказался среди шкафов, заполненных канцелярской премудростью. Престарелый чиновник, страдающий геморроем, вынул из ушей вату, обнюхал ее, оглядел со всех сторон и воткнул в ухо обратно.
— Попался! — сказал он со злорадством старого человека, у которого все в прошлом. — Теперь, милейший, пока целый шкаф копий не начертаешь, не видать тебе пенсии…
«Потерянные годы», — вспоминал Грот, изнемогавший от переписки бумаг, от их подшивания, прокалывания и нумерования. На беду свою он попал под начальство барона Модеста Корфа, выпущенного из Лицея вместе с Пушкиным, а барон, от поэзии далекий, был ужасный педант. Вторая беда настигла от самого императора Николая I, который однажды сказал Корфу:
— Барон, кто у тебя в канцелярии обладает таким красивым и ровным почерком? Глаз не оторвать!
— Достойно усердствует мой чиновник Яков Грот.
— Ты его удержи… не дай ему сбежать от тебя!
После этого бедный Яша проливал слезы над страницами дневника: «Дни уходят, не оставляя ни в уме, ни в сердце прочных следов; зато оставляют по себе толстые кипы исписанной веленевой бумаги; будет мне, чем похвастать внукам, показывая им шкафы канцелярии, и скажу я им: сочинять не сочинял, да зато вволю писывал…» Любимой матери Грот говорил:
— Стоило мне кончать лучшее учебное заведение России с золотой медалью, дабы копировать чужие глупости?..
Чтобы время зря не пропадало, Грот освоил английский язык; взялся за перевод поэмы Байрона «Мазепа», выискивая в европейской литературе связи с русской историей. Между тем, сидячий образ жизни в полусогнутом состоянии и лучезарные надежды на обретение «креста в петлицу, а геморроя в поясницу» сказывались на здоровье, врачи советовали заниматься гимнастикой.
— Лучше всех — гимнастика шведская, а посему, господин Грот, ступайте в гимнастический класс шведа Паули, который выправит вас, как правофлангового гренадера…
Паули ходил в классе с длинным хлыстом, которым и подстегивал бедного Грота, если не так подтягивался на перекладине, если не приседал с должным вдохновением:
— Ноги прямо! Грудь колесом! Смотреть на меня!..
Все это произносилось по-шведски, и после полугода занятий гимнастикой Грот вдруг почувствовал, что начинает понимать своего дрессировщика без помощи переводчика. Паули оставил хлыст и, радостно улыбаясь, подарил Гроту стихи Рунеберга и «Сагу о Фритьофе» Тегнера (о которой с большой похвалой отзывался великий Гёте). Яков Карлович увлекся скандинавской мифологией, стал изучать шведский язык, переводил поэта Тегнера на русский язык, он пылко увлекся новым для него миром — на этот раз скандинавским. «А между тем я должен был ежедневно проводить все утро в канцелярии, тогда как страсть к литературным занятиям уже не давала мне покоя…» Что делать?
В театре он встретил товарища-лицеиста Михаила Деларю (пострадавшего за перевод стихотворения Виктора Гюго «Красавице», к ногам которой автор возлагал скипетр и трон, «гармонию миров и власть свою над ними за твой единый поцелуй»). Деларю сказал, что Плетнев будет издавать «Современник»:
— Петр Александрыч человек добрый, если сам боишься, так, давай, я отнесу ему то, что тобою написано…
Плетнев охотно напечатал перевод байроновского «Мазепы», а для «Отечественных записок» Яков Карлович приготовил большую статью о сагах древних викингов, для чего ему пришлось изучить немало источников. Имя его понемногу становилось известным в литературных салонах, а барон Корф сказал:
— Пропал человек! Верно говорят в народе: как волка ни корми, он все равно… сами знаете, куда смотрит.
Плетнев познакомил Грота с поэтом Жуковским, и тот сразу осведомился о службе, на что Грот отвечал словами Грибоедова: «Служить бы рад — прислуживаться тошно!» Отъезжая за границу, Жуковский взял с собою его перевод «Саги о Фритьофе», просил продолжать свой труд, а заодно советовал ехать в Одессу, чтобы купаться в теплом море. Столичные же врачи говорили иное:
— Вам необходимы как раз холодные ванны, вот и поезжайте в Гельсингфорс, чтобы купаться в Финском заливе…
Как раз тогда в Гельсингфорсе открылись лечебные купания с минеральными водами, и Грот, купаясь, поздоровел. Цитирую его же: «Нравы и образ жизни в Финляндии, как и характер ея жителей, имели в моих глазах много привлекательного». Яков Карлович сдружился с поэтом Рунебергом, стихи которого уже переводил для «Современника», он скупал старинные шведские книги, думал о том, чтобы из чиновного сословия перейти в научное… Мать беспокоилась о сыне:
— Надо тебе жениться. Днями ты пишешь в канцелярии Корфа, а ночами для журналов. Избери что-либо одно и… женись!
По возвращении из «страны Суоми» Яков Карлович навестил Плетнева, почти радостный, он сообщил, что в Александровском университете Гельсингфорса освобождается кафедра российской словесности и истории… Петр Александрович предупредил:
— Ваша радость понятна! Но здесь вы уже в звании экспедитора, то бишь столоначальника, и кусок хлеба вам обеспечен. — Плетнев давал уроки русского языка в семье императора и обещал перед ним замолвить словечко о Гроте. — А что вы держите столь бережно? — любопытствовал он.
Яков Карлович развернул сверток с таким бережением, с каким богатый скряга развязывает узел, скрывающий бриллиант, с каким нищий разматывает тряпицу с последним куском хлеба:
— Это… «Калевала»! Языческий кладезь финской народной мудрости, великий эпос страны Суоми, а мы, русские, должны знать руны своих соседей, как знаем былины об Илье Муромце и Елене Прекрасной… Простите, я плачу. Плачу от восторга!
Хлопоты П. А. Плетнева и В. А. Жуковского увенчались успехом, и 3 апреля 1841 года Николай I лично подписал указ о назначении Грота профессором в Гельсингфорс:
— Жаль, что от Корфа улизнул чиновник с таким превосходным почерком, но и сам Грот еще пожалеет…
Гроту было тогда всего 29 лет. Весть о том, что он покидает столицу, где только зачиналась его слава писателя, вызвала в обществе недоумение, иные сочли его ненормальным:
— Так ли уж нужны его лекции этим чухонцам! Просто он сумасброд, лезущий в воду, ранее не спросив броду…
Но мебель из квартиры Гротов уже плыла морем под парусами, мать тоже собиралась в Гельсингфорс, чтобы не оставлять без присмотра сына-холостяка. Осенью Грот уже приступил к чтению лекций. Правда, поначалу студенты, шведы и финны, устроили ему обструкцию, ибо шведы не забывали о войне 1809 года, а финны уже тогда мечтали о самостоятельности. Но Яков Карлович вел себя столь деликатно, столь хорошо владел шведским и столь быстро освоил финский язык, а лекции его были так увлекательны, что студенты смирились, а профессора предложили Гроту выпить с ними на брудершафт. С этого времени звезда Грота, поэта, историка и филолога, разгоралась над Скандинавией все ярче, и отблеск ее отражался в России, где русские с упоением читали его труды, уводящие их из глуши Тамбова или Сызрани в далекие страны, где сверкают алмазные озера, где с заснеженных гор мчатся за оленями неутомимые лыжники…
Яков Карлович работал так много, что стала побаливать правая рука; он составлял русско-шведский словарь, а для финнов учебник русского языка; теперь он изучал славянские наречия, очень скоро заговорив на польском и чешском. «Женись», — убеждала его матушка, вязавшая чулки долгими зимними вечерами.
— Ах, мамочка! — отвечал Грот. — Я бы и женился, да где взять время, чтобы ухаживать за невестой, танцевать с нею и притворяться любезным кавалером… Не умею!
Посетив древнюю Упсалу в Швеции и остров Валаам, Грот уже мечтал о знакомстве с Европою, но Николай I не отпустил его:
— Пусть сидит дома! — было им сказано. — Там, в Европе, тоже не все медом намазано, а великая Россия — самая богатая и счастливая страна в мире… Одни идиоты этого не понимают!
В это время, столь плодотворное, Яков Карлович впервые прикоснулся к Державину и Фонвизину, их великие тени встали перед ним — как живые… Грот погрузился в уныние.
— Я все-таки нуждаюсь в России, — сказал он матери. — Только на родине оживут эти скорбные призраки… сих великих!
В один из приездов в Петербург он навестил Николашу Семенова, переводившего Адама Мицкевича, познакомился и с его отцом, Петром Николаевичем, офицером Измайловской лейб-гвардии.
— Автор «Митюхи Валдайского», — браво представился тот…
Грот раскланялся, поговорил с его вторым сыном Петром (будущим графом Семеновым-Тян-Шаньским) о голландской живописи.
— У нас сегодня гости? — вдруг послышалось за спиной.
— Жених! — захохотал автор «Митюхи Валдайского»…
Милая и умная Наташа Семенова стала женою Грота, и весною 1850 года молодожены уплыли в Гельсингфорс. Каролина Ивановна даже плакала — от счастья. Семейная жизнь быстро наладилась: Яков Карлович, как профессор, получал в год 2500 рублей, они снимали отдельный дом из десяти комнат с садом и конюшней, завели экипаж и лошадей. Каково же было удивление Грота, когда Наташа поднесла мужу 1 рубль 40 копеек.
— Что это значит? — удивился Яков Карлович.
— Прости, но я… я тоже писательница. Это мой первый гонорар. Я пишу для детей, благо у нас скоро появятся дети…
Рождение сыновей совпало с тем временем, когда Яков Карлович увлекся познанием греческого и древнейшего санскрита. Первенец Николаша родился в 1852 году (будущий философ и психолог), через год родился второй сынок Костя (в будущем филантроп, создатель училищ для слепых и глухонемых). Яков Карлович говорил жене, что Гаврила Державин измучил его загадками своей бурной жизни, но ехать в Россию, дабы поднять его прах из архивной пылищи, сейчас нельзя, ибо матушка болеет:
— Ей, боюсь, не вынести дальней дороги, а у меня… у меня, Наташа, рука болит все сильнее… правая! — сказал он.
Каролина Ивановна умерла, а Плетнев из Петербурга извещал Грота, что царь подыскивает учителя русского языка для своего наследника, он предложил именно Грота, но… «ждите известий из Лицея!» — заключал Петр Александрович. Царскосельский лицей вскоре предложил Якову Карловичу кафедру российской словесности, и в 1853 году семья Гротов рассталась с Гельсингфорсом.
Наталья Петровна была из рязанских дворян, и Гроты приобрели маленькое именьице на любимой ею Рязанщине; здесь Яков Карлович своими руками насадил рощу деревьев, в будущем ставшую парком, он устроил школу для крестьянских детей, нанял за свой счет учителей, покупал для школы книги и учебники, он, будущий академик, никогда не гнушался давать детишкам уроки по правописанию, рассказывал им сказки. А рука все немела! Желая как-то оживить ее, Грот пилил с мужиками дрова, усиленно колол их топором на плашке.
— Все равно немеет, — сообщал он жене.
— Надо обратиться к хорошим врачам.
— А ну их! — отмахивался Грот.
Наталья Петровна застала мужа за странным занятием: левой рукой муж исписывал бумагу простейшими знаками — о, — ,! =, +. Теряя правую руку, Грот уже начал готовить к труду левую, и вскоре он левой рукой писал так же споро и красиво, как смолоду писалось ему правой… Человек живет для постоянного труда — и работа никогда не должна прекращаться. В этом он был убежден, предрекая себе в стихах:
Тогда еще не было железной дороги до Рязани, ее провели позже, и Грот любил вспоминать, что первые поезда были народу в диковинку. Сразу за Москвой, заслышав гудок паровоза, из субботних бань выбегали голышом мужики и бабы, крестясь на чудо-юдо, и Грот смеялся, припомнив один случай: Мост через Оку не имел перил, и вот помню, что одна барыня, ничего из окна, кроме реки и неба, не видя, вдруг с ужасом заорала: «Карау-ул! Мы едем по ничему…»
После Крымской кампании Яков Карлович был избран в члены Академии наук по отделению русского языка и словесности, и тогда же он впервые заговорил о неразберихе в русской грамматике, считая, что слова должны бы писаться так, как они произносятся. Так впервые в России возник вопрос о фонетическом правописании по методу Грота, отголоски которого дошли до наших времен (вспомните споры — как писать «заяц» или «заец»?)…
Почти десять лет жизни были отданы им чтению лекций в Лицее и в царской семье, но этот период жизни Грот не считал счастливым. Его давно угнетала нехватка державинских материалов, что тормозили работу над многотомным собранием его сочинений. Став академиком, Грот обратился ко всем россиянам с призывом помочь ему, и скоро в квартире Грота было не повернуться от изобилия державинских бумаг, возник небывалый домашний архив; Грот каждое лето объезжал те места, где бывал Державин, перед взором Якова Карловича пронеслась вся Россия — от Казани, машущей ему полами татарских халатов, до унылой Званки на берегах Волхова, где поэт наслаждался последней любовью. Но однажды Наталья Петровна застала мужа в растерянности:
— Что с тобой, Яшенька, друг ты мой?
Грот чуть не плакал, он не мог отыскать ту маленькую штрипку, что поднял когда-то с полу в Лицее, оторванную от штанов Пушкина и отброшенную поэтом.
— Ах, Наташа! Так всегда и бывает: что хорошо спрячешь, потом днем с огнем не найти…
Об этой пустячной штрипке он помянул неспроста. Еще в 1861 году на юбилейном вечере лицеистов было решено поставить памятник поэту в Царском Селе, стали собирать деньги для его сооружения, но потом, как это и случается на святой Руси, «поговорили и забыли». Правда, Грот не забыл своих юбилейных стихов, которыми украсил печальное застолье стариков-лицеистов:
Жене своей Яков Карлович не раз говорил:
— Ты, Наташенька, извещена о круге моих друзей — Державин и Хемницер, Ломоносов и Сумароков, наконец, и великая Екатерина тоже в моих приятельницах. Но чаще я вспоминаю о Пушкине… Ведь он мог бы еще жить среди нас, и часто мне думается — каков он был бы сегодня, в свои преклонные годы? Наверное, седой. Возможно, и располневший. Гулял бы с внучками по Невскому… Нет! — сказал Грот. — Далее с памятником ждать нельзя: я решил разбудить спящих ударом в колокол. Постыдно, что усердие почитателей поэта вдруг охладело…
19 октября 1871 года — по инициативе Грота — образовался особый комитет, в него вошли немало стариков-лицеистов, сообща решили ставить памятник поэту не в Царском Селе, как было задумано ранее, и даже не в Петербурге, а именно в Москве (так и появился в первопрестольной опекушинский памятник, без которого мы уже не мыслим столичного пейзажа). Денег от народа, собранных по подписке, оказалось больше, чем надо, и Грот эти «лишние» деньги употребил для выдачи премий за лучшие литературные произведения. Мало того, что Яков Карлович оставил нам и чудесную книгу «Пушкин, его лицейские наставники и товарищи». Честно скажу: сколько уж я копался в лавках букинистов, но этой книги никогда в руках не держал.
А теперь, читатель, позволю тебе немного и посмеяться.
Чистокровный немец по отцу и матери, Яков Карлович Грот вел в Академии наук затяжную войну с «немецким засильем». Странно, не правда ли? При графе Уварове и при графе Литке, оседлавшем академического скакуна, в Академии воцарилось «поклонение германскому ученому миру, — здесь я цитирую самого Грота. — Граф Уваров был ослеплен блеском западной цивилизации… он целиком подчинился влиянию непременного секретаря (Академии) Фусса и вообще немецких академиков. Русских ученых и труды их он мало ценил… Граф Литке так же, как и граф Уваров, был горячим почитателем германской науки… По какому-то непонятному предубеждению он считал занятия русской и славянской филологией менее почтенными, чем занятия какою бы то ни было другою отраслью языкознания…» — так писал Грот.
— Каково же мне, — говорил он любимой жене, — с моими любимыми Державиным и Сумароковым противостоять этим твердолобым «немцам», для которых русское прошлое и плевка не стоит? Почему в простом народе, в неграмотных бабах и темных мужиках, я встречаю цельное и осмысленное понимание российского патриотизма, — а эти… эти… видят в русском народе только рабов, видят в деревнях только квас да лапти!
Подвигом жизни Якова Карловича стало издание трудов Державина — вся эпоха его жития-бытия вдруг предстала в девяти гигантских томах, а последний том (тысяча страниц) стал заключительным аккордом, определившим величие времени, в котором поэт жил, страдал, любил и ненавидел. Впритык к этим томам Грот поставил свое исследование о Пугачевском бунте, а изданием бумаг Екатерины II сделал завершающий мазок на великолепном полотне ее царствования… От жены он ничего не скрывал.
— Что бы там ни болтали о множестве ее фаворитов, но, отбросив альковные тайны, перед нами вырастает могучая фигура гениальной женщины, которая, будучи немкой, лучше иных русских понимала цели и задачи великого Российского государства…
Конечно, он, как скандинавист, не обошел своим вниманием и отношения Екатерины со шведским королем Густавом, Грот поведал русскому читателю и о судьбе Котошихина, которого зловещая судьба возвела на эшафот в Стокгольме. 1887 год стал для Грота значительным: в древней Упсале шведы отмечали 400-летие своего прославленного университета, и Яков Карлович на этом празднестве представлял в Упсале русскую науку. Съехалось немало гостей — ученых из всех стран Европы, но каково же было удивление многих, когда русский депутат произнес здравицу на добротном шведском языке, тут же переведя ее на божественную латынь, повторил сказанное на немецком, английском и французском. Шведский король Оскар II, сам историк и писатель, пригласил Грота в королевский дворец — поужинать.
— Не вы ли тот Грот, что перевел Эйленшлегера?
— Я, ваше величество.
— Тегнера не вы ли перевели на русский язык?
— Я, ваше величество.
— Выпьем! — сказал король. — У меня много русских друзей, а вас я хотел бы видеть почетным доктором в Упсале…
Близилась старость. Яков Карлович мало ел, зато много трудился, он был высок и худощав, при ходьбе усиленно взмахивал тростью, перед дамами издали вскидывал цилиндр и почтительно кланялся, широким жестом одаривал пятаками швейцара, отворявшего перед ним двери в петербургские салоны, он любил анекдоты, но только те, в коих блистало остроумие персон века минувшего. Яков Карлович удивлял на улице прохожих своей шотландской бородкой, делавшей его похожим на шкипера парусных времен, которые выбривали лишь подбородок…
— Кто этот чудак? — спрашивали прохожие.
— Этот? Стыдно не знать вице-президента Академии наук…
Грот стал им за четыре года до смерти.
Русская наука высоко ценила трудолюбие Грота:
Нельзя сказать, читатель, чтобы Якова Карловича у нас совсем уж забыли; он благополучно уместился в томах советских энциклопедий, но русские историки упоминают о нем от случая к случаю (чаще, когда идет речь об опекушинском памятнике Пушкину). Как это ни странно, о нем лучше помнят эстонские ученые; я, например, с удовольствием ознакомился с монографиями Эйно Карху, который не скрывал больших заслуг Грота в старом сочетании двух соседствующих культур — финской и русской, русской и скандинавской. Это мне понятно. Но почему же мы, россияне, не издаем почтенных трудов Якова Карловича?..
Начинаю печальную страницу. Грот начал болеть с 1891 года, его часто знобило, он уже не сам просыпался, преисполненный энергии, а его будили домашние.
— Обычная инфлюэнция, — говорил престарелый доктор Здекауэр. — Зачем лечиться? Он же совсем молодой человек…
Наталья Петровна все-таки уговорила мужа выехать для лечения за границу, и это не стоило ей большого труда, ибо Яков Карлович боялся своего предстоящего юбилея:
— Осенью стукнет шестьдесят лет моих трудов, а знаешь, Наташенька, что говорят в таких случаях гости, которых я должен кормить и поить на банкете… Стоит ли мне сидеть, как дурак, и слушать о себе всякую похвальную ерунду? Лучше скрыться!
Грот вступал в последний год своей жизни.
Весною 1893 года он сам хотел бы пораньше уехать в рязанскую деревню, но умерло несколько академиков, и он, человек долга, считал для себя нужным остаться в столице, чтобы позаботиться о пенсиях осиротевших семей. Грот выезжал лишь в Царское Село ради прогулок в парке, и однажды, посетив старый Лицей, он высказал перед женою свое отношение к критикам и завистникам, никак не отделяя зависть от критики, и Наталья Петровна, словно предчувствуя скорый его конец, тут же записала мужние слова, которые я привожу дословно:
— Скажи, — говорил ей Грот, — отчего у нас на Руси никакой серьезный труд не встречают с благоволением и не вызывает такой же серьезной и беспристрастной критики, как в других странах? Отчего у нас в России намеренно умалчивают о достоинствах труда, всегда стараясь выискать в них мелкие недостатки, неразлучные со всяким человеческим трудом, и почему эти мелкие досадные промахи критики выставляют наружу с каким-то особым, торжествующим злорадством?.. Кто же из нас может похвалиться абсолютным совершенством? Но, указывая на недостатки, нельзя замалчивать и явных достоинств…
Во время этой же прогулки он сказал жене:
— Напишу еще листа три, доведу до конца корректуры, и пора подумать об отдыхе… Наташа, не снять ли нам дачу?
24 мая Грот выглядел бодро, но потом его опять стало знобить. Наталья Петровна поставила ему градусник — он показал сорок градусов. Пришла замужняя дочь, и Грот сказал ей:
— Мама-то как волнуется! Но все пройдет. Как всегда…
Наступил вечер. Жена поставила ему горчичники, чтобы оттянуть жар. Грот, как писала она, «лежал спокойно, держа мою руку в своей, и нежно глядел на меня… На вопрос мой, не болит ли у него что, он отвечал, что ему лучше. Около восьми часов вечера он вдруг быстро приподнялся с подушек и крепко сжал мою руку — как бы от внезапной боли:
— Спасибо тебе за все… спасибо… спаси…
После чего он тихо опустился на подушки и продолжал глядеть на меня своими кроткими глазами, пока не закрыл их навеки!»
Это случилось 24 мая 1893 года — труд жизни был завершен.
«Да будет же память его незабвенна!» — этими словами жена заканчивала свой рассказ, а мне стало печально: почему ошибки человека у нас высекаются в камне, а его добрые дела пишутся прутиком на зыбком песке?
Синусоида жизни человеческой
Дмитрий Захарович Головачев, командир флотского Гвардейского Экипажа, устраивал в своем доме любительские концерты, в 1876 году организовал первую постановку оперы «Сын мандарина». Автор оперы, еще молодой офицер-фортификатор Цезарь Антонович Кюи, был, конечно же, благодарен адмиралу. Партию Зайсанка исполнял никому не известный юноша, и Мальвина Рафаиловна Кюи, жена композитора, ученица Даргомыжского, шепнула:
— Интересно, в каких трюмах адмирал обнаружил такой дивный баритон? Голос достоин всяческого одобрения…
В антракте Головачев подвел к супругам Кюи юного певца:
— Мичман Николай Владимирович Унковский… Только что получил эполеты и скоро уходит в первое плавание.
Мальвина Кюи похвалила исполнение Унковского:
— Господин мичман, кто был вашим учителем?
— Иногда, мадам, я забегал по вечерам на уроки в классы пения Андрея Иваныча Евгеньева. Но у нас в Морском Корпусе есть гардемарин Коля Фигнер… Он поет лучше меня!
Мальвина Кюи предупредила, что знобящие ветры океанов могут губительно сказаться на голосовых связках, а в опере Унковский мог бы стать замечательным певцом. Но тут адмирал Головачев поцеловал руку мадам Кюи, вмешавшись:
— Не раскидывайте пленительные силки перед этим прекрасным кенаром. Прежде ему надо послужить отечеству на морях…
Да, надо! Унковский вышел из дворян, средь его родни были адмиралы и сенаторы, дипломаты и видные чиновники. Он родился на древней Калужской земле после Крымской войны, когда над Россией повеяло оттепелью либеральных реформ.
Голос предков увлекал его в дальние моря…
Наследник богатого состояния, Николай Владимирович вскоре выручил деньгами капитана 2-го ранга Николая Михайловича Баранова, героя русско-турецкой войны, который, украсив себя аксельбантом, уже успел побывать под судом.
— Чего ты грустный? — спросил Баранов. — Или ты заранее знаешь, что долг я тебе никогда не верну?..
Унковский поделился сомнениями: тульские любители музыки хотят своими силами поставить «Фауста», приглашая его на роль Мефистофеля, но отъезд в Тулу может вызвать неизбежный конфликт с флотским начальством.
— Привыкай делать только то, что тебе хочется, и тогда станешь популярен, как я, — посоветовал Баранов.
Тула наградила Унковского громадным лавровым венком, а командование флота испортило его послужной формуляр отметкой о «недостойном поведении»… Мичману было сказано:
— Вас учили столько лет на казенный счет совсем не для того, чтобы вы своими ариями дурили головы барышням из провинции. Делайте выбор: флот или опера?
Это случилось в 1879 году, когда Николай Владимирович, не порывая со службою, уже начал учиться в Петербургской консерватории на правах вольнослушателя. Головачев, случайно встретив Унковского в Фонарном переулке, был удивлен, что мичман, нагруженный связками оперных клавиров, тащил еще и том «Отечественных записок».
— У вас есть время еще и для чтения?
Унковский объяснил адмиралу, что в журнале помещено изложение философии Джиамбаттисты Вико, который покорил его теорией о том, что все человечество вовлечено в извечный круговорот одних и тех же явлений: то духовного упадка, то небывалого взлета.
— Из этого я сделал и для себя вывод, господин адмирал. Мне представляется, что жизнь человека подобна геометрической синусоиде: вверх-вниз, за взлетом следует неизбежное падение.
Головачеву совсем не понравилась эта теория.
— Какая ж тут философия? Это, милый, больше похоже на обычную корабельную качку, когда травить хочется…
Профессор пения Камило Эверарди был доволен голосом Унковского, но его супруга Жоржетта отлучила от консерватории другого мичмана — Николая Николаевича Фигнера.
— Да, — подтвердил мнение жены Эверарди, — у вашего приятеля нет вокальных данных, какие я обнаружил у вас… Скажите ему сами, как офицер офицеру, что его жиденького, слабого тенора не хватит даже для ругани с матросами!
Не странно ли, что два мичмана, одногодки и однокашники, почти одновременно покинули флотскую службу в чинах лейтенантских? Оба они одновременно совершили крупный дисциплинарный проступок: Унковский самовольно сыграл Мефистофеля, а Фигнер без дозволения начальства женился на какой-то итальянке без роду-племени.
— Куда ж ты теперь, Коля? — спросил Унковский.
— Я… в Италию, — подавленно отвечал Фигнер. — Если не повезло с голосом в Петербурге, может, его иначе оценят в Мекке певцов всего мира — в Милане… Еду!
Их судьбы разошлись. Николай Владимирович, выйдя в отставку, женился. Спутницей его жизни стала Александра Васильевна Захарьина, ученица Леопольда Ауэра. В приданое она принесла мужу старинную скрипку работы знаменитого Амати.
Начиналась жизнь скитальца, бродячего артиста.
Еще никто не пытался объяснить, почему русская сцена — оперная и драматическая — из года в год пополняла когорту Аркашек и Несчастливцевых за счет блистательного корпуса российского офицерства. В самом деле, что толкало этих поручиков армии и лейтенантов флота к тому, чтобы, скинув позлащенное бремя мундиров, облачиться в рубище безвестного актеришки, ездить из города в город, терпеть нужду и отчаяние, заведомо зная, что иллюзия славы призрачна, а пенсии под старость все равно ни от кого не доплачешься.
— Актерский рубль — копейка! — говорили они.
Время было для актеров безрадостным. В театрах столицы не начинали премьер, пока не появится семья императора, а театры провинции не смели поднять занавес, пока губернатор не займет своей ложи. Был, правда, один случай в Казани, когда режиссер осмелился не ждать опоздавшего губернатора. Но это ему дорого обошлось. Губернатор Скарятин вызвал режиссера в ложу и выбил ему два передних зуба:
— Вот теперь выводи Фауста в сад Маргариты…
После чего к рампе вышел Фауст, с чувством пропев:
Петр Михайлович Медведев — это величина… Человечище крупный, актер маститый, «король и громовержец» театральной провинции. Держал тогда антрепризу в городах на Волге. Актеры его боготворили. Не побывав у Медведева, актеру из провинции трудно было попасть на столичную сцену. Требовал он жестко, но платил щедро. Под его антрепренерским жезлом созревали таланты Савиной и Стрепетовой, Давыдова и Варламова, а скольких певцов… скольких певиц!
Казань по вечерам освещалась еще керосином и свечками, но город имел университет.
Весною 1885 года Медведев сказал дирижеру Палицыну, что ему не хватает хорошего баритона.
— Не списаться ли с Пензою? — предложил Палицын.
— А кто там, в Пензе? — хмыкнул Медведев.
— Унковский… Из моряков. При нем открылась музыкальная школа под девизом: «Входи говорящим, уйдешь поющим».
Медведев написал Унковскому, что в Казани нет певца для партии Валентина, и предложил дебют в «Фаусте». При встрече с отставным лейтенантом флота он сказал ему:
— Отставать от Питера провинция не станет, будет у нас «Демон», будет и «Евгений Онегин». Это хорошо, что вы сразу поверили мне и приехали. Хорошо, что и жена с вами — дело ей сыщется.
…Зима была снежной. Раскисшие сугробы расчищали острожные арестанты. Тепло одетые бабы с бадьями разносили средь прохожих горячий сбитень, от которого вкусно припахивало медом, шафраном и черной смородиной. Заезжие цыгане тащили куда-то медведя на цепи, следом за ними бежал босиком по снегу юродивый в мундире ведомства путей сообщений, надетом прямо на голое тело… Провинция! Русская провинция.
— Ну хорошо, — закончил разговор Медведев. — Надеюсь, Николай Владимирович, что мы с вами споемся.
«Спеться» предстояло и с казанской публикой, уже избалованной местными знаменитостями и заезжими гастролерами. «Казанские ведомости», однако, сразу отметили высокую оперную культуру Унковского; современник писал: «Надо слышать этого певца, чтобы по достоинству оценить изумительное мастерство, которое Унковский обнаруживал в любой, подчас необычайно трудной для него партии. При всем том он был великолепным актером…» Да! Предвосхищая будущего Шаляпина, Николай Владимирович не только пел, он играл на сцене, как драматический актер, используя мимику лица, помогал себе жестом, а костюм его всегда очень точно соответствовал исторической эпохе.
Провинциальная слава, чем ты хуже столичной?
Аплодисменты. Поклонницы. Венки. Подарки. Цветы…
— Я счастлива за тебя, — говорила жена.
— Ах, Сашенька! — отвечал Унковский. — Винопитием даже на флоте не грешил, но болит у меня вот тут… болит.
— А что здесь, Коленька?
— Откуда я знаю? Наверное, почки…
Скоро до Казани стали доходить отголоски феноменальной славы, которую обрел за границей Николай Фигнер, и Унковский говорил друзьям, что Эверарди ошибся:
— Ошибся и отверг Колю от консерватории. А теперь сами видите, какой успех, какая громкая слава…
Театр ежевечерне бывал переполнен, и Унковский любил его оживление, трепетное шуршание занавеса, на котором был изображен памятник Державину. Эта привычная жизнь артиста закончилась в 1887 году приглашением на Мариинскую сцену в Петербург, причем певцу сразу же предложили ведущую партию Эскамильо.
— Что ты посоветуешь мне, Сашенька?
— Если верить твоей же теории о синусоиде человеческой жизни, — ответила жена, — то возвращение в Петербург станет для тебя взлетом.
— А потом… падение?
— Не бойся! Я рядом. Я тебя подниму…
Медведев на прощание обнял певца, заплакал:
— Большому кораблю — большое плавание! Я когда разорюсь на антрепризах, тоже подамся на столичную сцену, чтобы допеть свою жизнь до конца. Прощай, Коленька, хороший ты человек, а это в жизни самое главное…
Успех Унковского в Петербурге был публично заверен газетной рецензией профессора Н. Ф. Соловьева: «Этот певец по талантливости и голосовым средствам многое обещает, имея полное право рассчитывать на дальнейшую артистическую деятельность на нашей оперной сцене». Но одновременно с Унковским дирекция Мариинского театра пригласила и Николая Фигнера, уже покорившего своим бесподобным тенором Италию, Испанию, Англию и Южную Америку. Цезарь Кюи, встретив Унковского, спросил его:
— А вы не страшитесь такого соперника?
Что мог вспомнить Унковский? Тулу? Пензу? Казань? Наверное, ему было не совсем-то приятно такое сопоставление.
Фигнер привез на родину и свою жену — бесподобную певицу Медею, которая хотела обрести в России счастье на оперной сцене… Петербуржцам не стало покоя от разговоров о Фигнере, о его чудовищных гонорарах.
— За один выход — пятьсот рублей, так жить можно.
— Возмутительно! Вы подумайте, господа, этот Фигнер на сцене целует свою Медею по-настоящему, будто они дома…
Унковский имел только успех, а Фигнер — триумф. Но Унковский всегда был далек от низкой зависти к коллегам.
— Я даже рад, что Эверарди ошибся в своих прогнозах. Но я не понимаю твоей внешности… Прости, актеру подобает быть чисто выбритым. К чему эти усы? Неужели ты и «Евгения Онегина» собираешься петь с этой бородкой?
— А почему бы и нет? — отвечал Фигнер. — При чем здесь «Онегин»? Про «Онегина» публика может читать у Пушкина, а в театр она ходит не ради Пушкина, а ради моего голоса…
Историки театра пишут, что на Мариинской сцене Унковский «соскучился ограниченностью репертуара». Отчасти это справедливо, ибо медведевская антреприза давала артисту больше простора для творчества. Но все же, наверное, открытого соперничества с Фигнером Унковский не выдержал. Не мне, конечно, решать этот вопрос. Верну своего героя к его теории синусоиды жизни человеческой.
— Ладно, — решила жена. — Ты сам не раз говорил, что после взлета необходим спад для нового подъема… Думаю, пришло время разорвать контракт с петербургской сценой.
В 1890 году Унковские покинули столицу, покоренную голосами супругов Фигнер, и, стоя возле окна в вагоне поезда, Николай Владимирович сказал Александре Васильевне:
— Как он любит свою Медею… Не от этой ли страсти и рождается такое оперное волшебство?
Жена раскурила тонкую папиросу «Эклер». В потемках купе ярко вспыхнул огонек дамской папиросы, украшенной золотым ободком, похожим на обручальное кольцо.
— А кто мешает тебе любить с такой же силой?
— Я об этом не думал, — сознался Унковский.
— Так подумай… Еще не поздно, — вздохнула жена.
На этот раз ими был выбран чинный торговый Саратов, где много лет (еще со времен П. М. Медведева) шла затяжная и мучительная борьба между оперой и опереттой. Унковский и сам был не прочь спеть иногда нечто легкомысленное:
Но все-таки он предпочитал классический репертуар и, в первую очередь, стремился нести в народ музыку русскую, мотивы своего отечества. Ради этого жил и пел.
Саратов изнывал от духоты, часто случались пожары, в саду француза Сервье по вечерам играл духовой оркестр. Моложавый и привлекательный, Николай Владимирович разгуливал среди праздной публики, рассуждая перед дирижером Палицыным:
— Ну-с, знаете, милейший Иван Осипыч, пока я богат, я еще вправе выбирать любые решения на пользу своего дела…
Саратов считался городом театральным, газеты обсуждали репертуары сезонов с таким же тщанием, с каким полководцы планируют решающие битвы. Даже дети вникали в дела Мельпомены, подражая в играх актерам. Когда какого-нибудь гимназиста спрашивали, кем он мечтает быть, он серьезно отвечал:
— Конечно, первым любовником… Тенором!
— А ты? — спрашивали какую-то девчонку.
— Инженю-кокет, — отвечала она, шмыгая носом…
Унковский создал в Саратове «Оперное товарищество», помогая делу своими же деньгами. Летний театр в саду Сервье считался народным, классика в нем шла по удешевленным билетам, дабы опера стала доступна для всех. Много денег отнимал декоративный антураж. Зато на сцену проливались настоящие дожди, сверкали ракетные молнии. Везувий выплескивал огнедышащую лаву, а корабли погибали на скалах — с треском…
Хлебосольная чета Унковских кормила всю братию актеров, для которых столовая в их доме стала «кают-компанией». При товариществе появился режиссер Боголюбов, приятно пораженный мастерством оперных постановок. Николай Владимирович халтуры не терпел, требуя от актера сверять свою роль с материалами истории, литературы, даже иконографии. Александра Васильевна была первой скрипкой в его оркестре, хорошо налаженном дирижером Палицыным; в этой скромной женщине Боголюбов нашел помощницу, обладавшую прекрасной эрудицией. Театр Унковского стал подлинно народным, соперничая с церковными службами. Саратовский протоиерей однажды даже выразил Унковскому свое крайнее недовольство:
— Греховодник ты! Из-за твоих певунов православные теперь мимо храма рысцой пробегают — до билетной кассы в театр.
На что Унковский отвечал любезно:
— А чем я виноват? Я-то в опере все время репертуар обновляю, а вы со своим старым никак не расстанетесь…
Волга была главной артерией, по которой Унковский щедро посылал музыку по городам провинции, не боясь навещать и задворки великой империи. Его опера «обпевала» Рязань, Пензу, Самару, Симбирск, Оренбург, Уфу, Ярославль с Вологдой, побывала она и в Москве… Деньги таяли, но Унковский как-то еще сводил концы с концами.
— Барометр пока что показывает «ясно», — говорил он Боголюбову, — а мой режиссер — на мостике, как и положено старшему офицеру корабля… Но я немало бы заплатил за нежное сопрано для партии Ноэми в рубинштейновской опере «Маккавеи».
Синусоида выписывала взлет в его жизни, когда перед ним предстала женщина, которую сначала он принял за видение Натальи Гончаровой, какой она явилась когда-то Пушкину… Сходство было поразительное! Унковский встал и невольно одернул на себе фрак, как лейтенант одергивает мундир перед своим беспощадным адмиралом.
— Мария Николаевна Инсарова-Миклашевская, — назвалась красавица. — Только что из петербургской консерватории.
— Сопрано, — точно определил Унковский…
Иван Осипович Палицын намекнул Боголюбову:
— Наш барометр стал резко падать — к шторму!..
«Трудно представить, — вспоминал Н. Н. Боголюбов, — более обаятельную и красивую женщину, чем Инсарова… Саратовская публика полюбила ее сразу, но сам Унковский был очарован ею значительно больше. Как это часто бывает со стареющими людьми, Унковский буквально потерял голову…»
Николаю Николаевичу он говорил дружески:
— Прошу побеспокоиться о том, чтобы мои партии смыкались на сцене с ролями госпожи Инсаровой. Мой баритон на средних регистрах будет превосходно окантован ее очаровательным сопрано…
Имя своей партнерши Унковский просил печатать на афишах с двумя восклицательными знаками — до и после ее фамилии. Все заглавные партии, в которых поется о любви, он оставлял теперь за собой. Публика моментально проникла в его сердечную тайну, с немым восхищением наблюдая из зала, как на ослепительной сцене Унковский, пав на колени, молит о любви молодую красавицу. В такие моменты, по словам режиссера, она напоминала стройный кипарис, а Унковский рядом с нею казался высеченным из мрамора. Театр гремел от оваций… Еще бы! Ведь на сцене сейчас рождалась подлинная человеческая любовь.
Боголюбов как-то застал Александру Васильевну за изучением Библии. Она стала знакомить молодого режиссера с непонятными деталями ветхозаветной истории:
— Я ведь знаю, что мой Коля мечтает спеть партию в опере Рубинштейна «Маккавеи» и чтобы Ноэми спела прекрасная госпожа Инсарова… Я буду приветствовать их торжество! — Заметив, что Боголюбов несколько шокирован ее женской самоотверженностью, она с милым смехом сказала: — Если любовный союз помогает им вести любовный дуэт на сцене — ну и пусть! Лишь бы Коля имел успех, лишь бы публика осталась довольна…
Опера «Маккавеи» была поставлена в бенефис Инсаровой и, конечно же, дала полные кассовые сборы. К ногам сияющей Инсаровой сыпались цветы, а Унковский шепнул ей:
— Вы похожи на Данаю, принимающую золотой ливень…
Но золотые дожди Зевса отшумели, калужские имения были разорены, Инсарова покинула Саратов ради других ангажементов, корабль Унковского сошел с выверенного фарватера, городская дума, разрушив деятельность «Оперного товарищества», передала театр в саду Сервье опытному дельцу Михаилу Бородаю.
— Кажется, — сказал Унковский жене, — синусоида моей жизни снова угрожает падением…
Потеряв театр, он не потерял доверие труппы и решил ехать в Нижний Новгород, где с утра до ночи в то время бушевала ярмарка, а генерал-губернатором был Николай Михайлович Баранов.
— Он не вернул мне долг, — вспомнил Унковский.
— Прежде подумай как следует, — остерегала его жена. — Театр в Нижнем уже откуплен «солистом его величества» Фигнером.
Но выхода не было. Унковский с оперной труппой выехал в Нижний, отданный царем под надзор Н. М. Баранову. Александра Васильевна уныло спрашивала:
— Сколько он хоть должен тебе?
— А ты думаешь, я записывал?..
Газеты сообщили, что в Нижнем скандальные шансонетки подметают улицы, а всех буянов-купцов Баранов сечет в своей канцелярии, откуда они выбегают почти умиленные — как паиньки. Баранов, увидев Унковского, спросил:
— Что болит?
— Все болит, — отвечал Унковский.
— Это хорошо, когда все… Значит, ничего не болит, кроме души… Садись, Коля! Я слышал, у тебя затруднения.
— Да. Сборов нет. Прогораю…
— Тоже слышал. Я там тебе что-то еще должен… Не помню, когда брал и сколько. Денег нет. Но я помогу тебе выбраться из полосы мертвого штиля. Дай мне сразу все билеты на любую оперу… Все, которые не удалось продать!
Баранов созвал нижегородских богатеев с ярмарки, каждому торжественно вручил по целой пачке билетов, назначая им цены от сотни рублей и выше за кресло в партере. Купцы знали суровый нрав начальника губернии, а потому платили молча. Лишь один дремучий миллионер из старообрядцев стал выкобениваться:
— Мы веры еще старой, дониконианской… От бесовских игрищ сами отвращены и других отвращаем. Мне ваши билеты ни к чему. От дьявола театры все…
Баранов и не таких апостолов веры обламывал:
— Да ты у нас как протопоп Аввакум! Пройди-ка вон туда…
А там уже лавка приготовлена и розги разложены. После отеческого внушения миллионер уже не споря купил двести билетов… Н. Н. Боголюбов в своих мемуарах признал: «Я чувствовал, что задыхаюсь в этой атмосфере разложения оперного дела… Мне было жаль оставлять Унковского в беде, этого несомненно талантливого человека и артиста».
Александра Васильевна как-то застала мужа над разложенными картами речных каналов России.
— Что это значит, Коленька? — удивилась она.
— Мы покупаем… пароход!
— Решил вернуться во времена флотской младости?
— Нет. Хочу придвинуть оперу как можно ближе к народу. Сама ведь знаешь, на гастролеров надежды слабые. Они обслуживают наездами лишь губернские города, а в уезды их и калачом не заманишь. Русская классическая музыка должна сама приплыть в самые захудалые города. Даже в деревни…
В мастерских Сормова купленный пароход был реконструирован, внутри его корпуса возникла театральная зала с обширным партером и ямою для оркестра. Над мостиком появилась крупная надпись: «ОПЕРНЫЙ ПЛАВУЧИЙ ТЕАТР Н. В. УНКОВСКОГО». Труппа насчитывала 70 человек.
Опера заплывала в узкие фарватеры волжских притоков, по вечерам она швартовалась у берега, местных жителей звали прослушать «Пиковую даму» Чайковского или «Паяцев» Леонкавалло. Весною 1899 года Унковский отправил свою плавучую оперу в далекий и сложный путь по Шексне. Он вошел в Северную Двину, и жители Архангельска были удивлены приходом странного корабля, в команде которого мелькали люди в нарядах Кармен и Татьяны Лариной, а на мостике гордо возвышался капитан — Мефистофель…
В этом плавании Унковский окончательно разорился…
Он поселился в родимой Калуге, где от предков остался ветхий дом с мезонином, а старый отцветающий сад спускался к тихой Оке. Страдая от болей в почках, Николай Владимирович еще не сдавался. Вспомнив уроки в Пензе, осенью 1901 года он открыл в Калуге курсы пения для молодежи и особый оперный класс, быстро заполненный калужанами. Летом 1904 года ему исполнилось всего 47 лет, когда он почувствовал, что ему осталось только лежать и страдать.
— Синусоида моей жизни дописана, — сказал он. — Сыграй мне, Сашенька, что-нибудь… на прощание.
Жена, плача, вскинула к плечу старинную скрипку, мелодией Моцарта она проводила артиста в последний путь.
Петербургская пресса поместила обширный некролог: «16 июня в 9 часов утра на набережной, где усадьба Н. В. Унковского, собралась большая толпа народа… Гроб утопал в зелени живых венков. Его несли ученики покойного». Унковский был погребен на кладбище Лаврентьевского монастыря, что расположен в двух верстах от города. Некролог кончался словами, обращенными уже непосредственно к нам, читатель: «Имя Н. В. Унковского, прекрасного и бескорыстного театрального и музыкального деятеля, не может быть забыто в истории русского искусства».
Шарман, шарман, шарман!
Литератору ставится в заслугу, если он поднимает признанных народом героев прошлого. Это, конечно, справедливо. Но история государства, к сожалению, не слагается лишь из подвигов замечательных патриотов. В историю вкраплены и такие лица, которые ничем путным себя не заявили. Однако история не будет полной, если этих «трутней» не касаться. Жизнь прошлого надо давать двусторонне, обращая ее перед читателем, как медаль. Вот парадная ее сторона — аверс, теперь медаль перевернем — реверс!
После «генерала-метеора» Котляревского, после Кульнева и Перовского — для контраста! — любопытно обрисовать и облик «генерала-шарманщика». Человек, о котором пойдет речь, не способен вызвать нашего восхищения. Но даже презрения он не заслуживает. Пишешь вот о таком и невольно теряешься, порою не зная, к а к следует к нему относиться. Ведь он не злодей, в жизни никому зла не сделал!
Для начала кладу перед собою его портрет. Он глядит на меня — благообразный, упитанный сливками и шампанским, красивый, представительный человек — мужчина. Взгляд ласковый, мироточащий. Сразу видно: этот господин всем в жизни доволен. Внешне он производит очень приятное впечатление. Но я-то как историк отлично извещен, что это не человек — тля… Поразительно, как из ничтожества тля выросла до размеров непомерного величия. В таких случаях следует искать первый день — зацепку за те обстоятельства, которые выдвинули человека. И я нашел этот день!
Весною 1873 года по Невскому проспекту ехали в экипаже две титулованные дамы столичного света. Напротив Морской в их экипаж врезалась с разбегу коляска, в которой сидел юнкер. Молодой, здоровый, красивый и лыка не вязавший. Кучера экипажа, не долго думая, он трахнул кулаком между глаз. А когда дамы возмутились, юнкер покрыл их такой бранью, какую можно услышать только на конюшне кавалерийского полка (да и то в провинции!).
Женщины пожаловались. Виновника обнаружили. В свое оправдание юнкер сказал, что он не совсем виноват, ибо с полудни до четырех плотно завтракал и что было с ним дальше — не помнит… Звали юнкера — Александр Николаевич Николаев, он был сыном захудалого исправника Тульской губернии.
Боже, что стало с этим юнкером потом, как его разнесло!
Великий скрипач Паганини, говорят, мог заставить слушателей рыдать, играя только на одной струне. Николаев сделал карьеру на одном лишь слове, которое он знал из всего французского языка, и прожил не хуже, а даже намного лучше Паганини… Когда обстоятельства требовали от Николаева выявления чувства, он умело пользовался этим одним словом, придавая ему различные оттенки:
— Шарман… шарман, шарман! — восклицал он.
Княгиня Нелли Барятинская после того, как ее бросил знаменитый итальянский тенор, возжаждала именно Николаева. Иногда так бывает, что после тонкой гастрономии тянет на кашу со свиными шкварками. «Шарманируя» и дальше, Николаев проник ко двору великой княгини Марии Павловны и вскоре стал ее любовником. Таким образом, судьбу свою он уже «зашарманил»! Полно стало друзей-приятелей. Надо ехать в Новую Деревню к цыганам — зовут Николаева. Требуется срочно распить ящик шампанского — опять без него не обойтись. Одну истину крепко уразумел Николаев — ласковый теленок всех маток пересосет. И потому никому и никогда ни о ком не сказал дурного слова. Всегда ровный, приветливый, в хорошем настроении, он уже становился душою общества.
Никаких мыслей! Никаких чувств! Никаких тревог!
— Шарман, шарман… — и этого вполне довольно.
Петербург смеялся над его бескультурьем — Николаев не обращал на это внимания. Казалось, ничто не выведет его из равновесия. Жизнь его катилась как по маслу, никого не задевая, никого не оскорбляя. Есть карьеристы, которые, достигнув чинов, начинают тиранствовать, преследовать врагов, затевают реформы. Совсем не то Николаев — он жил только сегодняшним днем, и сыт и пьян…
Тогда попасть в Яхт-клуб было так же невозможно, как во времена пушкинские стать членом клуба Английского. Но для Николаева любая щель расширялась до размеров арки: он проник и в Яхт-клуб. Стал здесь «винтить», и ему повезло: разбогател на картах, даже сам, наверное, особенно того не желая. Самые влиятельные люди империи проводили свои вечера в Яхт-клубе, и Николаева они приметили. Скоро в Петербурге стало правилом хорошего тона иметь в своем доме на ужине Сашу Николаева. Средь столпов министерств, средь лысин сенаторов, манишек дипломатов и обнаженных плечей дам теперь частенько слышалось восхищенное:
— Шарман, шарман, шарман!
Николаевым стали угощать гостей. Уже не звали зимой на фиалки, привезенные из Ниццы ночным экспрессом, не приглашали на свежего угря из Пруссии: «Сегодня у нас будет Николаев… мы вас ждем!» Николаев не притворялся оригинальным, не старался умничать. У него хватало ума, чтобы подавать себя к столу таким, какой он есть, — именно в этом заключался секрет его успеха. Обычно люди выдвигаются талантами. Это одна крайность. Николаев понял, что существует крайность и другая — полное отсутствие каких бы то ни было способностей. Если другие вылезают на талантах, то почему бы ему не выдвинуться на своей бездарности?
Неужели этот человек разгадал дух своего времени?
Безжалостно он опивал и объедал своих поклонников. А жизнь неслась яркой и пестрой каруселью — обеды, ужины, танцы, манежи, конкуры, балеты, парады, — везде Николаев обязателен, всегда с сигарой во рту, всегда полупьян, всегда благополучен, ко всем он хорош, и все к нему хороши… Еще бы не жить!
— Шарман, шарман, шарман…
Рассчитывал получить флигель-адъютантство, но царь дал ему в командование Драгунский полк, квартировавший в Ковно. Полтора года он нудил из Литвы, что ему здесь тошно. Служить он не хотел — он хотел быть … В день полкового праздника в Зимнем дворце его выручила старая пассия, великая княгиня Мария Павловна, которая подвела Николаева к императрице:
— Алиса, вот тебе на сегодня кавалер… самый лучший!
Он потанцевал с императрицей чопорный котильон, и Николай II протянул ему ладонь, сложенную узкой дощечкой:
— Я рад оказать вам честь, назначая вас в свою свиту…
А полк Драгунский в Ковно — да пропади он пропадом!
1896 год застал его шефом российских кавалергардов.
Что такое Кавалергардский полк — объяснять не надо. Устав здесь заменяли традициями. Полк вбирал в свои ряды самую белую кость, самую голубую кровь. Кстати, многие кавалергарды были высокообразованными людьми, придя в полк после окончания университета. Именно этот полк и отдали под команду безграмотному «шарманщику». Кавалергард Григорий Чертков, самый культурный человек в полку, точно определил назначение Николаева:
— Совокупность отрицательных качеств, оказывается, способна давать положительный результат…
В конюшнях полка — своя особая жизнь, свои манеры, свой жаргон. Здесь бытует древняя гусарская истина: «Бойся женщину спереди, а кобылу сзади!» В чистых стойлах, помахивая хвостами, стоят кони — Лилиан, Глява, Мисс, Рулетка, Автор, Бокал, Вандимер, Сатрап и Авиатор. Хвосты у них подрезаны, на лбах красуются грациозные челки… Разговоры здесь больше такие:
— Фа-фа! Ну и суставы… Сколько платил за жеребца?
— Три «архиерея». Ставлю его на свои гарнцы.
— Брок в колене рассосался. Экспресс, а не кобыла!
— Мой вчера вынес перед лавой, но закинулся на канаве.
— А где красавица Миссюсь?
— Сломала бабку в жестоком посыле. Ее пристрелили…
Пьянства здесь нет. Но выпивают с особым шиком. На одну бутылку шампанского отводится шесть глотков. Если прикончил бутылку на седьмом — не поможет университетский значок, плохой ты кавалергард. В этом полку Николаев ничего не делал. За него трудились другие. Он только был … Под началом Николаева тогда служил граф А. А. Игнатьев, автор книги «50 лет в строю», в которой несколько страниц он отвел и для своего шефа.
Своим хозяйством Николаев не обзаводился, а удобно проживал в чужих дворцах и дачах, где ел и пил за чужой счет. Он жил так широко, будто имел в год по меньшей мере двести тысяч дохода… Одна дама, близко знавшая Николаева, пишет о нем, что этот человек, хотя и зла никому не причинил, но и добра от него на копейку не видели. За всю свою жизнь никому не поднес даже грошового цветка. Никого ни разу не посадил за свой стол. Получая множество приглашений, он отправлялся в тот дом, где ему бывать выгоднее. Это был настоящий трутень… Не вор, но хуже вора!
Незадолго до революции он умирал от рака. Но и здесь судьба улыбнулась ему. Он скончался без сознания, не испытывая никаких мучений. Похороны Николаева вылились в придворную демонстрацию. Царская фамилия горько оплакивала смерть его, словно Россия потеряла великого полководца. Вся знать столицы и полки лейб-гвардии шли за гробом, утопающим в цветах. Если бы Николаев мог встать из гроба, он наверняка бы сказал вполне довольный:
— Шарман, шарман, шарман!
Россию трудно удивить фаворитизмом — баловни судьбы всегда оживляли хмурые российские горизонты. Но если перебрать всю череду куртизанов, то Николаев в ней займет особое место. В самом деле, каждый фаворит чем-то резко выделялся. Умственно или физически. Жадностью или щедростью. Добротой или свирепостью. Среди них попадались и люди государственного размаха — такие, как Потемкин-Таврический, как братья Орловы…
Николаев же выделился именно за то, что ничем не выделялся!
И, наконец, последнее… А был ли глуп Николаев?
Может, он, напротив, под личиною беззаботной простоватости скрывал свой расчетливый карьеризм. Ведь на распаде устоев империи, на полном разложении самодержавия — он понимал это! — таким, как он, только и жить, восклицая одно:
— Шарман, шарман, шарман!..
Великолепно прожил стервец — ничего не скажешь.
Быть главным на ярмарке
Прочитывая переписку Максима Горького с молодою женою, я встретил его письмо в Самару из Нижнего Новгорода, где губернаторствовал Николай Михайлович Баранов: «Он — премилый, вежливый и очень разговорчивый; беседовали мы часа полтора… И все они (губернаторы) очень любезны с представителями печати, что вполне естественно. Они наделали массу промахов и ерунды и побаиваются газет. Несмотря на их крупное значение — все они довольно-таки мелкие люди и скоро надоедают…»
Это было сказано о Баранове летом 1896 года, когда Горький описывал чудеса Нижегородской ярмарки для газеты «Одесские новости». Мне давно хотелось рассказать об этом человеке, а отзыв о нем нашего великого писателя лишь заставил вспомнить забытое, но очень громкое дело, после которого имя Н. М. Баранова прогремело на всю Россию.
Шла война за освобождение болгар от турецкого господства. Николай Михайлович в возрасте 33 лет стал командиром пассажирского парохода «Веста», на который посадили военную команду, а палубу оснастили пушчонками. В июле 1877 года «Веста» случайно нарвалась на грозный броненосец османов «Фетхи-Буленд». Это случилось неподалеку от Кюстенджи, нынешнего порта Констанца. Понятно, броненосцу пароходик опасен в той же степени, в какой опасен мышонок, оказавшийся под пятою слона… Николай Михайлович распорядился:
— Погибаем, но не сдаемся… полный вперед!
Мощная махина султана пять часов гналась за ним, обкладывая его чушками могучих снарядов. На «Весте» все разрушалось и пылало: мертвецы вповалку лежали среди раненых, но пароход геройски сражался, и наконец Баранов принял решение:
— Осталось последнее: свалиться с противником на абордаж! Где бессильны пушки, там спор решат ружья, ножи и зубы…
Но именно в этот момент русские комендоры удачно влепили во врага снаряд, броненосец загорелся, и, сильно дымя, «слон» побежал прочь от «мышонка». После боя Баранов рапортовал: «Как честный человек могу сказать одно, что, кроме меня, исполнявшего офицерский долг, остальные заслуживают удивления их геройству». В ответе командования флотом было начертано: «Честь русского имени и честь нашего флота поддержана вполне. Неприятель, имевший мощную броню, сильную артиллерию, превосходство в машинах, был вынужден постыдно бежать от слабого парохода… сильного только геройством командира, офицеров и его команды!» Из пламени войны Баранов вынес орден св. Георгия 4-й степени и эполеты капитана 1-го ранга, грудь его украсил золотой жгут флигель-адъютантского аксельбанта. Весь мир ему улыбался…
Казалось, его ожидала скорая карьера адмирала!
Трудно писать о человеке, образ которого двойствен. Мы слишком привыкли видеть героя обязательно положительным. Наивны требования редакторов, чтобы автор делил свои персонажи на хороших и отрицательных. Как быть, если в замечательном человеке находишь гадостные черты и, напротив, дурной человек вдруг оказывается способен на свершение благородных поступков? Я раскрыл XII том «Архива М. Горького», где встретил такую сентенцию: «Человек без недостатков совершенно непонятен, даже больше — неприятен; уродлив, он просто нелеп». Максим Горький понимал, что нельзя красить своих героев только дежурными красками — черной или белой…
После войны Баранов наслаждался славою, и вдруг в печати появилась злая статья Зиновия Рожественского (будущего «героя» Цусимы), обвинявшего Баранова в том, что его реляция о бое с «Фетхи-Булендом» чересчур эффектна, но зато далека от истины. Николай Михайлович, оскорбленный этим выпадом, потребовал суда чести, и суд решил, что результаты сражения с броненосцем преувеличены, а каперангу Баранову лучше всего побыть в отставке, подальше от флота.
Баранов, пылая праведным гневом, взялся писать хлесткие статьи, обличая высшее командование флота в глупости. А генерал-адмиралом флота империи в ту пору был великий князь Константин Николаевич, которому тоже досталось от критика. Однажды они встретились, и генерал-адмирал соизволил орать:
— Такие статьи, каковы ваши пасквили, может сочинять только негодяй и подлец, но никак не офицер русского флота! Вы начали карьеру с начальника Морского музея и лейтенанта, а закончите ее адмиралом на барже для слива фановых нечистот в водах «Маркизовой лужи»… Тоже мне, Белинский нашелся!
На это Баранов с поклоном отвечал:
— Ваше высочество, на оскорбления я не отвечаю только шансонеткам из «Минерашек» или членам царствующего дома Романовых, прощая им любую глупость…
Его спасла «бархатная диктатура» Лорис-Меликова, который опального каперанга переиначил в полковники. Вчерашний герой занял пост ковенского губернатора. Казалось, чего еще желать бывшему командиру парохода, поскандалившему с высоким начальством? Но Баранов терпеливо выжидал перемен.
— Не знаю, что будет, — говорил он, — но что-нибудь случится, и тогда я снова разведу пары в остывших котлах…
1 марта 1881 года народовольцы взорвали Александра II бомбой, а новый царь Александр III вызвал Баранова в столицу:
— Мне нужны энергичные, бравые люди, обожающие риск! Я с семьей укроюсь в Гатчине, а вам вручаю градоначальство в столице, дабы в Санкт-Петербурге вы навели порядок…
«Гатчинский затворник» дал ему большую волю, но Баранов не знал, что ему с этой волей делать. В обществе судачили: мол, такого царя еще не бывало, чтобы сидел взаперти.
— Это Баранов его застращал! Теперь царь занял комнатенки с такими низкими потолками, что все время бьется головой в потолок, получая шишки, а царица даже не знает, где в замке сыскать место, чтобы поставить пианино… Вот и дожили!
Конечно, не Баранов загнал царя на антресоли Гатчинского замка, где со времен наполеоновских войн сваливали трухлявую мебель, — император сам выискал себе нору, чтобы прятаться от народовольцев. Но Баранов тоже был немало растерян, совершая выверты, именуемые в газетах «буффонадами». Поймав человека, упорно не желавшего называть себя, он выставлял его напоказ, словно шимпанзе в клетке, предлагал прохожим угадать его имя; угадавший сразу получал десять рублей, при этом гарнизонный оркестр исполнял бравурный «Марш Черномора» из оперы Глинки. В дневнике очевидца записано: «Какой-то мужик на Невском показывал кулак, его схватили, думая, что он угрожает начальству. Одну даму тоже забрали, ибо она махала платком, как бы сигналя. При обыске у нее обнаружили сразу четыре колоды карт. Оказалось, это гадалка…»
Баранов жаловался, что служить ему трудно:
— Нелегко наводить в столице должное благочиние. Стоило мне опечатать кабаки, как повадились шляться по аптекам, где сосут всякую отраву. Генерал Петя Черевин, лично ответственный за жизнь царя, с утра пьян хуже сапожника. «Где ты успел нализаться?» — спросил государь, увидев Петю лежащим на лужайке Гатчинского парка. «Везде, ваше императорское величество», — был честный ответ честного человека…
Наконец Баранов решил обратиться к «обществу».
— Для борьбы с крамолою, — утверждал он, — надобно объединить благомыслящие элементы столицы, дабы эти ячейки послужили для создания будущего народного… парламента.
Только он это сказал, как на бирже сразу возникла паника, вызванная резким падением курса рубля. Министр финансов Абаза кричал, что стране угрожает экономический кризис:
— Прав Салтыков-Щедрин, писавший: «Это еще ничего, что в Европе за наш рубль дают один полтинник, будет хуже, если за наш рубль станут давать в морду.» Все у нас в России уже бывало, вот только парламентом нас еще не пугали…
Преисполненный энергии, Баранов сплачивал в тесные ряды домовладельцев, обучая их строгостям паспортного режима, а квартирантов призывал сплотиться под знаменем «домовых советов» для слежения за порядком. При градоначальстве возник особый «Совет 25-ти», в котором сам Баранов и председательствовал. На собраниях обсуждали вопрос о политическом воспитании швейцаров, о повышении морального облика дворников, вполне свободно дискутировали о секрете квартирных замков, еще не разгаданных взломщиками. Теперь из канцелярии Баранова выходили резолюции, подписанные двояко, и выглядели они так:
СОВЕТ ДВАДЦАТИ ПЯТИ БАРАНОВ
Барановская «демократия» была высмеяна публикой:
— Живем теперь — словно в Англии! Дождались парламента, только он бараний, а президентом в нем главный баран…
Смех убивает. Убил он и Баранова, настроившего столичное общество на юмористический лад, когда царю было не до смеха. Он спровадил Баранова в Архангельск — губернатором, а в 1883 году переместил в Нижний Новгород…
Максим Горький в ту пору еще месил тесто для кренделей в пекарне, мечтая быть студентом Казанского университета. А нижегородские семинаристы расклеивали на заборах прокламации: «Желающие получить по шее приглашаются вечером на пустырь, угол Гончарного и Поповой. Плата за услугу — по соглашению, но никак не ниже полбутылки водки». Городовые, свирепо матерясь, шашками соскабливали с заборов подобные воззвания.
— Нигилисты! Драть бы их всех… да мы кажинный денечек даем человечеству по шеям, а нам полбутылки не ставит никто.
Быть владыкой в Нижнем — честь великая, ибо город прославил себя ярмарками, во время которых губернатор становился генерал-губернатором, судящим и карающим. Нижегородская ярмарка имела тогда выручку в 243 миллиона рублей. Близ таких денег быть бедным, наверное, нельзя, однако Николай Михайлович — признаем за истину! — оставался кристально честен.
Ярмарка делала волжскую столицу городом многоязычным, театрально-зрелищным. Речь заезжего француза перемежалась с говором индусов и персов, иные купцы знали по три-четыре языка, на ярмарочный сезон из Парижа наезжали дивные «этуали» в легкомысленных платьях, а в Кунавинской слободе, среди канав и куч мусора, громоздились дешевые притоны. До утра не смолкал пьяный гомон, осипшие арфистки пели похабные куплеты, а потом ходили с тарелками меж столиков, собирая выручку.
— Всех… расшибу! — обещал Баранов.
Конечно, как бывалый моряк, он строго следил за навигацией на Волге, жестоко преследуя капитанов за аварии. Лоцманов же за посадку на мель лупил прямо в ухо — бац, бац, бац:
— Ты куда смотрел? Или берегов не видел?
— Не было берегов, ваше прево…
— Так не в океане же ты плавал.
— Ей-ей, меня к берегу так и прижимало.
— А! Кабак увидел на берегу, вот тебя и прижало…
Два кота в одном мешке не уживутся, как не ужились Баранов и губернский жандарм генерал И. Н. Познанский (тот самый, что позже допрашивал Максима Горького). Это был законченный морфинист. Горькому он казался «заброшенным, жалким, но симпатичным, напомнив породистого пса, которому от старости тяжело и скучно лаять». Познанский активно строчил доносы на Баранова, подозревая его в «крамоле», а Баранов доносил на Познанского, обвиняя его в тихом помешательстве. Познанский и впрямь был помешан на явлениях гальванизма. С помощью ассистентов-жандармов он ставил публичные опыты по электричеству, весь опутанный проводами, и при этом кричал зрителям:
— Бьет меня… спасу нет, как колотит! К чему теперь пытать человека, если он сам скажет под страхом тока?..
Баранов придерживался старинных методов, доверяя своему кулаку более, чем достижениям технического прогресса.
— Не могу иначе! — оправдывался он. — Меня этот жандарм Игнашка до того насытил токами, что я уже перенасыщен электричеством, как лейденская банка, и в случае чего — моментально разряжаю свою энергию посредством удара кулаком в ухо…
Власий Дорошевич, работавший в ярмарочной газете «Нижегородская Почта», закрепил за Барановым термин: электрический губернатор! Под надзором полиции в Нижнем тогда проживал В. Г. Короленко, и Познанский видел в писателе врага. Баранов же, напротив, отстаивал Короленко перед жандармами: «Вражду генерала Познанского и Короленко, — докладывал он в Петербург, — надо объяснять не опасностью Короленко, а остротою его сарказмов», нацеленных лично в генерала-морфиниста.
Владимир Галактионович с юмором говорил Познанскому:
— Игнатий Николаевич, я не против надзора, но после ваших визитов у меня из буфета пропадают вилки и подстаканники, которые потом фигурируют в опытах по гальванизму…
Короленко, человек умный, делил Баранова как бы на двух Барановых: первый был даже приятен ему, как человек острого ума и активный администратор, а второй был самодуром, которого он безжалостно осуждал. Но Баранову хватало ума не обижаться, читая в газетах статьи Короленко, наносившего язвительные удары по его самолюбию. «Баранов, — сообщал один современник, — проглатывал пилюлю за пилюлей не без пользы для себя, а главное — для населения…»
Достаточно начудив в столице, Баранов переживал, что в его карьере наступил застой, впереди не виделось никакого продвижения по службе. «Орел!» — отзывались о нем местные дебоширы и сынки купцов-миллионеров, уже не раз высеченные губернатором, а Короленко точно определил, что Баранов изнывал от безделья: «По временам он издавал яркие приказы, публично сек на ярмарке смутьянов, приглашая присутствовать на экзекуциях корреспондентов…» Всю пишущую братию Николай Михайлович призывал писать обо всем виденном без утайки:
— Свобода слова — это великое дело, и наше общество жаждет гласности! Можете открыто печатать в газетах, что я сек, секу и буду сечь… Надо будет, так и всех вас разложу поперек лавок, дабы писали прочувственно!
«Фигура яркая, колоритная, — писал о нем Короленко, — выделявшаяся на тусклом фоне бюрократических бездарностей. Человек даровитый, но игрок по натуре, он основал свою карьеру на быстрых, озадачивающих проявлениях „энергии“, часто выходивших за пределы рутины…» Как выдвинуться? — вот вопрос, мучивший Баранова. — Как привлечь к себе внимание всей России, чтобы совершить гигантский прыжок к карьере?
— Я погибаю в течении обыденного времени, — печалился Николай Михайлович. — Меня могут выделить лишь исключительные обстоятельства: война, голод, холера, смута или… Вот над этим «или» мне стоит как следует подумать.
21 августа 1890 года он придумал…
Нижегородский статистик А. С. Гацисский первым поспел к дому губернатора, где швейцар рассказывал, как было дело:
— Наутре заявился Владимиров, что писарем в участке служит. Через дверь слыхать было, как они с губернатором спорили. Потом что-то как запищит, будто заяц какой попался.
— Ну, а Bы-то что? — спросил Гацисский.
— А мы что? Наше дело сторона. Решили, что губернатор писаря грамотности учит, вот он и запищал. Потом хрип раздался. Мы, грешным делом, подумали, что наш «орел» кончает просителя. Вбежали в кабинет и видим такой дивный пейзаж: лежит наш бедный Николай Михайлович, дай ему Бог здоровьица, а на нем сидит верхом, как на лошади, этот прыщ из участка и… душит!
— Кого душит?
— Вестимо, что не себя, а взялся сразу за губернатора…
В кармане писаря обнаружили револьвер. Баранов со словами «Наверное, заряжен?» отошел в угол кабинета и выстрелил в пол. Но по городу быстро разнеслась весть, что в губернатора стреляли, а сам Владимиров, тайный масон, исполнял приказ из Женевы: уничтожить Баранова! К дому губернатора спешил военный оркестр, чтобы исполнить «Боже, царя храни». Под музыку гимна наехали все нижегородские чины, местные дворяне и дамы с архиереем, дабы срочно поздравить Баранова с чудесным спасением. По всей стране полетели телеграммы в газеты с этой новостью, купцы Нижнего потрясали толстущими бумажниками:
— Банкет надоть! Без шампанеи тута не обойтись. Ежели што, так мы за правду-матку постоять всегда готовы. Последней рубахи не пожалеем… Памятник водрузим!
На банкете, данном в его честь, после зачтения поздравительных телеграмм, Баранов произнес пышную речь, в которой выделил политическое значение этого «подлого» выстрела:
— Выстрел прозвучал в райской тиши нашего града Нижнего, в этом замечательном храме мирной торговли, но пуля злодея, направленная масонами из Женевы, не устрашила меня, как не устрашили когда-то и снаряды с вражеского броненосца.
Все кричали «ура», и только один жандармский генерал Игнатий Познанский пить за здравие Баранова не пожелал:
— Кому верите? Да он сам в себя готов выстрелить, чтобы лишний крест на себя навесить. Просто встретились два дурака, и давай врукопашную, как биндюжники! Я через этого «масона» из полицейского участка двести вольт пропущу, так он быстро сознается, из-за чего они там сцепились…
Власий Дорошевич заготовил чертеж кабинета Баранова, расчертив его кубатуру линиями странной траектории.
— Если верить Баранову, — доказывал он, — то пуля пролетела над его ухом, от стенки она отскочила к другой стене, затем рикошетом вернулась обратно к преступнику и врезалась в паркет вертикально, будто в нашего губернатора стреляли с потолка сверху вниз, и никак иначе…
Баранов указал вырезать плашку паркета, пробитую пулей, и хранить ее в музее города как священную реликвию. Короленко не пощадил губернатора: «Престиж власти остался, конечно, во всем ослепительном блеске, пуля хранится в музее, а выстрел занесен в летопись без возражений». Не было возражений и от Владимирова, получившего по суду пять лет непрерывной строевой подготовки в рядах штрафного батальона города Оренбурга.
— Конечно, — сказал он Познанскому. — Ведь не губернатор сидел на мне, а я на губернаторе. А за такое дело можно маршировать сколько влезет…
Как бы то ни было, а в России снова заговорили о Баранове, что и требовалось доказать. Впрочем, газеты никак не комментировали это событие. Тем более, что в Петербурге возникла новая сенсация: великий князь Николай, изображая собаку, безжалостно искусал генерала Афиногена Орлова. Искусанный его высочеством, генерал охотно дал интервью журналистам:
— Повредительство ума началось в театре, где великий князь, увидев двести балерин в кордебалете, выразил желание переспать со всеми ними сразу, после чего и накинулся на меня с криком, что сегодня он забыл поужинать…
Драка с писарем не дала Баранову тех лавров бессмертия, на какие он уповал. Но тут, слава Богу, подоспел голод в Поволжье, и Баранов воспрянул, словно орел перед взлетом в поднебесье. Из Казани переслали ему циркуляр, как варить кашу из кукурузы и чечевицы, чтобы поедать ее взамен хлеба.
— Дураки! — сказал Баранов. — Ни кукурузы, ни чечевицы в Нижегородской губернии не сеют и есть их не станут…
Министры боялись называть голод голодом, вымирающих от бескормицы скромно титуловали «пострадавшими от неурожая». Накормить голодных взялась власть на местах, собирая подаяния частных лиц. Баранов, пожалуй, лучше других сановников понимал значение прессы, силу ее влияния: если не мог достичь чего-либо сам, то обращался к печати. Антон Павлович Чехов одним из первых писателей начал сборы пожертвований и сам поехал в Нижний, где встречался с Барановым. Конечно, губернатор привлек к делу и Короленко, явно заискивая перед его талантом, хотя писатель не соглашался с Барановым.
— Почему вы принимаете подачки, — говорил он, — если вы вправе требовать помощи голодающим от государства?..
Баранов скандалы любил, и скандал получился. Лукояновские дворяне вдруг заявили, что в их уезде нет голода, в этом их поддержал князь Мещерский, друг царя, издававший реакционную газету «Гражданин». Но Баранов уже закусил удила, публично разгромив друга царя и самих лукояновцев.
— Дворянский патриотизм «Гражданина», — провозгласил Николай Михайлович, — это грязная бутафорская тряпка из балагана, а совсем не знамя истинной любви к отечеству…
Эти слова обошли всю Россию, радуя интеллигенцию, а Баранов, как опытный игрок, набирал козырные очки в свою пользу. Ему просто везло: не успели накормить голодающих, как началась холера. Она катилась вдоль Волги от Астрахани, пожирая людей, еще не оправившихся после голодухи. Эпидемия, как всегда, вызвала бунты. Астраханский губернатор Тевяшев, человек большой смелости, прятался под столом, закрываемый от народных взоров широкой юбкой жены. Баранов повел себя иначе! Пока не сколотили холерные бараки, он сразу отдал для размещения больных свой губернаторский дворец. Не боясь заразиться, смело шлялся среди холерных. Когда же глупцы разорались на улицах, что врачи сами травят людей, Баранов цепко выхватил из толпы самого богатого крикуна — миллионера Китаева:
— Ты что, мать твою так? Решил, что меня умнее?
— Никак нет! Но ведь нету холеры, это все телигенты придумали, чтобы народ православный лекарствами извести. Рецепты в аптеку ведь не по-русски пишут… злодеи!
— Ясно. Умен. Снимай портки. Ложись…
Как ни вопил купец, как ни отбивался, но штаны с него спустили и при всем честном народе выпороли во славу Божию, чтобы себя не забывал и чтил медицину. После чего Баранов, подобно Кузьме Минину, выступил перед народом на площади:
— Я вас давно знаю, а вы меня тоже знаете. Зачинщиков бунта против врачей повешу без разговоров… здесь же!
В «Военной энциклопедии» Сытина сказано: «Все знали, что у Баранова дело не разойдется со словом, особенно в этом случае. Баранов спасал всероссийскую ярмарку, т. е. нерв торгово-промышленной России, и, несомненно, повесил бы всякого виновника общественной паники…» Баранов обратился к писателям, чтобы не боялись писать правдиво, и в Нижнем газеты писали правду о холере, хотя в других губерниях холерная эпидемия даже скрывалась. В статье «О том, как я учился писать» Максим Горький неожиданно припомнил и Баранова, который одного из баламутов отправил в холерный барак — санитаром. Лично убедившись, что врачи не травят больных, а лечат, он благодарил губернатора за урок, а Баранов сказал ему:
— Окунувшись башкой в правду — врать не станешь!
«Баранов был человек грубый, но не глупый», — так писал о нем Максим Горький. Именно Баранов придумал тогда плавучие госпитали-баржи, плававшие по Волге, чтобы подбирать с берега заболевших. Холера отступала. Повешенных не было, но многие из горожан еще долго не могли сесть на лавку…
Живя на торжище всероссийской ярмарки, Николай Михайлович жил едино лишь жалованьем, мало того, он не раз закладывал в ломбард свои личные вещи. Сам в долгах по самое горло, он любому бедняку давал в долг, никогда не требуя отдачи:
— Ладно! Бог с вами. Да и где вам взять-то?.. Разве что по ночам выходить с кистенем на большую дорогу…
В 1896 году состоялась Нижегородская ярмарка, слишком знаменитая и фееричная, где в павильонах можно было видеть и новейший электромотор, и картину Врубеля, а через год Баранов был удален в отставку. Он скончался в Петербурге на заре XX века, всеми покинутый, живя в бедности, и был очень скромно погребен на кладбище Новодевичьего монастыря (ныне по Московскому проспекту Ленинграда).
В память об этом человеке один из эсминцев Черноморского флота был наречен его именем: «Кап. лейт. Баранов».
Странных людей иногда порождала русская жизнь!
Порою даже не разобраться: где кончается плохой человек и где начинается человек хороший…
Завещание Альфреда Нобеля
Таблетки нитроглицерина продаются в любой аптеке. А было время, когда на всей планете три-четыре лаборатории готовили его в ничтожных дозах. Считалось, что нитроглицерин помогает от мигрени, излечивает «пляску святого Витта» и острое воспаление почек. После этой справки сообщаю: баронесса Берта фон Зутнер, урожденная Кинская, долго жила в Грузии, занималась литературой. Ее прославил пацифистский роман «Долой оружие!», выдержавший несколько русских изданий. Это был гневный протест женщины и матери против войны, и в 1904 году писательница получила за роман Нобелевскую премию мира.
Читатель, наверное, еще не может связать воедино действие нитроглицерина на организм человека и роман «Долой оружие!». Я не желаю запутывать сюжет, но все же приглашаю в лабораторию знаменитого русского химика Николая Николаевича Зинина…
Однажды его навестил молодой человек.
— Вам интересны мои опыты? — спросил Зинин.
— О да! Очень.
— Тогда извольте отойти в сторону…
С конца тонкой палочки свисала безобидная капля. Заметно отяжелев, она сорвалась вниз, коснулась стола, и в тот же миг помещение заполнил вязкий упругий удар — взрыв!
Читатель уже догадался, куда я веду его. Капля жидкости, упавшая с палочки Зинина, была нитроглицерином, за взрывом наблюдал молодой Альфред Нобель, а Берта фон Зутнер стала впоследствии его личной секретаршей. Формулу нитроглицерина приводить не стоит, а читателю я желаю доброго здоровья, чтобы ему не пришлось бегать в аптеку за нитроглицерином.
Эммануэль Нобель, шведский инженер, проживал в Петербурге, где его мастерская разрослась в механический завод, который позже обрел славу под названием «Русский дизель».
— Вы должны помнить, — внушал он сыновьям, — что, пока вы изобретаете замок, где-то уже сидит вор, изобретая к нему отмычки. Будьте скрытны. Не доверяйте никому. Ведь всегда сыщется человек, способный понять, над чем вы трудитесь…
Отец же трудился над взрывчаткой. Жизнь сыновей проходила в грохоте взрывов, в звоне вылетающих из окон стекол, они привыкли видеть опаленные жаром и кислотами руки отца. Нобели не раз выслушивали ругань соседей:
— Если вам жизнь не дорога, так — мое почтение! Только оставьте свои безобразия, иначе городового позовем, вот впихачут всех вас в протокол, тогда сами не рады будете…
Во время Крымской кампании Эммануэль Нобель наладил производство морских мин, которыми Балтийский флот ограждал подступы к русской столице. Правда, у него не все ладилось с начинкой мин порохами, и потому его мины нельзя было счесть образцовыми. Фамилия Нобелей настолько сжилась в сознании с нефтепромыслами Баку, что иногда даже Нобелевские премии совмещают с монополией нефти в старой России. Наши бабушки и дедушки давно повымерли, а то бы они рассказали, что во времена их юности вся провинция ужинала при свете ламп, заправленных керосином от Нобеля, что окраины русских городов были обставлены гигантскими баками с горючим, а баки украшались броской и лаконичной надписью: «НОБЕЛЬ». Однако наш герой — Альфред Эммануилович Нобель — не стал пачкаться нефтью: его трагический путь пролегал среди чудовищных взрывов, которые потрясали мир ужасом и ненавистью людей лично к нему!..
Нитроглицерин открыл в 1847 году Асканио Собреро, итальянский химик. Но взрывные качества препарата таили столько опасностей, что к нему долго не знали, как подступиться. «Барьер страха» успешно преодолели русские химики — Николай Зинин, его помощник Василий Петрушевский (тогда еще поручик артиллерии); в их лаборатории работал и великий наш композитор А. П. Бородин, о котором мы порою забываем, что он не всегда жил среди чарующих мелодий…
Зинин экспериментировал на своей даче в окрестностях Петербурга, где его соседями была семья Нобелей. Конечно, серия взрывов привлекала любопытную публику, в лаборатории появился и молодой Альфред Нобель, тактично выпытывающий у химика приемы обращения с опасным нитроглицерином.
— Все расскажу и все покажу, — обещал Зинин…
Россия стала для Нобеля второй родиной, а русский язык сделался вторым родным языком. Если отец указывал беречься посторонних, то Зинин, напротив, охотнейше делился с людьми своими колоссальными познаниями. Композитор А. П. Бородин так вспоминал о своем учителе: «Его беспредельная доброта, доступность, приветливость, простота и теплота в обращении с людьми, готовность и умение помочь всякому, кто в нем нуждался, сделали славное имя Зинина одним из самых популярных…»
Естественно, что Альфред Нобель прошел хорошую выучку в лаборатории Зинина, помогал его ученикам ставить опыты. Юный инженер был умен, сообразителен и безумно отважен в работе с нитроглицерином, столь грозным. Но в один из дней отец в семейном кругу объявил, чтобы готовились ехать в Швецию:
— Свой завод в Петербурге я оставляю сыну Людвигу, а все мы вернемся на землю нашей праматери, дабы в королевстве продолжать начатое в России… Нам необходим такой взрыв, чтобы весь мир вздрогнул при нашем имени — Нобель! Моя мечта — изобрести столь мощное оружие, которое бы сделало нас диктаторами в вопросах войны и мира на ближайшие столетия…
Нобели обосновались в Стокгольме, где с конца 1863 года отец безуспешно испытывал порох в смеси с нитроглицерином, надеясь, что это сразу увеличит силу взрыва. Альфред недоверчиво относился к опытам отца, доказывая ему другое:
— Порох может служить лишь детонатором для взрыва нитроглицеринов, но смешение их качеств есть заблуждение…
Кажется, в научно-семейном союзе наступил кризис. Младший Нобель не отказывал отцу в помощи, но добивался своих целей, и старший Нобель злорадным смехом отвечал на каждую неудачу сына. Но сын уже понял суть будущего триумфа и своему брату Оскару доказывал то, чего не хотел слушать отец:
— Там, где нельзя поджечь, можно взорвать, и — наоборот…
В семье Нобелей однажды мирно обедали, когда со стороны лаборатории, где трудился с рабочими Оскар, раздался взрыв чудовищной силы, и старший Нобель в восторге выкрикнул:
— Вот он, этот долгожданный взрыв, который принесет всем нам славу, почет и неслыханное богатство…
Но яркая вспышка взрыва обратилась в пожар; среди четырех обгорелых трупов нашли и неузнаваемые останки младшего в семье Нобелей — Оскара… Отец поник над его могилой:
— Будь оно проклято, мое ремесло! Никогда больше я не увижу и унции пороха, я не в силах сносить эти взрывы…
Отныне взрывы в лаборатории Альфреда его пугали:
— О чем ты еще хлопочешь там, безумец? Или ты надеешься, что нитроглицерином тебе оторвет голову?
— Я продолжаю ваше дело, отец. Вы же сами не раз говорили, что Нобелей ожидают слава, почет и богатство…
Шведский офицер Адельскиельд помогал Альфреду Нобелю в его работе с нитроглицеринами, он же писал в своих мемуарах, что за один рабочий день у них возникало не менее пятидесяти шансов взлететь к небесам, как горящая тряпка:
— Нам просто повезло! По-моему, Нобель и сам не знал всю сатанинскую силу нитроглицерина. Мы обращались с ним так легкомысленно, что он мог бы и взбеситься. Мы разливали эту пакость по пивным бутылкам, потом грузили бутылки в корзины, которые умудрялись возить на дребезжащих телегах. Можете смеяться надо мной сколько вам влезет: мы до того обнаглели, что нитроглицерином даже смазывали колеса телеги, чтобы они не слишком скрипели… Хорошенькая смазка, черт побери! До сих пор живу и удивляюсь — как мы тогда уцелели?
Летом 1864 года Нобель предложил России купить у него новый порох, якобы им изобретенный. Но среди русских артиллеристов дураков не нашлось, и они быстро доказали, что секрет «нового» пороха давно состарился: такие смеси Н. Н. Зинин получал еще в 1853 году. Боясь разоблачения, Нобель не стал отстаивать свой приоритет. Он предложил Стокгольму способы взрывания нитроглицерина и получил привилегию как изобретатель, с чего и начиналась его международная слава.
Здесь не место доказывать право на первенство русских ученых в обращении с нитроглицерином, но в России научный мир был слишком далек от саморекламы, а Нобель уже торговал своей привилегией по всем странам мира. Это сильно задело молодого еще химика Д. И. Менделеева, который в 1869 году писал: «Расточать похвалы нитроглицерину у нас едва ли нужно… его свойства изучены нашими химиками едва ли не ранее, чем где-либо!» Но мы не станем умалять и подлинных заслуг Альфреда Нобеля, который был даже расточительно талантлив.
Список его изобретений велик. Именно из его потаенных лабораторий появился капсюль с гремучей ртутью, способный вызывать взрывы; Нобель составил рецепт бездымного пороха и создал сверхдинамит. На счету его изобретений — газовая сварка, искусственные шелка для женщин, гуттаперча для детских игрушек. Наконец, свободомыслящий гражданин США, садясь на электрический стул, конечно, не станет спрашивать своего палача:
— Скажите, пожалуйста, кто изобрел это чудо?
На это ему бы ответили:
— Как кто? Неужели вы не слыхали о Нобеле?
Гамбург, где завод Нобеля производил нитроглицерин, сделался главным очагом международного страха. Отсюда Нобель распространял по всему миру, от Японии до Патагонии, злостную эпидемию взрывов, а сам нитроглицерин был чересчур доступен даже для негодяев. В ту пору люди не знали, как спастись от нобелевской продукции, поступавшей во все города Европы и Америки, — это была внешне безобидная жидкость, разлитая по бутылкам и бидонам. Натура любого человека такова: увидев бутылку, он машинально взболтнет ее в руке, после чего от любопытного не находили даже пуговиц от штанов или шнурков от ботинок.
Синодик жертв Нобеля оказался впечатляющ!
«Обращаться осторожно» — писали на бутылках с нитроглицерином, но эта надпись поначалу никого не пугала, и простаки смело отодвигали от себя мешавшую им бутылку, а затем исчезали в огненном смерче. Лакей одного отеля в Нью-Йорке выкинул на улицу ящик, кем-то оставленный в дверях отеля, — и взрывом смело всех прохожих на улице. Нитроглицерин увечил людей в копях Южной Африки, он потрясал мирно спящие города, он пополам разрывал в море корабли — и все это свершалось под бравым девизом: «Обращаться осторожно!»
Наконец, произошла нашумевшая катастрофа в Бремерхафене — главной базе германского флота, где готовился в дальний путь пассажирский пароход «Мозель». Некий бизнесмен Вильям Томсон, гражданин США, решил разбогатеть с помощью того же коварного нитроглицерина. Он напихал в ящики и в бочки всякое рванье, кирпичи и помойный хлам, застраховав «груз» на большую сумму, как драгоценность. Теперь, чтобы стать богачом, надо выждать, когда «Мозель» уйдет в море, где его тряхнет на резкой волне, тогда моментально сработает взрывчатка, упрятанная Томсоном в бочке. Но еще при погрузке на пристани «раздался страшный взрыв. В воздухе мелькнули люди, поднятые наверх, град обломков дерева и железа, оторванных рук и ног посыпался на пристань… „Мозель“ лопнул по швам. Кругом все было усеяно частями человеческих тел, всюду виднелись лужи крови, убитые и раненые, из которых многие умерли при операции…»
Докеры в портах стали бастовать, отказываясь грузить ящики с бутылями, хотя они были заполнены обычным вином.
— Пусть таскает их сам Нобель, — говорили работяги, — а мы еще поглядим, сколько брызг от него останется…
Нобель начал терпеть убытки. Несколько стран подряд (Англия, Бельгия, Франция и даже Швеция) запретили перевозку и хранение нитроглицерина на своих территориях. Наконец в США конгрессмены выдвинули на обсуждение законопроект:
— Гибель человека при взрыве нитроглицерина следует считать сознательным убийством, а всех производителей нитроглицерина можно сразу же линчевать…
«Всех»? Но Альфред Нобель давно был один, он владел уже почти мировой монополией производства взрывчатых химикалий. Разве можно отказаться от дела, которому он посвятил всю свою жизнь? Нобель сделал громогласное заявление:
— Я намерен в ближайшие дни убедить недоверчивых клиентов в том, что нитроглицерин моих заводов в Гамбурге опасен даже меньше пороха. Для этой цели я обещаю лично провести перед публикой серию наглядных испытаний со взрывами…
«Профессор (Нобель), запасшись нитроглицерином, спичками, сигарами, запалами, а также огромной дозой храбрости, убедительно продемонстрировал присутствующим», что нитроглицерин — это безобидная игрушка. Нобель оказался удачлив: он не взорвался! Зато в конце испытаний ему подали свежую немецкую газету: взорвался его завод в Гамбурге! Нобель срочно выехал в Англию, где собрал промышленников, владельцев шахт и копей, дорожных строителей, которым и объявил:
— Смотрите, как безопасен мой лучший в мире товар…
Ставкой для него была сама жизнь: он нарочно провоцировал свои адские смеси поджогами, и они сгорали, не взрываясь, он швырял пачки такой же смеси в пламя костра, а сам невозмутимо стоял рядом, наконец сбросил ящик взрывчатки с высокой скалы и остался цел. После этого Нобель показал свое искусство в управлении техникой взрывов, и ничего с ним не случилось.
— Это же неопасно, — убеждал Нобель скептиков.
Но сам-то он понимал, как это опасно! Он мучительно выискивал в тиши лабораторий не замену «свободного» нитроглицерина, а лишь «поглотитель», который был сделал нитроглицерин покорным рабом человека. Нобель испробовал все, что только можно, — даже древесные опилки и пыль растертых кирпичей, пока не наткнулся на инфузорную землю из области Ганновера, пронизанную остатками древних водорослей.
— Эврика! — мог бы, наверное, он воскликнуть.
Нитроглицерин превратился в пластичный комок — мягкий и податливый в пальцах Нобеля, как свежая замазка для окон. Ему дали название — динамит (сильный!), и, когда опыты с динамитом были окончены, Нобель ощутил небывалую силу.
Он сделался самым могучим человеком на земле!
С этого времени он заговорил о мире:
— Мои динамитные заводы скорее положат конец войнам, нежели речи дипломатов в защиту мира. После рождения динамита я не вижу причин держать солдат в казармах, пусть они разбегаются по домам. Я своим динамитом дал такое оружие массового уничтожения людей, что любая война становится бесполезной…
За этими словами стояло: обложись динамитом с ног до головы, и тебя никто не тронет, а мир заранее обеспечен. Но в этом парадоксальном случае Альфред Нобель должен бы сам получить Нобелевскую премию мира…
Нобель всю жизнь обладал слабым здоровьем.
— Я лишь жалкий получеловек, — говорил он. — Если бы акушер, принимавший роды у моей матери, задушил меня сразу, он оказал бы немалую услугу всему человечеству.
Берта фон Зутнер ужасалась подобным признаниям.
— Ах, милая баронесса! — отвечал ей Нобель. — Я не только к себе отношусь таким беспощадным образом. В моем представлении все человечество — это разношерстная свора бесхвостых обезьян, временно помещенных на земном шаре, который давно и бесцельно вращается в мировом пространстве…
— Неужели у вас нет даже друзей?
— Друзей можно иметь только среди собак или могильных червей. Да и собаки заинтересованы дружбою со мной едино лишь ради насыщения, как и могильные черви ожидают продуктов химического распада моего тленного организма…
Убежденная пацифистка, Берта фон Зутнер уже заранее оплакивала человечество, которому суждены танталовы муки будущей войны; она доказывала Нобелю, что усилия всех народов в борьбе за мир положат предел войнам на планете.
— Все это ерунда! — говорил Нобель. — Мои динамитные тресты и химические лаборатории активнее ваших пацифистских конгрессов. Все цивилизованные нации, охваченные ужасом от результатов моего оружия, сами же поймут, что противники, самоуничтожив себя в доли секунды, ничего не выиграют от войны…
Динамита казалось уже мало для его целей, и теперь Нобель подумывал об изобретении бактериологического оружия.
— Если такой дамоклов меч повесить над постелью каждого мыслящего человека, — утверждал Нобель, — то мы скоро увидим чудо: война попросту станет невозможна…
Одинокий человек, без семьи, без друзей, без жены и даже без родины, Альфред Нобель был образцовым космополитом. Он сознательно публиковал свои стихи и пьесы, написанные на четырех языках, дабы все видели его «межнациональность».
— Моя родина всюду там, где я действую, а я действую во всем мире, — говорил Нобель, и в этом он был прав.
Динамит необходим и в мирных целях (в рудокопном деле, в прокладке туннелей, при создании гаваней), а потому заводы Нобеля создавали для него глобальную «динамитную империю», в которой он чувствовал себя королем. Альфред Нобель жил далеко от нефтяных вышек Баку, где владычили его братья. К своим доходам от динамита он «подсасывал» ресурсы из нефтяных скважин братьев Людвига и Роберта, племянника Эммануила. Керосин тогда ценился очень высоко, а бензин — до изобретения Дизеля — считался лишь негодным отходом, который не знали куда девать. Конечно, все монархи мира спешили наградить своего некоронованного собрата, занимавшего престол, воздвигнутый на горе динамита, хотя сам Нобель не раз высказывал предельное отвращение ко всяким атрибутам чести.
— Позвольте, — возражали ему, — как же вы умудрились получить орден Полярной звезды от шведского короля?
— За это я благодарен своему повару.
— Повару? Каким образом?
— Он сварил однажды такой вкусный суп, что король сразу и наградил меня… за суп, сваренный не мною!
— Откуда же у вас орден Почетного легиона?
— Сам не знаю, — отвечал Нобель репортерам. — Очевидно, министрам Франции надоело видеть мою недовольную морду, и они решили вызвать на ней улыбку поднесением ордена. От Бразилии же я получил орден Розы просто так, когда меня заметил в толпе король Дон Педро.
— А орден Боливара? — спрашивали Нобеля.
— Я не знал, какова церемония при награждении этим орденом. Мне решили показать церемонию, а заодно привесили на мой сюртук и орден Боливара… Что тут смешного?
— Наверное, у вас все-таки есть достоинства?
— Конечно, — не возражал Нобель. — Например, я содержу в чистоте свои ноги и регулярно стригу ногти, никогда не лаюсь с прислугой и стараюсь не мозолить глаза публике… Разве эти качества не достойны награждения орденами?
Его редко видели люди. Нобель проживал анахоретом-затворником, избегая оживления публики. Даже на свои заводы он проникал крадучись, подобно вору, в ночное время, и на каждом заводе у него была своя тайная лаборатория, в которой он неутомимо экспериментировал. Сейчас его занимала кощунственная идея — безболезненное убийство человека, который не хочет жить, желая уйти в другой мир без ощущений страданий.
Но однажды на улице Вены он невольно вздрогнул: перед ним стояла девушка с корзиной цветов.
— Купите цветок у несчастной сиротки, — жалобно просила она, — и Бог воздаст вам сполна за этот цветочек.
— Как тебя зовут? — спросил Нобель, любуясь ею.
— Сильвия Гесс, — ответила скромница…
Нобель не отказывал красотке ни в чем. Всего он успел написать для нее 216 интимных писем, которые Сильвия Гесс сохранила для будущего, а пока она очень смело запускала свою миниатюрную лапку в доходную кассу Нобеля, черпая оттуда немалую толику от взрывов динамита, от напора нефтяных скважин Баку. В это время его соотечественник Соломон Андре, имя которого столь почтенно в нашей стране, готовил экспедицию к Северному полюсу, мечтая достичь его на воздушном шаре. Но у героя не было денег для постройки такого шара. Нобель субсидировал его деньгами для полета на «макушку» Земли, и все в мире расценили великодушный жест бескорыстия Нобеля. Однако правда была в ином: Нобель желал испытывать воздушные шары для фотографирования военных объектов с высоты…
К шестидесяти годам Нобель, и без того болезненный, стал впадать в депрессию, его пессимизм усиливался. «Опасаюсь, — писал он в таком настроении, — что вечному миру, о котором возвещал Кант, будет предшествовать мир могилы».
— Вы напрасно думаете, что у меня нет желаний, — говорил он Берте фон Зутнер. — У меня есть давнее и очень страстное желание, но единственное — не быть погребенным заживо…
Альфреда Нобеля «погребли заживо» в 1888 году!
Случилось это так. В России умер его брат Людвиг, но в газетах Европы — по оплошности репортеров — поместили объявление о смерти не Людвига, а самого Альфреда Нобеля…
Лучше было и не читать, что о нем пишут!
Альфреду Нобелю показалось, что он в самом деле умер. Только теперь о нем, уже мертвом для человечества, стали говорить правду, а сущность правды выражалась в чудовищных эпитетах: «миллионер на крови», «торговец взрывчатой смертью», «динамитный король»… В этот момент, отбросив газеты от себя, он, еще живой, даже не скорбел о кончине родного брата, — Нобель был целиком под впечатлением той омерзительной характеристики, какую общество давало ему сейчас — после его мнимой смерти! Альфред Нобель оказался надломлен: неужели в памяти потомства он сохранится только злодеем международного масштаба? По-новому обрели дурной смысл и его слова, сказанные когда-то в минуту скверного настроения:
— Мир должен принадлежать гениям, Аттилам точных наук и Зевсам технического прогресса, но при этом недопустимо расширение прав демократии, ибо в конце концов любая демократия приведет человечество к образованию диктатуры, составленной из отъявленных подонков населения!
В глубине души, наверное, он так и думал, как говорил.
После объявления о его мнимой кончине, которую так горячо приветствовали газеты всего мира, Нобель… заметался. Он не находил себе места на этом гигантском земном шаре, еще вздрагивавшем от взрывов его совершенного супердинамита, уже конкурировавшего с новоизобретенным кордитом.
— Странно! — недоумевал Нобель. — Мне всегда думалось, что я облагодетельствую человечество незаурядными выдумками своего интеллекта. Но оказалось, что в мире меня всегда считали лишь вульгарным разносчиком смерти. Неужели люди не способны понять моих наилучших побуждений?.. Я чувствую, — грустно вздыхал Нобель, — моя жизнь пишется как авантюрный роман, в котором кто-то вырвал благополучный конец!
Отныне Нобель и сам сознавал: необходим крутой поворот, чтобы в конце жизни поставить сочный восклицательный знак. Его дерзкое появление на Всемирном конгрессе мира в 1889 году вызвало забавную веселость одних и угрюмое недовольство других. Оптимисты говорили:
— Если и Нобель с нами, мир можно отстоять!
Но пессимисты лишь пожимали плечами:
— Как он посмел оказаться среди нас? Что может предложить Нобель для дела всеобщего мира, кроме своих убийственных арсеналов? Лучше бы он и не показывался…
Нобеля спрашивали, сколько у него денег, на что он отвечал, что никогда их не пересчитывал. Нобеля спрашивали, как он думает распределить свое богатство между законными наследниками, и тут Нобель заметно оживлялся:
— Надежды на получение наследства всегда плодят тунеядцев и паразитов, а я всю жизнь трудился, и не затем, чтобы мое состояние было разбазарено наследниками, уже давно отупевшими в долгом ожидании моих денег…
Нобель уже не раз составлял завещания, но каждый год переделывал их заново, все больше уменьшая сумму наследства для родственников и друзей. Сильвия Гесс, его венская пассия, вышла замуж как богатая невеста, но 216 интимных писем Нобеля остались у нее, и эта «сиротка» знала, что ей делать:
— Я еще посмотрю, кто главный родственник Нобеля…
В 1890 году Альфред Нобель дал публичное интервью.
— Внимание! — сказал он. — Прошу господ журналистов записывать мои слова очень точно. Я собираюсь оставить после себя крупную сумму НА ПООЩРЕНИЕ ИДЕАЛОВ ВСЕОБЩЕГО МИРА, хотя и отношусь весьма скептически к последующим результатам европейской политики. Пусть даже появятся лауреаты мира, но войны будут продолжаться до тех пор, пока роковая сила чрезвычайных обстоятельств не сделает их невозможными…
Что он имел в виду под «обстоятельствами»? Или, может, в тиши лабораторий готовил взрывчатку такой силы, что от планеты отвалится кусок с Испанией и Новой Зеландией? Мы не знаем тайных соображений Нобеля… Сейчас он не находил себе места в Европе, менял страны, города, отели — и всюду ему не нравилось. Наконец, заехав в Италию, он, кажется, нашел именно то чудесное место, где рассчитывал успокоиться.
— Теперь не время размышлять, как жить, — сказал Нобель, — пора подумать и о том, как лучше умереть…
Он купил виллу в Сан-Ремо на побережье Ривьера-ди-Поненте, в пяти часах езды от Генуи. Узнав, что средь них будет жить Альфред Нобель, местные жители встретили его враждебно. Имя этого человека не сулило итальянцам ничего хорошего. Соседи нобелевской виллы требовали выселения Нобеля, чтобы он не портил людям настроение… Здесь, в тиши итальянского курорта, среди экзотической природы, Нобель — под шум моря — обдумывал самое страшное свое изобретение:
— Приют для самоубийц! Пусть моя вилла в Сан-Ремо станет прекрасным убежищем для всех разочарованных в жизни, для кого смерть является выходом из запутанного лабиринта. У меня все давно продумано: последние дни самоубийца живет в райской обстановке, после чего садится на стул, изобретенный мною. Едва заметное нажатие кнопки, и он мертв от удара электричеством. А нажатие кнопки, убивая человека, заодно оповещает полицию о смерти еще одного неудачника…
Этот стул для самоубийств и явился впоследствии прообразом электрического стула для казней в Америке.
Осенью 1896 года Нобель сделал заявление:
— В сущности я социал-демократ, хотя и умеренный…
Странное заявление! Сделав такое признание, Нобель умер 10 декабря того же года, и вот тогда вскрыли его завещание. Шведы чувствовали себя оскорбленными, негодуя по той причине, что нобелевские капиталы распылятся по свету, а не вольются целиком в банки их королевства; ужас охватил и родственников Нобеля. Обычный листок бумаги, наскоро исписанный покойным, оказался для многих страшнее динамита.
Почти весь свой капитал Нобель распорядился отдать на учреждение премий, которые ежегодно станут получать те ученые и писатели, которые принесли «наибольшую пользу человечеству». Наконец, часть своего капитала Нобель завещал в награду поборникам мира, «кто наиболее и лучше других содействовал братскому сближению народов и упразднению или уменьшению стоящих под ружьем армий…». Родственники, считая себя обделенными, собирались опротестовать это завещание Нобеля:
— Юридически оно незаконно, составленное в припадке умоисступления, и завещание даже не заверено нотариусом.
Тут появилась и Сильвия Гесс с внушительной пачкой любовных писем Альфреда Нобеля, им подписанных.
— Но в любви-то, — сказала она, — заверений от нотариуса не требуется. Читайте! Это лучшее доказательство того, что я была любимой женой Альфреда Нобеля, и потому… к черту все премии! Я протестую против раздачи моих денег бездельникам…
Большинство же людей в мире просто недоумевало:
— Наверное, Нобелю хотелось замолить перед нами свои грехи. Вот и расплачивается золотом за всю ту кровь, что была им пролита при взрывах нитроглицеринов и динамитов.
С 1901 года и до сего времени Нобелевский комитет присуждает премии избранным, а высокая репутация лауреатов долгое время казалась идеальной. В самом деле, кто осмелится оспаривать премии, полученные Рентгеном или Кюри, Мечниковым или Павловым, мы чтим подвиги жизни Фритьофа Нансена и Мартина Лютера Кинга… Авторитет многих лауреатов Нобелевской премии, конечно, неоспорим. Однако с некоторых пор премия, носящая имя Нобеля, стала коварным политическим инструментом. Нобель завещал свои капиталы, чтобы одаривать ими за подлинные заслуги перед человечеством, а выявление таких заслуг должно решаться без примеси политиканства или соображений гнусного карьеризма. Но теперь — по словам шведского журнала «Пакс» — «Нобелевский комитет действует как орган НАТО, служащий целям западной пропаганды». Мы, русские, имеем законное право судить о достоинстве нобелевских лауреатов еще и потому, что мы не забываем: в каждой Нобелевской премии сокрылась та часть капиталов, которую Альфред Нобель получил не только за взрывы его динамита, но и от расхищения нефтяных богатств нашей Родины… На этом мы и закончим!
Клиника доктора Захарьина
Русская медицина имела двух корифеев-клиницистов: С. П. Боткина — в Петербурге и Г. А. Захарьина — в Москве; они не пытались соперничать друг с другом, но зато, как это часто и бывает, враждовали их ученики, настаивавшие на том, что в России существуют две клинические школы… Боткин и Захарьин — врачи необыкновенные, их диагнозы чеканны, как латинские афоризмы. С ними нельзя спорить — можно лишь восхищаться ими даже в тех случаях, когда они ошибались. Кто же в жизни не ошибается? Только те, кто ничего не делает.
Оба они были оригинальны и в мыслях своих.
— Совет больному разумного человека гораздо лучше рецепта худого врача, — с усмешкой говорил Боткин.
— Область медицины, — размышлял Захарьин, — обширна, как сама жизнь, неправильности которой и вызывают болезни…
Москва немало смеялась над чудачествами Захарьина, но она и верила ему безоговорочно. Впрочем, не только Москва — в клинику Захарьина стекались больные со всей России; человек же он был неуравновешенный, даже капризный, словно собранный из одних анекдотов, и потому лучше всего начинать о нем рассказ тоже с анекдота (хотя современники уверяли, что это подлинный случай)…
Сын коменданта Керченской крепости, молодой лейб-гвардейский гусар Навроцкий приехал в первопрестольную, дабы поразвлечься вдали от столичных строгостей.
На вечере в Дворянском собрании он встретил девушку, которая внешне чем-то напоминала испанку — иссиня-черные волосы, жгучие глаза, ослепительная улыбка ровных зубов, а звали ее Наташей Захарьиной. Бравый гусар не вдавался в подробности — из каких она Захарьиных, благо фамилия эта была достаточно известна. Молодые люди сразу полюбили друг друга… А приятели Навроцкого, узнав, что отцом Наташи является сам Захарьин, отговаривали гусара от сватовства:
— Невеста хороша, но… каков тесть? Вот уж фабриканты Хлудовы! На что богаты и бесстрашны, один даже с тигром два года в постели спал, а приехал к ним Захарьин, взял гонорар с тысчонку, все стекла в доме Хлудовых переколотил, запасы квашеной капусты «времен Очакова иль покоренья Крыма» велел на помойку вывалить — вонища стояла такая, что весь переулок разбежался…
Дома Захарьин никого не принимал, а в дверях клиники гусара задержали два могучих швейцара с медалями «За сидение на Шипке» и любимец профессора — фельдшер Иловайский.
— Нельзя, нельзя! — хором закричали они. — Что вы, как можно беспокоить… Вы всех нас погубите. Вы уж лучше на прием к нему как больной запишитесь: он вас и выслушает!
Навроцкий записался на прием к Захарьину, смиренно (совсем не по-гусарски) дождался очереди и был препровожден в кабинет к «светилу». За столом сидел мрачный профессор: ярко блестела его лысина, сверкали очки, пиявками двигались черные брови, а из бороды, словно клюв хищной птицы, торчал острый нос.
— На что жалуетесь? — строго спросил Захарьин.
— Влюблен… в вашу дочь. Благословите нас.
Ничто не изменилось в выражении лица профессора.
— Раздевайтесь, — велел он.
— Как раздеваться? — обомлел жених.
— До пояса…
Начался тщательный, всесторонний осмотр лейб-гусарского организма с приказаниями дышать глубже или совсем не дышать, причем иногда следовали деловые вопросы:
— Дед по линии матери не пил?.. А в каком возрасте был ваш папенька, когда вы родились?.. А вот здесь никогда не болело?
— Нет. Не болело.
— Ваше счастье. Можете одеваться.
После чего, присев к столу, профессор в карточке пациента начертал сверху: «Отклонений нет. К женитьбе годен».
— А что мне делать с этой карточкой? — спросил гусар.
— Что хотите, хоть выкиньте ее! Сегодня, — глянул Захарьин в календарь, — нечетное число, а следовательно, вы должны уплатить мне сто рублей. Пришли бы завтра, в четное число, и уплатили бы всего пятьдесят. Так у меня заведено…
Навроцкий хотел сказать будущему тестю какие-то любезные слова, но Захарьин уже смотрел мимо него — в двери!
— Следующего! — крикнул он ординатору…
Писать о Захарьине трудно. Трудно потому, что хотя он и был светочем науки, но свет, исходивший от него, иногда бывал неприятно-раздражающим. Впрочем, ругать Захарьина надобно осторожно… Антон Павлович Чехов (сам врач) говорил, что из всех врачей признает только одного Захарьина! Лев Толстой, давний пациент Захарьина, писал, что каждое свидание с этим человеком оставляет в душе его «очень сильное и хорошее впечатление».
Во времена средневековья таких врачей, как Захарьин, Европа ставила на костры! Если бы он жил на два-три столетия раньше, его наверняка сочли бы за колдуна, водившегося с нечистой силой! А в XIX веке его называли гениальным клиницистом, виртуозным мастером диагностики. Захарьин без рентгена проникал внутрь человека, выявляя изъяны в его организме. Как никто другой, он умел вызывать больного на откровенную беседу. Захарьина интересовало все — какая у больного семья, куда выходят окна его комнаты, что он ест утром и что вечером, на каком боку спит, что пережил в прошлом и как мыслит свое будущее… Он презирал врачей, не способных лечить человека без предварительных лабораторных анализов. Захарьин в основу диагноза ставил личный контакт с пациентом, а уж потом анализ должен лишь подтвердить (или опровергнуть) те выводы, к которым он пришел при беседе с больным…
— Следите за тем, как пациент жалуется, — внушал он своим ученикам. — Иногда ведь в организме еще нет никаких материальных изменений, а больной уже испытывает страдания. Здесь никакие анализы не помогут — нужны лишь опыт и внимание!
Захарьин обожал заострять свои точные формулировки.
— Без терапии — утверждал он, — моя клиника сведется лишь к созерцанию смерти. Выписать рецепт — на это и дурак способен! С рецептом мы гоним больного в аптеку за лекарством, но от этого еще никто не становился здоровым… Лечить надобно-с!
А как лечить? Всегда помня, что человек — единое целое, Захарьин не признавал лечения только сердца, только легких, только желудка, только печени — отдельно от всего организма; лечить (по мнению Захарьина) значило лечить всего человека, а не какие-то существующие в нем органы… Врач-реформатор, он не отвергал и старинных методов, если уверился в их пользе. Одно время, поддавшись авторитету Бруссе, врачи повально страдали «вампиризмом» — страстью выпустить из больного как можно больше крови («Наполеон, — шутили тогда, — только опустошил Европу, зато Бруссе ее обескровил!»). Больного покрывали легионами сосущих пиявок, ссылаясь при этом на то, что «история медицины — это и есть история кровопускания». Русские врачи сначала пошли на поводу европейских коллег, потом забили отбой, и пиявки на много лет вообще исчезли из наших госпиталей. Захарьин умел идти наперекор общему мнению: «Пиявки тоже полезны, ежели применять их разумно. Сосать кровь из больного вредно, но отсосать излишек ее — полезно». Зато некоторые новшества медицины Захарьин в свою клинику категорически не допускал. Мало того, он стал гонителем желудочного зонда, применением которого неоправданно увлекались.
— Я еще не видел больного, — говорил Захарьин, — который бы радовался этой врачебной забаве! Все решаются на заглатывания зонда с крайним отвращением. Зачем же нам, господа, усугублять людские страдания? Больные и без того имеют волю ослабленную. Долг врача-гуманиста так воздействовать на психику пациента, чтобы он перестал бояться своей болезни. А мы вместо этого берем какую-то пожарную кишку и загоняем ее в пищевод до самого желудка, подвергая больного египетской казни… Зачем?
Гигиена, как наука, еще только зарождалась. Григорий Антонович призывал своих коллег понимать все «могущество гигиены и относительную слабость лекарственной терапии». Иногда выражения Захарьина можно произносить как лозунги:
ПОБЕДОНОСНО СПОРИТЬ С НЕДУГАМИ МАСС МОЖЕТ ЛИШЬ ГИГИЕНА!
— Человечество, — диктовал он студентам на лекциях, — лишь тогда будет здоровым, когда дети не будут знать, что такое город. Города наши — это гадость! Нужен труд многих поколений, чтобы превратить их в зеленые цветущие сады, избавить их от заводов и фабрик, очистить реки от нечистот и отходов…
А купеческая Москва, которую он лечил, задыхалась в домах без форточек, она жирела в клопяных перинах, в спальнях без единого окошка, где перед киотами мерцали угарные дедовские лампады. Захарьин врывался в первогильдейские берлоги словно буря! Да, он бил тростью стекла, требуя света и воздуха. Он громил подвальные кухни, где смердели миазмами плошки и ложки времен царя «тишайшего», где догнивали объедки позавчерашнего ужина, которые «жаль выбросить, коли деньги-то плачены»; Захарьин выпускал пух из перин, в которых кишмя кишели паразиты…
Его боялись, но без него уже не могли обойтись!
Захарьин открыл, что воды Боржома ничуть не хуже вод Виши, и убеждал общество полнее использовать блага родимой земли, а не транжирить русские капиталы за границей.
— Дался вам этот Баден-Баден, — кричал он на старого аристократа. — Да поезжайте вы в деревню, подышите чудным благотворным навозом, напейтесь вечером парного молока, поваляйтесь на душистом сене и… ей-ей, поправитесь! А я — не навоз, не молоко, не сено, — я только врач, и вылечить вас не берусь…
Он считал, что суровый климат России хорошо служит народу, закаляя его физически, а русская природа, с ее раздольем полей и ароматными лесами, с ее морозами и вьюгами, способствует развитию здорового и активного человека, воина и труженика, только дары климата следует целесообразно использовать. Против употребления слова «курорт» Захарьин всегда восставал — лучше говорить по-русски: «лечебное место». Он очень ценил значение курортов для россиян, но зато жестоко высмеивал возникшие на курортах порядки:
— Какой же это курорт, если я привык спать до десяти, а меня будят в восемь: режим. Я не хочу есть, а меня по звонку гонят за стол: режим. Я хочу есть, а мне не дают: режим. Я желаю гулять, а меня укладывают в постель: режим… Вот и получается, что ехал на курорт, а попал в прусскую казарму, где чувствую себя перед врачом, как солдат перед фельдфебелем… Нет уж! — говорил Захарьин. — Избави нас Боже, от таких курортов.
Большой патриот России, Григорий Антонович смело осваивал все лучшее из европейской медицины, а сам щедро одаривал зарубежных врачей достижениями своей клиники. Слава о нем, как о кудеснике диагноза, была столь велика, что к нему ехали учиться врачи из других стран. Париж тогда был центром научно-медицинской мысли, но врачи Парижа, побывав в Москве, были потрясены «магическим» проникновением Захарьина в тайны человеческого организма. Правительство Французской республики преподнесло в дар захарьинской клинике драгоценную севрскую вазу, украшенную золотом по синьке (ныне она хранится в новом здании Московского университета).
Все это очень хорошо… Но за взлетом оригинальной мысли врача-бойца начиналось моральное падение человека-стяжателя!
Мне сейчас нелегко определить — сколько я должен сказать о Захарьине хорошего и сколько плохого. Отчасти меня успокаивает то, что все, писавшие о Захарьине плохо, не забывали отметить в нем и хорошее, а все, писавшие хорошо, отмечали в нем и дурное. Никто еще не сказал, что Григорий Антонович был идеальным человеком. Но никто и не признал в нем обратное идеалу человека…
Я уже предупреждал, что человек он сложный и неровный!
Оставим Захарьина таким, каким он был, тем более, что улучшать его и поправлять — только портить: фальсификация всегда — труд неблагодарный… Лучше обратимся к запискам прошлого.
Петр Федорович Филатов, отец советского окулиста В. П. Филатова, напечатал свои мемуары под названием «Юные годы»: он пишет, что, будучи гимназистом в Пензе, брал уроки французского языка у одной старушки, мыкавшейся в «нахлебницах» по чужим домам. «К ней часто приходил ее сын Петр Антонович Захарьин… человек непутевый, без образования, служивший писарем, он был известен в Пензе как специалист по дрессировке легавых собак». Закончив гимназию, Филатов стал собираться в Московский университет, а г-жа Захарьина сказала ему, что в Москве он встретит и ее сына, профессора и директора клиники. «Вот, думаю себе, как врет старушка! — писал Филатов. — Какой такой знаменитый профессор, когда его мать куску хлеба рада…» Став студентом, он посетил и клинику на Рождественке; по широкой лестнице сбежал ординатор с криком: «Идет, идет!..» Все сразу подтянулись, «как при входе значительного лица, и я вижу, что по лестнице спускается, слегка прихрамывая и опираясь на трость, человек в черном сюртуке со строгим взглядом… Боже мой, да ведь это вылитый портрет моей старушки, только с черною бородою! Ну, правду сказала мне старушка: этот знаменитый профессор — ее сын и родной брат дрессировщика легашей…» А у него уже тогда были сотни тысяч в акциях Рязанской железной дороги!
Давно известно, что врач оказывает на своих пациентов моральное воздействие, но при этом сам невольно подвержен влиянию той среды, которую лечит. Захарьин чрезвычайно сильно влиял на своих больных, но толстосумая Москва не сразу, однако все-таки опутала его властью наживы, она подчинила его себе акциями и банками, рысаками и визитами, обедами и лакеями. Морозовы, Гучковы, Абрикосовы, Хлудовы, Гиршманы, Рябушинские, Поляковы, Носовы, Прохоровы… Мы знаем этих людей уже во фраках, с астрами в петлицах, знаем как меценатов искусств, как издателей декадентских журналов и устроителей вернисажей, но во времена Захарьина еще доживали их допотопные деды, основатели мануфактур и фирм, позже знаменитых, влачившие свою жизнь между лавкой и церковью, — и они, видать, дали молодому доктору хлебнуть с шила патоки! А потому, достигнув славы и завоевав положение в медицине, Захарьин мстил купцам с явным злорадством…
Вот зовут его к Прохоровым (заболел владелец Трехгорной мануфактуры, закутавший плечи матери-России в дешевые линючие ситцы).
— А что стряслось с господином Прохоровым?
— Да на пари с Хлудовым двести блинов уничтожил.
— Блины-то… с чем? — интересуется Захарьин.
— Разные. С икрой. С грибами. С маслом… разные!
— Так. А на каком этаже у него спальня?
— На третьем, с вашего соизволения.
— Не поеду! Пускай его вместе с кроватью перекинут в первый этаж. Лестницу застлать коврами и поставить в прихожей кресло, а подле него — столик с персиками и хересом от Елисеева…
Москва называла такие выверты «чудачеством». Казалось бы, когда Захарьина звали в Зимний дворец для лечения царей, он должен оставить эти выкрутасы. Не тут-то было! И при дворе он «заявлял разные требования и претензии, которые коробили придворные сферы». То велит остановить во дворце все тикающие часы, то просит водрузить в вестибюле диван, на котором и лежал, покуривая сигару, пока царь его дожидался. Но если Захарьин начинал лечить труженика-интеллигента или просто умного человека, ни о каких чудачествах не было и помину. К больному приходил просто врач — внимательный и тонкий собеседник, знаток музыки и живописи. Так что Захарьин знал, с кем и как надобно ему обращаться!
Защитники Захарьина, оправдывая его раздражительность, говорят, что он сильно страдал невралгией седалищного нерва. Чтобы избавиться от болей, он даже решился на сложную операцию по вытяжению нерва и лег под нож в частную клинику доктора Кни: выписавшись оттуда, он начал свою лекцию перед студентами университета убивающими наповал словами:
— Теперь я на себе испытал, как далеко шагнула хирургия: улучшения болезни нет, но зато нет и ухудшения…
Однако больше всего ему попадало не за острый язык, а за те бешеные гонорары, которые он брал за визиты на дом. Захарьин в разговоре с Мечниковым однажды признался:
— Вот говорят, будто я много беру. Если неугоден, пускай идут в бесплатные лечебницы, а мне ведь всей Москвы все равно не вылечить… В конце концов Плевако и Спасович за трехминутную речь в суде дерут десятки тысяч рублей, и никто не ставит им это в вину. А меня клянут на всех перекрестках! Хотя жрецы нашей адвокатуры спасают от каторги заведомых подлецов и мошенников, а я спасаю людей от смерти… Не пойму: где же тут логика?
Но в самой «логике» Захарьина уже крылась червоточина!
Имя Захарьина уже стало на Руси притчею во языцех, и ему доставалось от публики даже тогда, когда он потрясал своей мошной ради пользы общества. Однажды он внес 30 000 рублей в фонд помощи нуждающимся студентам, но студенты сразу устроили митинг:
— Почему только тридцать тысяч? Почему так мало?
Захарьин вложил полмиллиона на устройство приходских школ в провинции, но газеты тут же разругали его: почему он передал деньги сельским школам, а не городским?..
Наступало последнее десятилетие века; Захарьин призадумался:
— А ведь меня когда-то любили; бывало, куда ни придешь, всюду кричат: «Захарьин! Захарьин!» А теперь, как послушаешь, что обо мне говорят, так и кажется, что вся Россия меня ненавидит. Хотелось бы знать мне — за что?
Мы приближаемся к плачевному финалу… Большевик старой ленинской гвардии, врач С. И. Мицкевич, был учеником Захарьина и хорошо его знал. Из мемуаров Мицкевича видно, как назревала трагедия одиночества этого крупного человека. Увлеченный погоней за гонорарами, Захарьин целиком ушел в частную практику, а дела своей клиники запустил. «Захарьинские молодцы» (так называли тогда его ординаторов), следуя по стопам учителя, тоже ринулись во все тяжкие, на лету хватая жирные куски, падавшие с богатого клинического стола. Честные же врачи, раньше стремившиеся попасть в клинику Захарьина, теперь покидали ее и переходили в лагерь других ученых медиков…
Наконец студенты подали Захарьину докладную записку, в которой потребовали, чтобы он как профессор уделял больше внимания лекциям, а не визитам по домам буржуазии. Захарьин рыдал от злости, в истерике валялся на диване и так бил по нему ногами, что содрал с канапе всю шелковую обивку. В аудитории он обозвал студентов «молокососами», осмелившимися поучать его, тайного советника и лейб-медика, боготворимого всей мыслящей Россией.
— Дело я свое буду делать, как и раньше, а либеральничать не намерен. Кому не нравлюсь — пусть убирается…
Раздался свист и крики молодежи: «Долой!»
Теперь ему ставили в вину даже то, что по чину лейб-медика он пытался спасти жизнь императора Александра III, умиравшего от последствий алкоголизма. Кстати, в этом его обвиняли напрасно. Захарьин нисколько не дорожил придворным званием. В малоизвестных мемуарах сенатора Ф. Г. Тернера я встретил ценное замечание, что Захарьин «желал только одного — возможности удалиться, и потому совершенно не старался быть persona grata, а наоборот. Действительно, после консультации он вскоре уехал и больше не возвращался к больному; он достиг того, чего желал». Александр III умер, и гнев придворной камарильи вдруг обратился против Захарьина — какие-то темные личности разгромили в Москве его квартиру.
Но к этому времени и сам Захарьин уже скатился в болото самой махровой реакции, дыша бессильной злобой против студентов и всего передового в русской жизни. Вокруг него образовалась опасная пустота… В 1896 году Григорий Антонович покинул университет, а через год умер в одиночестве, словно отверженный. Диагноз своей болезни он определил сам, и, конечно, этот диагноз был правилен!
Желтухинская республика
Время действия — последняя треть XIX века…
Благовещенск! Если приезжий спрашивал:
— Простите, а кто такой у вас Базиль де Морден?
— Так это же наш Васька Мордасов, — объясняли ему, — только уже разбогатевший.
Благовещенск, одноэтажный и деревянный, поражал отчетливой планировкою прямых улиц, все его кварталы были точными квадратами.
В городе было две гимназии, 13 трактиров, 5 бань, 6 гостиниц, пивоваренный завод и школа коновалов (ветеринаров), а типография Благовещенска обладала двумя шрифтами — русским и маньчжурским, благо торгующего китайца на каждом углу встретишь:
— Твоя сюда ходи-ходи, моя твоя плодавай мало-мало…
О чем тут разговаривали? Ну, конечно, о картах: кто кого вчера обыграл, а кого и просто обжулили. Сообщались с миром по амурским волнам, котлы пароходов работали на дровах. Ходили слухи о создании Великой Сибирской магистрали. Грамотные объясняли за выпивкой безграмотным, что вагоны тащит паровоз, после чего люди непосвященные деликатно интересовались:
— А кто же тогда паровоз тащит?
— Как кто? Машинист! Ему за это большие деньги платят…
Но больше всего жители Благовещенска любили поговорить о золотишке. Неизвестно, кто был тот столичный мудрец, который позволил банкам Сибири скупать от населения золото, не задавать глупых вопросов — где взял, как твоя фамилия, покажи паспорт, откуда самородки? Золото так и поперло в казну Российскую, а Васьки Мордасовы быстро превращались в Базилей де Морденов!
Гулять тоже умели. Являлся из тайги босяк с мешком за плечами, а в том мешке ничего путного — ничего, кроме чистого золота. Конечно, сразу нанимал солдата с барабаном, парня с гармошкой, а еврея со скрипкой. После чего гулял, выстилая улицы города голубым бархатом, а бабы плясали вокруг него и взмахивали платочками, взвизгивая от удовольствия. Обычно старатели являлись в Благовещенск под осень, а весною, пропившись вдребезги, никому не нужные, снова нищие, они удалялись обратно в тайгу. Но редко кто из них возвращался: то ли тигр заел, то ли на хунхузов нарвался, то ли умер от голода в колодце своего глубокого шурфа, уже не в силах из него выбраться…
Но однажды на самой окраине подобрали человека-гиганта. Рубаха на нем заскорузла от крови, ноги торчали из рваных опорок, а сам он весь был заросший волосами, словно дикарь.
— Кто ты? — спросили его ради порядка.
— Я — президент…
— Хто, хто, хто? Или ты спятил?
— Не смейтесь, — прохрипел бродяга. — Я действительно президент… первый президент Желтухинской республики.
Чтобы он поскорее очухался, влили в «президента» целый шкалик. Волоком потащили в городскую больницу. Выживет ли?
— Выживет, — рассуждали дорогой до больницы. — Гляди, какой вымахал! Нонеча таковых людей на Руси не бывает. Эдакие-то великаны ишо при Ваньке Грозном по Москве с кистенями бегали…
Итак, «Желтухинская республика»… не выдумка ли это?
Помню, я был еще начинающим писателем, и однажды ленинградский поэт Семен Бытовой решил «прощупать» мои знания. Спросил наугад о том о сем, потом вдруг задал вопрос:
— Валя, а Желтухинскую республику знаешь?
— Так кое-что, но знаю.
— Откуда? — удивился он.
Я объяснил, что вычитал о ней в комментариях Василия Ивановича Семеновского к его истории нашей золотопромышленности.
— А писательницу Рашель Мироновну Хин знаешь?
— Слышал, что была такая, но не читал.
— Странно! Ведь ее никто не знает…
Я снова объяснил, что с именем Р. М. Хин встретился, когда занимался биографией Ивана Гавриловича Прыжова.
Семен Бытовой отозвал меня в сторону, шепнул:
— Как подступиться к этой загадке? По слухам, все материалы о Желтухе были в архиве Рашели Мироновны… в Харбине!
С тех пор прошло много лет, давно не стало и Семена Бытового, имя Р. М. Хин очень редко мелькает в нашей печати, а тайна Желтухинской республики остается за семью печатями. С великой робостью приступаю к этой теме, зная еще очень мало, и пусть меня дополнят те, кто знает больше меня…
Молоденькая княжна Юлия Павловна Голицына влюбилась не в заморского принца, а в купеческого сына Прокунина, который в деревне, что лежала близ усадьбы Голицыных, имел заводик по выделке купороса на продажу. Любовь оказалась обоюдной, а потомки легендарного Гедемина, свободные от предрассудков, не стали мешать их счастью, и княжна сделалась купчихой.
Таково начало. Было у них четыре сына; трое из них купоросом не интересовались, люди тихие, они тянулись больше к искусствам. Зато вот четвертый, нареченный Павлом, родился сразу с зубами, во что я не очень-то верю. Но зато я верю, что для его персонального обслуживания наняли двух кормилиц, которые с утра до глубокой ночи едва успевали его молоком накачивать.
— И откуда такой взялся? Юленька, — говорил отец матери, — кого ты родила нам? Ведь он еще в нежном возрасте, а уже, послушай, свистеть стал — как Соловей-разбойник…
Подрос Паша и усвоил великое значение купороса.
Отвезли его в Москву, где учился он в пансионе Циммермана, а потом и в университете. Приятель его по учебе вспоминал: «Он был умен, энергичен и смел, в то же время добродушен, но… не всегда умел справляться со своими страстями и слабостями». Думаю, в последней фразе нет оттенка дурного. Павел Прокунин — еще в пансионе — уже отличался безумной храбростью (точнее: любил подраться). Когда по ночам с площади слышались вопли о помощи «Караул, грабят!», тогда ученики Циммермана храбро открывали форточки, крича в непроглядную темень:
— Сейчас идем… уже оделись. Только обуемся!
Но, посулив защиту, оставались дома, один лишь Паша Прокунин, даже полураздетый и босой, выбегал на площадь, и, сколько бы там ни было грабителей, он всех укладывал в один ряд, словно дровишки в поленницу, после чего разбойничьим посвистом созывал будочников и городовых, говоря им:
— Нет, не дохлые… еще шевелятся. Тащите в участок!
Кулаки Прокунин имел во такие, каждый — что тыква…
Юнца влекли естественные науки, но, помня о купоросе, он возлюбил химию и в ее теории разбирался столь хорошо, что ему предложили остаться на кафедре университета, дабы готовиться к профессуре. Но молодой адъюнкт отказался:
— У меня там родители в деревне, с купороса кормятся, но завод-то их в убыток работает, вот и надобно мне вернуться, дабы помочь папеньке своим знанием химии.
Отца он застал вконец разоренным, но зато с золотой цепью на груди, гордого званием мирового судьи уезда.
— Ах, Паша, Пашенька, — сказал он сыну, — лучше бы ты в профессоры вышел да помог нам, старикам, от жалованья научного, а с этого купороса, будь он неладен, какая нам прибыль?
Прокунину казалось, что его сила и энергия, в сочетании с научным знанием химии, вытащат завод из кризиса. Целых пять лет он трудился в поте лица, но купорос все равно остался убыточен. Мать, уже потерявшая двух сыновей, тихо угасала, а одинокий старик отец тоже слег.
— Паша, — сказал он сыну в канун кончины, — бросай ты всю эту погань, сам видишь, что никакие кредиты уже не спасут…
Отец умер. Прокунин торопливо листал юридические книги, вчитывался в законы, искал выход уже не в химии, а в юридической казуистике, наконец, отложил судейские книги и признался:
— Выхода нет… это — к р а х!
Но, честный человек, он даже «крах» желал бы пережить так, чтобы никто не пострадал. Заводскую кассу оставил в полном ажуре, привел в порядок все отчеты по финансам завода, ничего из имущества себе не взял, чтобы контора сама расплатилась с кредиторами, и, сделав все это, Прокунин… исчез. Где он, жив или мертв, куда делся — никто не знал…
Дальний Восток лежал еще впусте, никем не освоенный, а Россия еще не распознала многих тайн, что скрывали его сокровища. Русский народ в те времена кушал одну лишь рыбку — волжскую, а живущие на Амуре даже рыбу ловить ленились, покупая ее у китайцев. Нетронутые дебри поражали воображение. Виноградная лоза почти любовно обвивала смолистую пихту, пробковое дерево жило в обнимку с нежной русской березкой. Надменный тигр считал соболя своим добрым соседом, а белая сова, прилетевшая из тундры, с удивлением пучила глазищи на странного пришельца — японского ибиса. Это на земле, а что под землей — не догадывались.
— Здеся только копни, — рассуждали амурские поселенцы, — эвон, бродяги-то наши чего только из тайги не тащат…
О железной дороге в эти края только поговаривали, а на житье в Приамурье добирались кто как умел — месяцами. Паше Прокунину путешествие до Амура обошлось в стоимость золотых часов с цепочкою, что остались ему от папеньки. Так-то вот Амур-батюшка узрел на своих берегах странного и явно голодного человека. Подозревая в нем беглого каторжника, каких здесь было немало, его задержала полиция — кто таков?
— Я не беглый, не думайте обо мне плохо.
— Занятие какое у вас имеется?
— При случае могу быть и… адвокатом. Законы знаю.
С адвокатской практики не разбогател. Один лимон в Благовещенске стоил рубль. Присмотрелся молодой человек к тому, чем живы люди, и стало ему вдруг скучно.
— Нет, это не жизнь, — сказал Прокунин себе…
В его судьбе, уже переломленной, словно краюха хлеба, вдруг случился еще один перелом, самый существенный, — от единого лишь слова, произнесенного шепотом, словно секретный пароль для всех блуждающих и бесприютных (сейчас таких людей у нас называют «бомжами», а в старину называли «гулящими»).
Случилось это в трактире, где загулял золотоискатель, намывший в тайге золотишка больше, чем требуется одному человеку. Пользуясь всеобщим уважением пьяных, ибо он щедро оснащал их столы дармовою выпивкой, бродяга стал задевать Прокунина:
— А в ухо не хошь? Тады, давай, в глаз вдарю.
Прокунин взял его за ноги и, размотав над собой, словно пращу, выбросил в окно. Старатель, человек бывалый, даже не обиделся и, очухавшись после непредвиденного полета, на четвереньках, словно собака, вернулся в трактир.
— Выйдем, — просипел он. — Я к таким, что меня не испужались, завсегда с великим почтением. Выйдем. Сказать хочу. Я ведь вижу, что у тебя рупь в кармане остатний…
Небо над Благовещенском рассыпало чистые звезды.
— Хошь, я тебя богатеем сделаю? — последовал вопрос.
— Ничего не получится, братец. Впрочем… изволь.
Тут старатель огляделся по сторонам, чтобы их не подслушали, обнял Прокунина за шею, словно лучшего друга, прошептав:
— Даю тебе точный адрес — Желтуха…
Вернее — не Желтуха, а Желтуга, но желтые россыпи золота в этой реке невольно внесли осмысленную поправку. Эта речка-невеличка (один из многих притоков Амурского бассейна) протекала по земле цинского Китая, в близком соседстве с Россией, а по-китайски она называлась «Жел-Тэ». Место было столь глухое и безлюдное, что без особой надобности туда даже охотники на тигров не забредали. Казачья станица Игнашино, расположенная неподалеку, еще на русской территории, была, пожалуй, единственным поселением, где жители знали, что такое Желтуха:
— Туда и с полком лейб-гвардии лучше не соваться. Кто туда ушел, тот человек пропащий. Редко кто живым выберется, да пока обратно до Благовещенска тащится, у него все отнимут. Чтоб они там все передохли скорее в этой Желтухе…
Страшен путь до Желтухи, не отмеченный крестами могил. В густой траве смрадно догнивали трупы убитых ради ограбления; на узкой, как жердочка, таежной тропе иногда встречались желтоглазые и немигающие тигры, которым следовало уступать дорогу, иначе разорвут. А загадочная символика зарубок на деревьях предупреждала не всех, а лишь посвященных, что здесь поставлены самострелы на пушистого зверя — один неверный шаг, и стрела легко и беззвучно пронзала человека насквозь…
Павел Прокунин благополучно добрался до Желтухи.
Желтуха еще не была «республикой», а тайным лагерем бродяг и бездомных, которые жили где придется — даже в ямах, многие ночевали, уронив головы на болотные кочки. Вестимо, никто здесь не пересчитывал людей, но историки все-таки сошлись во мнении, что иногда Желтуха насчитывала до 15 000 человек, одни, припрятав золото, незаметно скрывались, другие, обнищавшие, прибывали. Чего никогда здесь не знали, так это национальной розни. Желтуха давала приют китайцам, маньчжурам, корейцам, были тут даже японцы и… русские, ибо без них нигде горох не молотят.
Сколько зарабатывал простолюдин в России? — гроши .
А на Желтухе, если тебе повезет, в один день намывали золота на 150–200 рублей. Старая истина: где золото, там и кровища. Нравы были таковы, что, ложась спать, никогда не знаешь — проснешься ли завтра? Вокруг лагеря старателей бродили подозрительные искатели женьшеня, больше смахивающие на хунхузов, шныряли в тайге неутомимые спиртоносы, таскавшие на спинах громадные бидоны с рисовой самогонкой. По вечерам, напившись этой ханжи, желтухинцы озверело убивали друг друга — в одиночку и скопом. Все ужасы американского Клондайка казались детской игрой по сравнению с теми нравами, что процветали на этой речушке…
Павел Прокунин, столь удачно сочетавший в себе буйную кровь Ильи Муромца с голубою кровью русской аристократии, очень скоро уяснил для себя самое главное и для всех нужное.
— Слушайте! — заявил он однажды. — Если Желтуха возникла между Россией и Китаем, неподвластная ни династии Романовых, ни пекинским Цинам, то она — слушайте! — является независимым государством, в котором должен царить дух той самой паршивой демократии, что возведет нашу Желтуху в ранг самостоятельной республики… Так, сволочи, или не так?
Посмотрев на его кулачищи, многие сразу согласились.
— Моя-твоя говоли плавда! — кричали ему и китайцы.
Русские от своих восточных собратьев не отставали:
— Всех — к едреней матери! — заявили они. — Своя башка на плечах, и пока, видит Бог, ишо не шатается… Ты прав! На што нам царь или мандарины усатые? Мы сами с усами…
Прокунин напористо и властно высказал главное:
— Слушайте! Республика нуждается в законах, чтобы никакая гнида не вырастала в гигантскую вошь, алчущую чужой крови. Таких — давить… Гляньте: как мы живем? Так жить нельзя. Надо выработать конституцию и законы, неукоснительное соблюдение коих обеспечит всем нам личную безопасность и процветание…
Известно, что в любом обществе, даже самом окаянном, всегда сыщутся разумные люди, склонные к порядку и добродетели.
— Молодец! — горланили они. — Давай нам республику!
Тут же была составлена бодрая конституция, единогласно был принят уголовный кодекс, состоявший из одного лишь пункта.
— Слушайте! — зычно провозгласил Прокунин. — За любое убийство, пьян ты был или трезв, за воровство, тайное или явное, за нанесение увечий в драке или при дележе — СМЕРТНАЯ КАЗНЬ…
Но уже назрел вопрос о главе молодого государства!
Образцово-показательный кулак, что бы там о нем ни говорили, всегда был и остается немаловажным фактором убеждения. Ознакомясь с достоинствами прокунинского кулака на практике, большинство признало его юридическую правоту, выбрав Прокунина атаманом.
— А здесь не шайка! — возмутился Паша. — Здесь, сокрытое от взоров дипломатии, вызревает новое богатейшее государство, а посему меня устроит только звание «президента»…
Став таковым, Прокунин обрел и права диктатора, а спиртоносы отныне обходили Желтуху стороной, устраивая «питейные заведения» на болотах или под корягами буреломов. Но закон о смертной казни не оставался пустыми словами. Правда, расстрелов или виселиц на Желтухе не было. Все собирались «в круг», осужденный выходил в его середину. Следовал лишь один удар кулаком — и казненного тащили до первой ямы, а Прокунин спрашивал:
— Ну? Кому еще не нравится наша конституция?..
Петербург равнодушно воспринял известие о появлении какой-то дикой «республики». Зато китайскую императрицу Цыси сильно встревожило то, что золото, добытое на Желтухе, минует ее царственную шкатулку. В убогий шалаш Прокунина однажды проникли ее мандарины и, вежливо шипя, «потребовали выдачи им всего намытого золота и удаления (с Желтухи) сего общества. Желтухинцы не подчинились и, конечно, прогнали их». Тогда Цыси послала войска. Желтухинцы оказались вооружены гораздо лучше китайской армии, и войско Цыси бежало, теряя свои широкие шляпы и громадные щиты из рисовой соломы, что были разрисованы устрашающими драконами… После боя «республиканцы» рассуждали:
— Питер-то уж ладно, у них своих забот полон рот, а вот эта поганая старушенция из Пекина добром от нас не отстанет…
Настал 1886 год. Цыси через дипломатов договорилась с Петербургом о совместных действиях против «республики». Теперь с юга ударили по ней регулярные войска Пекина, а со стороны севера, форсировав Амур на пароходах, двинулись русские. Желтухинские китайцы сражались ожесточеннее русских, ибо у тех была дорога к отступлению — обратно в Россию, а китайцев ожидала лютейшая участь. Они охотно, даже покорно сдавались в плен русским офицерам, а те, что попали в полон Цыси, были недалеко от границы обезглавлены. Русские же солдаты, разорив лагерь на Желтухе, всех пленных переправили на другой берег Амура, где им было сказано: «А теперь убирайтесь ко всем чертям». И все мигом разбежались в разные стороны…
Но Павел-то Прокунин понимал, что угрожает ему лично, как «президенту» самозваной «республики» на границах империи!
Окруженный верными людьми, он не сдался ни русским, ни китайцам, проломившись в непроходимые таежные дебри. С ним была и казна Желтухи, составленная из подоходных налогов (мешок с золотым песком и ящик самородков). Прокунин не учел одного: за время своего «президентства» он заимел немало врагов, только и ждавших момента, чтобы с ним разделаться. Нападение совершилось ночью, когда все спали. Спросонья возникла страшная поножовщина, какую трудно себе представить. Прокунин работал кулачищами, круша черепа врагов, но его свалили выстрелами в упор, и, казалось, он больше никогда не встанет…
Но глаза вдруг приоткрылись. Но губы вдруг прошептали:
— Не бросьте меня… домой… в Россию…
Кое-как соорудили носилки, на которых Прокунин и лежал, впадая в беспамятство, а кормились в пути ягодами. Многие падали и умирали — от ран и голода. Наконец Прокунин остался один. Хватаясь за стволы деревьев, побрел далее, потом долго полз, как ящерица, и вот, наконец, перед ним блеснули спасительные волны Амура. Китайский рыбак перевез его на другой берег, на самой окраине Прокунина заметили прохожие.
В больнице он пролежал больше двух месяцев. Выжил.
Миновал срок, и вдруг… Прокунина арестовали.
— За что? — возмутился он.
— Сам знаешь. Завод-то свой в Московской губернии бросил, а контора с кредиторами не рассчиталась… Банкрот, да еще злостный! Хотел подале от Москвы укрыться? Все едино нашли…
Жил тогда в Москве замечательный человек — Николай Васильевич Давыдов, опытный юрист, который в свое время снабдил Льва Толстого материалами для создания пьес «Власть тьмы» и «Живой труп», без его помощи не возник бы и роман «Воскресение». Давыдов был другом детства Паши Прокунина, ибо имение его родителей примыкало к владениям Голицыных, близ которого работал заводишко по выделке купороса.
Паша пропал, исчез, растворился — давным-давно.
Каково же было удивление Николая Васильевича, когда он узнал, что бежавший от кредиторов Прокунин вдруг объявился в Благовещенске и, арестованный, вскоре будет выслан на родину этапным порядком — для суда над ним. Встреча старых друзей состоялась в дешевой московской гостинице. Прокунин не встал с диванчика, только улыбнулся другу вымученной, виноватой улыбкой.
Расцеловались. Прокунин даже поплакал.
— Видишь, Коля, как обернулась судьба. Не свяжись я тогда с этим купоросом, может, и профессором стал бы.
«Мы долго сидели молча, — вспоминал Н. В. Давыдов. — Обоим вспомнилось счастливое детство, веселые, беззаботные годы студенчества…» Давыдов тоже всплакнул, спрашивая:
— Паша, как ты жил-то после Желтухи?
— Наверное… хорошо, — был ответ. — Не веришь? Напрасно. Служил даже бухгалтером, в Благовещенске меня уважали. И все пошло прахом, ибо пришлось внести крупный залог, чтобы не держали под стражей. Стыдно являться на Москве под конвоем…
Давыдов как юрист расспросил обстоятельства дела. Прокунин не скрывал от него, что исчез он сознательно, желая разбогатеть в дальних краях, чтобы вернуться в родные края другим человеком, желал он снова уйти в науку.
— Я ведь был уверен, что завод сам по себе расквитается с кредиторами, а теперь — после Желтухи мое имя стало частенько мелькать в газетах, один из кредиторов, с которым не расплатились как надо, по газетам и установил, что я живу и благоденствую в Благовещенске. Остальное тебе, Коля, известно. Для меня это удар, и боюсь, он станет для меня роковым.
— Я надеюсь, — утешал его Давыдов, — с твоей стороны было только банкротство, но не злостное, ибо ты бежал только при часах покойного отца, а уголовно наказуемого сокрытия имущества с твоей стороны не усматривается. Так и говори на суде, что обижать или обманывать кого-либо ты не хотел.
— Поверят ли? — жалко усмехнулся Прокунин.
— Должны, — убежденно произнес Давыдов…
Адвокат на суде доказал честность Прокунина:
— Когда от правосудия скрывается злостный банкрот, он прихватывает с собой что-то самое ценное, о других не думая. Однако мой подзащитный, хотя и признал свое банкротство, но юридически он остался непорочен, аки ангел небесный, ибо, скрываясь, господин Прокунин не взял ни копейки…
Давыдов оказался прав: суд оправдал Прокунина.
Но трагедия его жизни стала уже необратимой.
Чувство виноватости перед людьми не покидало Прокунина, и вскоре он отъехал обратно на Амур, — «уехал (по словам того же Давыдова), настроенный пассивно к настоящему и недоверчиво к будущему», говоря на прощание:
— Ах, если б оно у меня было, это будущее. Проклятый купорос, потом желтухинское золото выели мне всю душу. Ненавижу сам себя! Господи, как я был смешон, когда тропою тигров да хунхузов пробирался на Желтуху, мечтая иметь миллионы. А теперь я спрашиваю себя: зачем?
Расставание на вокзале было очень печальным.
— Ты хоть напиши мне, как там… Ладно?
— Напишу, — обещал Прокунин, но Давыдов как-то сразу подумал, что писем от него ждать уже не следует.
Поезд тронулся. Осталось помахать шляпой.
…Прокунин скончался в Благовещенске летом 1896 года на сорок седьмом году жизни. Кое-где мелькнули краткие и маловыразительные некрологи, в которых журналисты старались выделить именно то, что покойный был президентом Желтухинской республики. Вряд ли кто из читателей понял их намеки:
— Желтухинская республика — это где такая?
Душистая симфония жизни
Моя жена долго искала в продаже французские духи «Шанель № 5», но не нашла их и купила духи отечественные. Я вгляделся в марку на флаконе, прочел название фирмы:
— «Новая Заря»! Поздравляю. Вполне возможно, эти духи ничуть не хуже французских.
— Разве? — удивилась жена.
Я показал ей снимки двух бюстов, мужского и женского, работы скульптора Анны Семеновны Голубкиной, что ныне выставлены для обозрения в Третьяковской галерее.
— Ты ничего не знаешь об этих людях?
— Нет.
— Между тем они оба имеют прямое отношение к тем духам, которые ты купила. Очевидно, мне придется рассказать тебе одну историю. Вернее — историю одной жизни.
Старый парижский мыловар Атанас Брокар имел на улице Шайо крохотную лавчонку, где торговал помадой для волос и туалетным мылом. Было лето 1859 года, когда, задумчиво раскурив трубку, он пожелал говорить с сыном Генрихом:
— Из Ландревилля пишут, что скончался твой дед, почти сто лет жизни вдыхавший винные пары Бургундии и Шампани. Тебе, мой сын, всего двадцать, а ты уже нанюхался всякой дряни, из которой мы извлекаем ароматы… Слушай! — сказал отец. — Париж давно испорчен такими благовониями, которые лучше бы называть вонью. Помнишь, как мы пустили в котел для варки мыла свежий конский навоз и выручили с этого дерьма немало. Ты неплохой химик, а из Москвы приехал парфюмер Гика, ищущий ученого лаборанта. Благословляю тебя. Поезжай.
— С чего лучше начинать мне, отец?
— Начни с мыла. В этом поганом мире еще не все люди благоухают цветами, зато каждый бродяга хоть раз в жизни должен помыться с мылом, чтобы не выглядеть свиньей…
Константин Гика спросил молодого Брокара:
— Как величать вас в Москве?
— Меня зовут Генрихом, я сын Атанаса.
— Значит, в Москве станете Генрихом Афанасьевичем…
Москва встретила француза сугробами, окриками «лихачей», трубными возгласами военного оркестра, игравшего возле дома генерал-губернатора. Молодой человек был сообразительным и, работая лаборантом, присматривался, что может дать ему Россия и что он способен дать России. Его даже обрадовало, когда он узнал, что крестьяне в деревнях считают кусок мыла «барской прихотью», хотя множество бань в Москве и провинции убеждали Брокара в давней чистоплотности русского простонародья. Гика никак не мог заполнить мылом пустующий рынок России, но в Москве уже набирала мощь парфюмерная фирма Альфонса Ралле.
Генрих Афанасьевич еще не овладел русским языком и потому охотно навещал вечерами магазин хирургических инструментов на Никитской улице, который содержал бельгиец Томас Равэ; с ним можно было отвести душу в болтовне на французском…
Равэ долго жил гувернером в провинции, имел похвальные аттестаты от господ Щетинина, Тютчева и Кашпиревых. Но однажды в магазине Равэ послышался с лестницы шелест женского платья, и приятный девичий голос спросил:
— Папа, почему у нас так пахнет цветами?
— Иди сюда, моя прелесть, — велел Равэ, — ароматы принес месье Брокар, занятый в парфюмерии… Это моя дочь Шарлотта, — сказал Равэ, когда девушка спустилась в магазин.
Шарлотта Андреевна (хотя отца ее звали Томасом) родилась в России и другой жизни, кроме русской, не знала; она считала себя русской, любила русскую поэзию, боготворила Пушкина. Брокар ей, кажется, понравился. Она увела его в девичью «светелку», показала альбомы, в которые от руки переписывала «Бориса Годунова», украшая пушкинские строки своими акварельными иллюстрациями. Но, беседуя с Шарлоттой, Брокар догадался, что сердце девушки уже занято любовью к известному певцу, умевшему покорять женщин божественным тенором.
— Завтра мой папа устраивает музыкальный вечер, — сказала Шарлотта, — и я буду рада, если вы разделите мои восторги от голоса этого певца… Ах, как он поет!
— Я приду, — сухо раскланялся Брокар.
Он пришел с громадной корзиной фиалок, советуя Шарлотте поставить ее на крышку рояля.
— Это вам и вашему певцу, — многозначительно произнес Брокар. — Надеюсь, запах этих дивных цветов усилит вокальные способности вашего любимого тенора.
Тенор с позором бежал из дома Равэ, не в силах взять голосом ни единой высокой ноты.
Шарлотта сказала Брокару:
— Оказывается, вы не только химик, но еще и колдун.
— Тайна моего ремесла, — отвечал Брокар…
Он-то как парфюмер хорошо знал, что запах фиалок способен разрушить гармонию голосовых связок (о чем, кстати, ему не раз говорили старые опытные певцы). В лаборатории Брокар втайне от хозяина Гика скоро изготовил эссенцию, способную делать запахи более устойчивыми. Наконец, он решился просить у Томаса Равэ руки его дочери.
— Видите ли, — отвечал Равэ, — мои дела идут хорошо, а я человек практический, и мне сразу хотелось бы знать, каково будет обеспечение моей дочери с вашей стороны.
— Я получаю сто двадцать рублей в месяц.
— Этого мало, — вздохнул Равэ. — Вы же сами понимаете, что моему сокровищу требуется более дорогая оправа…
Брокар срочно выехал на родину, где процветали давние парфюмерные фирмы Любэна, Пино, Леграна и Пювера, которые предложили ему доходные должности в своих лабораториях. Легран, хорошо знавший семью Брокаров, заманивал его на пост директора фабрики с годовым окладом в пять тысяч франков.
— Нет, — отказался Брокар, — я уже связан с Москвою узами сердечной привязанности и приехал… продавать!
— Вы привезли хоть кусок русского мыла?
— Я привез нечто большее…
Связавшись с фирмой Бертрана в Грассе, он продал ей секрет концентрации запаха, за что и получил 25 000 франков. С этими деньгами Генрих Афанасьевич возвратился в Москву.
— Запах нематериален, — сказал он Равэ, — но он становится даже осязаем, когда превращается вот в такие купюры.
— Вы мне нравитесь, — отвечал Равэ…
Певец с его тенором был забыт. Шарлотта заказала венчальное платье. Осенью 1862 года Брокар стал женатым человеком в возрасте двадцати четырех лет. Выбор его был правильным: Шарлотта, русская по привычкам и воспитанию, не только читала стихи, но по себе знала скромную жизнь русской провинции, ведала нужды и потребности простого русского человека.
— Мне твои химические формулы непонятны, — сказала она мужу. — Но хотелось бы знать, с чего ты начнешь?
Генрих ответил, что отец передал рецепт обработки кокосовых орехов для выделки «кокосового» мыла. Наконец, ему давно известен секрет получения глицеринового мыла.
— Согласна, — кивнула Шарлотта, — но прежде, мой дружочек, ты бы сходил в простую русскую баню и посмотрел бы, есть ли там у кого мыло и как русские люди парятся…
После парилки, исхлестанный веником, Брокар вернулся домой в полном изнеможении и сразу свалился на постель.
— Это чудовищно! — сказал он. — Но мыла я что-то не заметил. Русские борются с грязью вениками, которые, по моему мнению, одинаковы с ударами палаческого кнута…
Весною 1864 года Брокар открыл в Теплом переулке свою «фабрику», наняв двух рабочих — мужика Герасима и молодого парня Алексея Бурдакова, которых сразу же предупредил:
— Никаких пьяных суббот, никаких «после бани по стопочке», никаких «по случаю воскресенья» быть не должно. В нашем тонком деле обоняние не должно соприкасаться с алкоголем.
— Не жисть, а каторга, — мрачно изрек Герасим.
— Где наша не пропадала! — весело согласился Алексей…
Русские спросили его, что такое «парфюмерия»?
— Запах, — пояснил им Брокар…
Юных пианистов учителя били линейкой по пальцам:
— Играй, играй, играй… во что бы то ни стало! Брокар вспоминал подзатыльники отца:
— Нюхай, нюхай, нюхай… и запоминай запахи!
…Парфюмерия, как и музыка, принадлежит к древнейшему виду искусств, а парфюмер больше всего похож на композитора, который фантазирует, сочетая различные ароматы, словно раскладывая музыку по нотам. Запах человека и его одежды как бы дополняет внешность самого человека, особенно — женщины.
Еще на заре человечества люди очень активно реагировали на все запахи, приятные для них или пугающие новизной, так возникло пятое чувство — обоняние. Из глубин веков дошли до нас первые благовония, сохранившие ароматы древности в усыпальницах египетских фараонов. Библейская Суламифь, соблазнявшая Соломона, плясала перед ним, излучая ароматы возбуждающих масел, пропитавших ее гибкое тело. В древних Афинах любая красавица знала, что руки должны пахнуть мятой, а лицо — пальмовым маслом. Изнеженные патриции гордого Рима буквально купались в благовониях, они опрыскивали ими не только свою еду, но даже улицы, по которым должен проехать император.
Города средневековья погибали среди отбросов и помойных канав, даже короли бывали вымыты дважды: при их рождении и перед их погребением. Женщины не ведали даже примитивной гигиены и, чтобы заглушить неприятный запах, окружали себя сильно пахнущими духами, вплоть до резкого мускуса, а путники той мрачной эпохи, еще не видя города, догадывались о его близости по запаху духов и помоев. Алхимики искали не только «секреты» золота и фарфора, но составляли остропахнущие мастики и эссенции, не боясь смешивать воедино мочу младенца с настойкой из лепестков герани, порошок истолченных болотных жаб они перемешивали с цветами индийской пачули.
В лавках Парижа времен Екатерины Медичи открыто торговали ядовитыми духами, чтобы отравить соперника или соперницу; тогдашние дамы знали, каким запахом привлечь кавалеров, а какие духи способны вызвать в мужчинах отвращение. Генрих Наваррский, зная об этих тонкостях, заклинал свою метрессу Габриэль д’Эстре: «Совсем не мойся, моя драгоценная: я буду у тебя не раньше, чем через три недели…» По аромату духов можно было определять сословное положение человека, ибо простая швея не имела права пользоваться духами, какие употребляла маркиза. Мода на запахи менялась, как и мода на одежды, и самые знатные дамы в понедельник благоухали иначе, нежели в субботу.
В 1608 году флорентийские монахи завели первую в мире парфюмерную фабрику. Еще через сто лет появилась «кельнская вода», и эта «вода» стала провозвестником знаменитого русского «Тройного» одеколона. Французская революция подарила миру духи под названием «Гильотина», а Бонапарт именовал духи своими победами при Маренго и Аустерлице. Кстати, Наполеон был большим франтом: даже в 1812 году, отправляясь в грабительский поход на Россию, он тащил за собой громадный чемодан, набитый духами, помадами и притираниями; одной только «кельнской воды» он расходовал в день по два флакона…
Генрих Афанасьевич начинал все-таки с мыла!
Однажды он дал Шарлотте понюхать парижские духи «Почему я люблю Розину», а сам высморкался в платок, опрысканный духами «Я настоящий мужчина». Он сказал жене, что никак не ожидал встретить в России столь сильную конкуренцию:
— Альфонс Ралле со своими духами давно популярен среди московских барынь, в Петербурге набирает силу фабрика Жоржа Дюфтуа, а я… Каков бы я ни был композитор ароматических фантазий, но я способен сейчас производить только мыло.
Фабрика А. Ралле теперь называется «Свобода», фирма Ж. Дюфтуа — это «Северное сияние» в Ленинграде, а будущая «Новая заря» самого Брокара начинала жизнь в подвале дома Фаворских, где на жаркой плите стояли две кастрюли, в них булькало густое и противное варево, должное стать средством для омовений. В конце рабочего дня на столе раскладывали дневную норму: от двадцати до ста кусков мыла. Потом Алексей или Герасим грузил товар на санки и развозил его по заснеженной Москве:
— Эй, не надо ль кому хорошего мыла от Брокара?
— Катись далее, — отвечали купцы в лавках. — Мы уже закупились мылом от Ралле, и нам твово мыльца не надобно…
Вечерами, стесняясь, Брокар отдавал жене два или три рубля дневной выручки. Шарлотта оказалась практичнее мужа:
— Мылом тоже можно забить конкурентов! Подумай сначала о детском мыле. Дети не любят умываться, значит, мыло должно быть нарядной игрушкой, чтобы умывание стало для них приятной забавой. Подумай о мыле для простого народа. Русский мужик повезет твое мыло с базара, чтобы дарить его своим домочадцам вроде «гостинца», и прежде всего им должны любоваться.
— А как это сделать? — спросил Генрих Брокар.
— Так и делай… Для детворы мыло пусть имеет форму зверушек, медвежат или зайчиков, а мыло для крестьян делай похожим на красную морковку или зеленый огурец. Если кто по ошибке и попробует его на зубах — только посмеются! Но главное условие, — властно диктовала Шарлотта Андреевна, — чтобы любой кусок детского или народного мыла стоил никак не дороже одной копейки… Именно одна копейка принесет миллионы!
Брокар пустил в продажу «копеечное» мыло, и для него не потребовалось даже рекламы: детское мыло радовало детей, а мыло в форме огурцов расходилось по самым глухим деревням. Из копеек складывались тысячи рублей, и скоро пришлось выбираться из подвала дома Фаворских на другое место. Брокар оставил Герасима рабочим, но смышленого Алексея Бурдакова он ввел в свой дом. Между ними состоялся серьезный разговор.
— Алеша, — сказал Брокар, — я поеду на Нижегородскую ярмарку, а ты останешься главным. Я решил передать тебе рецептуру кокосового и глицеринового мыла, завещанную мне еще отцом. Теперь стоит подумать о туалетном мыле ценою до пяти копеек. Я займусь приданием ему должных ароматов, а ты при варке мыла добивайся его нежной прозрачности…
Скоро появились красочные этикетки для помад и мыла, доходы росли, Брокар перевел фабрику на Зубовский бульвар, затем переехал на Пресню, но скоро и там сделалось тесно. Понадобились цеха для размещения машин и громадных котлов, некуда было складывать громадные поленницы дров, пожираемых печами. Теперь на фабрике трудились уже тридцать человек. Многие из этих ветеранов намного пережили хозяина, и средь них еще недавно проживал в Москве на пенсии «парфюмер № 1 в СССР», Павел Васильевич Иванов, часто вспоминавший Брокара:
— Генрих Афанасьевич вставал раньше всех, с шести утра он трудился в лаборатории. Человек был сухой, зато справедливый, и к нам, работникам, относился хорошо. На фабрике полно разных спиртов, но никто даже лизнуть не смел. В этом деле хозяин был строг: чуть заметит кого с похмелья, сразу выставляет за ворота фабрики… Сам труженик великий, он терпеть не мог всяких лентяев, лодырей тоже выпроваживал на улицу.
Брокару и самому нелегко бывало устоять в сделках с купцами, закупавшими у него товар для ярмарок. Словно списанные из комедий Островского, осмеянные в рассказах Горбунова и Лейкина, эти замоскворецкие Тит Титычи или Карпы Карпычи в сапогах бутылками звали Брокара «спрыснуть дельце»:
— Закатимся до утра к «Яру», арфисточек молоденьких позовем али поглядим, как цыганки пляшут… Не хошь? Тады в баню закатимся, шампанью поддадим на каменку. Покедова нам мозоли срезают да когти стригут ножницами, мы коньячком побалуемся. Тоже не хошь? Ну, хоша бы в шашки с нами сыграй, мы твою «дамку» в «клозет» усадим… Окажи нам почтение!
Осенью 1869 года Брокар перевел фабрику на Серпуховскую заставу, где она потом раскинулась на весь квартал, и на этом месте сохранилась до нашего времени. Духи оставались роскошью, парижская фирма Любэна не сходила с уст русских модниц, но Брокар уже много лет работал над созданием русских духов. А пока он выпустил на рынок «Цветочный» одеколон, заполнивший русские магазины. Завидуя успеху Брокара, парфюмеры стали выпускать подделки, столичные бонвиваны, надушившись брокаровским одеколоном, растрясали свои платки перед дамами:
— Разве я стану употреблять эту русскую дрянь? Нет, я пользуюсь исключительно парижским одеколоном по названию «Садик моей возлюбленной»… Понюхайте, мадам! Каково?
Шарлотта Андреевна, лучше мужа изучившая русские вкусы и запросы российского рынка, умело руководила сбытом помад, кремов, пудры, мыла и одеколонов, всегда окруженная коммивояжерами из провинции, художниками с эскизами оберток и наклеек. Бывая наездами в Европе, Генрих Афанасьевич отписывал жене из Парижа, что здесь все чертовски подорожало и «вообще здесь работать было бы гораздо труднее, нежели в России… сорта здешних мыл, — сообщал он, — находятся на весьма невысоком уровне, и у нас, в России, вырабатываются гораздо лучшие и тонкие мыла. Вот видишь, каким я гордым стал!».
Мотался он по Европе не ради отдыха, вынюхивая в парфюмерных магазинах самые модные запахи, которые оставались в его памяти, как нотные знаки в душе музыканта, стимулируя Брокара к новым опытам по синтезу ароматов, чтобы воссоздать новые душистые «букеты». Жена иногда спрашивала:
— Ты никогда не хочешь вернуться во Францию?
— Я вернусь во Францию, чтобы там умереть, но жить и работать я могу только в России, где больше простора для творчества такого художника, каков я…
Жена сообразила, что продажа парфюмерии оптом в чужие руки торговцев сомнительна, и в 1872 году в Москве на Никольской улице открылся фирменный магазин Брокаров, где бедный человек покупал кусок «греческого» мыла, скромная чиновница долго выбирала «румяную» помаду, но иногда к магазину подкатывала коляска аристократки, капризно требовавшей:
— Не могу уснуть без парижских саше.
— Извините, мадам, у нас только московские…
Брокар, мастер на все руки, выделывал и «саше»: особые подушечки, которые прятали на ночь в белье или в постели, чтобы они ароматизировали миндалем и ванилью, лавандой и розами. А когда Москву навестила герцогиня Эдинбургская, Брокар поднес гостье из Англии букет «из роз, ландышей, фиалок и нарциссов». Герцогиня не сразу поняла, что все цветы были вылеплены из воска, но фиалка пахла фиалкой, а ландыш — ландышем.
— Как вам удалось это, кудесник?
— Секрет моей фирмы, — поклонился Брокар.
— Но такого чуда нет даже в Европе!
— То, чего нет в Европе, можно найти в Москве…
Послереформенная Москва была переполнена сокровищами.
Дворянские гнезда, уже разоренные, поставляли на толкучки остатки прежней роскоши своих обнищавших владельцев. Среди всяческой завали иногда попадались и настоящие шедевры, достойные того, чтобы украшать лучшие музеи мира. Генрих Афанасьевич повадился навещать рынок у Сухаревой башни, где случайно купил у расхожих антикваров картины старой фламандской школы. Но однажды ему здорово повезло. За два-три рубля, даже с неохотой, приобрел он доску, покрытую старинной живописью, до того уже потемневшей, что сюжет угадывался с большим трудом. Принес домой, небрежно бросил покупку в кресло, а потом и сам уселся поверх доски. Случайно зашел знакомый московский художник, а доска под Брокаром вдруг треснула.
— Генрих Афанасьевич, на чем вы сидите?
— Доска какая-то. Даже не разглядел, что тут написано.
— Позвольте глянуть… — Художник взял доску и ахнул. — Да это же подлинный Альбрехт Дюрер! Нужно только снять с него вековую грязь и как следует реставрировать…
Росло собрание картин, подрастали и дети: дочь Женечка и двое сыновей, Эмилий с Александром. Девочку он оставил нежиться с матерью, зато сыновей круто прибрал к своим рукам. С детства приучал их трудиться в лаборатории, безжалостно штудировал возле мыловаренных котлов. Брокар был строг: он тряс их за уши, раздавал пощечины, если сыновья, не дай Бог, не могли отличить запах жимолости от настойки плюща, если они путали аромат бразильского дерева с удушливым майораном.
— Балбесы! — злился Брокар. — Парфюмерия — это творчество, а вдохновение парфюмера может создавать волшебную симфонию ароматов. Как в музыке существуют отдельные тональности, так и парфюмер выделяет нужные гаммы запахов. Разве же острый диссонанс резеды или мускуса не напоминает вам удар в боевые литавры? Наконец, подобно живописцу, выделяющему яркое пятно на картине, я годами бьюсь над тем, чтобы создать духами то настроение, какое определит благородное поведение человека… У в ы, — горестно заключал Брокар, — мы знаем имена художников и композиторов, но еще никто не аплодировал мне как автору очаровательных духов.
Парфюмер, по мнению Брокара, способен управлять настроением публики: дурной запах раздражает, а хороший повышает здоровую энергию, вызывая в человеке творческие эмоции.
— Напрасно смеетесь, — обидчиво говорил Брокар. — Недаром же великий поэт Байрон окуривал себя запахом трюфелей, а парижские писатели жгут в своих кабинетах индийские благовония. Я уверен: производительность труда даже простого рабочего сразу повысится, если в цехах заводов не будет вонищи, а воздух наполнится ароматом левкоев и глициний…
Брокары открыли второй магазин на Биржевой площади, и тут пришлось звать полицию, ибо громадная толпа угрожала разрушить двери и разбить витрины, чтобы проломиться до прилавка. Дело в том, что Шарлотта Андреевна придумала небывалый сюрприз. Всего за один рубль продавались «наборы»: в элегантной коробке были уложены сразу десять парфюмерных изделий с одинаковыми ароматами (духи, одеколон, пудра, кремы, саше, помады и прочее). Успели продать только две тысячи «наборов», после чего полиция, вся в запарке, велела закрыть магазин, не в силах справиться с напиравшей толпой.
— Это уже успех, — ликовала Шарлотта Андреевна.
— Нет, это уже слава , — отвечал муж…
Много лет подряд Генрих Афанасьевич ставил в лаборатории химические опыты, стараясь извлечь из растений нужный аромат со сложным «букетом», запах которого удовлетворял бы всех мужчин и женщин, доступный для самой разнообразной публики.
— Нужен приятный и дешевый, — говорил Брокар.
Так сложилась гамма «Цветочного» одеколона, ставшего «гвоздем» на Всероссийской промышленной выставке в Москве. Фирма получила золотую медаль, а Брокар отпраздновал это событие пуском фонтана из «Цветочного» одеколона — для всех! Снова понадобилась полиция, ибо, когда фонтан заработал, публика словно обезумела: женщины мочили в струях одеколона шляпы и перчатки, а мужчины, потеряв стыд, мочили в бассейне фонтана свои пиджаки. Формулу «Цветочного» одеколона Брокар хранил в строгом секрете, но скоро в стране появились подделки.
— Вот и отрыжка славы, — точно определил Брокар…
Подделывали не только аромат. На флаконы клеили поддельные этикетки, точно копировали коробки и даже хрустальные флаконы. Брокару пришлось завести особое клеймо, похожее на почтовую марку, которую не могли фальсифицировать. С давних пор Брокар работал над созданием духов, способных конкурировать с наилучшими в мире — парижскими! Казалось, он был уже близок к цели: русские духи получали золотые медали на выставках в Бостоне, в Антверпене и, наконец, на Международной выставке в Париже, этой нерушимой цитадели всемирной парфюмерии… Генрих Афанасьевич впал в отчаяние.
— Никакие медали не помогают! — сказал он жене. — Ничто не в силах убедить русскую публику, что отечественные духи не хуже, а, напротив, даже лучше парижских…
«Цветочный» одеколон прочно завоевал всероссийский рынок, его производством занимался громадный цех с массой рабочих, годовая выработка флаконов перевалила уже за миллион штук, а вот духи Брокара по-прежнему томились на прилавках, ибо женщины соглашались даже переплатить за духи фирмы Любэна, не доверяя духам русской выделки. Генрих Афанасьевич воспринимал это как бедствие, от огорчения он даже расхворался.
Шарлотта Андреевна, зная о причинах его расстройства, долго думала, чем бы помочь мужу. Наконец пригласила на чашку чая Алексея Ивановича Бурдакова, который из прежнего парня Алеши, таскавшего на санках куски первого мыла, превратился в солидного господина при золотой цепочке от часов поверх бархатного жилета. Крепкий русским задним умом, он стал доверенным лицом фирменной хозяйки. Теперь он смелой рукой налил себе коньяка, закусил птифуром и приготовился слушать.
— Алеша, — сказала ему Шарлотта Андреевна, — с духами прямо беда! Наши дамы гоняются за парижскими, платя за них втридорога, а наша фирма выпускает духи с более тонким и стойким ароматом, наконец, наши духи намного дешевле. Однако наши дуры не верят, что русские способны соперничать в качестве с фирмами Пино или Любэна… Как быть? Думал ли ты об этом?
— И не раз, Андреевна. Есть у меня мыслишка одна, да боюсь, что Генрих Афанасьевич не согласится.
— А мы ему ничего не скажем. Все останется между нами…
Сообща они решились на публичную провокацию. Партию дорогих духов Любэна, обложенную на таможнях высокой пошлиной, они разлили по флаконам фирмы Брокара, а духи своей фабрики продавали во французских флаконах. Настало тревожное ожидание результатов, и поначалу все было тихо.
— Началось, — возвестил однажды Бурдаков. — Любэновские духи в наших флаконах никто не берет, зато все глупое бабье кидается на наши духи во флаконах парижских. Иные-то дамы даже скандалят в магазинах, возвращая обратно наши духи, иные требуют назад свои деньги, не догадываясь, что ругают-то не наши, русские, а именно любэновские духи…
После этого фирма Брокара объявила в газетах о своем умышленном обмане покупателей, чтобы доказать, к чему приводит излишнее преклонение перед иностранным товаром, тогда как русская марка ничуть не хуже европейской. Скандал был велик, но, кажется, именно такого скандала и добивалась Шарлотта Андреевна, чтобы поставить все на свои места. Вскоре после этого случая Брокары справили «серебряную свадьбу». Генрих Афанасьевич поднес жене скромный флакон с духами.
— Спасибо. Надеюсь, ты придумал им название?
— Какой же композитор выносит на суд публики симфонию, не именуя ее? Понюхай, это — «Персидская сирень».
Духи с таким названием обошли все европейские столицы, завоевывая золотые медали на выставках, признанные чудом мировой парфюмерии… Брокар печально признался жене:
— Неужели это мой последний аккорд?
Всем обязанный щедротам России, Брокар хотел бы, наверное, расплатиться с нею за все то доброе, что получил на родине жены и своих детей. Думается, поэтому он и сам отвечал добром на труд рабочих фабрики «Брокар и K°», часто жертвовал немалые деньги на развитие русской археологии, делал богатые вклады в Общество Московских библиографов.
Человек скупой, как и все французские буржуа, Генрих Афанасьевич не жалел денег ради обогащения своих коллекций. Конечно, его картинная галерея никак не могла равняться по своей ценности с собраниями Третьякова или Щукина, но все-таки полтысячи полотен старых мастеров фламандской, голландской и русской школ — это ведь тоже не пустяк!
Брокар самоучкой развивал свой вкус, сам определил свои исторические интересы и не упускал случая приобрести старинный шифоньер французской королевы, ценную инкунабулу или чашку мейсенского фарфора. Известный в кругу антикваров, он собрал витрину дамских и мужских серег XV века, редкостные миниатюры на кости и виды старой Москвы, скупал гобелены и ткани, у него были даже фрески из «Пале-рояля», часы и табакерки разных времен, набор дамских вееров и кошельков, уникальный хрусталь и стекло русских фабрик.
Генрих Афанасьевич не держал собранную им сокровищницу взаперти, ежегодно он открывал двери своего дома, чтобы она была доступна для публичного обозрения. Наконец, в конце XIX века Брокар устроил в Торговых рядах старой Москвы выставку картин своей галереи и предметов искусств прошлого, открытие которой В. А. Гиляровский почтил восторженными стихами.
Выставка заняла несколько громадных помещений, а знатоки искусств не раз удивлялись:
— Бог мой! Да тут есть такие редкости, достойные найти место даже в императорском Эрмитаже…
Эта выставка и стала последним, заключительным аккордом в душистой симфонии жизни славного парфюмера Брокара.
В декабре 1900 года он скончался и — мертвый — вернулся на родину, погребенный в усыпальнице местечка Провэн…
Сейчас на концертах часто звучит музыка старинных времен, давно угасших; старейшие моды одежды и дамских причесок иногда причудливо возрождаются в новых модах нашего времени, и вот я думаю: не воскресить ли нашим парфюмерам забытые рецепты духов и благовоний Брокара, какими восхищались наши молоденькие прабабушки?
А на флаконах с духами следовало бы ставить не только название фирмы, но имена авторов духов, чтобы мы знали их, как знаем имена композиторов, писателей и художников.
Будем помнить: духи для женщины — это герб ее красоты, ее привычек, ее характера, ее чудесных капризов.
Будем же уважать женщину с гербом!
Духи создают образ привлекательной женщины, желающей любить и быть любимой. Недаром же еще в древнейшем Шумерском царстве красавицы имели духи по названию:
— «Приди, приди ко мне…»
Разве это слова? Нет, это ведь тоже музыка…
Генерал от истории
Был у нас генерал от инфантерии, от кавалерии, от артиллерии, а вот Сергея Николаевича Шубинского хотелось бы назвать генералом от истории. Об этом человеке я вспоминаю каждый раз, когда речь заходит о необходимости общенародного журнала для пропаганды исторических знаний.
Шубинские со времен Годунова сами делали историю службою в войсках, но вряд ли задумывались об истории. Незаметные дворяне, они довольствовались чинами прапорщиков или поручиков. Сереже Шубинскому было три года, когда умер отец, и его приютила замужняя сестра Анечка. Потом мальчика отдали в московский Дворянский институт; здесь его полюбил Петр Миронович Перевлеский, сын дьячка, выбившийся в педагоги.
Сергей Николаевич даже в старости не забыл о нем:
— Он преподнес мне грамматику, как пышный букет цветов, на его уроках даже синтаксис заиграл музыкой, а запятые плясали с точками под литавренный грохот восклицательных знаков. От Петра Мироновича я впервые постиг любовь к живой русской речи, имена Ломоносова, Фонвизина, даже осмеянного в потомстве Тредиаковского стали для меня святы…
Юный Шубинский служил в Москве мелким чиновником, когда грянула Крымская война. Порыв всенародного патриотизма вынес его из опостылевшей канцелярии, и в Гренадерском полку появился новый подпрапорщик. Крымская кампания завершила зловещую диктатуру Николая I, разгул бюрократии и казнокрадства. Было решено обновить проворовавшееся интендантство, призвав молодых грамотных офицеров, которые не потащат сапожную кожу со складов, не стянут из солдатского котла мясной приварок. В число этих честных людей попал и Шубинский, вскоре получивший чин штабс-капитана.
Вспоминая о том времени, он морщился, сознаваясь, что не доверяет бухгалтериям, не любит интендантов:
— Эта публика любого черного кобеля отмоет добела. Уж я-то насмотрелся всякой цифровой эквилибристики…
Жизнь в столице была дорогая. Сергей Николаевич жил скудно, приучив себя беречь каждую копеечку. А соблазнов, как назло, было предостаточно, даже голова шла кругом, стоило услышать музыку шантанов на «Минерашках», но билет туда недешев… Когда он, уже маститый старец, восседал в кабинете главного редактора, молодежь выпытывала у него:
— Сергей Николаевич, а как в литературе вы оказались?
— Стыдно сказать, в литературу я проник с черного хода. Был у меня приятель, пописывавший в газеты всякую чепуху на злобу дня. Но все фельетонисты получали бесплатный пропуск в театры и места увеселений. Соблазнительно! Еще как… Приятелю надо было съездить в провинцию, а он боялся, что в редакции его место займут другие. Вот и говорит он: «Пока меня не будет, ты валяй за меня фельетоны, но ставь под ними мое имя, а гонорар, черт с тобой, забирай себе!»
— И вы согласились?
— Конечно. Вернулся мой приятель, и я стал писать уже под своим именем. Тоже фельетоны. А фельетонами тогда называли все — даже очерки о политике Бисмарка считали фельетонами. Но вот беда: меня никто не печатал. А коли тиснут, так потом у кровососа-издателя гонорара недоплачешься. Страшно вспомнить, как намучился. Но понадобилось время, чтобы самому понять: беллетрист из меня не получится. Из меня мог выйти только популяризатор русской истории…
Обновление России реформами вызвало небывалый интерес к ее прошлому. Однако издавна цензура держала историю на замке, даже о Николае I писать не разрешали, историки ограничивали себя дифирамбами Петру I и панегириками Екатерине II. Надо было развеять мрак былого над могилами предков, и в историю, как это ни странно, ринулись офицеры: Карнович, Щебальский, Семевский, Хмыров… Шубинский вспоминал: «Слушая их рассказы о вычитанном, я тоже пристрастился к русской истории… преимущественно XVIII века». Тогда же начал собирать библиотеку, ежедневно навещая «толкучие рынки».
— Если бы не эти «толкучки», — рассказывал Шубинский, — никакого историка из меня бы не вышло. Бывало, глянешь на замызганный обрывок старинного альманаха без начала и без конца, а в середине — статья, какой цены нету, и стоит все гроши. Среди всякого хлама попадались уникальные сокровища прошлых столетий, которые ныне ни за какие деньги не купишь. Хмыров желал объять всю историю сразу, Семевский копался в девятнадцатом столетии, а меня всегда увлекал век осьмнадцатый.
— Почему же именно век «осьмнадцатый»?
— Помилуйте! — отвечал Шубинский. — Да в какое еще время Россия была столь перенасыщена комедийными и трагическими моментами! То хохочешь над анекдотами о Потемкине, то слезами умываешься над людскими страданиями… Стал я писать исторические очерки. Редакции брали их у меня с большой охотой, ибо наша публика, историей не избалованная, пугалась мудрости Татищева, Миллера, Шлёцера или Карамзина.
По-разному сложились судьбы друзей. Михаил Иванович Семевский в 1870 году выпустил первый том журнала «Русская Старина», а Михаил Дмитриевич Хмыров, щеголявший в красной рубахе ямщика, собрал уникальную «Хмыровскую коллекцию», которая ныне занимает почетное место в Государственной исторической библиотеке в Москве. Хмыров не щадил себя. Он спровадил семью в деревню, чтобы жена и дети не голодали заодно с ним, а сам кормился одним студнем, покупая его в дешевой лавчонке, отчего заболел и умер… Возле гроба покойного Шубинский ходил с фуражкой, собирая на похороны историка.
— Занятие прошлым, — сказал он Ефремову, — только пожирает здоровье, но прибыли не дает. Вот лежит на столе наш бедный Миша Хмыров: на студень еще хватало, а на врачей не хватало… Подайте, Петр Александрович!
П. А. Ефремов, богатый библиограф и накопитель старинных книг, бросил в фуражку Шубинского полсотни рублей.
— На погребение, — сказал он. — Но кладу еще четыреста для вдовы Миши, а ты зайди ко мне. Поговорить надобно…
Шубинский навестил Ефремова в его доме, больше похожем на книгохранилище. Втайне позавидовал хозяину. Влюбленные в историю, стали они мечтать: хорошо бы иметь журнал для народного познания истории, но чтобы авторы не умирали с голодухи, как Хмыров, а получали бы гонорар.
— Без мецената не обойтись, — вздыхал Шубинский.
— Да, — согласился Ефремов, — найти Сил Силыча, чтобы развязал мошну ради истории, трудноватенько. Петр Иванович Бартенев издает «Русский Архив» в Москве, но дает журнал крохотным тиражом, ибо материал печатает сырой, никак не обработанный, почти архивный. Это, брат ты мой, не для широкого читателя, а лишь на будущего историка. Надо подумать, где сыскать Креза, чтобы восхитился нашей историей!
Сергей Николаевич недавно женился на скромной девушке Катеньке Боровской; детей еще не было, но могли появиться, а жалованья капитана не хватало. Шубинский решил начать с издания старинных мемуаров. Он перевел «Письма леди Рондо», жены английского посла, описавшей свои впечатления при дворе Анны Иоанновны; потом выпустил «Записки графа Миниха», известного фельдмаршала. Издателем стал книготорговец Яков Исаков; выпуском мемуаров Шубинский угодил лишь культурным читателям, но часть тиража осталась догнивать на складах.
— Ну тебя к черту с леди Рондо и с графом Минихом! — говорил Исаков. — С ихних записок не разбогатеешь… Не порти мне настроения!
Сергей Николаевич тяжело переживал неудачу.
— Как же так, Катенька! — говорил он жене. — Я издал ценные вещи, без которых не обойтись историкам, но читатель наш, очевидно, еще не дорос до серьезного чтения…
Настроение ему исправил Ефремов, сообщивший:
— Помнишь наш разговор после похорон Миши? Так вот, я, кажется, нашел чудака, готового субсидировать журнал.
— Кто он?
— Василий Иванович Грацианский, служит в государственном банке, денег — куры не клюют, недавно от жадности купил типографию, а что печатать в ней, еще не придумал…
Грацианский колебался. Но его сомнения развеяли солидные историки — Соловьев, Забелин, Бестужев-Рюмин и Костомаров, убеждавшие не скупиться, ибо в познании былого, как никогда, нуждается вся мыслящая Россия, а поэт-демократ Василий Курочкин подсказал будущему журналу весомое название:
— «Древняя и Новая Россия» — чем плохо? А редактором бы подполковника Шубинского сделать, ибо тернистый путь в прошлое ему освещают генеральские звезды на эполетах.
Грацианский сдался, раскрывая бумажник.
— Разорите вы меня, господа ученые…
Издатель оказался пророком. Шубинский много позже сам говорил, что, еще не выпустив ни одного номера журнала, в его проспекте они наобещали читателю разных чудес.
— И сразу загубили журнал форматом: страницы взяли широкие, чего никто не любил. Вот и получал подписчик ежемесячно громадный блин. На полку его не поставить, а можно лежмя лишь класть. Бумагу же выбрали потолще, в какую хорошо бы селедку заворачивать. А годичная подписка — в тринадцать с полтиной, где их взять? Конечно, любитель истории, да еще семейный, прежде подумает: стоит ли за такие деньги приобщаться к истории? Не лучше ли детям штанишки купить?..
Но, уверенные в успехе, Грацианский с Шубинским решили давать тираж в три тысячи экземпляров (немыслимо много для того времени!). Редакция расположилась на видном месте — в доме возле Пассажа на Невском, и в январе 1875 года вышел первый номер журнала «Древняя и Новая Россия». Но тут заявился секретарь редакции Петя Гильтебрандт, почти радостный:
— Подписчиков-то — кот наплакал, едва тысчонка набралась. Так куда прикажете остатки тиража складывать?
— Вали в подвал, — помрачнел Грацианский. Затем он предупредил Шубинского, что у него не водится таких денег, чтобы остатками тиража кормить голодных крыс. — Думаете, коли я служу в банке, так деньги гребу лопатой? Это вам Ефремов нагородил, будто я богатей, а всего-то и было у меня шесть тысяч. Я уже в долги влез, на гравюры потратясь…
Петя Гильтебрандт завершил свою жизнь корректором в Синодальной типографии, а тогда он желал свергнуть Шубинского.
— Душа человек, но какой из него редактор? — не раз внушал он Грацианскому. — Тут не надо бы украшать журнал гравюрами. Лучше бы кромсал ножом по живому мясу, безжалостно сокращая авторов, а так… Разорит он вас, Василий Иванович!
— Молчи. И сам я не рад, что связался…
Журнальные хлопоты совпали с рождением у Шубинского дочери, а будущее не радовало, и невольно вспоминалось, как ходил вокруг гроба Хмырова с протянутой фуражкой. Спору нет, журнал был задуман прекрасно, но успеха в публике не имел. В чем дело? Издания «Русского Архива» Бартеневым в Москве и «Русской Старины» Семевским в Петербурге уже обрели научный авторитет, их тиражи вполне удовлетворяли запросы русской интеллигенции. Шубинский привлек к журналу лучших историков России, но они совсем не учитывали интересов широкого читателя, а устроили научную дискуссию меж собой по спорным вопросам. Соловьев или Бестужев-Рюмин писали добротно, однако их сухие статьи напоминали гигантские глыбы сырого исторического материала, над которым Шубинский тщетно работал, как скульптор над грудой мрамора. Целиком преподносить читателю — не станет читать, отколешь кусок — обидятся авторы. Жене он говорил:
— Наши профессора истории пишут для профессоров истории, но даже ты, душечка, разве не зеваешь от скуки?
— Зеваю, — соглашалась жена…
Грацианский выворачивал перед Шубинским пустой бумажник:
— Вы-то, Сергей Николаевич, при своих эполетах останетесь, а я по вашей милости скоро на паперти стоять буду…
Разорившись на истории, Грацианский страшился новых затрат, позволив Шубинскому вести переговоры с петербургскими издателями, чтобы купили прогоревший журнал «на корню», включая и те остатки тиража, что свалены в подвалах.
— Поговорите с Гоппе или Вольфом, Базуновым или Глазуновым. Может, кто-либо согласится купить мое дело?
…Я снимаю с полки своей библиотеки второй том журнала «Древняя и Новая История» за 1879 год и в конце номера читаю такое трагическое объявление:
«С выпуском сентябрьской книжки сборника „Древняя и Новая Россия“ я оставляю редакцию этого издания и не принимаю в нем более никакого участия.
С. Шубинский».
Между тем — незаметно для самого себя — Сергей Николаевич обрел славу популярного писателя. Его «Исторические очерки и рассказы» были сразу же раскуплены публикой, и скоро потребовалось новое издание. Шубинский размышлял, в чем секрет такого успеха, и понял, что в народе существует большой «исторический голод». Читатель желает знать, что от него так долго скрывала цензура. Перед женою он был откровенен:
— Историческая литература — особая. Беллетрист может выдумывать что угодно, а я не могу сочинять историю, обязанный придерживаться сути документа. Самобытности таланта ждать от меня не следует, ибо вольно или невольно исторический автор связан по рукам и ногам точными фактами. Трудно! И то, что было нравственно в прошлом веке, стало безнравственно в нынешнем. «Декамерон» Боккаччо сейчас исключен из гимназических библиотек, как порнография, а в эпоху Петра Первого он был хрестоматией девушек для воспитания в них высокой нравственности. Житейские оценки вещей в истории изменчивы, как и наша чухонская погода… Трудно работать в истории!
Чувствуя себя морально обязанным перед Грацианским, Шубинский пытался продать журнал петербургским издателям. «Но, — писал он, — всем этим господам издание исторического журнала не представлялось средством для легкой и скорой наживы!..» О своих затруднениях он сказал однажды Суворину:
— Алексей Сергеевич, вы недавно купили газету «Новое время», не подскажете ли, кто в столице может купить несчастную «Древнюю и Новую Россию»? Журнал, как вы сами знаете, чисто исторический, без политических тенденций.
Суворин с хитрецою сощурился.
— Я тоже без тенденций, — заявил он, смеясь. — Но цензура меня душила, жандармы меня в тюрьму сажали, находя тенденции даже там, где их отродясь не бывало…
Недавно Шубинский опубликовал статью Суворина о пребывании А. С. Пушкина в Михайловском, автора статьи он хорошо знал. Суворин обладал цепкой хваткой в делах, умел хитрить, скрывая свои истинные намерения, а в ту пору он имел прочную славу «либерала», гонимого властями за «народную правду».
— Скажи Грацианскому, что я журнал покупаю.
— Грацианский будет просить за него пять тысяч.
Суворин на эти слова небрежно отмахнулся.
— И не то мы еще теряли, — сказал он…
Грацианский выслушал Шубинского с недоверием, отметив, что Суворин — известный жук, пусть платит еще больше:
— А журнал погубили именно вы, полковник, расточительством на картинки и неумением обращаться с авторами.
Суворин, узнав об этом, сделал вывод, что Грацианский — жулик, решивший заработать на нем, на Суворине.
— Дерьмо собачье! — сочно выговорил он. — Пусть поищет дураков в Крыжополе, только не в русской журналистике.
Суворин поразмыслил, как бы себя не обидеть, и надоумил Шубинского основать в России новый популярно-исторический журнал… без тенденций:
— Скажем, с названием «Исторический Вестник». Но теперь не дадим его засушить ученым, чтобы там они ковырялись в датах, когда пришли варяги на Русь, а будем давать любой исторический материал, вплоть до романов. По мне, так пусть даже мужики пишут мемуары при свете лучины… А сейчас, полковник, составим для наших чинодралов программу журнала.
Составили. Отослали. Шубинский вскоре получил ответную бумагу из Министерства внутренних дел, в которой министр Маков отказывал в издании исторического журнала для широкой публики. «Я провел скверную ночь, — вспоминал Сергей Николаевич, — на другой день, надев мундир, отправился к Макову. Он принял меня довольно-таки любезно, откровенно объяснив причину своего отказа».
— Видите ли, — сказал Маков, — Суворин желает стать монополистом в столичной печати, а меня уже не раз упрекали за мирволение его кулацким замашкам. В газетной полемике издатели обливают один другого вонючими помоями, а брызги этих помоев пачкают чистоту моего министерского мундира…
(В скобках замечу, что вскоре после этой беседы Маков застрелился, уличенный во взятках.) Шубинский отвечал ему:
— Лев Саввич, нельзя же лишать нашу публику возможности пить нектар из благословенных источников нашей истории.
— Пейте! — кивнул министр. — Я согласен разрешить журнал лично вам, господин полковник, но только не Суворину…
В марте 1881 года «Древняя и Новая Россия» тихо опочила сном праведным (смерть журнала совпала с убийством императора Александра II). А накануне русский читатель получил выпуск «Исторического Вестника», издателем которого был назван Шубинский. Новый журнал отвечал вкусам всех читателей, а не только ученых-историков. В самом деле, подле записок Меттерниха умещались мемуары вора и взяточника Геттуна, Завалишин делился воспоминаниями о декабристе Лунине, Костомаров сообщал о самозваном лжецаревиче Симеоне. Журнал украшал рассказ Николая Семеновича Лескова, которого тогда безбожно травили не только слева, но и справа. Но Шубинский уважал писателя, платившего ему ответной дружбой, отбивая удары критиков — и левых, и правых.
— Сейчас любая бездарность считает своим долгом лягнуть Лескова в печати, а чтение его романов считается «дурным тоном». Но я верю, — убежденно говорил Сергей Николаевич, — что писателю Лескову Россия еще будет ставить памятники!
Сам же Шубинский никогда не применял слово «писатель» к своему имени, скромно почитая себя лишь «популяризатором» истории в народе. Ведая выдачей гонораров, он оценивал свой труд по тем же ставкам, по каким расплачивался и с другими авторами. Шубинский надеялся вскоре получить эполеты генерала, дочь уже подрастала, появились новые расходы, но Сергей Николаевич не приписал себе лишнего рубля.
— Говорят, я прижимист. Может, и так. Печатаясь в своем журнале, я получаю ерунду. Уверен, что «Нива» платила бы мне гораздо больше, нежели я выплачиваю сам себе.
Выпросить аванс у Шубинского было нелегко.
— А зачем вам деньги? — спрашивал он автора. — Ведь я недавно выписал вам сто рублей… Куда вы их дели? Небось по ресторанам шлялись, смотрели, как в «Кафе-де-Флер» канкан отплясывают. Лучше бы вы сидели дома и писали.
— Сергей Николаевич, спасите жену от голодной смерти!
— Видел я вашу жену… вчера. Вы ей новое манто справили. Она катила на лихаче, вся обвешанная покупками. Нет, не дам!
Вежливый, но суховатый, он был педантичен в жизни и в работе. Любя семью, домоседом жил в окружении книг. Лишь изредка посещал «холостяцкие» субботы у Лескова, где его прозвали «каптенармусом XVIII века». «Хороший друг и милейший человек», — писал Лесков о Шубинском. Сергей Николаевич бывал частым гостем в доме П. Я. Дашкова, собирателя старинной графики, где в разумных беседах сиживали далеко за полночь. Время тогда было нелегким, когда свободно рыскал зверь, а человек бродил пугливо.
Начиналась полоса мрачной реакции, и тут Суворин воспрянул. Он смело отбросил на титуле «издатель» С. Н. Шубинского, оставив его лишь «редактором». На голову Сергея Николаевича Суворин-издатель извергал непотребную ругань, упреки в расточительстве, издательские насмешки:
— Почему у журнала так мало подписчиков? Я не Грацианский, которого ты без порток пустил по миру побираться. Мне важен ежемесячный доход, а на остальное — плевать.
Шубинский, человек щепетильный, тоже покрикивал:
— Вы с кем говорите? Не забывайте, что я полковник.
— Вы еще не генерал, — огрызался Суворин. — И вообще редактор нужен литературе так же, как палач для больницы…
«Палач для больницы» — Шубинский это запомнил. Иногда ведь ему тоже приходилось «пытать» и даже «казнить» авторов.
— Напрасно вы утверждаете мнение о ничтожестве и забитости русских в прошлом. Даже иные мужики в век Елизаветы чувствовали себя гораздо свободнее, нежели вы, сидящий передо мною. Если же верить вам, что русское общество состояло из жалких рабов, забитых салтычихами и собакевичами, то как же из такого темного леса вышли Ломоносов и Кулибин, Крылов и Пушкин?
Иным авторам Шубинский с гневом возвращал рукопись:
— Что это у вас — цитата на цитате, а вашего разумения не видать. Я могу напечатать вашу статью, но гонорар за собрание цитат перешлю авторам этих цитат, а не вам…
Весною 1887 года он стал генерал-майором и сразу подал в отставку, желая посвятить себя целиком истории. Но с мундиром не расставался, дабы своим чином влиять на цензоров и на самого Суворина. Получив отставку из армии, он угрожал издателю отставкой от редакции, что всегда пугало Суворина:
— Да Бог с вами, милуша! Я ведь человек не злой, только характер у меня занозистый… Что вы обижаетесь?
Шубинский использовал капиталы Суворина на свой лад, в интересах общества, ради пользы отечества. Так, по его настояниям Суворин раскошелился на издание солидных исторических трудов, выпустив записки Дашковой и Екатерины II, работы Олеария, Герберштейна, Шальдера и многих других. А когда Суворин завел свой театр, Сергею Николаевичу пришлось побыть научным консультантом в создании декораций и костюмов, чтобы не пострадала историческая достоверность былого…
Со временем он выработал свое редакторское кредо:
— Исторический журнал не должен гнаться за авторитетами имен, и я охотно напечатаю быль безвестного каторжанина, дурацкие сплетни статс-дамы или безграмотный рассказ старого бурлака, но я выкину из набора в корзину прилизанную, но занудную статью заслуженного профессора.
Лесков иногда жестоко бранил Шубинского:
— Весь в прошлом, да посмотри ты вперед!
— А что впереди? Не знаю, — отвечал Шубинский. — Ведь даже в трамваях публика толпится у задних дверей ради безопасности, случись столкновение. И я жмусь в конце, ибо прошлое для меня понятнее, нежели твое сомнительное будущее…
Он старел, становился ворчливым, придирчивым. По-прежнему работал в «своем» веке, отдыхая среди книг, которые бережно холил, не жалея денег на дорогие переплеты. Иногда он уже забывал, что было вчера, зато помнил все, что было в его любимом и неповторимом «осьмнадцатом» столетии.
— Что вы хвалите мою память! — даже с обидой говорил он молодежи. — Я уже сдал. А вот смолоду наизусть шпарил, как стихи, генеалогические таблицы главных родов дворянства. Сам-то я из мелкотравчатых. Зато породнился знатно: мой братец в Москве женат на гениальной актрисе Ермоловой…
Сам старел, и друзья старели. Лесков удалялся от его журнала, критикуя Шубинского за его «направление».
— Его направление — это отсутствие направления. Валит все в кучу, лишь бы угодить и дворникам, и фрейлинам сразу…
А сам Шубинский жаловался на Лескова:
— Пошел бы к Николаю Семеновичу, чтобы совместно съесть «тельца упитанного», но… боюсь. Опять разбранит меня.
— За что разбранит, Сергей Николаевич?
— Ни за что. Я тут поместил рассказ о героизме русского офицера, так Лесков учинил мне выговор. Сказал, что выдрал бы этого героя-офицера, а заодно и меня — генерала… Чем я виноват? Не пойму. Существует же государство, значит, надобно афишировать в народе патриотизм…
Кто тут прав — сказать трудно. Но долгое общение с Сувориным, наверное, отложилось и на эмоциях Шубинского. Он утвердился в мысли, что «тенденция» его журнала правильная:
— Мещанство читает «Ниву», а интеллигенция читает «Исторический Вестник». Все журналы держатся не идеями, а количеством подписчиков. У меня в типографии все рабочие сыты, а мои авторы пятаки не считают. Но черт меня дернул дожить до XX века, когда всей душой я остался в веке осьмнадцатом!
С 1900 года Шубинский начал болеть, быстро уставая: врачи предупреждали Екатерину Николаевну, что кончины можно ожидать в любую ночь, но утром Шубинский бодро вставал с постели:
— Ах, душечка! Как жаль, что в осьмнадцатом веке много такого, что никак нельзя напечатать.
— Ты думаешь, что цензура не пропустит?
— Да нет… я сам не пропущу, ибо там творились такие немыслимые безобразия, такое свинство, что самому страшно. Лучше уж будет унести все это в могилу!
XX век заполнил Россию множеством журналов, все писали, а кто не умел писать, тот устраивался в редакциях, чтобы учить писателей. Шубинского это даже смешило:
— Скоро на каждого пишущего повесят по два-три редактора. Палачей литературы развелось больше, чем комаров на болоте…
Сам же он, старея, взял себе в помощники молодого историка Павла Елисеевича Щеголева, которого из пропасти давних веков тянуло к декабристам, к Пушкину, к революции.
— Знаете, почему я взял вас к себе в редакцию?
— Интересно знать — почему.
— Вижу в вас новое направление, идущее на смену нам, старикам-генералам. Я вытащил вас из ссылки, куда вас упрятали за всякие тенденции. Верю, что из вас получится большой историк. Только не спешите. Молодые писатели пишут быстро, чтобы скорее получить гонорар, а старики тоже торопятся, боясь умереть. Но от гонорара тоже не отказываются…
Скоро Щеголев покинул его, став редактором революционного журнала «Былое», за что и сел в Петропавловскую крепость.
— Ах, Пашенька! — пожалел его Шубинский. — Не послушался ты меня, старика… Разве твое радикальное «Былое» соберет подписчиков больше, нежели мой «Исторический Вестник»?
Почуяв близость смерти, Шубинский созвал сотрудников.
— Дамы и господа! — объявил он. — Вы бы сочинили некролог при моей жизни… Понятно, что каждому человеку приятно прочитать, как его хвалят. Заодно я бы подредактировал свой некролог, а вам бы заранее гонорар выплатил…
Сергей Николаевич Шубинский, генерал русской истории, скончался 28 мая 1913 года, говоря как бы в бреду:
— Странное положение! Чувствую, меня тянет к столу работать, но сам понимаю, что уже не могу…
До кладбища его провожала толпа писателей, имена которых остались для нас памятны или забыты, шли рабочие типографии с семьями, потерявшие своего «кормильца», среди пишущей братии шагали солдаты и офицеры лейб-гвардии Гренадерского полка, в котором Сергей Николаевич начинал свою службу.
Прохожие спрашивали — кого хоронят?
— Историка, — отвечали писатели.
— Генерала, — отвечали военные.
Когда я писал роман «Каждому свое» о генерале Моро, друзья из Франции, желая помочь мне, прислали книгу о нем Эрнеста Додэ, вышедшую в Париже в 1909 году. Я поблагодарил за бесценную книгу, но мне, поверьте, даже не пришлось переводить ее на русский язык, ибо в том же 1909 году она была опубликована Шубинским в его «Историческом Вестнике». Так оперативно-быстро работала в те времена наша историческая периодика, извещая читателей о лучших новинках в Европе…
К чему я все это рассказываю? И почему я вдруг вспомнил о Шубинском? В нашей стране есть добротный журнал «Вопросы истории», но он носит академический характер и полезен скорее для тех же историков. Есть отличный «Военно-исторический журнал», но он рассчитан больше на офицерское чтение.
А как же быть рядовому массовому читателю, который, не имея академической или военной подготовки, желает познавать неизвестные страницы прошлого нашего государства? Вопрос об этом назрел давно. И не сегодня и не вчера возникла громадная нужда в таком историческом журнале. Пусть это не будет «Исторический Вестник» Шубинского, и все-таки пусть это будет настоящий исторический вестник для всех нас.
И пусть в этом журнале публикуют не только популярно написанные работы ученых, но и находки краеведов, записки бывалых людей, ветеранов войны и труда, наконец, я думаю, что мемуары безвестной домохозяйки о том, как она кормила семью в голодные годы, такие мемуары тоже достойны внимания.
Не будем уповать на издание солидных монографий?
Фейхтвангер говорил, что охотно отдал бы всего Фукидида с его многотомной историей Пелопоннесской войны за одну страничку записок галерного раба, прикованного к веслу, и эта страница может быть полезнее прославленного Фукидида…
Человек известных форм
Понятно, когда полководец, признанный народом, предстает перед нами при всех орденах. Зато страшно смотреть на разжиревшего борова, таскающего на себе пудовый иконостас из орденов, «заслуженных» на тучной ниве общенародного грабительства и рвачества. Не о таких ли вот пузырях, раздутых от непомерного чванства, еще в давние времена писал наш знаменитый историк князь Михаила Щербатов:
Если уж мы решили поговорить о лихоимцах, то без экскурса в прошлое никак не обойтись. Наша великая литература перенасыщена фактами о взятках. Но я не знаю еще ни одного аспиранта-историка, который бы осмелился защищать диссертацию на тему о взяточничестве как социальном явлении. Если такой храбрец сыщется, я подскажу ему, с кого начинать и кем закончить.
Среди множества неистребимых лихоимцев былого меня больше всего поражает личность Константина Скальковского. Тайный советник, писатель и балетоман, он служил вице-директором Горного департамента. Приведу случай из его яркой биографии. Однажды к нему, изнывая от страха, явился проситель — сибирский золотопромышленник.
— Ваше превосходительство, не подумайте чего-либо худого. Я ведь не человек, а — могила. Даже родная жена не узнает…
После чего он выложил перед вице-директором двадцать тысяч рублей. Скальковский небрежно пересчитал деньги:
— Вот что, милейший! Добавь к этому тридцать тысяч, не только жене рассказывай, а можешь даже в газетах напечатать, что Скальковский брал, берет и будет брать…
Взяточничество на святой Руси имеет давнюю и, прямо скажем, богатую историю. В канун нашего века ноздрей клещами не рвали, посему чиновники, уличенные в лихоимстве, смело представали перед судом:
— Так чего не брать, если сами дают? Я ведь не просил у них денег — они сами несли. Даже плакали, чтобы я взял… Ну как тут не пойти навстречу страдающему человеку?
— А воздерживаться пробовали? — спрашивали судьи.
— Так воздержись я, он ведь, сукин сын, лишнюю сотню доложит и выше меня полезет, а я в дураках останусь. Меня ведь даже подчиненные засмеют, я всякий авторитет потеряю!
Но сейчас, опережая защиту научных диссертаций, я спешу поведать читателю о столичном градоначальнике Николае Васильевиче Клейгельсе, который в многотомной летописи великороссийского казнокрадства занял самое почетное место.
Мне известны его великодушные изречения:
«Дамы и господа, вы сами знаете, что я человек известных форм, а посему советую… лучше молчать!»
Для вызревания Клейгельса история отвела ему конюшни. Признаем за истину, что наш герой сидел в седле идеально: его плечо, колено и носок сапога составляли одну отвесную линию. Он четко проделывал «рысь на пятачке» или «галоп на месте», к чему способен не каждый. Кроме того, Клейгельс смолоду проявил сочный и выразительный талант, каким славятся цыгане на лошадиных ярмарках. Клейгельсу ничего не стоило с большой выгодой для себя продать пару гнедых, давно пригодных лишь для производства мусульманских бифштексов.
Когда летом 1868 года юный Клейгельс появился в драгунах лейб-гвардии, все оценили его посадку и хороший «срыв» по сигналу стартера. Инспектор кавалерии, великий князь Николай Николаевич, алкоголик с большим и заслуженным стажем, тоже одобрил умение, с каким Клейгельс брал любые барьеры:
— Подстричь хвост, и можно в мой эскадрон… Фа!
В этом эскадроне, вращаясь среди титулованной знати, корнет Клейгельс не повысил интеллекта, зато возымел желание преуспеть в жизни, уповая на свою голенастую кобылу:
— Фа-фа-фа! Мою карьеру Глява далеко вынесет…
В ту пору он не думал еще о взятках, зато получал немало призов на знаменитых конкурсах в Михайловском манеже; там в ложах сидели красавицы столичного света, банкиры и адвокаты, балерины, бывшие на содержании немощных сенаторов, и упитанные «коты», бывшие на содержании балерин. По выстрелу стартера распахивались ворота паддока: галопируя на влажном песке, вылетал перед публикой Клейгельс, его пылкая Глява ни разу не помяла цветов у барьерной «корзинки», не задела копытом ни одного кирпича в только что сложенной «стенке». Оркестр гвардии исполнял праздничный туш, а дамы наводили лорнеты на победителя, слышался их говор:
— Опять этот душка Клейгельс! От такого кентавра, я уверена, не спастись никакой амазонке.
Все складывалось как нельзя лучше. А тут началась война на Балканах, и Клейгельс расценил ее как удачный повод для выдвижения. Свое геройство он проявил в должности конного ординарца великого князя Николая Николаевича, от которого получил первые ордена и чин ротмистра. Далеко позади остались балканские кручи с их незабываемой Шипкой; перед усталой кавалерией блеснули синие воды Мраморного моря, и здесь великий князь отблагодарил своего ординарца:
— Чтобы тебе отличиться, езжай в Петербург с известием его величеству о благополучном исходе войны…
Естественно, такого посланца ожидала высокая награда. Клейгельс получил от царя золотое оружие «за храбрость», его грудь украсилась аксельбантом флигель-адъютанта.
— Спасибо Гляве, — сказал он. — Взяла барьер…
Время после войны было спекулятивное. Петербург лихорадило в припадках наживы и прибылей. Обыватели зорко следили за курсом акций, в захолустье провинции рождались и лопались банки, в Английском клубе аристократы играли, ставя на последнюю карту золото стаканами, кокотки брезгливо морщились при виде сотенной, ибо свои грациозные шалости оценивали гораздо выше, кучера и дворники сверяли номера лотерейных билетов с таблицами, а газетные репортеры подсчитывали гонорары согласно прейскуранту столичных происшествий:
— Карманная кража — гривенник, из блинной лавки стащили ушат с тестом — пятнадцать копеек, поджог квартиры с целью получения страховки — полтинник, драка в публичном доме — рубль, опоздание брандмайора на пожар по случаю именин… ладно, пусть пятачок! Наконец, вчера престарелый бонвиван искушал на улице гимназистку — червонец, никак не меньше!
Столица развращалась, чтобы обогащаться, она же обогащалась, чтобы развращаться и дальше. Клейгельс размышлял:
— Где тот барьер, который надобно взять? Обидно, если другие раньше меня выйдут к призовому столбу…
Вскоре он занял место офицера для особых поручений при петербургском генерал-губернаторе и в 1882 году стал полковником. Николай Васильевич освоил солидность в поступках, жесты его сделались величавы, он холил седеющие бакенбарды, которые свисали со щек, словно две банные мочалки, и любую свою энциклику начинал обычно рефреном:
— Я достаточно известен как человек известных форм…
Было бы болото, а черти всегда найдутся. От орлиного взора Клейгельса не укрылось, что Акакии Акакиевичи в столичной канцелярии живут с бесподобной лихостью. Получая гроши жалованья, они хвастались лошадьми, у которых подковы отлиты из чистого серебра; даже мелкая чиновная тля, подшивающая входящие-исходящие, кутала плечи красавиц в роскошные манто. С чего бы такая роскошь? Клейгельс заметил, что чинодралы ретиво исполняли прошения, уголок которых чуть загнут, и они безжалостно откладывали «слезницы» без такого загиба. Сообразить нетрудно, что это потаенный сигнал: загнул проситель бумагу — даст, не загнул — дурак, жизни не знает…
— С одних орденов да аксельбантов много не наживешь, — здраво рассудил Клейгельс, — тут еще пособие нужно…
История забыла отметить торжественную дату, когда некто загнул для него уголок на прошении, а Клейгельс тот уголок распрямил. Но близость к генерал-губернатору делала его персону столь значительной, что не дать ему было никак нельзя. Стоило поужинать в ресторане и подняться из-за стола, как перед ним почтительно склонялся вышколенный метрдотель:
— Вы нечаянно обронили сто рублей.
— Врешь! — отвечал Клейгельс. — Я уронил сразу триста.
— Может, полтораста? — намекал метрдотель.
— Согласен, что уронил двести…
Это был «десерт» его ужина. Клейгельс уже был женат на Телешевой, имел двух сыновей; жене он признавался, что в рамках «особых поручений» ему становится душно.
— Ты же, душечка, сама знаешь, что мне для успеха надобен весь город. Имей я власть над целым городом, можно на одних унитазах составить приличный капиталец. Если даже по копейке с унитаза, так подумай, сколько получится?
Жена впадала в истому райского блаженства.
— Ужас! — отвечала она, закатывая глаза.
Клейгельс подзывал сыновей, Алешеньку с Жоржиком, костяшками пальцев стучал по их черепам, словно проверяя их прочность, как на базаре проверяют целость горшков.
— В конце концов, — говорил он жене, словно извиняясь, — о детях тоже подумать надобно… Им еще жить и жить!
В 1887 году обнаружилась вакансия на пост варшавского обер-полицмейстера при тамошнем генерал-губернаторе Гурко, который был человеком честным, а роль «гешефтмахерши» при нем исполняла жена. Она же и подсказала мужу:
— Клейгельс и я берем на себя гигиену города…
Сколько там наворовал Клейгельс, этого я не выяснил, но доход с унитазов был ощутим. Журнал «Нива» заверял читателей, что в «лице Н. В. Клейгельса Варшава получила деятельного администратора, который поставил на должную высоту санитарную часть города», за что и произведен в генерал-майоры…
Человек «известных форм» кормился от унитазов! Раздобрел. Напыжился. Бакенбарды стали еще длиннее…
— Моя Глява брала и не такие барьеры! — хвастал Клейгельс. — Вы же знаете, что я человек известных форм и дезинфекции всегда придавал философское значение… чтобы не пахло!
Все резолюции Клейгельса были однозначные по форме: «К исполнению»; или еще проще: «Поступать по закону…»
Трудно вникнуть в психологию хапуги и взяточника.
Смею думать, что лихоимство (сиречь взяточничество) — это порождение бюрократии, а сама бюрократия — это каста, сознательно отгородившаяся от народа, который зависим от капризов канцелярий. Чиновник всегда ощущал свое превосходство перед жалким просителем, мнущимся на пороге его кабинета; убедить или разжалобить бюрократа нельзя, зато его всегда можно подкупить, и на взятку он идет охотно. Бюрократу наплевать на то, что будут писать о нем через сотню лет: ему важно урвать сегодня, проглотить кусок поскорее, пока его не схватили другие, более алчные и проворные. Наверное, психология казнокрада такова, что он верит в свою исключительность, ибо живет лучше других; хапуга не будет страдать о нуждах отечества, ибо все идеалы его кабинетного патриотизма легко умещаются в бумажнике. «Если взятка стала большой силой , — думает рвач, — так зачем мне тратить силы на борьбу с ней? Не выгоднее ли самому примкнуть к этой силе?» Такова примерно паучья канва преступного мышления взяточников и мерзавцев, и по этой трясущейся паутине они иногда вышивают золотом различные узоры, составленные из красивых слов о благородстве и величии гражданского подвига…
В 1894 году император Александр III скончался, и Клейгельс взял высокий барьер без сигнала стартера, сделавшись любовником Марии Федоровны… Чего не сделаешь ради успеха!
— Моя Глява брала и не такие барьеры, — говорил он.
Вступив на престол, Николай II заявил, что толки о народной свободе лишь «бессмысленные мечтания», но Клейгельс никогда и не витал в облаках (вспомним об унитазах). В столице повторяли слова профессора Безобразова, заключавшие его лекцию: «Кому в наше время открыты все дороги? Только холопам и подлецам…» Безобразова сослали, а холопы с подлецами теснее сомкнули ряды вокруг престола, и среди них развевались бакенбарды Клейгельса… Николай II жаловался:
— Когда мне докладывает Дурново, я все понимаю, зато сам Дурново ничего не понимает. Когда я выслушиваю Витте, я не понимаю его, зато он меня понимает. Когда делают доклады другие, ни я, ни они не понимаем, что творится… Один только Клейгельс прост и ясен, как деревянный чурбан!
— Наш государь разбирается в людях, — заметил Витте…
Это было время, когда в русском народе зрели надежды на близость революции, террористы убивали жандармов и губернаторов, все знали, что кричала жена Боголепова мужу, когда тот рискнул стать министром народного просвещения:
— Посмотри на себя! Ну какой из тебя министр? Да еще просвещения… Или тебе хочется подставлять свою башку?
Но Клейгельс не устрашился занять пост петербургского градоначальника. Первым делом он заказал для ношения под мундиром пуленепробиваемый панцирь, а за башку не боялся — это не мишень! Секретарю Бутовскому он велел:
— При полиции следует завести особые курсы. Дворники столицы обязаны изучать приемы английского бокса.
— Зачем? — ошалел Бутовский.
— Дабы студенты боялись дворников… Также, — указал Клейгельс, — доведите до сведения воров-карманников, чтобы в толпе они смелее обшаривали карманы, нет ли у кого револьвера, а за верную службу разрешаю им красть сколько хотят.
Из воспоминаний очевидца: «В день коронации толпа помяла Клейгельса, ему пришлось снять фуражку, чтобы его не избили, во все последующие дни на улицах он не показывался». Но скоро попал ему случай отличиться. Жена Николая II, будучи нелюдима, не пожелала видеть гостями сенаторов и министров. Уступая жене, царь велел правительственному синклиту укрыться в отдельной комнате. Но при этом сломался замок, двери не открывались, с девяти утра до трех пополудни весь кабинет великой империи сидел взаперти, как под арестом, истошно взывая о милосердии — по причинам не столько моральным, сколько чисто физиологическим. Во дворце появился Клейгельс:
— Слесаря вызывали?
— Так точно. Не нашли.
— Где же он?
— Жена плачет — опять запил…
— Посторонись! — велел Клейгельс. — Я человек известных форм и никакого формализма не потерплю…
Развеваясь бакенбардами и аксельбантом, он взял хороший разбег, как перед прыжком, всей массой упитанного тела хлестнулся в двери, украшенные золотыми гирляндами и лепными амурчиками, прижавшими пальчики к губам…
Смело сокрушая дворцовые двери, Клейгельс боялся показываться на Обводном канале, где бастовала резиновая фабрика «Треугольник», рабочие которой забросали его блестящими галошами. В феврале 1899 года университет готовился праздновать свой юбилей: Клейгельс вывесил инструкцию — как вести себя, какие петь песни — и заранее развел мосты через Неву, чтобы студенты с Васильевского острова не могли выйти на Невский проспект. Этот юбилей был отмечен грандиозной дракой на Дворцовом мосту. Клейгельс пустил вперед конную жандармерию, студенты обнажили шпаги и тыкали в морды лошадям метлами, отнятыми у дворников. Царь с царицей наблюдали за побоищем из окон Зимнего дворца, до них долетали вопли городовых и голоса студентов, распевавших в разгар драки старинную «Гаудеамус», зовущую к познанию наук. Столичное общество было возмущено таким проведением юбилея, даже Суворин ворчал, что свалка была не по правилам: против одного студента Клейгельс выставил пешего полицейского с нагайкой и конного жандарма с палашом. Клейгельс всюду оправдывался:
— Легко осуждать меня, вас бы всех на мое место! Меня рабочие галошами уже били, на базаре бабы в меня картошку кидали, а на мосту метлой попало… Я же и виноват!
Клейгельс всегда был туп, как бревно, но там, где дело касалось личной выгоды, его виртуозность становилась просто гениальна. Вдруг, ни с того ни с сего, последовал указ: все двери и вывески питейных перекрасить в зеленый цвет:
— Не исполнившие моего приказа будут оштрафованы…
Трактирщики нанимали маляров за большие деньги, но маляры говорили, что во всем Петербурге не стало зеленой краски (ее запасы Клейгельс заранее скупил через подставных лиц, торгуя краской только в тех лавках, доходы с которых поступали в его карман). Трактирщики втридорога платили, чтобы избавиться от штрафов, а Николай Васильевич подсчитывал выручку с «зеленого змия»… По столице ходили стихи:
Вскоре началась забастовка на Обуховском заводе, в голову полиции летели уже не галоши, а кирпичи и железяки. В таких случаях Клейгельс «заболевал» очень красивым недугом.
— Опять инфлюэнца, — вздыхал он…
В один из таких приступов страха он написал книжку «Приемы самообороны для полиции», весь тираж которой размаклачили среди полицейских по изрядной цене. Кто не хотел ее покупать, тот терял надежды на повышение в чине, а подхалимы брали сразу по два-три экземпляра, говоря:
— С каким талантом, с каким блеском написано… Думаю, это лучше, нежели «Мертвые души» Гоголя!
Впрочем, когда по этой книжке стали изучать приемы самообороны, то многих списали по инвалидности: кто свернул шею, кто пошел на костылях, а кто остался без глаза…
Плеве терпеть не мог Клейгельса, открыто возвещая:
— Помилуйте, да это же типичный барышник.
Кажется, именно Плеве подвел Клейгельса под суд Сената: когда его стали уличать в превышении власти, Клейгельс не стал спорить, заявив, что выполнял указание свыше:
— Вот! — И показал перстом на портрет императора…
Страховое общество «Саламандра» отказалось страховать стекла в окнах квартиры Клейгельса на веском основании:
— Сегодня вы новые стекла вставите, а завтра все равно их булыжником с улицы высадят… Какой смысл для нас?
Плеве был министром внутренних дел, и Клейгельс его побаивался, ибо этот дремучий реакционер никогда не брал взяток. Между тем жена Клейгельса грезила о парюре из бриллиантов, а сыновья вышли в офицеры и просили у папы денег.
— Мне на вас не напастись, — огрызался Клейгельс. — Вам сколько ни дай, все размотаете… А копить я должен?
Клейгельс вызвал к себе секретаря Бутовского:
— Митрий Леонидович, срочно ко мне Мосягина…
Алексей Мосягин был в Петербурге фигурой значительной, его фирма считалась главным поставщиком конины для татарских столовых. Клейгельс сразу ему в морду — бац.
— За что, ваше превосходительство? — завопил Мосягин, никак не ожидавший такого «здрасте».
— Это ты, сволочь, татар гнилою кониной кормишь?
— Никак нет, покупаю лошадей самых отличных.
— Где покупаешь?
— Известно где… Прямо с живодерни. Не скакунов же с ипподрома на котлеты переводить.
Клейгельс выложил перед Мосягиным гривенник.
— Покупаю, — заявил он.
— Что купить изволите? — обомлел Мосягин.
— Любую… хочу котлет из конины попробовать.
Мосягин привел ему старую клячу с выпавшими зубами. Клейгельс отвел ей почетное место на своей конюшне. После этого вышел грозный указ градоначальника, обращенный к владельцам самых шикарных ресторанов Петербурга и ко всем владельцам кафешантанов, чтобы все заведения подобного рода закрывались в 11 часов вечера. Ужас объял рестораторов:
— Без ножа режет! Да ведь после одиннадцати часов у нас только и начинается самая гульба…
Попробовали сунуться к градоначальнику, но Клейгельс остался неприступным, как твердыня Порт-Артура (до его падения).
— Никаких поблажек не потерплю, — орал он. — Куда ни придешь, всюду пьяные рожи, разврат и святынь поругание… Не в ваших ли ресторанах пропивают казенные деньги? Разговор окончен. Борьба с пьянством началась по указанию свыше…
Настало страшное время: только разлетится гусарский поручик к Донону, но там швейцар не пускает:
— Без пяти одиннадцать — закрываемся…
Сунется гулящий портной в кабак, а там:
— Нашел время пить… или газет не читаешь?
— Да мне бы стопочку — тока похмелиться.
— Завтрева приходи поране и пей, скока влезет.
— Господи, да живые вы али каменные?
— Живые, но указ вышел: к ночи быть трезвыми…
Скоро в ресторанах стал появляться ротмистр конной стражи Галле, который считался фаворитом Клейгельса еще по совместной службе в Варшаве. Владельцы заведений обласкивали его:
— Владислав Францевич, мы борьбу за трезвость всегда поддерживали, но… спасите нас! Воздействуйте на градоначальника, чтобы не грабил средь бела дня на большой дороге.
Галле сочувствовал, но тут же разводил руками:
— Я что, господа, могу поделать? Понимаю, что ваши заведения работают в убыток, вы уже прогорели… понимаю. Но когда идет война с пьянством, столь губительным для народа, мир между пьянством и трезвостью невозможен. Х о т я…
Рестораторы вытянули шеи из крахмальных воротничков.
— Хотя, — досказал Галле, равнодушно глядя в окно, — если нет всеобщего мира, то можно заключить мир сепаратный.
— Каким образом? Научите! Осчастливьте, голубчик.
Галле сказал доходчиво и ясно:
— Сами знаете, что у Николая Васильевича лучшая конюшня в столице, лошади как на подбор. Но все стойла заняты, одну лошадь он хотел бы продать. Кто из вас, господа, купит ее, тому, надеюсь, разрешим торговать вином до утра…
Намек сделан! Люди опытные, рестораторы не стали философствовать на эту тему и направились к дому градоначальника, чтобы купить «лишнюю» лошадь. Конечно, на этом свете она давно была лишней, и рестораторы сразу раскрывали бумажники, по-деловому спрашивая у ротмистра Галле:
— Сколько, Владислав Францевич?
— Пять «архиереев», — скромно отвечал Галле, держа под уздцы конягу, подслеповато щурившуюся на солнце.
Отсчитав по пять тысяч, покупатели говорили:
— Оставьте этого огненного рысака на память Клейгельсу, а мы уверены, что можем торговать до утра…
Но вот однажды пришел Умар Хасанович Карамышев, тоже владелец ресторана. Не глядя на лошадь, он долго торговался с Галле из-за каждого рубля, наконец отсчитал деньги и вдруг… вдруг потащил клячу за собой со двора.
— Ты куда ее? — оторопел Галле.
— Так я же купил, — отвечал Умар Хасанович. — Котлеты из нее не получатся. Но суп из костей сварить еще можно.
— Да ты с ума сошел! — растерялся Галле.
В самом деле, можно и растеряться: эту дохлятину еще не видели рестораторы от Кюба и Донона, обещавшие крупные барыши, а что им показывать, если этот Умар желает суп из костей варить… Мало того, он еще вступил в полемику.
— Это не я, а все вы с ума посходили, — сказал татарин. — Где это видано, чтобы я лошадь купил и обратно отдал.
Галле с руганью вернул ему обратно деньги:
— Только убирайся отсюда подобру-поздорову…
Скоро жена Клейгельса танцевала на балах в Зимнем дворце, блистая крупными бриллиантами. Клейгельс процветал.
Клейгельс процветал, и не было такого преступления в Петербурге, в котором бы он не был замешан. Скамья свидетелей не раз грозила ему обернуться скамьей подсудимых. Но прокуроры, взывающие с трибуны к правосудию, боялись затронуть Клейгельса, и великолепная Фемида каждый раз отступала в тень, жалобно стоная, как побитая собачонка.
На суде Клейгельс держался наивным скромником.
— Господа, — взывал он к судьям, — вы же знаете меня за человека известных форм, всю жизнь исполняющего законы…
Но скоро случилось невероятное: с Невы пропал пароход типа «речной трамвай», на котором петербуржцы катались на невские острова, ездили отдыхать на дачах в Мартышкино, на променады в Ораниенбаум. Сначала пропажу восприняли с юмором: наверное, капитан «трамвая» выпил лишку и загнал свой пароход в Ладожское озеро или в финские шхеры. Этой пропажей заинтересовался сам император Николай II:
— Не иголка же! Куда мог деться пароход, если все соседние державы подтвердили, что он не появлялся в их гаванях.
— Ваше величество, — прочувственно отвечал Клейгельс, — это темное дело прошу доверить мне…
Вражда с Плеве не прекращалась, и быть бы Клейгельсу под судом или в отставке, но градоначальника выручил Евно Азеф: он рванул Плеве бомбой вместе с его коляской, и Клейгельс перекрестился:
— Так ему и надо. Сам не жил и другим не давал…
Но еще до убийства на Клейгельса свалилась целая лавина чинов и наград: в чине генерал-лейтенанта он был возведен в генерал-адъютанты царя. Наконец, его назначили в Киев — генерал-губернатором Киевским, Волынским и Подольским.
Прощаясь с Клейгельсом, царь вспомнил:
— Все-таки куда же делся пропавший пароход?
— Ума не приложу, ваше величество.
— Странные дела творятся на Руси, — призадумался царь.
— Даже очень странные, — согласился Клейгельс…
Как и все жулики, Клейгельс был дальновиден. Приближение революции он ощутил заранее, как животные ощущают близость грозы — шкурой. Понимая, что она сметет его, словно мусор, Клейгельс уже не думал о спасении царя и отечества, а помышлял едино лишь о личном благополучии. Заняв пустующий в Киеве дворец, он сразу смекнул, что тут пожива богатая. Хотя дворец со всем его драгоценным убранством принадлежал казне, это никак не охладило служебного рвения Клейгельса.
— Отвинчивай люстры, — повелел он прислуге. — Ручки от дверей и окон тоже открутить. Ширмы снимайте с окон, ковры со стен скручивайте в рулоны. Какой замечательный паркет! — восхитился он. — Выбить все плашки, да осторожнее… О-о, и оранжереи! Красота… все растения придется пересадить!
Под сурдинку он распускал в городе слухи, что Киевское генерал-губернаторство скоро будет переиначено в «Киевский Край». Выпросив у казны шестьдесят тысяч рублей, он объяснял свою просьбу необходимостью пошива новых скатертей и постельных покровов. Все новое белье он хотел видеть обязательно с метками «Н. К.», что означало «начальник края».
Как только громыхнуло первыми раскатами грома революции, Клейгельс со всем добром бежал в свои имения и там затих, будто его никогда и не было на свете. Вот этого царь ему не простил: Клейгельс, как негодный товар, был изъят из обращения и сдан на догнивание в обширном складе отставных военных, опозоренных во время революции или в поспешном бегстве на полях Маньчжурии… Клейгельса быстро забыли.
Наверное, никто бы и не вспомнил Николая Васильевича с его «известными формами», если бы в Киев не нагрянула ревизия сенатора Евгения Федоровича Турау. Прибыв в Киев, сенатор остановился во дворце генерал-губернатора и тут едва пришел в себя от увиденной картины беспощадного разгрома.
— Сразу видно, что местные революционеры не пощадили даже былой красоты интерьеров… Боже, какое запустение!
Но ему сказали, что революция не коснулась дворца: здесь похозяйничал Клейгельс с женою. Турау ужинал во дворце, как в сарае, кушая с тарелок, взятых из трактира, а дворцовое серебро, как ему объяснили, исчезло вместе с Клейгельсом. Евгений Федорович долго взирал на потолок, из которого торчал ржавый крючок, пригодный для казни через повешение.
— А где же все люстры? — спросил он лакея.
— Когда-то были люстры… чистый хрусталь!
Турау нагрянул в имение Клейгельса, расположившееся на берегу поэтичного озера. Пройдя в аванзалу, он невольно зажмурился от ослепительного сияния хрустальных люстр. Расторопные лакеи подали ему ужин на посуде старинного серебра. Из оранжереи доносило ароматы тропических растений, когда-то наполнявших благовонием киевский дворец генерал-губернатора.
Утром сенатор учинил допрос хозяину имения:
— Вами взяты шестьдесят тысяч казенных рублей на пошив постельного и столового белья… По моим подсчетам, шитье обошлось только в тридцать, а где же еще тридцать тысяч?
Клейгельс отвечал, не моргнув глазом:
— Они ушли на нужды, известные лично императору.
— Верните в казну казенное белье.
Клейгельс не поленился развернуть простыню.
— Пожалуйста! — пояснил он с усмешкою. — Всюду вы можете видеть отметки «Н. К.», что означает «Николай Клейгельс»… Что вам еще угодно, господин ревизор?
Вдали послышался гудок пароходной сирены: по озерной глади спешил «речной трамвай», когда-то бесследно исчезнувший из списков Невского пароходства. Турау сказал:
— У меня к вам никаких вопросов более не имеется…
Обо всем виденном он рассказал царю, доказывая, что генерал-лейтенант Н. В. Клейгельс достоин суда и сурового приговора за крупные расхищения. Конечно, Николай II мог бы потребовать от Клейгельса и его наследников, чтобы они вернули в казну все награбленное, но царь этого не сделал.
— Лучше молчать, — сказал он. — Уж если в России так воруют, значит, мы не бедные… у нас есть что воровать!
Летом 1916 года русская печать известила читателей, что в финском санатории Рауха скончался от паралича сердца Н. В. Клейгельс, находившийся не у дел. Шла жестокая война с Германией, до революции оставался один год, и русская общественность даже не заметила газетных некрологов. Судьба всех подлецов и воров одинакова: как бы высоко они ни забрались, все равно повергаются в могилу и забываются так скоро, словно их никогда и не было на вершинах власти, даже бывшие друзья и соратники делают вид, что таких гадов не помнят.
Начав с истории, я историей и закончу. Еще Геродот писал о мудром царе Камбизе, который с берущих взятки сдирал шкуру, чтобы шкурами взяточников обтягивать судейские кресла; на таких вот седалищах, покрытых шкурами предшественников, судьи о взятках уже не думали… На Руси дающий взятку назывался лиходеем, а берущий от него — лихоимцем. При Иване Грозном расправа была короткая: «Обыщется то в правду, что он посулы взял, тогда да вкинуть в тюрьму». В XVII столетии взяточник обязан был вернуть взятое в казну, но уже в тройном размере. При Петре I делали еще проще: рубили голову, семью ссылали в Азов или Воронеж, а имущество конфисковывали.
Но со временем законы становились все изощреннее, затемняя вопрос о наказании взяточников, и ко времени революции 1917 года русские суды совсем устранили из уголовного кодекса это слово — «взятка», заменяя его словом «порядок» или «подношение», а взяткобравцев именовали «мздоимцами».
Карающая секира блаженно повисла в воздухе…
В ногайских степях
После московского международного форума «За безъядерный мир, за выживание человечества» барон Эдуард Александрович Фальц-Фейн начал свое интервью такими словами:
«Тем, кто меня не знает, я хотел бы представиться. Мои предки по материнской линии — знаменитые Епанчины, герои Наваринского сражения. Предки по отцовской линии создали заповедник Аскания-Нова, где я родился ровно семьдесят пять лет назад. Я не писатель, но имею большого писателя в семье: Владимир Набоков — мой кузен. Он очень страдал, что на родине его не публикуют…»
Проживающий в княжестве Лихтенштейн, Фальц-Фейн никогда не забывал о покинутой родине — России, вернув нам многие сокровища, оказавшиеся за рубежом, за что и был награжден Почетным знаком Союза советских обществ дружбы и культурной связи с зарубежными странами «За вклад в дело дружбы между народами».
Долгие годы в нашей литературе имя Фальц-Фейнов изымалось из обращения, и наш читатель мог подозревать, что знаменитая Аскания-Нова явилась сама по себе, будто рожденная по щучьему велению, а редкие звери Азии, Африки или Америки, презрев все преграды и расстояния, сами по себе вдруг сбежались в ногайские степи Таврии.
Не пора ли помянуть добрым словом создателей уникального заповедника и рассказать об этой семье то, что мы знаем.
К сожалению, знаем не так уже много…
В романе «Фаворит» я подробно писал о причинах, экономических и социальных, которые во времена императрицы Екатерины II вызвали мощную волну переселения в Россию чехов, немцев, словаков, голландцев, шведов с острова Даго, швейцарцев и даже эльзасцев. Они энергично обживали пустынные степи подле Саратова и в Причерноморье; впоследствии мы забывали о национальных и религиозных различиях между колонистами и всех пришельцев, осваивавших русскую целину, именовали немцами; там, где была их столица Сарепта, славная выделкой горчицы, ныне город Энгельс.
Среди многих выходцев из Европы был некий Иоганн-Георг Фейн, выехавший на Русь из саксонского города Хемница. Он сразу проявил себя деловым и полезным человеком: налаживал устройство суконных фабрик, был отличным мастером по выделке шерсти, столь необходимой для обмундирования армии. Приняв русское подданство, Фейн почему-то не пожелал называться колонистом, со всем потомством приписавшись к мещанскому сословию торгового Мелитополя.
Мелитополь со дня основания напоминал вавилонское столпотворение: на улицах слышалась речь русских, украинцев, болгар, немцев, греков, цыган, армян, караимов и татар — и все отлично понимали друг друга, если дело касалось не ерунды, а насущной прибыли. Вокруг же города залегли еще не тронутые плугом дикие степи, колышась сочными травами. В 1813 году, сразу после изгнания Наполеона, в Мелитополе состоялась публичная распродажа земель, пустующих без хозяина. Иоганн-Георг Фейн выкупил на аукционе обширный участок казенных земель, сразу сделавшись видным помещиком. Овцеводство и образцовая культура шерсти стали для него «золотым руном».
В безлюдной степи выросли длинные сараи кошар для укрытия овец в непогоду; появились хутора, окруженные садами, шерстомойни и склады, всюду отрывались артезианские колодцы для водопоя овец в знойные дни. У местных ногайцев были очень плохие овцы. Фейн призывал их разводить мериносов, с Кораном в руке он доказывал невежественным муллам, что «именно испанская овца, перенесенная маврами в Испанию, и была настоящей жертвенной овцой правоверных мусульман…». Человек дальновидный, Фейн внушал сыновьям:
— Я заложил здесь такое имение, доходов с которого хватит не только вам, но останется и внукам моим…
Старик был нрава крутого, вспыльчивого, и таким же характером обладал его старший сын Фридрих (Георгиевич по отцу). Однажды они крепко повздорили, никак не уступая друг другу, да такой скандал получился, что все домашние по комнатам разбежались. Отец с лязгом обнажил шпагу, крича:
— Убью, дрянь саксонская! Выродок паршивый…
Фридрих сунулся под стол, но острие шпаги выгнало парня… прямо в раскрытые двери. Вслед ему громыхнул безжалостный выстрел, но пуля миновала его, и, убегая, он слышал угрозы:
— Нет у меня сына. Пропадай… Я не знаю тебя!
Фридрих нашел приют в доме русского купца Летягина: сначала работал в его конторе, потом выдвинулся в компаньоны, сам разбогател. Старый Фейн умер в 1826 году, когда его сын уже завел собственное хозяйство в колонии Рейхенвельд. Все поселения колонистов были одинаковы: прямые улицы с обязательной кирхой и фонтанчиком возле жилища пастора, запах кофе из раскрытых дверей в домах каменной кладки, плодоносящие сады, дающие столь обильный урожай фруктов, что яблоки считались дешевле сена. Свою единственную дочь он — в честь жены — назвал Эльзой (по-русски Елизаветой). А жене говорил:
— Я не сверну с дороги отца. Овцы, дающие мясо и шерсть, всегда будут необходимы, чтобы человек был сыт и одет. Но в отличие от других колонистов не стану просить субсидий у казны российской: все сделаю на свои деньги…
Фейн был отличным селекционером. Через скрещивание различных пород он добился, что его стада, усиленные мериносами, обрели нужную холодостойкость, а тонкорунная овца давала на русский рынок отличную шерсть, ничуть не хуже английской. Но времена выпали трудные — не до жиру, быть бы живу.
1831 год остался в народе памятен холерой, которая переморила в Тавриде и… Таврии десятую часть жителей. Вслед за эпидемией наступила небывалая засуха, остатки травы выжрали неистребимые полчища саранчи. В степях умирали отары овец, растасканные волками и расклеванные стервятниками. Тогда же от голода погибли тысячи поселян и колонистов. Только в 1840 году наступила пора благоденствия и сытости: арба дынь или арбузов стоила рубль, абрикосы и груши продавали ведрами за понюх табаку, один ягненок стоил двадцать пять копеек.
Для Фейна наступила пора процветания, его хозяйство окрепло. На гигантских просторах собственной и арендованной земли он держал отару в сто тысяч овец. Эльзе он признавался:
— Но теперь меня соблазняет Аскания-Нова! Эти ангальтские герцоги способны только губить овечек и землю…
Да. Чужеродным клином в сердцевину Днепровского уезда врезался самый лучший район степей — имение Аскания-Нова, которое с 1828 года принадлежало Ангальт-Кетенским герцогам, никогда в Таврии не бывавшим. Царь уступил им эти земли для разведения мериносов, но порода овец год от года ухудшалась, опыты земледелии не удались, работники разбежались, колодцы высохли, земля погибала втуне, и никакие дотации от русской казны не могли спасти Асканию-Нова от полного разорения.
В один из дней Фейн радостно сообщил жене:
— Говорят, герцог Генрих умирает, а Кетенский ландтаг ищет способы, чтобы расплатиться с его долгами. Думаю, мне удастся уговорить их на продажу Аскании-Нова…
В 1846 году в Симферополе открылась выставка сельского хозяйства, на которой Фридрих Георгиевич получил золотую медаль. Награда досталась ему не зря, и не только за шерсть: Фейн вырастил тучный племенной скот, изобрел садовые инструменты, вывел на свои поля технику для уборки урожая, на его стендах красовались хлебные злаки, какие он добыл путем тщательного отбора и селекции.
На выставке он выступил перед публикой:
— Самое трудное — отмыть живую овцу перед стрижкой. Нужно много воды. Еще больше воды потребно, чтобы отмыть снятое с нее руно, в котором засохли комки навоза и цепкие колючки степных трав. А колодцы не могут много воды дать, посему надеюсь получить вторую золотую медаль — за устройство в городе Херсоне образцовой шерстомойной фабрики…
Снова беда! В Крыму высадились англичане с французами, началась героическая осада Севастополя, и колонисты не остались равнодушными зрителями. Их арбы и двуколки везли на помощь Севастополю груды хлеба и бобов, фруктов и мяса. Обратно они возвращались, перегруженные ранеными солдатами и матросами; в своих уютных чистоплотных колониях немцы раскинули военные госпитали, их жены стали сестрами милосердия. Пять тысяч защитников Севастополя они выходили в своих домах, но зато подле солдатских могил возникли могилы поселян, зараженных тифом и дизентерией. К этому времени колонисты, рожденные в России, считали ее своим «фатерляндом», они сами шли в солдаты, многие из них выслужились потом в офицеры и даже в генералы русской армии.
Сразу после Крымской войны Аскания-Нова досталась Фейну, за которую он выложил ангальтцам 575 тысяч рублей. Поголовье его овечьей отары насчитывало тогда почти четыреста тысяч голов, ежегодно он снимал на продажу сто тысяч пудов первоклассной шерсти. Великий труженик, Фридрих Георгиевич скончался в 1864 году. Дабы не забылось его имя в потомстве, состоялся особый указ императора Александра II, чтобы зять покойного Иоганн Фальц, женатый на его дочери Елизавете, впредь носил двойную фамилию. Так в России появилась Аскания-Нова, и так появились Фальц-Фейны.
Эдуард Александрович Фальц-Фейн, с которого я начал рассказ, получил титул барона не в России, а в Лихтенштейне — за новейшие методы в развитии туризма этого маленького, но богатого государства…
До революции Россия занимала первое место в мире по частному предпринимательству, побивая рекорды даже американских бизнесменов, которым никак не откажешь в умении делать деньги. Среди множества финансовых воротил, среди именитых «королей» ртути и чая, самоваров и ситца, швейных иголок и золотой канители для эполет встречалось немало идеалистов, которые свои прибыли обращали на пользу государства и народа. Имена таких людей до сих пор уважаемы в нашей стране. Достаточно напомнить имена купцов Латкиных, Сидорова, Мамонтова, Третьякова, Морозова, Бахрушина и Станиславского-Алексеева.
Но совсем забыта Софья Богдановна Фальц-Фейн, о которой в начале XX века много говорили и писали в газетах. Эта красивая, импозантная дама обладала большой практической сметкой и, живи она в Америке, могла бы стать героиней джеклондоновских романов. В сильные морозы замерзали черноморские порты — Одесса, Херсон и Николаев, иностранные корабли, приплывшие за русскими товарами, надолго застывали возле причалов, коченея машинами от холода. Софья Богдановна искала бухту, где кораблям не угрожали бы зимние льды. Возле крымского Перекопа, в глубине Каркинитского залива, где на сиротливых берегах паслись дикие животные и редко можно было увидеть человека, она выбрала место для будущего порта и города.
— Если еще великий Страбон писал, что в Каркинитском заливе была гавань херсонцев, то почему не быть ей теперь? В этом районе, — рассуждала женщина, — бывают частые миражи, и штурманы понервничают, отыскивая Хорловскую косу. Порт я назову Хорлы, и он может стать «русским Кардиффом», если его причалы соединить рельсами с шахтами Донбасса…
Я нарочно заглянул в лоцию Черного моря, изданную недавно. Порт Хорлы существует и в наше время, приписанный к Херсону как вспомогательный. Не знаю, что там сейчас, но при Софье Богдановне на рейде виднелись флаги кораблей Германии, Австрии, Италии, Греции и прочих стран, закупавших русское зерно, скот и битую птицу. Даже в морозные годы, когда замерзал соседний Скадовск, причалы Хорлы не пустовали, корабли входили в него без помощи ледоколов. Журналист И. Горелик в 1911 году писал: «Этому городу и его порту предсказывают самую блестящую будущность. В истории российских городов создание такого города в десять лет — явление небывалое…»
Да, небывалое! Софья Богдановна денег не пожалела. Подле причалов выросли громадные склады, хлебный элеватор, конторы, таможня, гостиница для моряков и метеостанция, почта и телеграф, даже завод по переработке устриц; пассажирский пароход «София» курсировал по линии Хорлы — Одесса.
— Порт как порт, — говорила его владелица Горелику. — Но зато город Хорлы — это моя гордость, и кто хоть раз увидел его, тот останется в нем навсегда…
Я видел Хорлы только на фотографиях и тоже хотел бы в нем жить, чтобы уйти от суматохи и грязи наших больших городов. Хорлы напомнил мне тот мир, в каком, наверное, жили романтики и бродяги ослепительной гриновской мечты. Внешне город был похож на оранжерею среди прудов и экзотических клумб: вдоль широких улочек белели односемейные дома, утопавшие в цветении фруктовых садов; здесь, как в романах А. Грина, жители говорили на многих языках, не ведая розни, и не хватало разве что легконогой Ассоли, ждущей с моря корабль под алыми парусами. К услугам хорловцев Софья Богдановна устроила училище и гостиницы, рестораны и бальный зал, а вечерами над темным парком загорались трепетные огни «иллюзиона» (кинотеатра). Телефон связывал город с портом, Софья Богдановна звонила даже в Асканию-Нова, где хозяйствовали ее сыновья:
— Поздравьте свою мать — у меня в городе теперь две тысячи семейств, никакой полиции, никаких скандалов, и я завожу типографию, чтобы выпускать свою газету…
Младший сын ее Владимир (Вальдемар) Эдуардович родился в 1877 году. Избранный в Государственную думу третьего созыва от Днепровского уезда как богатый землевладелец, он ничем не проявил себя в вопросах думской политики. Зато остался известен в истории зарождения русской авиации: он был конструктором первых в России аэропланов, на самолете его системы летал военный летчик из семьи Фальц-Фейнов; в 1916 году он был сбит немцами в воздушном бою и погребен в Аскании-Нова, где его могилу украшает погнутый пропеллер.
Старший сын Фридрих Эдуардович родился в 1863 году, и его судьба не совсем обычна. С детства очарованный дикой красотой и раздольем степей Аскании-Нова, он увлекся естественными науками. Идеи об охране всего живого на свете привели его в Юрьевский университет, затем в Европе он изучал биологию, осмотрел заграничные зоопарки. Выводы были весьма неутешительны:
— По сути дела, не только наша бедная страна, но даже богатая Европа имеет лишь жалкие зверинцы, и нигде нет настоящих зоопарков, где бы животное не теряло чувства свободы, не видя тюремных клеток, вольеров…
Из хозяйства Аскании-Нова был отрезан громадный участок, объявленный заповедным; Фридрих Эдуардович не стал окружать его забором, а лишь отделил широким поясом сенокосов и пахоты; тогда же он заложил в степи и лесопарк, где над чашами прудов поникли ивы, росли дубы и акации. Лес казался оазисом, чудесно выросшим посреди жаркой степи.
— Если люди коллекционируют книги, редкостные камни или бабочек, — рассуждал Фальц-Фейн, — то я соберу здесь животных, особливо вымирающих, для пользы тех же животных… Я давно озабочен: неужели не осталось ни одного тарпана?
В ту пору, когда его предок из Хемница явился на Русь, тарпаны еще паслись гигантскими табунами. Но… последний в мире тарпан был убит в декабре 1879 года (по воле злобного рока это случилось у села Агайман, почти рядом с границами Аскании-Нова). Фридрих Эдуардович любил пернатых с детства, и скоро в его парке бегали, на удивление местных жителей, страусы, закупленные в Африке и даже в Австралии.
Потом в Аскании-Нова появились бизоны и зубры, зебры и антилопы различных пород, сами забегали в кораль олени. Фальц-Фейну хотелось спасти для будущего сайгака, когда-то соперничавшего в степях с тарпаном, и в 1887 году где-то под Царицыном поймали пару этих животных. Большой победой считал Фридрих Эдуардович приобретение дикой лошади Пржевальского, схожей по своей стати с тарпаном. За этой лошадью он посылал целые экспедиции в районы Центральной Азии.
Поднимаясь на смотровую вышку, с которой он обозревал границы своего заповедника, Фальц-Фейн говорил:
— Я боюсь только двуногих волков, у которых вместо зубов отличные берданки. Будем же осторожны, ибо всегда найдутся охотники расхитить мои сокровища…
Слава о небывалом собрании редкостных птиц и животных всколыхнула не только научный мир русских биологов Москвы и Петербурга, но вызвала и нездоровый ажиотаж зарубежных владельцев зоопарков. Карл Гагенбек, владевший в Гамбурге лучшим зоопарком Европы, просил Фальц-Фейна продать ему — за любые деньги — хотя бы одну пару лошадей Пржевальского.
— Никогда! — отвечал Фридрих Эдуардович. — И нет у Гагенбека таких денег, которые бы соблазнили меня…
Гагенбек применил запретные приемы «промышленного шпионажа». Он подослал в Асканию-Нова своих тайных агентов, которые выведали секрет добычи лошадей Пржевальского, и скоро Гагенбек мог торговать этими животными по всем зоопаркам мира.
— А я корысти искать не стану, — говорил Фальц-Фейн, — мой заповедник не кошелек, и открыт он лишь для науки…
Сам Фридрих Эдуардович так и остался автором лишь пяти скромных научных статей, но его Аскания-Нова сделалась опытной фермой для ученых. Особенно много здесь потрудился знаменитый биолог Илья Иванович Иванов, который скрещивал домашнюю лошадь с зеброй и получал зеброида, намного сильнее лошади; Иванов сводил зубра с бизоном, а полученных зубробизонов скрещивал с домашним рогатым скотом. В 1908 году Фальц-Фейн разыграл веселую шутку с ремонтерами (закупщиками) лошадей русской кавалерии. Прежде он велел им убедиться в добротности лошадей и в правильности их экстерьера, но они, еще раз осмотрев животных, не нашли в них никаких изъянов.
— Так знайте! У этих лошадок были только матери, но никогда не было отцов. Если не верите мне, спросите профессора Иванова, он подтвердит вам истину моих слов…
1917 год и гражданская война отразились не только на судьбах людей, но даже на животных. Фальц-Фейны спасались за границей, а животных очень трудно стало беречь от истребления. Через заповедник шлялись немецкие оккупанты и отряды деникинцев, в окрестных немецких и еврейских колониях лютовали шайки батьки Махно, они беспощадно уничтожали драгоценных птиц и животных, чтобы сварить себе сытную баланду с дичью и мясом. С тех самых пор в Аскании-Нова уцелела едва ли одна треть всего заповедного собрания. В эти страшные годы комиссаром заповедника стал П. К. Козлов, известный путешественник, ученик Пржевальского; ему было особенно тяжело видеть уничтожение тех животных, которых он сам же из глубин дикой Азии добывал для Фальц-Фейна…
В 1919 году Аскания-Нова была национализирована, переименована в «Чапли» (тогда всем на свете придумывали новые названия); бывшее имение Фальц-Фейнов перешло в ведомство Наркомзема Украины. Заповедник остался научной станцией, но в последующие годы ему грозило полное уничтожение. Нераспаханные земли Аскании-Нова очень соблазняли любителей не только выполнить план поставок зерна и мяса, но и перевыполнить его. Карьеристам наука только мешала.
— Сейчас самое главное — план! — возвещали они на собраниях в заповеднике. — Почему не запахать пустующие земли в Аскании-Нова? К чему вы держите это безобразное зверье, доставшееся вам из проклятого прошлого, а теперь активно пожирающее государственные корма? Всех перевести на мясо.
Вот такие-то горлопаны, преисполненные энтузиазма не по разуму, жаждали уничтожить красоту Аскании-Нова, чтобы затем с высокой трибуны отчитаться о своих успехах в социалистическом соревновании. Заповедник выстоял перед многолетним напором подобных Угрюм-Бурчеевых, но тут грянула война, и 21 сентября 1941 года в первозданной Аскании-Нова разместился штаб армии Манштейна, наступавшей на Крым.
В своих мемуарах Манштейн не забыл помянуть и свое житье-бытье в заповеднике: «Раньше это было известное во всей России образцовое хозяйство, теперь же имение стало колхозом. Здания были запущены. Все машины разрушены отступавшими советскими войсками… Прямо посреди степи поднимался большой парк с ручьями и прудами, на которых жили сотни видов водоплавающих птиц… Этот парк в степи был поистине райским уголком, и даже большевики не притронулись к нему… там паслись самые различные животные: олени и лани, антилопы, зебры, муфлоны, бизоны, яки, гну, важно шествующие верблюды…»
Оккупанты вывозили животных в Германию, многие звери были убиты или погибли от бескормицы. После войны в стране, вконец разоренной, все-таки нашлись здравые головы, которые настояли на возрождении этой сокровищницы животного мира. Аскания-Нова живет, сделавшись опытным полем для ученых.
О работе наших биологов в возрожденной Аскании-Нова я писать не стану, ибо о ней широко известно в нашей стране и далеко за ее пределами. Тысячи людей ежегодно стекаются сюда, чтобы прикоснуться к чудесному уголку нетронутой природы.
Всем известно: после революции за рубежом оказалось много наших соотечественников, для которых эмиграция (иногда вынужденная, против их воли) стала подлинной бедой, тем более что лично они, эти люди, никогда не были врагами нашей страны, оставаясь в душе русскими патриотами.
Вернемся к Эдуарду Александровичу Фальц-Фейну.
Живущий в Вадуце, столице княжества Лихтенштейн, он остался верен лучшим традициям своих предков. Это лично ему мы обязаны, что на родину вернулись многие произведения искусства, похищенные фашистами, это он хлопотал, чтобы перенесли на Родину прах Федора Ивановича Шаляпина, это он пытался уговорить Сержа Лифаря передать в СССР пушкинскую коллекцию, это ему, человеку старого воспитания, приученному всегда оставаться вежливым, пришлось душевно скорбеть, что Родина — в ответ на его старания — не выражала даже примитивной благодарности, а высокостоящие чиновники даже не удостоивали его ответом. Увы, но так было…
Теперь многое изменилось в нашей стране, «товарищ барон» чувствовал себя в Москве своим среди своих, и, заканчивая рассказ, я опять процитирую слова Эдуарда Александровича:
«Нам, русским, живущим за рубежом, дорого все, что связано с родиной, ее искусством, ее историей. В свое время по сохранившимся в Лихтенштейне архивным документам я нашел место ночлега Суворова при переходе Чертова моста в Альпах в 1799 году. Сейчас на мои средства и благодаря моим усилиям на том месте установлен памятник Суворову, выпущена почтовая марка — единственная заграничная марка, посвященная русскому полководцу. И я хочу еще раз сказать вам: мы — с вами, помните об этом и не сомневайтесь в нашем сочувствии и благорасположении».
Мы уже не сомневаемся! Для того и был образован Союз советских обществ дружбы и культурных связей.
Думаю, что эмигрантам, наверное, не так-то весело жить и стареть на чужбине, вдали от наших полей и лесов. Может быть, потому Эдуард Александрович Фальц-Фейн и назвал свою виллу именем далекого русского заповедника — «Аскания-Нова»!
…Я, автор, буду рад, если о Фальц-Фейнах узнают те, кто их не знает!
Букет для Аделины
Бельгийский Люттих, древний и богатый, как всегда, процветал в довольстве, однако не все его жители были счастливы. Среди неудачников горожане знали и почтальона Пако, отца пятерых детей, который осел в Люттихе недавно, а раньше плавал матросом, нажив на морях столь жестокий ревматизм, что теперь он, бедняга, с трудом одолевал крутые лестницы.
Под вечер, когда его сумка пустела, Пако забредал в дешевый кабачок, чтобы выпить на сон грядущий стаканчик рома.
— Морская привычка, — говорил Пако, — без такого стаканчика подушка для матроса тверже уличного булыжника…
Пако был человеком бедным, а потому о втором стаканчике даже не помышлял, вечно озабоченный семейными нуждами. Но однажды хозяин кабачка сам поднес ему вторую порцию рома.
— Мне жалко тебя, Пако, — сказал он. — Видно, жизнь крепко тебя изломала… Где же ты потерял свое здоровье?
Пако ответил, что молодые силы он растратил на пассажирской линии от Гамбурга до Нью-Йорка.
— Мое здоровье подкосила одна история, — загадочно пояснил Пако. — История с одной девушкой…
— Ты что? Влюбился в нее? — захохотал кабатчик.
— Да на кой черт мне эта любовь! — грубо ответил Пако. — Просто в одну из ночей наш пароходишко посреди Атлантики сделал хороший овер-киль — кверху днищем. Сначала нас было трое, кто уцелел. Два матроса и юная пассажирка. Нас долго болтало на волнах, и мы, конечно, держали эту девку изо всех сил. Потом мой приятель не выдержал и сказал: «Прощай, Пако, я больше не могу, лучше уж так!» — нырнул и обратно не вынырнул. Я остался на волнах один… я и эта вот девушка.
— Красивая? — любопытствовал кабатчик.
— Мне было тогда не до этого. Какая она там, красивая или уродливая, но она ведь была живая душа… разве не так?
— Ну, и что же было дальше?
— Дальше она, уже полудохлая, вдруг расцеловала меня мокрыми губами и заплакала: «Пако, ты бы знал, как я хочу жить…» Я и сам от жизни никогда не отказывался. Но что делать, господи, если кругом одни только волны, светят нам звезды и — никого…
— И что же ты сделал?
— Я тоже поцеловал ее и поклялся всеми святыми и всеми чертями: «Пока я живой, я тебя не оставлю. Держись сколько можешь и не визжи от страха, иначе по морде получишь…»
— Так, так… интересно. А что же было потом? — спросил кабатчик, щедро наполняя для Пако третий стаканчик.
— Спасибо! — кивнул почтальон и жадно выпил. — Дальше было как в хорошей сказке. Мимо проходил бродяга-парусник, нас заметили, вытащили на палубу, обогрели и доставили в Америку. Я помню только, что звали девушку Аделиной, в Америке ее ждали, она там собиралась петь в театре… вот и все!
…Был уже поздний час, когда в двери его лачуги кто-то постучал с улицы. Пако был ошеломлен, увидев богато разряженную женщину, которая появилась в сопровождении франтоватого господина; еще с порога она закричала:
— Пако! Наконец-то я отыскала тебя… Боже, как я счастлива видеть тебя. Узнаешь ли ты меня, Пако?
С этими словами женщина опустилась на колени, часто-часто целуя натруженные руки матроса и почтальона. Пако заскорузлой ладонью нежно погладил ее по голове, как ласкают ребенка.
— Встань, — велел он женщине. — Конечно, такие ночки, какая выпала нам однажды в пустынном океане, на другой день не забываются… Я тоже рад видеть тебя, Аделина, только скажи, кто этот прекрасный невежа, что, входя в мой дом, не догадался даже снять свою роскошную шляпу?
— Ах, извините, — разволновался тот, с поклоном представившись. — Честь имею — маркиз Деко, муж несравненной, наипрекраснейшей, гениальнейшей и божественной Аделины, которой в восхищении рукоплещут столицы всего мира.
Аделина поднялась с колен, почти любовно обозревая лицо своего спасителя, на котором множество глубоких морщин казались резко выдавлены, как штрихи на старинной гравюре.
— Пако, — сказала она. — Чувствую, ты до сих пор не знаешь, кого ты спас в ту кошмарную ночь… Я не просто Аделина, каких немало на белом свете, — нет, я Аделина Патти… я пою во всех театрах мира, и маркиз Деко нисколько не преувеличил восторгов публики.
Потом, оглядев убогое жилище почтальона, Аделина велела маркизу оставить на столе Пако все, что имелось в его бумажнике.
Маркиз, не прекословя, выложил двести франков:
— Простите, но у меня нет больше в наличии.
— Это не все! — заявила Патти. — Я сделаю много больше. Не забывай, Пако, что я твоя пожизненная должница. Сейчас я направляюсь петь в Петербург, где меня давно ждут с нетерпением, а из русской столицы вернусь обратно в Люттих и дам здесь концерт, чтобы весь сбор с этого концерта подарить тебе. Ты, Пако, не оставил меня в волнах страшного океана, а я никогда не оставлю тебя в этой страшной и трудной жизни…
Они ушли. Дети давно спали. Из потемок соседней комнаты появилась жена Пако и спросонья сразу потянулась к деньгам, но Пако живо перехватил ее алчную руку.
— Нет, — сказал он. — У этой девки Аделины добрая душа, а на каждое добро надо отвечать добром…
Слава о голосе Патти дошла и до наших дней. В том, что она была гениальной певицей, сомневаться не следует. Патти была способна не только подражать трелям соловья или соревноваться со звучанием оркестрового кларнета — Патти могла заставить людей даже плакать. Вот вам пример: однажды, будучи в Буэнос-Айресе, где никто не понимал по-английски, она так проникновенно исполнила британскую балладу «Home, sweet home» («Дом, мой дом»), что слушатели заливались слезами, даже не понимая смысла этой английской песни.
Волею судьбы она, дочь бродячих итальянских певцов, родилась в Мадриде, а вышла на подмостки сцены и впервые запела от великой нужды, ибо в тот день у родителей Патти не было денег для ужина. Да, она осознавала силу своего таланта, и слава не миновала ее. Но в своих мемуарах Патти скромнейше упоминает лишь два своих подлинных триумфа.
Первый — мадридский! В королевском театре пылкие испанцы выпустили из клеток стаи канареек, которые все и слетелись к ней, поющей, очевидно, прилетевшие на звуки ее голоса. Второй триумф — московский! Неожиданно Патти коснулась платьем сценической лампы, и платье вспыхнуло на ней, словно факел. Пламя быстро погасили, она даже не ощутила боли ожогов, но москвичи мигом расхватали — на память о ней! — обгорелые хлопья ее опаленной одежды, плававшие в воздухе…
Аделина Патти не раз бывала в России, покорив русских с бесподобной легкостью, выдержав трудное соперничество даже с блистательной шведкой Христиной Нильсон, хотя в русском обществе меломанов произошел внушительный раскол — на «паттистов» и «нильсонистов». Музыкальным партнером Патти не раз бывал прославленный тенор Эрнесто Николини, в дуэтах с которым, ведя любовную партию, Патти томно закрывала глаза, словно пьющая голубица… Петр Ильич Чайковский писал, что «г-жа Патти по всей справедливости занимает уже много лет сряду первое место между всеми вокальными знаменитостями… Это одна из тех немногих избранниц, которые могут быть причислены к ряду первоклассных из первоклассных артистократических личностей».
На этот раз Аделина Патти ехала в Россию, которая начинала войну на Балканах, — ради освобождения братьев-болгар. Маркиза Деко певица — на правых жены — сразу предупредила, что доходы со своих концертов она превратит в дарственную лепту ради помощи раненым русским воинам.
— Русские всегда были так добры и так щедры ко мне, что мне стыдно обвешиваться новыми бриллиантами, если вместо бриллиантов я могу хоть чем-то облегчить людские страдания…
Русские давно восхищались Патти, и в мемуарах счастливцев, хорошо знавших ее, певица осталась очень милой брюнеткой небольшого роста, у Патти была маленькая головка, фигура грациозно-подвижная, со всеми людьми она ладила, бывая деликатной даже со швейцарами. Но, конечно, Патти была уже достаточно избалована славою, отчего с нею не так-то легко было управиться, если она вдруг начинала капризничать…
Санкт-Петербург стыл в жесточайших морозах. Патти ждали с великим нетерпением, к ее услугам сразу появились роскошные шубы и оренбургские платки, даже санки с лихачом-извозчиком. Ее навестил в гостинице русский друг Иван Мельников, обладатель мощного баритона, он перецеловал красавице руки, заранее предупредил, что теперь в русской опере новый дирижер:
— Молодой, но очень толковый — чех Направник, прежний-то дирижер, Константин Лядов, состарился, болеет, оркестр подзапустил, а Направник его подтянул, и ныне говорят, что его русский оркестр лучше оркестра Итальянской оперы.
— Мне бояться его придирок?
— Бойся! Направник — это сущий деспот, и не дай Бог сфальшивить — сразу заметит… сразу разоблачит!
Своей камер-фрау Патти указала покупать свежие розы, которыми собиралась украсить пояс атласного платья.
— Мне это нужно… для партии Джильды в бенефисе «Риголетто», — сказала она смущенно. — Тем более что в дуэте со мною будет петь волшебный Эрнесто Николини…
Но прежде Патти предстояло участие в концерте Русского Патриотического общества, которое устраивало такие концерты ежегодно в зале Дворянского собрания: программа благотворительного концерта была составлена из фрагментов русских опер, среди русских певцов одна лишь Аделина Патти должна петь по-итальянски из своего привычного репертуара. Маркиз Деко, счастливый обладатель Патти, кажется, волновался более самой Патти, спрашивая, что она собирается петь.
— Ах, не все ли тебе равно! — капризно отвечала Аделина. — Возьму хотя бы вальс «Echo» из музыки Флориана Эккерта…
Накануне концерта камер-фрау доложила о приходе Направника.
Это удивило балованную примадонну:
— Интересно, что ему надобно? Впрочем, проси…
Эдуард Францевич Направник приехал в Россию, чтобы руководить частным оркестром князя Николая Юсупова, но своим талантом и трудолюбием достиг таких высот, что стал главным дирижером Мариинского театра. Представ перед Патти, он сказал:
— Простите, мадам, но как дирижер я вынужден потревожить вас ради репетиции пьесы, избранной вами для исполнения. Не беспокойтесь. Я не утомлю вас своим вниманием.
Патти решила польстить ему:
— Но с таким талантливым капельмейстером, каким являетесь вы, господин Направник, я и не думала о репетициях. Тем более что эккертовское «Echo» не блистает сложностями.
Направник учтиво, но весьма настойчиво убеждал ее слегка пройти пьесу хотя бы под музыку рояля.
— Ах, стоит мне утруждать вас игрою на рояле? Я согласна дать вам ноты со своими пометками.
— Но я нуждаюсь, мадам, в знании оттенков вашего голоса, чтобы вести за вами все звучание оркестра. Наконец, я прошу вас хотя бы промурлыкать мне…
Патти «намурлыкала» ему, а Эдуард Францевич, сидя за роялем, делал в нотах отметки, чтобы иметь представление об ее манере исполнения. После чего, поклоном отблагодарив певицу, он сказал, что свои отметки в нотах перенесет в оркестровую партитуру, дабы голос Патти хорошо сомкнулся с величием оркестрового звучания. Прощаясь, Направник сказал:
— Завтра у нас последняя репетиция, и мне с моим дурным фальцетом никак не заменить вашего присутствия.
Конечно, Патти великолепно отсутствовала, и Направнику пришлось самому — вместо Патти! — подпевать оркестру, хотя в остальном дирижер остался доволен всеми артистами.
— Итак, дамы и господа, — заключил он, — начало концерта, как всегда, в час дня, прошу не опаздывать, ибо нас почтут своим посещением и особы правящей династии…
Актеры, как водится, собрались заранее, оркестр уже настраивал инструменты, зал наполнялся публикой, и певец Мельников, вспоминая тот день, писал: «Блестящие мундиры военных, эффектные дамские туалеты, множество красивых элегантных дам — все это весело жужжало, как пчелы в улье». Среди актеров, заложив руки за спину, похаживал молчаливый и внутренне сосредоточенный Направник, которого Мельников спросил:
— Эдуард Францевич, вы, я чувствую, чем-то озабочены?
— Меня беспокоит, что главная репетиция прошла без Патти, а теперь я боюсь, как бы эта прима не опоздала…
Патти не опоздала, и камер-фрау сразу же начала раскутывать «заморское диво» от множества теплых одежд, а Патти при этом весело приветствовала русских коллег, говорила о чудесной прелести езды по снегу в санях, перед громадным трюмо она придирчиво оглядывала себя, всю сверкающую бриллиантами. Час концерта близился, оркестранты уже притихли, закончив настраивать инструменты. Направник решительно натянул перчатку на правую руку. Аделине Патти он сказал по-немецки:
— Я нисколько не сомневаюсь в вашем голосе. Но петь после вас другим артистам боязно, посему программу концерта составили таким образом, чтобы вы заключали каждое отделение концерта последним номером — перед антрактом…
Концерт начался бравурною увертюрой из глинковской оперы «Руслан и Людмила»; на сцене менялись певцы и певицы, но в зале росло нетерпение — когда же появится Патти? Направник сам вывел ее на сцену, а потом, заняв свое место возле пюпитра, терпеливо выжидал, когда умолкнет буря аплодисментов; овации затянулись, и даже в оркестре, не смея аплодировать, скрипачи постукивали смычками по бокам скрипок. Патти ловким движением ноги откинула шлейф платья и шагнула вперед, давая знак дирижеру, что она готова.
Направник взмахнул палочкой, овации разом смолкли, и Патти запела, легко переливая свой голос из одной тональности в другую, показывая всем, что ей это дается так же легко, словно переливание воды из одного сосуда в другой. Русские певцы и певицы стояли за колоннами, невидимые публике из зала, но сами-то хорошо видевшие и Патти, и Направника.
Вдруг…
Эти проклятые «вдруг» иногда бывают сильнее человека!
— У них что-то случилось, — прошептал Мельников.
Да, из-за колонн виделось то, что было сокрыто от публики. Эдуард Францевич низко нагнулся к первым рядам оркестра, что-то горячо нашептывая им, музыканты невольно подались к нему — в вопросительных позах, чуть не отрываясь от стульев, а сам Направник лихорадочно перелистывал партитуру.
Оркестр еще играл, Патти еще разливала свой чарующий голос, не боясь в руладах соперничать с игрой кларнетиста, а певец Мельников… Мельников только пожимал плечами…
— Что за чертовщина там происходит?
Но тут Направник, воздев над собой обе руки, довольно четко произнес магическое «эн», и невнятная суматоха в оркестре мигом исчезла, музыканты с каким-то незримым воодушевлением разом встрепенулись, и вскоре Патти с небывалым успехом закончила свой номер. Публика взревела от восторга, к ногам певицы сыпались цветы и футляры с дарственными подношениями, она кланялась, кланялась, кланялась, а Направник, бросив палочку на пюпитр, вдруг — круто и резко — удалился в артистическую, развевая фалдами своего концертного фрака.
— Антракт! — объявили для публики…
Оркестранты, сложив инструменты на стулья, выходили в коридор передохнуть от напряжения, почти небывалого, и вид у них был такой усталый, будто Направник заставил их таскать тяжелые мешки. Мельников спросил:
— Друзья, что у вас там стряслось сегодня?
Музыканты молчали, еще не в силах опомниться после пережитого, потом заговорили все разом и возбужденно:
— Черт бы побрал эту Патти…
— Вот что значит манкировать репетициями…
— Патти сегодня трагически ошиблась…
— Она пропустила сразу тридцать тактов…
— Да, да и сразу перешла на ходу к финалу…
Направник не пожелал разговаривать, отрывисто сказав Мельникову, что Патти начала петь сразу со второй половины пьесы, которая отделялась от первой промежуточной ритурнелью.
— Впрочем, спросите у нее сами… что она скажет?
Иван Александрович застал Патти в слезах.
— Боже, что я наделала? — страдала она. — Не могу объяснить, что со мною случилось? Направник спас меня, сделав почти невозможное, и я теперь готова валяться у него в ногах, чтобы вымолить прощение.
— Успокойся, дорогая Аделина, не надо плакать.
— Я виновата, — продолжала Патти. — Ведь любой иной дирижер, будь он на месте Направника, сразу бы остановил оркестр, чтобы разоблачить перед публикой ошибку певицы, а он… он так благороден… так удивительно талантлив! Мне стыдно.
Она разрыдалась. Направник действительно свершил в этот день чудо из чудес. Заметив промах Патти, он в считанные моменты направил игру оркестра совсем в ином направлении — и так ловко проделал это, что публика даже не заметила ошибки великой певицы. Мельников сказал ей:
— Но, милая Аделина, если хорош Направник, то подумай, каков же и сам русский оркестр, чтобы сразу понять дирижера, и даже без слов, только с намеков его и жестов, тут же послушно следовать за тобою совсем в другой тональности.
— Я знаю, — ответила Патти, — что виновата, хотя в публике так и не распознали моей вины, а Направник избавил меня от всеобщего позора… вместо скандала я получила фурор!
Тут вошел режиссер и поклонился Патти:
— Мадам, вы слышите, что творится в зале? Публика неистовствует, требуя от вас повторения. Направник у пульта.
Патти вытерла слезы и осмотрела себя в трюмо.
— Как я выгляжу, Жан? — спросила она Мельникова.
— Превосходно… как всегда.
— Спасибо. Я готова. Я — и д у.
Бедный Пако, намаявшись за день, вечерами по-прежнему навещал кабачок, чтобы пропустить стаканчик рому.
— Пей сколько влезет, — убеждал его кабатчик. — Ведь ты сам рассказывал, что великая Аделина Патги оставила тебе двести франков. А при таких деньгах можно пить бочками.
— Эти франки так и лежат, не тронутые мною, — отвечал Пако. — Плохой бы я был мужчина, если бы пропивал деньги, подаренные женщиной. Я, конечно, себя не обижу, но выпью только после свидания с нею в нашем Люттихе, а сейчас Аделина поет в Санкт-Петербурге. Видит Бог, я не только разношу газеты подписчикам, иногда их и читаю. Так вот, в газетах пишут, что моя Аделина в русской столице всех посводила с ума.
— Только ты сам не сходи с ума, — посоветовал кабатчик…
Да, на этот раз Патти задержалась в Петербурге, и настал волшебный день ее бенефиса в партии Джильды, для чего верная камер-фрау украсила ее пояс свежими тепличными розами. Кажется, в этот вечер — вечер ее триумфа в опере «Риголетто» — она превзошла самое себя, и голос женщины чарующе вплетался в голос Эрнесто Николини, ее партнера. Когда же петербуржцы, покинув театр, разъезжались по домам и ресторанам, продолжая восхищаться ее красотой и голосом, как раз в это время — всю ночь и до самого утра — в номере гостиницы Патти переживала одну из самых трагических сцен своей жизни. Слава Богу, на этот раз она не тонула в океане, а, напротив, высоко парила в новом, возвышающем ее чувстве.
Маркиз Деко почти всю ночь простоял на коленях:
— Кто он, мой соперник? Назови мне его.
— Догадаться не так уж трудно, — отвечала Патги. — Обоюдный дуэт с Николини завершился обоюдным признанием…
В эту ночь она выдержала все — угрозы, мольбы, слезы, но ни в чем не уступила, и эта ночь завершилась разводом. Столичные меломаны никак не думали, что Патти в образе Джильды останется для них приятным воспоминанием прошлого. Петербург наполнился слухами о коварной измене Патти своему мужу, и, чтобы избежать постыдных кривотолков, Аделина Патти поспешила оставить русскую столицу.
— Навсегда! — объявила она Мельникову уже на вокзале. — Нет смысла гастролировать в Петербурге, если обо мне здесь стали судить не как о хорошей певице, а лишь как о гадкой женщине, бросившей знатного мужа ради красивого любовника. Сейчас я еду петь в бельгийском Люттихе. Прощай, Жан, мне очень больно оттого, что больше мы никогда не увидимся…
Наконец-то она появилась в Люттихе, встревоженном ее обещанием дать концерт. Каково же было удивление Патти, когда она известилась, что бедный Пако, сильно нуждаясь, так и не истратил двести франков, оставленных ему.
— В чем дело? — недоумевала она…
Оказывается, ее спаситель Пако всегда оставался благородным человеком. В самый канун приезда певицы в Люттих почтальон объявил конкурс среди цветоводов Люттиха, и эти двести франков он обещал выдать тому из них, кто составит для Аделины Патти самый нарядный, самый благоуханный букет.
Патти дала концерт жителям Люттиха с огромным успехом, и, когда ей поднесли этот драгоценный букет, она вышла из-за кулис на сцену с Пако, объявив публике:
— Вот человек, которому никто и никогда не аплодировал. Между тем не будь на свете Пако, не было бы на свете и меня, а вы никогда бы не услышали моего голоса…
И тогда в зале театра встали все, аплодируя на этот раз уже не ей, единственной и неповторимой, а матросу и почтальону Пако, который корявым пальцем вытер одинокую скупую слезу. А потом он сказал, поклонившись публике столь неумело, словно нагнулся, чтобы поднять с панели жалкую монету:
— Конечно, я не знал, кого я тогда удерживал на волнах за волосы, чтобы она не захлебнулась. Но все-таки я удержал ее и, как выяснилось теперь, удержал не напрасно. А сейчас она, моя славная и добрая Аделина, держит меня за руку как своего лучшего друга…
— Поцелуйте его! — потребовали из зала.
Раздался чарующий звон серебряных колокольчиков.
Это вдруг стала смеяться Аделина Патти.
— Мы уже целовались, — отвечала она. — Но давно… еще тогда, в волнах океана, и наши поцелуи видели только волны, тучи и звезды. Но я охотно исполню желание публики и поцелую Пако сейчас, чтобы мой поцелуй видели все вы!
И все-таки Аделина Патти — после очень долгого перерыва — снова появилась на берегах Невы в 1904 году.
И снова пела. Тогда была русско-японская война.
Как и в предыдущий свой приезд, певица все доходы от своих концертов отдала на пользу русским воинам.
Аделина Патти умерла в конце 1919 года, и незадолго до смерти, не потеряв ни женской красоты, ни волшебного голоса, она писала в автобиографии: «Не думайте, что я принимала доброту, оказываемую мне целым светом, и многие почести, которых меня удостаивали, за вполне заслуженные мною. Я знаю, что это лишь дань за ниспосланное мне Богом дарование, а я только использовала этот свой Божий дар…»
Ужин у директора государственного банка
Евгений Иванович Ламанский, академик и глава российского государственного банка, тайный советник, видный экономист империи, был женат на баронессе А. К. Левендаль — отвратной особе! Ученый финансист изнемогал от ее бестолковых притязаний на проникновение в высший «бомонд» столицы. Александра Карловна страдала болезненной манией тщеславия: ей казалось, что их дом, дом директора государственного банка, должен стать обязательным средоточием политической и духовной жизни всего Петербурга. При этом сама она была неинтересна, неумна, малопривлекательна и нелюбима всеми…
— Эйген, — внушала она мужу в который раз, — пора нам снова устроить ужин. Ты должен пригласить всех послов и министров, а чтобы гости не заскучали, из Итальянской оперы следует позвать и певцов… Как зовут этого тенора?
— Но ты же знаешь, душа моя, — трагически отвечал Ламанский, — чем заканчиваются все наши ужины!..
Ужины заканчивались оскорбительно для хозяев. Иноземные послы, аккредитованные при дворе Петербурга, обычно присылали к Ламанским своих секретарей. Министры тоже не являлись, и места их занимали в лучшем случае начальники канцелярий…
Однако же Александра Карловна была настырна в своих претензиях, и семейные ссоры обычно разрешались одним.
— Хорошо, душа моя, — уступал Ламанский жене. — Не вводи меня во грех, а уж в долги-то мы и сами влезем… Ладно, еще раз я накормлю секретарей посольств и напою чиновников особых поручений… пусть мерзавцы жрут! Пусть негодяи пьют! Пусть артисты — на мои кровные — услаждают их слух пением… Да, пусть!
Надо сказать, что дело происходило в царствование Александра III, который затворнически проживал в Гатчине, а послы месяцами не могли видеть его. Страдавшего запоями императора никакими клещами из Гатчины было не вытащить, и даже когда Джевецкий демонстрировал свою подводную лодку (одну из первых в России), даже тогда он погружался на дно… пруда в Гатчине!
Элемент неожиданности был внесен в обстоятельства ужина у Ламанских странным поведением послов двух враждующих стран.
Франции и Германии!
Маркиз Луи Монтебелло позвал к себе первого секретаря.
— Бовинэ, — сказал он ему, показывая карточку от Ламанских. — Вы видите, любезный Бовинэ, эту бумажку?
— Увы, маркиз, — отвечал игривый секретарь. — Предчувствую, что мне снова предстоит замещать вас за столом в этом скучнейшем доме Петербурга и развлекать барышень Ламанских, уже давно высохших в неприятном для них девичестве.
Маркиз Монтебелло сказал:
— Нельзя так долго играть на одной струне. Столь часто я отказывал Ламанским, что отказать и ныне просто неловко. Я поеду к ним… На этот раз не вы, а я! Но, — продолжал посол, — вам тоже предстоит побывать у Ламанских. После моего отъезда из посольства вы явитесь к Ламанским, и пусть лицо у вас, мой милый Бовинэ, будет крайне озабоченно. Вы скажете при этом, что меня жцут безотлагательные дела… Таким образом, вечер не окажется потерянным безнадежно. Вам ясно?
Бравый прусский генерал Бернгард Вердер, представлявший в России кайзеровскую Германию, также получил от Ламанских (уже в который раз!) приглашение к ужину. Он взялся за колокольчик.
— Черт бы их всех побрал, — выругался он, — как будто мне так уж интересно сидеть под кадушкой с цветами и слушать разные дамские глупости. — На звон колокольчика явился граф Рекс — первый секретарь германского посольства. — Вот что, — сказал ему Вердер, — ехать к Ламанским для меня… как давиться! Обычно давились за меня вы, граф. А теперь настала моя очередь. На этот раз поеду! Граф Рекс, слушайте меня внимательно… Через полчаса после моего отбывания к Ламанским явитесь туда и вы, громко заявляя, что меня экстренно вызывают в Гатчину… Поняли?
Здесь неуместно излагать международную обстановку, но вкратце все-таки скажем. Существовал опасный для Франции Тройственный союз, и Парижу хотелось перекроить альянс прусско-российский во франко-российский. Так что Гатчина с ее притихшим замком немало будоражила воображение дипломатов Европы, и хотя Александр III редко бывал трезвым, но его слова, произнесенные даже в пьяном состоянии, имели большой вес в политике мировых держав. Россия есть Россия — с ней всем следует считаться!
Хозяин и хозяйка встречали гостей внизу парадной лестницы. Свезенные (напрокат) из Ботанического сада душистые деревья источали приятные запахи. Под сурдинку играла музыка. Шуршали платья прекрасных дам. Хрустели панцирные манишки финансовых тузов. Заводчик Путилов беседовал о качествах шведской стали с фабрикантом Лесснером. Присутствовали литераторы «с дарованием» и женщины «со связями». Были здесь экс-министры и неминистры, которые надеялись стать ими в будущем… Наконец у подъезда всхрапнули кони, накрытые позлащенной сеткой, и госпожа Ламанская закатила глаза к потолку.
Даже не верилось: к ним прибыл сам посол Франции!
Вечер сразу обрел небывалую остроту и политическую пикантность, когда на лестнице показался и посол Германии — грубый здоровяк Вердер… Вот он, этот вожделенный миг, когда дом Ламанских должен стать «пупом» духовной жизни Петербурга! Александру Карловну просто корежило от восторга… Франция и Германия — уже в их доме; прослышав об этом, быстро прикатил и посол Испании, граф де Вилла-Капсало, за ним и прочие. Ламанский был даже растерян, а жена пребывала в полной прострации. Но едва гости были проведены к столу, как явился граф Рекс и твердо, как солдат, отрапортовал, что посла ждут… в Гатчине!
— Где ждут меня? — умышленно переспросил Вердер.
Рекс повторил.
— Ага… — Вердер поднялся из-за стола, раскланялся со всеми и покатил к своей старой любовнице Поповой, у которой поводил все свои вечера.
Теперь взоры гостей обратились к послу Франции!
Монтебелло резко отодвинул бокал. Срочный вызов Вердера в Гатчину мог означать многое. Позор Седана еще не забыт в Париже, и… «Зачем? Зачем этот пруссак поехал в Гатчину?»
Но тут прибыл к Ламанским взволнованный, как хороший актер, секретарь посла Бовинэ и шепотом достаточно громким, чтобы его все слышали, сообщил, что экстренные дела призывают маркиза вернуться в посольство.
Монтебелло скомкал салфетку. Резко откланялся.
Он ушел в дурнейшем настроении…
И теперь уже никто у Ламанских не сомневался, что Европу ждут политические катаклизмы. Горизонт мирной жизни заволокло тучами войны. Финансовые тузы сорвались с кресел вслед за послами — надо срочно спасать свое состояние от краха! Дамы «со связями» окружили хозяина дома, прося его (как директора банка) сообщить им по секрету; какие бумаги выгоднее продать на бирже, а какие скупить. Литераторы «с дарованием» слушали все, что говорилось, но, увы, не все понимали. Однако они что-то уже чиркали на своих манжетах карандашами, надеясь завтра же заработать трешку или пятерку в «Биржевых ведомостях»…
Когда же из итальянской труппы прибыли долгожданные певцы, они застали в громадном зале великолепный стол, а за столом — понурые — сидели в одиночестве супруги Ламанские.
— Концерта уже не надобно, — сказал хозяин артистам. — Вы видите этот стол, почти нетронутый. Если вам угодно, синьориты и синьоры, то распоряжайтесь им по своему усмотрению.
Итальянцы с веселым гамом, словно саранча, кинулись на этот роскошный стол, а госпожа Ламанская возрыдала!
Отозвав (согласно договоренности) посла Монтебелло из дома Ламанских, Бовинэ преспокойно направился в яхт-клуб, где и засел за бесконечной партией в «безик». Сюда же за полночь подкатил на тройке с бубенцами и граф Рекс. Два первых секретаря враждующих посольств никогда не дружили. Но на этот раз германский секретарь все же пересилил себя.
— Бовинэ! — окликнул он француза. — На два слова…
Он отвел его в сторонку и сказал ему:
— Не понимаю: отчего вы так спокойны? Хотя политика и разделяет нас, но коллегиально хочу предупредить: бросайте этот «безик» — ваше место сейчас в посольстве!
— Благодарю, — отвечал Бовинэ. — А… что случилось?
С таинственным видом граф Рекс прошептал:
— Будет лучше, если все остальное вы узнаете не от меня…
Бовинэ отправился на французскую набережную, в дом госпожи Голенищевой-Кутузовой-Толстой, у которой маркиз Монтебелло любил проводить не только вечера, но и ночи. Однако посла здесь сегодня не оказалось, а хозяйка дома была встревожена:
— По столице блуждают какие-то странные слухи. Мой муж сказал, что не вернется ночевать, пока не выяснит: в чем дело? Мужа нет… маркиза нет… я всех и вся подозреваю!
Французское посольство было ярко освещено огнями, внутри него все, начиная от швейцара, были взбудоражены, взвинчены.
— А-а, вот и вы! — сказал Монтебелло, завидев секретаря. — Где вы крутитесь, когда настал момент действовать?
— Я не понимаю: что произошло, маркиз!
— Ужасное! Этот берлинский громила Вердер вызван в Гатчину. Мы здесь дрожим от страха: вдруг завтра последует колебание курса петербургского кабинета. Наконец, если учесть последнюю фанфаронаду Бисмарка, допущенную им в отношении Эльзаса и Лотарингии, то… Вы же понимаете, Бовинэ!
Всю ночь работал телеграф. С берегов Невы летели молнии секретных депеш — в Берлин, в Париж и далее, по всему миру.
Что-то стряслось, но… что? Ах, знать бы.
Под утро невыспавшийся Ламанский навестил министра финансов.
— Положение неясно, — сказал он, — и надо придержать рубль. На случай войны я закрываю депозит. При шаткости акциза нам грозят потрясения финансовых извращений… Мне страшно!
Министр иностранных дел, Николай Карлович Гирс, явный германофил и враг Франции, был труслив, как заяц. В это утро у него решений не было. Впрочем, не он первый, не он последний, кто в подобных обстоятельствах прибегал к помощи барона Жомини. И сейчас Гирс тоже велел заложить свою карету:
— Для Александра Генриховича… как можно скорее!
Барон А. Г. Жомини уже привык быть правою рукой всех министров иностранных дел. Министрам было невыгодно, чтобы в обществе знали об этом Жомини, который вершит их делами. Несравненный стилист, Жомини целых полвека блестяще редактировал все политические документы России… Сейчас он, румяный и почтенный старец, предстал перед Гирсом, и тот поведал ему о сомнительных конъюнктурах. Жомини растряс в руке парижский платок, расшитый картою Европы (что весьма удобно для путешествующих), и отвечал:
— Сначала профильтруем обстановку через выжидание…
Гирс всё же выехал в Гатчину, но императора во дворце не застал. Выбираясь из крепчайшего запоя, Александр III с начальником своей охраны, генералом Черевиным, удил рыбку в мутных прудах. В высоких драгунских сапогах с блямбами, стоя по колено в воде, он нехорошо смотрел на подходящего с поклонами министра.
— Жомини да Жомини, а об водке ни полслова… Петя! — повернулся он к Черевину. — Полчаса уже прошло… плесни-ка!
Черевин преподнес ему гвардейский «тычок» (без закуски).
Император выпил, озирая кусты — не подсматривает ли там жена? — и после этого хмуро заметил Гирсу:
— Ну, что у вас там? Опять разные гадости?
Гирс, стоя на бережку, поведал о неясностях в политике. Император насадил на крючок свежего червяка, закинул удочку.
— Ерунда, — отвечал басом. — Когда русский император изволит ловить рыбу, тогда Европа может и подождать.
Гирс успокоился: «Жомини прав… подождем!»
После бессонной ночи маркиз Монтебелло принял решение.
Италия — в дружбе с Германией, а значит, она враждебна к Франции. Однако посол итальянский, барон Марокетти, был другом детства самого Монтебелло… «Неужели дружба ничего не значит по сравнению с дурацкой политикой?»
Он застал Марокетти еще в постели и начал так:
— Мой дорогой Марок, политика разделила наши страны, но она не властна разделить наши верные сердца. Взываю к твоей совести! Сознайся: что тебе известно из германского посольства о целях визита посла Вердера в Гатчину?
Марокетти до утра ужинал в обществе девиц с «Минерашек», было много брызг шампанского и разных прочих брызг…
— Клянусь, — отвечал он, держа на голове полотенце, — что германское посольство меня ни о чем не оповещало.
— Допустим! — Монтебелло нервно поднялся из кресла. — Я не требую от тебя раскрытия тайны вашего союза. Но по дружбе старой дай мне хотя бы намек на обстоятельства. Я догадаюсь сам!
Марокетти твердо стоял на своем:
— Луи, уверяю тебя, что ничего не знаю. Но теперь я, — и он сбросил с головы полотенце, — обязан выяснить, что немцы от меня скрыли… Ты мне задал, дружище, задачу!
— Вот, вот… — мстительно произнес с порога Монтебелло. — Теперь вы, итальянцы, на своей шкуре убедитесь в коварстве и вероломстве своих прусских союзников… Прощай, Марок!
Марокетти, отпив зельтерской, велел закладывать карету:
— И подавайте ее сразу же к подъезду…
Тройственный союз, конечно, не может быть прочен, если германцы творят политику тайком от Рима. Посол прыгал на пышных диванах кареты, колеса которой отчаянно дребезжали по булыжникам петербургских мостовых. С другой стороны, как заставить Вердера проговориться? Если спросить напрямик, зачем он ездил в Гатчину, тогда он велит подать в кабинет крепкий мюншенер и ничего толком не ответит… Германское посольство с утра было уже на ногах, и по оживлению среди чиновников Марокетти догадался, что тут не все в порядке. Выходит, что Монтебелло прав!
— Я заехал на одну минуту и не задержу тебя, — сказал посол Рима, входя в кабинет посла берлинского.
— Даже прошу тебя не утруждать меня сегодня, — ответил ему Вердер, озабоченный. — У нас возникли неожиданные дела…
На письменном столе Вердера стоял фотопортрет Александра III, и находчивый Марокетти вдруг восхитился им:
— Ах, какой великолепный мастер этот художник Левицкий, как он дивно выполняет фотографии с людей… Кстати, друг мой, а ты давно ли видел русского императора?
Вердер наморщил лоб, тужась вспомнить:
— Давно… забыл когда!
— А как давно? — выпытывал Марокетти.
— Ну, если желаешь знать точно, то… граф Рекс! — Моментально предстал граф Рекс. — Дай-ка сюда календарь моих поездок в Гатчину. — Педантичный пруссак по календарю точно определил: — Со времени моего последнего свидания с русским императором прошло, милый Марок, пять месяцев и четыре дня…
Марокетти с улыбкой поднялся:
— Если так, то напрасна вся эта суматоха из-за твоего неожиданного вызова в Гатчину от Ламанских.
Вердер чистосердечно признался союзному послу, что терпеть не может бывать у директора российского государственного банка.
— Но, — сказал он, не скрывая тревоги, — Берлин сейчас озабочен другим! После того как я ушел от Ломанских, туда явился пройдоха Бовинэ и, удивительно взволнованный, отозвал из гостей посла Монтебелло. Теперь мы здесь ломаем головы: чего можно ожидать от французских каверз? А канцлер торопит выяснить…
Марокетти уже спешил к дверям — со смехом:
— Я все понял! Но ты подумай сам: может, и Монтебелло, как и ты, тоже не любит бывать у Ламанских?
Все эти дни российский государственный банк лихорадило от политических неясностей. Как и следовало ожидать, в игре на бирже многие неслыханно обогатились. Но были и вконец разоренные. Ламанский испытал на себе это судорожное дерганье финансов империи, на которой невольно отражались политические конвульсии Европы!
Директор государственного банка устал от этих передряг. Раздраженный, он возвращался вечером со службы… Дома сразу прошел в гостиную, где в чопорном ожидании застыли возле стола жена с дочерьми. Царило неловкое молчание. Судя по всему, Александра Карловна готовила для мужа какую-то одну «убийственную» фразу.
Ламанский поспешил предупредить ее:
— Я устал и сегодня лягу пораньше…
В спину ему прозвучал от стола голос жены:
— Эйген, скажи: мы еще долго будем так жить и мучиться?
Уже в спальне Ламанский с неприязнью сказал супруге:
— Отныне никаких ужинов в своем доме я не потерплю. Хватит! С меня довольно… Спокойной вам ночи, сударыня…
И щипцами он загасил дымящий фитиль свечи.
Тучи над Европою постепенно рассеивались.
Трагедия «русского Макарта»
Морозный Петербург. Раннее утро. Одна из комнат обширной квартиры Маковского отведена для тропического сада, в котором живут заморские птицы, наполняющие жилище художника забавным пением. Он и сам встречает день пением:
Громадный холст еще чист, возле него стремянка; из китайских ваз растут пышные букеты различных кистей. Бодряще пахнет красками, скипидаром, лаками… Если верить слухам, мастерская Ганса Макарта в Вене более напоминает ателье дамских мод, а мастерская Константина Маковского вроде антикварной лавки: блестят шелка и парча, всюду древнее оружие, боярские одежды, кокошники и сарафаны, в ларцах из слоновой кости туманится жемчуг, на рундуках мерцают братины из серебра и золота, ковры и гобелены — все это цветет и брызжет сочностью красок и света… В полдень живописца навещает солидный сенатор, готовый заплатить за свой портрет 3 000 рублей. Час работы — и все закончено. По опыту мастер знает: улучшать удачное — только портить.
— Кажется, готово, — смущенно говорит он заказчику.
Но сановник, весьма далекий от понимания маэстрии, не соглашается платить деньги за столь быструю работу:
— Раньше портреты выписывали комариньм жалом, а вы своим помелом — мах-мах и… разве уже готово?
В таких случаях Маковский вынужден притворяться:
— Вы меня не совсем-то правильно поняли. Портрет закончен лишь вчерне, а теперь мне нужен по крайней мере еще месяц, чтобы придать ему необходимое brio — блеск…
После ухода сенатора портрет будет валяться в мастерской целый месяц, после чего масло покрывается лаком, и можно отсылать по адресу заказчика. Подобных анекдотов о Маковском сохранилось множество, зато в мемуарном наследии художников о нем упоминается бегло, словно о незначительном мастере. А между тем слава Константина Егоровича Маковского давно уже переплеснула рубежи России, хотя популярность его кисти была иногда обидной для авторского самолюбия.
Не лучше ли обратиться к истокам причудливой и неповторимо противоречивой жизни? Москва была его родиной. А в детстве все интересно. Облезлая ворона смешно пила из лужи. На Ленивке чистоплотный мужик торговал вкусным малиновым квасом. В магазине на Тверской итальянец Джузеппе Артари раскладывал эстампы, выписанные из-за границы.
— Любуйся и запоминай, — внушал отец сыну.
Во время прогулок по Москве он требовал от Кости зарисовывать в карманный альбомчик уличные сценки, набрасывать портреты встречных прохожих, а дома спрашивал мальчика:
— Не забыл ли мужика, что квасом тебя угощал? Да и ворона та была примечательна. Ну-ка, изобрази мне их…
Егор Иванович Маковский служил бухгалтером, душою принадлежал искусствам. Гитара уже кочевала по Москве, и Тропинин, приятель его, оставил нам галерею гитаристов и гитаристок, живые немеркнущие полотна. Сколько наивной прелести было тогда в старинных романсах! От Лермонтова до Полины Виардо, от Пушкина до Ференца Листа — никто не миновал очарования этих струн, брызжущих над заснеженными далями России подлинной трагедийностью. Любовь Корнеевна, мать Кости, обладала прекрасным голосом, она пела в публичных концертах, и мальчик, притихший за креслом отца, внимал романсам Гурилева, Алябьева, Булахова, Донаурова. А как выразительны были глаза молодой женщины, облик которой сберегла для нас тропининская кисть. Уже прославленный Брюллов, проездом через Москву, зажился в доме Маковских, очарованный радушием хозяина и красотою его жены. Что там было? И было ли вообще что-нибудь? Это навеки осталось тайною двух сердец, и Брюллов отъехал в Петербург, а Любовь Корнеевна осталась при муже, воспитывая детей…
Много позже Константин Маковский будет прозрачно намекать на свое романтичное происхождение.
— Помилуйте, — возражали ему знатоки, — но Карл Палыч загостился в Москве в тридцать шестом году, а вы, милейший маэстро, урождены в тридцать девятом. Не так ли?
— Это ничего не значит, — загадочно улыбался Константин Егорович, и в его автопортретах, писанных в молодости, действительно ощущается нечто от брюлловского облика.
Но и это ничего не значит. Речь пойдет о другом.
Прежде о русалках, благо о них ныне писать не принято. Маковскому попало за них от критики (и по инерции до сих пор еще попадает). Напомню, что «Русалки» Крамского появились в 1871 году, «Садко» Репина — в 1875 году, а Маковский создал свое полотно после них — уже в 1879 году. Крамской сделал русалок допропорядочными девами, у Репина они — экзотичные принцессы, а Маковский свил обнаженные тела в чувствительный вихрь, взлетающий от воды к наваждению лунного сияния. Всем троим влетело от критиков! Но стоило ли осуждать эту тему, если русалками наполнены русские народные сказки, если мимо русалочьих чар не прошли ни Жуковский, ни Пушкин, ни Тарас Шевченко. Мне вспоминается, что сказал Семирадский в споре со Стасовым: «А насчет правды в искусстве, так это еще большой вопрос. И нам, может быть, всегда дороже то, чего никогда не было. Таковы все создания гения».
Не здесь ли и заложен камень преткновения?
Но все-таки странно, что, заговорив о Константине Маковском, никогда нелишне упомянуть: «Это брат известного Владимира Маковского». Их, кстати, было три брата — Владимир, Константин, Николай и сестра Александра — все художники, как и отец их — талантливый самоучка. К этим же Маковским принадлежат в их потомстве — Александр Владимирович, профессор живописи, и Сергей Константинович, издатель модного в свое время журнала «Аполлон», за выпусками которого и по сей день страстно охотятся наши книголюбы. Семья, как видите, артистическая! И если мать наполняла дом музыкой и пением, отец украшал комнаты картинами. Егор Иванович имел драгоценную коллекцию рисунков, в его собрании хранились даже первые оттиски гравюр Рафаэля, Рубенса и Рембрандта, — величайшим наслаждением он считал просмотр этих сокровищ, вызывая восторг в отзывчивых собеседниках. И вот я думаю: как счастливо непорочное детство, когда осмысленные взоры детей, едва пробуждаемых к жизни, уже скользили по полотнам Кипренского и Тропинина, их глаза чутко реагировали на виртуозную линию граверного резца…
Детям своим Егор Иванович постоянно внушал:
— Искусство — это религия, искусство для того и есть, чтобы облагораживать людей, делая их добрее и лучше…
Первые рисунки Кости Маковского бережно поправляла рука мудрого старца Тропинина — лучшего учителя и не найти! Академическая система преподавания, царившая на берегах Невы, была поколеблена на берегах Москвы-реки самою натурой, далекой от идеализации, а богатый опыт Тропинина соразмерял крайности двух школ — петербургской и московской.
В один из дней Егор Иванович расцеловал сына:
— А поезжай-ка ты, Костенька, в Санкт-Петербург…
Маковский явился в столицу уже с профессиональной выучкой, привлекая к себе внимание легкостью кисти, декоративностью исполнения. В то время Академия задавала ученикам отвлеченные темы: плач Гектора над телом Патрокла; доверие Александра Македонского к врачу Филиппу; Иосиф, толкующий сны в темнице, и прочие. Навестив родителей в Москве, Костя рассказывал:
— А раньше бывали и такие темы: изобразить фиговое дерево, над оным расположить Петербург, а под оным — римскую вакханалию. Что я слышу от профессоров? Одно и то же: ножку усильте, а на ручке рефлексикане видать…
Маковский плохо внимал советам наставников, точнее говоря, он попросту отвергал их указания. Но тоже не избежал «классической» участи: его «Харон, перевозящий души мертвых через Стикс» заслужил медаль, в которой ему отказали на том основании, что автор… молод. Случайно картину увидел Теофил Готье, бывший тогда в Петербурге.
— Я начинал жизнь не поэтом, а живописцем, — сказал Готье Маковскому. — Я в большом восторге от вашего Харона и предсказываю вам, что вы пойдете значительно далее тех счастливцев, что получили медали из серебра и золота…
Вскоре Маковский исполнил портрет графа Муравьева-Амурского — ко времени! Накануне был ратифицирован Пекинский трактат, закреплявший русские земли по Амуру, и художник изобразил Муравьева под сенью паруса на палубе корабля, бороздящего амурские волны. С этого времени Константин Егорович «сразу становится не только любимым, но и единственным портретистом русской аристократии» (так писал почтенный Игорь Грабарь).
Тургенев уже обозвал Брюллова «пухлым ничтожеством», провозглашая в печати: «Del endus est Bruilov I us» — «Да будет уничтожен Брюллов», а Маковский, казалось, напротив, подхватывал кисти, выпавшие из рук умерших Брюллова и Тропинина. Восторженная молва о нем еще не умолкла, как вдруг юный живописец со скандалом вышел из Академии! Он примкнул к «протесту тринадцати»: порывая с академической рутиной, они образовали свободную творческую артель во главе с Крамским — Константин Егорович вписался в славную плеяду тех, кого позже стали называть передвижниками. Но соединять свой личный успех с идейной борьбой за утверждение жизненной правды Маковский не стал. Для него, баловня фортуны, задачи товарищества оказались тягостны. Его убеждения не были прочными, а совместно разделять лишения и невзгоды Маковский не пожелал, уже увенчанный лаврами и заваленный заказами петербургской знати.
Он и сам не скрывал этого, позже говоря откровенно:
— Я снял мастерскую на Дворцовой площади, занялся портретами, и дело сразу пошло. Всегда любил работать один…
Успех был головокружительный. Первые годы он еще отражал в картинах юдоль и печаль бедняков столицы, и внешне казалось, что среди передвижников Маковский скоро займет видное место (то самое, которое потом смело утвердил за собой его брат Владимир). Но отношения с артелью разладились, Маковский начал выставляться помимо товарищества; от изображения сцен народной скорби он все чаще обращался к портретам светских львиц, умело располагая их среди импозантной обстановки, драпируя за ними складки ковров, выстилая под ноги красавиц живописные шкуры барсов…
Слава растет, деньги не переводятся, за картину «Славянские композиторы» он просит 25 000 рублей, но заказчики ахнули, и бедный Репин исполнил ее за 1500 рублей. Маковский уже знаменит, Петербург знаком не только с его кистью, но и с его голосом: Константин Егорович поет арии из опер, дружит с Даргомыжским и Бородиным, он свой человек в доме Балакирева… Вот ведь как! С одной стороны передвижники, с другой — «Могучая кучка», а он сам по себе. Не заметить его былю никак нельзя: Маковский — академик, Маковский — профессор той самой Академии, из которой недавно ушел, сильно хлопнув дверью. Тогда и стали поговаривать:
— Подлинный Макарт! Это наш русский Макарт…
Макарт ведь тоже Академии искусств не закончил.
— Мне было там скучно, — признавался он публике.
— А я всем обязан отцу, — вторил ему Маковский.
В самом деле, было что-то общее между нашим светилом и Гансом Макартом, уроженцем Тироля, работавшим в Вене. Русские ознакомились с ним по его «Сиесте», украсившей дом барона Штиглица в Петербурге. Специально для Макарта император Франц-Иосиф выстроил великолепную мастерскую, где самые знатные дамы Европы умоляли мастера разрешить им позировать ему. Современников Макарта поражало великолепное торжество красок, эффектность композиции и портретных аксессуаров, а сам художник сделался вроде законодателя вкусов, почти неподражаемых в пышной декоративности.
Константин Егорович не возражал, когда его сравнивали с венским коллегой. Оба они плавали по Нилу, и Макарт создал там свою «Клеопатру», а Маковский вывез из Египта «Возвращение священного ковра из Мекки в Каир». Макарт в Вене разыгрывал роль патриция, нося на шее золотую цепь венецианского дожа, а Маковский в Петербурге появлялся в костюме русского боярина…
Как все это было далеко от аскетизма передвижников, озабоченных добыванием хлеба насущного, обуреваемых идеями демократического искусства — о народе и для народа!
Первая жена Маковского, тоже художница, которой Бородин посвятил свой романс (и которая оставила нам портрет композитора), умерла рано. Молодой процветающий вдовец недолго оставался одиноким. Конечно, «русскому Макарту» пристало выбрать жену в духе его картин, и он выбрал — сущего ангела! Судьба послала Юлии Павловне очень долгую жизнь: рожденная в 1859 году, она умерла в 1954 году — в близкое нам время. На долгие годы безмятежного счастья Юленька стала для Маковского идеалом женской красоты. Он любовно вписывал ее в свои картины из боярского быта старой Руси, изображал под видом Флоры и Прозерпины, окружал на картинах детьми, гобеленами и цветами.
Не будем, однако, наивно думать, что художник отступился от заветов юности, — нет, Маковский берется и за такие темы, которые волнуют все русское общество. В канун войны за освобождение Болгарии он побывал на Балканах, после чего создал незабываемую картину «Болгарские мученицы» — это страшное, забрызганное невинной кровью, выстраданное из души полотно, имевшее тогда политическое значение, и Стасов даже считал эту вещь чуть ли не лучшим произведением Маковского.
Репин всегда признавал большие заслуги Маковского.
— По-своему этот человек был всегда мне симпатичен: как натура очень цельная, как большой мастер своего дела, уже достаточно оцененный своей страною…
Ошеломляющая мода на Маковского не прекращается: картины его скупают не только в Европе — их алчно поглощают частные галереи капиталистов Америки, и «русский Макарт» с трагической готовностью шагает навстречу вкусам той публики, которая не мыслит жизни, если стены не украшены картинами Маковского, если потолки не расписаны его увражами.
Пусть это баснословно дорого, но ведь это… Маковский!
Вечный удачник, уже привыкший к широкой жизни, он иногда бывал жесток, умея наказывать аристократию, вскормившую его в своих салонах. Когда-то, еще в начале славы, Константин Егорович украсил плафонами особняк фон Дервизов, который потом перекупили бароны Аккурти, и Аккурти пригласил мастера в ресторан для беседы. Маковский, заядлый гурман и балованный сибарит, заранее предвкушал великолепный завтрак.
— Ваши дивные увражи, — завел речь новый домовладелец, — имеют лишь один недостаток: они анонимны. А что вам стоит подписать их своим именем, и пусть все мои гости знают, что у меня тоже имеется подлинный Маковский.
Ну что за труд подмахнуть три плафона? «Русский Макарт» благодушно хотел поставить свою подпись бесплатно.
— В чем дело, барон? — отвечал он. — После завтрака поедем к вам домой, и я подпишу все три плафона.
— Прекрасно! — сказал Аккурти и велел лакею подать корюшку под хреном. — Ну и хлеба нам… по ломтику…
Он великий маэстро, и ему… корюшку!
Это сразу же изменило настроение «русского Макарта».
— Пять тысяч рублей за каждую подпись, — сказал Маковский скупердяю.
Пусть это только анекдот. Но он хорошо вплетается в канву его противоречивой жизни. А сколько требовалось (я не говорю — творческих) чисто физических усилий, чтобы покрывать маслом необъятные полотна, насыщенные амурами и вакханками, щегольским блеском драгоценностей и приторными аксессуарами. Да, аристократия платила ему щедро, но она же и требовала от мастера шедевральных щедростей в живописи. Маковского спасало только железное здоровье и темперамент творца с уникальной фантазией.
А мода есть мода. Побывать в доме Маковского — уже дело общественного престижа, а залучить его в свой дом — великое счастье…
Известный пейзажист Клевер в старости вспоминал:
— Маковский вообще был душою общества как среди нас, художников, так и в великосветских кругах, даже среди денежных тузов. Он нигде никогда не терялся, всегда приковывал к себе внимание незаурядной внешностью, красивой головой, умным разговором, обаянием таланта крупного художника России…
«Русского Макарта» окружала сказочная роскошь, какая и не снилась никакому русскому художнику. Но титанический непрестанный труд ради заработка породил творческую всеядность, огульную неразборчивость в выборе темы. Талант — да! — бил ключом, но Маковский одинаково страстно выписывал пейзаж или жанровую сцену, портрет ученого или содержанку нувориша, он любовался узорами древней жизни, писал вакхическое панно в духе Тьеполо, головки красоток, аллегории и декорации, соглашался расписывать ширмы для спален, выдумывая украшения для паланкина немощной аристократки, — и все это выполнял не как-нибудь, не между прочим, а с одинаковым блеском!
Иванов всю жизнь страдал над «Явлением Христа народу», Крамской так и угас, не завершив своего библейского «Хохота», а где же та главная картина, которой ошеломит мир Маковский?
Константин Егорович сумрачно признавался:
— Все некогда! Но знаете, меня давно ждет Минин…
Минин возник только в 1896 году, написанный для Нижегородской ярмарки, где для картины был устроен отдельный павильон. Официально холст назывался так: «Кузьма Минин на площади в Нижнем Новгороде призывает сограждан к пожертвованиям». Вот здесь Маковский и размахнулся перед народом во всю богатырскую ширь — это был уже эпос, подлинный! Даже странно, как Маковский, в его летах, уже погрузневший, уже пребывая в пессимизме, сумел справиться с таким колоссальным полотном, где все взволнованно, все археологически верно, все реально до последней нитки на рубахе мужика, до завязки на котомке нищего. Тут разом все ожило, все задвигалось, забурлило в массе народа, и казалось, что из глубины красок просачиваются вещие слова патриота Минина: «Буде нам похотети помочи государства, ино не пожалети животов своих, да не токмо животов своих, ино не пожалети и дворы своя продавати, и жены и дети наши закладывати…»
Вот он, глас народа — глас Божий! Максим Горький, еще молодой, долго стоял перед этой картиной, потрясенный. «Живая вещь, — писал он тогда, — крупный исторический жанр, интересный и очень красивый». Здесь красота не мешала — помогала. Картина так и осталась в Нижнем Новгороде…
В грозном 1941 году она стала для нас боевым призывом!
Немыслимая легкость кисти, присущая ему смолоду, не покинула мастера и позже. На международной выставке в Антверпене он сделался триумфатором. Картины русских художников растворились тогда среди многих тысяч полотен иностранных мастеров, среди которых блистал венгерский живописец Мункаччи. Но победил все-таки огромный холст Маковского «Свадебный пир в боярском доме», и все члены жюри, во главе со знаменитым Мейссонье, единогласно присудили Маковскому высшую награду — Большую Золотую медаль с орденом Леопольда. Но где же конец работоспособности этого человека? Неужели даже сейчас не остановится, по-прежнему алчный до роскоши, любви женщин, денег и почестей? На своем юбилее в 1910 году «русский Макарт», кажется, почувствовал, что лучи прихотливой славы не так согревают его, как в молодости. Он сказал:
— В моей мастерской перебывало все, что только было в Петербурге выдающегося и блестящего… Лучшие красавицы столицы наперебой позировали для моих богинь и вакханок. Я зарабатывал громадные деньги, жил почти с царственной роскошью, успев написать несметное количество картин. — А далее последовало горькое признание: — Нет, я не зарыл своего таланта в землю. Но и не использовал его в той мере, в какой мог бы!
Макарта уже давно не было. Испытав под конец пресыщение жизнью, он перенес нравственный недуг, осложненный болезнью мозга, который и свел его в могилу. Маковский был еще крепок, не могло быть и речи об упадке его таланта. На необъятном холсте он выстраивал теперь новую великолепную композицию «Смерть Петрония», в которой даже уход от жизни трактовал как пиршество, почти безумную оргию. Что привлекло его в загадке Петрония, этого законодателя вкусов при беспутном дворе Нерона? Что? И почему на колени ему склонилась женщина с лицом все той же Юлии Павловны? Я не знаю.
Я не знаю и другого: что случилось с ним вообще?
Слишком любивший жизнь и все, что его окружало, Маковский вдруг испытал трагический надлом. Пресыщение красотой само по себе перешло в иную стадию — в отвращение. Не понимала, кажется, и сама Юлия Павловна, отчего ее муж быстро опустился, обрюзг, померк и впал в состояние глубокой, мрачной депрессии. Ничто уже не соблазняло Маковского. Наконец ему стала невыносима и сама обстановка, расцвеченная красотами. Он сначала порвал с той средой, которую описывал и которая боготворила его. Потом ушел и от семьи… Юлия Павловна, женщина стойкого характера, пыталась сохранить в доме декорум приличия, необходимый для равновесия в обществе; она по-прежнему принимала гостей с визитами, устраивала рокошные ужины, но и сама понимала: без Маковского дом опустел!
Конец я отыскал там, где не ожидал его найти: в мемуарах заслуженной артистки Ольги Пыжовой, мать которой была сестрою жены «русского Макарта». Она вспоминает свидание со своим знаменитым дядей: «Маковский предстал перед нею грязным и взлохмаченным стариком». Пыжова запомнила выражение злобы на его лице, она писала: «…почти физического отвращения к тому, что, как ему казалось, я принесла с собой из его прежней жизни». Ольга Ивановна не забыла жеста, каким он распахнул дверь:
— Вот мой дом, моя жена и мои дети! И ничего другого больше нету!
Пыжова увидела замученную женщину в ситцевой кофточке, которая, склоняясь над корытом, стирала грязное белье, а возле стола стоял золотушный мальчик… Таков финал «русского Макарта»!
«Смерть Петрония» слишком празднична и красочна. Но автору выпал иной конец: в тоскливую осень 1915 года на углу Садовой и Невского в коляску Маковского врезался трамвай. Старый живописец выпал на улицу, ударившись головою о торцы мостовой. Константин Егорович умер.
На эту печальную картину остается наложить последний мазок. Константин Егорович Маковский будет всегда порицаем, но никогда не станет отвергнутым. Импровизатор бурного темперамента, волшебный кудесник красок и света, он еще долго будет радовать нас. Ни у кого не подымется рука убрать из музеев торжественные полотна, и пусть шумят в Русском музее его балаганы на веселой масленице, пусть на берегах Волги люди проникаются раскаленной атмосферой героического призыва Минина, наконец, эти красивые женщины, давно ушедшие в небытие, вся нескончаемая галерея ученых, артистов, историков, писателей, полководцев России — они всегда останутся с нами как великолепный документ эпохи, в которой жил, благоденствовал, любил, восхищался, страдал и нелепо умер большой, замечательный мастер.
Он лежит на кладбище Александро-Невской лавры.
Решительные с «Решительного»
«Решительный» — кровный брат «Стерегущего», которому в Петербурге был поставлен замечательный памятник. «Решительный» такого монумента не заслужил, подвиг его затерялся среди давних, но громких событий, хотя историкам дипломатии, очевидно, знаком протест России «по поводу вопиющего нарушения японцами как нейтралитета Китая, так и общепризнанных начал международного права нападением на разоруженный контрминоносец „Решительный“… одновременно российскому посланнику в Пекине предписано предъявить категорический протест китайскому правительству» — так гласит нота, датированная в Петербурге 30 июля 1904 года.
Документ есть. Дата есть. А где же обстановка?..
— Обстановка сейчас такова, — рассуждали офицеры на броненосцах, — что, будь жив адмирал Макаров, он бы уже завтра вывел нашу эскадру в море для прорыва во Владивосток.
— Но без эскадры, — возражали другие, — Порт-Артур не продержится долго, а флот, покинувший крепость и гарнизон, будет справедливо обвинен в непростительной трусости…
Порт-Артур вечерами замирал, жители одеялами маскировали свет в окнах. Редко проедет ломовой извозчик или пробежит запоздалый рикша с коляской. Иногда возникали сильнейшие грозы, от которых на фортах разрывались фугасы. Эскадра уже настолько втянулась в войну, что, бывало, при стрельбе с правого борта орудийная прислуга левых бортов, крайне усталая, засыпала с храпением. Убитых хоронили с мощным хоровым пением, оркестры Квантунского экипажа выдували в пасмурное небо траурные мотивы Шопена, на грудь матросам возлагались бескозырки, в гробы офицеров складывали их флотские сабли и треуголки с кокардами.
Командиром «Решительного» был молодой лейтенант Михаил Сергеевич Рощаковский — при сабле сегодня, при треуголке.
— К чему этот парад? — спросил его мичман Петров.
— Меня вызывает контр-адмирал Григорович…
Он принял Рощаковского на флагманском «Цесаревиче»; прогретый за день солнцем и омытый теплыми дождями, броненосец медленно остывал в вечерней свежести, чуть покачиваясь. Григорович сказал, что из Петербурга получен настоятельный приказ: эскадре выйти в море для прорыва во Владивосток.
— А вашему «Решительному», — распорядился адмирал, — надобно проскочить через блокаду в китайский порт Чифу, дабы предупредить консула о выходе эскадры в море. Консул в свою очередь известил об этом же нашего посла в Пекине… Вы должны понять сами и внушить команде, как это важно!
— Есть, — отвечал Рощаковский.
— Это настолько важно, — повторил Григорович, — что по исполнении приказа вам разрешается закончить кампанию.
— Как? — удивился лейтенант.
— Консул в Чифу обеспечит вам законное интернирование, можете сдать китайским властям замки от пушек, вынуть из мин ударники… даже спустить флаг и вымпел! Не удивляйтесь. С этого момента война для вас будет закончена.
Для патриота, каким был Рощаковский, последний пункт приказа казался самым трудным для исполнения. Несмотря на поздний час, офицеры «Решительного» с нетерпением ожидали возвращения командира. Михаил Сергеевич — еще от сходни — начал отстегивать от пояса мешавшую ему саблю.
— Обо всем в каюте, — сказал он офицерам…
В теснотище командирской каюты они пили чай с бубликами. Рощаковский спросил инженера-механика Кислякова:
— Павел Иваныч, ты уголь принял?
— Полные бункера! А сколько в угле змей… Одна гадина чуть было не укусила кочегара Звирбулиса, хорошо, что этот латыш неробкий: хвать ее лопатой по шее!
На кителе механика поблескивал орден Владимира с мечами и с бантом. Следующий вопрос — мичману Петрову:
— Сережа, а что в погребах?
— Полные стеллажи снарядов. Калибровка выверена.
Юный мичман, внешне похожий на лилейную барышню, был кавалером ордена Анны с надписью: «За храбрость».
— Друзья мои, — сказал Рощаковский, — надеюсь, что вскоре вы станете кавалерами и Георгия, с чем заранее вас поздравляю.
Его не поняли, и Рощаковский объяснил суть полученного приказа.
— А по статусу ордена святого Георгия, — заключил он, — орден получают те, кто, прорвав окружение неприятеля, доставит командованию чрезвычайно важные сведения… Именно это, господа, нам и предстоит сделать: идем в Чифу!
За Электрическим утесом блуждали лучи прожекторов, обшаривая темнеющий горизонт в поисках японских кораблей. Конечно, в море сейчас жутковато, и мичман Петров сказал:
— Китайские кули в порту болтают уже давно, будто подводный кабель от Чифу японские водолазы уже разрезали.
— Возможно, — кивнул Рощаковский. — Японцы ведут себя в Чифу как дома. Не будем удивляться, если застанем там парочку крейсеров Того и свору европейских журналистов, жаждущих увидеть нас забинтованными и на костылях…
Перед сном лейтенант оторвал листок календаря. Открылся новый день — 28 июля 1904 года. Рощаковский и не знал (да и откуда же ему знать?), что вот эта его рука, которую он сейчас протянул к выключателю надкоечного светильника, будет вскоре изгрызена зубами рассвирепевшего самурая, и этой же рукой, страдая от боли, он будет докладывать в рапорте: «Я умышленно оскорбил японского офицера, ударив его кулаком в лицо, при этом же крикнув своей команде: „Братцы, делайте, как делаю я!“»
Пошли! Миноносец глубоко врезался во встречную волну, каскады воды захлестывали пушку Гочкиса, одиноко торчавшую под мостиком. Странно, что змеи, засыпанные в бункере вместе с углем, умудрялись выбираться на палубу, где вода тут же смывала их за борт. Кисляков доложил на мостик:
— Греются эксцентрики вала, хоть плачь.
— И ладно, — отвечал Рощаковский. — Лишь бы дойти…
Стемнело. Они шли. Однажды мимо промчала тень японского миноносца с ярким фонарем на корме. Рощаковский на вопрос, заданный по-английски, отвечал в рупор одним словом:
— Japan (Джапан)! — И обманул противника.
Враждующих разнесло на контракурсах. Вторая линия блокады оказалась не так легковерна. В ночи возник характерный выброс желтого пламени, затем последовал звук, похожий на громкое чихание: японцы пустили мину, но она, к счастью, не сработала, и блокада была удачно прорвана. Уже светлело, когда «Решительный» прибыл в Чифу; пушка Гочкиса послала в небо двадцать один выстрел, салютуя нации. Едва успели положить якоря, как к борту сразу же подгребла «шампунька» с французом:
— Жан Роод — газета «Marin». Лишь один вопрос!
— Ни одного, мсье, — отвечал Рощаковский.
Он поспешил на берег, вручив консулу депеши для передачи в Адмиралтейство, заодно доложил об инструкции, полученной от Григоровича, а консул обещал договориться об условиях интернирования миноносца с местным дацуном (губернатором).
— Извольте, — отвечал ему Рощаковский. — Но пока вы уговариваете дацуна, я осмелюсь потревожить китайского адмирала Цао, эскадра которого видна из окон вашей спальни… Мне надо перебрать в машинах эксцентрики гребного вала.
— Если вами получен приказ спустить флаг в Чифу, то я не понимаю: чего вы домогаетесь? — хмыкнул консул.
— Перебрав эксцентрики, я желал бы прорваться до Сайгона, откуда прямая дорога — на родину.
— Вы большой фантазер, — удивился консул…
Китайский адмирал Цао имел желтый халат и синий шарик на шапочке. Он хранил длинные ногти в золотых наперстках, показывая нижестоящим, что еще никогда в жизни не унизил себя физическим трудом. В ремонте машин миноносца он отказал, ибо таково было указание японцев. Михаил Сергеевич ответил, что при входе в Чифу он салютовал не Японии, а Китаю.
— Не пойму, адмирал: кто здесь старший на рейде?
Цао угостил лейтенанта чашечкой чая.
— Никакого ремонта, — говорил он, сверкая наперстками. — Я имею указание адмирала Того разоружить все русские корабли, оказавшиеся на чифуском рейде. На ваш миноносец я сразу же посылаю китайских матросов с карабинами…
Его матросы, появившись на палубе «Решительного», заняли рубки и переходы на трапах, они встали возле люков в машины и кубрики. Вели они себя соответственно настроениям своего адмирала, не тая от русских враждебности:
— Сабак, сабак! Россекэ чики-чики бум… у-у-у! Капитан чики-чики! У-у-у… сабак помирай!
Кочегар Звирбулис (из латышских крестьян) в бешенстве хотел уже раздраить люки угольного бункера:
— Как змеи полезут, они все разбегутся.
— Не спеши, братец, — успокоил Рощаковский матроса.
— А похоже, будет резня, — подсказал Кисляков.
— Имейте мужество не обращать внимания на угрозы. Очевидно, нам все-таки предстоит исполнить инструкцию, полученную еще в Порт-Артуре. Подождем, что скажет консул…
Ближе к вечеру консул прислал на «Решительный» записку, сообщая, что с дацуном Чифу говорить бесполезно: Пекин настоятельно требует полного и немедленного разоружения миноносца. С сердечной болью комендоры выкрутили замки из пушек, а минер Волович вынул ударники из торпед; адмирал Цао, верой и правдой служа самураям, потребовал сдать даже ружья и револьверы. Русский флаг был спущен. В команде воцарилось уныние. Чтобы оживить матросов, мичман Петров, отличный чтец-декламатор, спустился в кубрик, где допоздна читал «Сорочинскую ярмарку» Гоголя. Было уже что-то около трех часов ночи, когда Рощаковский проснулся от грохота весел, поспешно разбираемых в шлюпках китайскими матросами. В паническом состоянии они покинули «Решительный». Рощаковский, накинув тужурку, вышел наверх, спрашивая вахтенного матроса Воловича:
— А что стряслось, черт побери? Или в самом деле кочегар Звирбулис не удержался и открыл бункер со змеями?
— Хуже того, ваш благородь, — отвечал Волович…
С моря подкрадывались к рейду Чифу два японских миноносца, за ними скользила зловещая тень японского крейсера.
— Явились… господа положения, — сказал Рощаковский.
Петров элегантным жестом открыл портсигар.
— Кажется, — призадумался он, — повторяется история, что и с «Варягом» в корейском порту Чемульпо. Не так ли?
— Ситуация схожа, — согласился Рощаковский, — тем более что Чифу и Чемульпо — порты нейтральные. Но между нашим «Решительным» и крейсером «Варягом» имеется разница.
— Разница, да еще какая! — поддакнул Волович.
— И все-таки… — начал было Петров и замолк.
За него договорил сам командир миноносца:
— И все-таки мы будем драться! Но в отличие от «Варяга» мы, дорогой мичман, вынуждены драться безоружными .
Затем Рощаковский обратился к минеру Воловичу:
— Готовь, братец, миноносец к взрыву.
— Есть. А где запалы ставить?
— В патронном погребе и в румпельном отсеке. Уж если погибать, так с грохотом и фейерверками…
Матросы разбирали что только можно для драки: болты, гаечные ключи, вымбовки и свайки. А обстоятельный Звирбулис достал из малярки большую банку с ядовитым суриком:
— Как плесну в рожу — япошки вовек не отмоются…
С японских кораблей уже рассаживали по шлюпкам десант с офицером, и Рощаковский дал команду:
— Всем быть в чистом!
Матросы, скинув робы, быстро облачились в белые штаны и белые форменки. Рощаковский указал офицерам:
— Господа, прошу быть при всех орденах…
Воловичу он велел взрывать «Решительный», судя по обстановке, какая сложится на палубе миноносца. Петров хотел сразу же поднять русский флаг, но Рощаковский просил мичмана не нарушать условий интернирования:
— Не станем утруждать дипломатов лишней работой…
Японские шлюпки с десантом издали очень напоминали больших плывущих ежей — это торчали иглы штыков, насаженных на короткие «арисаки». Десант возглавлял лейтенант Тарасима.
— Ради чего вы явились? — спросил его Рощаковский.
Самурай через леера ступил на палубу.
— Ради переговоров, — отвечал он.
— Какие могут быть между нами переговоры? Все должные формальности интернирования согласно статьям международного права нами выполнены, и я не приму никаких претензий от вас в условиях нейтрального порта и города.
Тарасима предложил сдать миноносец, а на борт поднялся унтер-офицер, несущий полотнище японского знамени. Увидев его, мичман Петров развернул в руках андреевский стяг.
— Мы не сдаемся, — отвечал Рощаковский.
В своем рапорте он докладывал: «Я тогда сказал: „У вас есть сабля — можете убить меня, я вам клянусь, что не стану защищаться, но, пока я жив, не вздумайте поднимать свой флаг!“»
С лица Тарасимы не сходила наглая улыбка.
— Уважая тишину и спокойствие жителей нейтрального города, — сказал он, — я имею счастье предложить вам в этом случае выйти сейчас же в море и принять рыцарский бой с нами.
Рощаковский оглядел своих матросов; в их лицах он прочел решимость и готовность умереть.
— Хорошо, — согласился он, — я и мой экипаж готовы принять бой. Но прежде укажите китайскому адмиралу Цао, чтобы на время сражения он вернул нам замки от пушек, минные ударники и личное оружие моего экипажа.
— Простите, — отвечал на это японец, — но мы, подданные микадо, не властны вмешиваться во внутренние дела Китая.
— Это вы-то не властны? — рассвирепел Рощаковский…
На борт «Решительного» лезли японские матросы. Тарасима что-то гортанно выкрикнул — и в тот же миг приклады карабинов разом обрушились на грудь мичмана Петрова, он закричал от боли, поверженный и затоптанный, не выпуская из рук флага. Рощаковский воздел над собой кулак и опустил его, словно кувалду, на улыбчивое лицо Тарасимы.
— Ребята, делайте, как делаю я! — призвал он…
Тарасима спиною провис на леерах, но, падая за борт, увлек за собою и Рощаковского… Хрясь! Оба свалились в шлюпку, причем Рощаковский оказался поверх врага. Он протянул руки к его горлу, но Тарасима стал зубами рвать его пальцы, будто собака мясо. Михаил Сергеевич все время кричал матросам:
— Только не сдавайтесь, братцы! Только не…
Японцы вышвырнули его далеко за борт шлюпки. Вынырнув, он поплыл к своему миноносцу, но был обстрелян в воде. Одна из пуль вонзилась в бедро, и тогда Рощаковский искал спасения у китайских джонок. Но там китайцы стали добивать офицера бамбуковыми шестами, силясь ударить его по голове (о чем он тоже не забыл сообщить в своем рапорте). Михаил Сергеевич, раненый, поплыл в сторону набережной города. Оглянувшись на свой корабль, он видел, как его матросы повергали врагов на палубу, безжалостно их мордуя. Но они-то ведь знали, что взрывчатка заложена и она ждать не будет: Волович исполнит приказ! А потому, избив противника сколько было сил, матросы один за другим кидались в море, распластав в полете руки. Их тоже обстреливали. Рощаковского снова ранило — в ногу. Последнее, что отметило сознание, были два взрыва, подбросившие «Решительный» из воды, после чего миноносец стал погружаться…
Михаил Сергеевич очнулся в палате госпиталя францисканцев-миссионеров. Рядом с ним пластом лежал мичман Петров, под ним стояла чашка, наполненная кровью. Он простонал:
— Прикладами… все разбили… сволочи!
У мичмана было кровоизлияние в легких. Кроме него, японцы ранили еще четырех матросов, а два матроса пропали.
— Волович и Звирбулис… жалко! Хорошие ребята…
Рощаковского навестил неунывающий корреспондент парижской «Marin» Жан Роод, сообщивший, что при взрыве погибли пятнадцать японских десантников. Он сказал, что в Токио опубликовано официальное сообщение, будто «Решительный» не был разоружен, а его «зверская банда первой напала на японцев». После русской ноты от 30 июля Пекину ничего не оставалось, как признать перед миром факт разбойничьего нападения на интернированный контрминоносец. На этот раз Рощаковский не отказался дать интервью парижской газете. Во время беседы его навестил консул и сказал, что только что китайцами извлечен из моря изуродованный взрывом труп матроса.
— Это Волович, — сразу догадался Петров.
— Нашелся и второй пропавший — Звирбулис: бедняга не успел прыгнуть за борт, японцы утащили его на свой крейсер… Это все, — сказал консул, — что я сумел узнать.
Вечером врачи-францисканцы оперировали Рощаковского, удалив из его тела две японские пули. Придя в себя после наркоза, лейтенант сказал мичману Петрову:
— Не пора ли нам с тобою, Сереженька, домой… а?
В книге Николая Шебуева «Японские вечера» я с большой охотой выделил такую фразу: «Пощечина лейтенанта Рощаковского прогремела на весь мир… Она заставила политиков разрешить международный вопрос о праве воюющих судов в нейтральных портах». Рощаковский о таком резонансе и не мечтал:
— Я только дал по морде! Все остальное сделали матросы…
Последний раз имя Рощаковского встретилось мне в документах 1916 года, когда он, будучи уже капитаном первого ранга, руководил строительством военно-морской базы в Кольском заливе, где еще только зачинался новый флот и где закладывали город большого будущего — неповторимый и великолепный Мурманск!
Обо всем этом я и вспомнил сегодня, когда снова перечитал ноту русского правительства, за протокольным текстом которой угадывались контуры живых людей и силуэты старых кораблей.
…Уже ночь. За лесом опять расшумелось море.
Граф Полусахалинский
События развивались так: 15 мая русская эскадра адмирала Рожественского понесла поражение возле Цусимы, через три дня победители обратились к президенту США с просьбой о мирном посредничестве, а затем, уже подав заявку на мир с Россией, самураи 24 июня начали оккупацию Сахалина. Все происходило стремительно. Япония не имела сил продолжать изнурительную войну, но «Русские ведомости» — после Цусимы — тоже истерично взывали: «Мир во что бы то ни стало, хотя бы на самых тяжелых условиях. Довольно крови и слез…»
У нас все знают, что русско-японскую войну развязали Америка и Англия, желавшие обоюдного ослабления соперников. Вашингтон и Лондон заранее предвкушали то удовольствие, какое они получат, издали наблюдая за чужим кровопролитием. Но Теодор Рузвельт, тогдашний президент США, никак не ожидал усиления Японии, которая со временем могла стать опасной для Америки на просторах Тихого океана. Он не был пророком, но, возможно, разглядел в будущем трагедии, подобные Перл-Харбору. Потому-то, получив из Токио просьбу о посредничестве, Рузвельт торопливо надел маску христианского миротворца, предложив город Портсмут для ведения переговоров.
Николай II, напуганный революцией в стране, соглашался на мир с Японией. Возглавить русскую делегацию он обязал министра юстиции Муравьева. Но, по утверждению знающих людей, Сергей Юльевич Витте дал Муравьеву взятку в двести тысяч рублей, чтобы тот уступил ему право ехать в Портсмут. Как заметил академик Е. В. Тарле, «интуиция, политический инстинкт Витте всегда были сильнее, чем его мысль». А интуиция подсказывала, что, каков бы ни был результат Портсмутского мира, он спасет его политическую репутацию, которая потрескивала, как борта корабля, задевающего зубья подводных рифов…
Витте спас карьеру и получил титул графа. Впрочем, в русском обществе тогда можно было слышать насмешки:
— Были Потемкин-Таврический, Румянцев-Задунайский, Суворов-Рымникский, а теперь имеем Витте-Полусахалинского.
Россия никогда не забывала об уступке самураям южной части Сахалина, а Витте с раздражением оправдывался:
— Я не хотел отдавать японцам Сахалин в Портсмуте — это была личная уступка японцам самого императора!
Американская пресса изображала Россию страной дикой и мрачной, русские рисовались почти людоедами, а Япония — страной процветающей культуры и демократии; пока там, в России, палачи в красных рубахах отрубали головы несчастным «нигилистам», Япония благоухала магнолиями и хризантемами, неся свободу народам Китая, она старалась привить первые навыки цивилизации угнетенным корейцам… Переломить эти прояпонские и антирусские настроения в США было нелегко!
Еще с парохода, пересекавшего океан, Витте дал первое политическое интервью — и оно было первым интервью, принятым по радио, что явилось сенсацией для всего мира. Секретарь делегации Коростовец доказывал Витте, что, если самураи заартачатся, можно смело послать их ко всем чертям:
— Генерал Линевич собрал на Сыпингайских высотах мощную русскую армию, еще способную переломить ход всей войны.
Витте отвечал, что не имеет плана переговоров:
— Единственное, что я продумал, так это желание быть в Америке демократичнее самого американского президента…
Америка встречала делегацию почетным караулом, из рядов которого слышались выкрики на русском языке:
— Здравия желаем, ваше высокопревосходительство.
Это горланили евреи, бежавшие из России и сразу завербованные в американскую армию. Витте отвечал на их возгласы, как сделал бы и в России — помахиванием шляпы… Помощником Витте был барон Роман Романович Розен, умный человек, посол в Вашингтоне, много позднее закончивший жизнь под колесами американского автобуса. Японскую делегацию возглавлял барон Даютаро Комура, министр иностранных дел, ему помогал Такихара, японский посол в США, согнутый после недавней операции по удалению аппендикса. Чопорные и замкнутые, едва цедящие слова сквозь зубы, японцы никак не могли понравиться удалым американцам, которые в любом деле — и даже в политике! — хотели бы видеть прежде всего развлекательное «шоу» (зрелище).
— Господин Коростовец, — говорил Витте, — улыбайтесь до ушей и не ленитесь махать шляпой… даже здешним гопникам!
Японцы, воспитанные на скрытности, жили при запертых дверях, никому на глаза не показываясь, а Витте широко распахнул свои двери в отеле, впуская к себе любителей автографов, нищих прожектеров, прожженных бизнесменов, психопаток дам, желавших вместе с ними фотографироваться. Репортеры американских газет, алчущие сенсаций, гурьбой шлялись за Витте:
— Скажите, любите ли вы свою жену?
— Как вам нравится американские города?
— Сколько у вас денег?
— Впечатляют ли вас американские женщины?
— Сколько вы способны выпить водки?
— Какие комары кусачее — наши или русские?
Витте отвечал, что без ума от своей жены, города Америки лучше Ирбита или Сызрани, денег у него — кот наплакал, американки превосходны, водки он совсем не пьет, а комары в США кусаются больнее русских. Наконец Витте, сойдя с поезда, вполне «демократично» пожал руку машинисту, а репортеры писали, что Витте бросился целовать машиниста, ибо свою карьеру министр начал с паровозного кочегара. Коростовец отметил в дневнике, что «легенда о поцелуях с машинистом сделала для популярности Витте гораздо больше, нежели все наши дипломатические любезности…».
Сергей Юльевич знал, кто управляет Америкой, и потому очень охотно принял депутацию подлинных хозяев страны — банкиров Штрауса, Зелигмана, Давидсона и Шиффа, которые из-за кулис влияли на прессу, управляя мнением американской публики. Витте с умом сказал им, что Япония истощена:
— Зато наш золотой запас остался неисчерпаем!..
Японцы изнывали от зависти к успехам Витте, не в силах огорошить американцев постановкой своего «шоу». В один из дней, надев черные смокинги, при черных цилиндрах, держа в руках черные зонтики, они дружно отмаршировали в христианскую церковь, чтобы прослушать проповедь о любви к ближнему своему. Но никакого «шоу» из этого не получилось, зато Такахира растревожил янки признанием, что каждый день войны с Россией обходился Японии в два миллиона иен:
— Всего же мы истратили на войну больше миллиарда иен и теперь вправе требовать с русских миллиардные контрибуции…
Рузвельт принял Витте и Розена на своей даче в Остербее, предупредив, что России прав на Сахалин не отстоять:
— Тем более, японцы уже на Сахалине, а у вас после Цусимы нет даже флота, чтобы вернуть остров обратно. Если мы, американцы, прочно засели в Панаме, не собираясь выезжать оттуда, так и японцы никогда не уберутся с Сахалина.
— Пример неподходящий, — возразил Розен, — ибо Япония — не Америка, а Россия — это вам не жалкая Панама.
Рузвельт настаивал, чтобы Россия оплатила все военные расходы Японии по японским чекам, но Витте довольно-таки грубо отвечал президенту, что русский народ не собирается «кормить» будущие войны Японии:
— Мы можем вести переговоры, учитывая лишь те военные результаты Японии, каких она в этой войне достигла, но мы не будем уступать Японии в ее иллюзорных планах…
Этот разговор состоялся 22 июля, и на следующий день обе миссии, русская и японская, отплыли в Портсмут по реке Ист-Ривер. Витте и его свита разместились на крейсере «Чагунага», плывшем под флагом русского посла, но все стюарды крейсера почему-то оказались японцами. На берегу стояли толпы людей, иные даже на крышах размахивали флагами, но русских флагов было все-таки больше, нежели японских. Оркестры играли «Да здравствует Колумбия!». В публике иногда свистели, как в театре. Рузвельт ожидал гостей на яхте «Мэй Флоуэр» (мой цветок), где и представил русским японскую делегацию.
— Господин Витте, — спросил президент, — не желаете ли вы дружески позавтракать с господином Комурой?
За столом Рузвельт произнес бравый и энергичный спич в защиту мира на земле, но при этом слишком выразительно смотрел на русских, словно именно они были «поджигателями» этой войны. Витте шепнул профессору Федору Мартенсу:
— Пока что мы наблюдали только за работой желудков, но завтра предстоит поработать мозгами и поиграть на нервах…
Портсмут — курортный городишко с лесными пейзажами, напоминающими финское побережье. Русских поместили в отеле «Вентворт», где было мало комфорта, окна затягивали проволочные сетки от обилия комаров. В соседнем пруду купались тощие американки — все в черных чулках и в черных перчатках. Равнодушно глядя на этих пуританок, Витте сказал Розену:
— На худой конец, если японцы не согласятся на примирение, Россия способна вести войну до последней крайности, и мы еще поглядим, кто из нас дольше продержится…
27 июля — первый день конференции, посвященный процедурным вопросам. Дипломаты расселись за столом, над ними, освежая воздух, крутились электрические пропеллеры. Комура уже взял напрокат несгораемый шкаф, чтобы хранить от шпионов любую паршивую бумажку, японцы стремились засекретить от мира переговоры, чтобы сделать тайну из своих грабительских притязаний. Сергей Юльевич понял это!
— А почему я не вижу здесь журналистов? — вдруг спросил он японцев. — Мы же собрались не как разбойники в пещере, чтобы делить добычу, и потом делегация России желает вести переговоры в условиях самой обширной гласности…
Призыв к гласности не пропал даром: пресса США стала поддерживать русских, а не японцев. На следующий день состоялось первое деловое совещание. Чувствовалось, что японцы готовят России такой ошеломляющий удар, от которого она согнется и уже не выпрямится. В наступившей тишине барон Комура протянул Витте список японских требований из 12 пунктов.
— Японское правительство, — изрек он при этом, — готово сделать все, чтобы достичь мирного соглашения.
Витте едва глянул на пункты требований, крайне унизительных для России, и почти равнодушно отложил список в сторону, как откладывают вчерашнюю газету. Пункт № 5 гласил: «Сахалин и все прилегающие (к нему) острова, все общественные сооружения и все имущества (на Сахалине) уступаются Японии…»
На этом заседание 28 июля 1905 года и закрылось.
Японцы хотели очень многого: протектората над Кореей, отчуждения Квантуна и железных дорог, созданных в Маньчжурии на русские деньги, требовали разоружения Владивостока, передачи Японии русских кораблей, интернированных в иностранных портах, желали владеть всем Сахалином. Отбиться от самурайских претензий по всем 12 пунктам было трудно, но особенно болезненно для престижа России было требование о выплате контрибуций. В самом же Сахалине японцы видели не только «кормушку» рыбным туком для своих рисовых полей, но и важный стратегический плацдарм, с которого всегда можно влиять на дальневосточную политику русского кабинета…
30 июля японцы снова встретились с русскими, и Комура был удивлен, что делегация России сразу же отвергла четыре японские претензии, в том числе пункт № 5 — об уступке Сахалина, и пункт № 9 — о выплате контрибуций. При этом Витте держал себя столь надменно, что барон Комура не выдержал:
— Не ведите себя здесь как победитель!
— В чем дело? — шутливо отвечал Витте. — В этой войне не было победителей, а значит, не может быть и побежденных. Да, мы согласны, чтобы Япония, как и раньше, ловила рыбку у берегов Сахалина, но уступать Сахалин мы не намерены.
Состоялся обмен мнений о контрибуциях.
— Контрибуцию, — веско заметил барон Розен, — платят побежденные народы, желающие, чтобы неприятель поскорее убрался от них восвояси. Даже на Парижском конгрессе, после падения Севастополя, никто из держав-победительниц не осмелился требовать с России возмещения военных убытков.
Витте добавил, что Россия согласна возместить японские расходы, но только в тех пределах, какие были сопряжены с содержанием в Японии русских военнопленных:
— Тут мы не станем спорить! Россия оплатит все издержки, связанные с содержанием и лечением наших пленных.
Переговоры обострились, противники перешли к резкостям, русская сторона с издевкою запросила японскую:
— Пусть ваша армия попробует занять Москву, тогда, быть может, вы и получите с нас контрибуции.
— В таком случае, — парировал Комура, — мы бы не просили у вас денег, а продиктовали бы вам любые условия.
— Вряд ли! — смеялся Витте. — Наполеон побывал в Москве, но условия мира продиктовала все же Россия… в Париже! Сидя же в Московском Кремле, Наполеон Бог знает до чего додумался, но ему и в голову не пришло выпрашивать у России денег, чтобы выбраться из войны с Россией…
В присутствии многих журналистов Витте нарочито громко распорядился узнать для него расписание пароходов, отплывающих в Европу. «Дело идет к разрыву! — писали американские газеты. — Японская лиса не в силах бороться с русским медведем». Рузвельт был шокирован! Мнения публики и газет США склонялись на сторону России, он же, поддерживая Японию, мог загубить свою политическую карьеру. В переговорах назревал кризис, а президент слишком дорожил славою «христианского миротворца». Он вызвал Комуру и сказал, что само слово «контрибуции» может быть обидным для русского самолюбия:
— Впредь говорите о «возмещении военных издержек»…
2 августа началось обсуждение сахалинского вопроса. Комура обложил себя баррикадами документов, в которые постоянно заглядывал, а перед Витте лежала пачка папирос, и ничего больше. Комура ринулся в атаку, отвоевывая Сахалин.
— Вы, — сказал он, — смотрите на оккупацию нами Сахалина как на насильственный акт, а не как на правовое решение. Потому и прошу вас привести доводы в пользу этого мнения.
Федор Федорович Мартене сразу отчеканил ответ:
— Права русской нации на Сахалин определились еще в те давние времена, когда Япония никаких прав не Сахалин не заявляла. Между тем Сахалин является продолжением материковой России, отделенный от нее столь узким проливом, который наши беглые каторжане рисковали форсировать даже на плотах из двух бревен. Для нас Сахалин остается часовым, поставленным возле дверей Дальнего Востока, вы же, японцы, стараетесь сменить караул у наших дверей, заменив его японским. Боюсь, — заключил Мартене, — что захват вами Сахалина в будущем явится «брандером», таранящим мирные отношения с Японией.
Комура вдался в нудную лекцию по истории, доказывая, что Сахалин является географическим дополнением Японского архипелага. Затем он сказал, что — да! — Россия никогда не делала из Сахалина базы для нападения на Японию:
— Но если бы война началась не в Маньчжурии, то вы, русские, могли бы угрожать нам с берегов Сахалина.
На это сердито фыркнули и Розен и Витте:
— Зачем нам вообще было нападать на Японию?
— Тем более с Сахалина, где у нас тюрьмы да каторга!
Комура не мог доказать исторических прав на обладание Сахалином. Он заговорил тоном самурая: если остров уже занят японскими войсками, так чего тут спорить? Витте ответил, что факт занятия Сахалина японскими войсками еще не означает того, что Сахалин должен принадлежать Японии!
— Не доказав своих притязаний на Сахалин, вы основываете их исключительно на силе военного права! Но при этом, — сказал Витте, — напрасно хотели бы опираться на «народные чувства» японцев, якобы мечтающих о райской жизни на Сахалине. Ваше «народное чувство» — было записано в протоколе, — основано не на том, что Россия забрала что-то принадлежащее Японии. Напротив, — логично рассуждал Витте, — вы просто сожалеете, что Россия РАНЬШЕ ВАС освоила Сахалин и его богатства. Если же говорить о «народных чувствах», то какие же чувства возникнут в душе русского человека, если он на законных основаниях много лет уже владел всем Сахалином?!
Два часа прений не дали результатов. Переговоры зашли в тупик. Сахалин нависал над столом Портсмута, как домоклов меч, и Комура, нервничая, слишком энергично стряхивал пепел с папиросы, а Витте закидывал ногу на ногу и крутил ступней, посверкивая ботинком. Оба они напоминали гроссмейстеров за шахматной доской, действующих на психику один другого. Витте часто просил чаю — Комура тоже. Если бы Витте попросил водки, наверное, и все японцы пожелали бы напиться.
Американские газеты писали, что сахалинский вопрос неразрешим; от русских мы чаще всего слышим слова «завтра будет видно», а на устах японцев — «шиката ганас» (ничего не поделаешь). Портсмутский отель «Вентворт» вдруг содрогнулся от мощного грохота: это японцы демонстративно возвращали несгораемый шкаф, взятый ими напрокат, чтобы напугать русских срывом переговоров, а русские дипломаты, как заметили вездесущие репортеры, затребовали свое белье из стирки…
Рузвельт срочно повидался с Розеном, дав понять барону, что в случае срыва переговоров он не засидится на месте посла в Вашингтоне, именно теперь пришло, кажется, время для его личного вмешательства в дела мира:
— Я вынужден писать вашему императору…
Николай II, отвечая на телеграммы Витте, делал на них пометки: «Сказано же было — ни пяди земли, ни рубля уплаты. На этом я буду стоять до конца». Но американский посол Мейер стал убеждать царя, что японцы согласятся уйти с северной части Сахалина, а любая затяжка войны вызовет вторжение самураев в Сибирь. Николай II сначала упорствовал, отвечая Мейеру, что он дал «публичное слово» не уступать, но после двух часов бесплодной болтовни он сдался.
— Хорошо, — сказал царь, — к югу от пятидесятой параллели японцы могут считать себя на Сахалине хозяевами…
Чтобы поиграть на нервах японцев, Витте велел расплатиться за гостиницу, придавая своему лицу выражение мрачной решимости. Комура, явно испуганный, уже колебался, соглашаясь на возвращение России северного Сахалина, но…
— Но северную часть Сахалина мы согласны продать! Без вознаграждения мы не можем закончить войну.
На этом он и попался. Витте использовал промах Комуры и разгласил журналистам, что для Японии важнее всего деньги, из-за которых она и начала эту войну. Американские газеты сразу же поместили карикатуры: японский микадо дубасил палкою русского царя, при этом спрашивая его: «Сколько ты мне заплатишь, чтобы я тебя отпустил живым?..»
Симпатии рядовых американцев окончательно перешли на русскую сторону. Никто не смел уже говорить, что Япония начала войну, дабы нести светочи цивилизации и культуры в страны Азии. «Барон Комура, стоя лицом к лицу с мрачной реальностью войны, продолжение которой было бы, несомненно, гибельным для Японии, был вынужден уступить», — в таких словах писал японский историк Акаги. Но именно в эти дни иностранные наблюдатели в Маньчжурии отмечали резкий перелом в настроении японских солдат, уставших проливать кровь, — они все чаще сдавались в плен русским…
Подписывая протокол прошлого совещания, Витте спросил: на какой он писал бумаге? Коростовец объяснил, что русские документы составлены на американской, а японские на японской. Розен, прислушиваясь к их разговору, заметил:
— Японская бумага прочнее, ее трудно разорвать.
В беседу вмешался Комура, сказавший:
— Зато на вашей бумаге нельзя соскоблить слова…
16 августа Витте удалился с бароном Комурой для беседы наедине, после чего появился красный, как вареный рак, но зато с улыбкою на разгоряченном лице:
— Господа! Поздравляю — японцы нам уступили…
Витте зачитал японский отказ о выкупе северного Сахалина, а Комура признал перед журналистами, что Япония отказывается от денежного вознаграждения. Вслед за этим из Токио пришло сообщение: на улицах японской столицы начались погромы и пожары, масса невинных жертв, и, если Комура осмелится вернуться на родину, он будет убит как предатель.
Американские газеты резко изменили фронт. Теперь они писали о грядущей «желтой опасности», которая от берегов Японии накатывается на всю Азию, на весь Тихий океан.
Над крышами Портсмута долго гремели рудийные салюты в честь мира, звонили колокола храмов, а на всех заводах и фабриках Америки разом застонали гудки…
Витте удалился к себе в номер, сказав секретарю:
— Мне уже надоело быть вежливым и постоянно улыбаться. Больше никаких журналистов и фотографов ко мне не допускать! Я желаю отдохнуть ото всей этой болтовни…
…Наш академик В. М. Хвостов, авторитетный специалист в вопросах международного права, писал что, отторжение Сахалина от России и Токио даже не считали таким уж обязательным требованием: «Ясно, что если бы царь и его дипломаты проявили должную выдержку, то можно было бы Сахалин отстоять!»
Сахалинский вопрос, не разрешенный в Портсмуте, был окончательно разрешен в августе 1945 года.
Его в кратчайший срок — и без лишних разговоров — разрешили наши десантники, солдаты Советской Армии и матросы Тихоокеанского флота, которые одним стремительным броском вернули Сахалин русскому народу — хозяину!
Проклятая Доггер-банка
Это история одной тайны, которая до сих пор остается не до конца раскрытой. Для меня она началась еще в пору моей юности — в конце сороковых годов. Помню, что однажды в трескучий мороз я зашел в лавку букинистов на улице Жуковского. Я перебирал книжные завалы, и мне попался рыхлый том издания Исторической комиссии по описанию действий русского флота в войне с японцами. Возле меня копался в рухляди старик, на запястье которого я заметил редкую в наше время цветную татуировку — красно-зеленый осьминог увлекал в пучину обнаженную красотку.
— Вас удивила моя татуировка? — спросил он меня. — Увы, это глупая память о Нагасаки, где я был в плену у японцев.
— Когда?
— В пятом, конечно. Не в сорок пятом, а именно в пятом году. Я был тогда мичманом на эскадре Рожественского. — Старик тронул книгу, которую я рассматривал: — Кстати, именно здесь говорится о памятном Гулльском инциденте на Доггер-банке, но многое фальсифицировано, и правды вы никогда не узнаете…
Я приобрел какие-то книги и вышел на улицу, где снова встретил этого человека. Мы пошли с ним по Литейному, разговаривая. Было холодно, и я предложил ему зайти в ближайшее кафе.
— Вы, я вижу, все-таки купили эту книжицу, где столько вранья о случае на Доггер-банке. Все это чепуха! Знаете, юноша, что сказал Декарт? — Я не знал, что сказал Декарт, и старик, поразив меня своей памятью, процитировал: — «Чтобы найти истину, каждый должен хоть раз в жизни освободиться от усвоенных им представлений и совершенно заново построить систему своих взглядов…»
Мне это понравилось, а старый моряк продолжал:
— Неужели вы думаете, что русский флот, всегда славный традициями гуманизма, мог бы на Доггер-банке расстреливать флотилию безоружных рыбаков? Да никогда! Все было не так, как пишут. Традиции хороши, когда они подкрепляют добрые дела, но безобразно, если ложь существует только в силу сложившейся традиции… Хотите, я вам расскажу сейчас то, чего не знает никто?
При энергичных жестах его руки красно-зеленый японский осьминог начинал двигаться, словно оживая…
Теперь, когда со времени этого инцидента прошло более семидесяти лет, о событиях на Доггер-банке можно говорить без душевного надрыва — спокойно и вразумительно. Начнем с того, что Доггер-банка — это обширная отмель посреди Северного моря, на которой издревле ловилась жирная и сочная треска.
Передо мною сейчас — баррикада старых, затерханных книг.
Раскрываю одну из них — «Заграничная охранка. По секретным документам Агентуры и Департамента Полиции», издание 1917 года (так сказать, по самым горячим следам революции). Оказывается, что в 1904 году, когда началась война с Японией, на охрану эскадры Рожественского, отплывавшей на Дальний Восток, было отпущено 300 000 рублей; самые опытные филеры, следившие до этого за деятельностью эмигрантов, были перенацелены на слежку за неуловимым шпионом Акаши, который возглавлял в Европе японскую разведку. Вскоре в портах Европы были замечены матросы и офицеры японского флота, а затем Главный морской штаб в Петербурге получил сведения, что в Северном море эскадру Рожественского поджидают новейшие японские миноносцы…
— Черт возьми, но откуда они там взялись?
Недоумение морских специалистов было понятно:
— Господа, наша охранка не слишком-то чистоплотное заведение. Не припахивает ли тут очередной провокацией?
Да, мало кто верил, что руки адмирала Того способны от Токио дотянуться до Ла-Манша… Царская охранка, конечно, сама по себе вызывала омерзение, но нельзя забывать, что в ней служили и опытные разведчики-международники. Огульно отрицать данные, добытые ими, было нельзя — при этом вместе с водою можно выплеснуть и ребенка. Наконец, если паниковала охранка, то вряд ли ошибалась команда пограничного корабля «Бакан», дрейфовавшего в северных морях: с «Бакана» тоже видели загадочные миноносцы, старательно притаившиеся в безлюдных шхерах Норвегии.
А русская эскадра под брейд-вымпелом вице-адмирала Рожественского приближалась к Доггер-банке. Накануне плавучая мастерская «Камчатка» (из-за ремонта в машине) отстала от эскадры. Рожественский через русское посольство в Копенгагене был уже извещен, что в Северном море подозрительные миноносцы шляются по ночам без опознавательных огней, и потому адмирал велел эскадре усилить боевую готовность. Во избежание роковых ошибок все русские миноносцы заранее были отправлены впереди эскадры и уже находились во французских портах.
Флотская радиосвязь пребывала тогда в первозданном состоянии, называясь «беспроволочным телеграфом», но радио уже играло большую роль. И вот около восьми часов вечера радиостанции русской эскадры стали принимать запросы с отставшей «Камчатки», которая обращалась к броненосцам эскадры, запрашивая их: «Покажите ваш курс… обозначьте свое место прожекторами…» Это было подозрительно, и Рожественский, человек недоверчивый, велел отвечать туманно: «Держитесь ближе к Доггер-банке».
— У меня, — сказал вице-адмирал, — нет уверенности, что это запрашивает «Камчатка»: кто-то играет на наших нервах…
Наконец эфир ожил снова — заговорила сама «Камчатка»: «Атакована неизвестными миноносцами… веду огонь!»
Одинокая плавучая мастерская вдруг оказалась в окружении четырех загадочных миноносцев. На запрос дать позывные миноносцы мгновенно дали точные позывные русской эскадры, но… позывные вчерашнего дня! В ночи возникло розовое зарево — это вспыхнул порох, как всегда и бывает при залпе из торпедных аппаратов. Минная атака! «Камчатка» решила постоять за себя и произвела 300 выстрелов, зафиксировав разрывы снарядов в надстройках неизвестных миноносцев, после чего они тут же растаяли в ночи.
На эскадре росло нервное напряжение… Была уже полночь, но люди не спали, прислушиваясь к шуму моря, к звонкам вахты и шипящему свисту, вылетающему из амбушюров переговорных труб. Рожественский просигналил эскадре: «Ожидать минной атаки с кормовых румбов». В штурманской рубке флагмана трепетно мигали лампы приборов, часы показывали 00.55. Тревожные горны взорвали суровое молчание эскадры… Трапы вздрогнули от топотни тысяч матросских ног, буцавших в окантованные медью ступени. Разом провыли корабельные элеваторы, подавая по лифтам боезапас к пушкам; по рельсам подачи уже катились острорылые болванки снарядов… Вдоль горизонта плыли огни кораблей, а в небе сгорала красная ракета. Марсовые пулеметы включились в общую канонаду, и людей на мостиках осыпало звонким дождем стреляных патронных гильз.
Слышались выкрики наблюдателей:
— Трехтрубный миноносец — по левому крамболу!
— Вижу еще один… на пересечке курса… весь в дыму!
Здесь же, среди кораблей эскадры, срезая ей курс, крутились и траулеры тресколовной флотилии. Активная стрельба продолжалась не больше двенадцати минут, после чего флагман велел «выстрелить» лучом прожектора строго по вертикали — в небо: это был сигнал прекращения огня. Пушки закинули чехлами. В погреба скатили боезапас. Офицеры спускались в кают-компании, переговариваясь:
— Миноносцы прикрывались бортами рыболовецких судов.
— О, Боже! Я ведь видел тонущий траулер.
— Возможно, что и траулер задели. Но, прослужив тридцать лет на флоте, я как-нибудь сумею отличить рыбака от миноносца.
— Жаль, если мы случайно задели и несчастных тресколовов. Как бы, господа, не получилось международного скандала…
Много лет прошло с той поры, когда я познакомился в лавке букиниста со старым офицером нашего флота, но до сих пор не забыл его трагического рассказа.
— Будучи ранен, я попал в плен к японцам при Цусиме и был отправлен в госпиталь Нагасаки. Здесь же меня застало известие о подписании Портсмутского мира, после чего наши раненые офицеры стали общаться с офицерами японского флота, бывшими на излечении. Помню, в наш барак принесли командира японского миноносца, у которого колени и ступни разнесло так, будто их изнутри взорвало. В разговоре выяснилось, что он привел миноносец из Европы, схватив попутно острейший ревматизм. «Ваша гнилая осень, — сказал он мне, — намного хуже японской зимы. Я вышел в море как раз в октябре, и видите, что сделал со мной ваш хваленый европейский климат!» — «В октябре? — спросил я его, памятуя, что и наша эскадра отплыла в октябре. — Простите, а под каким же флагом вы шли через Суэц?» Командир японского миноносца засмеялся: «Конечно, не под японским, но не могу сказать под каким… это тайна! За вашей эскадрой стелился по волнам такой сильный дым, что мы шли за вами в этой адской туче дыма, насыщенной мелким горячим углем, отчего все переболели конъюнктивитом глаз, но зато вы, русские, вряд ли нас видели…» Тогда я поставил вопрос ребром: «Скажите, не ваши ли миноносцы попались нам в момент печального Гулльского инцидента?» Японец засмеялся и сказал, что я слишком любопытный молодой человек, но ответить на мой вопрос он не имеет права, ибо его связывает присяга императору. Вечером мы выпили с ним по чашечке сакэ: он задрал рукав халата и показал мне руку, вдоль которой — от локтя до запястья — тянулся длинный розовый шрам от скользящего осколка снаряда. «Я вам ничего не сказал… я вам только показал!» — проговорил японец. И тут я понял, кого мы обкладывали снарядами на Доггер-банке…
— Позвольте, — спросил я, — откуда же тогда в Северном море могли взяться японские миноносцы?
— Вопрос закономерен! — отвечал мне старый моряк. — Но по газетам известно, что миноносцы для флота микадо строились на британских верфях. Японские команды приняли их от англичан в самой же Англии, и, таким образом, миноносцы сразу же заняли позицию на курсах нашей эскадры. Не забывайте, что Англия тогда была самой горячей союзницей Японии и, конечно, пакостила нам, где только могла…
Вот, по сути дела, и все! А дальше начинались загадки.
Прежде разложим все «товары» по полочкам…
Вот бесспорный факт: один из снарядов, выпущенных с эскадры, случайно попал в легендарный крейсер «Аврора», причем при взрыве священнику крейсера оторвало руку; огнем нашей же артиллерии был потоплен один английский тресколов, среди рыбаков имелись тяжелораненые — это факт тоже бесспорный, и мы его не отрицаем.
Эскадра ушла, а среди траулеров на Доггер-банке остался недвижим, будучи поврежден, один неизвестный миноносец. Английские газеты с возмущением писали, что «один из русских миноносцев до утра оставался на месте происшествия и не оказал никакой помощи рыбакам». Теперь Англия, встав на дыбы, требовала от России предания суду не только Рожественского, но и командиров кораблей, а в особенности командира этого миноносца… Когда же тресколовы прибыли в порт Гулля, рыбаков обступили лондонские журналисты.
— Проклятье! — заявили им рыбаки. — Мы не знали, что русские моряки такие изверги. Они даже оставили свой миноносец, но его команда не почесалась, чтобы помочь нашими раненым…
Между тем русских миноносцев на Доггер-банке не было!
А дальше и началось все то позорное, что вошло в историю международных отношений под названием «Гулльский инцидент» (ибо пострадавшие при стрельбе рыбаки были приписаны к английскому порту Гуллю). Лондонские газеты раздували истерию в Европе, русские корабли они называли не иначе как «эскадрой бешеной собаки»; британские адмиралы угрожали утопить русских моряков еще в европейских водах. Сразу же началась мобилизация флота Англии; могучий флот королевской метрополии перебазировался к Гибралтару, дабы перехватить эскадру Рожественского и уничтожить ее в океане. Англия, помогая японцам, призывала все страны мира не давать русской эскадре ни куска угля, ни единой галеты, ни одного банана, ни литра пресной воды… Связанная трудной войной на Востоке, Россия никак не могла допустить войны и на Западе. Первым делом русская казна щедро выплатила семьям пострадавших рыбаков колоссальную сумму в 65 000 фунтов стерлингов; Петербург предложил европейским державам расследовать конфликт в Международной следственной комиссии, созданной на основах мирной Гаагской конференции. Англия на эти условия согласилась.
В декабре 1904 года Комиссия собралась в Париже; в нее вошли почетные адмиралы Англии, США, Франции и Австрии; русский флот представлял адмирал Дубасов, и надо сказать, что положение Дубасова было незавидное… В последнем издании советской «Истории дипломатии» четко сказано, что «подобные случаи бывали в военных условиях и раньше. Сам по себе Гулльский инцидент был не столь уж серьезным. В 1900 г(оду) во время народного восстания в Китае английские моряки убили там несколько русских солдат, приняв их за боксеров…»
— Но ведь Россия, — говорил Дубасов, — не объявила войны Англии, все закончилось тем, что англичане извинились перед нами, и только… Наша эскадра не убивала рыбаков! Не забывайте, что тресколовы угодили под огонь снарядов, рвавшихся на перелетах. Именно на этих перелетах заодно с вашими рыбаками пострадали и наши крейсеры, где тоже имеются роковые жертвы.
Комиссия настаивала, что загадочные миноносцы «возникли в расстроенном воображении» вице-адмирала Рожественского, а в Европе никто не мог видеть японских миноносцев:
— Никто! Кроме нервных моряков эскадры Рожественского.
— Согласен, что никто их не видел, — огрызался Дубасов. — Но мы-то, русские моряки, видели их…
Он предъявил Комиссии ленты «беспроволочного телеграфа», в которых заключались провокационные вопросы эскадре от загадочных судов, но эти вещественные доказательства не были приняты во внимание. Комиссия получила телеграмму и от самого Рожественского; вице-адмирал, продолжая вести эскадру дальше, следил за английской прессой и обратил внимание, что на месте Доггер-банки, как засвидетельствовано самими рыбаками, до самого утра оставался неизвестный миноносец, поврежденный огнем русской артиллерии.
— Вот этот факт как вы объясните? — спрашивал Дубасов.
— Это ваш миноносец, — отвечали ему адмиралы.
— Неправда! Наши миноносцы в день столкновения на Доггер-банке ночевали уже во французском порту Бреста.
Проверили — да, верно: Дубасов оперировал точными фактами. Тогда англичане отступили на заранее подготовленные позиции:
— Мы согласны, что ваших миноносцев там не было. Но дело в том, что и наши рыбаки тоже ошиблись. На Доггер-банке вообще не было миноносцев. Рыбаки приняли «Камчатку» за… миноносец?
Начинался фарс. Дубасов заявил, что плавучая мастерская «Камчатка» так же напоминает миноносец, как носорог котенка. Американский адмирал и французский разводили руками:
— Нас просто кто-то дурачит… Дубасов прав!
Англичане спешно замазывали громадные щели в той коварной политике, какую они сыграли в союзе с Японией: понимая, что миноносцы, вызвавшие своим появлением Гулльский инцидент, хорошо спрятаны на их базах, они теперь стали утверждать:
— Невиновность русской эскадры можно доказать в трех случаях: если в портах Европы будут обнаружены поврежденные миноносцы; если в бортах русских кораблей обнаружатся торпедные пробоины; если в районе Доггер-банки выловят торпеды…
Адмирал Дубасов осатанел вконец и сказал, что русские моряки не в цирке фокусы показывают, а найти миноносец в Европе — это все равно что искать иголку в стоге сена; броненосцы Рожественского, слава Богу, не торпедированы, а сами торпеды, которые англичане призывают нас искать в море, имеют особый клапан затопления, и, пройдя предельное расстояние, они самозатопляются.
— Или прикажете нам облазать грунт всей Доггер-банки?..
Сыграли отбой! Комиссия сочла своим «приятным долгом единодушно заявить, что адмирал Рожественский лично сделал все, что было возможно, чтобы воспрепятствовать стрельбе в рыболовов… Заканчивая рапорт свой, международные комиссары заявляют, что суждения, в нем сформулированные, по их мнению, НЕ БРОСАЮТ НИКАКОЙ ТЕНИ НА ВОЕННЫЕ СПОСОБНОСТИ ИЛИ НА ЧУВСТВА ЧЕЛОВЕЧНОСТИ АДМИРАЛА РОЖДЕСТВЕНСКОГО И ЛИЧНОГО СОСТАВА ЕГО ЭСКАДРЫ».
Итак, вроде бы все закончилось как надо.
Но тут рыбаки случайно выловили торпеду марки завода Шварцкопфа — она была сильно разбита в прибрежных бурунах, но все же стало ясно, что торпеда германского производства.
Ко многим загадкам прибавилась еще одна!
Гулльский инцидент — провокация с двойным дном.
Прогрессивный германский историк Г. Гейндорн пишет, что инцидент на Доггер-банке был выгоден для германских милитаристов, желавших нажить на нем политический капитал… Немецкие газеты не скрывали своей радости. Они даже строили расчеты относительно возникновения вооруженного англо-русского конфликта. Вовлечь Россию в кровавую бойню на Востоке и на Западе — вот чего домогался кайзер, а потому торпеда марки «Шварцкопф» могла служить серьезной юридической уликой против Берлина.
Англия нарушила нейтралитет, поставляя миноносцы воюющей Японии, а теперь оказывается, что в эту историю на Доггер-банке вляпались и германские миноносцы…
Были ли они там? Да, черт побери, они там были!
Мало того, немцы понесли тяжкие повреждения.
Знал ли об этом мир? Нет, мир не знал.
Знали ли об этом русские моряки? Да, знали.
Я повторяю с выделением шрифта: ДА, ЗНАЛИ…
Точнее, они узнали об этом в новогоднюю ночь на 1 января 1906 года, когда наш броненосец «Цесаревич» стоял в порту Циндао, который — на правах колонии — принадлежал тогда Германской империи. Случилось так, что на новогоднюю елку русские офицеры пригласили своих коллег — офицеров немецких кораблей. Гости как следует подвыпили, мир в Портсмуте был уже подписан, так что языки сдержанных немцев малость распустились… Один из кайзеровских моряков признался нашим:
— А знаете, господа, что наш славный Гохзеефлотте ведь тоже пострадал во время Гулльского инцидента. Дело прошлое, но многие офицеры наших миноносцев пережили массу неприятностей из-за того, что угодили как раз под огонь ваших броненосцев. После этого кайзер обязал всех нас молчать как покойников.
— Сколько труб на ваших миноносцах? — спросили его.
— Три. А что? Разве это столь важно?
Да, это важная деталь. Известный советский ученый В. П. Костенко, находившийся тогда на броненосце «Орел», пишет, что именно неизвестный трехтрубный миноносец и «спровоцировал стрельбу… Когда же разразился международный конфликт, то император Вильгельм II строжайше воспретил разглашать причастность германского флота к Гулльскому инциденту». Нельзя сказать, чтобы все было ясно в сложной подоплеке этого подлейшего дела на Доггер-банке, но зато понятно, почему Германия и Англия из кожи лезли вон, дабы излишне запутать истинное положение вещей в случае на Доггер-банке (Костенко пишет, что англичане и немцы «были заинтересованы в ослаблении русских морских сил в европейских водах» — еще до того, как они придут на Дальний Восток!).
А в 1920 году, когда кайзера в Германии уже не стало, командир одного немецкого миноносца открыто поведал в печати, как он в 1904 году попал под обстрел русских кораблей. Таким образом, на Доггер-банке завязался хитро сплетенный узел совместных провокаций — это была своего рода международная афера, созревшая в преисподнях дипломатов Токио, Берлина и Лондона…
Там же надо искать и подлинные документы!
А мы можем только сличать факты, слухи и намеки.
Сейчас уже не столь важно, по каким миноносцам стреляли.
По японским? По английским? По германским?
Все равно по каким, пусть даже по… цыганским!
Важно другое: по рыбакам русские никогда не стреляли.
Британские тресколовы попали под огонь случайно.
Эскадра Рожественского била точно по цели…
А цель была! Очевидцы утверждают, что даже видели гибель одного миноносца (но это не доказано), а второй миноносец с поврежденной машиной остался до утра на Доггер-банке (это доказано).
Позорное пятно Гулльского инцидента до сих пор загрязняет безупречное прошлое русского флота, потому я и написал эту миниатюру.
Мы знаем трагический конец эскадры Рожественского! Но, памятуя о высокой доблести моряков, павших при Цусиме, мы иногда забываем другое чрезвычайно важное обстоятельство. Если бы даже переход эскадры совершался в обычное мирное время, то такой поход грандиозной эскадры все равно вошел бы в историю флотов всего мира как неслыханное геройское мероприятие. Мы, живущие в XX веке, уже не представляем себе всей небывалой трудности подобного прохождения эскадры вокруг трех континентов, когда масса кораблей различной классификации, не имея на своем пути баз снабжения, маневрируя из одного климатического пояса в другой, все-таки проделала этот путь, который уже сам по себе достоин восхищения…
Известный гражданин Плюшкин
Конечно, все мы высоко чтим Плюшкина, однако напомнить о нем никогда не будет лишним, ибо этот человек заслуживает внимания и уважения в любознательном потомстве.
Валдай издревле славился на Руси богатством расторопных жителей, склонных к торговле; край был сытный, привольный, разгульный; в реках водилась жирная форель, находили и жемчужные раковины; изобилие скота в уезде просто ошеломляло, а сам город был знаменит не только валдайскими колокольчиками, но и кренделями особой выпечки, так что путник не проедет мимо, прежде не вкусив от Валдая его природных благ.
Вот в этом краю и родился Федор Михайлович Плюшкин…
Отец его жил с торговли, но в 1848 году отца прибрала холера, а мать, в делах коммерции несведущую, вконец разорили бывшие компаньоны. Поплакала она и сказала сыну:
— Мал ты ишо, десяти годочков нетути, а жить при деле надобно, иначе дураком помрешь. Кому кланяться? Братцы твово тятеньки, дядя Коля да дядя Ваня, уж на что свирепы, ну чисто собаки на всех кидаются, а делать, сыночек, неча — к родным супостатам на поклон итти надобно…
Пошли! Дядя Коля сразу на них орать начал:
— На што ты мне, Анька, пащенка суешь? Или думаешь, глупая, что я Федьку ублажать стану, ежели он племянником мне доводится? Да я никого даром не кормил и кормить не стану.
— Возьми, Николай Федорович, — взмолилась мать, на колени падая. — Не дай пропасть сиротинушке, а уж он постарается. Не гляди, что мал… он у меня смышленый!
— Ладно, оставьте, — разрешил дядя. — Поглядим, на какое проворство способен…
В четыре часа утра сдергивали с полатей, чтобы снег перед домом убрать, потом с ведрами — за водой, время самовар ставить, а покупатели из дядиной лавки не желают товары нести — Федя тащит; так весь день и крутился мальчонка. Подвырос он, и дядя Николай стал посылать его с товарами по ярмаркам — следить за извозчиками, чтобы чего не сперли. Бывало, едет-едет, а морозы-то лютейшие. На остановках в пути извозчики водки нажрутся да, в тулупы завернувшись, дрыхнут по амбарам, а бедный Федя на возу скрючится, спит на морозе, ажно слезы на щеках замерзают.
Но однажды зимою такой случай выдался. Стоял как-то Федя с метлой возле лавки, вышел и дядя на улицу — прозеваться. Тут к ним подковылял юродивый Тимоха Валдайский, босиком по снегу шастая, и стал что-то нашептывать Николаю Плюшкину по секрету. Дядя послушал его речей да как треснет убогого в ухо — бедный Тимоха в сугроб так и завалился. Дядечка сказал ему:
— Ты мне не колдуй, тварь вшивая! Штобы я, купец второй гильдии, да побираться ходил… не-а, тому не бывать.
А юродивый — из сугроба — на Федю палкой указывал:
— Эвон, отрок с метлой… гляди, какой ясный! Вот его угол всегда будет полон добра всякого, а ты, Николай Плюшкин, завшивеешь, как я, и к нему за милостыней шляться станешь…
Ох, не понравилось дяде Николаю такое пророчество, долго он переживал, думая, потом заявил племяннику:
— Езжай от меня… мне с твоей будущей конкуренции стали вши сниться. Я письмо написал в Москву — фабриканту Бутикову, чтобы приспособил тебя. С глаз долой — из сердца вон! Езжай, а то и всамделе завшивею…
Федя в Москве-то и подюжал до расцвета юности, ежедневно таская пудовые тюки на Остоженку. Но Бутиков скоро его приветил, разглядев в парне грамотность и любовь к чтению.
— Вот что! — сказал фабрикант. — Из крючников перевожу тебя в приказчики… на всем готовом. Сем рублев жалованье… Рад ли? А, кстати, кой годочек тебе пошел?
— Двадцатый, — пояснил Федя Плюшкин.
— Тады семи рублев хватит. Живи и наслаждайся…
И верно — хватало, даже маменьку финансировал. Но в доме Бутикова расцветала Наташа, дочь фабриканта, и так молодые полюбились друг другу, что роман меж ними в таинстве не остался. Бутиков же совсем не хотел иметь такого зятя, как Плюшкин, который семи рублям радуется.
— Удались-ка ты во Псков, отвезешь деньжата моим кредиторам, опосля сиди во Пскове, жди от меня указаний.
Приехал Федя во Псков, где недавно поселился и дядя Коля, купивший в городе дом для своих магазинов. Федя исполнил хозяйское поручение, стал ожидать, что прикажут ему далее делать, и вскоре Бутиков известил его, чтобы катился на все четыре стороны, а Наташки не видеть ему как своих ушей…
Федя устоял, но мать его зашаталась от горя:
— Хосподи! На што ж мы жить-то нонеча станем?
Перебрала вдовица свое барахло, что от мужа осталось, сняла с пальца кольцо золотое, велела идти на поклон к дяде Николаю, чтобы тот ссудил деньгами под залог вещей его покойного братца. Услышав такое, Николай Плюшкин осатанел:
— Под такое-то барахло… да ишо кредитовать тебя? Узнаю добра молодца по соплям до колена… дурак такой!
Вышиб его дядя прочь, швырнув юнцу десять рублей:
— Вот тебе, племяшек родненький… на разжирение!
Приютил Федю с матерью другой дядя — Иван, у которого тоже был дом во Пскове, и в этом доме Иван Плюшкин не только магазин содержал, но и номера сдавал для проезжающих; а чтобы приезжие не скучали, он даже театр имел — с актерами.
— По мне так живите, — благодушничал дядя Ваня. — Можете в театре моем даже комедь подсматривать, не жалко!
На десять рублей, что швырнул ему дядя Коля, Феденька накупил всякого барахла — иголок швейных, гребенок, наперстков, мыла, тесемок, катушек с нитками разноцветными, а матушка его — искусница! — сотворила немало «венчиков» (бумажных цветочков, ибо в те времена, читатель, русские крестьяне на шляпах-гречневиках имели обыкновение носить цветочки). Вот с таким товаром Федя стал коробейником и пошел по деревням псковским, еще от околиц баб и девок зычно скликая:
— А кому нитки, а кому иголочки вострые, а кому наперсточки, чтобы не уколоться… Налетай, у других дороже! А вот и книжечка для вечерне-семейного чтения — «Прекрасная магометанка, умирающая на гробе любимого мужа…»
Далеко ушел Федя Плюшкин, даже до Порховского уезда, и однажды вернулся с таким барышом, что сам не поверил. Уже в старости, известный не только в России, но даже в Европе, Федор Михайлович переживал тогдашнюю выручку:
— Семьдесят семь копеек… кто бы мог подумать? Маменька как увидела, так и села. Вот праздник-то был! Поели мы сытно, а потом комедию даром смотрели… Это ли не жизнь?
Торговля — дело наживное, только знай, чего покупателю требуется, и через три годочка коробейник Федя Плюшкин имел уже сто рублей…
С этими деньгами поехал он в Петербург, чтобы накупить выгодных товаров. Столичным коммерсантам понравился парень, непьющий и разумный; поверив Плюшкину, они даже открыли ему кредит, и скоро он завел в Пскове собственную лавчонку, где и начал торговать дешевой галантереей. Псковские модницы повадились навещать его лавку, что размещалась в доме на углу Сергиевской и Петропавловской улиц: в этом же доме Федя Плюшкин снимал комнатки — для себя и для матушки.
— Слава-те Хосподи, — крестилась маменька, — жить стали так, что люди позавидуют. Мне бы еще внуков баюкать, чтобы старость была утешная. Уж я бы и померла спокойно…
Федя Плюшкин жил иными заботами; его тянуло к людям умным, начитанным, сам много читал. От галантерии не поумнеешь, потому парень, отсидев в лавке, вечерами постигал книжную мудрость. Да и сам Псков, еще не тронутый вандализмом казенных архитекторов, раскрывал многие тайны былого — еще цела была крепостная стена, выстоявшая под напором Стефана Батория, еще красовались древние храмы, помнившие Марфу Борецкую, наполняя град звонами древних колоколен, а сколько легенд, сколько преданий… Однако Плюшкин поначалу увлекался природными курьезами. Завел клетки для птиц редкостных, где-то раздобыл даже заморскую диковину — колибри; не успевал менять воду в аквариумах, где плавали рыбешки — несъедобные, зато красивые. Скоро разместил в своей квартире террарий для всяких рептилий.
Однажды еще с порога порадовал свою матушку:
— Вы, маменька, тока не пужайтесь — я для вашего удовольствия гадюку принес. Таких, как моя, даже у царя во дворце не водится… Гляньте, как ощерилась да шипит — у-у-у!
Анна Ивановна так и обмерла от страха:
— Пресвятая мати-богородица, да когдась ты в дурня мово разум вколотишь? Где бы ему жениться, а он… Мало тебе попугаев да ершей с миногами — ты еще и гада приволок… Ведь заедят нас ночью, ты о себе-то подумал ли, коли тебе родимой матушки не жалко?
— Не, маменька, не думал. Но очень уж мне по нраву, чтобы вокруг меня плавали, летали, ползали да чирикали.
— Женись, дуралей! — настаивала матушка. — Жена тебе всех канареек, всех гадюк с ядом заменит. Сразу осчастливит…
Повинуясь матери, Федя отъехал на родимый Валдай, где и выбрал в жены Марью Ивановну Шаврину; были меж ними любовь и согласие — на всю жизнь. Поворчит иногда Машка да и смирится. Но летом 1867 года случилась беда: дом дяди Ивана, в котором Федя держал лавку, сгорел дочиста, одни стенки остались. Плюшкины сообща делили обгорелые кирпичи и сам участок, где дом раньше стоял. Племяннику отвели самый угол участка и даже кирпичей ему накидали, сказав при этом:
— Ты у нас больно ученый, все в книжку глядишь. Вот и посмотрим, каково сам уладишься на погорелище…
Федя подзанял денег, и скоро на углу Петропавловской вырос его собственный дом в два этажа, ничем не примечательный, архитектуры самой простенькой. Внизу разместил торговлю ситцами да побрякушками для псковских барышень, а второй этаж отвел для проживания. Дабы отразить любовь к старине, выкатил он перед магазином древнюю мортиру с кучею ядер времен Батория, а жена даже обиделась, сложив губки «бантиком»:
— Ты бы обо мне заботу возымел! На што мне пушка твоя, я бы вечерком хотела в садике посидеть… с сиренью.
Для любимой жены Плюшкину ничего было не жаль. Но просто садик его никак не устраивал, и скоро Машка по вечерам грызла орехи каленые — вся в окружении канадских елочек да американских папоротников, а сам Плюшкин, начитавшись всяких пособий по ботанике, «производил опыты со всевозможными прививками, разведением грибов и акклиматизацией чужестранных растений… Жажда знаний, особенно при том скудном образовании, которое он имел, была у него прямо поразительная», — так было сказано в некрологе на смерть этого человека.
— Нет на тебя угомону, — выговаривала ему жена.
— И не жди — не будет, — отвечал Феденька.
Так и жили. Но скоро Плюшкин перестал метаться, обретя главный интерес жизни — к истории как таковой и к тем предметам старины, которые помогали ему освоиться в истории, как в своем доме. Прослышав, что завелся в Пскове такой чудак, который любое «старье» покупает, к Плюшкину потянулись мальчишки, находившие древние монеты, посуду и оружие предков, наезжали крестьяне из деревень, желавшие выручить лишний рубелек за всякую ненужную заваль из своих сундуков. Федор Михайлович покупал все, что несли, и правильно делал, приобретая даже такой хлам, который выбрасывал потом на помойку. Много позже он объяснял ученым-археологам свое поведение:
— Я, поймите, был вынужден приобретать все подряд — что бы ни предложили! Потому как, если бы я покупал выборочно, а не все, что несли, то в другой раз продавцы ко мне бы не пришли. А теперь, глядите, у меня всякого жита по лопате!
Старуха мать, осчастливленная внуками и внучками, не смела перечить сыну, когда Плюшкин властно расселил семейство в тесных «боковушках», а весь второй этаж здания отвел под создание музея старины. Теперь и мортира с ядрами, поставленная перед магазином, служила верным указателем душевных вкусов хозяина. Нежданно-негаданно, как это и случается в жизни, о собрании Плюшкина заговорили в столичной печати, затем эхом откликнулись и газеты европейские… Правда, наезжим во Псков корреспондентам не все казалось достойным внимания, исподтишка они даже посмеивались, увидев на стендах музея Плюшкина коллекцию старинных лаптей и башмаков, выставку бальных туфелек тех женщин, которые давным-давно отплясали свой век.
Федор Михайлович все насмешки сурово пресекал:
— Да не отворачивайтесь от лаптей! Где вы еще, господа, подобную выставку сыщете? Ни в Эрмитаже, ни в Третьяковской галерее, ни в Румянцевском музее такой выставки отродясь не бывало. Зато вот в музее Парижа целый зал отвели под витрины с обувью предков, так теперь нет отбою от заезжих туристов — ведь всякому интересно, что носили их предки…
«Псковский г-н Ф. М. Плюшкин вполне оправдывает свою знаменитую фамилию», — острили журналисты в газетах, и это очень обижало Федора Михайловича, который жене признавался:
— Все бы оно ничего, да уж больно мне господин Гоголь подгадил… фамилией! Собираю я вот всякую мелочь от времен стародавних, а люди-то глядят и смеются, подлые: «Во, Плюшкин-то, мол… сразу видно, с кого все крохи побрал — с Гоголя!»
Марья Ивановна распивала чаек из чашки, когда-то украшавшей сервиз Екатерины I, она черпала вареньице ложечкой шведской королевы Христины, а над ее кокошником с головы боярышни Милославской красовался пейзаж работы Пуссена. Домашний уют г-жи Плюшкиной щедро освещала старинная люстра из усадебного дома генералиссимуса А. В. Суворова.
— Не журись, Феденька, — отвечала она. — На всякий роток не накинешь платок. Иные и хотели бы иметь такой дом — полная чаша, да не могут — кишка тоньше нашей.
Между тем Плюшкин не просто собирал старину, он самоучкой развился в большого знатока истории. Псковский купец, он вдруг заявил о себе уже серьезно, вполне научно, когда вмешался в грубую реставрацию знаменитых Поганкиных палат, документами из своего собрания доказав археологам, что они делают крыльцо не псковского, а московского типа:
— Эдак вы, господа хорошие, историю искажаете! Да-с. Вы уж извините, но безграмотности я не потерплю.
Как и предсказывал юродивый, иногда к Плюшкину являлся дядя Николай и, терпеливо покашливая у порога, ожидал милостыни — Христа ради и ради хлеба насущного. Получив от племянника пособие, старик, давно разорившийся, сумрачно и почти враждебно оглядывал музейные покои, говорил без зависти, но зато с каким-то угрожающим сожалением:
— Ох, высоко залетел, Федька… гляди, свалишься!
— Залетел, верно. Однако не выше второго этажа. Мне бы и третий надобен, чтобы все собранное разместить…
Плюшкин был сравнительно молодым, когда стал членом Псковского Археологического общества, в которое принимали людей только знающих; человек большого добродушия и щедрый, Плюшкин по праву стал попечителем детских приютов для сирот и подкидышей. Двери своего хранилища он держал открытыми, осмотр сокровищ дозволял без платы за вход, а экскурсоводом выступал сам хозяин, каждой вещи, каждой картине и любому предмету Федор Михайлович давал точное определение, даже не скрывая, как и когда эти вещи ему достались.
— Здесь вы видите атрибуты масонства, принадлежавшие императору Павлу Первому… в этом же ларце собраны драгоценные перстни и старинные пуговицы, иные весом в полфунта. А вот дамские камеи эпохи Наполеона, тут же обратите внимание на коллекцию вееров с рисунками в духе Ватто и собрание табакерок — золотых, фарфоровых, перламутровых, а эта вот выточена из слоновой кости… Пройдемте далее. Перед вами бранные доспехи русских витязей, щиты и шлемы времен Ледового побоища. Обращаю ваши взоры на собрание древних монет Пскова, каких нет даже в императорском Эрмитаже, иные монеты оправлены черепаховой костью. Здесь, дамы и господа, образцы русской народной вышивки, душегрейки и сарафаны, украшенные бисером, а вот набор кошельков наших пращуров… Наконец, мы узрели серию разбойничьих кастетов. А в углу комнаты поникло знамя Наполеона и разложен английский платок с изображением московского пожара. Прошу удивиться прекрасному лунному пейзажу, сделанному из селедочной чешуи… Сие есть работа каторжников!
Посещавшие музей Плюшкина всегда изумлялись тому, что японские и китайские вещи Федор Михайлович приобрел для своего музея, никогда не бывав ни в Японии, ни в Китае.
— Да как же вам это удалось? — спрашивали его.
— А сам не ведаю… Ведь тут, не забывайте, проживали разорившиеся дворяне, от них много чего осталось. А ежели покопаться в бабкиных сундуках… у-у-у, чего там только нету! Но она добро тебе покажет, ничего не продаст, сундук захлопнет и сама на него сядет. Тут, на Псковщине, благо она к рубежам близко, ныне появились наезжие из Европы комиссионеры — скупают все подряд, и все то, на что мы сейчас поплевываем, за границей весьма высоко ценится. Вот и собираю редкости в свой музей, как в сундук, и сижу на собранном, словно бабка, а может, после моей кончины соотечественники и скажут обо мне благодарственное слово.
Подлинный коллекционер, вкладывая в собрание всю свою душу, Федор Михайлович никогда не посмел бы задуматься о продажной ценности своих уникальных сокровищ.
— Не считал гроши, когда покупал, а посему стыдно рубли считать для продажи, — говорил он. — Я ведь, милые мои, в гроб с собою все это не заберу — и пусть все, мною собранное, и достанется русским человецам… на память обо мне!
В 1889 году скончалась мать Плюшкина, дожившая до свадьбы внучки, а через год после кончины матери разъехались служить сыновья — Михаил да Сережа. Старик всплакнул, но тут же поспешил занять комнаты детей музейными экспонатами. В доме Плюшкина спальня, столовая, кабинет, прихожая только назывались так, на самом же деле все домовые покои были битком забиты собранием старинных вещей, и, кажется, один только хозяин мог разобраться, где что лежит, где что в тени притаилось, едва заметное, но зато драгоценнейшее. От самых первых ступеней лестницы, ведущей на второй этаж, сразу начинался музей, богатствам которого могли бы позавидовать даже в столицах Европы, не имевших ничего подобного…
Мне поневоле делается страшно!
Да, мне страшно рассматривать гигантский разворот громадных страниц журнала «Искры», сплошь заполненный фотоснимками плюшкинского дома-музея. Страшно еще и потому, что ни я, автор, ни вы, читатели, никогда больше этого не увидим — нам остались жалкие крохи. Известно, что П. М. Третьякову тоже было тесно, все залы его знаменитой галереи уже не вмещали собрание картин, но в доме Плюшкина буквально (я не преувеличиваю) было негде ткнуть пальцем в стену — ни единый сантиметр в комнатах второго этажа не оставался пустым.
Не сразу пришла к Плюшкину известность, в Псков зачастили историки, коллекционеры, археологи и просто жулики-торгаши, желавшие дешево купить, чтобы продать подороже; приценивались к вещам, брезгливо косоротились от слов Плюшкина:
— Не ради того собирал, чтобы выгоду иметь…
Столичный историк Илья Шляпкин, навещавший Псков ради знакомства с музеем, не раз укорял Плюшкина:
— Эх, Федор Михайлович! Собрали вы столь много, что скоро второй этаж обрушится и раздавит ваш магазин внизу дома… Но, простите, какой же музей без научного каталога?
Каталогом оставалась сама голова хозяина, который, входя в преклонные годы, сделался образованнейшим археологом, нумизматом, искусствоведом и даже вещеводом (если так можно выразиться). Федор Михайлович частенько говорил:
— Не считал, сколько у меня единиц хранения, но соперничать со мною может только один московский миллионер Петр Иванович Щукин… Меня, как и Щукина, ученые грамотеи винят во «всеядности». Верно, что для меня старая пуговица с мундира полтавского гренадера иногда кажется дороже брильянтового перстня с пальца светлейшего князя Потемкина. Но прошу — не судите строго мою неразборчивость. Это правда, что у меня всякого жита по лопате, но моя «всеядность» проистекает от громадной любви ко всему, что уцелело от нашего прошлого…
Так рассуждал Федор Михайлович Плюшкин.
Что же нам от его музея осталось?
Скажите, пожалуйста, положа руку на сердце, какой из музеев нашей провинции не позавидовал бы теперь собранию живописи из дома Плюшкина? Шутка ли — собрать более тысячи живописных полотен, и не просто картинок, какие поныне встречаются в наших комиссионках, а подлинных шедевров кисти Левицкого, Греза, Боровиковского, Буше, Венецианова, Тернера, Брюллова, Сальватора, Роза, Маковского, Верещагина и многих-многих других. А какое было великое изобилие гравюр, офортов, литографий! Наконец, на фотоснимках дома-музея Плюшкина я вижу массу миниатюр: есть указание на редкостную миниатюру с изображением Ивана Грозного… знать бы, где она? В иконах я плохо разбираюсь, но со стен хранилища Плюшкина — чувствую — на меня глядят лики святых, писанные еще в незапамятные времена, и я понимаю, что таким великолепным собранием икон можно бы гордиться любому музею… Где же они теперь? Не счесть было и автографов, писем, которые, возможно, и не пропали, ибо в коллекции Плюшкина были даже письма поэта Пушкина, были и портреты его предков. О собрании же монет, перстней, вериг схимников, женских украшений, фарфора, пытошних инструментов, хрусталя, древнейших манускриптов, указов царей, посуды предков, коллекций часов, оружия, предметов культа Приапа, кошельков, привязных карманов, барских шандалов и мужицких поставцов для держания лучин — обо всем этом я уж и не говорю.
Была нужна книга, чтобы составить опись вещам…
— Федор Михайлович, — спрашивали иногда Плюшкина, — а вы не боитесь, что вас обворуют? Знаете, стащат один ларец с перстнями — и на всю жизнь себя обеспечат.
— Не боюсь, — отвечал Плюшкин. — Я, сударь, огня страшуся. Тут недавно полыхнуло поблизости, так со мною сердечный приступ случился, потом и почки схватило. Слава Богу, пожар загасили, а я целый месяц в постели валялся…
Был 1905 год, когда Федор Михайлович, почасту болея, стал думать, куда бы пристроить свои сокровища. О том, чтобы продать музей в частные руки, он и не помышлял.
— Я свое получил при жизни, — говаривал он. — Дай Бог каждому вдоволь насладиться лицезрением редкостных раритетов, а теперь, близясь к порогу смерти, я могу передать свои сокровища едино лишь моему отечеству…
Все, что имело отношение к истории Псковщины, он хотел подарить псковскому музею, размещенному в Поганкиных палатах; остальное же Плюшкин желал бы передать в Русский музей, с которым и начал вести переговоры. Однако чиновники из Петербурга тянули дело, хотя и обещали, что место для размещения плюшкинских экспонатов в Русском музее найдется. В 1909 году — после одного неприятного случая — Федор Михайлович был вынужден закрыть двери своего хранилища для публики.
— Приехали ко мне солидные господа петербуржцы, — рассказывал он, — предъявили рекомендательные письма от знатных особ столицы. А когда они, мерзавцы, ушли от меня, я гляжу, нет двух миниатюр, нет часиков императрицы Екатерины, пропали и редчайшие монеты, сделанные из перламутра.
Уже больной, Плюшкин тихо передвигался по комнате, часто отдыхал в кресле, сидя под иконою Богородицы.
— И не стыдно тебе, старик? — попрекала его жена-старуха. — Под кем сидишь-то? Под блудницею графа Аракчеева…
Верно! На громадной иконе под видом Богоматери с младенцем, возведя очи горе, была изображена Настасья Минкина, известная фаворитка Аракчеева, и Плюшкин того не отрицал:
— А что? Хороша ведь, язва… залюбуешься! Профессор Илья Шляпкин не поленился подсчитать.
— Федор Михайлович, — сказал он, — могу вас поздравить с тем, что в вашем музее собрано более МИЛЛИОНА исторических экспонатов. Таким образом, — уточнил Шляпкин, — ваша коллекция занимает ТРЕТЬЕ место в России и ОДИННАДЦАТОЕ место во всем мире — по количеству редкостей.
Плюшкин и сам не ожидал этого. Он разрыдался:
— Кто бы мог подумать? Ведь коробейником по деревням ходил… семьдесят семь копеек однажды выручил, до сих пор тот день помню. Эх, полным-полна моя коробочка! Прощайте, я свое дело сделал, как и должно гражданину российскому…
Переговоры с Русским музеем безбожно затянулись, и, не дождавшись решения столичных чинодралов, Федор Михайлович Плюшкин опочил сном праведным 24 апреля 1911 года.
Почти сразу после его смерти П. А. Столыпин, председательствуя в Совете министров, настоял на скорейшем приобретении плюшкинского собрания для Русского музея, и все министры дружно поддержали его в этом мнении, говоря:
— Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы коллекция покойного господина Плюшкина ушла за границу…
Тогда же было решено подготовить особый законопроект, дабы казна не скупилась в приобретении от наследников всего плюшкинского собрания редкостей. Но осенью того же года Столыпина застрелили в киевском театре, после чего дело о покупке музея Плюшкина снова застопорилось. Правда, в Псков нагрянула весьма авторитетная комиссия ученых, в числе которых были очень громкие имена; эта комиссия была составлена из специалистов по живописи и нумизматике, по древностям Египта, России и Востока, по археологии каменного века, по оценке старопечатных изданий, а знаменитый ювелир Шарль Фаберже не поленился выступить в роли оценщика старинных драгоценностей.
Сыновья Плюшкина, люди довольно-таки сведущие в оценке вещей покойного отца, были крайне удивлены, когда ученые хотели скупить монеты древнего мира на вес, словно картошку на базаре, оценивая фунт монет в 13 рублей.
— Помилуйте, — возмутился Михаил Плюшкин, юрист и уже статский советник, — да вы нас дураками считаете. Ведь вот одна эта монета ценится среди знатоков в тысячу рублей…
Ученые мужи весь музей Плюшкина оценили в 80 тысяч рублей, о чем и было доложено императору Николаю II.
— Дорого, — загрустил тот. — Более шестидесяти тысяч дать нельзя. При этом желательно приобрести только предметы религиозного культа и вещи приапического толка, ибо давно назрел вопрос о создании отдела эротики в моем Эрмитаже. После визита комиссии музей напоминал свалку, все было перемешано, будто на пожарище, многое сломали, разбили, пообрывали со стен, все перепутали, «и от прежнего внешнего вида музея, от прежнего порядка остались одни воспоминания да прекрасные фотографии». Как раз в это время в Псков примчался специалист древностей из Британского музея, некий антиквар Коген, который, оглядев только одну комнату Плюшкина, сразу же предложил:
— Сто семьдесят пять тысяч рублей… угодно ли?
Плюшкины отказались от выгодной сделки, ибо хорошо помнили заветы отца — чтобы ни одна вещь не ушла из отечества.
В 1913 году коллекция Ф. М. Плюшкина, который более сорока лет своей жизни посвятил собиранию, была оценена и куплена за сто тысяч рублей, о чем говорит бумага директора Департамента Государственного казначейства, копию которой любезно прислали мне внук и правнук моего героя, проживающие в Ленинграде. Приведу ее содержание:
«Милостивый Государь Сергей Федорович.
По приказанию Г. Председателя Совета Министровъ, Министра Финансов, имею честь уведомить Васъ, что по всеподданнейшему его докладу въ 27 день июня сего года последовало Высочайшее соизволение на приобретение въ казну собранныхъ Вашим покойным отцомъ коллекций русскихъ древностей на 100.000 рублей.
Для приема этих коллекций будутъ командированы въ г. Псковъ уполномоченные отъ Русского Музея ИМПЕРАТОРА АЛЕКСАНДРА III И ИМПЕРАТОРСКОЙ археологической Комиссии, деньги же будут уплачены при приеме коллекций.
Примите, Милостивый Государь, уверение въ совершенном моемъ уважении и искренней преданности».
Большинство экспонатов музея Ф. М. Плюшкина находится в запасниках Русского музея. Будем надеяться, что когда-нибудь они будут открыты для обозрения.
И последнее. Мне очень хотелось бы знать: есть ли в современном Пскове хоть одна улочка, названная именем гражданина Плюшкина? Вряд ли! Ибо жители станут думать, что названа она в честь гоголевского Плюшкина… И пусть городские власти не листают тома громоздких энциклопедий: в них не нашлось места для того, чтобы сохранить память о нашем герое.
Пень генерала Драгомирова
Знаменитый русский математик Остроградский утверждал: «Правила в математике существуют только для бездарностей». Знаменитый полководец, принц Мориц Саксонский говорил: «Все науки имеют правила, лишь одна война не имеет правил». Может быть, в военном деле, как и в искусстве, правила только мешают?
А самые строгие критики нашей армии, немецкие генералы, открыто признавали: «Русский офицер никому не уступит в личной храбрости». Верно, что презрение к смерти у наших офицеров выражалось даже бравадой: с папиросой в зубах, помахивая тросточкой, они фланировали под ливнями косящих траву пулеметов. Офицерский корпус России всегда нес непомерные потери, ибо русский офицер считал делом чести идти впереди солдат, принимая на себя первую пулю. Наверное, это было опять-таки неправильно, но, очевидно, так было нужно.
А когда речь заходит о храбрости русского воина, я сразу вспоминаю генерала Драгомирова, и чем больше развивается военная наука о боевой психологии солдата, тем чаще наши историки возвращаются к этому имени… Генерал от инфантерии, начальник Академии Генштаба, почетный член университетов Москвы и Киева, военных академий Франции и Швеции, автор лучшего учебника русской полевой тактики — этот человек неотделим от нашей славной военной истории! Я уже писал о Драгомирове, когда он, еще молодым офицером, состоял военным агентом при штабе сардинского короля…
Михаил Иванович Драгомиров — грузный телом, тонкий разумом, независимый гордец, тяжело ранен на Шипке в колено пулей навылет. Заслуга его — во внимании к солдату, он желал «обращать армию в школу грамотности». Драгомиров воспитывал в солдате волевое превосходство над мощью противника, делая ставку на высокий воинский дух. Киевский военный округ, которым он долго командовал, был кузницей передовых военных идей. Попасть офицеру в Киев — значило пройти «драгомировскую академию»: там выковывались кадры генштабистов.
Михаил Иванович оставил после себя множество книг. «В мирное время, — настаивал он, — солдата надобно учить только тому, что предстоит ему делать во время войны».
— Все остальное уже лишнее, — доказывал он, — и все лишнее будет только мешать солдату на поле боя. А что бесполезно на войне, то вредно вводить в практику обучения…
Основной тезис Драгомирова отвечает и нашему времени: «Главным фактором в боевом деле всегда был и останется ЧЕЛОВЕК, а технические усовершенствования только усиливают природные свойства человека…» Драгомировская армия — армия особого склада: «На походе можно идти не в ногу, можно курить и разговаривать, ружье нести как тебе удобнее». Офицеры получали от Драгомирова жестокий выговор, если хоть один солдат натрет ноги в сапогах, — почему не разрешили идти босиком?
«Побольше сердца, господа! — восклицал Драгомиров в приказах. — В бою на одной казенщине далеко не ускачете. А кто не бережет солдата, тот не достоин чести им командовать…»
Враг муштры и рукоприкладства, он хотел видеть солдата выносливым, бесстрашным, самостоятельным. Отсюда и упор на физические и нравственные качества рядового. В своих «волевых установках» Драгомиров иногда доходил до крайности, не в меру превознося роль удара штыком! Он утверждал, что пуля — только помощница штыка, который, по его мнению, решает исход битвы, пуля лишь прокладывает дорогу штыку. Но эта ошибочная теория поколебалась в англо-бурской кампании. Ее окончательно разбил опыт войны русско-японской. В своем увлечении боевыми качествами солдата Драгомиров иногда заблуждался. Не признавал будущего за пулеметами. Отрицал нужду в бронещитах на пушках. Терпеть не мог саперных работ. Не желал видеть солдата ползущего или окопавшегося. С ненавистью писал об «адептах поголовных ползании на брюхе», распростираний, коленопреклонении и приседаний — он признавал солдата лишь в полный рост!
И прожил свою жизнь, как солдат, не кланяясь и не приседая, самого черта не боясь на свете. Власть военного министра Банковского почти не признавал, а генералов, присылаемых в Киев, игнорировал. Однажды приехал командовать корпусом бравый генерал Косич, и Драгомиров встретил его грубостью:
— А я вас разве к себе приглашал?
Косич за словом в карман не лез:
— А я разве к вам напрашивался?
— Вас прислал из Петербурга сам министр?
— Я не министру служу — отечеству…
— Тогда будем друзьями, — обнял его Драгомиров.
Для ревизии Киевского округа из столицы прикатил гвардейский генерал; Драгомиров не принял его у себя, велев адъютантам раз и навсегда отказывать «фазану» в визитах:
— Говорите, что командующий в отъезде…
Наконец «фазан» (как называли шаркунов из столицы) не выдержал и в приемной стал доказывать, что Драгомиров у себя в кабинете, он видел даже свет в его окнах, и, если не желает к нему выйти, он напишет ему записку. С этими словами присел к столу, но не обнаружил возле чернильницы ручки.
— Перышко сломалось, — с усмешкой произнес адъютант.
— Тогда дайте мне карандаш.
— И карандаш затерялся…
Взбешенный, генерал стал громко бранить адъютанта, но тут приоткрылась дверь кабинета, в щель выставилась рука Драгомирова, держащая перо, уже смоченное чернилами:
— Адъютант! Воткни его «фазану» прямо под хвост…
Заступник рядового солдата, он понимал и офицерские нужды. Жена Драгомирова — добрая украинская хозяйка, издала, кстати, прекрасную поваренную книгу, соперничавшую до революции с печально знаменитой книгой Молоховец. Зная, как нелегко живется молодым офицерам на скромное жалованье, Софья Авраамовна Драгомирова из своего поместья вывозила живность и зелень обозами, ежедневно накрывала громадный стол для поручиков и штабс-капитанов. Однажды в гарнизоне Харькова был издан нелепый приказ: «Офицерам посещать лишь первоклассные рестораны и ездить только на парных извозчиках». А на 55 рублей, получаемых младшими офицерами, едва поддерживался внешний кворум приличной жизни… Драгомиров появился в Харькове, вечером его ждали в офицерском собрании, командующий сразу направился к начальнику гарнизона.
— Нет ли пятиалтынного? — спросил он. — Извозчик остался внизу, ждет, когда расплачусь, а кошелек в Киеве забыл.
— Но извозчик в один конец стоит гривенник.
— Ах! — отвечал Драгомиров. — Да ведь при моих средствах не станешь раскатывать на парных фаэтонах. Вот и пришлось взять обычного «ваньку» в одну конягу…
Глупый приказ был, конечно, сразу же отменен!
Михаил Иванович не боялся вступать в острые конфликты и с императором. Когда в Киеве начались волнения революционной молодежи, царь велел направить против студентов войска. Драгомиров ответил: «Армия не обучена штурмовать университеты». Тогда царь приказал! Михаил Иванович приказ исполнил и, окружив университет пушками, продиктовал царю телеграмму: «Ваше величество, артиллерия в готовности, войска на боевых позициях, противники Отечества не обнаружены…»
Но когда я думаю о Драгомирове, он почему-то предстает передо мною в последние годы жизни. Я вижу его в степной глуши на хуторе близ Конотопа, где из высокой травы стрекочут цикады. Однажды тут раздались два выстрела — и выросли две могилы на хуторе. Сыновья Драгомирова покончили с собой, не в силах выносить отцовской деспотии. Всем известны портреты обаятельной дочери генерала Софьи (по мужу Лукомской): ее писали акварелью Серов и Репин. Особенно значителен серовский портрет. Видный французский психиатр, как только глянул на него, сразу предсказал — лишь по глазам Софьи Михайловны! — точное развитие душевной болезни этой красивой женщины, на которой отразился суровый гнет отцовской натуры… Так иногда бывает: был защитником чужих людей, а семью затиранил!
Драгомирова в нашей стране знают все, кто хоть единожды видел картину Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Он стоит в центре группы, с папахой на голове, в зубах его трубка, а улыбка — каверзно-хитрущая; кажется, что с его губ сейчас сорвется соленое словцо, разящее наповал…
В 1903 году Михаил Иванович вышел в отставку… и тут споткнулся о пень! Пень этот и по сю пору не выкорчеван.
Достигнув высоких чинов по службе, Драгомиров даже гербом не обзавелся, хотя и был дворянином старого рода.
«Человек не гербами украшается», — говорил он…
Местного дворянства генерал явно сторонился. Да и ехать в Конотоп — лошадей жалко гонять. Что там? Жара. Истомленные зноем левады. Мостки над канавками, в которых плещутся жирные гуси. И улицы в шелухе семечек, истребляемых обывателями в количествах невероятных. Каждый кавалер уездного значения, идя на гулянье, несет в карманах семечек фунтов по пять (аж на нем штаны раздуваются) и щедро угощает барышень целыми горстями. А разговоры такие: у кого семечки вкуснее? Уездная почта пересылала на хутор Драгомирову обширную корреспонденцию. Старый извозчик Ефрем Брачий рассказывал до революции писателю Сергею Минцлову, как однажды рано утречком приехал на хутор с телеграммой. Драгомиров был уже на ногах и лютейше, будто кровного врага своего, он корчевал — пень!
— Вижу, пень здоровущий. Возле него генерал похаживает. Подал я телеграмму. Прочел он и говорит: «Ты привез, такой-сякой-размазанный?» Сознаюсь. Генерал два рубля дал. Из порток вынул и дал. А сам взялся за пень. Аж покраснел от натуги. Сам рычит, будто зверь какой. Трудится, значит… Потом сел на траву… Такое уж, видать, у него положение. Не мог иначе. Каждое утро таким вот манером. Отставка! Когда ж еще и жить человеку?..
Изо всего дворянства Драгомиров сдружился с одним лишь пьющим почтмейстером Федченко. Даже страшно подумать, на что тратились силы. Казалось бы, уже старик — на восьмой десяток поехал: остановись! Нет. Пень, водка и шампанское — вот конец славной жизни… А кабинет Драгомирова — это библиотека: книги разноязычны, каждый томик в идеальном порядке. Дисциплина и в расстановке мебели. На стенах портреты — Суворов, Наполеон и Жанна д’Арк, о которой Драгомиров создал когда-то научную монографию. От усадьбы ведет дубовая аллея, в конце ее — кладбище! Сюда по вечерам, в кальсонах и шлепанцах, с бутылкой и рюмкой, являлся он… великий стратег! Лежали под ним им же попранные сыновья-самоубийцы. Понимал ли он (солдата понимавший!) всю трагедию их жизни? Вряд ли. Даже камнем могилы их не отметил, а сровнял землю лопатой, будто грядку под засев огурцами…
На рассвете — лом, графин, рюмка — и за пень!
Отчего такая бессмысленная борьба с пнем?
Мне кажется, этот пень заменял ему сейчас все в жизни. Не будь этого пня на хуторе, и жизнь Драгомирова вообще потеряла бы всякий смысл. А рядом с ним тихо догорала как свечка жена, имевшая несчастье быть его близкой. Софья Авраамовна была культурной женщиной, а он, ее муж, даже не знал (или, точнее, не желал знать), что у нее тоже свой мир, свои настроения. А ведь она ценила его. Тайком ведя дневник, заносила в него оригинальные мысли мужа, оброненные им случайно. Для истории или просто так, от скуки, от жары, от одиночества!
Время от времени, по званию генерал-адъютанта, Драгомиров отъезжал в Петербург — на дежурство при дворе. Там, в окружении царя, он давно уже сделался притчею во языцех. Трудно человеку, даже волевому и умному, противостоять царственным особам… Зато Драгомиров делал это отлично!
Как-то император Николай II решил над ним подшутить:
— Михаила Иваныч, отчего нос у вас подозрительно красный?
И гордо отвечал ему Драгомиров при всей свите:
— А это потому, ваше величество, что на старости лет мне ото всяких глупых щенков приходится получать щелчки по носу…
Остроты его были убивающими. После маневров собрались штабные. Были здесь и великие князья. Один из них говорит:
— Позвольте и мне высказать свое мнение?
— Валяйте, ваше высочество, — разрешил Драгомиров. — Один ум хорошо, а полтора ума — еще лучше…
Драгомиров невзлюбил Льва Толстого за его утверждение, что война противна человеческой природе. Генерал считал, что «война есть дело, противное не всей человеческой природе, а только одной ее стороне — инстинкту самосохранения». И случилось же так, что Михаил Иванович выбрался в Петербург на очередное дежурство как раз за два дня до русско-японской войны. Народная молва ошибочно сочла, будто царь начал войну лишь по авторитетному настоянию Драгомирова. Но именно война с Японией казалась Драгомирову «по-толстовски» противной человеческой природе и разуму. Михаил Иванович понимал, в какую безрассудную авантюру бросается русский солдат, и он восставал против войны изо всех сил… За ужином в Зимнем дворце кто-то из придворных спросил генерала, чем закончится война на Дальнем Востоке, и Драгомиров тут же дал точный ответ — с присущей ему грубостью и лапидарностью:
— А вот чем закончится… — Он приподнялся, произведя одно резкое звучание, после чего основательно перекрестил под собою стул. — Вы, господа, меня спросили — я вам ответил!
Николай II хотел сделать Драгомирова главнокомандующим в войне с Японией, но понял: бесполезно. Михаил Иванович выехал с дежурства на родину совсем больным. На вокзале в Конотопе его встречал приятель Федченко. В зале ожидания Драгомиров прилег на лавку и долго не мог отдышаться. Федченко спросил: правда ли, будто война с японцами началась по его совету? Драгомиров вскочил с лавки. Невзирая на присутствие множества публики, ждавшей посадки на поезд, генерал стал крыть на все корки Петербург, царя и дураков-министров. Городовые и жандармы стояли тут же, делая почтительно под козырек. Уж если сам Драгомиров говорит такое, ну, быть беде для России!.. По дороге на свой хутор он навестил убогую мазанку Федченко. Под дубом (в тени которого, если верить преданию, Тарас Шевченко варил кашу с Горкушей) генерал открыл бутылку с французским шампанским. Приятелю он сказал:
— Помру… Эта война меня сразу подкосила!
Михаил Иванович умер в разгар революции 1905 года. Вся семья генерала, кроме жены его, находилась тогда в Киеве. Поезда не ходили. Софья Авраамовна направилась в забастовочный комитет, чтобы выпросить для себя паровоз и вагоны.
— Мы вашего супруга знаем, — отвечали рабочие депо. — От него обид не было. Но… дайте расписку, мадам, что с этим паровозом вы не привезете войска для подавления революции!
Софья Авраамовна такую расписку дала. Похороны военного мыслителя состоялись под конвоем городовых. Ни одного солдата не шло в траурном карауле за гробом. В этом посмертном унижении есть что-то нехорошее… А пень, над которым Драгомиров трудился целых два года, так и остался догнивать в земле!
На меня как на литератора всегда производят сильное впечатление призывы Драгомирова к воинам… Вот чему он учил:
«Всегда бей — никогда не отбивайся».
«Только тот бьет, кто до смерти бьет».
«Не жди смены — ее не будет: поддержка будет».
«С убитых и раненых патроны для себя забирай».
«Не думай, что сразу дается победа: враг тоже стоек!»
«Молодец тот, кто первый крикнет ура».
«Обывателя не обижай — он тебя поит и кормит».
«А солдат — это еще не разбойник…»
В. И. Ленин высоко оценивал некоторые «волевые установки» Драгомирова. В 1918 году при выпуске Книжки красноармейца (обязательной для всей Красной Армии) Владимир Ильич сознательно включил в эту памятку бойца девизы-изречения Суворова и Драгомирова. Статьи Драгомирова переиздаются и в наше время. Некоторые идеи его о воспитании войск актуальны до сих пор, и часть их, самая положительная, принята и на вооружение нашей армии. Человек он был, конечно, выпукло мыслящий, крупный, широкий, характерный, с раблезианским ядом на устах и очень большим внутренним достоинством. Но он — как тот пень, который безуспешно корчевал, — об него можно и споткнуться.
Закончу здесь словами самого Драгомирова:
«…Пишущая братия редко берется за определения: боится наврать! Но нужно же начать когда-нибудь и кому-нибудь. Если навру, авось другие меня поправят, а дело выиграет…»
Не от крапивного семени
Гродненские гусары квартировали в Лазенковских казармах Варшавы. Рано утром вернулся из города корнет Бартенев, на пороге комнаты офицеров он сорвал со своих плеч погоны:
— Все кончено! Я убил Маню Висновскую…
Кто спал, тех разбудили. Известие ошеломляющее. Висновская — знаменитая в Польше актриса, ей всего 28 лет, она в самом расцвете красоты и таланта. Не верилось!
— Вот и ключ, — сказал корнет Бартенев.
Этим ключом офицеры открыли двери в доме № 14 по Новоградской улице. На широкой турецкой тахте, плоско вытянувшись, лежала Висновская, в складках ее пеньюара алели раздавленные вишни, между ног были брошены две визитные карточки Бартенева. На одной из них рукою убитой написано по-польски: «Этот человек поступит справедливо, убивая меня… Жаль мне жизни и театра. Не играть мне больше любовью!» Много позже польский актер Людовик Сольский писал в мемуарах: «Все обаяние ее большого искусства одним выстрелом уничтожил гусарский корнет Бартенев. Почему она дала себя увлечь психопату? Разве у нее мало было поклонников?..»
Офицеры, подавленные, вернулись в казармы. Об увиденном доложили командиру полка. Бартенев подтвердил:
— Маня просила убить ее — я убил!
Командир Гродненского полка остался наедине с корнетом. Подумал. Затем, как бы нечаянно, выложил на стол револьвер:
— Осторожнее: он заряжен…
Сказал и вышел. Минут пятнадцать генерал терпеливо ожидал выстрела, который бы снял позорное пятно с полка. Но выстрела не последовало. Тогда он вернулся в кабинет и решительно убрал со стола револьвер.
— В таком случае вы арестованы…
На суде свидетель, актер Александр Мышуга в знак протеста отказался говорить по-русски, хотя, сам русин, владел языком достаточно хорошо. Напрасно он бравировал! Коллеги Висновской по сцене, все поляки, нисколько не желая выгораживать Бартенева, признались, что Висновская не раз предлагала им совместно принять яд, обещая блаженство любви в последние минуты жизни. Свидетели говорили, что игру на сцене Висновская продлевала и в жизни. Она играла до тех пор, пока не встретила гусара, который, не разгадав тонкостей ее натуры, буквально исполнил то, о чем она просила…
«Да, виновен!» — было определение суда.
Бартенев получил восемь лет каторжных работ, позже решением кассационного суда его разжаловали в рядовые и он даже бывал в Варшаве, где его не раз видели на могиле Висновской. Гусарского корнета защищал на суде ф. Н. Плевако:
— Процесс был незначительным для меня, — говорил он.
«Московский златоуст» Федор Никифорович Плевако, или, как он себя называл, Плевако… А судьба ведь непростая! Его отец, польский революционер, был сослан в Сибирь, там он встретил калмычку, которая и родила ему сына. Ссыльные поляки стали учителями маленького Феди; потом семья перебралась в Москву, где отец умер, а безграмотная мать пыталась пристроить сыночка в Коммерческое училище. Но мальчик был шумлив, непоседлив, да еще незаконнорожденный — пришлось забрать его домой и как следует высечь. С гимназией тоже не повезло: в пятом классе Федя совершил побег из карцера.
— В гимназию больше не пойду, — заявил он матери.
В бедности, близкой к нищенству, он самоучкой подготовил себя для университета, куда и поступил на юридический факультет. Наверное, в юном студенте со скуластым лицом было нечто привлекательное, ибо Плевако всегда был окружен товарищами, такими же, как и он, бедолагами, — вместе они грелись в храмах, отстаивая службы, гурьбой ходили по кладбищам Москвы, чтобы, проводив незнакомого покойника, насытиться кутьей на поминках… А что делать? Голод не тетка!
Уже тогда студент приноровился к московским нравам, к гуляньям и праздникам, полюбил сочную речь простонародья и церковных ораторов — Плевако вжился в быт Москвы, как природный москвич, и любви к Москве никогда уже не изменял. А на Арбатской площади были тогда портерная лавка, которую содержал безграмотный, но оборотистый Николай Иванович Пастухов — фигура колоритная, типично московская. Отодвинув стаканы, он корябал на прилавке заметки для газет — где пожар случился, где житья не стало от крыс и прочие новости. В писанине целовальника студент исправлял грамматические ошибки, и они подружились. Портерная стала для Феденьки приютом: здесь ел и пил, даже ночевал. Вскоре подвал на Арбате превратился в аудиторию студенческой бедноты; между прилавком и столиками будущие юристы разыгрывали драмы судебных процессов, а Плевако — в роли защитника — уже тогда покорял всех мощью убежденного красноречия… Но случилась в трактире драка студентов с извозчиками. Плевако был отлучен от университета, а Пастухов, потерпев убытки, начал писать роман о похождениях славного разбойника Чуркина.
— Куды ж теперь подашься, Федь? — спрашивал он.
— Да и сам не ведаю. Маменьки стыдно…
Плевако пристроился гувернером в одно семейство, отъезжавшее за границу. А времени в Европе даром не терял: посещая лекции немецких юристов, начал переводить популярное сочинение Г. Ф. Пухты о римском гражданском праве. Вернувшись в Москву, он решил рассчитаться с университетом. Профессор Никита Крылов требовал, чтобы на экзаменах студенты отвечали ему «по Крылову», а тут явился какой-то Плевако и ссылается на Пухту… В результате — провал!
— Был экзамен, Федя? — беспокоилась мать.
А мать свою Плевако очень любил.
— Нет, мама. Завтра…
При новой встрече профессор Никита Крылов закричал:
— Ах, Плевако! Всю ночь не спал — Пухта снился…
На этот раз экзамен был сдан. А что делать дальше?
— Ступай в репортеры, — советовал Пастухов.
Плевако записался в сословие присяжных поверенных Московской судебной палаты. Впервые в зале русского суда услышали хрипловатый, чуть пришептывающий голос Плевако, произносившего слова присяги: «Творить суд по чистой совести, безо всякого в чью-либо пользу лицемерия и поступать во всем соответственно званию…» Звание адвокат (присяжного поверенного) появилось лишь в 1864 году, а до этого Русь тщетно искала справедливости у стряпчих и ходатаев, которых народ окрестил «крапивным семенем». Это было страшное неистребимое племя крючкотворцев и взяточников, а крапива, как известно, отлично приживается на заброшенных пустырях, ее сочная зелень благоденствует в тени гнилых заборов, наливается соками на помойках и кучах мусора…
— Но я не от крапивного семени! — говорил Плевако.
Существовала еще и нравственная сторона адвокатской практики, неизменно двусмысленная. В самом деле, если осуждают явного злодея, симпатии публики обязаны быть на стороне обвинения. По меньшей мере странно выглядит фигура адвоката, который без стыда и совести, играя на чувствах и красноречии, начинает обелять то, что давно почернело. Защищая человека перед законом, не вступает ли он в противоречие с самим законом?.. Недаром же остроумный Власий Дорошевич когда-то восклицал с сарказмом:
Но Лев Толстой отсылал мужиков именно к Плевако:
— С жалобами не ко мне, а к нему ступайте: я ничем не могу помочь вам, а вот Плевако все может…
В защите обездоленных крестьян или рабочих Федор Никифорович не брал с подзащитных ни единой копейки. Но, принимая у себя в конторе богатея из провинции, уповавшего на Плевако, как на последний якорь спасения, Плевако с ним не миндальничал:
— Могу провернуть дело так, что в тюрьму не сядешь.
Купчина (из Балахны или Ирбита) бухался в ноги:
— Уж ты будь отцом родным — не дай сесть!
— Отцом не стану, зато аванс сдеру.
— Аванс? Это што ж такое, Федор Никифорыч?
— Что такое задаток, знаешь ли?
— О задатках сызмала мы наслышаны.
— Так вот, — говорил Плевако, — аванс это вроде задатка. Только аванс в три раза больше задатка… Осознал?
— Ага. Ну, грабь. Тока спаси…
Слава пришла к нему сразу же! Из всех громких процессов, в которых Плевако участвовал и выигрывал, остался памятен москвичам процесс игуменьи Митрофании (в мирской жизни баронессы П. Г. Розен), аристократки со связями в высшем обществе. Федор Никифорович всегда был глубоко религиозным человеком, но вникните в его слова, бичующие пороки церкви, и вы поймете, что правда для Плевако дороже его религиозных убеждений… Он сказал тогда:
— Вместо храма у нас — биржа, вместо богомолья — аферы, не святые молитвы я слышу — там упражняются в составлении подложных векселей, и не подвиги добра предо мною — ложные показания… Так выше! Выше и выше стройте монастырские стены, чтобы миру не было видно тех черных дел, которые творятся под кровом священной обители…
Его считали импровизатором. Это не совсем так. Плевако работал над своими речами. А его библиотека, помогавшая в работе, была подлинным кладезем учености, отвечавшим на любой вопрос по истории, наукам, искусствам и праву. Перефразируя слова Суворова, Плевако неоднократно говорил:
— Один раз удача, второй — вдохновение, а где же труд?
А жил широко! Катался на рысаках, украшенных лисьими хвостами, пробовал издавать газету «Жизнь» (но прогорел сразу же), жертвовал бешеные деньги убогим вдовам и слепорожденным детям. В некрологе на смерть Плевако писано: «Он устраивал гомерические попойки на зафрахтованных пароходах от Нижнего до Астрахани; бросал тысячи цыганам и, чтобы отвести душу в беседе с милым и скромным другом, еженедельно ездил в Тамбов, да и мало ли еще появлений этой порывистой натуры?..» Но при таком образе жизни Федор Никифорович не забывал униженных и оскорбленных, всегда приходя к ним на помощь, и потому мужики на сходках, не видя выхода из убогости, крепко чесали в затылках, судача меж собою:
— Нешто! Плевакий в обиду не даст…
Плевако в обиду не давал! От защиты дел, пахнущих миллионами, при шумном стечении публики и репортеров, он вдруг по зову сердца бескорыстно срывался с места, уезжая в Сызрань, где судили одинокую старуху, стащившую у соседки пятикопеечный чайник… Ну как найти слова для оправдания?
— Что я скажу в защиту этой несчастной женщины? — начал Плевако. — Россия за тысячу лет своего существования перенесла немало бед и трагедий. Шел на нее Мамай, терзали ее печенеги, татары и половцы — устояла! Шел Наполеон с двунадесятью языками — выстояла! Но теперь, господа присяжные заседатели, после того, как моя подзащитная своровала этот жалкий чайник, мне поневоле делается жутко… Такого испытания не выдержит святая Русь — обязательно погибнет!
Викентий Вересаев заметил, что «главная его сила заключалась в интонациях, в подлинной, прямо колдовской заразительности речи». А порою Плевако был предельно краток. Так, например, когда судили (и, казалось, уже засудили) старика священника, пропившего церковные доходы, Плевако поднялся с места, тряхнул длинными волосами, ниспадавшими на плечи.
— Господа присяжные! — сказал с поклоном. — О чем нам спорить? Подсудимый виноват. Подсудимый сознался. Но он тридцать лет подряд отпускал грехи ваши. А теперь вправе надеяться, что вы тоже отпустите ему один его грех.
Между прочим Плевако не порывал давней дружбы с Пастуховым, лубочным романом которого о разбойнике Чуркине зачитывались дворники, кухарки, половые, извозчики и пожарные. Разбогатев, Николай Иванович в 1881 году начал издавать бульварный «Московский листок» и на вопрос генерал-губернатора, как идет газета, отвечал прямодушно:
— Да кормимся, ваш-сясь, кормимся…
Кормился он с хроники объявлений в таком роде: «Купцу I гильдии Вонифатьеву, что посудой торгует. Чего за женой-то плохо глядишь. Иль не знаешь, с кем ее видели? Спохватишься, ан поздно будет!» Романы у писателей Пастухов покупал «с веса», как говядину. Подкинет в руке написанное и глядит на автора:
— Накатал же ты! Чай, рублей на десять потянет. — Расплачивался в трактирах или отводил авторов в баню: — Вот попаримся вместях, там тебе ужо гонорарию и выдам…
В «Листке» он печатал своего Чуркина с продолжением, из номера в номер, забив тиражом и популярностью реакционные «Московские ведомости» Каткова, которые народ, вестимо, не читал, и грозный Катков вызвал Пастухова к себе:
— Ты мне этого Чуркина брось!
— Помилуйте, да с чего ж кормиться всем нам?
— А я тебе говорю — брось. Нельзя потакать толпе, развивая в ней дурные инстинкты… Где у тебя Чуркин сейчас?
— Да я его в лес загнал. От полиции прячется.
— Вот и хорошо. Задави его там бревном — и конец…
Москва хохотала! По возвращении из Европы Пастухов излагал в печати свои впечатления: «Вот и границу переехали. Вынимаю часы — что за притча? На моих 9 часов, а у всех 7 часов. Это потому, что на Руси солнышко раньше восходит…» Интеллигенция тоже выписывала «Московский листок»: ведь давно известно, что апаш любит читать роман из жизни маркизы, а маркиза обожает романы из жизни апашей… Плевако писал для Пастухова фельетоны — смейтесь!
Я вот думаю: откуда бралась эта не раздутая, а вполне осмысленная слава Плевако, имя которого знали одинаково хорошо во Дворце правосудия в Париже и в лачуге зверолова на Камчатке? Дело не только в высоком профессионализме, обогащенном самобытным талантом, — нет. Плевако был постоянно близок демократической интеллигенции, видевшей в нем первого защитника народных низов. Федор Никифорович всегда умел найти точные слова, дабы оградить от произвола властей и рабочего, забитого бесправием, и крестьянина, у которого, как он сам говорил, «с отнятым у него последним рублем нередко уходят счастье и будущность, после чего начинается вечное рабство в тисках мироедов и паразитов-богачей…».
Жажда легкой наживы подтачивала устои буржуазного общества, все стремились к быстрому обогащению, и потому один за другим с грохотом лопались банки, казнокрадство стало обычным явлением. Даже такая мелюзга, как кассиры, купала содержанок в шампанском, а их выездные лошади имели подковы из чистого золота. Даже модные врачи, чтобы увеличить приток гонораров, сознательно заражали людей, создавая для себя неиссякаемый арсенал клиентуры. Монахи грабили «чудотворные» иконы, а драгоценности с икон вешали на разжиревшие шеи своих сожительниц. Наконец, Москва узрела на скамье подсудимых красивую воровку Софью Блювштейн, облитую бриллиантами, как королева, и с тех пор «Сонька Золотая Ручка», сделавшись героинею цирковых пантомим, затмила примитивные подвиги пастуховского Чуркина, нечаянно придавленного в лесу (по воле Каткова) громадным деревом…
Плевако любил защищать женщин, но защищать Золотую Ручку не стал. Он вступился за скромную барышню из провинции, приехавшую в консерваторию учиться по классу пианино. Случайно остановилась она в номерах «Черногория» на Цветном бульваре, известном прибежище пороков, сама не зная, куда с вокзала завез ее извозчик. А ночью к ней стали ломиться пьяные гуляки. Когда двери уже затрещали и девушка поняла, чего от нее домогаются, она выбросилась в окно с третьего этажа. К счастью, упала в сугроб, но рука оказалась сломана. Погибли розовые мечты о музыкальном образовании.
Прокурор занял в этом процессе глупейшую позицию:
— Я не понимаю: чего вы так испугались, кидаясь в окно? Ведь вы, мадемуазель, могли бы разбиться и насмерть!
Его сомнения разрешил разгневанный Плевако:
— Не понимаете? Так я вам объясню, — сказал он. — В сибирской тайге водится зверек горностай, которого природа наградила мехом чистейшей белизны. Когда он спасается от преследования, а на его пути — грязная лужа, горностай предпочитает принять смерть, но не испачкаться в грязи!..
Большой резонанс в обществе вызвал шумный процесс актрисы П. Н. Бефани, которую убил околоточный надзиратель Орлов. Убил прямо в театре и лишь за то, что женщина ушла от него. Но ушла не к другому, а просто не выдержала издевательств и того, что Орлов регулярно отнимал у нее все деньги… Плевако выступал от имени двух маленьких сирот Бефани, оставшихся без матери. Он «говорил недолго, всего минут двадцать, но к концу его речи вся двухтысячная толпа, находившаяся в зале, рыдала навзрыд, как один человек: плакали даже присяжные заседатели, плакали и судьи». Так писала об этом процессе стенографистка, тоже плакавшая…
А здоровье Плевако заметно ухудшилось.
— Сколько ж можно страдать чужим страданием? — говорил он Пастухову. — Тут никакое сердце не выдержит…
Плевако всегда держал руку на пульсе нравственности.
— Куда мы идем? — спрашивал он себя, все чаще рассуждая о силах добра и зла. — Добро бывает пассивно и медлительно, а зло и ненависть всегда суетны, активны и хлопотливы. Негодяи и мерзавцы неустанно пребывают в действии, в напряжении ума и нервов, и потому зло чаще достигает успеха, нежели честный человек, идущий к людям с добром…
В конце 1895 года он отпраздновал двадцатипятилетний юбилей своего пребывания в адвокатуре. Зависть и клевета черным облаком уже нависали над пышным убранством торжественного стола. Плевако охотно чокался бокалами и с недругами.
— Не судить же мне их! — говорил он жене…
Вскоре судили Савву Мамонтова; образованнейший меценат, ничего не жалевший для развития русского искусства, беседовал с Плевако в тюремной камере, обрюзгший, поникший.
— Кому-то надо было остановить мой паровоз! — рассуждал он. — И они остановили. На полном ходу, когда моя опера процветает, гончарные изделия едут в Париж, поет Федька Шаляпин, а рельсы железной дороги протянуты мною до Архангельска…
Плевако твердо решил спасти Мамонтова от тюрьмы.
— Измельчал духом и плотью человек, — начал он речь. — Износился в погоне за наживой и наслаждениями… Железнодорожная битва на рельсах, опутавших мать-Россию, быть может, ярче других отразила это. Промышленные затеи принимают форму игры, азарта и даже спорта. Чемпионы и рекорды стали для нас в капиталистической борьбе привычными терминами…
Мамонтова он оправдал!
Осенним вечером Плевако застрял в Туле на вокзальном перроне в ожидании московского поезда. Под фонарем стоял очень красивый юноша в солдатской форме, со жгутиками погон вольноопределяющегося. Моросил дождь.
— А если нам да в буфет, а? — спросил Плевако.
— С удовольствием. Если будете за меня платить.
— Черт с вами! — захохотал Плевако. — Не вы первый…
За ужином юноша-солдат сказал, как его зовут:
— Ленька Собинов… студент-недоучка.
Плевако взял его к себе — помощником.
И как Шаляпин многим обязан Савве Мамонтову, так и Леонид Собинов всю жизнь боготворил память Федора Никифоровича, который со смехом представлял его своим гостям:
— Рекомендую: мой помощник! Еще нет такого простецкого дела, которое бы он не проиграл… Но голос — курского соловья! Вот обозлюсь на эту бездарность и прогоню его в оперу…
Просматривая материалы по истории адвокатуры в России, я пришел к выводу, что первые послереформенные деятели суда были людьми глубоко порядочными, честными борцами за правоту, и в этом мое мнение совпадет с авторитетным мнением А. Ф. Кони. Но времена менялись: золотая жила, залегавшая глубоко в породе преступности и наживы, стала разрабатываться последующими юристами, уже не имевшими тех идеалов святости, какие воодушевляли первых адвокатов.
Я не говорю о Собинове — Собинов уже запел…
На смену ветеранам правосудия явилась плеяда алчущих популярности, развязных говорунов, бьющих в речах исключительно на эффект, их показное остроумие — лишь для того, чтобы сорвать у публики аплодисменты, а заодно привлечь внимание газетных репортеров. Реклама стала необходима, как и ношение фрака в приличном обществе. Адвокаты из декадентов всячески изощрялись, жаждая обратить на себя внимание. Керенский, тот рыдал на кафедре, заламывая руки, и вгонял в истерику дам-психопаток. Адамов носил на голове пожарную каску, фланируя по улицам в сопровождении собаки размером с теленка, таскавшей в зубах туфельку балерины. Серебряный привлекал клиентов застольями, подавая к десерту на золотом блюде красавицу француженку… А где реклама, там и конкуренция, погоня за высокими гонорарами.
Бездарности обвиняли Плевако в отсталости:
— Этот ура-патриот ближе всего к обломовщине.
— А вы клоуны, господа! — огрызался Плевако. — Но умнее Анатолия Дурова вам все равно не бывать…
Федор Никифорович не сторонился молодежи, но талантливой, честной. Он горячо отстаивал чистоту адвокатского фрака, уподобляя его мундиру воина, идущего в бой ради торжества справедливости. И его коробило от безнравственности коллег.
— А ну вас всех, господа! — нервничал он, усталый…
Назло всем рвачам и декадентам Плевако в эти годы стал пропагандировать бесплатность защиты, наставляя молодых присяжных поверенных в ведении политических процессов. Его сын тоже стал адвокатом, но чуждался отца, чтобы никто не подумал, будто он заимствует лучи славы от его ореола. «Он провел массу и политических, и уголовных дел, всюду имея большой успех, как имел успех в литературе, как сотрудник и как редактор некоторых изданий…»
Федор Никифорович не раз хватался за сердце:
— Ах как болит оно… чужой болью!
Москва, которую он так любил, простилась со своим «златоустом» на кладбище Скорбященского монастыря. Он умолк навеки. Надпись на кресте гласила: «Ф. Н. ПЛЕВАКО. Родился 13-го Апреля 1842 г., скончался 23-го Декабря 1908 г.».
Дерево для креста подобрали из старого прочного дуба.
Такой крест еще не скоро сгниет. И подле него не место крапивному семени.
Ничего, синьор, ничего, синьорита!
Давняя традиция русского флота — быть в Средиземном море. Исстари так уж повелось, чтобы российский андреевский флаг — от Дарданелл до Гибралтара — гордо реял над идеальною синевой. К этому флагу здесь давно все привыкли, и казалось, без русских кораблей чего-то даже не хватает…
Я рассматриваю старинные фотографии. Вот тихая улочка Гарибальди — по ней бежит ослик; над витринами лавок, истомленных полуденным зноем, полощутся белые тенты; молодая итальянка поливает цветы на балконе. Но… что это? По берегу моря бредут полуобнаженные люди с узелками в руках, а впереди мальчик в рваной рубашке несет надломленное распятие. А вот еще уникальный снимок: из груды битого кирпича высовывается тонкая рука женщины. Уж не эта ли рука еще вчера наклоняла кувшин с водою над цветами?
Итак, читатель, мы с тобою в Сицилии.
Был поздний вечер 14 декабря 1908 года. Практическая эскадра Балтфлота (линкоры «Цесаревич» и «Слава», крейсера «Адмирал Макаров» и «Богатырь») зимовала в теплом и ароматном климате сицилийских прибрежий.
— Райская страна, — сказал контр-адмирал Литвинов, когда ужин в кают-компании закончился и вестовые уже ставили в буфет серебро. — Даже не верится, господа, что в Питере сейчас дворники скребут снег с улиц, а по Невскому, «бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая…».
Под стальными настилами бронированных палуб мягко вздрагивали машины, работающие «на подогрев». Пахло морем, манильской пенькой, крепкой мадерой и апельсинами. Команда уже «отошла ко сну», офицеры, позевывая, разбредались по своим каютам; Литвинов и старший врач Практической эскадры Новиков поднялись на спардек «Цесаревича», оглядывая пустынный рейд порта Аугуста.
— А великий Господь Бог, — произнес врач, — похоже, вновь запаливает над Сицилией свою старинную лампадку… Владимир Иваныч, вам не кажется, что дымком откуда-то потянуло?
Из отдаления — за городом Катания — желтовато светилась Этна, и дым с паром, выползая из кратера, словно теплое одеяло, укрывали лимонные рощицы, виноградники и посевы.
Доктор щелкнул крышкой часов, откровенно зевнув:
— А ведь завтра нам раненько вставать.
— Да. Еще до восхода солнца буду снимать эскадру с якорей. Предстоит отработка учебных стрельб с классом гардемаринов…
— Спокойной вам ночи, Владимир Иваныч.
— Не уверен, милейший док, что она будет спокойной. Честно говоря, мне что-то не нравится поведение Этны…
Ночью адмирала разбудил вахтенный офицер:
— Прошу прощения, что обеспокоил. Не могу понять, что стряслось. Вдруг послышался странный гул, и все броненосцы, будто сам сатана ухватил их за кили, развернулись носами в открытое море. Из города донеслись крики; потом… тишина.
Контр-адмирал сунул ноги в каютные шлепанцы.
— Здесь такое бывает часто. Наверное, итальянцев малость тряхнуло. Пусть горнисты играют: «Вставать. Койки вязать».
Чадя дымом из широко расставленных труб, корабли уходили в смутный рассвет, и там, вдали от городов и людей, где никто не мог помешать им, они обстреливали квадраты пустынного моря, в щепы разбивая воображаемого противника. Практическая эскадра исправно выполнила учебную задачу, и к вечеру бивни форштевней развернулись на обратный курс — к берегам Сицилии.
Этна издалека уже светила им своим дымным факелом. Якоря с грохотом «забрали» грунт в свои раскоряченные лапы.
— От боевых постов отойти. Чехлы закинуть!
— Ужинать, — отозвался Литвинов и, подтянув на руках перчатки, шагнул в провал шахты трапа, уводящего с мостика в низы.
Но к борту «Цесаревича» уже подваливал катер командира порта. Итальянский офицер еще от самой воды закричал:
— Помогите, чем можете… на вас вся надежда!
Литвинов перенял из его рук телеграмму местного префекта, в которой сообщалось, что Мессины более не существует, железная дорога от Катании уничтожена, телеграфы молчат.
— Спасите, — умолял командир порта Аугуста…
Пять горнистов вскинули к небу звонкие трубы (сигнал: «По местам стоять. С якорей сниматься»).
— Крейсеру «Богатырь» остаться на рейде Аугуста, — велел адмирал, — дабы обеспечивать радиосвязь между Сицилией и Калабрией. Господа, — повернулся он к офицерам, — мы должны сделать все, что в наших силах. А что не в силах, мы тоже обязаны сделать. Иначе нельзя…
Три корабля России уходили в сторону Мессины, разводя перед собой волны неестественно молочного цвета. Черное небо низко присело над их мачтами. Матросы и гардемарины всю ночь трудились как муравьи, таская по трапам носилки, медикаменты, палатки, саперные принадлежности, ящики с консервами, кипы кальсон и тельняшек; батареи спешно резали простыни — на бинты, на бинты, на бинты. Заготовили десятки и сотни верст бинтов!
Слева протекала Сицилия, справа вырос берег Калабрии.
Корабли входили в Мессинский пролив, который издревле стерегли два легендарных мыса — Сцилла и Харибда (нынешние Силла и Каридди). Последние обороты винтов рвали белесую, неприятного вида воду… Флаги были приспущены в знак международной человеческой скорби!
Оставшийся в живых мессинец потом рассказывал:
— Перед тем как земля вздрогнула, мы услышали грохот. Я прислонился к стенке, потому что ноги меня не держали… Мебель скакала по комнатам как сумасшедшая. Стекла лопались не как обычно, а как-то особенно звонко. В разбитые окна тут же врывался горячий ветер. Еще ни один дом не рухнул, а над городом уже пронесся всеобщий стон, который Мессина, прежде чем ей умереть, обращала к небу… Больше меня ни о чем не спрашивайте!
Деревья и столбы стали качаться, булыжники вертикально выскакивали из мостовой, как мячики. Мессина спала, когда стены домов вдруг разлетелись, словно осенние листья. Всего несколько секунд — и Мессины не стало, а 160 000 человек были тут же погребены в хаосе камней, карнизов, стропил, балок, мебели, утвари, посуды и кроватей… Над городом выросло большое черное облако, из которого наружу выбивало многоголосый вопль погибающих.
Когда трясется земля, природный инстинкт заставляет человека спасаться у моря. Оставшиеся в живых кинулись бежать на великолепные набережные мессинского Палаццато и там взывали у моря:
— Ai uti… ai uti! (Спасите… на помощь!)
Но стихия слепа — вот в чем весь ужас стихии…
Колонны дворцов падали замедленно, как в кошмарных снах; стены Палаццато с треском разрушились, осыпая несчастных каменьями. Но с моря уже шла на Мессину гигантская волна, и цунами обрушило на людей многие тонны водяной массы, а пароходы, поднятые над городом, падали днищами на плиты набережных, давя все живое. Титаническая волна вкатилась в улицы, постепенно ослабевая в кривых переулках, среди руин, и схлынула обратно в море, унося в бездну кричащих людей. Эта волна оставила на земле биться и умирать глубоководных животных, один вид которых внушал омерзение (и которые до этого были совсем неизвестны науке). Но их было три — таких волны, и цунами обрушивались с интервалами в пятнадцать минут. От разрыва кораблей загорелись в городе газгольдеры, потом вспыхнули нефтехранилища, и горящая нефть побежала по улицам Мессины, с шипением сбегая на воду, продолжая полыхать в гавани… теперь горело и море!
— Ai uti, — кричали живые, — ai uti…
Они кричали! Но некоторые потеряли дар речи. Известный ученый Чезаре Ламброзо писал: «В момент катастрофы 300 рабочих, готовых войти на фабрику, остались на улице и чудом спаслись, но они так обезумели, что когда директор хотел произвести перекличку, то никто из них не назвал своего имени — они не могли его произнести». А русские корабли приближались…
Практическая эскадра якорей не бросала, ибо грунт под морем ходил ходуном. Броненосцы работали машинами, удерживая себя в дрейфе возле Мессины — еще содрогавшейся в затуханиях катаклизмов земли и моря.
— С Богом! — сказал Литвинов, крестясь. — Врачей, фельдшеров и санитаров высаживать с первыми шлюпками, обратно забирайте раненых, детей и женщин… Братцы! — обратился он к матросам. — Всегда помните, что вы — русские…
Итальянская журналистка Матильда Серао писала:
«В истории Мессины были тысячи страниц человеческой доброты и щедрости. Но самую первую, самую вечную и самую нетленную страницу в эту историю вписали они — светловолосые славяне, столь сдержанные на вид и столь отзывчивые на деле…»
Мессина еще с грохотом разрушалась, когда русские моряки вошли в эти грандиозные руины, как в пламя ужасной битвы. Каждый из них сохранил в своей памяти что-то свое, незабываемое. Один помнил человека с оторванной рукой, который бежал куда-то, ничего не видя. Другой запомнил мертвых супругов, убитых в кровати, застрявшей под самой крышей дома. Третий видел, как из окна четвертого этажа, связав простыни в жгут, спускалась при свете пожаров обнаженная девушка, а ее сестра, уже мертвая, зацепилась за карниз балкона и свисала вниз головой над провалом улицы…
Матросы пошли — как в атаку.
— Давай, давай! — кричали они. — Давай работай…
К кораблям уже подваливали шлюпки с первыми ранеными. Матросы не знали итальянского языка, а потому всем мужчинам и всем женщинам говорили только одно:
— Ничего синьор… ничего, синьорита…
Услышав где-либо стон, доносившийся из-под развалин, они разбрасывали камни и балки, чтобы добраться до задавленных, но еще живых людей. Лом или кайла в таких условиях не годились — можно было поранить человека под обломками. Всю основную работу матросы проводили голыми руками. И иногда приходилось разбирать горящие завалы — и опять-таки голыми руками!
Офицеры и гардемарины трудились с матросами наравне…
Вечером Мессина испытала еще один толчок, и знаменитая церковь Аннунциата ди Каталони, краса и гордость Италии, рухнула. Под обломками зданий теперь оказались и многие наши матросы. Шлюпки доставляли на корабли не только спасенных, но и самих спасителей — обгорелых, с переломами рук и ног, с пробитыми черепами; в корабельных лазаретах неустанно визжали пилы — ампутация шла за ампутацией.
На помощь русским пришли корабли английские и французские; прослышав о беде, поворачивали на Мессину пассажирские лайнеры; на полных парах примчались русские канлодки «Гиляк» и «Кореец», до этого ходившие возле берегов Кипра. На улицах города застучали выстрелы — все мародеры расстреливались на месте, без суда и следствия. Русская эскадра выставила караулы около префектуры и развалин Аннунциата ди Каталони; скоро на борт крейсера «Адмирал Макаров» матросы с трудом взвалили несгораемую кассу итальянского банка.
— Двадцать пять миллионов лир, — сказали они, вытирая пот. — Можете пересчитать… копеечка в копеечку!
Чезаре Ламброзо, как психолог, заметил: «Дети оставались по три дня на подоконниках третьего и четвертого этажа, имея вокруг себя со всех сторон пропасти, а между тем не давали ни холоду, ни головокружению, ни усталости, ни сну себя победить. Более всех сопротивлялись смерти дети!» А самая трудная доля выпала врачам: операционные пункты были устроены посреди улиц, и они сутками выстаивали на ногах, испытывая под собой содрогания почвы, и — оперировали (ночью при свете факелов). Всех раненых матросы сначала относили сюда, клали на землю, утешая, как умели:
— Ничего, синьор… ничего, синьорита…
Итальянцы это слово запомнили:
— Ничако… ничако… ничако, марини!
Семнадцатого декабря на рейд Мессины ворвался на полной скорости итальянский крейсер «Витторио-Эммануэл» под флагом королевской четы, причем Литвинов указал сигнальной вахте:
— Садютации не учинять… сейчас не до этого!
Итальянская королева Елена сразу же прибыла на «Славу»; она получила образование в России, считала себя наполовину русской и просила называть ее просто — Еленой Николаевной.
— Владимир Иваныч, что я могу сделать для вас?
Литвинов, сняв фуражку, поцеловал руку королевы.
— Умоляю — марли и медикаментов и, ради Бога, позвольте мне отпустить в Неаполь хоть один броненосец: уголь в бункерах на исходе, а машины все время работают винтами, в отсеках навалом лежат раненые. Их надо поскорей переправить в госпитали!
«Слава» ушла в Неаполь, имея на борту 550 раненых детей и женщин (мужчин не брали). Из этого числа некоторые умерли в пути — их погребли в море, учинив салютацию, как положено всем павшим.
— Я слышала от англичан, — сказала Литвинову королева, — средь ваших матросов уже имеются жертвы.
— Да, ваше величество. К великому сожалению. Люди пропали без вести. Очевидно, засыпаны под развалинами. В этой суматохе трудно пересчитать все команды… А жертвы неизбежны.
Газеты Италии писали о русских не иначе как «наши русские братья… наши спасители». Один очевидец-итальянец оставил нам сердечную запись: «Славные ребята! Вот уже три дня я наблюдаю за ними, как они разбирают развалины домов, извлекая из них людей, хлопочут возле каждого раненого. Их руки не ведают усталости после 10–14 часов чудовищной работы. „Вы здорово устали!“ — сказал я им с помощью переводчика. „Ничего, синьор, — отвечали они. — Это ведь наш долг… Ничего, синьор, ничего“». А ведь многие из них навсегда остались в развалинах итальянского города, погибшие при спасении итальянцев. Иногда, прежде чем добраться до живых, приходилось убирать сверху «начинку» руин, прослоенную, как в страшном пироге, рядами уже разложившихся трупов.
Контр-адмирала Литвинова просили матросы:
— Разрешите нам еще поработать!
— Но ваша вахта трудится без отдыха уже два дня.
— Это ничего. Мы ведь с ног-то еще не валимся…
Тысячи (тысячи!) итальянцев, раненых и бездомных, обожженных и полураздетых, русские команды спасли и эвакуировали в госпитали Палермо, Неаполя, Сиракуз и Катании. Итальянский поэт Фацио Умберто Марио закончил поэму, посвященную мессинской трагедии, так:
До конца исполнив свой общечеловеческий долг, русские корабли покинули Мессину… 19 января 1909 года парижская «Фигаро» писала, что Россия живее всех откликнулась на беду итальянцев. «И деревня бедных мужиков, затерявшихся в степях, прислала в Италию 21 рубль. Их нищая деревня не знает ужаса землетрясений. Они живут в ином климате, говорят на другом языке, и, однако, для них достаточно было услышать о далеком народе, жестоко пораженном стихией, ради священных уз, которые создает горе, они предложили Мессине свою помощь». Так было!
Недавно нашу страну посетил сицилиец по имени Марио, который привез всем нам, читатель, поклон от своей старой матери. Журналистам в Москве он сказал:
— России я обязан тем, что живу на свете. Русские матросы спасли мою мать во время мессинского землетрясения.
— Сколько же ей было тогда лет? — спросили Марио.
— О, меня не было еще на свете! А моей маме было всего пять лет… Она жива до сих пор, и я с молоком матери впитал в себя благодарность к России.
Так история иногда смыкается с современностью.
Прошло два года, и печать Италии оповестила мессинцев, возрождавших свой прекрасный город: «Граждане, завтра к нам прибывает русский крейсер „Аврора“ для принятия благодарственной медали от жителей Мессины… да будут вечны наши благодарность и признательность тем, кто показал великолепные образцы человеческой солидарности и братства, первыми придя к нам на помощь!»
В ночь на 16 февраля 1911 года с моря уловили трепетные радиосигналы: «Аврора» приближалась, и Мессина в этот день уже не работала — Мессина только праздновала. В городе и на всех судах в гавани были подняты русские национальные флаги. Празднично одетые, оживленные, с детьми на руках, неся бутыли с пахучим кьянти, мессинцы еще с утра заполнили обширные набережные. Легкая черточка возникла вдалеке, словно по синеве моря мазнули акварельной кисточкой, — это подходила «Аврора», русский крейсер первого ранга, еще не ведавший своей громкой судьбы в истории мира…
Петр Николаевич Лесков, командир «Авроры», обозрел панораму города через хрустальную оптику боевого дальномера:
— А нас встречают, и, кажется, с музыкой. Якорей не бросать. Будем вставать прямо к набережной — на швартовы…
Кажется, что на берегу собралась вся Мессина, ветер еще издалека доносил бурные возгласы экспансивных итальянцев:
— Вива Руссия… вива «синьор Ничако»!
Оркестры обрушили в котловину гавани два гимна сразу.
Прозвучал салют наций. Швартовы поданы.
Боже! Что тут началось… Белыми камелиями и розами, алыми гвоздиками и фиалками осыпали серую броню «Авроры». На борту крейсера находились сейчас и те, кто два года назад выкапывал мессинцев из-под толщи развалин; прибыл в Мессину один матрос, потерявший обе ноги при спасении погибавших… Узнав об этом, итальянцы подхватили боевого матроса на руки и, восторженно крича, несли его через весь город, а он ничего не мог говорить от волнения — он качался на плечах мессинцев и… плакал!
Самый счастливый в Мессине дом — это дом, в котором побывал дорогой гость, русский моряк. Самая счастливая женщина в Мессине — та женщина, которой удалось поцеловать русского моряка. В кубриках «Авроры» безмятежно текло в эти дни розовое игривое кьянти… Всем было хорошо.
Но вот провыли горны, возвещая «большой сбор». Замерла толпа на берегу, когда на борт крейсера ступила делегация Италии во главе с епископом д’Арриго. Перед строем моряков епископ вручил от имени Италии золотую мемориальную медаль с надписью:
«Мессина — мужественным русским морякам балтийской эскадры».
До сих пор в музее «Авроры» хранится шелковое полотнище, на котором вышиты восторженные слова:
«Вам, великодушным сынам благородной земли, героизм которых войдет в историю…»
Это не просто слова — это пророческие слова!
Над крышами новостроек Мессины «Аврора» произвела холостой залп, возвещавший прощание.
Оркестры играли не уставая…
Тысячи людей пели, рыдали, смеялись.
Мессина покрылась морем огней — началось торжественное факельное шествие, и это было незабываемое зрелище.
— Уходить не хочется… Хороший народ и райская страна, — говорили матросы. — Побратались мы с ними славно!
Последний взгляд на Мессину с кормы уходящего крейсера.
Долго еще виднелись струи огня — люди с факелами в руках все шли и шли; наконец и последние огни погасли в отдалении.
Надвинулась ночь — открывался простор.
— Вот и море… прощай, Мессина!
Этна, закутанная мраком, была совсем не видна в ночи.
«Аврора», зарываясь форштевнем в упругие воды, уходила в свою судьбу — прямо в историю…
Как все это просто и до чего душевно!
Флаг нашего флота и поныне реет над идеальной синевой древнего Средиземноморья…
Портрет из Русского музея
С чеканным стуком падала туфля на каменные плиты храма Шатель, а холодные своды при этом гулко резонировали. Обнаженная высокая женщина с перстнями на пальцах рук и ног всходила на шаткое ложе, как на заклание.
Изгиб ее спины был удивителен, как и вся она. В этой женщине — все приметы времени, в котором она жила. Современники писали: «Худощавое стальное тело, странно напоминающее кузнечика. Очарование ядовитое, красота на грани уродства, странное обаяние!»
И вот, когда я увидел ее впервые, я мучительно обомлел:
— Кто она? Откуда пришла к нам? И почему она здесь?
Встреча моя с нею произошла в Русском музее…
Меня волновал этот резкий мазок, с такой сочностью обозначивший ее спину и лопатки. И почему она (именно она!) до сих пор привлекает внимание к себе? Почему столько споров, столько страстей, которые продолжаются и поныне… Только потом я узнал, что для нее (специально для нее!) были написаны:
ГЛАЗУНОВЫМ — «Саломея» (Пляска семи покрывал) в 1908 году;
ДЕБЮССИ — «Страсти Святого Себастиана» в 1911 году;
РАВЕЛЕМ — знаменитый балет «Болеро» в 1928 году;
СТРАВИНСКИМ — «Персефона» в 1934 году.
Но особенно остро меня всегда тревожил один момент в биографии этой женщины. Когда она предстала перед Серовым.
Но для этого надо быть последовательным. Начнем с начала.
И сразу — вопрос: а где оно, это начало?
Конец всегда найти легче, нежели начало. А начало я отыскал в дне 27 августа 1904 года, когда Вера Пашенная, скромница в бедном сатиновом платье, пришла в Малый театр держать экзамен при студии. Ее буквально ослепил этот зал, но уже на склоне лет она призналась, что от этого дня «ярко запомнилась только одна фигура!». Мимо нее прошла красавица в пунцовом платье, вся в шорохе драгоценных кружев, за нею волочился длинный шлейф… «Меня поразила прическа с пышным напуском на лоб. Онемев, я вдруг подумала про себя, что я совершенно неприлично одета и очень нехороша собой…»
Так появилась Ида Львовна Рубинштейн, и скоро видный актер и педагог А. П. Ленский стал хвастать по Москве своим друзьям:
— А у меня теперь новая ученица — будущая Сарра Бернар!..
Ида Рубинштейн родилась в еврейской семье киевского миллионера-сахарозаводчика. Училась в петербургской гимназии. Длинноногая девочка, нервная и томная, «она производила впечатление какой-то нездешней сомнамбулы, едва пробудившейся к жизни, охваченной какими-то чудесными грезами…» Ида сознавала обаяние своей поразительной красоты и, казалось, уже смолоду готовила себя к роли околдованно-трагической. Начинала же она с изучения русской литературы, которую пылко любила. Ее привлекала тогда художественная декламация. Но голос дилетантки терялся в заоблачных высях, не возвращаясь на грешную землю. Это был пафос — взлет без падения. «Не то! Совсем не то…» Ида Рубинштейн заметалась из театра в театр. Станиславский уже заметил ее и звал Иду в свой прославленный театр. Но Ида оказалась у Комиссаржевской, где она «…не сыграла ровно ничего, но ежедневно приезжала в театр, молча выходила из роскошной кареты в совершенно фантастических и роскошных одеяниях, с лицом буквально наштукатуренным, на котором нарисованы были, как стрелы, иссиня-черные брови, такие же огромные ресницы у глаз и пунцовые, как коралл, губы; молча входила в театр, не здороваясь ни с кем, садилась в глубине зрительного зала во время репетиции и молча же возвращалась в карету».
Актер А. Мгебров не понял, зачем Ида приходила в театр. А дело в том, что Комиссаржевская готовила к постановке пьесу Оск. Уайльда «Саломея». Ида Рубинштейн должна была выступить в заглавной роли. Библейская древность мира! Всей своей внешностью она как нельзя лучше подходила к этой роли. Известный театровед В. Светлов писал: «В ней чувствуется та иудейская раса, которая пленила древнего Ирода; в ней — гибкость змеи и пластичность женщины, в ее танцах — сладострастно-окаменелая грация Востока, полная неги и целомудрия животной страсти…»
Казалось бы, все уже ясно, путь определен. Готовясь к этой роли, Ида Рубинштейн прошла выучку у таких замечательных режиссеров, как А. Санин и В. Мейерхольд. Опытные мастера русской сцены уже разгадали в Иде тот благородный материал, из которого можно вылепить прекрасную Саломею. Но… тут вмешался черносотенный «Союз русского народа» во главе с Пуришкевичем. Ополчился на Саломею и святейший Синод — постановку запретили, театр Комиссаржевской прекратил существование.
А издалека за Идою следили зоркие глаза Станиславского.
«Звал же я ее учиться как следует, — сообщил он с горечью отвергнутого учителя, — но она нашла мой театр устаревшим. Была любительницей и училась всему… Потом эти планы с Мейерхольдом и Саниным, строила свой театр на Неве. Сходилась с Дункан — та прогнала ее. Опять пришла ко мне и снова меня не послушалась!»
«Саломея» увлекала ее. Иде казалось, что она сможет обойти запрет Синода, поставив пьесу в домашних условиях. Не тут-то было! Но в это время она встретилась с непоседой Михаилом Фокиным.
— Научите меня танцевать, — попросила она его.
Этому обычно обучаются с раннего детства, и Фокин глядел на Иду с большим недоверием. Какое непомерно узкое тело! Какие высокие, почти геометрические ноги! А взмахи рук и колен как удары острых мечей… Все это никак не отвечало балетным канонам. Но Фокин был подлинным новатором в искусстве танца.
Фокин в балете — то же, что и Маяковский в поэзии.
— Попробуем, — сказал великий реформатор…
Как раз в это время Париж был взят в полон «русскими сезонами»: Сергей Дягилев пропагандировал русское искусство за границей. Респектабельный, с элегантным клоком седых волос на лбу, он почти силой увез в Париж старика Римского-Корсакова. «Буря и натиск!» Шаляпин, Нежданова, Собинов. Перед ошеломленной Европой был целиком пропет «Борис Годунов» и вся (без купюр) «Хованщина». Мусоргский стал владыкою европейских оперных сцен. Русский портрет, русские кружева, декорации… Но Дягилев морщился:
— А где балет, черт побери?
Ида Рубинштейн бросила мужа, оставила дом и, следуя за Михаилом Фокиным, очертя голову кинулась в Европу, как в омут. Вдали от суеты, в тихом швейцарском пансионе, Фокин взялся готовить из Иды танцовщицу. Неустанный труд, от которого болели по ночам кости! Никакого общества, почти монашеская жизнь, и только одна забава: хозяин отеля поливал из шланга водой своих постояльцев.
Вряд ли тогда Ила думала, что ее ждет слава.
«Русский сезон» продолжался. И вот, когда французы по горло уже были сыты и русской живописью, и русской музыкой, и русским пением, вот тогда (именно тогда!) расчетливый С. Дягилев подал напоследок Парижу — как устрицу для обжоры! — Иду Рубинштейн.
И оглушающим набатом грянуло вдруг: слава!!!
Валентин Александрович Серов приехал в Париж, когда парижане уже не могли ни о чем говорить — только об Иде, все об Иде. В один день она стала знаменитостью века. Куда ни глянешь — везде Ида, Ида, Ида… Она смотрела с реклам и афиш, с коробок конфет, с газетных полос — вся обворожительная, непостижимая. «Овал лица как бы начертанный образ без единой помарки счастливым росчерком чего-то легкого пера; благородная кость носа! И лицо матовое, без румянца, с копною черных кудрей позади. Современная фигура, а лицо — некоей древней эпохи…»
Конечно, натура для живописца наивыгоднейшая!
Серов увидел ее в «Клеопатре» (поставленной по поэме А. С. Пушкина «Египетские ночи»). На затемненной сцене сначала появились музыканты с древними инструментами. За ними рабы несли закрытый паланкин. Музыка стихла… И вдруг над сценою толчками, словно пульсируя, стала вырастать мумия. Серов похолодел — это была царица Египта, мертвенно-неподвижная, на резных котурнах. Рабы, словно шмели, кружились вокруг Клеопатры, медленно — моток за мотком — освобождая ее тело от покровов. Упал последний, и вот она идет к ложу любви. Сгиб в колене. Пауза. И распрямление ноги, поразительно длинной!
— Что-то небывалое, — говорил Серов друзьям. — Уже не фальшивый, сладенький Восток банальных опер. Нет, это сам Египет и сама Ассирия, чудом воскрешенные этой женщиной. Монументальность в каждом ее движении, да ведь это, — восхищался Серов, — оживший архаический барельеф!
Художник верно подметил барельефность: Фокин выработал в танцовщице плоскостный поворот тела, словно на фресках древнеегипетских пирамид. Серов был очарован: все его прежние опыты создания в живописи Ифигении и Навзикаи вдруг разом обрели выпуклую зримость.
— Увидеть Иду Рубинштейн — это этап в жизни, ибо по этой женщине дается нам особая возможность судить о том, что такое вообще лицо человека… Вот кого бы я охотно писал!
Охотно — значит, по призыву сердца, без оплаты труда.
— А за чем же тогда дело стало? — спросил художник Л. Бакст.
Серов признался другу, что боится ненужной сенсации.
— Однако ты нас познакомь. Согласится ли она позировать мне? А если — да, то у меня к ней одно необходимое условие…
— Какое же?
— Я желал бы писать Иду в том виде, в каком венецианские патрицианки позировали Тициану.
— Спросим у нее, — оживился Бакст. — Сейчас же!
Без жеманства и ложной стыдливости Ида сразу дала согласие позировать Серову обнаженной. Жребий брошен — первая встреча в пустынной церкви Шатель. Через цветные витражи храм щедро наполнялся светом. Пространство обширно. О том, что Серов будет писать Иду, знали только близкие друзья. Для остальных — это тайна.
— А не холодно ли здесь? — поежился Серов.
Ида изнежена, как мимоза, и ей (обнаженной!) в знобящей прохладе храма сидеть по нескольку часов в день… Вынесет ли это она? Проникнется ли капризная богачиха накалом его вдохновения? Не сбежит ли из храма? И еще один важный вопрос: выдержит ли Ида убийственно-пристальный взор художника, который проникает в натуру до самых потаенных глубин души и сердца? А взгляд у Серова был такой, что даже мать не выдерживала его и начинала биться в истерике: «Мне страшно… не смотри на меня, не смотри!»
Из чертежных досок художник соорудил ложе, подставив под него табуретки. Он закинул его желтым покрывалом. Впервые он (скромник!) задумался о собственном костюме и купил для сеансов блузу парижского пролетария. Этой неказистой одеждой Серов как бы незримо отделил себя от своей экзотичной и яркой натурщицы. «Ты — это ты, я — это я, и каждый — сам по себе!»
Кузина Серова вызвалась во время работы готовить для него обеды на керосинке. Листок бумаги, упавший на пол, вызывал в храме чудовищный резонанс, шум которого долго не утихал. А потому Серов предупредил сестру:
— Ниночка, я тебя прошу: вари что хочешь или ничего не вари, но старайся ничем не выдать своего присутствия. Пусть госпожа Рубинштейн думает, что мы с нею в Шатель наедине…
Никто не извещал улицу о ее прибытии, но вот в храм донесся гул восторженных голосов, захлопали ставни окон, из которых глядели на красавицу парижане, сквозь прозрачные жалюзи в соседнем монастыре подсматривали монахи.
— Вот она! — сказал Серов, и лицо его стало каменным…
Ида явилась с камеристкой, которая помогла ей раздеться. Серов властным движением руки указал ей на ложе. Молча. И она взошла. Тоже молча. Он хотел писать ее маслом, но испугался пошловатого блеска и стал работать матовой темперой. Лишь перстни он подцветил маслом. В работе был всего один перерыв — Ида ездила в Африку, где в поединке убила льва. Серов говорил:
— У нее самой рот, как у раненой львицы… Не верю, что она стреляла из винчестера. К ней больше подходит лук Дианы!
В работу художника Ида никак не вмешивалась, и он писал ее по велению сердца. Древность мира слилась с модерном. Тело закручено в винт. Плоскость. Рискованный перехлест ног. Шарф подчеркнуто их удлиняет. В фоне — почти не тронутый холст, и это еще больше обнажает женщину. Нет даже стены. Ида в пространстве. Она беззащитна. Она трогательна. И гуляет ветер…
Актриса позировала выносливо, неутомимо, покорно, как раба. Она безропотно выдержала сеансы на сквозняках. Только однажды возник неприятный случай. Храм Шатель пронзил звон кастрюльной крышки. Серов вздрогнул. Ида тоже. Такой восторг, и вдруг — обыденная проза жизни…
— Вам готовят обед? — спросила Ида.
— Извините, — отвечал Серов. — Но у меня нет времени шляться по ресторанам… Чуть-чуть влево: не выбивайтесь из света!
Серов закончил портрет и вернулся на родину. В Москве мать живописца среди бумаг сына случайно обнаружила фотокопию с портрета Иды.
— Это еще что за урод? — воскликнула она.
Во взгляде Серова появился недобрый огонек:
— Поосторожней, мама! Поосторожней…
— Ида Рубинштейн? — догадалась мать. — И это красавица? Это о ней-то весь мир трубит? Неужели она поглотила лучшие твои творческие силы в Париже? Разве это красавица?
— Да, — отвечал Серов, — это настоящая красавица!
— И линия спины, по-твоему, тоже красива?
— Да, да, да! — разгневался сын. — Линия ее спины — красива!..
В 1911 году серовская «Ида» поехала на Всемирную выставку в Рим. Скандал, которого Серов ожидал, разразился сразу… Впрочем, единства мнений в критике не было. Проницательный Серов сразу заметил, что портрет Иды Рубинштейн, как правило, нравится женщинам… Серова поливали грязью. Про его «Иду» говорили так:
— Зеленая лягушка! Грязный скелет! Гримаса гения! Серов выдохся, он иссяк… теперь фокусничает! Это лишь плакат!
Серов всегда был беспощадным реалистом, но в портрете Иды он превзошел себя: еще несколько мазков, и портрет стал бы карикатурой. Серов остановил свой порыв над пропастью акта вдохновения, как истинный гений! Дитя своего века, Серов и служил своему веку: над Идою Рубинштейн он пропел свою лебединую песню и оставил потомству образ современной женщины-интеллигентки в самом тонком и самом нервном ее проявлении… Из Рима портрет привезли в Москву, и здесь ругня продолжалась. Илья Репин назвал «Иду» кратко:
— Это гальванизированный труп!
— Это просто безобразие! — сказал Суриков…
Серов умер в разгаре травли. Он умер, и все разом переменилось. Публика хлынула в Русский музей, чтобы увидеть «Иду», которая стала входить в классику русской живописи. И постепенно сложилось последнее решающее мнение критики: «Теперь, когда глаза мастера навеки закрылись, мы в этом замечательном портрете Иды не видим ничего иного, как только вполне логическое выражение творческого порыва. Перед нами — классическое произведение русской живописи совершенно самобытного порядка…»
Именно так, как здесь сказано, сейчас и относится к портрету Иды Рубинштейн советское искусствоведение.
Ида Львовна не вернулась на родину. Она продолжала служить искусству за границей. Дягилев, Фокин, Стравинский, Ал. Бенуа — вот круг ее друзей. Абсолютно аполитичная, Ида вряд ли представляла себе значение перемен на родине. Но она никогда не принадлежала к антисоветскому лагерю.
Писатель Лев Любимов в 1928 году брал у Иды в Париже интервью. Она ошеломила его: все в ней было «от древнего искусства мимов». В тюрбане из нежного муслина, вся в струистых соболях, женщина сидела, разбросав вокруг розовые подушки.
— Напишите, — сказала она, — что я рада служением русскому искусству послужить и моей родине…
Как-то я взял в руки прекрасную книгу «Александр Бенуа размышляет». Раскрыл ее и прочитал фразу: «Бедная, честолюбивая, щедрая, героически настроенная Ида! Где-то она теперь, что с нею?..»
Ида Рубинштейн всегда считала себя русской актрисой. Но гитлеровцы, оккупировав Францию, напомнили ей, что она не только актриса, но еще и… еврейка! В этот момент Ида проявила большое мужество. Она нашла способ переплыть Ла-Манш и в Англии стала работать в госпиталях, ухаживая за ранеными солдатами. Под грохот пролетающих «фау» она исполняла свою последнюю трагическую роль.
Уже не Саломея, давно не Клеопатра. Жизнь отшумела…
После войны Ида вернулась во Францию, но мир забыл про нее. Иные заботы, иные восторги. Ида Львовна перешла в католическую веру и последние десять лет жизни провела в «строгом уединении». Она умерла в 1960 году на юге Франции. Мир был оповещен об этой кончине скромной заметкой в одной парижской газете.
Женщиной, прошедшей по жизни раньше тебя, иногда можно увлечься, как будто она живет рядом. Я увлекся ею… Иду Рубинштейн я понимаю, как одну лишь страничку, скромным петитом, в грандиозной летописи русского искусства. Но при чтении серьезных книг нельзя пропускать никаких страниц. Прочтем же и эту!
А когда будете в Русском музее, посмотрите на Иду внимательнее. Пусть вас не смущает, что тело женщины того же цвета, что и фон, на котором оно написано. Серов всегда был в поисках путей к новому. Пусть слабый топчется на месте, а сильный — всегда рвется вперед.
Письмо студента Мамонтова
Может, так и надо, чтобы никто об этом не знал?
Россия строила крейсеры и пряла лен, она возводила баррикады и солила на зиму огурцы, народ гулял на свадьбах и бряцал кандалами, — но ведь никто и в самом деле не знал, что где-то под боком столицы ежедневно творится что-то такое, что может привести в ужас любого… На конце тонкой платиновой проволоки иногда свисала чистая прозрачная капля. Отяжелев, она срывалась с платины и падала на стекло. Одной такой капли было достаточно, чтобы весь Санкт-Петербург стал мертв.
Россию ломало на сгибе двух веков — время нам близкое. Лев Толстой еще катался на коньках; Максим Горький, размашистый и щедрый, входил в молодую славу; по вечерам духовые оркестры раздували над провинцией щемящие вальсы; вдоль бульваров поволжских городов гуляли с кулечками орешков кустодиевские купчихи; босяки лихо загружали баржи арбузами; над зеленью пригородных дач хрипели расфранченные трубы граммофонов…
А в устье Невы или Фонтанки иногда заходил с моря одинокий катер Балтийского флота; тихо урча мотором, он медленно крался под мостами, причаливал к набережной, на которой, сунув руки в карманы пальто, его поджидал сугубо штатский человек. Молча он прыгал на палубу катера, и мотор увеличивал обороты на винт — катер спешил в сизые хляби Финского залива. Слева по борту, словно в сказке, разгорались феерические огни Петергофа и Ораниенбаума, справа массивной глыбой заводов и доков вырастал Кронштадт. Разводя за кормою волну, катер торопливо увозил молчаливого пассажира все дальше — в открытое море. Темнело.
Наконец из воды показывалось громоздкое сооружение, словно изваянное циклопами, — это был форт «Александр I», над которым реял черный флаг, а возле пристаньки качался под ветром фонарь и виднелась одинокая фигура жандарма.
Катер подруливал к пристани, никогда не подавая швартовов, будто боясь коснуться стен этого форта, и жандарм принимал пассажира в свои объятия.
— Оп! — говорил он. — Вот мы и дома. Милости прошу…
Открывались тяжкие крепостные ворота, изнутри форта шибало промозглым холодом ознобленного камня. По витой лестнице прибывший поднимался наверх, снимал пальтишко и, толкнув двери, попадал в просторное помещение, где его встречали. Встречали смехом, новостями, шутками, расспросами, шампанским. Это были чумологи, а форт «Александр I» был «чумным фортом»: именно здесь, вблизи столицы, русские врачи, добровольные узники форта, давали бой той заразе, что расползалась по земному шару, имея цепную реакцию в таком логичном, но отвратительном распорядке:
КРЫСА — БЛОХА — ЧЕЛОВЕК…
Антибиотиков тогда не было; в полной изоляции от мира врачи создавали противочумную вакцину. Великий ученый Нобель, изобретатель динамита, провел свою одинокую жизнь средь гремучих раскатистых взрывов и остался цел. Но в условиях «чумного форта» уцелеть было труднее. Облаченные в прорезиненные балахоны, в галошах, с масками на лицах, врачи вступали в лаборатории, где даже глубокий вздох грозил гибелью; за стеклянной перегородкой сновали, волоча тонкие облезлые хвосты, завезенные из Китая крысы — там, в крысином вольере, уже бушевала смерть. Спасения от чумы не знали, а значит, спасения и не было. В восемь часов вечера форт запирали на засовы, ключи от ворот клал себе под подушку жандарм, осатаневший от неудобств жуткой жизни.
— Подохну я с вами, — говорил он зловеще. — Все люди как люди, живут и в ус не дуют, а я связался с учеными… не приведи Бог! Будь я дома, так в пивной бы сидел, как барин, а тут… эх!
Утром на пристани находили оставленные катерами продукты и почту. Волны с грохотом дробились о старинную кладку башен, в коридорах форта гуляли сквозняки — острые и ледяные, как ножи. Санитары, шаркая галошами по камням, обмывали горячим лизолом перила, дверные ручки, даже электровыключатели. А бывало и так: черный флаг, дрогнув, сползал вниз, из трубы форта валил приторный дым, с моря подходил катер, матрос принимал от жандарма урну с пеплом. Вот и все, что осталось от человека, который еще вчера надеялся побороть «черную смерть».
Это Пушкин, это его «Пир во время чумы»…
Издавна человечество преследовала чума. Бедствия от этой страшной болезни испытывали на себе все народы мира. Особенно много страдал Китай. При страшной скученности безграмотного населения, погибая от эпидемий, опиокурения и феодального хаоса, он оградил себя от западной цивилизации древними суевериями и традиционным пренебрежением ко всему европейскому. В самый канун XX века из Китая в Европу был завезен источник чумной инфекции — серая крыса-пасюк. Эта вспышка чумы (по названию «гонконгская») взяла немало жертв, но зато позволила ученым выделить из крысиных трупов то, что раньше ускользало от изучения — чумную бациллу! Опытный и неуловимый убийца человечества, величиной всего в полтора микрона, был распят на стекле и разложен под микроскопом, как преступник на эшафоте. Близился торжественный момент его казни.
А теперь, читатель, окунемся в студенческую жизнь!
Илья Мамонтов один раз послушался родителей — поступил в Пажеский корпус; во второй раз послушался самого себя — из пажей вышел. Сонливый и рассеянный увалень, это был отличный товарищ, щедрый и покладистый… Дома сестры его, гимназистки Шура и Маша, встретили бывшего пажа словами:
— Теперь, Илька, тебе одна дорога — в гусары!
— Хорош я буду гусар… с пенсне на носу.
— Иля, — сказала мать, — избери стезю жизни сам…
С аристократической Фурштадской стезя привела Илью на демократическую Выборгскую сторону, где русскую молодежь издавна манило строгое здание Военно-Медицинской академии. Переход был слишком резок и вызывающ. Вместо клубничного мусса Илья теперь поедал за завтраком «собачью радость», нарезанную кружками, в трактире пил чай вприкуску или внакладку. Бывший паж его величества сам напросился в ординатуру Обуховской больницы, где лечилась беднота рабочих окраин. А когда в столице разгулялась холера, Мамонтов, близорукий и старательный, пошел в холерные бараки. Из этих бараков он однажды вывел за руку мальчонку, родители которого умерли, и привел сироту в свой дом.
— У него никого нет, — сказал домашним. — Зовут его Петькой, а отчество по мне будет — Ильич… Я усыновлю его!
Так, не будучи женат, он стал отцом, а неизбежные заботы о мальчике сделали Илью еще более строгим к самому себе. Осенью 1910 года Мамонтов уже был на пятом курсе Академии, когда до медиков столицы докатились слухи, что в Харбине появилась чума — не бубонная, а легочная (самая заразная, самая опасная!).
Вечером он вернулся домой — согнутый от боли.
— Что с тобою? — спросила мать.
— Я сделал себе противочумные прививки.
— Зачем?
— Еду в Харбин… на чуму!
— Сын мой, надо же иметь голову на плечах.
— На плечах, мама, не только голова, но и погоны будущего врача. Если чуму не задержать в Харбине, она как сумасшедшая, со скоростью курьерских поездов проскочит Сибирь и явится здесь, в Европе! При императоре Юстиниане, мамочка, чума взяла сто миллионов жизней и даже… даже изменила ход истории человечества! Так что ты меня не отговаривай…
Заснеженная темная Россия мигала на полустанках редкими фонарями; желтоглазо мерцали тусклые огни захолустных деревень (там еще жгли прадедовскую лучину); леса, леса, леса — и очень редко городские вокзалы, в сиянии электричества, оживленные музыкой и гамом ресторанов, прозвоненные шпорами офицеров, с носильщиками, с жандармами. Илья ехал через всю Россию, а Россия, казалось, ехала через него, проникая в душу студента своими далями, убогостью и обилием, светом и мраком. Наконец поезд вкатил вагоны в пустынную Маньчжурию. Китайские солдаты выбегали из палаток; вооруженные палками и секирами палачей, они строились под значками с уродливыми драконами.
Харбин! Илью потрясло не то, что он в Китае, а будто и не выезжал из России. Типичный русский город, каких немало в провинции: булыжные мостовые, фонари на перекрестках, а под фонарями — городовые с «селедками»… Ниже города, вдоль пристаней, в лабиринте кривых переулков, в зловонии опиокурилен, публичных домов и игральных притонов жила чума, но все атаки ее на русскую часть Харбина отбивались санитарной инспекцией и врачебным надзором; зато в китайских кварталах царила жуть, и под ногами детей прыгали громадные жирные крысы, которых китайские кули ловили, жарили посреди улиц, поедали и тут же умирали…
В гостиницу Мамонтова не пустили.
— Чумовых нам не надобно, — заявил хозяин. — У меня почтенная публика-с. Дамский оркестр на скрипках соль мажор запузыривает. Господа разные мадамам разным букеты подносят… А вы здесь со своей чумой, извините за выражение, будете нереальны!
— Куда же мне деваться?
— Идите к своим — в бараки…
В четырех верстах от Харбина был разбит противочумной лагерь; в казарме — больница, за высоким забором — громадный двор, куда по рельсам загнали сотню вагонов, ставших палатами для больных; тут же, заметенные снегом, высились штабеля трупов, имевших какой-то необычный асбестово-фиолетовый оттенок. В бараках собрались медики-добровольцы, съехавшиеся в Харбин со всей России. Мамонтов протянул им руку, и она… повисла в воздухе.
— Отвыкайте от этого, — сказала ему медсестра Аня Снежкова. — Сначала пройдите дезинфекцию, а уж потом здоровайтесь.
Илья покраснел от смущения перед девушкой, пенсне упало с его носа и стало раскачиваться на черной тесьме…
Вечером Аня Снежкова велела ему собираться.
— А где взять балахон, маску и галоши?
— Вденьте гвоздику в петлицу фрака, если догадались привезти его сюда. Я приглашаю вас на бал в клуб КВЖД.
— А разве… Вот не думал, что на чуме танцуют.
— Чудак! Может, это наш последний вальс в жизни…
Когда музыка отгремела, Мамонтов сказал Ане Снежковой:
— Поверьте, что я человек вполне серьезный, моему сыну уже двенадцать лет, и я… я сегодня очень счастливый, Анечка!
Как и все чистые, непорочные люди, он влюбился с первого взгляда. А утром их ждала встреча с чумой — самой настоящей…
Самое трагическое в том, что здесь никого нельзя было обмануть и никто сам не обманывался. Врачи хорошо знали, чем кончается встреча с чумою. Заразившись, они сами заполняли бланки истории болезни на свое имя, а в последней графе выводили по-латыни роковые слова: Exitus letalis (смертельный исход!). Почерк обреченных был разборчивый, у женщин даже красивый. Когда до смерти оставалось совсем немного, умирающему — по традиции — подносили шампанское, он пил его и прощался с коллегами. Потом все выходили и оставляли его одного… Сыворотка из форта «Александр I», с успехом примененная в Индии против бубонной чумы, здесь, в Харбине, осилить легочной чумы не могла: кто заболел — тот умирал! Но чума, словно издеваясь, порой выписывала сложнейшие иероглифы загадок: нашли русскую девочку, что сидела на постели, бездумно играя между умершим отцом и матерью; врачи взяли ее в барак, проверили — здорова, как ни в чем не бывало… Счастливая! Но врачи на такое «счастье» не рассчитывали. Бывало, что под конец рабочего дня один из них говорил замедленно:
— Я, кажется, сегодня увлекся и допустил ошибку. Сдвинул маску, когда этого нельзя было делать. Пожалуйста, не подходите ко мне, ужин оставьте в коридоре, я его возьму и сам закроюсь. В случае чего, не тратьте на меня вакцину — она пригодится другим.
Из форта «Александр I» приехал в Харбин известный профессор-чумолог Д. К. Заболотный 1 , при всех обнял и расцеловал Мамонтова.
— Барышни, — сказал он медсестрам, — вы тоже поцелуйте Илью: это подлинный рыцарь, в чем я убедился, работая с ним в Питере на холере… Кончай, Илья, Академию, и я беру тебя в ассистенты. Будем вместе гонять чуму по белу свету, пока не загоним ее в тесный угол, где она и сдохнет под бурные овации всего мира!
Потом профессор отозвал в сторону Аню Снежкову.
— Анечка, — сказал он ей. — Илья хороший человек, но малость нескладный. Чумогонство не терпит рассеянности. Даже слишком собранные натуры, застегнутые и замотанные до глаз, и то иногда ошибаются. А он за все хватается голыми руками, пенсне у него вечно болтается на шнурке… Присмотрите за ним!
— Хорошо, Данила Кириллыч, — отвечала Снежкова. — Я-то ведь очень осторожна в работе, промашки нигде никогда не допущу…
Изолировать больных от здоровых, а здоровых оградить от чумы — такова задача, которую поставил Заболотный перед врачами. Каждое утро сотни китайцев толпились близ пропускного пункта, надеясь, как обычно, проникнуть в русскую часть Харбина, где они искали себе дневной заработок и пищу. Карантин охраняли сибирские стрелки в мохнатых шапках, врачи осматривали каждого китайца. Обутые в матерчатые тапочки, китайцы часами выстаивали на снегу — сплошная серая стенка, не выражавшая нетерпения, как это бывает с русскими, когда их долго мурыжат в очереди.
Но это лишь оборонительная операция, а врачи вели и наступление.
Илья понял, что это такое, когда в составе «летучки», неповоротливый от тяжестей защитных доспехов, он проник в китайский район Фудзядзян, куда русские до этого никогда не заглядывали. В опиокурильне было темно и сыро, как в могиле, только вспыхивали огоньки трубок. Хозяин курильни следил за порядком: вынув трубку изо рта уснувшего (или умершего?) наркомана, он совал ее в рот другому китайцу. Когда вскрыли пол, там лежали уже разложившиеся чумные трупы. Здесь, в Фудзядзяне, китайцы уже не были покорны, как на пропускном карантине, — здесь они отбивались от осмотра, и даже умирающие от чумы старались заползти в какую-нибудь щель, чтобы врачи не нашли их… Аня Снежкова глухо и невнятно (через плотную маску) сказала Илье:
— Проверим вон ту фанзу. Пошли, и слушайся меня!
Казалось, что фанза давно вымерла. Но едва санитары тряхнули дверь, как отовсюду посыпались на снег китайцы. Илья не поверил своим глазам: фанза — вроде будки, а населяли ее человек сорок, и, конечно, половина из них уже зараженные; они выкрикивали угрозы, а из их ртов текла кровь черного цвета (явный признак чумы). Мамонтов полез на чердак, откуда долго сбрасывал вниз труп за трупом.
Когда мертвецов набралось две телеги, Аня Снежкова сказала:
— Теперь ты понял, что такое одна китайская фанза…
Но самое ужасное было в том, что китайцы отвергали всяческую помощь врачей, всеми силами сопротивлялись вмешательству медицины. Тревога по поводу действия медиков звучала даже на страницах газет. Так, жалея своих «несчастных, запертых в вагоны, плачущих» соотечественников, газеты возмущались тем, что «три раза в день (!) их осматривают доктора и всякого, чуть кашляющего и слабого, объявляют зараженным чумою». Врачам попало как раз за то, за что надобно похвалить: трижды в день общаться с чумными — это три раза сыграть в кошки-мышки со смертью; это все равно что солдату трижды в день подниматься в штыковую атаку! Русские врачи были замотаны в спецодежду, и только глаза у них оставались открытыми. Кое-кому из больных пришла в голову совершенно безумная мысль: плевать врачам в глаза! Первой жертвой оказался студент Беляев — через несколько дней он умер от чумы…
Данила Кириллович Заболотный сказал:
— Китайская вежливость вошла в поговорку. Но в этом случае китайцы повершили все рекорды своей церемонности. Что ж, господа хорошие! Работать все равно нужно…
Ане Снежковой профессор еще раз напомнил:
— Илья старается и может перестараться. Вы, миленькая, не давайте ему излишне увлекаться. Мало ли что…
— Не волнуйтесь. Он от меня не отходит.
— Влюблен?
— Кажется, да. Но сейчас это выглядит глупо.
— Любовь, Анечка, никогда не бывает глупой…
Мамонтов много часов проводил в лаборатории — под анализами чумной мокроты. Вечером он выстаивал под напором струй гидропульта, который смывал с его «доспехов» миллионы бацилл. Беда вскоре пришла, но совсем не с той стороны, с какой ее можно было ожидать. Это случилось при посещении китайской деревни Ходягоу, где чума уже собрала богатый урожай. В брошюре врача-эпидемиолога И. Куренкова, который виделся с последней участницей этого дела, эпизод описан так: «…в одной фанзе энергично действовала сестра милосердия Аня Снежкова, ей удалось взобраться на чердак. Через несколько минут она спустилась оттуда, ее халат был изорван и покрыт пылью, а марлевая повязка съехала набок.
— Если бы вы знали, что там делается! — чихая и кашляя, проговорила девушка. — Все вперемешку…
Мамонтов бросил на нее быстрый взгляд.
— Не волнуйтесь, Илюша, ничего со мной не случится…»
Вечером она несколько раз покашляла. Мамонтов принес градусник:
— Аня, без лишних разговоров.
— Может, и повышенная. Простудиться немудрено…
Температура была подозрительной. Илья сам производил анализ. На предметном стекле микроскоп высветил кружок, в котором резвились крохотные «бочонки». Илья капнул на стекло фуксином, и бациллы сразу окрасились биполярно — их концы покраснели. Он сдернул с лица маску и заплакал. Это была чума! Снежкову изолировали. Мамонтов вымолил разрешение ухаживать за нею…
— Илья, — сказала ему девушка наедине, — если ты меня полюбил, так скажи мне это. Пусть я умру любимой…
Он ей сказал, и она заплакала.
Вакцина, камфара, кислород — иных средств лечения не было.
Из поездки срочно вернулся в Харбин Заболотный:
— Илья, ты поступаешь рыцарски, не отходя от Снежковой, но как чумолог ведешь себя неосторожно. Я понимаю твои чувства, но нельзя же столь долго пребывать в противочумном костюме… Кстати, как ты себя чувствуешь?
— Как и все.
Аня при свидании сама сказала ему:
— Илья, спасибо тебе за все. Лучше бы ты ушел…
За ужином он сдержанно кашлянул.
— Ерунда, — сказал он. — Кто из нас не кашляет?
— На анализ! — велел ему Заболотный…
Первый анализ — чисто. Второй — чисто. Третий. Четвертый.
— Продолжайте и дальше, — настоял профессор…
Десятый анализ. Одиннадцатый. Двенадцатый. Тринадцатый.
— Все чисто, — сказал лаборант. — Никакой чумы.
— Хорошо, — повеселел Заболотный. — Ради моего успокоения, голубчик, сделайте четырнадцатый, и на этом закончим…
Четырнадцатый анализ был ужасен.
— Ну, что вы молчите? — спросил Данила Кириллович.
— Кишмя кишит… гляньте сами!
Заболотный навестил Илью, который ему пожаловался:
— Не повезло мне. В такое время схватил простуду…
— Тебе, Илья, и правда не повезло. Мы сделаем, что можем, но больше того, что можем сделать, мы сделать не в силах!
На следующий день в комнату, где он лежал в одиночестве, из Харбина чья-то добрая душа прислала первые тюльпаны.
— Можно, я перешлю их Анечке? — спросил он.
— Не надо! Аня уже вся в цветах…
Ани Снежковой в это время уже не было на свете, но смерть ее решили от Мамонтова скрыть. Юноша весь день лежал тихо, задумчивый, потом постучал в стенку и попросил студента Исаева сыграть ему на гармошке. Через стенку донеслась раздольная песня:
Глухая стенка в рыжей известке отделяла его от поющих.
Это был барьер между жизнью и смертью — уже непреодолимый!
В синеве окон чуялись весенние разливы, чирикали харбинские воробьи, очень похожие на питерских, такие же бодренькие.
Илья попросил бумаги и стал писать прощальное письмо…
Он все понял, когда при нем откупорили шампанское.
Потом начался бред, средь бессвязных слов прорвалось:
— Ну вот, а мы еще ругались из-за трупов…
Это были его последние слова.
Сгустились сумерки, его не стало. В комнату вошел профессор Заболотный, постоял над телом ученика, взялся за письмо:
— Это матери. Продезинфицируйте, пожалуйста…
Была ранняя весна 1911 года; на Невском в Петербурге дворники обкалывали ото льда панели. Шура и Маша Мамонтовы отпросились с уроков в гимназии:
— Нам нужно встретить… брата, его везут из Харбина.
Мать, почернев от горя, надела поверх буклей траурную кисею, взяла за руку Петьку, и всем семейством они отправились на вокзал к приходу дальневосточного экспресса. Старый служака, военный фельдшер в шинели, пропахшей лизолом и карболкой, вышел из вагона, безошибочно зашагал в их сторону.
— Видать, госпожа Мамонтова? — спросил он, понурясь.
Раскрыв чемодан, солдат из небогатых пожиток извлек небольшую урну с прахом сожженного Ильи Мамонтова:
— Он вот здесь. Понимаю — тяжело. А что поделаешь?
Мать, рыдая, отступила назад:
— Шура, Маша… возьмите вы. Я не в силах понять, что произошло. Неужели это все, что осталось от моего Ильи?
Урну из рук солдата перенял сосредоточенный Петька:
— Давайте, я понесу… папу!
Солдат снял фуражку. Говорил, словно извиняясь:
— И письмо от сынка имеется. Профессор две фотокарточки шлет. Здесь вот Илья ваш за тридцать часов до кончины, а здесь — за пять часов, сам просил товарищей сымать его. Вы уж не пугайтесь — урночку и конверт мы продезинфицировали!
Письмо, как и солдат, тоже пахло лизолом и карболкой.
Илья Мамонтов перед смертью писал:
«Дорогая мама, заболел какой-то ерундой, но так как на чуме ничем, кроме чумы, не заболевают, то это, стало быть, чума…
Мне казалось, что нет ничего лучше жизни. Но из желания сохранить ее я не мог бежать от опасности, которой подвержены все, и, стало быть, смерть моя будет лишь обетом исполнения служебного долга… Жизнь отдельного человека — ничто перед жизнью общественной, а для будущего счастия человечества нужны жертвы…
Я глубоко верю, что это счастье наступит, а если бы не заболел чумой, уверен, что мог бы жизнь свою прожить честно и сделать все, на что хватило бы сил, для общественной пользы. Мне жалко, может быть, что я так мало поработал. Но я надеюсь и уверен, что теперь будет много работников, которые отдадут все, что имеют, для общего счастья и, если потребуется, не пожалеют личной жизни…
Жизнь теперь — это борьба за будущее… Надо верить, что все это недаром и люди добьются, хотя бы и путем многих страданий, настоящего человеческого существования на земле, такого прекрасного, что за одно представление о нем можно отдать все, что есть личного, и самую жизнь…
Ну, мама, прощай… Позаботься о моем Петьке!
Целую всех…
Твой Илья».
Когда я много лет назад впервые прочел это письмо студента Мамонтова, оно меня потрясло. Какое мужество! Какое благородство! Какое богатое гражданское сознание!
Удивительно, что перед смертью Илья допустил лишь одно восклицание — в той фразе, в которой просил за своего «сына» — человека будущего. Письмо как бы произнесено ровным голосом — так обычно говорят люди, уверенные в своей правоте. Он и в самом деле был прав, этот студент Мамонтов, каких в России тогда были тысячи и тысячи.
Дама из «Готского Альманаха»
В 1929 году «Готский Альманах», старинный и авторитетный справочник всей европейской знати, упомянул, что еще жива княгиня Екатерина Радзивилл, урожденная графиня Ржевуская, родная племянница Эвелины (Евы) Ганской, жены знаменитого Бальзака. Удостоенная такой чести, названная аристократка не приняла русскую революцию, но политическое убежище искала все-таки на родине — в Ленинграде, где и проживала на Лиговке. Сообщая об этом факте, Андре Моруа в своей книге о Бальзаке утверждал конкретно: «В жизни Екатерины Радзивилл все сплошная выдумка и ложь…»
Я смотрю на фотографию женщины, скромно одетой и причесанной, невольно думая о том, что пути житейские, как и пути господни, неисповедимы. Здесь неизбежно последует перерыв, чтобы задуматься над главным — с чего начинать?
Начать можно и с анекдота, но вполне пристойного, исторического… Пост российского посланника в Париже занимал одноглазый князь Николай Орлов. Однажды к нему в кабинет вошел секретарь посольства, сильно взволнованный:
— Швейцар не пропускает странного человека, называющего себя вашим дедушкой, чего быть не может. Наверное, сумасшедший! Прикажете звать полицию или санитаров из бедлама?
— В нашей жизни, — отвечал Орлов, — все может быть. Догадываюсь, что меня пожелал видеть супруг моей бабушки. А моей матери он доводится отчимом… Лучше я к вам спущусь вниз, дабы распахнуть перед ним свои внучатые объятия!
Речь шла о графе Адаме Адамовиче Ржевуском, сестрою которого была Эвелина Ганская-Бальзак. Воспитанник галицийских иезуитов, граф Адам еще в пору офицерской младости женился на старухе-вдове Жеребцовой, обладавшей солидным капиталом (дочь от ее первого брака, с Жеребцовым, и была матерью князей Орловых). Сам Ржевуский, далекий от своей польской родни, постоянно проживал в Петербурге, состоя в свите царя. Судя по всему, он обладал твердым характером. В один из дней, когда граф поступил вопреки воле императора, Николай I подвел его к окну, из которого виднелись тюремные равелины Петропавловской крепости.
— Ржевуский, ты видишь? — зловеще спросил он.
— Вижу, ваше величество.
— А что это такое? — грозно вопросил император.
— Это… гробница царей дома Романовых!
Сватаясь к Эвелине Ганской, Бальзак не был принят Адамом Ржевуским в его доме, а когда писатель жил в имении Верховня на Украине, граф осыпал сестру грубыми попреками за этот «неравный» брак с «мещанином». Но Эвелина, ставшая женой умирающего писателя, знала, что имя Бальзака будет ей хорошим дополнением к титулу — залогом успеха в парижском обществе: все в мире забудут ее первого мужа Вацлава Ганского, зато будут помнить бессмертного Бальзака…
Эвелина не видела агонии Бальзака: ее сердце в это время уже принадлежало модному портретисту Жигу. Растрепанная и полураздетая, она вышла из спальни лишь затем, чтобы убедиться в своем вдовстве. Сколько Бальзак описал в своих романах семейных трагедий, но такой, как его смерть, он придумать не мог. Бальзак очень любил мечтать о миллионах, которые он заработает при жизни, предваряя Эвелину: «К несчастью, творчество мое составит состояние, когда мне уже не нужно будет никакого состояния». Так и случилось. Весь архив писателя достался его вдове, сделавшись главным источником ее обогащения. Началась эксплуатация «Человеческой комедии»; дьявольским трудом, который и свел Бальзака в могилу, писатель невольно обогатил других, недостойных такого обширного наследства…
Между тем граф Адам Ржевуский овдовел и женился вторично. На этот раз он взял в жены молоденькую Анечку Дашкову, дочь министра юстиции. Но в марте 1858 года она умерла, оставив мужу дочь Катеньку, которая и станет главной героиней нашего рассказа. Девочке запомнилась смерть в Рязани ее бабушки, урожденной Пашковой, восстание поляков, которое подавлял ее отец, сам польский шляхтич, и путешествие в Париж, где она видела своих теток — Эвелину Бальзак в ее доме на улице Фонтеню и Каролину Делакруа, жену известного писателя, державшую в Париже светский салон. О вдове Бальзака племянница позже вспомнила: «Она научила меня той силе сопротивления, которой я обладаю. Она внушала мне, что обстоятельства могут согнуть человека, но человек, верный своим принципам, обязан выпрямиться…»
Кате исполнилось 14 лет, когда отец сказал ей:
— Я приготовил тебе прекрасную партию! Если твои тетки стали женами беспутных парижских писак , Бальзака и Делакруа, то я нашел тебе жениха в Берлине.
— Кто он? — спросила девочка.
— Князь Вилли Радзивилл из немецкой ветви этого рода, по чину майор славной германской армии. Его бабка была принцесса Луиза Прусская, племянница короля Фридриха Великого. Родственная династия Гогенцоллернов, ты будешь очень счастлива, дитя мое! — заключил отец, непреклонный…
Венчание и свадьба девочки с немецким майором состоялись в Верховно, давнем имении Ганских, откуда когда-то выехал Бальзак в Париж, чтобы умереть, не испытав семейного счастья. Странно, но это так: молодая ни слова не знала по-немецки, муж разговаривал с ней на французском языке.
Радзивиллы имели в Берлине старинный дворец, который позже канцлер Бисмарк купил у них для себя и своего министерства. Но в ту пору, когда в нем появилась юная княгиня, в доме было уже тесновато, фрау майорша, приученная к петербургской роскоши, была недовольна, что ее загнали под самую крышу, в мансарду. В своих мемуарах, описывая подробности берлинской жизни, она почти забыла о своем муже, сообщая кратко: отъехал, вернулся, заболел, поправился. Первое Рождество на чужбине было отмечено визитом германской императрицы, которая привезла Радзивиллам громадный мешок с подарками. «Этих подарков все очень боялись; трудно было вообразить что-либо уродливее вещей, какие дарила императрица. Я в первый раз удостоилась милости, получив от нее чудовищный градусник из зеленой бронзы, сделанный в форме берлинского памятника „Победы“, который сам по себе уродлив…»
Со временем княгиня Радзивилл прочно вошла в берлинский свет, где процветали дамские салоны с заезжими говорунами, где на концертах Вагнера, входившего в моду, дамы впадали в истерику, а на приемах в королевском дворце бравые прусские генералы, зажав треуголки между колен, алчно поглощали дармовую лососину под майонезом. Екатерина Адамовна скучала без мужа, выезжавшего на маневры армии, но еще больше скучала с мужем. Отдыхать от скуки она ездила в Россию, где у нее было небольшое именьице на Волге, и встречи с русской природой, русскими крестьянами и обычаями русской деревни тешили ее сердце, ибо она считала себя русской…
Женщина была умна, сообразительна, с детства наслушалась в Петербурге политических разговоров, из своей берлинской мансарды она смело судила о европейской политике. Равнодушная к музыке Вагнера, княгиня любила посещать рейхстаг, выслушивая политические дебаты. Екатерина Адамовна была в восторге от речей Августа Бебеля. «Никогда еще старинное здание не оглашалось такими возгласами, как в этот момент, — писала она. — Всякий невольно был тронут воззванием старика к чувствам справедливости и человеколюбия…»
Каждый год она с мужем навещала Петербург, чтобы повидать стареющего отца; своих детей на всю зиму оставляла в русской столице на попечение бабушки, сама выезжала в Ниццу. После скоропостижной смерти генерала Скобелева ей пришлось разговаривать с фельдмаршалом Мольтке, который сказал:
— Не скрою, смерть Скобелева вызвала во мне радость!
«Я никогда не забуду, как смутился старый фельдмаршал, когда я ему сказала, что белый генерал был моим двоюродным братом» (их родство было через Пашковых). В 1882 году умерла в Париже ее тетка Эвелина Бальзак, а чета Радзивиллов приняла русское подданство; они покинули Берлин и поселились в Петербурге. Впрочем, английские журналисты, знавшие княгиню лучше других, писали, что она не просто покинула Берлин, а была вышвырнута оттуда по настоянию Бисмарка, ибо за кулисами германской политики пыталась проводить свою политику — в личных целях! Кроме того, княгиня Радзивилл написала роман, «который наделал большого шума, представив подноготную германской политики», что вызвало приступ ярости железного канцлера.
Так проходило время до 1899 года, когда княгиня Радзивилл вдруг исчезла из светской жизни. Она бросила мужа, оставив ему четверых своих детей. Начиналась самая безумная полоса ее жизни. Андре Моруа пишет, что княгиня «создала из своей собственной жизни роман , до странности похожий на бальзаковские романы». Наша героиня была как раз в бальзаковском возрасте. Это очень опасный возраст, когда женщина сама не знает, на что она способна…
Что искала она, бежав от детей и мужа?
Но княгиня вдруг оказалась в Англии, где следила за расписанием пассажирских пакетботов, отходивших в Кейптаун.
На одном из них должен был отплыть Сесил Роде — гений колониального грабежа, мечтающий о создании единой британской колонии от новостроек африканского Кейптауна др острова Кипра; в ту пору этого международного террориста именовали «африканским Наполеоном» или «первым гражданином Великобритании и всех тех стран, где говорят по-английски».
Колониальное величие Англии было издревле созидаемо авантюристами, а политики Уайтхолла лишь придавали видимость законности всем узурпациям. Английская королева Виктория, тряся брылями дряблого подбородка, однажды спросила Родса:
— Сесил, что вы там делаете в Южной Африке?
— Увеличиваю владения вашего величества.
— Правду ли говорят, что вы ненавидите женщин?
— Всех на свете, кроме вашего величества…
От имени Родса произошло название страны «Родезия».
Своей столицей он сделал город Кимберли, где черные рабы добывали бриллианты для британской короны и слитки золота для банковских подвалов Натана Ротшильда.
Но «алмазная лихорадка» в Африке не была воспета ни Брет Гартом, ни Джеком Лондоном, почему проспиртованный Клондайк или дремучий Юкон стали известнее Кимберли и золотых россыпей Ранда с их преступной экзотикой. Здесь полновластно владычил Сесил Роде, и он вспоминается мне каждый раз даже сегодня, когда в телевизионной программе «Время» показывают кровавые кошмары дней и ночей бунтующей Южной Африки…
Нестерпимый блеск африканской Голконды увлекал к шахтам Кимберли всех подонков мира, сюда сбегались все представители отбросов общества, алчущие наживы, и средь них оказалась наша прекрасная героиня, вписанная в «Готский Альманах» дотошными генеалогами… Трудность ее женской задачи осложнялась чересчур важным обстоятельством: Сесил Роде принадлежал к редкой породе мужчин — он был яростным женоненавистником, о чем и сам не раз возвещал открыто:
— Нет такой обольстительной Саломеи, которая бы своим греховным танцем отвлекла меня от важных дел по созданию новой африканской Англии с телеграфом и железной дорогой — от моих шахт Кимберли до гробниц фараонов в Каире. Я не могу уничтожить всех женщин в мире. Но я способен не замечать этих животных, только мешающих нам, мужчинам, делать свое дело…
Екатерина Радзивилл понимала, что победа над таким чудовищем викторианской эпохи будет нелегка, и возлагала надежды только на скуку дальнего плавания от Лондона до Кейптауна.
Окруженный сонмом прихлебателей и секретарей, Роде за столом кают-компании с ненавистью озирал женщину в беленькой кофточке с пышным коком волос над высоким лбом. Сначала он на все ее вопросы лишь огрызался, как бульдог, берегущий драгоценную кость, из которой еще не высосан весь мозг.
— Наверное, алмазы из ваших копей воруют, сэр?
— О да! — ворчал Роде, оскалясь. — Но по дороге от шахты до бараков компаунда всех негров обыскивают.
«Компаунд» — так назывались опутанные проволокой негритянские гетто, ставшие прообразом будущих концлагерей. Екатерина Адамовна втягивала Сесила Родса в беседу, как тянут непокорного быка на бойню. Следовал ее деликатный вопрос:
— Разве нельзя добытый алмаз проглотить?
— Негры их и глотают, — мрачно пояснил Роде. — Но в конце рабочего дня мы даем им столько касторки, что все алмазы вылетают, как пробки из шампанского, после чего стражи порядка ковыряются в баках для нечистот, выискивая караты.
— Боже, как это грубо! — ужаснулась княгиня.
— Да, — согласился Роде, — самые драгоценные бриллианты воняют дерьмом, и тут уж ничего не поделаешь…
Радзивилл не плясала перед ним танец Саломеи, но Роде вскоре и сам ощутил угрозу своей мужской независимости. Своих попутчиков он предупредил:
— Это очень опасная женщина… даже для меня! Потому прошу вас не оставлять меня наедине с нею. Мало ли что может случиться в потемках тесной каюты…
Радзивилл, наверное, вспомнила свою тетку Бальзак, которая преподавала ей уроки принципов, ведущих только к победам. Она ловко и быстро перестроила свой фронт, обнажив перед Родсом более острое оружие, каким обладала, — это была политика!
Разгоралась англо-бурская война, весь мир был возмущен насилием Уайтхолла, и потому Роде схватил наживку вместе с крючком, как глупый карась. Княгиня привела его в восторг.
Своим попутчикам он стал объяснять совсем другое:
— Откуда берутся такие удивительные женщины? — говорил он. — Кажется, она в Берлине не теряла времени напрасно и достаточно поковырялась в протухших мозгах самого Бисмарка. Я в Лондоне даже у наших лоботрясов парламента не встречал столько понимания, какое нашел в этой стыдливой тихоне.
Пакетбот еще не доплыл до Кейптауна, когда в свите Родса всезнающие секретари стали тишком поговаривать:
— Наш главный рудокоп, кажется, решил жениться. Как бы в наши «копи царя Соломона» не забралась эта пассажирка, у которой никто не догадался спросить паспорт…
Княгиня — еще в море — верно определила, что Родсу осталось недолго жить, и, наверное, ее расчет был настолько же безошибочен, как за полвека до этого был точен расчет ее тетки, ведущей под венец умирающего Бальзака. Между тем находиться подле Родса было жутковато, а выслушивать его даже страшно:
— Расширение — это все! Мир почти поделен, а то, что осталось, лишь жалкие объедки, которые скоро расхватают другие. Жаль, что я не могу добраться до звезд! Я бы аннексировал даже планеты, включив их в могучую систему Британской империи… Вы, очевидно, замужем? — неожиданно спросил Роде.
Но такой вопрос не застал княгиню врасплох.
— Нет, — скромно солгала она, — я разведена с мужем, не найдя в нем должного отклика на мои духовные запросы…
Что ей теперь этот германский майор с закрученными до ушей усами? Теперь ей руку держал сам великий Роде, король золота и бриллиантов, премьер Капской колонии и будущий владыка всей Африки.
Сразу из гавани он отвез женщину в свое имение Грут-Муур, где у него была гигантская, но безобразная вилла «варварской» архитектуры. Здесь княгиня повела себя как хозяйка. Пожалуй, она вела себя с Родсом даже не как женщина, желающая усмирить его в узах брака, а скорее как писатель, собирающий материал о главном герое будущего авантюрного романа.
Впоследствии она писала, что Роде «не имел никакого понятия о разнице между добром и злом, подчиняясь непреодолимой жажде мести врагам и бесповоротному самолюбию… он жаждал только одного — власти, а стремился лишь к одному — к силе! Роде никогда не сознавал, что совершил нечто дурное, постоянно восторгаясь всем тем, что он делал, что говорил или что он думал». Но в этой характеристике, чересчур правдивой и слишком жестокой, уцелело одно признание княгини, выгодное и опасное для нее: «Роде догадывался, что я держала в своих руках его политическую репутацию…» Правда, ее не раз коробило от цинизма, которого Роде никогда не скрывал. Однажды, обедая в обширном кругу гостей, он заговорил о недавнем восстании племени матабиле. Забыв дату, он повернулся к лакею, который был сыном Лобенгулы, вождя этого племени:
— Напомни, в какому году я зарезал твоего отца?..
В другой раз он велел расстрелять невинного человека, после чего не устрашился принять у себя его вдову:
— Вы напрасно решили, что от жалости к вам я всю ночь страдал бессонницей. Вы верно думаете обо мне, что я палач…
Радзивилл играла с огнем: если у Родса нет чувства жалости даже к народам, так что ему судьба женщины, осмелившейся держать его репутацию? Когда ласками, когда намеками она вынуждала сатрапа писать ей любовные записки, исподтишка наблюдая, как он расписывается в банковских чеках, — и сама потихоньку училась копировать родсовский почерк. Кажется, в своих претензиях она потеряла меру, и тогда от Родса снова услышали:
— Ради Бога, не оставляйте меня с нею наедине…
Наверное, он просто испугался, что женщина знает о нем слишком много, а скоро узнает больше чем надо. Смерть уже поставила на лице Родса свою шаблонную печать, но болезнь не сделала его мягче. Презирая всех, он совсем не обижался, видя, что люди, окружавшие его, тоже выражают ему свое презрение. Екатерина Адамовна даже обрадовалась, когда Роде отлучился в Каир и Рим — ради деловых визитов. О том, что случилось далее, она корректно умолчала в своих мемуарах. Но тайная разведка Сесила Родса уже не сводила с нее глаз, и вскоре его известили, что его «невеста», такая милая, такая обворожительная дама из «Готского Альманаха», подала в банк чек на 29 тысяч фунтов стерлингов, подписанный его рукою.
— Я никогда этого не делал! — сразу заявил Роде, и он был прав, ибо чеков на ее имя никогда не подписывал.
Роде велел судить княгиню за подлог и сам, бросив лечение в Европе, срочно вернулся в Кейптаун, чтобы присутствовать на процессе. «Его показания, — отметил Андре Моруа, — были убийственны для обвиняемой». По настоянию Сесила Родса, жалости никогда не ведавшего, аристократку упрятали в душную камеру вонючей тюрьмы с клопами. Там она и сидела долгих два года, дождавшись известия о смерти своего «жениха».
В. А. Тимирязев (брат нашего знаменитого ученого) писал:
«Таким образом княгиня Радзивилл заканчивает роковую историю ее отношений к Сесилу Родсу, накидывая на нее некую таинственную завесу. Что касается до истинной правды, то вряд ли придется ее дождаться…»
Но мы этой правды все-таки дождались!
Посмертная слава бальзаковского гения росла во всем мире, и Радзивилл, выпущенная из кейптаунского клоповника, верно рассудила, что надежнее опираться на величие славы своего «дяди», нежели искать нежности в шайке империалистов…
Тем временем муж потребовал развода с нею, опороченной связью с Родсом и подлогом с чеками. Дурная молва гнала княгиню прочь из Африки, но аристократия Европы тоже отвергала ее как мошенницу, способную залезть в чужой карман. Тогда княгиня обратила свои тоскующие взоры на Америку, и решение ее никак не назовешь легкомысленным. Американцы, эти наивные простаки, сами не имея своей аристократии, кроме денежной, охотно глазели на аристократов Европы, веря всему, что они скажут. Радзивилл решила использовать свое знатное происхождение, свое родство по мужу с Гогенцоллернами, а свои речи в Америке она заводила прямо с короля Фридриха Великого.
— Наконец, — завершала она свои лекции, от которых шалели «демократы», — я племянница великого романиста Бальзака.
Она разила простаков наповал. Явление княгини в Штатах можно было сравнить только с ожиданием кометы Галлея, явление которой предвещало большую смуту. Конечно, она возбудила большой интерес среди заокеанских любителей «человеческой комедии», которые увидели в ней неиссякаемый источник свежей информации о самом Бальзаке и о соблазнившей гения Эвелине Ганской…
Теперь «бальзаковский» роман писался без передышки!
В 1904 году она сыскала в Лондоне издателя своих мемуаров, предупредив его, что это лишь первый том воспоминаний.
— Чем кончается? — был задан ей вопрос.
— Смертью британской королевы Виктории.
— А почему не Сесила Родса? — последовал вопрос.
— Родса я отодвинула во второй том.
— А я желаю, чтобы он поместился в первом…
Мемуары были переведены на русский язык в самый разгар русско-японской войны. В этой войне отличился ее сын, князь Вацлав Радзивилл, офицер русской армии, ставший героем обороны Порт-Артура: отчаянный разведчик, он дважды, маскируясь под китайского хунхуза, переходил линию фронта с депешами.
Но матери, кажется, было мало дела до своих детей, оставленных вместе с мужем. Через два года ее брак с Радзивиллом был расторгнут, а петербургская и берлинская родня краснела при упоминании ее имени. В канун мировой войны она стала женою мюнхенского инженера Карла Кольба. Под фамилией второго мужа она в 1913 году опубликовала в России воспоминания о своем отце, графе Адаме Ржевуском.
А в 1915 году в парижском монастыре на улице Вожирар умерла падчерица Бальзака — графиня Анна Мнишек: последняя свидетельница жизни Бальзака с Эвелиною Ганской отправилась в небытие, и отныне уже никто не мог помешать Радзивилл-Кольб отпраздновать свое право на близкое родство с женою великого писателя. Проще говоря, ей на старости лет хотелось устроить свое благополучие на костях тех сородичей, что навеки успокоились на парижском кладбище Пер-Лашез…
Началась новая эпоха, которую она восприняла враждебно. Из Петербурга, ставшего Ленинградом, княгиня позже удалилась в Европу, чтобы стричь купоны со своего аристократизма, заверенного на страницах почтенного «Готского Альманаха». К тому времени в Европе уже вполне сложилось научное бальзаковедение, и потому Екатерине Адамовне было гораздо сложнее выступать в роли племянницы Бальзака. Она пошла иным путем, на котором легче всего обмануть почитателей бальзаковского гения.
Так появились на свет в Париже сначала одиннадцать, а потом и семнадцать писем Эвелины Ганской к ее брату — графу Адаму Ржевускому, которые якобы уцелели лишь в копиях. Вот образчик начального письма, открывавшего «невшательский» роман 1833 года. «Я наконец ознакомилась с Бальзаком, — якобы писала Ганская брату. — Помнишь, ты предсказывал, что он ест с ножа и сморкается в салфетку. Ну так вот, если он и не совершил второго преступления, то в первом оказался повинен».
В подобных письмах развернулся роман Ганской с писателем, точнее — выдумка об этом романе ее племянницы, которая сама сочиняла письма от имени своей тетки. Это был такой же подлог, как и в деле с фальшивыми чеками.
Екатерина Адамовна, надо признать, хорошо подготовилась к фальсификации чужой любви. У нее всегда был готов ответ:
— Не волнуйтесь! Весь архив графов Ржевуских укрыт мною в надежном месте, сейчас еще не время обнажать его тайны. Но я при жизни оставлю завещание, чтобы его опубликовали.
— Когда? — возникал естественный вопрос.
— В тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году…
Она знала, что в 1958 году ее не будет в живых. Но в этом году исполнится ровно сто лет со дня ее рождения.
Княгини давно не было уже на белом свете, когда бальзаковеды Франции и Америки уличили ее во лжи — последней лжи в ее жизни…
Я не знал, с чего мне начать, а теперь не знаю, чем закончить. Наверное, тем, что сказано.
Мичман флота в отставке
Интересная информация: Центральная геофизическая обсерватория в городе Обнинске образовала свой уникальный музей, и экспонатом № 1 здесь числится посмертная маска «отца русской сейсмологии» — человека уникальной судьбы. Сейчас, когда так много разговоров о землетрясениях, стоит вспомнить о Борисе Борисовиче Голицыне.
Род князей Голицыных дал немало интересных людей. Политик сразу назовет дипломатов Голицыных. Социолог вспомнит Голицыных — вольнодумцев-вольтерьянцев. Искусству они дали немало писателей и музыкантов. Военные историки знают множество полководцев. Голицыны, наконец, были просто губернаторами, придворными, видными общественными деятелями. Но я хочу напомнить читателю о том Голицыне, которого у нас высоко оценивают специалисты, хотя в обыденной жизни имя его встречается редко. А ведь в СССР об этом удивительном человеке и его научных заслугах уже давно сложилась большая литература.
Это князь Борис Борисович Голицын — физик.
На ощупь пробираясь в потемках физики, я рискую говорить о Голицыне в той доступной для меня области человеческих измерений, которая часто ускользает от внимания историков науки, поглощенных более развитием мышления своего героя. Сначала заглянем в родословие…
Когда я работал над романом «Битва железных канцлеров», мне впервые встретилась мать Бориса Борисовича в записках Горация Румбольда, английского дипломата, жившего в Петербурге.
Русская генеалогия по сей день имеет множество белых пятен. В частности, неизвестно происхождение многих подкидышей. Так, в 1841 году были одновременно подброшены в одинаковых корзинах две девочки к домам богачей — барона Штиглица и графини Кушелевой-Безбородко на ее даче в Лигове. Было ясно, что это сестры-двойняшки.
Со временем они превратились в удивительных красавиц, ставших очень богатыми невестами. Маня Кушелева вышла замуж за кавалергарда Б. Н. Голицына, прямого потомка знаменитого при Петре I фельдмаршала, победителя шведов. К сожалению, этот Голицын-кавалергард, хотя и окончил Московский университет, оказался в жизни пустейшим малым, который сначала транжирил приданое жены, затем стал подбираться к богатствам ее названой матери. Гораций Румбольд пишет, что из особняка графини Кушелевой-Безбородко время от времени исчезали то драгоценная севрская ваза, то картина Греза или Пуссена… Маня Голицына имела уже сына Бориса, когда, не в силах более сносить мотовство мужа, она разошлась с ним и вскоре по любви вышла за итальянского маркиза Инконтри, с которым и проживала постоянно в Италии.
Маленький Боря остался на попечении бабушки. Я не знаю, как это объяснить, но мальчик с детства грезил морем. Став гардемарином, юный Голицын уже тогда поражал товарищей пытливостью ума, удивительной доброжелательностью к людям и (это подчеркивают все) благородством характера. Практическое плавание в Средиземном море на фрегате «Герцог Эдинбургский» научило его многому. Фрегат, помимо машин, имел еще паруса, и потому быстрота маневров, когда прямо с теплой койки приходилось взлетать на мачты, боясь быть сорванным шквалом в море, приучила Голицына к мысли, что самое скорое решение, пусть даже не совсем удачное, все-таки лучше растерянного выжидания. Впоследствии, когда требовалось энергичное вмешательство в научную рутину, Голицын в мгновение ока схватывал суть дела, моментально отметая прочь все лишнее, и стремительно двигался к главной цели, на ходу исправляя допущенные ошибки.
Во время плаваний гардемарин все свободное время посвящал чтению, изучал точные науки и мечтал об университетском образовании. Морской корпус он окончил первым, его имя было занесено золотыми буквами на мраморную доску. Казалось бы, теперь перед ним открыты все двери. Но морское начальство не одобрило его планов, и вместо университета пришлось поступать в Морскую академию на гидрографическое отделение.
— Для академии надо подготовиться, — сказали ему.
Зима 1882 года выдалась промозглой, холодной. Бабушка уже умерла, отец проживал в Калуге, а мать с молодым мужем во Флоренции.
Борис Борисович был очень беден. Он снимал комнатенку в сырой, нетопленой квартире, питался всухомятку по дешевым харчевням, а усиленная работа в таких условиях подорвала его здоровье. Врачи сказали юному мичману:
— Ваше сиятельство, у вас… туберкулез!
Весною он выехал во Флоренцию, где и прожил два года в благодатном климате, окруженный материнской заботой. Но, верный своим принципам, мичман с любовью занимался историей искусств, слушал лекции по физике и химии, записался в школу социальных наук, где прошел полный курс политической экономии. Князь не жалел об этих годах, проведенных в Италии, и, вернувшись в Петербург, сразу поступил в Морскую академию, которую опять-таки окончил первым, его имя было вторично вписано золотыми буквами на мраморную доску.
Здесь он испытал первое оскорбление: князь оставался в чине мичмана, а эполеты лейтенанта ему не давали.
— Ваше сиятельство, — было заявлено Голицыну, — вам не хватает ценза в один месяц плавания.
— Хорошо, — отвечал Борис Борисович, — я согласен на любом корабле поплавать этот месяц для полного ценза.
Но Адмиралтейство в такой ерунде ему отказало:
— Извините, князь. Свободных вакансий на флоте нет.
— Тогда я подаю в отставку!
— Это ваше право…
И он стал мичманом в отставке — невелик чин! Князь устремился в Петербургский университет, в канцелярии которого испытал второе ущемление своему самолюбию.
Ему был задан наивный вопрос:
— А вы имеете аттестат классической гимназии?
— Нет. Я окончил лишь Морской корпус и Морскую академию с занесением на мраморные доски.
— Для нас ваши мраморные доски ничего не значат. Нам нужны знания, начиная с Закона Божия и арифметики.
— Но я изучал не арифметику, а высшую математику!
— А разве знаете древние классические языки?..
Борис Борисович решил не тратить времени на изучение Закона Божия, латыни и греческого — он уехал в Эльзас-Лотарингию, где был принят в Страсбургский университет. Древность города и близость Рейна, мягкий климат и готика храмов, памятники старины и благодушие здешних жителей — все это настраивало душу на мажорный лад. Мичман поступил в институт знаменитого немецкого физика Августа Кундта, окруженного плеядой учеников со всех стран мира.
Голицын вскоре сразу отыскал земляка — Петра Лебедева, который тоже не мог похвастать на родине знанием латыни. А для знакомых с историей русской науки имя П. Н. Лебедева теперь стоит в одном ряду с именем М. В. Ломоносова…
Два приятеля жили в каторжном режиме: когда бы ни легли спать, они поднимались в пять часов утра и весь день посвящали учебе, лишь изредка позволяя себе прогулки на велосипедах по живописным окрестностям. Если же беседовали, то отметали прочь все житейское, несущественное, продолжая обсуждать лишь научные темы. Весною 1890 года Голицын защитил диссертацию, получив за нее Summa cum laude (высшую степень) диплома. Он вернулся на родину, имея уже серьезные научные публикации. На этот раз столичный университет без возражений допустил его к испытаниям на звание магистра. Между тем нужда снова хватала князя за горло, хотя положение аристократа в обществе предоставляло немало выгодных занятий по государственной службе.
— Однако наука для меня важнее чинопроизводства, — отвечал Голицын на все посулы быстрой и доходной карьеры.
Он согласился занять скромное место приват-доцента при Московском университете по кафедре физики. Здесь, в Москве, по обоюдной любви князь женился на Машеньке Хитрово, а в 1893 году перенес еще один удар судьбы. Но прежде сделаем краткий перерыв, ибо несправедливость, допущенная по отношению к Борису Борисовичу, касалась, как это ни странно, именно его княжеского титула. Голицын и сам говорил:
— Лупят! Если не по лошадям, так по оглоблям.
Сейчас этот вопрос тщательно проанализирован советскими историками, и поэтому писать мне легко. Если сложен был путь в науку выходцев из народа, то князь Голицын испытал гонение в науке именно за то, что был носителем громкого титула.
Аристократия Англии и Франции давно занимала физические кафедры в Европе, но русскую аристократию физика не прельщала. Легион русских ученых-физиков формировался из среды купечества, духовенства и разночинцев. Нарушение Голицыным этой традиции, естественно, могло привести к необычной ситуации… Она сразу же и возникла, когда князь появился в Москве, и профессор Соколов не знал, как от «его сиятельства поскорее избавиться»:
— Я обещаю вам сразу же докторскую степень, если вы исполните еще одну хорошую работу, но… за границей!
— Я желал бы служить не Европе, а прежде всего своей отчизне, — отказался князь Голицын и был, конечно же, прав.
Своему другу Лебедеву он писал об этом случае: «Мне казалось вернее и, по крайней мере, независимее идти торной дорогой, и я решил избрать ее…» Два года Голицын готовил диссертацию. Не будучи знатоком физики, я, автор, вправе сослаться на мнение о его работе советских специалистов. Вот как они пишут: «Идеи Голицына относились к новому научному направлению, приведшему в дальнейшем к развитию квантовой физики». Против нового всегда выступает старое, и труд Голицына был подвергнут уничтожающей критике почтенных физиков — Соколова и Столетова. Эти корифеи внесли в свои рецензии столько неоправданной страстности, что их отзывы скорее напоминали злостные политические памфлеты не столько против магистра Голицына, сколько против князя Голицына. К солидным оппонентам из карьеристских соображений примкнул и киевский профессор Шиллер. Конфликт раздули до невероятных размеров. Об этом лучше всего рассказано в комментариях к первому тому трудов Голицына, выпущенному Академией наук СССР в 1960 году. Нам ясно одно: оппозиция физиков-разночинцев не пожелала иметь в товарищах физика-аристократа. Кажется, они боялись, что Голицын благодаря связям в высшем обществе займет главенствующее положение в науке и станет подавлять их, разночинцев, своим титулом. Между тем в частном письме Шиллер писал Столетову честно: «А куда настолько диссертация Голицына лучше иной докторской…»
Вот как! Били и сами знали, что бьют не по правилам.
Из чисто научной дискуссии получился конфликт социально-сословного порядка. Голицыну он был крайне неприятен.
— Разве в науке могут существовать титулы?..
Но именно аристократическое происхождение вскоре и помогло ему. Президентом Академии наук в ту пору был великий князь Константин Константинович (ныне забытый поэт «К. Р.»). Обнаружив свободную вакансию по кафедре физики, он отклонил кандидатуру Столетова, назвав имя князя Голицына.
— А вы его знаете? — спросили президента ученые.
— Я хорошо знаю князя Бориса по службе на фрегате «Герцог Эдинбургский», мы не раз простаивали с ним ночные вахты, проводя время в увлекательных беседах на разные темы…
В 1896 году Голицын отправился на Новую Землю, где наблюдал затмение солнца, вел магнитные наблюдения. Ему удалось собрать ценные материалы.
Вернувшись из Арктики, князь был озабочен описанием Шпицбергена и Гольфстрима. Авторитет его возрастал. Борис Борисович читал лекции в Морской академии, на Женских (Бестужевских) курсах и в Женском медицинском институте. А судьба складывалась так, что Голицыну всюду приходилось заново создавать физические кабинеты, не уступавшие лучшим европейским, и в этом капризном деле он стал превосходным мастером. Иногда князь мастерил столь тонкие приборы, сделать которые отказывались самые опытные ювелиры столицы…
Немало ученых начинали путь в большую науку рядом с князем Голицыным, и все остались глубоко благодарны ему за многое, особенно за простоту в общении, за уникальные методы совместной работы в коллективе. Голицын ведь и сам частенько повторял:
— Из своего титула боярских кафтанов себе не шью…
Это правда! Свой аристократизм он выявлял лишь в резкой прямоте мнений, в доступности к себе, будь то его коллега или рабочий. «Строго он относился лишь к людям нечестным, ко всем, страдающим недостатком гражданского мужества, ко всякому проявлению косности и сухого мертвящего формализма». Князь Голицын никого к работе не понуждал, но, глядя на него, неустанно занятого трудом, и другие загорались работой, а сам Голицын «оставался необыкновенно скромен и чуждался всякой рекламы». Так писал о нем Андрей Петрович Семенов-Тян-Шаньский, сын известного путешественника.
Голицын иногда говорил:
— Страшусь смерти: что я буду делать на том свете? Всем нам отпущена загробная вечность, в которой отсутствуют не разрешенные для человека и человечества проблемы.
Мария Константиновна, жена его, судя по портретам, не была красавицей. Зато любопытно разглядывать фотографии с интерьеров голицынской квартиры, в которой еще уцелели раритеты из наследства предков. Некоторые портреты, украшавшие комнаты жены Голицына, знакомы мне по старинным воспроизведениям, а иные, очевидно, навсегда пропали для нас. В убранстве покоев Марии Константиновны можно было видеть ценнейшее изображение историка В. Н. Татищева, сделанное за два часа до его смерти, и портрет пастелью самого Бориса Борисовича еще ребенком, исполненный итальянским мастером Беллоли… Где все это теперь?
В канун XX века Борис Борисович стал управляющим Экспедицией заготовления государственных бумаг и на этом посту проявил себя передовым человеком. Он сразу же ввел на производстве 8-часовой рабочий день, увеличил жалованье мастерам, устроил детские ясли, открыл дешевые столовые и чайные, выстроил театр и клуб с библиотекой, откупил у города землю для строительства удобных квартир семейным рабочим, открыл техническое училище для рабочих, и, наконец, по горло занятый делами, Борис Борисович находил время для чтения лекций тем же рабочим…
Ну а как складывались дела в науке?
Наш прославленный академик Н. А. Крылов в своих блистательных мемуарах писал, что избрание князя в Академию наук «не было встречено сочувственно в широких кругах русского ученого мира, и первые его работы подвергались жестокой критике». Однако никакая грызня не могла подавить мыслительной и деловой энергии Бориса Борисовича. Признание в России приходило как бы с «черного двора» — со стороны западных ученых, и авторитет Голицына в Европе заставил и Россию признать ценность его научных выводов. А его работы (даже в области теории) всегда были насущны для русского народа в их практическом употреблении. На самом стыке XIX и XX веков он вступил в область геофизики, еще не всегда доступную для ученых, вступил в сейсмологию — науку 6 земных катаклизмах.
— Наша планета Земля, — говорил Голицын, — уже сама по себе является гигантской физической лабораторией, и надо смелее поднять ту загадочную вуаль, под которой скрываются тайны ^физических свойств земных недр. Каждое землетрясение подобно волшебному фонарю, который вспыхивает, чтобы осветить для нас внутренность Земли…
На Международном конгрессе физиков в Париже (1900 год) Голицын отчетливо понял, что геофизика дает много возможностей для творчества, ибо Россия была особенно заинтересована в развитии сейсмологии. Два мощных землетрясения в городе Верном (ныне Фрунзе) принесли колоссальный ущерб. Голицын занял пост главы Сейсмической комиссии при Академии наук и сразу же обрел бюджет, в пять раз превышающий средства, отпущенные казною для чистой физики. Из сейсмологии, бывшей наукою лишь описательной, строившейся на догадках и гипотезах, Голицын начал выпестовывать науку физико-математическую — науку точную, чтобы впредь можно было постоянно ощущать трагическое биение пульса нашей планеты.
С чего он начал? Прежде всего обратил внимание на примитивность той техники, с какой ученые пытались ощутить колебания земной коры. Нужен был новый сейсмограф — точнейший регистратор всех землетрясений. А как прибор может указать смещение почвы, если он сам станет перемещаться заодно с почвой? Как отделить смещение прибора от смещения почвы? Я примитивно выразил эту мысль, но более точное ее выражение надо искать в трудах физиков… Весь свой богатый опыт практика-экспериментатора Голицын вложил в создание прибора, способного фиксировать самые отдаленные колебания земной коры. Однако ничтожно малые колебания механическим путем было не заметить, а значит, всю механику следовало «электрофицировать». Шли годы, и успех определился!
В 1906 году Голицын в подвале Пулковской обсерватории установил свои сейсмографы, и за 40 первых дней наблюдений его приборы отметили сразу 14 сотрясений планеты. При этом возникла полная картина — от зарождения катаклизма до его затухания. Ученый распознавал не только расстояние до очага землетрясения, но даже направление, в котором очаг был расположен. Сидя в подвале обсерватории, Борис Борисович как бы заглянул в глубины планеты, он узнал тайны тех дьявольских преисподен Земли, достичь которых не удавалось еще никому…
По лицу мужа Мария Константиновна догадалась, что произошло нечто очень важное. Она спросила:
— Ты победил?
— Да. Но меня, Машенька, сильно… знобит! В подвалах так сыро, так зябко, а легкие у меня слабые…
Ученые сразу приняли на вооружение новые сейсмографы системы Голицына. Созданные в его лаборатории, они нарасхват раскупались обсерваториями всего мира. Голицын оказал громадную услугу не только своему народу, но и всему человечеству. В 1911 году Борис Борисович единогласным решением был избран президентом Международной Сейсмической ассоциации!
Мировая война застала его директором Главной физической обсерватории России. Голицын сразу же создал военно-метеорологическое управление, дававшее прогнозы погоды армии и флоту, — это было крайне необходимо, ибо кайзер уже начал газовую войну. А ранней весной 1916 года Голицын снова простудился. Мария Константиновна уговорила его пожить на даче в Петергофе, подальше от дел. Но простуда перешла в гнойное воспаление легких. Он задыхался. В бреду кричал, что нельзя болеть, когда впереди еще так много дел…
— Пустите меня… работать! Я так мало сделал!
Это были его последние слова. Но очень трудно найти последние слова для описания триумфа этого человека.
Не могу представить, как выглядела его визитная карточка. К чину действительного статского советника, наверное, было добавлено и придворное звание — гофмейстер. Однако никакая визитка не могла бы отразить полного перечня занятий князя Бориса Борисовича Голицына.
Этот человек всегда был болезненно отзывчив к насущным вопросам своего времени. После Цусимы он возглавлял комитет для усиления военного флота через сбор добровольных пожертвований. Был председателем «Российского Морского союза». В 1907 году стоял во главе Ученого комитета по земледелию, ратуя за научные приемы обработки земли. Он боролся за сохранность животного мира, планировал реформы в школьном образовании, заботился о красочном оформлении учебников — может, уже хватит для одного человека? Где взять время для научных открытий?
Но жизнь толкала его вперед, и от освоения Арктики до вопросов космографии — до всего он был пристально любопытен и жаден, как подлинный ученый. Наконец, однажды в конференц-зале Академии наук, выступая перед грозным синклитом сановников империи, князь Голицын с высоты кафедры обрушил на их головы жестокие обвинения за отставание России в деле воздухоплавания, назвав их косными бюрократами, губящими на корню важнейшее дело обороны страны. И когда это не помогло, он сам поехал на вагоностроительный завод, где и налаживал выпуск аэропланов. Наконец, мало кто знает теперь, что Голицын помогал Игорю Сикорскому в создании многомоторного великана небес — «Ильи Муромца».
В современном справочнике «Люди русской науки» статья о нем заканчивается словами: «Таков был Борис Борисович Голицын — создатель новой науки сейсмологии, горячий патриот, человек несокрушимой воли и неукротимой энергии, одаренный высокими качествами душевного благородства».
Лучших слов для окончания и не надо!
А ведь он был когда-то всего лишь мичманом флота в отставке…
Зина — дочь барабанщика
Если гравер делает чей-либо портрет, размещая на чистых полях гравюры посторонние изображения, такие лаконичные вставки называются «заметками». В 1878 году наш знаменитый гравер Иван Пожалостин резал на стали портрет поэта Некрасова (по оригиналу Крамского, со скрещенными на груди руками), а в «заметках» он разместил образы Белинского и… Зины; первого уже давно не было на свете, а второй еще предстояло жить да жить.
Не дай-то Бог вам, читатель, такой жизни…
В портретной картотеке у меня заложена одна фотография, которая — и сам не знаю почему? — всегда вызывает во мне тягостные эмоции: Зина в гробу! Ничего, конечно, похожего с той юной привлекательной женщиной, которую Пожалостин оставил для нас в своей гравюрной интерпретации. Давнее прошлое человека, отошедшего в иной мир, порою переживается столь же болезненно, как и нынешние наши невзгоды. Надеюсь, что историкам это чувство знакомо… Однако как мало было сказано об этой Зине хорошего, зато сколько мусора нанесли к ее порогу! Если бы великий поэт не встал однажды со смертного одра и не увел бы ее в палатку военно-походной церкви, мы бы, наверное, вообще постарались о ней забыть.
Но забывать-то как раз и нельзя. Помним же мы Полину Виардо, хотя вряд ли она была непогрешима, безжалостно вырвав талант русского романиста с родных черноземов Орловщины, чтобы ради собственного тщеславия пересадить его на скудные грядки Буживаля, — но если у нас любят посудачить об этой французской певице, то, по моему мнению, не следует забывать и нашу несчастную Зину — дочь безвестного русского барабанщика…
Некрасов провел всю жизнь среди врагов, распространявших о нем разные небылицы. Враги и завистники никогда не щадили его. Но даже любившие Некрасова не щадили ту, которая стала для поэта его последней отрадой. Пожалуй, только великий сердцеед Салтыков-Щедрин, всезнающий и всевидящий, сразу понял, что Зина появилась в доме Некрасова совсем не случайно, и он свои письма поэту заключал в самых приятных для нее выражениях:
«У Зинаиды Николаевны я целую ручки…»
У нас почти с восхищением листают «донжуанский список» Пушкина, насчитывающий более ста женских имен, а вот Некрасову, кажется, не могут простить его подруг, старательно и нудно пережевывая мучительный разлад с Авдотьей Панаевой… «Я помню чудное мгновенье» — эта строка, исполненная любовных восторгов, никогда бы не могла сорваться со струн некрасовской лиры, ибо его печальная муза скорбела даже от любви:
Какое уж тут, читатель, «чудное мгновенье»?
Правда, любить Некрасова было не так-то легко, а женщины, которых любил он, кажется, иногда его раздражали. Одна хохотала, когда ему хотелось плакать, другая рыдала, когда он бывал весел. Одна требовала денег, когда он сам не знал, как рассчитаться гонораром с кредиторами, а другая отвергала подарки, требуя святой и бескорыстной любви.
Можно понять и поэта — трудно иметь дело с женщинами!
Мы, читатель, со школьной скамьи заучили имя Анны Керн, а что скажут нам имена Седины Лефрен, Прасковьи Мейшен или Марии Навротиной, ставшей потом женою художника Ярошенко? Между тем они были, и были при Некрасове не как литературные дамы, желавшие поскорей напечататься в его журнале, — нет, каждая из них занимала в жизни поэта свое особое место. Но каждая свое особое место нагрела для другой и оставила его. Одни уходили просто так, разбросав на прощание платки, мокрые от слез, а одна умудрилась вывезти из имения поэта даже диваны и стулья, которые, очевидно, ей срочно понадобились для возбуждения приятных воспоминаний о былой страсти.
Перелом жизни — Некрасову было уже под пятьдесят.
На этом переломе времени, столь опасном для каждого человека, и появилась Зина — дочь солдата, полкового барабанщика из Вышнего Волочка, о котором мы ничего не знаем (и вряд ли когда узнаем). В ту пору она еще не была Зиной и не имела отчества — Николаевна, а звали ее совсем иначе: Фекла Анисимовна Викторова. Думаю, она нашла не только приют в доме Некрасова, но отыскался для нее и теплый уголок в стареющем сердце поэта. А рвать седеющих волос с его головы она не собиралась.
Анна Алексеевна Буткевич, любимая сестра поэта, в преданности которой брату нет никаких сомнений, сразу возненавидела эту Феклу, переименованную по желанию поэта. Сестра считала, что брат слишком доверчив, идеализируя подругу, которая только притворяется влюбленной, чтобы он не забывал о ней, когда придет время составлять завещание. Анна Алексеевна Буткевич даже утверждала, что дочь барабанщика стала Зинаидою не тогда, когда появилась под кровом брата, а еще гораздо раньше.
— По секрету, — сообщала она друзьям, — имя Зины эта особа обрела еще в том доме на Офицерской улице, где принято облагораживать имена всяких там Фросек, Акулек и Матрешек…
Впрочем, уже давно (и не помню) замечено, что сестра поэта слова путного не сказала о Зиночке, а потому вопрос об Офицерской улице отпадет сам по себе. Николай Алексеевич уже прихварывал, а явная, ничем не прикрытая ненависть любимой сестры к любимой им женщине, конечно, никак не улучшала здоровья поэта. Обоюдная неприязнь женщин, одинаково дорогих для него, была мучительна. Чтобы не досаждать сестре, Некрасов еще в 1870 году, на заре своих отношений с Зиною, посвятил ей стихи, но само посвящение утаил в буквах: з-н-ч-к-е.
Остались ее фотографии тех лет. Зина была девушкой стройной, румяной, веселой, благодушной и скромной, с ямочками на щеках, когда она улыбалась. С ней было легко. Сенатор А. Ф. Кони, наш знаменитый юрист, увидев однажды Зину, сразу понял, что она глубоко предана поэту и с ней поэту всегда хорошо. Иные же писали, что внешне Зина напоминала сытенькую, довольную жизнью горничную из богатого господского дома, которую гости не прочь тронуть за подбородок, сказав в умилении:
— Везет же этим поэтам… ах, до чего же хороша!
Нет, не думала она, входящая в дом Некрасова, о его завещании, не собиралась делить наследство поэта с его сестрами и братьями. Вряд ли она, безграмотная провинциалка, даже понимала тогда, что Николай Алексеевич не только богатый человек, но еще и поэт, имя которого известно всей великой России…
Ах, кому же из нас на Руси жить хорошо?
Некрасову хорошо никогда не было.
Работал, работал, работал — и хотел бы всегда работать!
В один из визитов А. Ф. Кони извинился перед ним, что редко навещает его — все, знаете ли, некогда, некогда, некогда.
Николай Алексеевич только рукою махнул:
— По себе знаю, что «некогда» в нашем Питере слово почти роковое: всем и всегда некогда. Оглядываясь на свое прошлое, сам вижу, что мне всегда было некогда. Некогда быть счастливым, некогда пожить душой для души, некогда нам было даже любить, и вот только умирать нам всегда время найдется…
Авдотья Панаева в учении не нуждалась, образование же других подруг поэта не беспокоило, а вот для Зины он даже нанимал учителей, водил ее в театры, Зина приохотилась к чтению его стихов, случалось, даже помогала Некрасову в чтении корректуры. Николай Алексеевич вместе с нею выезжал в свою Карабиху, там Зина амазонкою скакала на лошади по окрестным полянам, метко стреляла… Поэт уже тогда начал серьезно болеть.
Как бы Некрасов ни любил свою сестру, но ее побеждала все-таки она, последняя любовь поэта. «Глаза сестры сурово нежны», — написал однажды Некрасов, но потом эту строчку исправил, и она обрела совсем иное значение: «Глаза жены сурово нежны…» Обычно сдержанный в выражении чувств, Николай Алексеевич подарил Зиночке книгу своих стихов, украсив ее словами, которыми не привык бросаться: «Милому и единственному моему другу Зине». И она заплакала, прижимая книгу к груди:
— Ой! Заслужила ль я такие слова? Неужто «единственная»?
Некрасов болел, и, болея, он утешал ее как мог:
Если бы это было правдой, что Зина досталась ему с Офицерской улицы, то вряд ли Некрасов стал бы при ней стесняться. Но он, напротив, оберегал Зину от каждого нескромного слова, и не раз так бывало, когда в застолье подвыпивших друзей начинались словесные «вольности», Николай Алексеевич сразу указывал на свою подругу, щадя ее целомудрие:
— Зинаиде Николаевне знать об этом еще рано…
Но уже открывалась страшная эпоха «Последних песен».
Некрасов страдал, и эти страдания были слишком жестоки.
Я не стану описывать всех его мук, скажу лишь, что даже легкий вес одеяла, даже прикосновение к телу сорочки были для него невыносимы, причиняя ему боль. Молодой женщине выпала роль сиделки при умирающем. Зина считала, что при каждом вздохе или стоне его она обязана немедленно являться к нему, и она — являлась! Но… как? Зина даже пела.
«Чтобы ободрить его, — вспоминала она потом, — веселые песенки напеваю. Душа от жалости разрывается, а сдерживаю себя, пою да пою… Целых два года спокойного даже сна не имела». Это верно: сна Зина не имела, а чтобы не уснуть, она ставила на пол зажженную свечу, становилась перед ней на колени и упорно глядя на пламя свечи, не позволяла себе уснуть…
Вот когда родились эти трагические строки Некрасова:
Ей было 19 лет, когда поэт ввел ее в свой дом, сейчас она превратилась в изможденную старуху. Потом сама же и рассказывала племяннице: «Мне казалось, что все это время я нахожусь в каком-то полусне…» Впрочем, о Некрасове заботилась и сестра поэта, соперничая с Зиной в своем беспредельном внимании к больному. Анна Алексеевна, ревниво делившая с Зиной страшные бессонные ночи, кажется, заодно и следила — как бы ее брат не завещал Зине свое ярославское имение Карабиху! Николай Алексеевич, наверное, и сам уже догадывался, как сложится судьба Зины, если его не станет…
— Пошлите за Унковским, — наказал Некрасов лакею…
Ранней весной 1877 года (это была его последняя весна) Некрасов решил освятить свой гражданский брак с Зиною церковным обрядом. Но, прикованный к постели, поэт уже не мог подняться, чтобы предстать перед аналоем в церкви. Друзья поэта сыскали священника, который (естественно, не бесплатно) взялся было венчать Некрасова дома. Об этом по секрету узнал Глеб Успенский, у которого секреты долго не держались, и священник, испугавшись слухов, венчать поэта с Зиною отказался:
— Я же место хорошее потеряю! Бог с вами со всеми… Вы тут наблудили в беззаконном браке, а я и отвечай за вас?
Алексей Михайлович Унковский, приятель Некрасова, появился вовремя. Это был образованный юрист, общественный деятель, человек умный и тонкий, о котором, жаль, у нас редко вспоминают. Выслушав поэта, он проникся его благородным желанием и сразу же навестил столичного митрополита Исидора (Никольского). Два умных человека одинаково сочувствовали поэту, но…
— Законы церковные да останутся нерушимы, — сказал Исидор, — и как бы я ни уважал Николая Алексеевича, как бы ни сочувствовал его желаниям, уставы церковные дозволяют венчание только в церкви… Так что не обессудьте, Алексей Михайлыч.
— Ваше высокопреосвященство, как же быть в этом случае, если больной прикован к постели, а желание его благородно?
— Увы! — отвечал Исидор, хитро прищурившись. — Мы же не военные. Это у военного духовенства все просто: где ни поставил палатку походной церкви, там и венчай… все у них законно!
Спасибо митрополиту — он намек сделал, а Унковский намек понял и с благоговением приложился к руке Исидора:
— Благодарю за мудрый отказ, ваше высокопреосвященство…
Военные духовники венчать поэта сразу же согласились:
— Вам бы надо было сразу к нам обратиться…
4 апреля в самой большой комнате квартиры поэта был раскинут шатер военно-полевой церкви, как на боевом фронте. Некрасов, истомленный болями, поднялся с постели, ставшей для него смертным одром, — босой, в одной нижней рубашке, которая, дабы облегчить его страдания, была разрезана ножницами на длинные ленты. Он был уже так слаб, что его поддерживали под руки, поэт трижды обошел с Зиною вокруг церковного аналоя. «Веселые свадебные песни, сулившие ему долгие годы супружеского и отцовского счастья, звучали для всех панихидой».
— Теперь, Зина, за тебя я спокоен, — сказал он жене .
— Век не забуду! — разрыдалась Зинаида Николаевна…
Вскоре Некрасов и скончался.
«Только в день похорон его, — говорила потом Зина, — поняла я, что сделал он для общества, для народа: видя общее сочувствие и внимание, начала я задумываться — чем он такую любовь заслужил?..» Похороны поэта превратились в демонстрацию студенчества, и в толпе молодежи шла за гробом Зина, а впереди ее ожидали долгие сорок лет одиночества.
— Мне, — сказала ей Буткевич, сестра покойного, — не совсем-то приятно, что мой брат объявил тебя наследницей посмертного издания его «Последних песен»… Не сердись за откровенность, милочка, но что ты понимаешь в поэзии?
— Наверное, ничего, — согласилась Зина.
Карабиха оставалась за семьей Некрасовых, поэт оставил жене свое чудовское именьице Лука, что в Новгородской губернии, где была его дача; поэт завещал Зине и обстановку петербургской квартиры. Я совсем не желаю осуждать Анну Алексеевну Буткевич, которая всю жизнь оставалась верна памяти брата. Но все же, читатель, следует договаривать правду до конца. В посмертном издании Некрасова, когда уж кажется, что каждому слову поэта оставаться в первозданной святости, Анна Алексеевна разгадала смысл «з-н-ч-к-е» и одним взмахом пера уничтожила посвящение брата. А на титуле «Последних песен» Некрасова его жена, издательница согласно духовному завещанию, была названа уже не Некрасовой, а… Викторовой!
— Пусть скажет спасибо, что не называю ее Феклой, — решила мадам Буткевич. — Стихи же моего брата, ей посвященные, — наказала она в типографии, — оставить без примечаний. Кому может быть интересна эта особа, вкравшаяся в доверие моему брату?
Никому. Это стала понимать и сама Зина.
Только напрасно злые люди решили, что она проникла к поэту едино лишь ради корысти. Зинаида Николаевна вскоре же и доказала, что корыстных умыслов у нее никогда не было.
Право переиздания стихов своего покойного мужа она сразу уступила сестре его — той же Анне Алексеевне Буткевич.
Право на владение чудовским имением Зина уступила опять-таки той же Анне Алексеевне Буткевич.
А сама осталась ни с чем, и она… исчезла.
…Россия жила своей бурной жизнью, никогда не забывая своего народного поэта, но зато в России очень скоро забыли его верную подругу — Зину, дочь барабанщика. А коли забыли, так о ней теперь можно говорить что хочешь. Появились мемуары, в которых она предстала в искаженном свете, как особа хитрая и безграмотная, чуть ли не насильно водившая Некрасова вокруг аналоя, чтобы сделаться мадам Некрасовой и получить от поэта немалое наследство… Пожалуй, один только сенатор А. Ф. Кони, глубоко почитавший поэта, не терпел подобных мещанских отзывов о вдове поэта, в своих выступлениях он постоянно призывал уважать память о Зинаиде Николаевне:
— Ее уж нет среди нас, и потому она не может возвысить голос в защиту своей женской чести, потому, дамы и господа, призываю уважать эту женщину, достойную нашего уважения…
Кони ошибался, как ошибались и другие: Зина была жива.
Шли годы. Много позже выяснилось, что Зина Некрасова, покинув столицу, поселилась в Москве, где готовилась в послушницы Новодевичьего монастыря, но… передумала. Конечно, в доме поэта она жила, как у Христа за пазухой, сытая и одетая, о деньгах не помышляя, а теперь следовало полагаться лишь на себя.
Кое-какие сбережения у нее, правда, были. И начался период очень странных метаний женщины по стране — зигзагами молний, всегда загадочных и не всегда объяснимых. Зина вдруг объявилась на Кавказе, потом исчезла надолго, но ее как будто видели в Киеве, кто-то узнал ее в Одессе, а затем она снова пропала и, кажется, уже навсегда.
Россия вступала в XX век. Читатель, это уже наше время…
Николай Михайлович Архангельский, наш современник, умер в 1941 году (исторически только «вчера»). Это был типичный русский интеллигент, в ту пору он редактировал «Саратовский листок». Однажды в доме на Кострижской улице (ныне улица Сакко и Ванцетти, которые к Саратову притянуты за уши), где Архангельский жил и работал, его посетил репортер городской хроники, уснащавший газетные скрижали сведениями о пожарах, драках, воровстве и скандалах в трактирах, — все знал человек!
— А в баптистской-то общине Саратова опять свара великая, — сообщил он редактору. — Свиней режут, в колбасы сало пихают, живут — кум королю, а тут старуха одна, так они ее под конец обчистили… До копейки все выманили да еще в церкви ее «оглашенной» объявили. Старуха-то на паперти… плачет!
Архангельский оторвался от чтения типографских гранок.
— Какая старуха? — спросил он рассеянно.
— Обыкновенная. По фамилии Некрасова, а зовут будто Зинаидой, живет на отшибе города на Малой Царицынской. Уже старая. Одинокая, как перст. Побирается. Кто что подаст!
Архангельский призадумался, вслух размышляя: «Зинаида, Зинаида, еще Некрасова… Конечно, Некрасовых на святой Руси великое множество, но… Зина? Возможно и совпадение, да-с!»
— Вот что, — решил Архангельский. — Едем. Навестим.
— Старуху-то? Так она никого не принимает. Двери у нее на крючок, и через дверь просит всех оставить ее в покое.
— А вдруг это… она?
— Кто? — удивился репортер.
— Та самая, которой поэт писал: «Зина, закрой утомленные очи…» А вдруг да она? Бери свою шляпу — поехали.
Приехали на Царицынскую, отыскали лачугу в три окошка, долго в дверь барабанили. Старуха действительно оказалась жалкой, но ее нищенская комнатенка удивляла опрятностью.
— Да, это я… — созналась Зинаида Николаевна, ощутив доброе расположение редактора. — А не пускаю к себе никого, живу взаперти, чтобы, не дай-то Бог, не проведали в городе, кто я такая… К чему все это? Скоро уже сорок лет как я живу без него, а скоро даст Бог, в ином мире и встретимся. То-то радость для меня будет, да и Николай Алексеич, чай, мне обрадуется.
Архангельский уяснил главное: саратовские баптисты, сплошь местные свиноторговцы, каким-то образом пронюхали, что в городе проживает вдова Некрасова, заманили ее в свою общину, суля блага всяческие, уход и заботу о ней, о старухе, а сами выманили у нее все деньги, которые она берегла «на черный день».
— Вот и стала я нищей, — сказала Зинаида Николаевна.
— Вы хоть расписки-то с них брали?
— Зачем? Я ведь на слово людям верить привыкла.
— Выходит, так вот и отдали все самое последнее?
— Да как не дать? Ведь просили-то во имя Божие…
Я, читатель, не желаю порочить всех баптистов подряд, пусть они живут и молятся далее, но факт остается фактом: саратовские свиноторговцы, сплошь состоявшие в секте баптистов, действительно ограбили вдову поэта, зато отстроили новые свинарники, а колбасы в их мясных лавках сразу стали жирнее и дороже.
Архангельский засел за стол редактора, полный решимости:
— Мы этого дела так не оставим… пусть все знают!
«Саратовский листок» оповестил горожан о том, как подло поступили «свинячьи души» с забытой всеми вдовою великого русского поэта. Николай Михайлович на этом не успокоился, его корреспонденции о бедствиях г-жи З. Н. Некрасовой обошли все газеты Москвы и Петербурга, русский читатель был поражен:
— А мы-то и не знали, что «Зина» еще жива… надо же, а? Стихи о ней наизусть помним, а она… столько лет молчала?
Весь гнев саратовских баптистов обрушился на голову Зинаиды Николаевны: ее обвинили в том, что, богохульствуя в газетах, она отступилась от истинной веры, сделали ее «оглашенной», чтобы впредь не смела в храм ногою ступать, а молилась только на паперти, как великая грешница. Мало того, обещали ее «простить», ежели не станет денег своих обратно требовать, а один колбасник, давно ей задолжавший, даже такое сказал:
— Ты, старая, на меня не жмурься — я тебе ни копейки назад не верну. Но, ежели хошь, возьму тебя в лавку, чтобы колбасу резала. Кому фунт, кому полфунта… Не хошь? Ну и не надо. Просить да кланяться тебе не стану. Без тебя обойдемся…
Дело дошло до Государственной Думы, и кто-то из думцев (я не выяснил — кто?) доложил Л. А. Кассо, что он, как министр народного просвещения, должен бы вмешаться — в Саратове голодает, нищенствуя, вдова великого русского поэта.
— Помилуйте! — отвечал Кассо, поигрывая шнурком от пенсне. — У нас тут все государство трещит, а вы мне о какой-то вдове поэта. Это уже история, батенька вы мой!
Архангельский обратился к саратовской общественности, чтобы помогла старухе, и помощь пришла именно со стороны местных интеллигентов. В один из дней Николай Михайлович застал Некрасову просветленной, она раскрыла перед ним книгу стихов Некрасова с дарственной надписью от 12 февраля 1874 года:
— Все пропало, а вот это в гроб мне положат. Видите, как тут писано? «Милой и единственной…» Сподобил меня Господь остаться для него последней и единственной.
Хлопотами Архангельского старуха была причислена к «литературному цеху», и он поздравил ее с тем, что отныне она станет получать от Литфонда пособие — по 50 рублей в месяц.
— Ой, вот спасибо, вот спасибо, — говорила старуха.
Николай Михайлович вскоре же известился, что из этого скромного пособия от Литфонда она уделяет немалую толику для тех людей, что ее беднее.
В 1911 году вдову поэта навестил Корней Чуковский, еще молодой и обаятельный, входивший в большую славу:
— Вот, приехал в Саратов, дабы вас повидать…
Но Зинаида Николаевна незнакомых журналистов остерегалась и сразу замкнулась. Очевидно, франтоватый Чуковский ей даже не понравился, она отвечала ему односложно, даже с некоторым подозрением, и, наверное, Зинаида Некрасова тоже не понравилась Корнею Чуковскому, который тогда же сложил впечатление, для вдовы поэта не совсем-то лестное, как о женщине недалекой и ограниченной, случайно ставшей подругой поэта.
Но летом 1914 года ее навестил Владислав Евгеньев-Максимов, будущий профессор, наш знаменитый некрасовед…
Вот с ним Зинаида Николаевна разговорилась.
— Жить было можно, — записывал он ее рассказ. — Да я ведь все, что у меня было, сама и раздала. Просят. То один, то другой, как откажешь? Моложе была, так еще работала. А теперь вот пособием живу… Я в свою скорлупу, как улитка какая, забилась, живу тихонько. Никого и не вижу. Бог с ними, с людьми-то. Много мне от них нехорошего вытерпеть довелось. Уж сколько лет прошло, а раны-то в душе не заживают… Если б не добрый Николай Михайлыч, что в газете служит, так Христовым бы именем на паперти побиралась…
Евгеньев-Максимов, к великому своему ужасу, обнаружил, что никаких некрасовских реликвий уже не осталось.
— Что и было, так все растащили, — сказала старуха…
В январе 1915 года она скончалась и, приобщенная к великому «цеху литераторов», успокоилась между могил писателей — Чернышевского и Каренина-Петропавловского. На кладбище все зарыдали в один голос, когда над раскрытой могилой раздались слова:
Беспамятные люди затоптали ее могилу, ни ограды, ни памятника не сохранилось. Только в недавнее время нашлись добрые души, оградили место ее вечного успокоения и поставили над могилою памятный обелиск с портретом. Некрасовская Зина снова смотрит на нас — молодая, пленительная, словно сошедшая с той самой «заметки», что оставлена Пожалостиным на широких полях гравюрного портрета Некрасова…
Спи спокойно, наша Зина! Мы тебя не забыли.
И не скажем о тебе слова дурного… Спи.
Ртутный король России
В 1868 году научный мир Европы испытал нервное потрясение: в знаменитой лейпцигской фирме братьев Брокгаузов случился пожар, истребивший немало трудов ученых, уже готовых для типографского набора. Тогда же в поезде, идущем в Берлин, франтоватый молодой господин с элегантной бородкой встретил горько плакавшего старика. Успокоившись, тот сказал, что его слезы всегда можно понять, а тем более простить их:
— Заодно уже представлюсь — берлинский профессор Ценкер, двадцать лет жизни посвятивший составлению арабо-немецкого лексикона, который фирма Брокгаузов превратила в пепел.
— Представлюсь и я, — сказал франт, раскуривая сигару. — Александр Ауэрбах, горный инженер. Только что выбрался из рудников Плауэнской долины, где взорвались гремучие газы, убившие в штреках сразу триста шахтеров… Герр Ценкер, после этого несчастья у Брокгаузов что вы намерены предпринять?
— Судя по всему, вы тоже из немцев, а потому знаете, как мы, немцы, упрямы. Я вернусь в Берлин и стану составлять лексикон заново, чтобы угробить еще двадцать лет жизни.
Ауэрбах, как бы выражая сочувствие профессору, выдержал паузу, отвечая затем, что он себя немцем не считает:
— Я сын врача из города Кашина и тверской дворянин. А вы — мой коллега по несчастью! Я составил таблицы микроскопического определения минералов, весьма горячо одобренные Горной академией Фрейберга, и вот… эти мои таблицы сгорели в одном пламени вместе с вашим арабо-немецким лексиконом.
— Ужас! — воскликнул Ценкер. — Наверное, вы, как и я, намерены восстановить сгоревшее? Сколько вам потребуется лет?
— Не лет, а недель, — усмехнулся Ауэрбах. — Но я, профессор, слишком берегу свое время, и здесь невольно проявляется моя широкая русская натура: я решил плюнуть на эти таблицы, чтобы заняться практической работой на благо России…
Бедный Ценкер! Он так и умер, не успев воскресить свой лексикон, а инженер Ауэрбах, исходя из гениального российского принципа «плевать на все!», сразу забыл о своих таблицах и укатил домой, чтобы со временем сделаться в обожаемой им России не кем-нибудь, а — «ртутным королем».
Да, читатель, были у нас разные короли — чайные Боткины, железочугунные Мальцевы, мануфактурные Морозовы, игольные Гиршманы, булочные Филипповы, стекольные Бахметевы, сахарные Бродские, фарфоровые Кузнецовы, гастрономические Елисеевы и прочие. А наш герой всколыхнул в сонных недрах земли тяжкие и ленивые облака ртути — вредной и всем нам очень нужной.
— Да что там ртуть! — говорил Ауэрбах под старость. — Вы бы посмотрели, за что я смолоду не брался? Если бы у нас в Неве крокодилы водились, я бы наверняка устроил на них охоту, чтобы выделывать прекрасные дамские сумки…
Дедушка владел фаянсовой фабрикой в деревне Кузнецова, папа был доктором, а мама — дочь полковника Берггольца (из саратовских дворян). Детей тогда не баловали, на шее родителей они не засиживались. Саше Ауэрбаху не было и двенадцати лет, когда его спровадили в Горный корпус, и не было ему двадцати, когда выпустили из Корпуса в чине поручика. Казна сразу отсчитала ему 21 000 рублей, его послали бурить у Царева кургана на Волге, чтобы допытаться — есть ли там уголь? При этом поручик истратил лишь 16 000 рублей, награжденный за экономию орденом св. Станислава. Горный корпус стал тогда просто институтом, военные чины отменили, Ауэрбах превратился в титулярного советника, которому, если верить словам известного романса, на генеральскую дочь лучше и не засматриваться…
Профессор П. В. Еремеев как-то поманил его пальцем:
— Идите-ка сюда, милейший… Так же нельзя! — сказал он. — Всей России-матушки вам все равно не пробурить, и нельзя забывать о будущем. Я держу вакантной должность адъюнкта по кафедре минералогии, а вы… О чем думаете, милейший?
Склонный к подвижности, очень активный, может, Ауэрбах и не стал бы «возиться» с диссертацией, но сказочный мир турмалинов заманил его в волшебную игру минералов, и диссертацию он защитил, когда ему исполнилось 24 года. Еремеев сказал:
— Очень хорошо, милейший. Но ученый только тогда становится ученым, когда он пронаблюдает, что делают его коллеги за границей. Вот и езжайте. Я дам вам рекомендации к профессорам Деклуазо, Рихтеру и Штрауфу… Сколько вам надобно времени?
— Хотя бы годик, — прикинул Ауэрбах.
На целый год его отправили в Европу, и вскоре «Горный Журнал» стал получать от него научные статьи. Ауэрбах исследовал целестин, Лабрадор и топаз, изобрел гониометр для измерения кристаллов, в Горной академии Фрейберга он слушал лекции, осмотрел в Европе все горные коллекции, которым составил научную опись — для публикации, а потом вернулся на родину.
— Ну-с, милейший, — встретил его Еремеев, — приступайте… Вам светит очень яркая звезда профессуры!
Читать лекции студентам он не любил. Как раз в те годы началась «угольная горячка», искали залежи каменного угля в Подмосковном бассейне, куда хлынули иностранцы и русские. Ауэрбах выезжал на разведку запасов угля, соблазненный гонорарами от лондонского банкирского дома «Томсон и Боннар», но вскоре переметнулся к французам, которые уговорили его оставить профессуру, о чем он известил профессора Еремеева.
— Павел Владимирович, — сказал он, — вы на меня не сердитесь, но стоять на одном месте не могу, я должен танцевать.
— Ну, и черт с вами… танцуйте!
Французам он доказал, что качество подмосковных углей ниже тех, что таятся в недрах Донецкого бассейна. В это же время — проездом через Тульские края — Ауэрбах встретился с сестрами Берс, через них познакомился с молодым Львом Толстым, который тогда еще не взирал на мир из-под насупленных бровей, а был молодым и веселым офицером в отставке. У сестер Берс гостила Софья Берггольц (племянница писателя Евгения Маркова), и вся эта компания устроила пикник в вечернем лесу. Ауэрбаху очень понравилась Сонечка: улучив момент, он сказал ей:
— Я еще не знаю вас, но знаю вашу фамилию, ибо моя матушка носила ее же в девичестве. Однако… Что бы мне сделать для вас? Хотите, я подожгу вон тот стог сена?
— Зачем? — удивилась девушка.
— Тогда вы не сразу меня забудете…
В январе 1872 года они уже сыграли свадьбу и отправились на юг — тогда на юг ездили не отдыхать, а работать.
В дороге Ауэрбах говорил жене, посмеиваясь:
— Не взыщи, моя прелесть, но волшебной жизни не посулю: поскучай в Таганроге, а я буду мотаться по холмам Донбасса…
Первые русские рельсы, по которым помчалась Россия, были прокатаны в Юзовке (ныне город Донецк), где англичанин Джон Юз владел и угольными копями. Хотя этот Юз и просил называть его «Иваном Ивановичем», но русский язык он так и не освоил. Ауэрбах в поисках угля, конечно, не раз навещал Юзовку, где колония англичан имела клуб, устраивала конные скачки, евреи обзавелись синагогой и хедерами, а русские, если им не хватало места в бараках, отрывали норы, будто кроты, а из недр земли они посылали всех «подальше». Александр Андреевич в записках своих не забыл отметить, что «у русских англичане заимствовали только одно: нашу брань и питие водки, которая пришлась англичанам по вкусу и которой они так злоупотребляли, что многих из них Юзу пришлось отправить обратно в Англию…»
Наконец, Ауэрбах сыскал два угольных месторождения — коксового близ Юзовки, а второй уголь (с пламенным горением) нашел ближе к Днепру. Но земли, которые он пронзал бурами, были не казенными — частными. Петр Николаевич Горлов, основатель знаменитой «Горловки», где он заложил могучие шахты (носившие потом имена Ленина и Сталина), — вот этот горный инженер, отлично знавший всю область (позже названную Сталинской), однажды предупредил Ауэрбаха, когда они совместно парились в бане:
— Уголь, найденный вами, укрылся от людей на землях братьев Рутченко и господина Шабельского. А эти помещики не дураки, чтобы своих огурцов и помидоров лишаться, лишь бы доставить удовольствие нашей французской компании… Понимаете?
Ауэрбах понимал и, прихватив из Таганрога жену, не раз мотался в Париж, доказывая прижимистым французам, что Рутченко и Шабельский пока еще скромны в своих желаниях, но пройдет время, в этих местах гугукнет паровоз, и тогда…
— …Тогда огурцы с помидорами будут стоить дороже! У господина же Шабельского еще многотысячное стадо тонкорунных овец, которых на мясо он резать не станет… Где их пасти? Вы, французы, живущие в Париже, желаете сэкономить су, тогда как через год-два вы потеряете тысячи франков…
Возвращаясь из Парижа, Ауэрбах был в дурном настроении.
— Соня, ты была ли когда бедной? — спросил он жену.
— Нет, Саша, а… что?
— Думается, ублажать этих европейцев мне скоро надоест, просить же профессора Еремеева о возвращении на кафедру минералов стыдно, и вот… Не придется ли нам сидеть на бобах?
— У тебя, дорогой, слишком широкие замашки, ты больше похож на купца, а никак не на дворянина, — упрекнула его жена. — Твой папа в Кашине, ты сам мне рассказывал, брал с пациентов по гривеннику, и нужды вы не испытывали. А ты гребешь деньги лопатой и… Впрочем, я тебя люблю, и последний бобик разделим пополам. Но прежде скажи — что ты еще задумал?
— Скоро узнаешь, — озадачил Ауэрбах…
Скоро он порвал с французской компанией, решив пожить, как он говорил, «на подножном корму». Это случилось в 1876 году; тогда же он с женою перебрался жить в Петербург.
— Между тем я могу быть доволен, — рассуждал он. — Именно моими стараниями в Таганроге состоялся первый съезд горнопромышленников, и мы, горные инженеры, всколыхнули Россию! Скоро весь Донбасс начнет укладывать рельсы и шпалы новых дорог. Я уже вижу русский Манчестер с портами в Азовском море.
Говорить о Донбассе и умолчать о шахтерах было бы непростительно. Появилась как бы новая порода тружеников на Руси, и первые шахтеры были скорее изгоями общества, у которых паспорт лучше не спрашивай, иначе сразу «получишь в соску».
Паспорта как таковые еще не играли большой роли в жизни русского народа. Когда Ауэрбах впервые появился в Таганроге, он послал с дворником паспорт в полицию — ради его прописки. Почти сразу прибежал к нему пристав, даже перепуганный:
— Господин Ауэрбах, что случилось? Мы в полиции головы ломаем и никак не поймем, зачем вы паспорт прислали?
— Как зачем? — удивился инженер. — Ведь я впервые у вас в Таганроге, так должны же в полиции знать, что я не жулик, не аферист, не шулер… вот и прислал — для прописки.
Пристав почти умолял его забрать паспорт обратно:
— Да Бог с вами! Мы-то все гадали — что вам от нас понадобилось? Живите себе на здоровьице, кому какое дело?
Так было с дворянином Ауэрбахом. Иное дело — шахтеры, у которых паспортов не было. Вернее, у крестьян, что пошли в шахтеры ради заработка, паспорта имелись, но каждый год их следовало отсылать обратно в деревню для обмена, а сельские писари новых не присылали, ибо подати не оплачены, а денег семье своей прислал крохи… Тут бродяги или беглые учили:
— На што тебе, лаптю экому, ишо паспорт иметь? Здесь и так хорошо, а домой, дурак, не пиши, чтобы с тебя податей не тягали. Жена-то? Да ну их, баб энтих! Заводи «мадаму» себе…
Когда Ауэрбах служил в Донбассе, Софья Павловна содержала у себя на кухне сразу трех беспаспортных: саперного поручика, от жены бежавшего, попа-расстригу, утекнувшего от гнева синодского, и купеческого сынка, от долгов удравшего, — все трое хозяйке раков ловили, чтобы она их с кухни не прогоняла. На шахтах Александра Андреевича лишь 100–150 человек имели паспорта, остальные же при найме говорили о паспорте так:
— Б ы л! Но жена померла — с собою взяла…
Ауэрбах писал: «Сознавая, что от голодного нельзя требовать хорошей работы, я кормил своих шахтеров возможно лучше, отпуская на каждого по фунту мяса в день и давая им в обед по чарке водки». А соседние шахтовладельцы, кормившие своих работяг «кандёром» из пшенки без масла, «чуть в революционеры не произвели меня из-за этого вот фунта мяса…»
Александр Андреевич жене говорил:
— Рабочий может быть доволен хозяином лишь в том случае, если увидит, что я могу присесть к их столу и поесть заодно с ними и с таким же аппетитом, с каким ем домашнюю пищу…
Он прав! Так же поступал он и с виновными. Зная, как шахтеры боятся суда, Ауэрбах никогда не призывал полицию:
— Вмешиваться не стану — разберитесь сами.
«За разные проказы и буйства артельный суд в большинстве случаев приговаривал товарищей к телесному наказанию», и секли друзья своих друзей так, что полиция могла бы позавидовать. Воровства среди шахтеров никогда не было, а если такое случалось, вора выводили на базарную площадь, привязывали его на весь день к столбу, а на грудь ему вешали доску с надписью:
НЕ ВОРУЙ, СВОЛОЧЬ
Жилища у шахтеров Донбасса были попросту ужасные («у хорошего хозяина, — писал Ауэрбах, — скотина содержалась намного лучше, нежели наши несчастные шахтеры»), и потому он построил для них в Кураховке чистые добротные казармы, где для каждого был отведен угол. И случилось чудо: его углекопы вдруг стали бриться и ходить в баню, завели котелки и даже тросточки, а пьянство уменьшилось. Иные форсили часами перед девицами, вынимая их из кармашка жилета когда надо и не надо:
— Не желаете ли, мамзель, узнать точное время? Уж больно вы пронзили мое сердце, а потому извольте — уже полвосьмого. Как раз время прогуляться нам до канавы, а потом и обратно…
Многие вызвали из деревень свои семьи, Ауэрбах выстроил для таких шахтеров отдельные домики, довольный тем, что довольны люди, и сами же углекопы потом ему признавались:
— Коли вы из землянок нас вытащили да на чистую постель уклали, так нам самим жить по-людски захотелось, чтобы прохожие от нас не шарахались. Ну, а коли когда и расколем бутылку, так вы не серчайте на пьяных… без этого нам нельзя!
…Вся эта прежняя жизнь в Донбассе поминалась потом на столичных пажитях, как лакомый кусок молодости, а будущее настораживало. Ауэрбаха причислили чиновником в Главное горное управление, но делами не отягощали. Однако уже подрастали трое его сыновей — пора о них думать. Александр Андреевич заранее предупредил жену, что судьба, оторвав его от юга, поворачивается к северу: его начали соблазнять службою миллионер Асташев, графы Шувалов и Воронцов-Дашков, владевшие золотыми приисками в тех краях, где хорошо бы волков морозить.
— Сонечка, — сказал он жене, — мне уже скоро тридцать пять лет, но до сей поры мои знания и моя житейская сноровка обогащали только других. Не пора ли, я думаю, взяться за дело, чтобы обеспечить детей и принести пользу Отечеству?
Софья Павловна однажды ездила в Тамбов, чтобы навестить своих родителей, а вернувшись в столицу, сообщила мужу, что наследники тамбовского богача Башмакова, недавно умершего, желали бы видеть его своим управляющим. Будучи в Мариинском театре, Ауэрбах случайно встретил балетомана Скальковского, дельца и писателя, тоже из горных инженеров.
— Костя, брать ли мне башмаковские прииски?
— Тамошняя медь дороже золота, — пояснил Скальковский.
— Чего в округе не хватает?
— Ума и морали.
— Ты рассуждаешь, как писатель, а меня волнует иное…
Богословский округ (ныне там городишко Карпинск) в давние времена принадлежал масону Походяшину, который делился доходами со знаменитым Н. И. Новиковым, издававшим книги для мистического понимания. Сколько лет прошло с той поры, а этот округ, вписанный в северный угол Пермской губернии, оставался для русских так же ведом, как и жюль-верновская Патагония…
— Надо ехать, — сказал Ауэрбах, — в эту дыру.
— Что ты, милый, всегда выбираешь какие-то «дыры»?
— Но через эти «дыры» лучше видится будущее России…
Приехав, Ауэрбах понял, что здесь уже наступил конец света. Сам поселок заброшен, половина домов заколочена, жители разбежались, на дорогах грабили, население в основном составляли потомки каторжан или беглые, на приезжих они глядели, как волки на барашков, было лето, на вершинах окрестных гор, поросших хвойным лесом, снег еще не растаял, еда была отвратительная, хлеб невыпеченный, на приисках шевелилось золотишко, удобное для хищений, а сам медеплавильный завод напоминал громадный сарай.
Ауэрбаха прежде всего поразила всеобщая нищета, виною чему были ничтожные заработки. Он даже ужаснулся, когда в цехе завода поговорил с пожилым плавильщиком.
— Сколько часов ты жаришься у плавильных печей?
— С шести утра до шести вечера.
— А сколько тебе платят в этом пекле?
— В день загребаю сорок пять копеек.
— Тут и загребать-то нечего. А сколько хлеб стоит?
— За пуд эдак рубля полтора.
— Как же ты живешь, братец?
— Как все, так и я…
Все жили отвратительно. И стало уж совсем тошно, когда вечером подслушал с улицы обычный диалог двух аборигенов:
— Слышь! А где Степан-то?
— Да он дома севодни. Пьяный лежит.
— А ты кудыть?
— Похмеляться к Федору… Пошли вместях?
— Да я пошел бы. Не могу.
— Чего так?
— Меня Иван звал.
— А что у Ивана?
— Обещал выпивку. Вот, иду.
— Я тоже. Пошел. Прощай, брат!
— Будь здоров, друг ситный.
— Заходи когда, — слышалось с улицы. — Может, выпьем.
— Зайду. Вместях похмелимся…
Свою первую встречу с местными властями Ауэрбах начал словами:
— Так жить нельзя. Пока не повысим ставки рабочим, пока водку не заменим театром и душеспасительными лекциями, от Богословска ничего ожидать нельзя, а сам округ обречен на вымирание. Жалуетесь, что бегут? Верно. Я бы и сам убежал.
— Александр Андреевич, — отвечали ему, — вы человек новый, всех наших дел знать не можете, а тут такая шваль собралась, что им не театр, а веревку надобно, чтобы всех перевешать…
Вернувшись в Петербург, Ауэрбах удрученно сказал жене:
— Мои беспаспортные шахтеры Донбасса, беглые и бродяги, сейчас представляются мне лишь наивными идеалистами по сравнению с теми, кого я увидел в Богословском горном округе…
Но, уже раззадорясь тем, что его, как последнего дурачка высмеяли, сочтя Дон-Кихотом, Александр Андреевич теперь уже сам просил назначить его богословским горным начальником.
— Только не мешайте, — предупредил он наследников покойного камергера Башмакова. — А тебе, — сказал он Софье Павловне, — предстоит какой-то немалый срок пожить вдали от меня…
Начал он круто, объявив рабочим, что станет платить не поденно, а лишь сдельно — по наглядным результатам труда. И сразу возник бунт, ибо порядки еще со времен Походяшина казались всем нерушимы, а в словах Ауэрбаха рабочие усматривали хитрый подвох. С этого времени он получал подметные письма с угрозами убить его. Но Ауэрбах не уступил никому, целый год прожив в небывалом напряжении нервов, зато тот же плавильщик стал получать не гроши, а сразу полтора рубля. После этого рабочие прониклись полным уважением и преданностью к А. А., слово которого стало для них законом, а всякое его распоряжение исполнялось беспрекословно. До появления Ауэрбаха Богословский завод давал 17 000 пудов меди, а он довел выплавку до 50 000 пудов, и произошло второе чудо — перестали убегать, напротив, люди съезжались в Богословск, заколоченные дома вновь задымили печами, пришлось строить новые — так возникали новые улицы.
Александр Андреевич собрал на базаре народную сходку.
— Теперь, когда вы у меня малость разжились, я стану вас грабить… Не смейтесь! С этого дня каждый из вас будет отдавать два процента приработка в пользу общественного капитала, чтобы обеспечить пострадавших в труде, кого бревном придавило или обожгло у горна, чтобы создать при заводе детские ясли и, наконец, чтобы вы, звери, по вечерам в театр ходили…
Теперь на все были согласны! Потому что поверили.
Проездом через Пермь он навестил губернатора.
— Что вы еще придумали? — осведомился тот.
— Увы, не я придумал электричество, не мною изобретен водопровод, но все это необходимо для того, чтобы в моем Богословске люди жили не хуже, чем рабочие в Бельгии… смешно?
— Нет, — сказал губернатор. — У меня для вас новость, вернее, две новости сразу. Первая: для создания Сибирской магистрали скоро понадобится неслыханное количество рельс, и одному Джону Юзу не справиться. Так что подумайте на досуге о налаживании рельсопроката. Вторая же новость такова: наследники Башмакова решили продавать весь Богословский округ.
— Обратно в казну?
— По слухам, — отвечал губернатор, — Богословские заводы, как и золотые прииски, покупает какая-то очень знатная дама. Впрочем, в Петербурге вы все в подробностях и узнаете…
Подробности таковы. Когда-то к порогу дома банкира Штиглица подкинули двух девочек-младенцев, и одна из них, Надежда Михайловна, стала женою статс-секретаря Половцева, который ее приданое тратил на создание знаменитого училища Штиглица (а ныне, читатель, названного именем Веры Мухиной).
Надежда Михайловна, узнав о появлении Ауэрбаха в столице, просила навестить ее в лужском имении Ранти — на берегу озера, где плавали белые и черные лебеди, она жила в сказочном дворце, наполненном сокровищами искусства (теперь там колхоз, а дивные скульптурные изваяния сам видел в кучах навоза на скотном дворе). Половцева сказала Ауэрбаху, что покупает Богословский округ за шесть миллионов рублей.
— Дешево, правда? — поиграла она глазами.
— Сущая ерунда! — бодрым смехом откликнулся Ауэрбах.
— А я хотела вас видеть, чтобы просить остаться управляющим округом. Обещаю слушаться вас, словно паинька…
Ауэрбах понял: там, где о шести миллионах говорят как о шести рублях, можно не стесняться в расходах. Он сказал женщине, что согласен остаться в Богословске с условием, если мадам Половцева уделит толику на создание железной дороги.
— На сколько же верст вы ее планируете?
— Чуть более двухсот. Богословский завод протянет рельсы до станции Кушва Уральской железной дороги, а на реках Сосьва и Тавда надобно вам заводить собственное пароходство.
— Что еще?
— Электричество. Водопровод. Канализация. И… театр.
— Согласна и на театр, — отвечала Надежда Михайловна.
Ауэрбах поспешил повидаться с И. А. Тиме, профессором Горного института (это отец известной нашей актрисы Е. И. Тиме).
— Иван Августович, — сказал он ему, — я предлагаю вам прогулку по Европе, чтобы, высмотрев все самое лучшее в рельсопрокатном производстве, вы все это лучшее закупили для оборудования Богословских заводов. В средствах прошу не стесняться: мадам Половцеву нам все равно не разорить…
Профессор Тиме поклялся денег не жалеть. Был уже поздний вечер, когда Александр Андреевич, усталый за день от беготни, вернулся домой на Фонтанку, и жена еще в прихожей шепнула, что его давненько поджидает приятель молодости.
— Может, я ошибаюсь, но кажется, он пришел выпивший и, очевидно, выжидает тебя, чтобы еще выпить.
— А-а, догадываюсь, что это Алеша Миненков. Здорово, дружище! — сказал Ауэрбах, заранее распахивая объятия, чтобы облобызать друга юности. — Ты откуда сейчас, бродяга?
— Прямо из Бахмута.
— Выпить хочешь?
— Не откажусь.
— Давненько не виделись. Рассказывай, что у тебя?
Рассказ А. В. Миненкова был печален, а выпивка печали его не развеяла. Он сообщил, что открыл под Бахмутом месторождение ртути (пожалуй, первое и пока единственное в России!), а теперь не ведает, как ему с этой ртутью развязаться.
— А что? Или многие отравились этой заразой?
— Хуже, — сказал Миненков. — Месторождение на крестьянской земле. Помещиков нету. Сам я небогат, посему составил товарищество на паях с местными дворянами. Но они, твари эдакие, потолкались вокруг да около, в успех разработок ртути не слишком-то уверовали, и компания распалась. А крестьянский «мир» хватает меня за глотку, чтобы платил по договору, за наем их земель. У меня же одни долги и боюсь суда. Будь другом, пристрой меня в своем Богословском округе. Ей-ей, а?
Ауэрбах подумал. Прикинул за и против. Ответил:
— Чудак ты, Алешка! Надо искать иной выход… Лучше я сейчас дам тебе толику денег для уплаты долгов, а ты… о чем думаешь?
— Продать эту ртуть и больше с нею не связываться.
— Так вот, — заключил Ауэрбах, — ты ртуть не продавай.
— А почему?
— Я сам куплю у тебя этот прииск.
Договорились, что Миненков вернется в Бахмут и, как только сойдет снег, сразу вызовет его к себе телеграммой.
— Извещай фразою «снег сошел» — и я пойму.
Так вредная и полезная ртуть вошла в его жизнь!
Но о короне ртутного короля Ауэрбах еще не помышлял…
Софья Павловна, навещавшая мужа в Богословске, заметила на улицах попрошаек-сирот, от местных женщин она узнала, что девицы беременеют, а чтобы избежать позора вселенского, делают себе аборты, отчего многие и помирают. Об этом говорила с мужем еще при наследниках Башмакова, которые не были тароваты на дела милосердия, и Александр Андреевич отвечал жене:
— Не спорю, родильный приют надобен. Но денежки на него ты, дорогая, выкладывай из своего ридикюля…
Когда же округ стал владением Половцевых, он завел в городе приют для сирот, со всей округи в Богословск свозили бездомных детей, девочек обучали уходу за коровами, мальчики осваивали ремесла, осенью дети ходили в лес, собирая грибы и ягоды на зиму. А мадам Половцева была человеком щедрым:
— Даю вам карт-бланш на любую сумму и делайте что хотите, ибо я сама из подкидышей, потому и понимаю, как необходимо для утверждения нравственности все доброе… Простите, Александр Андреевич, я, кажется, вас перебила?
— Да нет, — сказал Ауэрбах, — у меня не выходит из головы грешная мысль о создании в Богословске театра, наконец, рабочим надобно читать лекции — о природе, по истории, всякие.
— Да, да, да! И пусть театр будет бесплатным.
— Ни в коем случае! — горячо возражал Ауэрбах. — Когда в наших аптеках дают больным бесплатные лекарства — так надо. Но нельзя развращать людей мыслью о доступности мира искусства. Нет! Пусть рабочий с женою выложат в кассе хотя бы гривенник, чтобы знали — музы берут с людей пошлину…
Платный театр он создал, а вот лекции для рабочих нарочно сделал бесплатными, зато в дверях клуба поставил дядю Васю, чрезвычайно опытного по части выпивки и похмелки, и тот, за версту почуяв неладное, вопрошал со всей строгостью:
— А ну — дыхни, мать твою за ногу! Выпил — незя.
— Дядь Вась, да это ишо опосля вчерашнего.
— Приходи завтрева, и чтобы — ни-ни, иначе незя…
А жизнь шла своим чередом. У хорошего хозяина ничто даром не пропадает. Вот увидел Ауэрбах дым из фабричной трубы:
— Сколько ж добра на ветер вылетает! Надо подумать…
Сера, улетавшая в поднебесье при обжиге медных руд, побудила строить заводик для ее переработки. Зато из дыма явилась серная кислота, значит, для торговли ею потребны особые бутыли, нужно стеклянное производство. Но кислоты избыток, значит, опять ломай голову, Ауэрбах, думай, на то ты и хозяин.
— Чем черт не шутит! Пусть будет у нас и фосфорный завод, чтобы использовать избытки серной кислоты на месте.
— Для фосфора потребуется немало кости, — подсказали ему.
— А на что Сибирь-матушка, в которой чего-чего, а уж костей-то всегда наберется. Организуйте закупку…
Главное же сейчас — чугуноплавильный завод, чтобы дать Сибири гигантское количество рельсов для уникальной железнодорожной трассы. Одно цеплялось за другое, а люди едут и едут, значит, нужны жилища. За одну зиму дома срубили, по весне их поставили в ряд, вот тебе и улица, по вечерам освещенная электричеством, а в домах — водопровод и канализация… Однажды летом 1894 года Богословск посетила сама Надежда Михайловна Половцева и удивилась обществу этого города: ее встречали на пристани профессора, инженеры, студенты, артисты. Приехала же она не просто так, а ради серьезного разговора, о чем Ауэрбах и догадался с первого же вопроса женщины:
— Александр Андреевич, как вы ко мне относитесь?
— Видит Бог — очень хорошо!
Половцева намекнула, что слишком много денег вылетело на строительство металлургического завода и нового города при этом заводе.
— Уйма денег! — согласился Ауэрбах, кивая.
— И у меня возникло желание… не совсем скромное, может быть, но вы должны понять маленькое тщеславие женщины.
Она покраснела. Ауэрбах распушил бороду, развел руками:
— О чем разговор! Кто платит за музыку, для того и все оркестры играют. Не смущайтесь. Говорите. Слушаю.
— Я хочу, — скромно потупилась Надежда Михайловна, — чтобы завод назвали НАДЕЖДИНСКИМ, а сам город — НАДЕЖДИНСКОМ…
Теперь город Надеждинск называется Серовым (в память о летчике А. С. Серове). В январе 1896 года старый Богословск начал прокатку рельсов, хотя столичные газеты каркали, что ничего не получится, что Ауэрбах фантазер, а Надеждинские заводы сорвут все планы укладки рельсов вдоль Сибирской магистрали.
— Никакой прогресс невозможен, — утверждал в эти дни Ауэрбах, — если в людях не развито чувство гражданского долга, а главной пружиной активности человека всегда есть и будет его бескорыстная любовь к Отечеству…
В эти же дни Надежда Михайловна Половцева вознаградила Ауэрбаха премией в 125 000 рублей. Эти денежки «плакали» для Софьи Павловны, сразу отложенные супругом для другого дела.
— Догадываюсь, тебя потянуло в Бахмут, — сказала жена.
— Нет, моя милая, на этот раз в Испанию.
Алешка Миненков вовремя известил о том, что «снег сошел», и Ауэрбах тогда же — по весне — осмотрел бахмутские месторождения ртути. Сомнений не было: можно смело закладывать шахты, чтобы добывать руды, насыщенные ртутью. После этого он и отправился в Испанию — в знаменитый Альмаден, где находился главный ртутный прииск, поставлявший ртуть всему миру. В дороге Ауэрбах припомнил даже Плиния, у которого сказано, что Древний Рим когда-то закупал в Испании громадное количество ртути — громадное!
— Им-то она зачем понадобилась? Правда, — рассуждал Миненков, — в древности, пардон, лечили запоры вливанием в больного ртути, благо она своей тяжестью способна выбить из человека любую «пробку», возникшую от обжорства…
Ауэрбах от истории возвращался к насущной практике:
— Россия до сих пор своей ртути не имеет, а если нашей ртути хватит только на градусники или на то, чтобы выделывать зеркала, — так и это хорошо…
Осмотрев Альмаден, навестили и австрийскую Идрию, где тоже была добыча ртути; по дороге на родину Ауэрбах был задумчив: опыт испанцев, хотя и древнейший, ничего не дал ему, зато вот новейший опыт австрийцев он решил перенять для себя.
— Премия от мадам Половцевой пришлась кстати, — сказал он жене по возвращении. — К этой премии, Сонечка, приложим все наши сбережения, чтобы Россия обрела свою ртуть…
Но ему предстоял тяжелый разговор с Надеждой Михайловной Половцевой. Красивая и эффектная женщина, она предстала перед ним, словно сошедшая с тех портретов, что писали с нее Жалабер, Крамской и Каролюс-Дюран.
— Итак, — начал Ауэрбах, — завод и город, закрепившие ваше имя в истории государства, я для вас, мадам, построил. Поезда из Санкт-Петербурга до Владивостока катятся по вашим рельсам. У вас своя флотилия из восьми пароходов и сорока барж. В богадельнях и приютах Богословского округа старики и дети молят Бога о вашем здравии, а я… я пришел с вами прощаться.
— Вы чем-то недовольны, мой друг?
— Напротив, мадам, я доволен всем. Но, поймите меня правильно, таков уж у меня неспокойный характер: я не могу долго стоять на одном месте — я должен танцевать!
— Так вы и танцуйте… в паре со мной.
Ауэрбах внятно растолковал женщине: Богословск, где главное уже сделано, становится для него тесен, словно клетка для зверя, а ему необходим простор для новых прыжков.
— Наконец, пора мне подумать и о возрасте, который заставляет меня спешить, и вы, дражайшая Надежда Михайловна, не пытайтесь удерживать меня. Лучше расстанемся друзьями.
Расстались. Но Миненкова он уже не отпускал от себя:
— Ты первым начал, вот и надрывайся заодно со мною. Если ранее годовое потребление ртути Россией не превышало четырех тысяч пудов, так давай, братец, и мы станем пока придерживаться в добыче ртути именно этой цифры…
Русский рынок получил свою ртуть, но дешевизна ее добычи заставила Ауэрбаха думать о вывозе ее на рынок европейский, вступая в единоборство с ртутью испанской и австрийской. От завода протянулись подъездные пути — и ртуть, коварная и обольстительная, словно порочная женщина, тяжело и густо, переливаясь фальшивым серебром, потекла за границу. Уже в 1897 году Александр Андреевич получил 37 600 пудов ртути.
Успех! Первый в России ртутный завод под Бахмутом доставил ему ордена, почет и чин действительного статского советника, приравненный к званию генеральскому.
— Боже мой, — хохотала жена, — помнишь ли тот забавный пикник с Берсами и Львом Толстым в ночном лесу, когда ты, безумец, хотел поджечь стог сена в мою честь? Разве думала я тогда, что ты сделаешь из меня генеральшу? Ведь живи я в былые времена, и я бы имела право ездить на шестерке лошадей с форейтором, орущим благим матом: «Пади, пади, пади!..»
Газеты России не забыли отметить коронацию нового короля — ртутного! Ауэрбах сразу остудил веселье жены:
— Я вынужден взять из Госбанка ссуду в полмиллиона рублей, а чтобы гасить проценты, мне предстоит потесниться, образуя акционерное общество «А. А. Ауэрбах и K°»…
Главный пакет акций он удержал при себе. Наверное, Ауэрбах вышел бы победителем из любых финансовых передряг, если бы не война с Японией и не забастовки на транспорте. Война забрала для своих нужд весь подвижной состав железных дорог, а стачки путейцев завершили паралич ртутного завода. Он взывал к правительству, чтобы ссудило хотя бы триста тысяч рублей — ради спасения завода. Но денег не дали, и он спустил пакет акций по дешевке, униженный этим, а те, которым достались его же акции, заставили Ауэрбаха еще более потесниться.
— Что же теперь с нами будет? — тревожилась жена.
— С нами? Не знаю. Зато со мною все уже ясно: из кресла председателя акционерного общества я вынужден перебраться на колченогий и шаткий стул рядового члена правления…
Наконец неизбежное случилось.
— Я… разорен, — объявил Ауэрбах жене. — Наше счастье, что сыновей успели поставить на ноги, а мы… Не лучше ли утешиться сознанием, что когда-то я был «королем»?
— Что же осталось нам? — тоскливо спрашивала она.
— Не огорчайся! В этой чудесной жизни все закономерно, и впереди нас ожидает прекрасная пора осеннего увядания. Надо обязательно предупредить сыновей, чтобы не теряли времени на пустяки, чтобы поторопились, ибо жизнь человеческая коротка…
Читатель, советую еще раз глянуть на портрет Ауэрбаха, исполненный его большим другом — передвижником Н. А. Ярошенко: чувствуете, сколько ума, сколько энергии заключено даже в позе этого беспокойного человека, а в ворохе деловых бумаг на его столе затаились конторские счеты, чтобы сначала подсчитывать победные прибыли, а потом с небывалым презрением откидывать трескучие костяшки убытков.
Александр Андреевич Ауэрбах скончался в 1916 году.
Мне очень хорошо запомнились слова Ауэрбаха, ныне звучащие несколько банально:
— ГЛАВНОЕ В ЖИЗНИ ЧЕЛОВЕКА — ЧЕСТНО ИСПОЛНИТЬ ДОЛГ ПЕРЕД СВОИМ НАРОДОМ И ПЕРЕД СВОИМ ОТЕЧЕСТВОМ…
А теперь, читатель, подумаем: так ли уж банальны эти слова?
Ведь они были сказаны не худшими людьми, а лучшими.
И произносились от чистого сердца — без подсказки свыше.
Что человек думал, то он и говорил…
Выстрел в отеле «Кломзер»
Над Веною императора Франца-Иосифа рассветало; начальник австрийского Генштаба Конрад фон Гетцендорф сказал:
— Сделаем так, чтобы об этом узнали посторонние. Позвоните в отель «Кломзер», попросите портье разбудить полковника Рэдля, что приехал из Праги… пусть подойдет к телефону.
Портье через минуту в ужасе покричал в трубку:
— Полковник Рэдль лежит на постели весь в крови… он застрелился! А кому он понадобился в такую рань?
— Повесьте трубку, — велел фон Гетцендорф. — Теперь сплетня о самоубийстве побежит из отеля и дальше…
Двадцать шестого мая 1913 года австрийское телеграфное агентство сделало официальное сообщение о смерти Рэдля: «Высокоодаренный офицер, которому, несомненно, предстояла блестящая карьера, в припадке нервного расстройства покончил с собой…» Эта фальшивая телеграмма в тот же день лежала на рабочем столе начальника российского Генштаба генерала Я. Г. Жилинского в Петербурге.
— Ну, что ж, — хмыкнул он. — Рэдль стоил нам страшно дорого. Но мы недаром с ним столько лет провозились…
Солнце светило в Вене и Петербурге одинаково ярко, из Ниццы спешили ночные экспрессы, везущие в вагонах-лоханях свежие цветы. Европа жила как обычно, и лишь несколько человек в мире раздумывали о смерти Рэдля: кто выиграл и кто проиграл?
У истории — предыстория. В 1896 году, когда проходила коронация Николая II (и последнего), в числе прочих гостей в Москву прибыла и румынская королева Мария — полуангличанка, полурусская. Женщина ослепительной красоты, она в Бухаресте разыгрывала роль византийской принцессы, возрождая нравы времен упадка Римской империи. В Москве к длинному шлейфу королевского платья, как и положено в таких случаях, приставили пажа. Это был некий В.; когда он взялся за пышный трен платья королевы, она живо обернулась и сказала по-русски:
— Боже, какой Аполлон! А вы не боитесь моих когтей?..
Перед отъездом в Бухарест она устроила пажу вечер прощания, затянувшийся до утра. Но самое пикантное в том, что королева была под надзором русской разведки, ибо отношения с румынской династией в ту пору были крайне натянуты, и, конечно, В. тоже попал под наблюдение. Разведка отметила его ловкость, сообразительность, умение сходиться с любыми людьми, знание светских обычаев и склонность к мотовству. Любовный успех у королевы вскружил ему голову, и, выйдя из пажей в лейб-гвардию, В. занимался не столько службой, сколько романами со столичными львицами и тигрицами. Вскорости задолжал в полку, разорил отца, попался на нечистой игре в карты, а когда запутался окончательно, русская разведка схватила его за жабры.
— Согласитесь, — сказали ему, — что, если ваши позорные связи обнаружатся, гвардия и дня не станет держать вас под своими штандартами. Вы уже некредитоспособны. Но мы готовы великодушно предоставить вам случай исправить скверное положение… Это ваш последний шанс!
— Что я должен делать? — спросил В., расплакавшись.
— Вы поедете в Вену, где будете прожигать жизнь, как это вы делали и раньше в Петербурге. Все расходы берем на себя. Деньги вы должны тратить не жалея, и чем шире будет круг ваших венских знакомств, тем щедрее мы станем вас субсидировать.
— Я начинаю кое-что понимать, — призадумался В. — Вы, господа, решили подкинуть меня, как жирного карася, в тот германский садок, где плавают хищные акулы.
— Нас не волнует, что вы понимаете и чего не понимаете. Нам важно, чтобы жадная до удовольствий Вена оценила вас как щедрого повесу, который не знает, куда девать бешеные деньги.
— Задача увлекательная! — согласился В.
— Не отрицаем. Она тем более увлекательна, что в Вене можно узнать все, если действовать через женщин… Итак, вы едете!
В. закружило в шумной венской жизни. Он служил как бы фонарем, на свет которого тучей слеталась ночная липкая публика, падкая до денег и удовольствий, порочная и продажная. Русская разведка, издали наблюдая за окружением В., старательно процеживала через свои фильтры певцов и кокоток, ювелиров и опереточных див, королев танго и королей чардаша, интендантов и дирижеров, высокопоставленных дам и разжиревших спекулянтов венгерским шпиком. Прошел год, второй. В. кутил напропалую и уже начал подумывать: не забыли ли о нем «под аркою» Главного штаба? Нет, не забыли. Однажды, придя под утро в отель, В. застал в своем номере человека, в котором с трудом узнал одного из тех, кто его завербовал.
— Среди ваших приятелей, — сказал он, — недавно появился некий майор Альфред Рэдль… Что вы можете сказать о нем?
Непутевый В. был, кстати, достаточно наблюдателен.
— Рэдль, — доложил он, — явно страдает от непомерного честолюбия. Никогда не был богатым, он завистлив к чужому богатству. Подвержен содомскому пороку, который окупается чрезвычайно дорого, отчего Рэдль вынужден кредитовать себя в долг.
— Очень хорошо, — заметил приезжий. — Но это все качества отрицательные. А что можете сказать положительно о Рэдле?
— Он мне… противен! Вот это самое положительное мнение. Но согласен признать, что Рэдль человек необычный. Владеет массою языков. Знаток истории и географии мира. Умеет держать себя в руках. Не знаю, умен ли он. По некоторым его фразам могу заключить, что Рэдль интересуется новинками техники… Ну, и, наконец, могу повторить, что он замечательно отвратителен!
— Это уже лирика. Немцы в таких случаях говорят, что отбросов нет — есть кадры. Скажите: а просил ли Рэдль у вас денег?
— О да! Он даже слишком навязчив в просьбах…
— Вернул ли взятое?
— Нет.
— Чудесно! Давайте ему, сколько ни попросит.
— Слушаюсь. А теперь я спрошу вас… Рэдль до сих пор не проговорился о своей службе. Я хотел бы знать: кто он?
— Сейчас он начальник агентурного бюро при австрийском Генштабе. Работает против нас — против России…
Вскоре В. при свидании с Рэдлем огорченно сказал, что денег больше не стало и он вынужден вернуться на родину.
— Я сильно задолжал вам и, к сожалению, не могу своевременно рассчитаться… Жаль, — вздохнул Рэдль (кажется, искренно), — что я теряю щедрого и приятного друга.
— Не огорчайтесь! — отвечал В. — Скоро у вас появится новый русский друг, который и богаче меня, и щедрее меня…
Вернувшись на родину, В. уже не мог оставить привычек широкого образа жизни и стал опускаться. Буквально с панели его взял на службу бакинский нефтепромышленник Нобель. В. стал его московским агентом по обслуживанию иностранных гостей фирмы: возил к «Яру» слушать Варю Панину, угощал их блинами с икрой, в Кремле показывал царь-пушку. Революция прикрыла эту синекуру, но В. не пропал. По некоторым данным, в конце своей жизни он обучал игре в бридж.
Австрия, как писали тогда, это «двуединая монархия, которая с одной стороны омывается Адриатическим морем, а с другой стороны загрязняется императором Францем-Иосифом»! Вена — самый дорогой город в Европе; о венской жизни, сложной и трудной, нельзя судить по игровым опереттам Иоганна Штрауса… Вот конкретные данные из верных источников. Отель — 20 франков в сутки за пустые стены. Скромный обед — 6 крон, а это два с полтиной. «Венец не позволит себе ничего, кроме кружки пива, он привык обедать дома…» В ресторанах Вены принято лишь завтракать. На обедающего смотрят с подозрением: уж не казнокрад ли? Множество славян, живущих в Вене честным трудом, нищенствуют; для них даже проезд на конке — роскошь. Кому же здесь хорошо? «Бережливые немцы попрятались по своим норам, за исключением кичливой финансовой аристократии. Пиршествуют в Вене только еврейские банкиры да разные международные пройдохи…» Понятно, что майор Рэдль, одержимый стыдным пороком, который обходился ему баснословно дорого, с нетерпением поджидал «русского друга», еще не догадываясь, что он уже здесь, рядом…
На пост русского военного агента в Вене заступил полковник Марченко, обаятельный человек, большая умница, образованный генштабист, отличный проницатель людских слабостей. Перед отъездом из Петербурга генерал Жилинский сказал ему: «Завербуйте Рэдля, и больше нам ничего не надо от вас…» Генштаб вскоре же получил от Марченко исчерпывающую характеристику Рэдля:
«Среднего роста, седоватый блондин, с короткими усами, несколько выдающимися скулами и улыбающимися, вкрадчивыми глазами. Человек лукавый, замкнутый, сосредоточенный, работоспособный. Склад ума мелочный. Вся наружность слащавая. Речь мягкая, угодливая. Движения рассчитанные, замедленные. Более хитер и фальшив, нежели умен и талантлив… Циник !»
Марченко сначала опутал Рэдля долгами, обворожил комплиментами, а потом припер его к стенке. Свидание произошло на конспиративной квартире. Опытный разведчик, атташе знал, что Рэдль уже завел под столом фонограф, дабы записать его слова, через щели в стене он будет сфотографирован дважды (в анфас и в профиль), а подлокотники кресла, в котором сидел Марченко, смазаны особым составом, удобным для снятия дактилоскопических отпечатков… Рэдль как следует взвесил все «за» и «против». Понял, что деваться некуда: сейчас он целиком в руках русского полковника.
— Ну, что ж. Я согласен… помочь вам! Ехать так ехать, как сказал попугай, когда кошка потянула его за хвост.
Марченко даже не удивился:
— Я так и думал, что вы не откажетесь от выгодной комбинации. А теперь российский Генштаб заинтересован в том, чтобы вы стали богатым и сделали головокружительную карьеру. Поверьте, что это будет и вам приятнее, и нам полезнее.
— Как Петербург может сделать мою карьеру в Вене?
— Это уж наша забота… А сейчас при мне уничтожьте валик фонографа, разбейте негативы снимков и сотрите мои следы с этого кресла. Я понимаю: вы — человек, идущий вровень с наукою нашего времени, но я, к моему немалому прискорбию, человек все-таки отсталый и всякие новшества недолюбливаю…
Рэдль продался в 1902 году!
А русский Генштаб сдержал свое слово — он устроил Рэдлю «блестящую» карьеру. Делалось это просто. Допустим, один из агентов начал «франтить», иначе говоря, не давал точных сведений или продавал сведения и Германии, а шпионы-двойники всегда опасны. Такого «франта» безжалостно выдавали Рэдлю со всеми потрохами! Рэдль за «раскрытие русского шпиона» имел материальные выгоды по службе, а взамен выдавал «под арку» австрийского агента, засланного в Россию. Когда же случалось так, что предатели со стороны России (а такие бывали!) предлагали Рэдлю планы русской армии, Рэдль заменял подлинные планы фальшивыми, а об изменнике тотчас же сообщал в Петербург.
Мировая война была неминуема, и будущие противники не церемонились, действуя настойчиво, цепко и беспринципно. Европу уже много лет потрясали политические кризисы, готовые вот-вот разразиться грозой батарей; разведки всех стран усиленно работали, генштабисты Вены и Берлина изучали армию России со всеми ее достоинствами и недостатками, причем генерал фон Гетцендорф пришел к забавному выводу: «Русских победить невозможно, но и самим русским трудно стать победителями!» В этих сложных условиях Рэдль, расчетливый и хладнокровный, как хищник, работал с колоссальным усердием, заслуживая похвалы начальства (как в Вене, так и в Петербурге). Вскоре он прославился в венских военных кругах как ловкий «разоблачитель» русской агентуры. Стал полковником и был назначен помощником начальника разведотдела. Венская военная олигархия доверяла Рэдлю полностью, и вскоре для русских уже не было тайн австрийской армии. Рэддь брал из бюро секретные документы к себе на квартиру, ночью делал с них фотокопии, а утром бумаги снова лежали в запретном сейфе. На явочные адреса нейтральных государств почта доставляла пакеты с фотокопиями, их изымали русские агенты, а в Вену на вымышленное имя поступали денежные переводы. Рэдль жил широко и даже купил себе автомобиль, что по тем временам не каждый мог себе позволить.
Так тянулись годы. Согласно австрийским уставам каждый офицер Генштаба должен был время от времени стажироваться в войсках. Подошел срок и Рэдлю уйти из бюро — его отправили в Прагу, где сделали начальником штаба Австрийского корпуса. Но даже здесь он сохранил доступ к самой секретной документации. На своей холостяцкой квартире полковник оборудовал потаенную фотолабораторию, где по ночам продолжал щелкать «кодаком», печатая копии для России. Ничто не предвещало беды!
Настала весна 1913 года — Европа уже дышала порохом…
Второго апреля в «черном кабинете» императора Франца-Иосифа работали перлюстраторы, вскрывавшие подозрительные письма. В руках чиновника оказалось сразу два конверта, на которых адрес был отстукан на пишущей машинке: Никону Ницетасу, до востребования. Судя по штампам, конверты отправлены со станции Эйдкунен — на русско-германской границе. Подержав конверты над струёй горячего пара, чиновник легко вскрыл их: в одном было 6 000, в другом 8 000 крон. Перлюстратор положил деньги перед начальником императорского «черного кабинета»:
— Вот четырнадцать тысяч и… никакой записки.
— Явный гонорар шпиону. Обратные адреса указаны?
— Да. Парижский и женевский.
Последовал звонок в бюро агентуры Генштаба.
— Перешлите конверты нам, — приказали оттуда.
Проверка показала, что император Франц-Иосиф не имеет подданного с именем Никона Ницетаса. А так как отправной адрес был прусским, обратились за содействием к полковнику Николаи — главарю германского шпионажа. Тот позвонил из Берлина в Вену.
— Ищите у себя, — сказал он…
Гетцендорф переправил конверты обратно в «черный кабинет», где их исправно запечатали. После чего обычным почтовым порядком конверты с деньгами поступили на венский почтамт — в отдел выдачи писем до востребования. Чиновника отдела предупредили:
— Сейчас от вашего стола мы незаметно протянем электрический провод до полицейского участка, из окон которого виден вход в ваше помещение. В случае, если появится человек, желающий получить письма на имя Никона Ницетаса, вы обязаны нажать кнопку звонка… А больше вам знать ничего не следует!
Настал май, и май уже заканчивался. Второй месяц сидевшие возле окна сыщики не сводили глаз с дверей почтамта и ждали звонка. Но звонка не было! Сыщики стали относиться к дежурствам шаляй-валяй. В Генштабе тоже разуверились, что таинственный Никон Ницетас явится за деньгами. Чиновник почтамта иногда поглядывал на кнопку звонка и скоро привык к ней… Лишь 24 мая, когда до закрытия почты оставались считанные минуты, перед окошечком «до востребования» появился долгожданный человек:
— Прошу выдать мне почту на имя Никона Ницетаса…
Это было так неожиданно, что чиновник сначала выдал ему два конверта и лишь потом вспомнил о кнопке. Весь в поту, он давил и давил на эту кнопку, но из полиции никто не являлся. Дело в том, что детективы разбрелись по комнатам — звонка не слышали. Когда же они прибежали, все было кончено: Никон Ницетас уже захлопнул дверцу такси — укатил прочь…
— Номер авто — девяносто три, — заметил один агент.
Опрос чиновника почтамта ничего не дал:
— Вы знаете, я так растерялся, что ничего не запомнил…
Историки, как и психологи, давно приметили, что в событиях человеческой жизни казус роковой случайности иногда играет большую роль. Детективы, упустив шпиона, в полной прострации блуждали перед почтамтом. Хорошо, если их понизят в должности, но могут вообще выкинуть со службы. Тогда набегаешься… В этот же момент, когда они уже поставили на себе крест, с легким шуршанием шин на площадь вкатилось венское такси.
— Девяносто три, — сразу опознали они машину…
Если сегодня кому-либо в мире и повезло, так это им!
— Кого сейчас вез? — набросились они на шофера.
— Не знаю. Но господин вполне приличный.
— Где ты его высадил?
— У отеля «Кломзер».
— Вези и нас. Туда же! Быстро…
На заднем сиденье такси они нашли забытый пассажиром чехол от перочинного ножичка. В вестибюле отеля допросили портье:
— Кто за последние полчаса возвращался в отель из города?
— Только полковник Рэдль, что вчера приехал из Праги.
Агенты переглянулись: опять неудача! Рэдль — слишком большая шишка в секретном бюро Генштаба, и он — вне подозрений. На всякий случай чехол от ножичка они передали портье:
— Мы постоим в сторонке, а вы, любезный, все-таки покажите его гостям отеля — может, кто и признается?
По мраморной лестнице в элегантном смокинге, что-то мурлыкая себе под нос, уже спускался полковник Рэдль. В самом хорошем настроении! Он бросил ключ от своего номера на стол портье:
— Я буду в ресторане… вернусь поздно.
Портье с испуганным видом предъявил ему чехол:
— Простите, полковник, это случайно не…
На месте Рэдля любой разведчик мира должен был улыбнуться и ответить с безразличием: «Простите, не имею привычки иметь при себе перочинных ножей». Но Рэдль уже протянул к нему руку:
— Да, это мой… спасибо вам.
Он уронил его в такси, когда с помощью ножа торопливо взрезал конверты с деньгами. Рэдль глянул на типов, что слонялись по вестибюлю, с нарочитым вниманием глазея по сторонам, и понял, что это конец… конец всему! Сразу сгорбившись и старчески шаркая, он направился к выходу на улицу, уже не сомневаясь, что эти типы следуют за ним, наступая ему на пятки…
Один из детективов уже звонил по телефону в бюро.
— Это был полковник Рэдль, — сообщал он шепотом.
Австрийский Генштаб объял ужас! Гетцендорфа отыскали в ресторане, где он со вкусом обсасывал фазанье крылышко.
— Деньги взял Рэдль, — сказали ему…
Начальник Генштаба машинально продолжал жевать.
— Что будет, если это дойдет до ушей старого императора? Нет, нет! Я не верю… Срочно пошлите на почтамт человека: нужно сличить роспись получателя конвертов с почерком Рэдля.
С почтамта позвонили — почерк один и тот же!
— Катастрофа, — сказал фон Гетцендорф…
Рэдль все это время прилагал страшные усилия, чтобы оторваться от погони. В конце концов еще не все потеряно. Деньги в кармане, а в гараже — мощный «Бенц», способный проломить радиатором любой пограничный шлагбаум… Полковник петлял в переулках, забегал в магазины, подолгу торчал в уборных, но, оглянувшись, каждый раз убеждался, что агенты прилипли к нему, как пластырь к больному месту. Их было двое! На глазах сыщиков полковник задержался возле мусорной урны и стал демонстративно рвать над нею бумаги. Это был страшный, но оправданный риск! Он рвал не просто бумажонки — он рвал свои шпионские донесения, приготовленные для отправки в Россию. Рэдль рассчитывал, что один из детективов останется разгребать урну, а от второго сыщика он сможет оторваться… Это не удалось: погоня продолжалась!
Рэдль вдруг гибко переменил тактику. Он позвонил своему приятелю Виктору Полляку, который был генеральным прокурором в верховном суде Австрии, и преддожил ему «посидеть вечерок» в ресторане. В данном случае он поступал, как игрок, ставящий на банк свой последний грош… Заказав архиизысканный ужин, Рэдль пил старейшие ликеры мира, он поглощал самые пикантные закуски. При этом говорил Полляку, что давно страдает пороком, который обходится ему дорого, говорил о смятении чувств и надломленной психике… После ужина прокурор, мало что понявший, но встревоженный, позвонил Гайеру, бывшему в Вене начальником тайной политической полиции. Гайер, продувная бестия, уже был в курсе измены Рэдля, но ответ дал, какой надо:
— Не знаю, что случилось с Рэдлем. Пускай выспится…
За полчаса до полуночи, подавленный и помятый, волоча за собой на хвосте сыщиков, Рэдль вернулся в «Кломзер».
— Номер убрали? — спросил он портье.
— Нет. Без вас никто не входил…
За отелем было установлено такое плотное слежение, что даже самый хитрый клоп, если бы он хотел выбраться на улицу, не мог бы этого сделать. Гетцендорф, растирая виски, сказал:
— Самое главное — не допустить огласки этого позора…
Ровно в полночь Рэдля навестили в номере два офицера.
Полковник Урбанский — начальник контрразведки.
Полковник Ронге — бывший заместитель Рэдля в бюро.
О чем они там беседовали, судить трудно. Урбанский позже писал, что Рэдль якобы сказал ему:
— Поезжайте в Прагу, там, на моей квартире, вы найдете все обо мне, что ищете, а говорить с вами я не желаю.
Ронге писал, что Рэдль будто бы заявил ему:
— Я могу рассказать все, но только одному тебе.
Это лишь версия. Очевидно, домыслы.
Ясно только одно:
— Дайте мне револьвер, — попросил Рэдль.
Но возможна и другая ситуация:
— Вот тебе револьвер, — сказали Рэдлю…
До пяти часов утра он не решался покончить с этой историей. Только на рассвете раздался приглушенный подушкою выстрел. В отеле «Кломзер» никто даже не проснулся… Урбанский выехал в Прагу, где на квартире Рэдля обнаружил фотолабораторию. Имущество самоубийцы было распродано с аукциона. Фотоаппарат купил один гимназист. Принес его домой и обнаружил в нем пленку. Он ее проявил, а там оказались фотоснимки с документов австрийского Генштаба. Об этом узнали газеты Праги и разболтали по всему миру. Промах Урбанского стоил ему карьеры. Опростоволосилось и австрийское телеграфное агентство: весь мир узнал, что Россия имела своего агента в самом центре немецкого империализма…
Русская разведка совершала немало ошибок, но имела и очень много заслуг перед родиной. У нас чаще пишут о ее недостатках, нежели об ее успехах. Это неправильно. Еще задолго до войны наши разведчики сумели раздобыть пресловутый «план Шлиффена» — план прорыва германских дивизий к Парижу через земли нейтральной Бельгии. Германия как зеницу ока берегла в недоступных местах три экземпляра «Приказаний на случай войны», подписанных лично кайзером. Русская разведка ухитрилась выкрасть один из этих трех экземпляров. За несколько часов до начала первой мировой войны «под аркой» на Невском в условиях сугубой секретности был награжден высоким военным орденом российский офицер. Награжден за то, что он уже выиграл ту войну, которая завтра начнется! Подвиг его остался для общества неизвестен. Но это был самый крупный разведчик России. К сожалению, о нем почти ничего не узнать. Так, словно он навсегда засекречен. Известно лишь одно: когда он поворачивался в профиль, вы ясно видели, перед вами — Наполеон (столь разительно было сходство!).
А дело полковника Рэдля до сих пор привлекает к себе внимание историков и всех разведчиков мира. Рэдль работал на Россию целых одиннадцать лет. За такой срок можно продать не только планы своей армии, но и самого императора Франца-Иосифа, если бы кто-либо в нем нуждался… Первое упоминание о деле Рэдля я встретил в русской печати 1915 года — в статье доцента Михаила Хохловкина, который в канун войны проживал в Вене, гневно бурлившей при известии о «предательстве в верхах». Хохдовкин встречался с профессором русской истории Гансом Иберсбергером, проходившим научную стажировку в Московском университете на кафедре профессора Ключевского. Известный историк, он был и австрийским шпионом в России! В этом нельзя сомневаться. Иберсбергер был близок к генштабистским кругам Вены, и еще в феврале 1914 года, за полгода до «июльского кризиса», он сказал Хохловкину:
— Вы, как военнообязанный, возвращайтесь домой. Скоро будет война, и вы должны явиться в свой полк…
Иберсбергер говорил, что «Австрия после измены Рэдля могла очень легко пасть жертвой России, если бы Россия воспользовалась моментом». Это понятно: все военные планы Австрии были в русских руках. До сих пор в истории продолжается дискуссия на тему: много или мало выдал Рэдль секретов Австрии?
Э. Захариас, разведчик США, работавший против Японии, пишет: «В результате измены Рэдля шансы Австрии на успех в войне с Россией в 1914 году значительно снизились, так как не было возможности внести радикальные изменения в систему крепостей, на которой базировался австрийский план развертывания» (автором плана являлся генерал фон Гетцендорф). Захариас отчасти прав: Рэдля разоблачили в мае 1913 года, а в июле 1914 года уже вспыхнула война — времени у Вены не оставалось!
Австрийская армия сразу же напоролась на героический отпор сербского народа: успех сопротивления плохо вооруженной Сербии объясняется еще и тем, что планы Австрии против славян были заранее переданы в Белград из Петербурга, а Петербург получил их от Рэдля. Быть может, и взятие нами крепости Перемышль, и знаменитый Брусиловский прорыв тоже подготовлены на основе агентурных данных…
Вена поначалу, чтобы успокоить общественное мнение, утверждала, что Рэдль передал русским лишь мелочи. После поражения в войне (когда из «лоскутной» империи Габсбургов выделились самостоятельные государства — Венгрия и Чехословакия) реакционные силы Вены, дабы оправдать свое поражение, стали называть Рэдля «могильщиком великой и славной империи».
Истина лежит где-то посередине…
Но во всей этой истории есть один момент, крайне запутанный.
В номере отеля «Кломзер» полковники Урбанский и Ронге мило побеседовали с полковником Рэдлем.
После чего дали ему револьвер и оставили одного.
Тут можно развести руками — в полном недоумении!
Как же так? Схвачен крупнейший шпион России.
Теперь бы, казалось, надо схватить его за глотку и трясти до тех пор, пока он не расскажет все, что знает о своих связях.
Вместо этого ему желают остаться мужественным и удаляются, милостиво дозволив уйти не только от суда, но и от следствия.
Тут что-то не так!
А что не так?..
На этот вопрос ответить трудно. Можно лишь догадываться.
Очевидно, кому-то было нужно как можно скорее вложить револьвер в руки провалившегося агента. Значит…
Уж не значит ли это, что в числе высших офицеров австрийской разведки был еще кто-то, работавший в пользу России?
Он и спешил устранить Рэдля как ненужного свидетеля!
А кто он был?..
Этого мы уже никогда не узнаем.
Но если это так, то можно лишь восхищаться оперативной точностью дальнобойной русской разведки!
Закройных дел мастерица!
Надежда Петровна Ламанова говорила:
— Костюм есть одно из самых чутких проявлений общественного быта и психологии. Одежда является как бы логическим продолжением нашего тела, у нее свое служебное назначение, связанное с нашим образом жизни и с нашей работой. Костюм должен не только не мешать человеку, но даже и помогать ему жить, радоваться, горевать и трудиться…
Чувствуете, как много требований к одежде!
И много лет подряд, когда бы я ни касался материалов о быте Москвы начала прошлого века, мне всюду встречалось это имя — Надежда Петровна Ламанова; о ней писали как о человеке, довольно-таки известном в жизни России. Сначала я пропускал это имя через фильтр своей памяти как имя личности, которая ничего героического в нашей истории не совершила. Что мне с того, что с Ламановой «соперничали великолепно вышколенные мастерицы города Лиона — Лямина, Анаис и другие чародеи женских нарядов». Но вот прошло много лет, мое мнение об этой женщине обогатилось, и теперь я, напротив, уже сам стал выискивать ее имя — везде, где можно.
Станиславский говорил о Ламановой:
— Это же второй Шаляпин в своем роде. Это большущий талант, это народный самородок!
В самом деле, к этой женщине стоит присмотреться…
В 1861 году у офицера Ламанова, ничем не прославленного, родилась дочка, которую нарекли Надеждой; деревенька Шузилово в нижегородской глуши дала ей первые впечатления детства. Но вот окончена гимназия, и девочке сразу пришлось взяться за труд. Родители умерли, а на руках Нади Ламановой остались младшие сестры. Она выбрала себе иглу…
Игла, наперсток, утюг, ножницы, аршин.
Скучно! Но что поделаешь? Жить-то надо…
Это было время, когда технический прогресс грозил ускорить темпы жизни, а значит, должен измениться и покрой одежды. Фрак остался лишь для торжественных случаев: мужчина из сюртука переодевался в короткий пиджак — почти такой же, какой носим и мы, который уже не мешал резким движениям; женщина нового века готовилась сбросить клещи корсета — этот ужасный пресс отдаленных времен, ломающий ребра, сжимающий тазовые кости, затрудняющий дыхание, но зато создававший эфемерную иллюзию «второго силуэта фигуры».
Надя Ламанова приехала в Москву и стала учиться на портновских курсах госпожи Суворовой, потом работала моделисткой у мадам Войткевич… Шить она, конечно, умела, но шить не любила, о чем откровенно и заявляла:
— Терпеть не могу ковыряться с иглой…
Ее волновал творческий процесс — мысленно она одевала людей на улице в такие одежды, какие рисовала ее богатая фантазия.
Надя была совсем еще молоденькой девушкой, когда стала ведущим мастером по моделированию одежды, о ней уже тогда заговорили московские красавицы, отчаянные модницы:
— Шить надо теперь только у мадам Войткевич — там есть одна новенькая закройщица, мадемуазель Ламанова, которая истиранит вас примерками, но зато платье получится как из Парижа.
Париж был тогда традиционным законодателем мод.
— Париж, — рассуждала Надя Ламанова, — дает нам только фасон, но этого еще мало, чтобы человек был красив, а фасон — лишь придаток моды. Однако люди-то все разные, и что идет одному, то на другом сидит как на корове седло… Нет уж! Людей надобно одевать каждого по-разному, соответственно их привычкам, их характеру, их фигуре… Особенно — женщину, которая самой природой назначена украшать человеческое общество!
Надежде Петровне исполнилось 24 года, когда она поняла, что для воплощения своих творческих замыслов ей необходима самостоятельность. На свои первые сбережения она открыла в Москве мастерскую под вывеской «Н. П. Ламанова», и хотя вскоре вышла замуж за юриста Каютова, но из престижа фирмы осталась для своих заказчиц под девичьей фамилией — под этим же именем она вошла в историю нашего искусства… Да, да! Я не ошибся, написав именно это всеобъемлющее слово — «искусство».
Надежда Петровна еще со времени гимназии испытывала большую тягу к живописи, а ее муж, Андрей Павлович Каютов был актером-любителем, выступая на подмостках под псевдонимом «Вронский». В доме Ламановой-Каютовой своим человеком стал юный мечтатель Константин Станиславский; как близкий друг, приходила сюда на чашку чая знаменитая актриса Гликерия Федотова… Что удивляться? Надежда Петровна была человеком добрым и мягким, отзывчивым и хлебосольным, а в искусстве всегда хорошо разбиралась.
Зато в своей мастерской она была деспотична, как Нерон в сенате, как городовой в участке, как бюрократ в канцелярии.
— Повернитесь, — командовала она. — Поднимите руку… да не эту — правую! Нагибайтесь… не жмет? Сядьте. Встаньте.
У нее, как у художника, был свой взгляд на вещи.
— Искусство требует жертв, и это не пустые слова, — утверждала она. — Мне неинтересно «просто так» сшить красивое платье для какой-нибудь красивой дурочки. Когда я берусь за платье, возникают три насущных вопроса: для чего? для кого? из чего?
Эти вопросы — как три слона, на которых она ехала.
— Но сначала я должна изучить свою натуру…
По Москве шла неудобная для портнихи слава:
— Ходить к Ламановой на примерки — сущее наказание…
Это правда! Надежда Петровна работала над платьем, как живописец работает над портретом. Иной раз создавалось впечатление, что она, подобно Валентину Серову, брала «сеансы» у заказчиц. Подолгу и пристально Ламанова изучала свою «натуру», прежде чем соглашалась облечь ее в одежды своего покроя. При этом — никакой иглы, никакого наперстка и никакого утюга с тлеющими углями. Между губ Ламановой зажаты несколько булавок, и она, придирчиво осматривая фигуру, вдохновенно обволакивала ее тканью, драпируя в торжественные складки, и все это закалывала булавками.
— Теперь снимайте, — говорила заказчице. — Только осторожнее, чтобы булавки не рассыпались… Эскиз готов!
Иногда ее просили:
— Только, пожалуйста, сшейте вы сами.
Надежда Петровна отвечала:
— Я вообще не умею шить.
— ?
— Да, — продолжала Ламанова, — я только оформляю модель, какой она мне видится! Шить — это не мое дело. Ведь архитектор, создавая здание, не станет носить на своем горбу кирпичи, его не заставишь вставлять стекла в оконные рамы — для этого существуют подмастерья…
В Москве тогда был собран пышный букет знаменитых красавиц.
Вера Коралли, Маргарита Карпова, Лиза Носова, Вера Холодная, Лина Кавальери, Генриетта Гиршман, Маргарита Мрозова, Ольга Гзовская, «королева танго» Эльза Крюгер — и много-много других. Все они втайне мечтали, чтобы их обшивала деспотичная чародейка Надежда Ламанова.
Она имела самую блестящую (и самую, кстати, капризную) клиентуру, и скоро на вывеске ее фирмы появились многозначительные слова: «Поставщик двора ея императорского величества». Но это было скорее бесплатным приложением к той шумной славе, которую она уже завоевала в Москве и в Петербурге…
Валентин Серов — великий художник-портретист.
Надежда Ламанова — великая мастерица-модельерша.
Между ними, если присмотреться к стилю их работы, есть много общего. Между прочим, они были давними друзьями.
Серов любил бывать в доме Ламановой-Каютовой.
Швейцар этого дома позже рассказывал:
— Валентин Ляксандрыч давно были нездоровы, только от людей ловко болесть прятали. С нашей барыни они портрет ездили писать, так еще на прошлой неделе мне говорить изволили: «Ой, плох я стал, Ефим, на лестницы всходить не могу, сердце болит». Я все их на лифте и подымал, а в прежние-то годы иначе, как бегом, Серов по лестницам не ходили…
1911 год — последний год жизни Серова; в этом году Надежде Петровне исполнилось 50 лет, и Серов начал работать над ее портретом… Он писал Ламанову на картоне, используя три очень сильных и резких материала — уголь, сангину, мел! По силе звучания этот портрет можно сравнить с портретом, который Серов написал с актрисы Ермоловой. Искусствоведы давно заметили: «При всем различии обликов этих двух женщин в них улавливается нечто родственное… это чувствуется в постановке фигур, в выборе того психологического состояния портретируемых, к которому Серов внимательно относился. И Ермолова, и Ламанова изображены в момент творчества, в состоянии внешне спокойном, но исполненном напряженной работы мысли…»
Как это точно! Посмотрите еще раз портрет Ермоволой.
Писан по заказу москвичей в 1905 году. Теперь посмотрите сделанный в 1911 году портрет Ламановой.
Острым и цепким взором она, интеллигентная русская дама, примерилась к своей «натуре», которая стоит за полями картона; ее полнеющая фигура вся подалась к движению вперед, а левая рука мастерицы уже тянется к вороту белоснежной блузки, привычным жестом сейчас Ламанова достанет булавку, чтобы заколоть складки будущего платья, которому, может быть, суждено стать произведением русского искусства…
«21 ноября в седьмом часу вечера Валентин Александрович сделал свой последний штрих на этом портрете, и в общих чертах он уже был закончен. Затем простился с хозяйкой, поехал к своему другу И. С. Остроухову, провел у него вечер в скромной товарищеской беседе, и утром 22 ноября, после краткого сердечного припадка, он был уже в гробу…» Смерть застала великого Серова над портретом Ламановой!
Надежде Петровне было 56 лет, когда грянула революция.
К этому времени она была уже зрелым, всеми признанным мастером. Казалось бы, ей будет особенно трудно пережить грандиозную ломку прежнего уклада жизни, казалось, она уже не сможет освоиться в новых и сложных условиях. Но это только казалось. Именно при Советской власти начался расцвет творчества Надежды Петровны, бывшей «поставщиком двора ея императорского величества».
«Революция, — писала она, вспоминая былое, — изменила мое имущественное положение, но она не изменила моих жизненных идей, а дала возможность в несравненно более широких размерах проводить их в жизнь…» Начиналась вторая молодость знаменитой российской закройщицы.
И тут она показала такое, что можно лишь ахнуть…
Время было голодное, трудное, страна раздета, не было даже ситцев… «Из чего шить?» Ателье имели «богатый» выбор материй: шинельную дерюгу, суровое полотно и холст, по грубости близкий к наждачной бумаге. История русского моделирования одежды преподнесла нам удивительный парадокс: полураздетая страна в солдатской шинели, донашивая старые армяки и дедовские картузы, на Международных конкурсах мод в Париже стала брать первые призы. В этом великая заслуга Надежды Петровны Ламановой!
Впрочем, не только ее — будем же справедливы.
В 20–30-е годы костюму придавали большое значение, и вокруг журнала мод СССР сплотились такие мастера кисти, как Кустодиев, Грабарь, Головин, Петров-Водкин, Экстер, Юон и скульптор Мухина; над проблемами покроя одежды работали даже некоторые писатели…
В таком окружении Ламановой было интересно дерзать!
Она стала ведущим художником-экспертом, создавая одежды для международных выставок. Слава о ней как о художнике костюма вышла далеко за пределы нашей страны, и Ламанову энергично переманивали к себе на «сладкое житие» Париж, Нью-Йорк, Лондон… Но у нее, нуждавшейся и плохо одетой, никогда не возникало мысли оставить свое любимое отечество.
И она работала! Никогда не хватало времени.
Театр Вахтангова, театр Революции, театр Красной Армии — она успевала обшивать всех актеров. Она создавала костюмы для фильмов «Аэлита», «Александр Невский», «Цирк», «Поколение победителей». Но никогда не изменяла своей старой любви — к Станиславскому и его детищу МХАТу.
Сорок лет жизни она посвятила театру, на торжественном занавесе которого пролетает стремительная чеховская чайка.
Одна актриса наших дней вспоминала, что после спектакля Станиславский «вставал со своего режиссерского места и шел через весь зал навстречу Н. П. Ламановой и целовал ей руки, благодаря за блестящее выполнение костюмов. И тут же он говорил нам, молодежи, что Надежда Петровна Ламанова считает себя хорошей закройщицей, но на самом же деле она — великий художник костюма; как скульптор она знает анатомию и умеет великолепно приспособить тело актера к телу образа».
В бумагах Станиславского сохранилась трогательная запись: «Долгое сотрудничество с Н. П. Ламановой, давшее блестящие результаты, позволяет мне считать ее незаменимым, талантливым и почти единственным специалистом в области знания и создания театрального костюма».
Врачи посоветовали больному Станиславскому загородные прогулки на автомобиле по московским окрестностям. Медицинская сестра, сопровождая артиста, брала в дорогу шприц и камфору, а Станиславский приглашал в попутчики Надежду Петровну. Два старых друга, великий режиссер и великая закройщица, люди международной славы, сидели рядом, и ветер от быстрой езды шевелил их седые пряди волос… Это была неизбежная старость, но осмысленная старость. Жизнь прожита, но прожита не как-нибудь, а с большой, хорошо осознанной пользой.
Надежда Петровна пережила своих друзей — она умерла восьмидесяти лет в октябре 1941 года, в грозном октябре той лютой годины, когда, лязгая гусеницами танков, железная машина врага устремлялась к Москве, и смерть великой закройщицы осталась в ту пору почти незамеченной… Это понятно!
Мне могут возразить:
— А стоит ли так возвеличивать труд Ламановой? Ведь, по сути дела, что там ни говори, ну — закройщица, ну — модельерша, но все-таки, рассуждая по совести, просто она хорошая ремесленница. При чем здесь искусство?
А я отвечу на это:
— Что касается Ламановой, то это уже не ремесло — это искусство! Причем большое искусство… Одежды, вышедшие из ее рук, приняты на хранение в Государственный Эрмитаж, как произведения искусства, как образцовые шедевры закройного дела…
…Искусству, оказывается, можно служить иглой и ниткой.
Обворожительная кельнерша
Перелистай журналы тех лет — и ничего страшного, опасного для родины не обнаружишь. Казалось, что этот мир нерушим…
Ресторан «Астория» под управлением галантного Луи Террьэ обещал в скором времени превратиться в связующий центр русско-французской дружбы. Академия художеств «снизошла» до футуристов, предоставив им свои торжественные залы для размещения новейших шедевров, составленных из колечек колбасы, печных труб, коробок от пудры и хвостов, отрубленных в моменты вдохновения футуристами у бродячих собак… Что еще?
Иван Степашкин в этом году выставил свою обнаженную «Фрину перед судилищем», явно стащив идею картины у покойного Семирадского. Матильда Кшесинская стала позировать перед ранеными в госпитале своего имени (на 20 кроватей). Друг царя Воейков продолжал на обложках журналов рекламировать углекислую воду «Кувака» из собственньк минеральных источников. Последним капризом моды стало дамское манто из шкур леопардов — это и дороговато, и страшненько!
Жизнь была чертовски хороша… Трансатлантическую линию по-прежнему обслуживали быстроходные левиафаны «Царь» и «Царица», каждые 12 дней выходившие из Архангельска в Нью-Йорк. Торговый дом «Обюссон», как и раньше, скупал старинную мебель, ковры и посуду. Графиня Лаваль распродавала в Петербурге (ставшем теперь Петроградом) участки унаследованной земли. Николай Евреинов выпустил скандальную книгу «Театр для себя». Рысистые бега работали, как и до войны. Конкурсы продолжались. Танго уже танцевали. И часто печатался поэт Агнивцев:
О войне писали в таких выражениях: «В современной культуре немало парадоксов. Славнейший из них — война. Но оставим сегодня войну. Я хочу сказать о другом…» Табачная фабрика Асмолова рекомендовала в этом году русским дамам курить только папиросы «Эклер». Между прочим, вышел в русском переводе роман Генриха Манна «Верноподданный», совсем не замеченный публикой. А на смену знаменитой красавице Лине Кавальери приходила новая, по имени Вивина Мадзарино, но до России она еще не добралась, и потому русские кавалергарды еще не знали, каков на нее прейскурант…
Казалось, ничто не изменилось. Но русские крейсера уже покидали Либаву, и — навсегда! За их плоскими тенями, впечатанными в горизонт, отлетал прочь истерзанный ветром дым. В мутной воде расхлябанных рейдов тонули листы питерских газет, на которых подзаголовки кричали о войне до победного конца. Протопали через город драпающие батальоны стрелков. Последним уходил из Либавы пьяный в дым матрос, волоча на сытом загривке пулемет системы «шоша». Матрос остервенело крыл всех по матери, а на груди у него была яркая татуировка из двух слов: «Любка — сука».
Потом прилетел германский «цеппелин». Из окошек гондолы немцы изучали брошенный город. А утром под струями обильного дождя в притихшую Либаву уже входили завоеватели. В зачехленных серым полотном шлемах «фельдграу», над которыми торчали шипы, отлично одетые, гладко выбритые, воска кайзера бодро горланили:
Из подвалов завода «Линолеум», с крыши пробочных мастерских застучали редкие залпы — это стреляли рабочие-латыши, которые с молоком матери впитали в себя ненависть к германцам. В миготне прожекторов и яростном реве воздуходувок на Либаву уже двинулись немецкие крейсера. Отсюда, из этой гавани, флот кайзера стал сжиматься в кулак, чтобы ударить по вратам Риги, сбить их с древних ржавых петель, и тогда… О, тогда откроются проливы Моонзунда, за которыми прямая дорога — на Петроград! Но и сам адмирал Тирпитц не знал тогда, что путь эскадрам Гохзеефлотте преградит героический Балтийский флот. Флот — уже без адмиралов, флот — уже под знаменами революции…
А в Петрограде процветало искусство мелодекламации:
И как раз в этом году произошло одно событие, тогда мало кем замеченное, но которое до сих пор озадачивает историков своей кажущейся неправдоподобностью… Итак, мы в Либаве!
Ганс фон Кемпке, лейтенант с дредноута «Гроссер Курфюрст», отцепил от пояса саблю. Лезвием десертного ножа постучал в поющую грань хрустального бокала. Он был нетерпелив и — как истинно прусский офицер — требовал к себе особого внимания.
— Кельнер! — позвал он, еще раз осмотрев себя в зеркало.
Да, сегодня он великолепен, как никогда. Вряд ли какая женщина Либавы устоит перед его тевтонскими чарами. Еще на крейсере «Тетис», где он раньше служил башенным начальником, Кемпке имел славу неотразимого обольстителя. Теперь следовало завоевать эту славу для кают-компании «Гроссер Курфюрста». И сейчас, сидя в уютной кофейне Либавы, лейтенант вдыхал с кухни запахи булочек; после серых корабельных столов, накрытых (ради бережливости) казенными клеенками, ему была приятна очаровательная белизна кувшинов для сливок.
За спиною лейтенанта вдруг жестко прошуршали кружева:
— Что угодно господину лейтенанту?
Кемпке обернулся: перед ним стояла красавица кельнерша с выпуклой грудью. Губы ее трепетно улыбались, а глаза (ах, какие это были глаза!) оставались слегка печальны.
— Кофе, — сказал Кемпке. — С коньяком, конечно. И прошу подать корзиночку марципан, если это не затруднит вас.
— Для немецких доблестных офицеров, — последовал приятный ответ, — у нас имеются и марципаны. А для грязных русских свиней была только селедка с огурцами да водка с пивом.
— О! — воскликнул Кемпке. — Фрейлейн сердита на русских?
Сейчас он пожалел, что заранее отстегнул от пояса саблю. А, впрочем, сабля стоит рядом с ним, и красавица ее уже заметила. В разговоре кельнерша назвалась Кларой Изельгоф.
— Вы немка? — обрадовался Кемпке.
— Наполовину. Но… знали бы вы, как я рада видеть в Либаве германские корабли. Поверьте, все порядочные люди давно ждали солдат кайзера. Только босяки из предместий заодно с русскими!
Коньяк привел Кемпке в воинственное настроение.
— Теперь эта земля наша, — говорил он так, чтобы его могла слышать вся цукерня. — Мы, крестоносцы двадцатого века, вернулись на землю наших предков. Где ступила нога германского солдата, там уже начинается великая Германия… фрейлейн, можете подавать счет. Германский офицер понимает щедрость своих друзей, но даром он никогда не ест и не пьет… Счет мне, фрейлейн!
Женщина подала ему счет:
Чашка кофе 70 марок,
коньяк 120 марок,
ложка сахару 40 марок,
марципаны 580 марок.
Фон Кемпке чуть не свалился со стула от дороговизны.
— Я понимаю, — сказал он величаво, — это, конечно, расчет на оккупационные марки… Иначе — с чего бы такие цены?
— Наше кафе только для немцев, — с улыбкой отвечала кельнерша. — И мы берем только имперскими марками…
Позор был велик, от прежнего величия ничего не осталось.
— Я забыл бумажник на корабле, — соврал Кемпке. — Надеюсь, вы не заподозрите германского офицера в желании не расплатиться.
Он домчал на извозчике до гавани, взял жалованье за три месяца вперед и расплатился за свое бахвальство. Однако из этого знакомства скоро возник романчик, и поначалу они больше гуляли по городу… Либава всегда чудесна! Красивые отели и коттеджи в садах. Старые каштаны смыкались над улицами в зеленые прохладные своды. Еще совсем недавно море бросало на золотые пески штранда потерянные зонтики дачниц, забытые игрушки детей, море прибивало к берегу стоптанные шлепанцы чиновника из столицы, который жару Кисловодска заменял балтийской прохладой. А теперь здесь пусто — война. Вдоль горизонта «читаются» силуэты германской эскадры. Пляжные киоски уже не торгуют мылом, мороженым и шипучей водой «Аполлинарис»…
— Кажется, будет дождь, — сказала Клара. — Я думаю, лучше вернуться домой. Сегодня я приглашаю вас к себе.
Сухо и жестко над Либавою громыхнул гром. Они проходили мимо будки фотографа, и лейтенант признался:
— Клара, я уже сказал товарищам по кают-компании, что вы бесподобная красавица. Согласитесь же сфотографироваться для меня, чтобы я мог удостоверить свои слова вашим портретом.
— Не люблю сниматься, — отвечала женщина с улыбкой. — Но, если вам угодно, Ганс, то… потом. Обещаю: у вас будет мой портрет. Только не сейчас. Вы не обиделись?
Квартира кельнерши не была бедной, обставленная вещами бабушек и дедушек. Здесь Кемпке узнал, что Клара уже мать — у нее маленькая девочка. С большой неохотой она призналась Кемпке о своем сожительстве с одним офицером русского флота.
— Флота? — переспросил Кемпке, начиная ревновать.
— Да… Я в этих морских делах ничего не понимаю. Но мой сожитель не плавал. Он состоял при штабе адмирала фон Эссена, который недавно умер, если можно верить газетам.
— Эссен? Сам командующий Балтийским флотом?
— Да, он при нем что-то делал. По бумажной части…
Кемпке остался у Клары ночевать. Утром он спросил ее:
— Клара, ты его любила?
Она закрыла глаза, наполненные слезами:
— Очень. Но сейчас ненавижу.
— Что он сделал тебе худого?
— Он подлец, как и все русские. Три года он скрывал от меня, что в Петербурге у него жена. Дети… Но теперь все это кончилось, и хорошо, что так кончилось: они ушли, а вы пришли.
— Ты не страдаешь? — допытывался Кемпке. — Где он сейчас?
— Бежал из Либавы… даже не простившись. Иногда я натыкаюсь в своем доме на его вещи, и мне противно… Будем пить кофе?
«Гроссер Курфюрст» иногда выходил на обстрел в Ирбены, стволы его пушек, украшенные верноподданническими цитатами по-латыни, не раз осиялись тевтоно-грозным пламенем. Из походов дредноут опять возвращался в Либаву, и влюбленный Кемпке спешил к своей пассии… Однажды, придя с моря, он застал Клару за приборкой квартиры. Чистенькая, в белом передничке, женщина была особенно очаровательна в этот солнечный день.
— Сейчас закончу, — сказала она. — Вот только этот хлам…
Кемпке посмотрел на вещи, которые Клара предназначила к выбрасыванию на помойку, и его скрупулезная душа возмутилась:
— Как можно это выкидывать? Нельзя быть такой небережливой. Смотри, вот почти новенький портфель!
— Ах, не нужен он мне… — отмахнулась Клара.
Тут она призналась, что портфель остался от него…
Щелкнули замки. Кемпке сунулся внутрь портфеля носом и не поверил глазам. Поспешно стал выгребать на стол карты и планы минных постановок русского флота за 1914 и 1915 годы.
— Клара, — сказал он, соображая, — если тебе этот портфель неприятен, как память об этом негодяе, то позволь, я заберу его себе. Мне он тоже неприятен, но я могу хранить в нем носки.
— Забери, Ганс, я буду только рада. А скоро ты будешь иметь мой портрет. Я уже заказала его в лучшей фотографии Либавы…
В этот день Кемпке очень торопился на корабль.
Германскими морскими силами на Балтике командовал брат кайзера, принц Генрих Прусский, глаза у которого были как две электрические лампочки. Такие глаза можно видеть у глубоководного окуня, когда его из глубин моря извлекут на поверхность…
Принц с любовью застегнул портфель.
— Здесь, — сказал он, — я не обнаружил, при всем старании, ничего такого, во что нельзя было бы поверить. Все разумно и логично: именно так хитрый Эссен и мог загородить Балтику в четырнадцатом году… Господа! Мы стремились в Моонзунд, но тут (принц снова тронул портфель) заложен наш прорыв прямо в Финский залив. По сведениям агентуры, в России сейчас назревает революция. И надеюсь, что русская буржуазия будет лишь благодарна нашему Гохзеефлотте, если он, раздавив русский флот, заодно расплющит в лепешку и русскую революцию в самом ее зародыше!
«Лампочки» гросс-адмирала светились тусклым огнем радости.
— Все ясно, — заключил Генрих Прусский. — Пусть мой штаб обработает данные, и операцию по прорыву можно начинать. Эту честь я особо доверяю нашей славной Десятой флотилии.
Недоверчивый штаб принца направил для разведки два корабля, чтобы они пронырнули между мин через те проходы, которые были указаны на русских картах. Оба корабля вернулись невредимы:
— Мы прошли, как масло по раскаленной сковородке… Карта не лжет! Можно смело прорываться в Финский залив.
— Этими же проходами, — уточнил гросс-адмирал…
В глухую ноябрьскую ночь 1916 года крейсер «Страсбург» довел до траверза Гангэ 11 новейших германских миноносцев. Это были лучшие корабли Германии — быстроходных типов «S», «G», «V». Десятая флотилия шла на полных оборотах, взрывая форштевнями стылую балтийскую воду. На мостиках было полно штабных специалистов, сверявших штурманскую прокладку с пометками на русских секретных картах. Ветер Балтики, негодующий, рвал черные вымпелы… Первый взрыв ударил «S-57» под скулу, в рулон закручивая сталь корабельного борта. В кромешной темени выли тонущие.
— Вперед! — сказал командор Виттинг. — Это случайность!
Рвануло и «V-75», a «G-89» стал подбирать команду.
— Не шляется ли здесь русская субмарина? Однако — вперед…
И вот Финский залив — колыбель русского флота. В задраенных рубках стучали одографы, стрелки тахометров плавали по голубым табло, отмечая возросшую скорость. Где-то здесь, между Ревелем и Гельсингфорсом, в ранее абсолютной недоступности должны блуждать корабли русского флота… Но — странное дело — кораблей не видно нигде, а Финский залив — словно вымер. Ни лайбы!
— Обстреляем порт в Рогервике, — приказал Виттинг.
Снаряды с воем протыкали ночь и уносились вдаль, шелестя в полете, как палые осенние листья.
— Пойдем, господа, обратно? — говорили на мостиках.
— Да. Уже без боязни. По проверенным каналам… Пошли! Взрыв… взрыв… взрыв… взрыв… В каскадах пены гибли, жутко и бесславно, корабли прорыва. Не успеют подобрать тонущих, как сам спасающий летит к чертям, а другой эсминец уже не рискует подходить к ним ближе.
Ночь превратилась в ад, а вода в клокочущий кипяток.
С потрясенными от ужаса командами, имея на борту много сошедших с ума, из 11 новейших миноносцев вернулись утром в Либаву всего 4 корабля, нуждавшихся в доковании (они были сильно контужены близкими взрывами). Десятой флотилии не существовало!
Слово теперь — за разведкой:
— Либава, улица Святого Мартина, дом госпожи Штранге…
Кинулись туда, чтобы схватить очаровательную кельнершу, но обнаружили на столе покинутой квартиры лишь ее фотографию. Женщина сдержала слово, и фотопортрет предъявили Кемпке:
— Узнаете?
— Да, это она… коварная русская мегера!
— Прочтите, что она пишет вам здесь на прощание…
Кемпке прочел: «Вы, конечно, очень интересный мужчина, Ганс, но вы такой же дурак, как и ваше начальство».
— Итак, вы знаете эту шпионку?
— Простите, но я знал ее как кельнершу. Она лишь притворялась скромницей. Но я сразу понял, что она низка, порочна, корыстолюбива… В сердце ее уже не оставалось места для помещения туда женских добродетелей!
— Вы ошиблись, — отвечали ему. — Это опытная русская разведчица, проходившая у нас под кличкою «Ревельская Анна» и которую мы никак не ожидали встретить здесь. Она много лет работала специально против германского флота, зная наши дела, как знает свою кухню старательная хозяйка… Пока других виноватых мы не отыскали, вам придется побыть в роли главного виновника!
Неотразимого мужчину лишили сабли. С плеч опытного обольстителя с мясом выдрали офицерские погоны. Он горько рыдал:
— Ну, кто же мог подумать? Я пришел в цукерню… сел за столик. Тут она подошла ко мне и говорит: «Я вас слушаю»…
— Солдат Кемпке, вас ждут грязные окопы под Ригой — марш!
Гибель германской флотилии, которую ложные карты вывели прямо на минную банку, сыграла свою роль в дальнейших событиях на Балтике. Планы германской военщины еще раз были сорваны!
А когда немцы сунулись в Моонзунд, навстречу дредноутам кайзера вышел Балтийский флот, и в ходе жестокой битвы по соседству с андреевскими стягами на мачтах расцвели и красные полотнища. На мутном Кассарском плесе решалась судьба Петрограда…
Моонзунд стал самой яркой страницей боевой летописи русского флота — Моонзунд был и прологом Октября!
Клара Изельгоф (это не настоящее ее имя) навсегда растворилась в людском море, растревоженном революцией.
Старая история с новым концом
Очевидно, с годами человек острее чувствует личную соприкосновенность к событиям своего бурного века.
Пятый класс школы я заканчивал перед самой войной и тогда же впервые прочитал повесть Бориса Лавренева «Стратегическая ошибка» — о прорыве летом 1914 года германских крейсеров «Гебен» и «Бреслау» в Черное море. Ограниченный в своих познаниях, я следил лишь за развитием сюжета и многое не понял, но сама фабула повести надолго осталась в моем сердце.
Сейчас мою память тревожат старые — еще детские — воспоминания о «стратегической» ошибке британского Адмиралтейства, которую лучше назвать политической диверсией.
Сам хлебнувший морской воды и многое заново переосмысливший, теперь я могу судить о событиях прошлого с гораздо большими подозрениями…
Итак, читатель, я приглашаю тебя в жаркие дни лета 1914 года, когда молодой Уинстон Черчилль занимал в Уайтхолле руководящий пост первого лорда Адмиралтейства.
Загадки этой истории возникли за год до начала войны. Однажды в Афинах встретились офицеры немецких и английских кораблей, дислоцированных в Средиземном море. Было ясно, что за столами банкета расселись будущие соперники за господство на морях, и тем более подозрительно звучали доводы англичан, убеждавших немцев не выводить «Гебен» со Средиземного моря.
— Когда суп закипает, — намекали они, — хорошая кухарка не отходит от горячей плиты. Если же Германия имеет свои интересы на Ближнем Востоке, то вашему «Гебену» лучше оставаться в этом пекле, нежели бесцельно торчать в Гамбурге.
Поверх отчета об этой встрече в Афинах рукою кайзера Вильгельма II была назначена скоропалительная резолюция: «Близится возможность раздела Турции, и потому корабль (имелся в виду „Гебен“) на месте абсолютно необходим». Гросс-адмирал Альфред фон Тирпиц осмелился возражать императору:
— Ваше величество следует советам англичан, наших эвентуальных противников, желающих ослабить Германию в Северном море, тогда как британская эскадра остается на Мальте, и, случись политический конфликт, она в два счета разломает «Гебен» заодно с крейсером «Бреслау».
— Случись конфликт, — задиристо отвечал Вильгельм II, — и наши «Гебен» с «Бреслау» окажутся нужнее возле берегов Сирии или Египта, наконец, их появление возле Босфора заставит очнуться от сладкой дремоты весь мусульманский мир…
«Кайзер, — писал Тирпиц, — особенно гордился нашей средиземноморской эскадрой; я же весьма сожалел об отсутствии „Гебена“ в Северном море». Прошел год. Нервозный, иссушающий июль 1914 года породил знаменитый «июльский кризис», возникший после выстрела в Сараево, который наповал сразил герцога Франца-Фердинанда. Мир засыпал в тревоге, ибо в Берлине и в Вене отчетливо, как никогда, постукивали каблуки генштабистов. «Все движется к катастрофе, — сообщал Черчилль жене. — Мне это интересно, я испытываю подъем и счастье…»
Италия тогда примыкала к союзу с Германией и Австрией, но, как рассуждали итальянцы, «нам до этого герцога — словно до тухлой сардинки». Июльские дни пылали жарой, когда на рейде адриатического порта Бриндизи неслышно появились две затаенные тени, невольно пугающие итальянцев своим грозным видом.
— Немцы! — говорили жители. — Не хватает им своей колбасы, так они притащились за нашими макаронами…
«Гебен» был линейным крейсером (почти линкором), а «Бреслау» считался крейсером легким; их якоря прочно вцепились в грунт. Командовал ими контр-адмирал Вильгельм Сушон. В его салоне приятно пахло кожурой апельсинов, свежий ветер шевелил бланком расшифрованной телеграммы с предупреждением о близкой войне. Сушон вызвал флагманского механика.
— Бикфордов шнур подожжен, — было сказано адмиралом, — и не сегодня, так завтра мир будет взорван. А что делаете вы? Почему машины «Гебена» едва выжимают восемнадцать узлов?
Вопрос был непрост. Английская разведка сработала плохо, в Лондоне продолжали думать, что «Гебен», лучший в мире линейный крейсер, способен выдержать скорость в 24–28 узлов. Но флагманский механик, вздохнув, огорчил Сушона:
— Увы, в котлах потекли трубки, и даже восемнадцать узлов мы выжмем лишь на короткой дистанции. Необходим капитальный ремонт, для чего следует убраться в гавани рейха.
— В уме ли вы? — вспылил Сушон, потрясая перед механиком бланком радиограммы. — Берлин полагает, что Гибралтар уже перекрыт для нас, а британский адмирал Траубридж держит свои крейсера на Мальте с машинами «на подогреве»…
Механик поклялся Сушону, что машинная команда «Гебена» не ляжет спать, пока не заменит в котлах текущие трубки:
— Я понимаю, что без лишних узлов нам не выдержать гонки с отличными ходоками адмирала Траубриджа…
Предварительно погасив огни, тяжко дыша соплами воздуходувок, германские крейсера медленно перетянулись в Мессину. Французская эскадра адмирала Ляпейрера не могла выставить против «Гебена» достойного соперника, но Траубридж держал на Мальте три крейсера, способных сообща разделаться с «Гебеном», хотя за один бортовой залп он выбрасывал сразу 3260 килограммов стали…
В кают-компании Сушон вполне здраво рассуждал:
— Уайтхолл способен усилить Траубриджа хотя бы еще одним крейсером, и тогда от нашего могущества останется на дне моря паршивая куча ржавейшей стали. Италия, союзная нам, страшится войны, испытывая давнее отвращение к Габсбургам, угнетавшим ее. Боится войны с Россией и Турция, не раз уже битая греками и славянами. Сейчас многое зависит от решения первого лорда британского Адмиралтейства.
Таковым и был в ту пору Уинстон Черчилль.
— Адмирал Сушон, — говорил он, — не такой уж глупец, чтобы протискиваться через Гибралтар, и мы не позволим ему это сделать, ибо, усиливая флот Открытого моря кайзера, «Гебен» и «Бреслау» представят несомненную угрозу флоту нашей метрополии. Самое лучшее — открыть перед Сушоном лазейку на восток, загнав немцев в Черное море, и пусть с крейсерами кайзера возятся русские… Для нас, англичан, двойная выгода от такой комбинации: мы обезопасим подступы с моря к Суэцу, а русский флот, связанный единоборством с «Гебеном», не осмелится появиться на берегах Босфора!
Траубридж получил приказ: издалека следить за германскими крейсерами, но атаковать их не следует. Франция же тем временем совсем не думала о «Гебене» и «Бреслау», занятая активной переброской резервов из Алжира в Марсель, чтобы спешно укрепить свой фронт на Марне свежими дивизиями.
1 августа «бикфордов шнур», запаленный от выстрелов в Сараево, дотлел до конца, и германский посол граф Пурталес от имени великой Германии объявил войну великой России. Теперь на Певческом мосту, где располагалось министерство иностранных дел, сразу ощутили, что возня союзников с «Гебеном» и «Бреслау» может отозваться залпами большой мощи в наших водах. Министр Сазонов даже не скрывал государственной тревоги, говоря озабоченно:
— Срочно! Нашим послам усилить политическое давление в Лондоне и Париже, дабы союзные флоты не позволили германским кораблям прорваться в Дарданеллы, где их появление сразу же придаст Энверу-паше излишние военные амбиции.
Впрочем, военный министр Энвер-паша давно укрепил эти амбиции еще в Берлине, а свои усы он закручивал на манер германского кайзера. Еще до войны, чтобы оплатить покупку кораблей для турецкого флота, он нагло лишал чиновников жалованья, а женщин заставлял продавать свои волосы. Политическая ось Стамбул — Берлин была выкована заранее, и кайзер обещал пан-тюркистам Тифлис на Кавказе, Тевриз в Персии, Каир в Египте. Так что Сазонов недаром опасался турецких амбиций.
— Мы, русские, сознательно бережем нейтралитет Турции, как провинциальная гимназистка бережет свою невинность, — говорил он. — Но «Гебен» может спутать все карты в той большой игре, которая называется Большой Политикой…
Возможно, ибо один «Гебен» сразу в два раза увеличивал мощь всего турецкого флота. В здании у Певческого моста состоялась деловая беседа с офицерами Главного Морского штаба. Чиновники МИДа еще судили о лирике союзнической чести и рыцарской верности договорам, но моряки без лишних эмоций сразу предупредили Сазонова, что Черноморский флот не имеет таких мощных кораблей, чтобы расправиться с «Гебеном»:
— Можно понять французов, озабоченных перекачкою дивизий из Алжира в Европу, но… о чем думают в Лондоне? Первый лорд Адмиралтейства, по сути дела, повесил замок на ворота Гибралтара, не выпуская немцев на просторы Атлантики, его крейсера стерегут подходы к Адриатике, чтобы Сушон не укрылся в австрийском Триесте. Зато сэр Черчилль выставил перед «Гебеном» и «Бреслау» широко открытую мышеловку, украсив ее куском жирного сала… Таким лакомым куском для адмирала Сушона будет являться прорыв в наше Черное море!
Сазонов заключил консилиум, поставив диагноз:
— В правящих кругах Турции еще сильна партия разумных людей, желающих сохранить нейтралитет, и Турция вряд ли рискнет воевать против нас заодно с немцами. Однако появление германских крейсеров на Босфоре может послужить провокацией для того, чтобы партия победила сторонников мира…
Указывая на опасность «Гебена» и «Бреслау», Сазонов заклинал правительство Англии и Франции. «Мы считаем, — писал он, — очень важным для нас, чтобы прохождение (в Босфор) этих двух кораблей было предотвращено вами… силой»!
«Гебен» и «Бреслау» легко распарывали встречные волны. Сушон, деловито-сосредоточенный, постукивал пальцами по светлым табло тахометров, в колебании стрелок которых указывалось число оборотов гребных валов. При этом он заметил:
— В котлах все течет по-прежнему, и как бы нам не пришлось делать капитальный ремонт в Стамбуле…
Берлин каждый час тревожил Сушона радиограммами срочных депеш, и каждая из них противоречила другой. Адмирал пускал их бланки на ветер, жарко обвевающий крейсера от желтых берегов близкой Африки.
— Сейчас, — говорил адмирал на мостике, — в Берлине каждый прыщ возомнил себя стратегом морской войны. Сидящие на берегу возле каминов любят давать советы тем, кто болтается в море. Я не решил, что делать, но я буду делать лишь то, что подскажет мне интуиция и… может быть, сам Тирпиц!
Мир уже трещал по всем швам, а эфир напоминал свалку позывных и ответных сигналов. В этом чудовищном хаосе шумов и разрядов французские радисты Туниса умудрились выловить едва попискивавшие, словно придавленные мыши, переговоры «Гебена» с «Бреслау». Адмирал Ляпейрер выслушал доклад:
— Немцы шляются где-то близко, — предупредили его. — Но установить их точные координаты невозможно…
Ляпейрер держал флаг на дредноуте «Курбэ», который плоским блином, словно гигантская черепаха, разлегся посреди безмятежного Тулонского рейда.
— Хоть кто-нибудь, — взывал он, — может ли четко дать мне ответ, началась ли война Франции с Германией? Париж советует мне ловить «Гебена», но при этом умники Парижа указывают ловить его только при открытых боевых действиях на море.
— Россия уже вступила в войну, — отвечали адмиралу.
— Так это русские: им всегда что воевать, что мириться — один черт, лишь бы они были первыми… Срочно свяжитесь по радио с англичанами на Мальте, что они скажут?
— К великому сожалению, — отвечали адмиралу, — Париж еще не дает нам согласия на вскрытие пакета с секретным радиокодом для связи с нашими союзниками…
В ночь на 3 августа «Курбэ» покинул Тулон, за кормою флагмана, будто на привязи, тащилась эскадра французских кораблей, которые двигались к берегам Алжира. В это время Ляпейрер был уверен, что немцы маневрируют возле Мессины, но англичане считали, что Сушон уже вырвался в открытое море.
В салоне флагманского «Индомитэбла» адмирал Траубридж вникал в суть директивы, полученной от Черчилля, который указывал ему: «Ваша цель — это „Гебен“. Следуйте за ним, куда бы он ни пошел… война, видимо, неизбежна». Траубридж размышлял вслух перед Кеннеди, командиром «Индомитэбла»:
— Сушона видели огибающим Сицилию с юга. Конечно, он побаивается быть запертым в Адриатике на австрийских базах и, возможно, станет прорываться в Атлантику — даже под пушками Гибралтара… Не так ли, дружище?
— Сейчас, — хмуро отреагировал Кеннеди, — важно знать позицию Италии: останется ли она третьим, который хохочет, когда двое дерутся? Кому, нам или своим союзникам, она откроет ворота Мессинского пролива для прохода кораблей?
Впрочем, сама Англия еще хранила свой гордый нейтралитет.
А на французской эскадре по-прежнему даже не знали, что Германия уже объявила войну Франции. На рассвете 4 августа адмирала Ляпейрера не слишком-то вежливо разбудили:
— Срочная радиограмма из Алжира!
— О Боже, что там еще стряслось? Читайте.
— «Гебен» уже громит своим главным калибром гавань Филиппвиля, а «Бреслау» обстреливает наш порт Боне…
На «Курбэ» подняли пары, заторопившись на запад, но там немецких крейсеров уже не было. Зато их обнаружили англичане, и при виде «Гебена», спешащего на восток, в рубках «Индомитэбла» возникло немалое смятение. Кеннеди спрашивал:
— Между нами войны еще нет, и давать ли мне салют, дружески приветствуя германского адмирала Сушона?
Траубридж через оптику дальномера оглядел серые тени немецких крейсеров, грузно летящих в сторону Сицилии:
— Если мой коллега Вилли Сушон не поднял на «Гебене» своего адмиральского флага, значит, и нам давать салют не надобно. Срочно радируйте в Лондон, что я уже повис «на хвосте» у Вилли и выпускать его из своих рук не собираюсь…
Уайтхолл отвечал ему так, что от удивления можно было упасть с мостика: «Гебен» советовали задержать, сделав ему предварительное предупреждение. Кеннеди возмутился:
— «Гебен» — это же не домашняя кошка, чтобы хватать ее за шкирку! Предупреждение возможно только бортовым залпом, на который он ответит нам тем же, а тогда… война?
Эфир над Средиземным морем снова вздрогнул — Черчилль повторно радировал, что крейсера Сушона лучше оставить в покое до 5 августа, когда британский кабинет собирается объявить войну Германии. Сигнальная вахта доложила Траубриджу:
— Германские крейсера выбросили из труб хлопки густого дыма — буруны увеличились… уходят! Да, на всех оборотах винтов «Гебен» и «Бреслау» отрываются от нас…
Ясно, что Сушон рвался прямо в Мессинский пролив, куда англичане боялись соваться. Траубридж спокойно досмотрел, как в синеве моря утонули мостики и трубы немецких кораблей:
— Нам тоже отходить малым ходом… на запад.
Потеряв визуальный контакт с Сушоном, Траубридж отправил свои крейсера бункероваться углем в Бизерту, а легкий крейсер «Глостер» послал патрулировать возле Мессинского пролива. Между тем Сушон уже прибыл в Мессину, где комендант порта напоминал ему, что Италия остается нейтральной:
— Моему бедному народу даже в мирные дни не хватает на макароны, так зачем нам ввязываться в ваши дела? Будет лучше, если вы уберетесь отсюда в двадцать четыре часа.
— Мы обещаем вам это, — успокоил его Сушон…
Ночью он был разбужен шифровкой от гросс-адмирала Тирпица: СЛЕДОВАТЬ В ДАРДАНЕЛЛЫ. Правда, Турция, еще не завершив мобилизацию, прикидывалась сугубо нейтральной, но маска миролюбия сама упадет с лица султана, когда под окнами его гарема с грохотом положат якоря мощные германские крейсера… Сушон между тем не скрывал своего беспокойства, и оно было понятно из его размышлений.
— Меня, — говорил он, — сейчас тревожит самый насущный вопрос: куда делся Траубридж? Итальянские рыбаки болтают, будто его крейсера стерегут нас возле берегов Греции, дабы не допустить нас в Адриатическое море. Охотно верю, что это похоже на правду, но тут возможны всякие вариации на извечную тему: как полизать меду, чтобы тебя не покусали пчелы? В любом случае, — твердо решил Сушон, — гросс-адмирал Тирпиц прав: нам открыта дорога только на восток…
Покинув Мессину, «Гебен» и «Бреслау» ринулись на прорыв, их бронированные форштевни расталкивали сумятицу волн.
— Горизонт чист ! — докладывали сигнальщики.
— Это подтверждает мое мнение, — говорил Сушон, — что Траубридж не желает связываться с нами… Кажется, его не будет беспокоить лишь ваше движение на восток.
Один только легкий крейсер «Глостер», неожиданно появясь из утренней мглы, никак не отлипал от германских крейсеров, постоянно радируя на Мальту о своих маневрах. Конечно, в немецких экипажах он вызывал лишь жалкое презрение:
— Врезать бы ему из главного калибра, чтобы отстал… Нашему «Гебену» достаточно рыгнуть, чтобы эта английская шавка упала в обморок, задрав кверху лапки…
Однако доблестный «Глостер» сам врезал снаряд под ватерлинию «Бреслау», и тогда вмешался «Гебен», всей броневой мощью вставая на защиту слабого приятеля. Услышав рычание его орудийных башен, «Глостер» увильнул в сторону, тем более что Траубридж радировал ему — не рисковать. А в рубках «Гебена» штурмана уже раскладывали карты Эгейского моря:
— Стоит проскочить мыс Матапан, и все тревоги этой сволочной жизни останутся далеко за кормой, а мы попадем в блаженную страну восточной неги и пылких одалисок…
Вечером 10 августа турецкий султан Мехед V из окон своего дворца разглядел серые махины «Гебена» и «Бреслау».
Русский посол в Стамбуле заявил великому визирю:
— Согласно международным правилам корабли воюющих держав могут находиться в нейтральных портах, каковы ваши, не долее одних суток, после чего Россия вправе требовать от вас разоружения немецких кораблей, интернирования их экипажей.
На этот демарш дипломата визирь султана отвечал:
— Все верно! Но ваш протест, господин посол, попросту неуместен, ибо пришедшие к нам «Гебен» и «Бреслау» уже давно куплены Турцией для нужд своего флота…
Вслед за этим эскадры Англии и Франции блокировали выход из Дарданелл в Эгейское море, словно запечатали пробкой бутылку: тем самым они давали понять Сушону, что ему лучше искать легких побед на водах Черного моря. Сазонов в эти же дни имел неприятную беседу с английским послом Бьюкененом:
— Не скрою, нам будет нелегко объяснить русской общественности, каким образом ваш могучий флот позволил крейсерам Германии благополучно проскочить в Дарданеллы, создав угрозу на юге России. Наши морские круги тоже не понимают этого!
Бьюкенен отвечал, что для него тоже останется непостижимым этот странный, почти нелепый прорыв немецких крейсеров:
— Осмеливаюсь думать, что случайное совпадение самых непредвиденных обстоятельств, что никак не может опорочить незапятнанной чести флага королевского флота.
— Возможно, — кивнул Сазонов, как бы нехотя соглашаясь с послом. — Но для нас, русских, несомненно одно: Россия обретает на Черном море опасного противника, а флот султана отныне правильнее именовать «германо-турецким»…
Англия была возмущена, газеты открыто винили Черчилля, а крикливые ораторы в лондонском Гайд-парке призывали:
— Адмирала Траубриджа пора тащить на виселицу…
Но сначала был награжден орденом Бани командир крейсера «Глостер» («за дерзость и самообладание»), а затем потянули к ответу и адмирала Траубриджа. Суд британского Адмиралтейства жесток. За время своей очень долгой истории он безжалостно перевешал множество адмиралов за нарушение ими инструкций, хотя именно эти нарушения и приводили Англию к победам. Но Траубриджа трибунал оправдал, ибо, оказывается, секретные инструкции Адмиралтейства им нарушены не были…
Между тем Энвер-паша настырно, почти с мольбою просил Сушона принять командование над всем турецким флотом:
— Чин вице-адмирала вам заранее обеспечен, только устройте мне замечательный повод для нападения на Россию…
С гафелей крейсеров были спущены германские флаги, на мачты взметнулись турецкие флаги с полумесяцем. В кубриках немецкие матросы, хохоча во все горло, толпились возле зеркал, примеряя на свои головы красные мусульманские фески.
— Ого! — веселились они. — Мы так прекрасно выглядим, что теперь уже нестыдно показаться на бульварах Одессы…
Турция еще колебалась между войной и миром, но Берлин давил на Сушона, а Сушон давил на турок:
— Я пришел сюда не ради того, чтобы любоваться синевою Босфора. Каждый день, проведенный здесь без пользы для общего дела, я считаю позором для себя… и для вас!
Теперь Сушон угрожал не только черноморцам — калибр его орудийных башен устрашал и султана, говорившего визирю:
— Боюсь, если мы не объявим войну России, этот Сушон оставит от моего Сераля груду дымящихся головешек…
Судьба войны отныне целиком находилась в руках Сушона, который сознательно провоцировал Турцию к войне:
— Если войны нет, ее надо сделать. Уверен, что два-три хороших залпа по крышам Одессы — и Турецкая империя сама свалится в войну, как слепец проваливается в колодец…
22 сентября Сушон получил пакет от Энвера-пащи, который указывал, что всякое терпение иссякло: «Добейтесь господства на Черном море, найдите русский флот и атакуйте его без объявления войны…» Сушон сразу оживился:
— На турецкие эсминцы «Тайрет» и «Муавенет» посадить немецкие экипажи, но флаги нести русские. Огней не гасить!
В три часа ночи они ворвались в гавань Одессы, торпедируя русские корабли и обстреливая спящий город. Одновременно с этим «Гебен» обрушил снаряды на Севастополь, но отполз в сторону, получив три ответных снаряда с береговых батарей. В ту же трагическую осень «Гебен» огнем с моря разрушил вокзал и порт в Феодосии, а крейсер «Бреслау» бомбардировал Новороссийск. Немецкие снаряды рвались на улицах Поти…
Английский посол Бьюкенен только пожимал плечами:
— Casus belli! Это формальный повод к войне…
В ноябре черноморские броненосцы вступили в открытый бой с «Гебеном» у мыса Сарыч. «Гебен» получил прямые попадания в корпус, в команде было столько убитых и раненых, что Сушон, прикрываясь «шапками» дыма, счел за благо ретироваться. Но скоро отомстил обстрелом Батуми. Однако в конце года черноморцы с ним расквитались, поставив мины по его курсу, и флагман турецко-германского флота дважды содрогнулся при взрывах, после чего и потащился в ремонт, надолго выбитый из игры… Черноморцы сами начали бомбардировать Босфор!
Под конец войны и в канун революции русские моряки все-таки загнали «Гебен» и «Бреслау» в теснину Проливов, где они и прятались, словно крысы в норе, зализывая свои раны.
…Адмирал Вильгельм Сушон скончался в 1946 году, пережив гибель монархии Гогенцоллернов и крах гитлеровского режима. О нем все забыли… Я вспомнил Сушона, когда писал роман «Моонзунд»: ведь осенью 1917 года эскадра Сушона прорывалась к нашему Петрограду. Но это еще не конец истории.
— Уходящий от нас XX век оказался слишком трудным для каждого человека, и не все секреты его, военные и политические, расшифрованы до конца. Пусть читатель не посетует, если я снова вернусь к себе, крохотной песчинке, затерявшейся в стихийном хаосе грандиозных событий.
Недавно я задал себе вопрос: что я делал в феврале 1942 года? В ту пору я умирал от голода в блокированном Ленинграде, не имея даже пайки хлеба по карточкам, зато в конце месяца меня щедро «отоварили» 25 граммами какао в порошке… Я выжил назло всем чертям! Я выжил, еще не зная тогда, что именно в феврале 1942 года «стратегическая ошибка» Уайтхолла получила скандальное продолжение, о чем я тоже писал в своей документальной трагедии «Реквием каравану PQ-17».
Да, это был скандал — весьма схожий с тем, какой случился в начале Первой мировой войны. Академик И. М. Майский, тогдашний посол в Лондоне, писал, что «два крупных германских военных судна „Шарнгорст“ и „Гнейзенау“, ремонтировавшихся в Бресте (французском), прорвавшись через Ла-Манш и Па-де-Кале, ушли в Германию. Англичане были потрясены как необыкновенной дерзостью немцев, так и поразительной близорукостью собственной обороны»… Британское Адмиралтейство, столь гордое своими традициями и умением многое предвидеть заранее, совершило, казалось бы, непростительный промах. Гитлеровские крейсера удачно проскочили под самым носом английской брандвахты и укрылись в гаванях своего «рейха». Англичане опять были разгневаны, требуя наказать виновных.
А кого наказывать? Во главе британского кабинета стоял опять-таки Уинстон Черчилль. «Он выглядел плохо, был раздражителен, обидчив, упрям. Депутаты (парламента) были критичны, взвинчены. Встречали и провожали Черчилля плохо», — писал Майский, невольно придя к выводу, что прорыв крейсеров вызвал правительственный кризис.
Но еще подозрительнее казался прорыв линкора «Тирпиц» в фиорды северной Норвегии, где этот лучший линкор Гитлера растворился в заполярных туманах, как грозное привидение. Бросивший якоря на стоянке в Нарвике, на самом краю Европы, линкор уже не выглядел столь зловещей угрозой для Англии, ибо вся его мощь была направлена против нашего Северного флота.
Чувствуете, как невольно смыкаются, будто копируя одно другое, события в двух мировых войнах? И в обоих случаях видна рука Черчилля, отводившего грозу от берегов Англии, чтобы осложнить тяготы войны для нас, для русских…
А ведь нам тогда было и без того невыносимо трудно; наши войска отступали, кровью писались первые страницы Сталинградской битвы. Северный флот не обладал тем могуществом, как английский, чтобы вступать в единоборство с «Тирпицем» и «Шарнгорстом», а именно эти две «большие дубины» Гитлера постоянно угрожали нам из фиордов Норвегии.
Дальнейшее слишком хорошо известно. Летом 1942 года «Тирпиц» вышел на перехват союзного каравана, но был атакован нашей подводной лодкой «К-21», после чего он надолго затаился в фиордах — на ремонте. Мне памятен и морозный декабрь 1943 года, когда из бухты Ваенга, где базировались наши эсминцы, ушла в море английская эскадра адмирала Фрейзера и вернулась обратно в Ваенгу после того, как разделалась с одиноким «Шарнгорстом». Я не забыл заснеженные пирсы гавани, вдоль которых протянулись длинные ряды носилок, на которых стонали раненые английские матросы: они своей кровью расплачивались за политические «форс-мажоры» своего правительства.
«Стратегические ошибки» британского Адмиралтейства пришлось исправлять совместными усилиями союзных флотов, и всей правды о коварстве Уинстона Черчилля мы, конечно, еще не знаем. Но злокозненная подоплека давних событий еще долго будет привлекать внимание историков флота и тех политиков, которые не разучились выискивать аналогии между тем, что было вчера, что есть сегодня, и тем, что может случиться завтра…
Будем внимательны к истории — она наш учитель!
Зато Париж был спасен
В этой миниатюре я буду много цитировать…
Современник пишет: «Он умер совершенно одиноким, настолько одиноким, что о подробностях его последних минут никто ничего не знает». Советская Историческая энциклопедия подтверждает это: «Погиб при невыясненных обстоятельствах (по-видимому, застрелился)».
Для начала разложим карту… Вот прусский Кенигсберг, а вот польская Варшава; если между ними провести линию, то как раз где-то посредине ее и находится то памятное место, где в августе 1914 года решалась судьба Парижа, судьба Франции!
Но летописцу следует быть последовательным.
Александра Васильевича Самсонова в шутку называли «Самсон Самсонычем» — за его геркулесово сложение, за многопудовую массивность тела, столь неудобную для лихого наездника. Это был опытный генерал кавалерии, окончивший Академию Генштаба, с юности крепко и яростно воевавший. Последний раз он сражался с японцами; после боев под Мукденом он пришел на перрон вокзала — прямо из атаки! — к отходу поезда. Когда в вагон садился генерал Ренненкампф (по кличке «Желтая опасность»), Самсонов треснул его по красной роже:
— Вот тебе, генерал, на вечную память… Носи!
Ренненкампф скрылся в вагоне. Самсонов в бешенстве потрясал нагайкой вслед уходящему поезду:
— Я повел свою лаву в атаку, надеясь, что эта гнида поддержит меня с фланга, а он просидел всю ночь в Гаоляне и даже носа оттуда не выставил…
В 1908 году Самсонов был назначен туркестанским генерал-губернатором и много сделал для развития этого края. Он осваивал новые площади под посевы хлопка, бурил в пустынях артезианские колодцы, проводил в Голодной степи оросительный канал. Летом 1914 года ему исполнилось 55 лет; он был женат на красивой молодой женщине, имел двух маленьких детей. Вместе с семьей, спасаясь от ташкентской жары, генерал-лейтенант выехал в Пятигорск, где мечтал провести отпуск, чтобы подлечиться минеральными водами. Но 1 июля в Сараеве грянул суматошный выстрел гимназиста Гаврилы Принципа, что дало повод Ярославу Гашеку начать свой роман о похождениях бравого солдата Швейка словами: «А Фердинанда-то убили…»
— Австрийского эрцгерцога убили сербы, — говорил Самсонов жене, — и правильно сделали, что убили. Но как бы эти выстрелы ни обернулись для нас войнищей, какой еще не бывало.
— Ты думаешь, Россия вступится? — спрашивала жена.
— О Катенька! Не вступится, так ее заставят вступиться…
Настал тот период мировой истории, который запомнился всему человечеству под казенным названием «июльский кризис». Весь жаркий, душный июль Европа спала тревожно. Дипломаты торопливо перелистывали тексты прежних договоров, а в штабах военные открывали пуленепробиваемые сейфы, извлекая из них планы дислокаций и развертывания войск в боевые порядки…
Россия не объявляла войну Германии.
Германия сама объявила войну России.
Самсонов вернулся в гостиницу с пятигорского телеграфа:
— Когда на Россию нападают, Россия должна защищаться. Катенька, бери детей и возвращайся в Ташкент, а меня требуют в Петербург… Кажется, мне дают целую армию!
Военный министр Сухомлинов сказал ему при встрече:
— А-а, вот и вы, голубчик… Какие великие события мы переживаем, правда? Сейчас немцы уже на подходах к Парижу, идет жестокая битва на Марне, и французы взывают о помощи. Мы должны ударить по Пруссии, имея общую дирекцию — на Кенигсберг. Вам дается Вторая армия, которая от Польши пойдет южнее Мазурских болот, а Первая армия двинется на Пруссию, обходя Мазурские болота с севера.
— Кто будет командовать Первой армией?
Сухомлинов нажал на столе кнопку звонка.
— Попросите Павла Карловича, — сказал он адъютанту.
В кабинет, колыхаясь громадным чревом, сильно сопя от ожирения, не вошел, а скорее вкатился на коротких ножках… Ренненкампф!
— Вот ваш сосед с правого фланга, — сказал Сухомлинов. — Впрочем, вы знакомы. Клещи ваших армий должны сомкнуться за Мазурскими болотами, в которых и увязнет все прусское воинство…
Народные толпы осаждали редакции газет. Парижане ждали известия о наступлении русских, а берлинцы с минуты на минуту ждали, что германская армия войдет в Париж… Всю ночь стучал и стучал телеграф: французское посольство успокаивало Париж, что сейчас положение на Марне круто изменится, — Россия двумя армиями сразу вторгается в пределы Восточной Пруссии!
Об этом писали, пишут и еще будут писать… Известно, что русская армия мобилизовывалась за 40 дней, а германская за 17 дней (это понятно, ибо просторы России не сравнить с территорией Германии!). Но если от 40 отнять 17, то получится, что в запасе Германии 23 дня, — за эти 23 дня кайзер должен успеть, пройдя через Бельгию, разгромить Францию, после чего, используя прекрасно налаженный железнодорожный транспорт, перебросить все свои силы против русской армии, которая к тому времени еще только начнет собираться возле границ после мобилизации. Однако положение Парижа было уже настолько отчаянным, что две русские армии — Самсонова и Ренненкампфа — рванулись в бой 4 августа — раньше окончания мобилизации! Скрупулезно продуманный «план Шлиффена» затрещал сразу же, как только русский солдат шагнул в Восточную Пруссию, ибо теперь немцы вынуждены ослабить натиск на Францию и посылать войска против России — раньше тех 23 дней, что предусмотрены их стратегами…
Теперь читателю ясна подоплека этого дела!
Но мы не «задавили немцев количеством». Факты давно проверены: кайзеровских войск в Пруссии было в полтора раза больше, нежели русских. Немецкий генерал Притвиц, узнав, что корпус Франсуа уже вступил в бой, велел ему отойти, но получил заносчивый ответ:
— Отойду, когда русские будут разгромлены мною…
Отойти не удалось: пришлось бежать, бросив всю артиллерию. Но перед этим Франсуа успел похвастаться по радио своей легкой победой над русскими. «Ах, так?..» И немецкие генералы погнали солдат в атаку «густыми толпами, со знаменами и пением». Немцы пишут: «Перед нами как бы разверзся ад… Врага не видно. Только огонь тысяч винтовок, пулеметов и артиллерии». Это был день полного разгрома прусской армии, а те из немцев, кто умел бегать, побили в этот день все рекорды… В летопись русской военной славы вписалась новая страница под названием ГУМБИНЕН! Черчилля никак нельзя причислить к друзьям России, но даже он признал после войны: «Очень немногие слышали о Гумбинене, и почти никто не оценил ту замечательную роль, которую сыграла эта победа». Зато эту победу как следует оценили в ставке кайзера Вильгельма II.
— Притвица и Франсуа в отставку, — распорядился он.
Гумбинен открывал дорогу на Кенигсберг; берлинские газеты вопили на весь мир, что в пределы непорочной Пруссии вторглись дикие косоглазые орды, которые вспарывают животы почтенным бюргерам и разбивают черепа младенцев прикладами. На самом же деле даже бургомистры прусских городов, захваченных русскими, отмечали идеальный порядок. Очевидец пишет: «Правда, один солдат срезал шелковую обивку мебели себе на портянки. Однако дальше того, что можно съесть и выпить, нарушение интересов населения не пошло… После Хиросимы и Нагасаки, после зверств в Корее, когда я вспоминал дни, проведенные на русском фронте в 1914 г(оду), мне они представлялись сказкой из эпохи рыцарского романтизма!»
Русские вступали в города, из которых немцы бежали, не успев закрыть двери своих квартир и магазинов; на кухнях еще топились печки, в гостиных горели лампы, на плитах — горячие кофейники. А на стенах домов висели яркие олеографии, изображавшие чудовищ в красных жупанах и шароварах, с пиками в руках; длинные лохмы волос сбегали вдоль спины до копчика, из раскрытых ртов торчали клыки, будто кинжалы, а глаза как два красных блюдца. Под картинками, чтобы никаких сомнений не оставалось, было написано: «Русский казак. Питается сырым мясом германских младенцев».
— О, Kosaken, Kosaken, — вздыхали на улицах немцы.
— Отчего вы так их боитесь? — спрашивали офицеры.
— Пасторы уже давно предупреждали нас в проповедях, что в темных лесах Сибири, где еще не ступала нога культурного человека, водятся особые звери — казаки: если война начнется, русские натравят этих зверей на нашу бедную Пруссию…
В занятые русскими города возвращались из лесов бежавшие жители. Им было велено открыть магазины и продолжить работы в мастерских. Если хозяин лавки не находился, русские ее запирали, а комендант накладывал на замки печати. Большинство немцев, которых назвать бедными было никак нельзя, охотно становились в длинные очереди, чтобы получить пайку русского солдата. Олеографии с изображением казаков со стен не срывали: для контраста…
Однажды глубокой ночью на бивуаке в лесу Самсонов проснулся оттого, что тишину прорезало дивное пение сильного мужского голоса. Конвойные казаки поднимались с шинелей:
— Поёть лихо. Пойти да глянуть, што ли?
Александр Васильевич двинулся вслед за ними в глубь прусской чащобы. Светила луна, и на поляне они увидели германского офицера с гладкобритым, как у актера, лицом, который, прижав руку к сердцу, хорошо поставленным голосом изливал душу в оперной арии. Самсонов долго стоял возле него, сцепив в задумчивости пальцы.
— Я — великий Тангейзер, — вдруг сказал немец, — но моей Элизабеты уже не вернуть…
Казаки вознамерились было отвести его к кострам русского бивуака, но сумасшедший певец начал яростно отбиваться.
— Оставьте его, беднягу, — велел Самсонов. — Он, видимо, не перенес разгрома своей хваленой армии. Бог с ним!
Париж и Лондон умоляли Петербург — жать и жать на немцев не переставая; с берегов Невы сыпались телеграммы в Варшаву; из Польши в Пруссию, вздымая тучи пыли, мчались автомобили марки «Рено»; генштабисты, обвешанные аксельбантами, буквально в спину толкали Самсонова: «Союзники требуют от нас — вперед!» Александр Васильевич уже ощутил свое одиночество; Ренненкампф после битвы при Гумбинене растворился где-то в лесах и замолк…
— Словно сдох! — выразился Самсонов. — Боюсь, как бы этот ферфлюхтер не повторил со мной шутки, которую он выкинул под Мукденом… Тогда мы все в крови будем плавать!
Оказывается, в германских штабах о столкновении двух генералов на перроне мукденского вокзала было известно — и немцы учитывали даже этот пустяк. Сейчас на место смещенных Притвица и Франсуа кайзер подыскивал замену… Он говорил:
— Один нужен с нервами, а другой совсем без нервов!
Людендорфа взяли прямо из окопов (с нервами) и Гинденбурга — из уныния отставки (без нервов). Армия Самсонова, оторвавшись от тылов, все дальше погрязала в гуще лесов и болот. Не хватало телеграфных проводов для наведения связи между дивизиями. Обозы безнадежно отстали. Узкая колея немецких железных дорог не могла принять на свои рельсы расширенные оси русских вагонов. Из-за этого эшелоны с боеприпасами застряли где-то возле самых границ, образовав страшную пробку за Млавой.
— Если пробка, — сказал Самсонов, — пускай сбрасывают вагоны под откос, чтобы освободить пути под новые эшелоны…
Варшава отбила ему честный ответ, что за Млавой откоса не имеется.
Солдаты шагали через глубокие пески — по двенадцать часов в день без привального роздыха. «Они измотаны, — докладывал Самсонов. — Территория опустошена, лошади давно не ели овса, продовольствия нет…» Армия заняла Сольдау: из окон пучками сыпались пули, старые прусские мегеры с балконов домов выплескивали на головы солдат крутой кипяток, а добропорядочные германские дети подбегали к павшим на мостовую раненым и камнями вышибали им глаза. Шпионаж у немцев был налажен превосходно! Отступая, они оставляли в своем тылу массу солдат, переодетых в пасторские сутаны, а чаще всего — в женское платье. Многих разоблачили. «Но еще больше не поймано», — докладывали в штаб. Самсонов карманным фонарем освещал карту:
— Но где же, черт побери, Ренненкампф с его армией?
Первая армия под началом «Желтой опасности» не пошла на соединение со Второй армией, и Гинденбург с Людендорфом сразу же отметили эту «непостижимую неподвижность» Ренненкампфа; между прочим, русское главнокомандование знало, что Ренненкампф уклонился в сторону, но почему-то не исправило его маршрута; таким образом, Самсонов оказался один на один с германской военщиной, собранной в плотный кулак… Гинденбург и Людендорф провели бессонную ночь в деревне Танненберг, слушая, как вдали громыхает клубок яростного боя. Тут им принесли радиограмму Самсонова, которую немцам удалось раскодировать. Людендорф со значением сказал:
— Самсонова от Ренненкампфа отделяет лишь сто миль…
Немцы начали отсекать фланговые корпуса от армии Самсонова, а Самсонов, не зная, что его фланги уже разбиты, продолжал выдвигать центр армии вперед — два его корпуса ступили на роковой путь! Армия замкнулась в четырехугольнике железных дорог, по которым войска Людендорфа и маневрировали, окружая ее. Правда, здесь еще не все ясно. До нас дошли слухи, что Самсонова поначалу среди окруженных не было. Но, верный долгу, он сам верхом на лошади проскакал под пулями в «мешок» своей армии.
При этом он якобы заявил штабистам:
— Я буду там, где и мои солдаты…
Курсирующие по рельсам бронеплатформы осыпали армию крупнокалиберными снарядами. Прусская полиция и местные жители, взяв на поводки доберманов-пинчеров, натасканных на ловле преступников, рыскали по лесам, выискивая раненых. Очевидец сообщает: «Добивание раненых, стрельба по нашим санитарным отрядам и полевым лазаретам стали обычным явлением». В немецких лагерях появились первые пленные, которых кормили бурой похлебкой из картофельной шелухи, а раненым по пять-шесть дней не меняли повязок. «Вообще, — вспоминал один солдат, — немцы с нами не церемонятся, а стараются избавиться сразу, добивая прикладами». Раненый офицер, позже бежавший из плена, писал: «Пруссаки обращались со мной столь бережно, что — не помню уж как — сломали мне здоровую ногу… Во время пути они курили и рассуждали, что делать со мною. Один предлагал сразу пристрелить „русскую собаку“, другой — растоптать каблуками мою физиономию, третий — повесить…» Людендорф беседовал с пленными на чистом русском языке, а Гинденбург допрашивал их на ломаном русском:
— Где ваш генерал Самсонов?
— Он остается с армией.
— Но вашей армии больше нет.
— Армия еще сражается.
В лесах и болотах, простреленная на просеках пулеметами, на переправах встреченная броневиками, под огнем тяжелой крупповской артиллерии, русская армия не сдавалась — она шла на прорыв! Документы тех времен рисуют нам потрясающие картины мужества и героизма русских воинов… По ночам, пронизав тьму леса прожекторами, немцы прочесывали кусты разрывными пулями, рвавшимися даже от прикосновения к листьям. Это был кошмар! Гинденбург с Людендорфом вынуждены были признать, что русский солдат чрезвычайно стоек. Германские газеты откровенно писали: «Вся эта попытка прорыва являлась чистым безумием и в то же время геройским подвигом… русский солдат выдерживает потери и дерется даже тогда, когда смерть является для него неизбежной».
Американский историк Барбара Такман в книге своей (которая была любимой книгой президента Джона Кеннеди) пишет, что Самсонов, мучимый приступом астмы, выходил из окружения пешком; спички давно кончились, и было нечем осветить картушку компаса; солдаты шли во мраке ночи, держа друг друга за руки, чтобы не потеряться; среди них шагал и Самсонов. «В час ночи он отполз от сосны, где было темнее. В тишине ночи щелкнул выстрел. Офицеры штаба пытались найти его тело, но не смогли».
Итак, он застрелился! Но… так ли это?
Сейчас у меня в руках редкая книга — записки тех, кто вырвался из окружения. Один офицер пишет, что последний раз он видел Самсонова на опушке леса, склонившимся над картой. «Вдруг громадный столб дыма окутал наш штаб. Один из снарядов ударился в ствол дерева, разорвался и убил генерала на месте…»
Где правда — этого мы уже никогда не узнаем!
Известие о гибели Самсонова не сразу дошло до русского народа; еще долго блуждали темные легенды, будто его видели в лагере военнопленных за колючей проволокой, где он, переодетый в гимнастерку, скрывался под видом рядового солдата. Вдова его Екатерина Александровна — под флагом Красного Креста! — перешла линию фронта, и немцы показали ей место могилы мужа. Она узнала его лишь по медальону, в котором он хранил крохотные фотографии ее самой и своих детей. Самсонова вывезла останки мужа на родину, и Александр Васильевич был погребен в селе Егоровке бывшей Херсонской губернии… В одной из первых советских книг, посвященных его армии, о нем сказано с предельной ясностью: «НАД ТРУПОМ ПОГИБШЕГО СОЛДАТА ПРИНЯТО МОЛЧАТЬ — ТАКОВО ТРЕБОВАНИЕ ВОИНСКОЙ ЭТИКИ, И НИКТО НЕ МОЖЕТ УТВЕРЖДАТЬ, ЧТО ГЕНЕРАЛ САМСОНОВ ЭТОЙ ЧЕСТИ НЕ ЗАСЛУЖИЛ».
В 1914 году немцы так торопились увековечить Гиненбурга, что памятник ему в Берлине соорудили из… досок. Здесь же лежала груда ржавых гвоздей и молотки. Желающий выразить свое уважение к кайзеровской военщине брал молоток и засаживал в памятник гвоздь… Сделав все для фашизации Германии, фельдмаршал Гинденбург 30 января 1933 года передал власть Гитлеру и вскоре скончался. Гитлер с большой помпой повез хоронить его как раз на то место, где возле деревни Танненберг были окружены войска армии Самсонова. В коричневой рубахе штурмовика, с большущим ножом у пояса, как мясник, Гитлер выступал над гробом, грозя кулаком в сторону СССР, после чего целовал ручки великовозрастным дочерям Гинденбурга. А Людендорф на похороны не поехал, ибо он завидовал непомерно раздутой славе покойного маршала.
Немецкому обывателю внушили, что Гинденбург взял в плен 90 000 русских солдат, но это — ложь. Ибо вся армия Самсонова насчитывала 80 000 человек. Теперь мы знаем бухгалтерию этой битвы: в плен попали лишь 30 000, больше 20 000 штыками пробили дорогу на родину, еще 20 000 остались ранеными на поле боя, остальные погибли или пропали без вести. Немецкий генштаб был вынужден признать: «Русские дрались как герои, и никакую жертву они не считали большой для спасения чести своего оружия!» Наши историки проделали колоссальную работу, чтоб выяснить, кто прав, кто виноват, что мы выиграли и что проиграли. Теперь вывод сделан. «ВОСТОЧНО-ПРУССКАЯ ОПЕРАЦИЯ СТАЛА ПРИМЕРОМ САМОПОЖЕРТВОВАНИЯ РУССКОЙ АРМИИ ВО ИМЯ ОБЕСПЕЧЕНИЯ ОБЩЕСОЮЗНИЧЕСКОЙ ПОБЕДЫ» — так пишут историки сегодня.
В двадцатых годах, когда наша страна тяжело переживала последствия разрухи, экономической блокады и голода, бывшие наши союзники пытались урвать от СССР старые (еще царские) долги. Тогда у нас вышла книга под характерным названием «Кто должник?», в которой прямо поставлен вопрос: кто кому должен? Русские вам или вы должны русским? Гибель армии Самсонова брошена на весы беспристрастной истории: мужество наших солдат спасло Париж в августе 1914 года. Именно поэтому «план Шлиффена» сразу рухнул, а трезвые головы в Берлине уже тогда осознали, что война Германией проиграна. Проиграна не за столом Версаля в 1919 году — она проиграна в топях Мазурских болот еще в августе 1914 года! Но это далось дорогой ценой — ценой русской крови…
Да, армия погибла. Да, она принесла себя в жертву.
Благодаря ее гибели Париж и был спасен от оккупации.
Так строится ныне схема исторической справедливости.
Других мнений не может быть!
Нам осталось последнее — разобраться с Ренненкампфом.
Когда из болот Пруссии перестали откликаться радиоголоса армии Самсонова, командование велело Ренненкампфу развернуть свою армию на юг, чтобы выяснить обстановку. Павел Карлович, получив такой приказ, сел в автомобиль; забулькал мотор — и умчал генерала в глубокий тыл… В такой трагической истории, как эта, необходим конец, какой бывал в драмах периода классицизма, чтобы добродетель восторжествовала, а зло было наказано.
Такой конец существует, и не мной он придуман!
Место действия — Таганрог, время — март 1918 года.
Ф. И. Смоковников (из мещан города Витебска) копался на огороде возле одного из домишек на окраине города. Он был уже стар, и было видно, что в огородных делах разбирается слабо. Так, ковырял землю лопатой — больше для приличия.
Соседи уже заметили, что огородник боялся белых, боялся и красных, зато поджидал немецких оккупантов:
— Вот немцы придут, кулаком трахнут — порядок будет!..
Ночью в дверь его дома постучали.
— Гражданин Смоковников, откройте, пожалуйста…
Он открыл дверь. На пороге стояли чекисты:
— Гражданин Смоковников, вы и есть Ренненкампф?
— Впервые слышу. Какой еще там Ренне…
— Ну, пойдемте. Хватит дурака валять.
Боровоподобная личность «Желтой опасности» была настолько выразительна, а его портреты так часто мелькали на страницах газет, что отпираться было немыслимо. Ренненкампф понимал, что большевики не станут гладить его по головке за то, что в 1905 году он возглавил карательные отряды в Сибири. Но большевики коснулись и последних событий на фронте:
— Ну-ка, расскажите: как вы предали армию Самсонова?
Царская власть не рассчиталась с ним. Белогвардейская контрразведка Врангеля тоже проморгала «огородника». Вот и получилось, что за гибель армии Самсонова пришлось держать ответ уже перед Советской властью… Возмездие за август четырнадцатого было неизбежно, и ревтрибунал вынес ему смертный приговор.
«В расход!» — как говорили тогда…
Гусар на верблюде
Однажды, листая русскую периодику за 1916 год, я увидел статью некоего А. К. Булатовича «Моя борьба с имяборцами на святой Горе» (то есть на Афоне). Статья тогда не заинтересовала меня, но в памяти надолго отложилось имя автора:
— Александр Ксаверьевич Булатович!
«Наверное, какой-нибудь монах, не умевший ладить с владыками церкви», — легкомысленно решил я тогда. Но представьте мое удивление, когда имя этого человека я встречаю в справочной литературе: 1870 год рождения означен лишь приблизительно, а дата его смерти в 1910 году оставалась под знаком вопроса. Наконец, листая подшивку журнала «Искры» за 1913 год, я вдруг обнаруживаю портрет красавца гусара, помещенный во весь разворот громадной страницы, внизу которой написано: «А. К. БУЛАТОВИЧ, герой аристократического Петербурга». Понятно, что через три года после смерти в энциклопедии не мог же он сделаться героем высшего света столицы… Тут что-то не так!
— Кто знает Булатовича? — спрашивал я друзей.
— Мы не знаем, но будем ждать рассказа от тебя.
— Увы! — отвечал я. — В своей персональной картотеке я отыскал лишь его сестру Наталью, умерла она «смолянкой» еще до выпуска из института. А вторая сестра Мария Ксаверьевна, княгиня Орбелиани, доныне проживает в Канаде. Эти Булатовичи — харьковские уроженцы. Вот и все, что мне известно…
Шли годы, но я не забывал о Булатовиче, не в силах совместить воедино баловня аристократического Петербурга с его распрями на святой Горе. Наконец, выяснил, что за год до революции Булатовича нашли убитым выстрелом в спину (!) в своем имении на Украине. Но… опять «но», все запутывающее. По другим известиям, Булатовича видели в Одессе 1918 года, живым и невредимым, а куда он потом делся — это вы можете гадать, сколько вашей душеньке угодно.
— Не человек, а какая-то загадка, — говорил я тогда.
Догадываетесь, как я обрадовался, раздобыв солидную книгу самого А. К. Булатовича «С войсками Менелика II», изданную в Петербурге в 1900 году; на обороте титульного листа имелась отметка: «Печатано по распоряжению Военно-Ученого Комитета Главн. Штаба». Я мог бы на этом и смирить свое любопытство, если бы мне не подсказали, что имя Булатовича до сих пор пользуется народным почетом в Абиссинии, как тогда называли нынешнюю Эфиопию… Вот тут я возмутился! Почему, черт побери, русских людей помнят за рубежом, а у себя дома их позабыли столь прочно, будто их никогда не существовало? Я уж молчу о Европе, но вся Азия, даже Африка тоже наполнены русскими именами, произнося которые, тамошние жители с уважением снимают шляпы… Нельзя нам забывать о Булатовиче!
Сто лет назад Харьков оставался еще провинцией, но славился своим университетом. Безжалостная статистика скрупулезно подсчитала, что к началу XX века квартир с клозетами в городе было 1109, а ванны имела лишь 321 семья. В этом городе проживала вдова безвестного полковника, которой, я так думаю, было не очень-то легко управиться со своим Санечкой — еще гимназистом.
— Почему ты не желаешь быть как все? — упрекала она сына. — Почему я должна каждый день трястись от страха, что мой сыночек опять выкинет какой-нибудь фокус?
Саша Булатович отвечал матери обстоятельно:
— Если мне дана жизнь, я не желаю шляться по тропинкам, уже проторенным до меня, ибо это, мамочка, очень скучно.
— Вот свернешь себе шею, — предрекала мама.
— Зато я не буду похожим на всех других…
По опыту собственной жизни я, автор, извещен в непреложной истине: человек, если хочет что-то сделать, обязан ставить перед собой непосильные цели — только в этом случае он сделает намного больше других! Если же он будет беречь себя, выполняя лишь «норму», как все, то после него мало что останется… Булатович еще с гимназической скамьи ставил перед собой непомерные задачи, чтобы преодолевать непосильные трудности. Даже в мелочах он все доводил до крайности: на уроках гимнастики отжимался на руках больше всего класса, а домашнее сочинение, на которое отводился месяц, писал за одну ночь. На выпускном торжестве педагоги прочили Булатовичу дорогу в университет без экзаменов, но он поверг их в удивление.
— Нет! — заявил юнец. — Я решил все иначе и завершу образование в Александровском лицее, где со времен Пушкина свято хранились традиции культа высокой грамотности.
Директор гимназии отвел Булатовича в сторонку:
— Пожалейте свою бедную мать, у которой нет денег на ваши сумасбродства. Разве ваши предки внесены в «Бархатную Книгу»? Или вы надеетесь на знатную родню в Петербурге?
— Знатной родни в столице я не имею.
— А матушка разве богата, чтобы платить за подготовку в пансионе, которая обходится в четыреста пятьдесят рублей, не давая никаких гарантий для поступления в Лицей?
— Я надеюсь только на собственные знания.
Вот и Петербург! Перед грозным синклитом экзаменаторов Булатович держал себя так, будто от самой колыбели предназначен судьбой в лицеисты, и был принят в числе самых первых. Впрочем, со времен Пушкина в Лицее многое изменилось, и в его дортуарах порхали уже не священные музы, а летала на помеле злостная ведьма карьеризма. Лицеисты со знанием дела судили о выгодах «сидения» в различных департаментах, с толком перебирали столичных девиц на выданье, имевших большое приданое, чтобы с места в карьер заложить основы благополучия… В 1891 году лицейская пора миновала. Но при вручении дипломов повторилась та же примерно история, что и в харьковской гимназии. Булатович вдруг заявил, что от диплома отказывается:
— Мне карьера чиновника ненавистна, и потому прошу определить меня в… гусары! Но я непременно желаю начинать службу с рядовых, таков уж мой дурацкий характер.
Из рядовых он быстро выслужился в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка и закачался в седле под мотив старинной гусарской мелодии, принесенной с берегов польской Вислы:
Русских гусар издавна овевала романтика военной славы, а какое женское сердце не вздрагивало, когда являлся гусар, красивый и статный, весь в золотых бранденбурах на груди, при сабле и ментике через плечо, умеющий пировать и всегда готовый к атаке. Да, все было в жизни корнета — и восхищенные взоры женщин, и дуэли на сумрачных рассветах, и кутежи с ящиками выпитого шампанского, и безумные ночи напролет под надрывное пение недотрог-цыганок. Корнет Булатович («знаменитый Сашка», как гласила о нем светская хроника) обрел славу лихого наездника, брал первые призы на скачках «чизл-степп» в Царском Селе, а вечерами с треском распечатывал колоду карт:
— Господа, не пора ли всем нам испытать судьбу?..
Но судьба сама испытывала его. Булатовича уже не тешили призывные взоры красавиц, не соблазняли золотые жетоны, полученные на ипподромных скачках со взятием барьеров. Пришло время передернуть карту судьбы, чтобы не быть похожим на всех. Военный министр Ванновский получил от «знаменитого Сашки» прошение, чтобы его включили в состав отряда Красного Креста, отъезжавшего на помощь народу Абиссинии (Эфиопии).
Ванновский, уже старик, пожелал видеть юного гусара:
— Корнет, объясните свое поведение. Что вы там собираетесь делать? Или у вас имеется медицинское образование?
— Я не врач, — отвечал Булатович, — и согласен довольствоваться ролью санитара. Для того заранее изучаю медицину.
— Из лейб-гвардии в санитары? — не поверил министр.
— Я уже давал воинскую присягу и полагаю, этого вполне достаточно, дабы оставаться честным человеком, а русский гусар обязан приходить на помощь во всем слабым и беззащитным…
Победа при Адуа! Как мы гордимся битвою при Полтаве, а немцы гордятся Седаном, так абиссинцы-эфиопы славились сражением при Адуа, удивившим весь мир. Босоногая армия негуса Менелика, вооруженная луками и стрелами, учинила разгром итальянской армии, и в Европе политики поняли, что — нет! — не вся Африка им покорна.
Это случилось в 1896 году. После битвы при Адуа в Аддис-Абебе скопилось множество раненых, а лечить их было некому. Менелик II просил помощи у Петербурга, и он послал миссию Красного Креста, а чисто медицинская помощь России имела значение военно-политическое. Но еще в пути русская миссия известилась, что итальянцы, обозленные своим поражением, не позволяют ей высадиться в африканском порту Массауа; зато французы сами предложили свой порт Джибути. Булатович, проявив эрудицию, говорил врачам:
— Все бы ничего, но от Джибути до Аддис-Абебы еще четыреста миль пустыни, и — никаких дорог! Наконец, вот-вот начнется сезон дождей, а это вам не русский грибной дождичек, местные ливни в горах смывают путников в пропасти…
Положение осложнялось, ибо Менелик II не знал о прибытии русских в Джибути, встречный караван верблюдов негус отправил прямо в Массауа. Сам же город Джибути напоминал сонное царство нищих арабов и негров, поголовно засыпающих ровно в полдень, чтобы переспать время нестерпимого зноя, а море, кишащее от обилия акул, никак не манило своей прохладой. «Нас акулы не трогают, — говорили аборигены… — Акулам очень нравится только мясо белого человека…» Булатович никак не мог отыскать в Джибути местного жителя, согласного ехать до Аддис-Абебы курьером, даже донские казаки из конвоя отказывались:
— На лошадях мы — хоша до Парижу! А верблюдов мы знать не знаем, нам и глядеть-то на них противно…
Булатович подсчитал, что верблюд, делая в час не более восьми миль, способен достичь Аддис-Абебы не раньше пяти суток пути, и надо спешить, пока не грянули сезонные ливни. Два заезжих араба за большие деньги согласились быть его проводниками. Александр Ксаверьевич обрядился в бурнус, обмотал голову полотенцем, вроде чалмы, и решил оседлать верблюда. Да, понял он сразу, верблюд — это не лошадь, качало на горбу так, будто попал в сильный шторм, а раскрытый над головой зонтик не спасал от жары. Вечером французский телеграф принял депешу из Петербурга: корнет Булатович произведен в поручики.
— За один час езды на верблюде надо бы сразу давать жезл маршала, — сказал Булатович врачам миссии.
Проводы были печальны. Все понимали, что Булатович жертвует собой, дабы спасти будущее миссии, но… кто спасет его самого? Не было доверия и к проводникам, языка которых Булатович не понимал, как не понимали его и сами арабы. В самый последний момент доктор Шусев даже прослезился.
— Милый мой юноша, — сказал он Булатовичу, — на кой черт губить красоту и молодость? Не лучше ли вернуться в Россию?
— Тогда и сыщу я себе бесчестье, — отвечал поручик…
Джибути остался позади. Для человека, не рожденного в шатре кочевого бедуина, езда на горбу верблюда — пытка, и в конце первого дня Булатович свалился наземь, словно мешок. Но так же лежали и его проводники, а утром один из них отказался следовать далее. Голодные гиены, посверкивая глазами, уже предчуяли близкую добычу. Булатович разогнал гиен выстрелами. Вода скоро кончилась, а зонтик от жары не спасал. Лишь на третьи сутки встретилась жалкая деревушка племени галласов. Они дали своих проводников, уже настоящих, и в конце четвертого дня пути Булатович увидел перед собой окраины Аддис-Абебы, похожей на большую деревню. Менелик II и его свита не верили глазам, когда перед дворцом «Геби» спешился русский офицер.
— Приношу глубокие извинения, — сказал негус, — что моя столица, «новый цветок» моего государства, еще не протянула рельсы до порта Джибути… Мы обзавелись пока лишь телефоном. Не хотите ли оповестить русскую миссию о своем прибытии?
Когда миссия Красного Креста прибыла в столицу, Булатович уже стал среди эфиопов героем, а всех русских они считали таким же «булатом». Скоро телеграф Джибути принял из Петербурга депешу: «Булатович был признан „лучшим кавалеристом России“», хотя и пересек пустыню верхом на верблюде. Русские врачи до осени 1896 года вылечили пятнадцать тысяч раненых, а поручик служил санитаром, уже научившись делать простейшие операции. Тогда же врачи создали для эфиопов курсы, положив начало медицинскому образованию в Аддис-Абебе. Когда миссия отъехала на родину, Булатович остался в семье Менелика, быстро освоив речь эфиопов. Военное министерство дозволило ему провести в Абиссинии целый год, он писал о себе: «Я достиг западных границ Абиссинии и перешел реку Баро, дотоле не исследованную ни одним европейцем. На обратном пути я побывал в низовьях реки Дидессы, в долине Голубого Нила…» Совсем неожиданно его отозвали на родину, Менелик II сказал на прощание:
— Передай в Петербург своим расам-генералам, что пора нашим странам обменяться посольствами. Два года назад я отправил в Петербург принцев Дампто и Белякио своими послами, но теперь мой бедный народ нуждается в постоянной помощи от России!
Плохо скрытая неприязнь, с какой Булатовича встретили на родине в военных кругах, была непонятна, но зато столичная интеллигенция тепло приветствовала отважного наездника, проникшего в африканские дебри, еще неизвестные европейцам. Верный своему принципу — никогда не щадить себя, он очень быстро написал книгу «От Энтото до реки Баро». С его лица еще не сошел африканский загар, когда эта книга увидела свет, а Генштаб ее раскритиковал. Булатович недоумевал — за что? Сомнения разрешились в конфликте, в котором Россия не желала участвовать. Италия — после Адуа — отступилась от Абиссинии, которой теперь угрожали два более опытных колониальных хищника — Англия и Франция. Менелик спешно просил Петербург о помощи.
Его чрезвычайный посол говорил Николаю II:
— Царь царей, мой великий негус-негести Менелик Второй, наследник красы и мудрости царицы Савской, пленившей мудрого царя Соломона, взывает о чрезвычайном посольстве России, желая видеть в столице и своего друга «булат»-Булатовича.
Опередив посольство, в октябре Булатович был уже в Аддис-Абебе. Негус выслал ему навстречу белого коня, на котором поручик и въехал в столицу, воины Менелика несли над ним походный паланкин. Булатович поспел как раз к сбору войск. Дворец негуса был наполнен воинственными расами — начальниками отрядов. Царица Таиту поднесла русскому гостю кубок с вином, а Менелик доверительно раскатал перед ним карту:
— С севера надвигается французский корпус Маршана, с юга угрожают английские войска генерала Китченера. Если мы сейчас не вступим в пределы Эфиопского нагорья и не покорим земли Каффы, эти шакалы залезут в нашу страну. Их надо опередить!
Каффа оставалась загадкой, там процветала работорговля, оттуда вывозили кофе и слоновую кость. Булатович и сам не заметил, как и когда сделался военным советником при негусе, а это было даже опасно. Менелик сам же и сказал поручику:
— Меня предварили, будто на тебя готовится покушение, ибо в моей армии нет белых людей, и ты можешь принести нам несчастье. Очень прошу — будь осторожнее.
Булатович не верил этому, и охотников служить в его отряде набралось достаточно. О нем ходила слава, что он способен, как рядовой воин-эфиоп, питаться сырым мясом и утолять жажду из любой лужи, а своих раненых воинов сам же излечивает от ран. В беседе с негусом Булатович указал на карте озеро Рудольфа:
— Меня, поверьте, не волнуют крокодилы и бегемоты, но я хотел бы провести геодезическую съемку своего маршрута от самой Аддис-Абебы до этого таинственного острова…
Готовясь в дальний путь, Булатович ради тренировки проделал длинные кавалерийские пробеги в пустынях, где и нажил острый ревматизм, ибо по ночам температура была близкой к минусовой. «Болезнь причиняла мне такие страдания, — вспоминал поручик, — что одно время я не в состоянии был сесть, забраться в седло без посторонней помощи…»
— Ведь если сказать кому-либо — никогда не поверят, чтобы в Африке человек схватил ревматизм. Увы, это так…
Объявили поход, и на пиру во дворце негуса боевой рас Вальде-Георгиес поклялся Менелику пройти через Каффу как ветер и пленить каффского короля с его женами. При этом, как писал Булатович, «рас одним залпом опустошил гигантский кубок, который бросил потом вверх с такой силищей, что он, ударившись в потолок, разлетелся вдребезги». Отряд Булатовича, входивший в армию раса Георгиеса, насчитывал 30 воинов при 19 ружьях, помощниками поручика были эфиоп Тадик и рядовой гусар Костя Залепукин, сопровождавший его от самого Петербурга. Булатович выступил в декабре. Он маскировал цели похода, говоря, что решил поохотиться на слонов. В пути часто встречались следы древнейшей эфиопской культуры. Мужчины в деревнях носили плащи, заворачиваясь в них, как римляне в тоги, а все женщины были в длинных рубашках до пят. Русских они угощали медом, разливая его в рога буйволов, словно в бокалы. Вожди племен гордились чудовищными браслетами из слоновьих ступней — широких, словно подсолнухи. В этой первозданной глуши Булатович с Костей не раз смеялись, встречая медные рукомойники московских фабрик или тульские самовары. В реках и озерах резвились гигантские гиппопотамы, которые по ночам фыркали иногда с такой оглушительной мощью, будто рвались динамитные петарды…
Во всех отвоеванных областях Менелик II, человек грамотный и гуманный, под страхом смерти запрещал работорговлю. Но в отдаленных селениях Булатович еще встречал иногда рабынь, бедра которых были обернуты кожаными полотенцами, отрезанными от шкур буйволов. Костя же Залепукин обладал ростом Гулливера, на него взирали как на чудо из чудес, прозвав гусара «зохоно» (с л о н). Какова же была его радость, когда в тени древних смоковниц, под сенью мимоз и ароматных акаций гусар, вчерашний парень из деревни, нашел ягоды… ежевики.
— Родимая ты моя! — закричал гусар. — Еще бы мне клюкву сыскать, так будто домой в Россию попал… — Зато вот бананы ему не нравились. — У нас в деревне картошка куда как вкуснее огурцов энтих со шкурой…
Хотя отряд Булатовича и входил в армию Георгиеса, но поручик сознательно уклонялся от участия в битвах, зато он всюду лечил больных, фотографировал красавиц, местные царьки допускали его в свои гаремы, где за ним следили евнухи с хлыстами из бычьих хвостов. Фрейлины местных «королев», надушенные розовым маслом и сандалом, были удивительно похожи на русских цыганок. Булатович даже шепнул Залепукину:
— Так и хочется открыть шампанского, швырнуть им под ноги сотенную, чтобы они спели нам «Не вечернюю»…
Близилась Каффа, и Георгиес заранее отдал приказ: «Слушай! Слушай! Слушай! Кто не слушает, тот враг. Воины! Собирайтесь с силами. Горе тому, кто опоздает и упустит счастливый случай стяжать себе славу». В темном лесу Залепукин спросил:
— А что это за людишки там по деревьям прыгают?
— Это, Костя, еще не люди, а пока только обезьяны.
— Надо же! Без билета прямо в зверинец попали…
Маршрут Булатовича почти совпадал с путями армии раса; эфиопы ходили на войну семьями: воин-муж шагал впереди с кувшином масла или меда на голове, жена тащила походную утварь, а дети несли оружие отца. Земли Каффы украшали бамбуковые леса и финиковые рощи. «Чарующая красота, — писал потом Булатович, — словно я попал в заколдованный лес из „Спящей красавицы“». Каффа отстала от эфиопов в культуре настолько, что утратила даже свою древнюю письменность. Потомки рабов и племенной аристократии уже сами не помнили, за что и когда воевали их предки, чьи кости и черепа валяются среди пышных и ароматных цветов. Абиссинцам, умевшим громить даже европейские армии, было нетрудно покорить Каффу, опережая нашествие в эти края опытных колонизаторов — Маршана и Китченера… Булатович все время вел солнечные наблюдения, составлял карты маршрутов (потом эти его карты долгое время служили единственным путеводителем по Эфиопии и Каффе для всех европейцев)…
В городе Андрачи, каффской столице, Булатович ближе сошелся с расом Георгиесом, помогая ему советами, и он не скрывал, что до самого озера Рудольфа на картах расплылось «белое пятно неизвестности». Георгиес говорил Булатовичу, что каффский король Тченито бежал от него в леса:
— И пока не привезу его в Аддис-Абебу вместе с женами, до тех пор никто не скажет, что мне повезло.
Хлынули ливни, начались эпидемии и падеж скота. «Войска раса, — писал Булатович, — были истощены голодом и болезнями. От множества трупов в Андрачи стоял нестерпимый смрад». Булатович сам же и утешал раса, впавшего в уныние, как умел, лечил больных, и, наконец, король Тченито попался в плен вместе со своими женами. Сняв с руки три тяжеленных золотых браслета, Тченито протянул их расу Георгиесу:
— Ты муж из мужей, но я тоже достоин твоего уважения…
Состоялся победный пир, и не «вино лилось рекой», а лился один лишь мед. Но даже трезвые эфиопы напоминали Булатовичу пьяных: потрясая оружием, они наперебой похвалялись своими подвигами и трофеями. Эта церемония называлась «фокыр» вроде клятвы — быть в бою непременно мужественным, и Георгиес внимательно выслушивал каждого, потом спрашивая:
— Говоришь ты красиво! Но кто поручится мне за тебя?
Дающий клятву называл своего поручителя, после чего получал кубок меда и садился на место. Булатович открыл бутылку с шампанским и сказал, что она у него последняя:
— Я выпью за победу неустрашимых войск негуса-негести…
Они еще не ведали орденов, храбрецов награждали золотыми серьгами, щитами из серебра или набрасывали им на плечи шкуры леопардов. Головные же повязки из львиных грив («амфара») отличали народных героев, гордились ими так же, как русские солдаты крестами святого Георгия.
Снова поход! Шли тропами диких слонов, из густой травы вылетали убийственные стрелы. Булатович не мог видеть голодных детей: животы у них непомерно вздулись, а коленные суставы резко обострились. «Несчастные дети — записывал он, — дрожа от холода, искали в траве кости, дрались меж собой из-за внутренностей дохлого барана…» Отряд вступил в земли неизвестных миру племен, их речь не понимали даже проводники. Когда Булатович выразил желание напиться (жестами), дикари принесли воду в стволе бамбука. На громадных сикоморах висели высохшие тела повешенных, в грудных клетках которых дикие пчелы роились с гудением, словно в ульях. Булатович строго указал воинам своего отряда — не обижать жителей, и весь свой боевой пыл они растрачивали в воинственных плясках.
— Чисто лезгинка, — похваливал их Залепукин…
За расом двигалась тридцатитысячная армия. Полководец негуса ходил босиком, но при золотом оружии, а голову он укрывал широкополой фетровой шляпой американского ковбоя.
— Трудно выбрать дорогу, — говорил рас. — Мы еще не бывали в этих краях, и… куда вести всю армию негуса?
Булатович, понятно, стремился к озеру Рудольфа. Случайно, разведуя местность, он отыскал в траве отстрелянные гильзы и — вот чудо! — грязную страницу из «Теории вероятности» на итальянском языке (это были следы итальянской экспедиции). Возле палатки поручика всегда толпились больные, из леса выносили раненых. Приходилось лечить кровавый понос, класть в лубки руки и ноги, зашивать раны от копий и даже от зубов крокодилов. Перед пленными Булатович всегда помахивал веткой, что означало: не бойтесь, у меня самые мирные намерения:
— Есть ли впереди нас очень большое озеро?
— Нет, озера мы не знаем, — понимался ответ.
— Видели ли вы «гучумба» (европейца)?
— Видели, они в деревне ловили куриц…
Очевидно, неподалеку блуждали солдаты майора Макдональда, спешившие на выручку своего Китченера, — они скрывались. Но еще никто не указал путей к озеру Рудольфа, и Булатович уповал едино лишь на компас. Соли не стало, ее заменяли перцем; эфиопы поливали свою еду желчью убитых животных. Вокруг царило безлюдье и безводье. Стада зебр бродили вровень с робкими антилопами, в иле пересохшего русла виделись следы слонов и носорогов. Мучила жажда, каждый искал хотя бы грязную лужу… Вдруг открылась взорам полоса речной воды, поверх которой чернели неподвижные чучела дремлющих крокодилов. Казалось, отряд у цели пути, когда пленная проводница заявила, что дальше безводная пустыня. Армия негуса заволновалась, желая возвращаться назад, и сам отважный Георгиес начал беспокоиться.
Булатович понял — требуется крутое решение. Он взял таблетку хины и велел проводнице открыть рот пошире.
— Если говоришь неправду, — заявил он ей, — ты умрешь от этого страшного яда. Но скажи правду — и останешься живой.
Женщина с ужасом в глазах указала рукой на юг.
— Либо ие унто (есть ли там хлеб)? — спросили ее.
— Ие (есть), — тихо отвечала она.
Крокодилы в реке Омо, еще никем никогда не пуганные, совсем не боялись людей. Войска раса вступили в страну изобилия, где среди кукурузных полей бродили стада рогатого скота и ослов. Наконец, пленные показали, что до озера два дня пути. Сразу забили литавры, заиграли на дудках. Здесь жило неизвестное племя хромых мужчин, у которых были подрезаны поджилки ног.
Александр Ксаверьевич сообщил Георгиесу:
— Я не понял с их слов, кто наказал их вечною хромотою, но реку Омо они называют Няням… Сейчас твои воины, о великий непобедимый рас, радуются, что их «привели в хорошую землю». Будем же радоваться и мы тому, что могучий «царь царей» (негус-негести) вывел Абиссинию к озеру Рудольфа.
Булатович однажды поджаривал на ужин мясо на ослином жире, когда в палатку к нему воины раса внесли мальчика — всего в крови, жестоко истерзанного лесными дикарями.
— Мы нашли его в камышах, — сказали воины, — он лежал возле воды. Судя по всему, ни отца, ни матери он не знает…
С трудом залечив раны мальчика, Булатович испытал к нему трогательную нежность и сказал Залепукину:
— Я назову его Васькой… будет он Василием Александровичем, и пусть он станет для меня родным сыном.
На голове «сыночка» он остриг два вшивых пучка волос, снял с его шеи нитку глиняных бус, средь которых торчали два крокодиловых зуба. А на картах Африки, там, где находится залив Лабур, выступающий в синеву озера Рудольфа, вскоре появилось новое географическое название — Васькин мыс, знай наших!.. По возвращении Булатовича в Аддис-Абебу «царь царей» наградил его высшим отличием воина — золотым щитом и золотой саблей, а русский посол Власов, что-то хмыкнув, вручил телеграмму:
— Военное министерство спешно отзывает вас на берега Невы, и я подозреваю, что вас ожидают некоторые неприятности…
19 июля 1898 года Александр Ксаверьевич был уже в русской столице, одетый строго по форме, и, вызывая удивление прохожих на Невском проспекте, он вел за руку чернокожего мальчика. Знакомым он очень охотно представлял своего Ваську:
— А вдруг он станет Ганнибалом, и в его потомстве обнаружится новый великий поэт, каков был наш Пушкин?
Удивительно быстро он написал солидную монографию о неизвестных окраинах Абиссинии, снабдив ее картами, и научный мир России сразу признал его заслуги, зато вот военная клика, живущая под аркой Главною штаба, встретила фурор Булатовича с откровенной неприязнью, а Николай II даже запретил ему носить золотое оружие. Надо полагать, генералов раздражало своеволие гусара, вдруг ставшего военным советником Менелика II по выбору самого негуса, а не по приказанию царя.
Но поручик Булатович вскоре… пропал!
Забеспокоились друзья, заволновались женщины, давно и безнадежно в него влюбленные, журналисты обрыскали все притоны столицы и нашли Булатовича в мрачной келье Афонского подворья — в грубой рясе послушника он постигал истины Ветхого и Нового Заветов, готовясь к монашескому пострижению.
— Оставьте меня, — сказал он ищущим его, — я ушел из вашего мира, дабы обрести мир иной… ближе к Богу!
Никто не мог объяснить поступок Булатовича, который от гусарской лихости и науки вдруг обратился к духовному подвижничеству, чаящему откровения свыше. А старые гусары только посмеивались:
— Вы, профаны, еще не знаете нашего «знаменитого Сашку»! Кто же поверит в его смирение, ежели под рясой отшельника стучит бравурное сердце лихого гусара?..
Булатович принял пострижение с новым именем отца Антония и очень быстро (опять-таки быстро!) выдвинулся в иеросхимонахи Никифоро-Белозерского монастыря, известного очень строгим, почти тюремным режимом. Лишь однажды (в 1906 году) его жизнь была нарушена поездкой в Аддис-Абебу, куда он отвез Ваську, возросшего на русских хлебах, но вдруг затосковавшего по своей родине. Скорее всего, эта поездка была очень далека от «родительской» лирики, ее, пожалуй, лучше считать секретной командировкой — не «из-под арки» Генштаба, а от Певческого моста столицы, где располагалось министерство иностранных дел. После этого визита в Авдис-Абебу Булатович с ангельским смирением вернулся в монастырь, и о нем постепенно забыли.
Так тянулось время в бдениях и молитвах до самого 1911 года, когда забили тревогу в Департаменте тайной полиции:
— Отец Антоний исчез, скрывшись из монастыря.
— Бежал? Куда он бежал, выяснить.
— Сами ничего не знаем. Видать, бежал к своим эфиопцам. В гусарском полку сказывали, что у него там жена осталась…
Булатович был обнаружен в древней афонской обители, что на юге греческой Македонии, возле Эгейского моря, откуда два дня пути до Одессы — пароходом, конечно. Афонские монастыри, укрытые в горных лесах, внешне напоминали крепости; толстые стены, узкие амбразуры, ворота железные, и, попав в эту «фортецию», монах полностью отрекался от общения с грешным миром. На Афоне подвижничали греки, сербы, грузины, болгары и русские, подчиненные константинопольскому патриарху.
Булатович сразу заметил, что на Афоне братство делится на аристократов и плебеев. Не стану вдаваться в подоплеку религиозных распрей, скажу кратко: постулаты веры были для Булатовича лишь удобным поводом для возмущения братии. Пока «плебеи» замаливали чужие грехи, сутками простаивая на коленях, уже высохшие от скудоедания, «проэстосы» (аристократы) занимали в монастырях по пять-шесть комнат, убранных с восточною роскошью, они носили богатые одежды, не отвращались от мяса даже во дни постные, а рядовых монахов они содержали в кельях на положении своих рабов и прислужников…
Вот тут-то в Булатовиче и проснулся былой гусар:
— Если крепости не сдаются, их надобно взрывать…
Авторитет его был в ту пору непогрешим, и вокруг него собрались тысячи сторонников, готовых сбросить ненавистное иго зажравшейся афонской элиты. В богословских диспутах, свободно цитируя ветхозаветных отцов церкви, Булатович призывал монахов к восстанию и даже… даже создал «боевые дружины». Из Петербурга члены Синода срочно прислали на Афон знающих теологов, но они были опозорены Булатовичем, эрудиция которого оказалась выше званий ученых академических богословов. Газеты всего света вдруг оповестили читателей, что на Афоне возник еретический бунт, во главе которого объявился какой-то странный русский гусар, по слухам женатый на черной, как сажа, эфиопке, обвешанной с ног до шеи золотыми браслетами. Патриарх из Константинополя отбил телеграмму в петербургский Синод, чтобы там не дремали, ибо дело зашло далеко…
Очень даже далеко зашло это дело! С русского парохода «Херсонес» был выброшен военный десант, солдаты брали святую обитель штурмом, разрушая груды баррикад, сооруженных Булатовичем по всем правилам военной фортификации. Около тысячи русских монахов были взяты в плен, всех их тут же оболванили наголо, как новобранцев, монашеские одежды с бунтарей были сорваны.
Жандармы пристально вглядывались в лица пленников:
— Тю-тю! А самого-то Булатовича уже нетути…
13 июля 1913 года пароход «Херсонес» вывалил на пристань Одессы-мамы крикливую и безалаберную, кое-как одетую толпу расстриженных монахов, и всем бунтарям было объявлено:
— Ваше счастье, что главный заводила сумел удрать, а то бы всех вас — под суд, и вы бы еще у нас расчирикались.
— А куда нам теперича? — спрашивали расстриги.
— Знать вас не знаем! Катитесь на все четыре стороны…
Департамент полиции не сомневался, что Булатович нашел приют в Аодис-Абебе, где у него давние связи с негесом. Но однажды ночью министр внутренних дел Маклаков был разбужен телефонным тревожным звонком, агент охранки доложил:
— Булатович здесь же, где дежурю и я.
— А где ты сегодня дежуришь?
— В ресторане у Кюба.
— А что Булатович?
— Ужинает с известной вам этуалью Зизи, которая дерет по червонцу только за скромную беседу с нею.
— Следи! Брать будем сразу, — решил министр…
С гусаром решили расправиться без суда, объявив Булатовичу, что он высылается в имение матери Луцы-ковку, где и надобно ему проживать под надзором полиции (без права выезда в города империи). Но как только Булатович появился в Луцыковке, к нему сразу сбежались невесть откуда все расстриги, выдворенные с Афона, а газеты запестрели сообщениями, что Булатович устраивает на Харьковщине «коммуну», где бывшие подвижники желают проживать единой семьей по законам равенства и братства.
— Опять ересь! — заволновались в Синоде…
Было печатно объявлено, что иеросхимонах отец Антоний еще не лишен духовного сана, а значит, подвластен юрисдикции Святейшего Синода, и скоро он предстанет перед судом церкви, яко еретик и безбожник. Неизвестно, куда бы теперь бежал Александр Ксаверьевич, но тут началась война с Германией, и отец Антоний сразу оказался на фронте. Правда, ему не вернули офицерского звания, он довольствовался ролью рядового солдата-разведчика, проявившего в боевых делах самую дерзкую храбрость.
Но однажды из разведки он не вернулся.
— Пропал Сашка! — горевали солдаты. — А уж был парень-хват, столько пленных побрал, что пора бы Георгия на шею ему…
На этот раз Булатовичу не повезло — он сам оказался в плену. Однако, верный себе, он скоро разоружил охрану лагеря и вывел из плена большую группу солдат, вернувшись в свою же часть. Здесь он, всеми почитаемый, был вызван к начальству:
— Александр Ксаверьевич, — сказали ему, — мы и сами толком не понимаем, в чем тут дело, но вот пришла из Питера бумага, чтобы вас удалить с фронта, как неблагонадежного. И велено вам иметь жительство в своей Луцыковке…
В своем имении он успел только поправить могилу покойной матери, а рано утром Булатович был найден убитым выстрелом в спину — такова версия. Очевидно, кому-то было очень нужно, чтобы его на этом свете не стало. Все бумаги Булатовича свалили в сельскую церковь, а потом и сожгли вместе с церковью. Впрочем, как я уже писал вначале, Булатовича будто бы видели потом в Одессе, как будто бывал он замечен в форме полковника, и при ставке Деникина… Опять версия!
Как много домыслов вокруг этого незаурядного человека!
Неожиданно меня пронзила догадка: разве не мог Булатович вернуться в Абиссинию-Эфиопию, где его многие знали и уважали, где у него был сын Василий Александрович, получивший образование в России, как и очень многие эфиопы в ту давнюю пору.
Я извещен, что до недавнего времени, нам уже близкого, в Эфиопии еще проживало немало людей, получивших в России военное и университетское образование, и они, эти люди — совсем недавно! — рассказывали нашим журналистам:
— Честно говоря, нам ведь нелегко забыть прошлое! Особенно грустно зимою… Ваши курские соловьи перелетают каждый год из России зимовать в нашу страну, и, когда мы слышим их пение, невольно вспоминаются молодость, русская жизнь, широкие пиры в застольях, и нам… нам хочется говорить по-русски!
На этом я и желал бы закончить свой долгий рассказ, если бы не странное письмо от читателя Г. Г. Афанасьева из села Константиновки Николаевской области. Он прочел мою миниатюру о вольном казаке Ашинове и сообщил следующее: «В с. Васильевке Белогорского района Крымской области живет (если верить его словам, а я слышал это сам от него) потомок легендарного А. К. Булатовича, работает он вроде бы агрономом в колхозе имени XXII партсъезда…»
Был город, которого не было
У стола прокурора — еще один свидетель:
— Как сейчас вижу — лежит голая мертвая женщина. Груди и правая рука у нее отрублены. Левый глаз вынут заостренною палкой. Палка с этим же глазом воткнута в землю. Недалеко от убитой всажен кол в землю. На колу — грудной младенец. Изо рта младенца торчит грудь, отрубленная у его матери.
— Свидетельница Петрова, подойдите к столу. Отвечайте.
— … девочка была еще жива. Один глаз ей вырезали. На одной щеке срезана лентой кожа. На руке пальцы отрублены. Правая нога завернута назад и привязана к спине лентой кожи, срезанной со щеки. Конец этой ленты прибит гвоздем к кости… А сама девочка, вы не поверите, была еще жива!
— Свидетель Пастухов, вы были в красных партизанах?
— Да, был. У нас в отряде много народу умерло.
— Свидетель, отчего они умерли?
— От этого.
— Отчего от «этого»? Выражайтесь яснее.
— Умерли от ужасов, которые они там видели…
— Свидетельница Анисова приехала из деревни?
— Здеся… Они всех изрубили! Насиловали с десятилетних и кончая старухами. Мужу моему отрезали нос, вырвали язык, а глаза выжгли раскаленным шомполом. Разве это забудешь?
— Свидетельница, знаете ли вы атамана в лицо?
— А как же! Вон он сидит… в серой сатиновой рубашке. Я видела его, когда он к нам на село в церковь приезжал.
— Что он там делал, в церкви, свидетельница?
— А ничего не делал. Только сказал потом, чтобы мы принесли жареных куриц и угощали его адъютантов.
— Благодарю. Вы свободны, свидетельница…
Шел народный суд. Судили черного атамана Б. В. Анненкова и его начштаба генерал-майора Н. А. Денисова — люди они были еще молодые и внешне вполне приличные, даже высокообразованные.
Процесс проходил в 1927 году в городе Семипалатинске, в столице дикого степного раздолья. За сотни верст шли по доброй воле свидетели. Толпами двигались из деревень, чтобы посмотреть на легендарного «зверя». Театр имени Луначарского не мог вместить всех людей, и многие свидетели ждали вызова в суд на улице. Вся наша страна следила за этим процессом, газеты публиковали подробные стенограммы речей. На митингах люди требовали для Анненкова самой лютой казни — без суда и следствия.
Прокурор сам поседел от ужаса, пока вел этот процесс.
— Свидетель Сидоркин, вы служили в банде Анненкова?
— Это уж так. Точно. Пострадал.
— Обнажите свою грудь…
На груди бандита — выжженное каленым железом тавро: череп под крестом, скрещение двух костей и множество змей-гадюк, которые, расползаясь по телу, опутывают мрачную эмблему атамана.
— Застегнитесь. Вы тоже участвовали в убийствах?
— Уже помилован… мне амнистия выпала.
— Не об этом спрашивают. Отвечайте по существу.
— Ну, приходилось. Может, кого и убил — не помню.
— Свидетель Сидоркин, — велел прокурор, — расскажите подробнее об отступлении отряда Анненкова в Китай…
И вдруг атаман Анненков гортанно выкрикнул одно слово.
Не русское! Скорее всего восточное слово.
Одно лишь слово — никому в суде непонятное.
Свидетель сжался, будто его огрели дубиной по затылку.
Прокурор обратился к подсудимому атаману:
— Повторите, что вы сейчас сказали свидетелю.
Загадочная улыбка выгнула тонкие губы атамана.
— Свидетель Сидоркин, что вам сейчас сказал подсудимый?
Но одного слова атамана оказалось достаточно, чтобы свидетель онемел. Анненков снова превратил его в своего сообщника!
…Недавно в Новосибирске вышла интересная брошюра В. Шалагинова о конце черного атамана. Автор, еще молодым студентом, видел Анненкова на суде. Он перелистал шесть томов допросов, решив выяснить: какое же слово произнес тогда атаман? Конечно, протоколы суда его не зафиксировали. Анненков свободно владел французским, английским, китайским, монгольским и разговорными наречиями Туркестана. Первые два языка отпадают. Вряд ли слово китайское. Может, жаргонное? Шалагинов пришел к мысли, что это страшное слово может быть только местного происхождения.
И он нашел это слово — вот оно:
— Карагач!
Да, именно это слово и выкрикнул на суде черный атаман. Шалагинов стал выяснять смысл этого слова и узнал, что так назывался город, КОТОРОГО НИКОГДА НЕ СУЩЕСТВОВАЛО.
А между тем он… был! Все-таки был он, проклятый!
Банда атамана Анненкова началась с 24 сабель, а затем превратилась в корпус всадников… Под напором Красной Армии она откатывалась прочь, оставляя после себя смрадные изувеченные трупы, дымя на бивуаках гашишем и опиумом, пьяно отрыгивала атаманщина злющей маньчжурской «ханшей». В составе банды числились: табун скаковых лошадей атамана, парикмахерская атамана, гардероб атамана, утонченная кухня атамана, телохранители атамана, хор песенников атамана, оркестр народных инструментов атамана и личный зверинец атамана, в котором — лучше людей! — уживались волки, медведи и лисицы. Был еще шут (точнее — рассказчик анекдотов). Надо всем этим табором реяло мертвенно-черное знамя с черепом и костями, поверх которого белели слова: С НАМИ БОГ И АТАМАН. Шевроны, вензеля, аксельбанты, бранденбуры — ими, сложно и вычурно, переплетались рубахи всадников.
Наконец, эта орава докатилась до той незримой черты, за которой Россия кончалась навсегда. Здесь, на рубеже Китая, атаман Анненков велел зачитать манифест, обращенный к армии:
«Славные бойцы, два с половиною года мы с вами дрались против большевиков… Теперь мы уходим вот в эти неприступные горы и будем жить в них до тех пор, пока вновь не настанет время действовать… Слабым духом и здоровьем там не место! Кто хочет оставаться у большевиков — оставайтесь. Не бойтесь. Будете ждать нашего возвращения… Думайте и решайтесь сейчас же».
После этого команда — спешиться, оружие класть на землю.
А когда приказ исполнили, Анненков повелел:
— Всем отойти от оружия на шестьсот шагов…
Между рядами людей и брошенного ими оружия встала, цикая плевками, шеренга телохранителей атамана в черных рубахах.
Анненков, стоя в стороне, ждал, когда люди примут решение.
Одни подходили к нему и целовали стремя его коня:
— Мы с тобой, атаман… возврата нет! Но их было мало, а большая часть отряда покинула его:
— Прости, атаман, но мы останемся на родине…
— Хорошо, — сказал атаман, щурясь из-под челки на яростный блеск подталых снегов в горах. — Повоевали, попили, погуляли… расстанемся по-доброму, как друзья. Я не сержусь. Я знал, что такие сыщутся. И заранее все приготовил. Сейчас вы пойдете в город Карагач, где вас ждут подводы и запасы провианта.
Армия Анненкова разошлась в разные стороны, как два враждующих корабля. Атаман ушел в Китай, другие потянулись обратно в Семиречье, где киргизы из Алаш-орды сопровождали их в загадочный Карагач… Шли семейные офицеры, шли казаки с женами и детьми. Следы людей быстро заносило песчаными вихрями.
Сам же Анненков, скатившись с гор, клином врезался в территорию «Поднебесной империи», а когда перед ним встала, бравируя количеством, китайская армия, атаман разбил ее в клочья, так что от китайцев ничего не осталось. Но в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Китайским властям все же удалось арестовать атамана: три года Анненков провел в заточении, откуда его выпустили по настоянию англичан. Выйдя из тюрьмы, он стал в китайском обществе желанной особой — за ним ухаживал сам Чжан-Цзо-Лин, вокруг атамана на цыпочках ходили консулы — французский и китайский. Анненкова стали прочить в главнокомандующие всеми боевыми силами на Дальнем Востоке:
— Вот фигура! Крепкая, как монолит, безо всяких компромиссов с совестью. И, заметьте, сэр, совсем не сентиментален…
Но «монолит» неожиданно дал трещину. Анненков не принимал никаких предложений — ни от Китая, ни от Европы, ни от своих собратьев по движению. Все эти годы он внимательно, с завидною усидчивостью следил за укреплением в мире авторитета СССР.
В 1926 году наш пограничник, стоя на часах, увидел, как две фигуры стараются пересечь рубеж. Щелкнул затвор винтовки:
— Стой, кто идет? Стрелять буду.
— Да не пугай, мы уже пуганые, — ответили ему. — Идет домой черный атаман Анненков… Слышал такого?
— А с тобой кто крадется?
— Мой начштаба — генерал Колька Денисов.
Дерзким возвращением на родину потомок декабриста Анненкова доказал, что он человек мужественных решений. Конечно, при первом же допросе был задан деликатный вопрос:
— Борис Владимирович, как вы могли решиться? Вы же весь в крови замученных людей. На что вы надеялись, переходя границу? Ведь мы вас миловать не собираемся.
— Я это знаю, — отвечал Анненков, и в показаниях ОГПУ написал следующее: «Белое движение немыслимо и не нужно… Советская власть признана всеми народами Советского Союза, и при полной поддержке создается сильное государство». — Потому я и пришел, — сказал атаман, — что не хочу больше бороться с вами. Нет, я не устал, я понял! Учтите, что я вернулся добровольно и сейчас твердо стою на платформе советской власти…
А когда в Семипалатинске его вели в здание суда, он с ухмылкой читал лозунги на красном коленкоре, которые держали на древках жители степей: «СМЕРТЬ ЧЕРНОМУ АТАМАНУ!»
Суд продолжался. Дело разбухало от крови.
Все было ясно, и вдруг… гортанный выкрик атамана:
— Карагач!
— Свидетель, что сказал вам сейчас подсудимый?
— Не знаю я… ничего не слышал… отпустите с Богом!
Постепенно суд выяснил, что единства в армии Анненкова не было. Среди головорезов находились и такие, что были неспособны служить с атаманом по чувству… совести! Иногда злостные враги советской власти соглашались сдаться красным, лишь бы не участвовать в страшных изуверствах, когда под пение молитвы насиловали женщин, когда пьянствовали, сажая трупы убитых вперемежку с их же убийцами, и бандиты обнимали трупы, дружески уговаривая мертвецов выпить с ними за компанию.
В мучительстве всегда есть ненормальность, и здоровый человек органически протестует против насилия… Ярушинская бригада Семиреченской армии Анненкова, устав от крови, однажды взбунтовалась. Анненков послал на усмирение свой китайский полк, и в непроходимых алакульских камышах китайцы вырезали бунтовщиков.
Цифра всех убитых Анненковым вообще не поддавалась учету. Никак не давалась суду и цифра уничтоженных атаманом своих же «братьев-атаманцев». Засыпанные песками трупы «выпадали» из портфелей следствия, чем ловко пользовались ухищренные адвокаты. Анненков вывел на рубеж 18 000 человек из состава своей армии. Естественный вопрос: куда же делись остальные? Их не могли найти. Степные ветры глушили голоса сгинувших в безвестности…
Их так бы и не нашли никогда, если бы не случайность. Во время процесса с китайской стороны в область Семиречья въехал советский консул. Его сопровождали в автомобильной поездке: начальник погранзаставы, секретарь Фурманова и шофер. Не доехав до озера Ала-Куль, все вышли из машины.
— Кажется, это они, — сказал консул, мрачнея…
Перед взорами путников открылась долина, в которой лежали пять гигантских могил, одна из которых уже была вскрыта кочевниками, доверху наполненная перемешанными костями. Здесь и покоились анненковцы, покинувшие атамана в каменных воротах Джангара и повернувшие от рубежа назад — на родину!
Так отыскался Карагач — город, которого никогда не было.
Люди в надежде шли в этот город, а увидели могилы, заранее для них выкопанные. Здесь все уже было приготовлено для их массового уничтожения… И атаман Анненков точно рассчитал удар по свидетелю, когда убил его лишь одним словом:
— Карагач! — Очевидно, атаман знал свидетеля как участника этой дикой расправы, и тот сразу онемел…
«КАРАГАЧ» — вот последнее слово подсудимого.
Выездная сессия Верховного Суда СССР обвиняла Анненкова не только в убийстве крестьян и коммунистов — его судили и за убийство большей части своего же отряда.
Государственный обвинитель сказал:
— Мы судим Анненкова не за убеждения… не за монархизм в мыслях, платонический и мечтательный. Мы судим его за монархизм, конкретно проявленный в действиях!
Новосибирские адвокаты с большим умением, иногда блистая старомодным остроумием, защищали Анненкова и его начштаба Денисова. Атаман еще до революции получил по суду год и четыре месяца тюрьмы за отказ вывести свою часть на расстрел восставших — один плюс. Атаман не сразу поднял черное знамя, а пришел с фронта в Сибирь под красным знаменем — второй плюс. Атаман добровольно сдался ОПТУ и, как сам удостоверяет, сейчас находится на «платформе» советской власти — третий плюс…
Но тяжесть преступлений против народа была столь велика, что приговор мог быть очень краток — пуля!
В те годы кинематография по свежим следам событий отсняла фильм «Анненковщина» — получилась добротная, насыщенная трагизмом лента, и жаль, что наше поколение не видело этого фильма. Дети до шестнадцати лет, конечно, на просмотр «Анненковщины» не допускались. Я посмотрел его в тринадцать лет, в блокированном Ленинграде, когда все возрастные понятия были резко смещены в сторону смерти…
В сибирских степях «анненковщину» еще помнят.
Да и разве можно забыть?
Мясоедов, сын Мясоедова
В Московском училище живописи, ваяния и зодчества ожидали визита высокого начальства, когда в кабинет князя Львова, директора училища, ввалился швейцар и пал в ноги:
— Ваше сиятельство, стыда не оберемся… избавьте!
— В чем дело, милейший? — удивился князь и только тогда заметил, что швейцар перепоясан, словно кушаком, толстою железною кочергой. — Да кто ж это тебя так, братец мой?
— Опять Ванька… Мясоедов, сын Мясоедова! Завязал курям на смех, а мне-то каково в дверях гостям кланяться?
Владимир Милашевский писал: «Оригиналом из оригиналов, уникумом, перед которым все меркло, был художник Иван Мясоедов», сын знаменитого передвижника Григория Григорьевича Мясоедова.
Г. Г. Мясоедов был человеком сложным, в общении невыносимым; его резкий самобытный характер иногда оказывался даже для друзей и близких тяжел не по силам. Не ужившись с первой женой — пианисткой, он сошелся с молодой художницей Ксенией Ивановой, которая в 1881 году родила ему сына — Ивана. А далее начинаются загадки, которые можно истолковать лишь причудами большого таланта. Григорий Григорьевич не позволил жене проявлять материнских чувств, мальчику же внушал, что его мать — это не мать, а лишь кормилица. Не отсюда ли, я думаю, не от самой ли колыбели и начался острейший разлад между отцом и сыном?..
Наконец Г. Г. Мясоедов безжалостно оторвал ребенка от матери, доверив его заботам семьи своего друга — пейзажиста А. А. Киселева (тогда еще москвича). Это случилось, когда Мясоедов позировал Репину для картины «Иван Грозный и сын его Иван». Облик художника воплотился в облике царя-убийцы, а позже Мясоедов вспоминал:
— Илья взял царя с меня, потому что ни у кого не было такого зверского выражения лица, как у меня…
А семья Киселевых была талантливая, веселая, многодетная. Софья Матвеевна, жена художника, решила заменить Ване родную мать. Казалось, этот отверженный подкидыш попал в общество сверстников, здесь и обретет счастливое детство. Но этого не произошло… Я позволю себе сослаться на записки Н. А. Киселева, сына пейзажиста, который в Ване Мясоедове встретил ребенка, не желавшего признавать слово «нельзя». На каждое «нельзя» он отвечал гнусным, противным воем. В нем сразу же «стали выявляться его отрицательные стороны, чего так боялась моя мать. Он оказался абсолютно невоспитанным. Ни в малейшей степени ему не были знакомы самые примитивные правила поведения». Сколько ни билась с ним добрейшая Софья Матвеевна, ничего не получалось, и у нее скоро опустились руки:
— Исчадие ада! Что из него выйдет — подумать страшно…
В ту пору передвижники жили единой дружной семьей (разлады в их Товариществе возникли позже). Когда устраивались выставки картин в Москве, это событие отмечалось добрым застольем в доме Киселевых — шумно, весело, празднично. Детей кормили отдельно от взрослых, но гости пожелали увидеть сына своего собрата — Ваню Мясоедова. Николай Маковский больше других упрашивал Софью Матвеевну:
— Да покажите нам его… Что вы прячете?
— Прячу, ибо знаю, что добра не будет.
— А все-таки покажите, — настаивал Маковский.
Мясоедов, сын Мясоедова, был представлен гостям. Но глядел на всех волчонком, исподлобья. Убедившись, что смотрины его закончены, мальчик вдруг шагнул к Николаю Маковскому, одетому лучше всех, вытер сопливый нос об рукав его сюртука… Это была уже не шалость капризного ребенка — это было умышленное злодейство. Софья Матвеевна при всех расплакалась.
— Чаша моего терпения переполнилась…
После этого казуса Мясоедов забрал свое немыслимое чадо от Киселевых и в 1891 году пристроил его в полтавское реальное училище, которое Ваня и закончил, не блистая аттестацией. Но «искра Божия» уже была в душе Мясоедова-сына, и юноша, оставив тихо дремлющую Полтаву, поступил в Московское училище живописи, ваяния и зодчества. Киселевы тогда уже перебрались на берега Невы, учителями Ивана стали превосходные мастера — Н. А. Касаткин и В. Н. Бакшеев.
Бакшеев говорил Григорию Григорьевичу:
— Ваш сынок Ваня — ах, какой это талантище!
— Несчастье мое, — отвечал Мясоедов-отец…
А ведь Бакшеев не льстил маститому передвижнику, его сын получал высшие оценки в живописи и в рисунке. Бакшеев не стал допытываться, в чем отец видит «несчастье», но в своих мемуарах отметил: «Он боялся, что его сын пойдет по пути артистов цирка и бросит живопись…»
— «Дубина!» — отозвался отец о сыне.
Правда, что Ванечка рос богатырем. Его физическое развитие совпало по времени с развитием русского спорта, когда чемпионаты силовой борьбы становились праздниками для народа. Иван все чаще отрывался от мольберта — ради цирковой арены. Феноменально могучий от природы, он увеличивал силу беспощадными тренировками. Его внимание обратилось к античному миру, потому что там царил культ человеческого тела. Иван освоил греческий язык, дабы легче проникнуть в древний мир гармонии и красоты. В цирках он выступал за деньги, как профессиональный борец, под псевдонимом «де Красац». Отец, узнав об этом, презрительно фыркал:
— Чемпион мира и окрестностей…
Иван Мясоедов своего добился, его фигура обрела удивительную гармоничность, он походил на Геркулеса. Я вот думаю: что это — мода, поветрие? Ведь тогда же портретист Браз ударом кулака разрушал камины и печи, Машков и Кончаловский (еще молодые ребята) изображали себя обнаженными, демонстрируя свои мышцы, а наш чудесный мастер Мешков на своих плечах относил на водопой жеребенка и таскал его к реке до тех пор, пока жеребенок не превратился в коня…
«Художник должен быть сильным!» — утверждал Иван.
Летние каникулы он проводил в полтавской усадьбе отца, отношения с которым не были еще враждебными, но становились все холоднее. Гуляя в саду, стареющий художник постоянно спотыкался о разбросанные гири, которые даже нельзя было убрать с дороги (так они были массивны).
— Дурак! — кричал он сыну.
Отец был не прав. И напрасно упрекал сына в том, что его интеллект растворился в мускулатуре. Изучив греческий язык, Иван уже постигал итальянский. Известный актер В. Гайдаров бывал тогда в Полтаве и в своих мемуарах отметил, что Ивана окружало интересное общество. Именно здесь он встретил режиссера Н. Н. Евреинова, друзьями Ивана были и Волкенштейны, представители культурной семьи с давними революционными традициями… Мало того, Иван Мясоедов печатался в популярном журнале «Геркулес», в котором выступал и Максим Горький — с призывом быть сильными и здоровыми: «Было бы чрезвычайно хорошо, если бы мы, русские, усвоили этот девиз!»
Пропагандируя культ красоты и силы человеческого организма, Иван Мясоедов сочинил «манифест», который и был опубликован Евреиновым — для всеобщего сведения. Работая в цирках, Иван Мясоедов ставил на аренах мифы Древней Греции с участием акробатов в икарийских играх, смело вводил под купол воздушных красавиц в античных хитонах… Он и сам был красив! Подчеркивая это, он сделал на лице, вокруг глаз, голубоватую татуировку, чтобы его упорный взгляд казался демоническим и загадочным. Все это лишь бесило старого передвижника, своим полтавским друзьям он говорил:
— Нет, это не мой сын, а какое-то отродье. Я человек слабый, болезненный… откуда взялся этот верзила? Художника из него никогда не выйдет, а что выйдет — неизвестно!
В 1901 году богатыря охотно приняла под свою сень петербургская Академия художеств, он попал на выучку к Вл. Маковскому, который не затруднялся в выборе сюжетов для учеников.
— Да что вы, темы найти не можете? Посадим натурщиков за стол, пусть пьют чаек — разве не сюжет для картины?
Рисунок преподавал «свирепый» профессор Гуго Залеман.
— Сегодня рисуем человеческий скелет, — объявил он.
— Простите, но я пейзажист, — сказал кто-то.
— Вот и прекрасно! — рычал Залеман. — Значит, вы обязаны изобразить скелет гуляющим по берегу моря.
Академическая школа, при всех ее недостатках, все-таки дала Мясоедову владение формой и цветом, без которых немыслим никакой художник. Друзьями его стали Федор Кричевский и Георгий Савицкий (тоже сын передвижника). Кричевский оставался верен своей теме — украинскому крестьянству, а Савицкий невольно поддался влиянию Мясоедова, они совместно изучали «Илиаду» и «Одиссею». Мясоедов был влюблен в древность, даже дома он искусно драпировался в тогу римского патриция, курчавая челка (тоже античная) спускалась на лоб. Уже тогда Мясоедов был кумиром студенческой молодежи. На традиционных балах-маскарадах в Академии художеств он всегда выигрывал первые призы «за костюм», появляясь перед публикой полуобнаженным, с коротким мечом в руке, с волосами, стянутыми золотым обручем…
— Тьфу! — выразительно реагировал на это отец.
А между тем о сыне его уже ходили легенды; в римском Колизее он выступил в роли гладиатора, Рим удостоил его премии за красоту торса, в Испании он поверг наземь здоровущего быка (недаром же Федор Кричевский сделал его портрет в облачении мадридского тореадора). Наш прославленный живописец А. М. Герасимов случайно встретил Ивана Мясоедова в гостях у писателя Вл. Гиляровского: «До этого я знал его только по фотографиям в журналах. С играющими мускулами, с венком из виноградных листьев на голове, с лицом Антиноя, он был похож на античную статую!» — таким он запомнился Герасимову…
Академия художеств формировала художника в течение семи лет. И лишь под конец учения Мясоедов возобновил знакомство с семейством Киселевых, избегая при этом хозяина дома, но сумев понравиться Софье Матвеевне, хотя она (по старой «материнской привычке») беспощадно шпыняла своего беспутного «сына»:
— А ну! Пошел из-за стола — руки мыть…
Н. А. Киселев в своих записках отметил, что Иван производил странное впечатление — молчаливый, сосредоточенный, замкнутый. «Никогда не говорил о своей жизни, планах, не участвовал в общих разговорах». Лишь постепенно он раскрыл свою душу.
— Хочу поступить в батальный класс Франца Рубо. Мечтаю о большом полотне — отплытие аргонавтов в Колхиду.
— А чего ты не женишься? — спросил его Коля Киселев.
— Мне нужна не столько жена, сколько натурщица, всем своим обликом отвечающая моим представлениям о древней красоте…
Киселева, однако, удивило, что, помимо живописи, Иван увлекается граверным искусством. Его влекла (и сильно влекла!) сложная техника воплощения тончайших оттисков на бумаге.
— Зачем это тебе, Ваня?
— Можно заработать, — был ответ…
В ту пору Киселеву не могло прийти в голову, какую извилистую линию проведет граверный штихель в могучей руке Ивана… Учителя же он избрал себе гениального — самого Матэ! Художник П. Д. Бучкин вспоминал, что мастерскую Матэ часто посещали два друга — Иван Мясоедов и Федор Кричевский, в своих учебных офортах они тщательно повторяли свои живописные работы. Так что опыт в гравировальных делах у Ивана Мясоедова уже был, а учитель ему попался — наилучший в тогдашней России!
Осенью 1907 года, когда Мясоедов поступил в мастерскую Рубо, отец писал о нем: «Бродит, пускает пузыри, а выйдет вино или квас — неизвестно… Живет во флигеле, где у него постоянно торчат молодые люди, его рабы и наперсники, которых он угнетает своим величием и абсолютностью приговоров…» В следующем году Иван уже взялся за написание картины «Аргонавты», «в осуществление которой, — сообщал отец из Полтавы, — я не верю, но мешать ему в этом не хочу, хотя наперед знаю, что доброго из этого выйдет мало… Он в мире признает стоящим чего-нибудь только себя, метит он очень высоко и не без основания, но все это слишком рано. Он хочет удивлять, удивлять-то еще нечем…». Очень строго отец судил своего сына!
Строго и несправедливо. Иван Мясоедов окончил Академию художеств блистательно — с золотой медалью. Его программной работой стало огромное и торжественное полотно «Поход минийцев (Аргонавты, отплывающие от берегов Греции за золотым руном в Колхиду)».
Наградою за успех была заграничная поездка. Италия в ту пору была встревожена мессинским землетрясением. Будучи в Риме, Мясоедов, конечно, посетил тамошний цирк, на манеже которого выступали лучшие силачи мира. Шпрехшталмейстер под конец объявил:
— Почтенная публика! Если средь вас найдется желающий испробовать силу и повторить хотя бы один номер нашей программы… наш цирк отдаст ему весь кассовый сбор!
Соблазн был велик. Нашлись охотники подзаработать. Но как ни тужились, могли убедиться лишь в том, что гири не по их силенкам. Вот тогда-то из партера и поднялся наш Ванечка:
— Я приехал из России, синьор. Позвольте мне…
Неподъемные тяжести стали порхать над манежем, как мячики. Своей силой он превзошел цирковых атлетов, и директор цирка подал ему поднос с деньгами. Мясоедов деньги принял:
— Прекрасные синьориты и вы, благородные синьоры! Я, русский художник, жертвую весь этот кассовый сбор в пользу бедных итальянцев, пострадавших от землетрясения в Мессине…
Что тут было! Итальянцы разом встали, устроив Ивану бурные овации. Это и понятно: зрителей Мессины спасли экипажи кораблей русской эскадры, а теперь русский богатырь Иван жертвует баснословный гонорар на благо тем же мессинцам…
Всегда приятно думать о благородстве человека!
Передвижничество изживало само себя, среди «стариков» начались распри и несогласия… Г. Г. Мясоедов порвал с Товариществом, безвылазно проживал в Полтаве. Он не смирился с тем новым, что обильно вливалось в усыхающие артерии прошлого. Вокруг неукротимого апостола былых заветов образовалась оскорбительная пустота, он замкнулся в своем саду, ненавидя людей, и терпел только музыку:
— Все лгут, и только музыка еще остается честной…
Гнетущий покой в Полтаве лишь однажды был потревожен приездом Н. А. Киселева, сына его давнего друга. Визит в Полтаву был связан с XXXVIII выставкой передвижников. Старик помог Киселеву найти помещение для картин, выставка прошла успешно. Но визит в Полтаву доставил немало неприятных минут: у калитки усадьбы его встречал не сам Мясоедов, а сын Мясоедова.
— Коля? — удивился Иван Мясоедов. — Наверное, к нему? — И кивнул в глубину сада, где виднелся отцовский дом. — Если к нему, так я провожу тебя. Но только до крыльца. Дело в том, что мы с отцом не видимся. Живем, как чужие люди…
В голосе сына сквозила явная враждебность по отношению к отцу, и Н. А. Киселев верно рассудил, что в этом доме, на отшибе Полтавы, уже произошла семейная трагедия. А вскоре ушел из этого мира Мясоедов-старший; он умирал, окруженный музыкантами, которые играли ему Баха и Шопена… Я держу перед собой портрет умирающего, исполненный с натуры рукою его сына: как страшен момент агонии! И я отказываюсь понять, что более двигало рукою сына — искусство или ненависть к отцу? Зачем он с таким старанием выводил линии спазматически открытого рта, обводил контуры страдальчески заостренного лица?
Мясоедова-отца не стало, но остался он — сын его…
На двух посмертных выставках (в Полтаве и в Москве) он безжалостно расторговал все богатое наследие отца, не пощадив и его коллекции, составленной из дарственных работ Репина, Ге, Шишкина, Дубовского, братьев Маковских… Нам, потомкам, остались от этих выставок-продаж одни жалкие каталоги. Но можно ли простить художнику то, что простительно купцу-торгашу?
…После поездки в Полтаву Киселев сказал матери:
— Иван встретил меня очень странно. И не пожелал общения со мною. Он проводил меня до дома отца с какой-то подозрительной поспешностью. Словно он боялся, что я стану напрашиваться на визит к нему в его отдельное жилье во флигеле.
— Он еще не женился? — спросила Софья Матвеевна.
— Да кому он нужен со своими выкрутасами… Всю жизнь, наверное, будет искать заморскую принцессу на горошине!
«Принцессой на горошине» оказалась Мальвина Верничи, приехавшая к нам на гастроли в амплуа партерной акробатки.
— Вот это она … моя жена!
Я раскладываю портреты Мальвины: вот четкий профиль, как на античной камее, с пышной копною волос на затылке, вот она в прекрасной наготе… Да, женщина красивая! Но красота ее какая-то зловещая, далекая нам, не от мира сего. Таких женщин лучше обходить стороной, любуясь ими из безопасного далека. Теперь в прозрачном хитоне эта бесподобная красавица из цирка варила на кухне макароны для своего мужа…
Георгий Савицкий, увидев Мальвину, ахнул:
— Ваня, дай мне твою жену ненадолго.
— Зачем?
— Вылитая Иродиада! Буду писать с нее.
— Бери, — разрешил Мясоедов, — только не задерживай долго, ибо она необходима мне для картины «Отдых амазонок»…
Жилось ему не так уж легко. Порою мне кажется, что он бросал кисти ради манежа, снова превращаясь в «де Красаца», только потому, что в доме не хватало денег на макароны. В. А. Милашевский оставил нам такую живописную сцену в студенческой столовой: «Мясоедов появлялся в сопровождении своей хорошенькой жены-итальянки, очень маленькой женщины. Он не столько обнимал ее, сколько покрывал ее плечи одной своей ладонью. Они стояли вместе у кассы… совещались на итальянском языке — хватит ли на две порции бефстроганова. Бедный гладиатор?»
Никто не знал, чем Мясоедов занят, каковы его творческие планы, но занятий гравюрой он, кажется, не оставил.
…В 1919 году Иван Мясоедов навсегда покинул родину. А перед отбытием в эмиграцию он безжалостно, даже с каким-то садизмом, уничтожил в усадьбе все, что касалось его отца — все его эскизы, всю переписку, все наследие мастера.
Откуда такая лютейшая ненависть?
Мясоедов, сын Мясоедова, растворил себя в накипи чужой для нас жизни; до его друзей, оставшихся на родине, доходили о нем только слухи, которые невозможно проверить. Полтава жила своими заботами и чаяниями, об Иване стали забывать. Но вот однажды в окрестностях Полтавы решили устроить обсерваторию. Долго искали для нее место, пока не обратили внимание на заброшенную усадьбу Г. Г. Мясоедова, возле которой догнивал и флигель его сына. Этот флигель почему-то и сочли самым удобным местом для строительства. Начали разрушать постройку, и тут… Тут мы перенесемся в московскую квартиру архитектора А. В. Щусева. Его гостеприимством пользовались тогда многие. Среди гостей случайно оказался архитектор из Полтавы, который и рассказал о загадочной судьбе этого флигеля:
— В нем жил Иван Мясоедов, там же была и его мастерская. Но под рабочим столом художника мы обнаружили засекреченный лаз с очень хитрым затвором, ведущий в подземелье. У нас закралось подозрение, что тут дело нечисто… Действительно, в куче старого мусора мы неожиданно обнаружили отлично сработанное клише с тончайшим граверным узором. Это была матрица, вполне готовая для печатания фальшивых денег.
— Русских? — оживленно спросил Щусев.
— Нет, американских долларов…
Тогда же Н. А. Киселев поведал Щусеву о том, что Иван Мясоедов недаром, как видно, постигал технику граверного искусства («и мы оба порадовались, что судьба избавила отца от больших страданий, послав ему своевременную смерть»). Но история на этом не закончилась… По словам того же Н. А. Киселева, события развивались так. Молодое Советское государство нуждалось в культурных контактах с заграницей, в концертное турне по Германии выехала молодая скрипачка Вера Шор. Германия переживала тяжелые времена, всюду царила нужда, зато процветали нувориши-спекулянты, а в Берлине на каждом углу торчали на костылях нищие калеки. После одного из концертов к Вере Шор подошел прилично одетый молодой человек. Он сказал, что в Берлине находится художник Иван Мясоедов, у которого собирается русское общество, и это общество будет чрезвычайно ей благодарно, если она повторит свой скрипичный концерт в условиях мясоедовского ателье.
— Если вы согласны, — заключил молодой человек, — я провожу вас… Это не так далеко отсюда.
Вера Шор согласилась. Молодой человек провел ее темными закоулками в теснину мрачного двора, по черной лестнице они поднимались до верхнего этажа. На условный стук двери открылись, и Вера Шор оказалась в богатой квартире, украшенной антикварной мебелью, коврами и картинами. Громадный стол — это в нищем-то Берлине! — буквально ломился от обилия дорогих яств, уникальных вин и заморских фруктов.
Иван Мясоедов рассеял ее недоумение словами:
— Да, по нашим временам такой стол — редкость. Но я богат, у меня много заказов… популярность в Германии… даже в Италии!
После концерта он щедро расплатился с музыкантшей, взяв с нее слово, что перед отъездом на родину она непременно позвонит ему, дабы договориться о повторении этого чудесного вечера. Вера Шор так и поступила. Но по телефону ей ответили, что Иван Мясоедов уже заключен в тюрьму — как фальшивомонетчик. Скрипачка не могла понять, какой же смысл в период девальвации германской марки идти не преступление ради той же марки?
В трубке телефона высмеяли ее наивность:
— Ваш соотечественник работал над производством устойчивой валюты… Он печатал фальшивые британские фунты стерлингов…
Кто-то из друзей Н. А. Киселева, бывавший тогда в Италии, видел даже газету, сообщавшую, что художник Иван Мясоедов «приговорен к пожизненным каторжным работам в одной из отдаленных английских колоний». Казалось бы, на этом можно поставить точку. Однако рассказ Н. А. Киселева был дополнен академиком А. А. Сидоровым (ныне покойным).
В 1927 году он выехал в Германию по делам Наркомпроса, а в Берлине навестил русского гравера В. Д. Фалилеева, «сохранившего, — как пишет Сидоров, — всю привязанность к советской родине». Каково же было удивление Сидорова, когда здесь же, на квартире Фалилеева, он встретил и нашего Ивана Мясоедова, которого украшала громадная борода (увы, седая!).
«Он только что вышел из тюрьмы Веймарской республики… Был молчалив и по-прежнему предан мечте о красоте и здоровье „нового человека“. Мне подарил он на память свой рисунок… Образ вакханта, искусственный жест — эстетизация видения, образа и рисунка». Когда Сидоров решил похвалить этот рисунок, Иван Григорьевич сказал — даже с гордостью:
— Дело, конечно, прошлое, но в академии умели учить. Но только теперь я рисую лучше, потому что рисую… из головы!
Итак, Сидоров встретил Мясоедова уже на свободе.
Подтвердился слух, что Веймарская республика пощадила художника после того, как он с небывалым талантом расписал фресками тюремную церковь.
…Мясоедов, сын Мясоедова, умер в 1953 году.
Осталось сказать последнее — самое утешительное.
Недавно общественность Полтавы отметила 100-летие со дня рождения Ивана Григорьевича Мясоедова; в художественном музее города открылась выставка его работ, которая, как сообщалось в нашей печати, «свидетельствовала об И. Г. Мясоедове как о самобытном и талантливом живописце, тонком рисовальщике».
Меня такая похвала не удивила…
Да, был талантлив. Да, судьба его трагична.
Наконец, все могло сложиться иначе.
«Не говори с тоской: их нет…»
Я писал роман «Из тупика» еще молодым, писал слишком горячо и страстно, наверное, потому он мне дорог и поныне. Конечно, после его публикации начался неизбежный прилив читательских писем, к которым со временем привыкаешь, как человек, живущий на берегу моря, привыкает к плеску волн… Сразу же напомню: ледокол «Святогор» — будущий славный «Красин» — когда-то плавал под флагом военного флота. Первая мировая война заблокировала наши южные порты, а поиски новых коммуникаций с Европой заставили русских моряков осваивать приполярные маршруты.
Штурманом же «Святогора» был лейтенант Николай Александрович фон Дрейер — один из героев моего романа «Из тупика». В редкой книге «Памяти борцов революции», выпущенной еще при жизни В. И. Ленина, об этом человеке сказано следующее: порвав с кастовостью своего дворянского класса, Н. А. фон Дрейер целиком отдал себя делу народа и служению революции, за что в 1919 году и был злодейски умерщвлен в Архангельске белогвардейцами…
Неожиданно я получил письмо из тихой Псковской провинции, славной историческими памятниками. Мне писала жившая на покое в Печорах пенсионерка Елена Александровна Чижова, благодарившая меня за то, что я в романе «Из тупика» не забыл почтить добрым словом ее брата Николая Александровича. Из письма выяснилось, что образование она получила в Смольном институте благородных девиц.
Помнится, я даже вздрогнул от удивления:
— Не может быть! Смолянка? Неужели?
Я сразу повернулся к своей персональной картотеке. Рука привычно извлекла из ящика пачку карточек, заведенных на представителей дворянской фамилии фон Дрейер, живших в нашей стране до революции. Каково же было мое изумление, когда мне попалась карточка, уже заполненная на мою читательницу, мою же современницу! — которую я учитывал лишь в истории. Вот как бывает: думаешь, что человек давно растворился в былом, а он, оказывается, здесь, недалеко от тебя: мало того, этот человек, учтенный тобою в прошлом времени, еще и твой читатель. Карточка указывала: Елена Александровна фон Дрейер, дочь подполковника и его жены Екатерины Николаевны, урожденной Чаплиной, выпущена из Смольного института в 1912 году.
Давно увлеченный русской генеалогией, я за этой скупою карточкой уже разглядел ее родство с московским врачом М. Я. Мудровым и знаменитым математиком Н. И. Лобачевским…
Далее нашу переписку можно уподобить диалогу:
— Генриетта фон Дейер, — спрашивал я, — в конце царствования Екатерины II проживала в Петербурге, давая девицам уроки на арфе… Не ваша ли родственница?
— Очевидно, — отвечала мне Елена Александровна Чижова, — эта музыкантша была бабкою моего отца.
— Ваш отец служил в гарнизоне Оренбурга?
— Не помню. Он умер еще в конце прошлого столетия.
Я опять роюсь в картотеке, проверяя себя:
— А ваша матушка Екатерина Николаевна, кажется, была и во втором браке… Простите, за кем?
— За столичным врачом Николаем Гамалея, который умер в Ленинграде. Мама пережила его почти на двадцать лет и погибла в невыносимых условиях ленинградской блокады.
— Возможно, — напомнил я, — вам известно, что в Париже на конкурсе красоты получила почетный титул «Мисс Россия 1936 года» некая Ирина фон Дрейер… Вы знаете о ней?
— К этой ветви Дрейеров, — следовал ответ из Печор, — мы не имели близкого отношения. Но я слышала, что «Мисс Россия 1936 года» стала женою Дрейфуса, очевидно, потомка того самого Дрейфуса, что так знаменит своим процессом…
Наш письменный «диалог» продлился до осени 1973 года.
Издавна укоренилось представление о смолянках как о лилейных созданиях, взращенных в тепличных условиях закрытых дортуаров, а в обыденной жизни ни к чему не годных! Между тем если проследить жизненные пути смолянок, то средь них сыщем немало писательниц и общественниц, профессоров и ученых, одна из смолянок в прошлом веке даже погибла во время опытов со взрывчатыми веществами… Кто же такая Елена Александровна Дрейер, в браке Чижова?
Сразу даю документальный ответ: она старший лейтенант Советской Армии, она кавалер трех боевых орденов…
Странно ли?
Нет, не странно, если эта женщина была сестрой милосердия еще в первую мировую войну, а в грозном 1941 году снова пошла на фронт. На этот раз с мужем-ополченцем и сыном Ярославом, молодым актером. Муж был убит в бою, сын погиб в штыковой атаке под стенами Ленинграда. «Это был храбрый юноша. Мать сама вынесла его с поля боя и похоронила по-солдатски, в общей могиле… За годы войны старшая медсестра Е. А. Чижова спасла сотни солдатских жизней». Так было написано в газете «Ленинградская правда» от 9 марта 1945 года, когда оставались считанные дни до великого Дня Победы. В эти дни старший лейтенант Е. А. Чижова шагала по земле Восточной Пруссии, и газета опубликовала ее письмо: «Пруссия горит… она горит, как когда-то горели Колпино, Пушкино и Красный Бор. Я в стране, которая убила моего сына. Но я пришла сюда не мстить, а помогать моей армии…» Фронтовой корреспондент Дм. Остров писал тогда же: «Об этой женщине тепло вспоминают сотни бойцов и командиров, от души желая ей долгой и хорошей жизни. Три ее ордена свидетельствуют о бесстрашном сердце русской женщины, идущей с санитарною сумкой по полям боев в Восточной Пруссии…»
Елена Александровна завершила свой ратный путь в боях за Вену и Прагу! Война закончилась, и она вернулась в родной город на Неве. Увы, ее квартира была разгромлена прямым попаданием вражеского снаряда. Ничего от прошлого не осталось, а на стене… На стене, чудом уцелевший, хотя и пораненный осколком, висел маленький портрет ребенка. Нет, это не был портрет ее сына! Смутные семейные предания прошлого связывали этот портрет с именем поэта Пушкина — будто это именно он изображен на миниатюре, еще младенцем.
В 1949 году В. А. Чижова решила отнести миниатюру в Пушкинский Дом, «думая, — как писала она мне, — что это будет им интересно». Естественно, там ее сразу же спросили:
— Чем вы можете доказать, что этот ребенок — Пушкин?
Елена Александровна вспомнила семейную легенду:
— Надежда Осиповна Пушкина, мать поэта, подарила портрет Софье Матвеевне Мудровой, дочери врача, который был домашним доктором родителей поэта. Дочь Мудрова была выдана за Великопольского, мота и картежника, ныне всеми забытого поэта, памятного, пожалуй, одной лишь строчкой: «Глава „Онегина“ вторая съезжала скромно на тузе». Дочь же Великопольских Надежда Ивановна стала женою Николая Андреевича Чаплина, моего деда. Мать рассказывала, что эта миниатюра памятна ей с детства, как самое драгоценное в нашей семье. Детям даже не позволяли ее касаться…
Мнение авторитетных специалистов из Пушкинского Дома было таково: семейная версия весьма сомнительна, и потому детская миниатюра была ими отвергнута. Через год после этого случая в Ленинграде гастролировал Московский театр имени Ермоловой, который поставил пьесу А. Глобы «Пушкин». В заглавной роли блистательно выступил актер В. С. Якут, игравший ярко и вдохновенно… В антракте Елена Александровна подарила артисту эту миниатюру:
— Если пушкинисты не верят, что это Пушкин, то вы-то поверьте мне, что это он… еще маленький!
В. С. Якут запомнил Чижову такой: высокая, статная и красивая женщина. Правда, артиста удивили ее слова:
— Дарю вам этот портрет поэта с одним обязательным условием — нигде и никогда не публиковать его.
Если бы актер тогда же спросил ее — почему такое жестокое условие, Елена Александровна ответила бы: «Меня очень обидели невниманием к моим словам. Я не могу не верить в то, что это Пушкин, но и не могу доказать то, что стало нашей семейной легендой». Много лет спустя Елена Александровна писала мне, что артист В. С. Якут, «когда открывался Музей (Пушкина) в Москве, спросил моего разрешения сдать портрет в Музей, чему я была очень рада, а потом, когда многажды упоминали меня в разных случаях, я очень переживала». Понять ее переживания можно…
Но много лет спустя я получил письмо от ленинградца Олега Владимировича Гумберто, мать которого, Нелли Бруновна Армфельт, тоже смолянка, была подругой юности Елены Александровны. Армфельт не раз видела эту миниатюру, и вот что писал мне О. В. Гумберто: «Скажу честно, что у Елены Александровны, как, впрочем, и у моей мамы, имелись определенные сомнения по поводу того, кто именно изображен на миниатюре: Пушкин или нет?» Теперь об этой миниатюре сложилась целая литература, и мне, автору, лишь остается присоединиться к авторитетному мнению пушкинистов, решивших этот вопрос не в пользу поэта. Конечно, всегда жаль расставаться с красивой легендой, но ради соблюдения истины мы вынуждены с нею проститься. Одно хорошо: споры вокруг этой миниатюры воскресили из забытья образы других людей, тоже достойных нашей памяти, — Мудровых, Великопольских, Чаплиных и, наконец, Дрейеров…
Вернусь к изложению своей истории.
Здесь уместно сказать, что Елена Александровна всю жизнь оставалась религиозной, и, покинув Ленинград, она переселилась в Печоры, чтобы провести старость близ древней обители. Она никому не говорила о своем прошлом, никто не догадывался, что она — офицер в отставке, трижды награжденная за боевые заслуги. Одинокая и доброжелательная ко всему живому, она подбирала на улицах бездомных щенков и кошек, лечила их, кормила, ухаживала… На память она прислала мне фотографию тех лет. Старушка, каких немало на Руси, сидит в кресле, поглощенная чтением, а на столе подле нее — портрет сына Ярослава Игоревича, для нее, для матери, вечно молодого… В очередном письме я рискнул задать Е. А. Чижовой мучительный для меня вопрос:
— Простите, что тревожу вашу память, — примерно так писал я ей в Печоры, — Но у вашей матери был брат Ермолай Николаевич Чаплин, ведавший при царе почтами в Петербурге. У него был сын и ваш двоюродный брат Георгий Ермолаевич Чаплин, который в чине капитана второго ранга служил в Архангельске у белых как раз в ту пору, когда был казнен ваш родной брат Николай… Об этом кавторанге Чаплине я уже писал в своем романе «Из тупика». Не могли бы вы досказать мне всю правду в отношениях этих кузенов?
Ответ был какой-то неопределенный:
— Мама всегда избегала разговоров на эту тему, но я чувствую, что в Архангельске произошло что-то очень страшное…
Наконец из Печор пришло последнее письмо:
«С великим прискорбием сообщаю Вам, что наша любимая соседка Чижова Елена Александровна умерла 20/Х 1973 г. Хоронили ее 23/Х. — П. Я. ИЗОТОВ».
Вслед за этим горестным известием я получил письмо от родственника покойной, московского хирурга Олега Чижова, который сообщил мне, что, приехав на похороны, был крайне удивлен, обнаружив в библиотеке Елены Александровны мои книги с дарственными надписями… Он писал: «Похоронили мы тетю на Печорском кладбище при большом стечении народа, после соблюдения всех православных обрядов. А впереди гроба несли ее боевые ордена и медали, что вызвало немалое удивление всех печорских жителей». Я невольно загрустил.
Мне казалось, что на этом история и закончилась.
Правда, где-то очень далеко, в ледяных полях Арктики, еще блуждал стареющий ледокол «Красин», на мостике которого несли вахту молодые капитаны — наследники того штурмана, который в давние времена прокладывал курс «Святогора».
И тут история неожиданно продолжилась.
Неожиданно для меня и — трагически.
Мне известно, что штурман «Святогора», лейтенант Николай Дрейер женился на уроженке Архангельска — Анне Северьяновне Кыркаловой, от которой имел дочь Веру, родившуюся 10 сентября 1918 года; их следы навсегда затерялись в Норвегии. Елена Александровна сообщала мне: «Последние сведения о них моя мама имела ок. 30-х гг., потом переписка прекратилась… Стоит ли вам копаться?» Я догадывался, что мутная волна белой эмиграции вынесла на чужой берег не только матерых белогвардейцев вроде кавторанга Г. Е. Чаплина, она унесла в своем потоке многих беспомощных и растерянных людей.
Признаюсь, я не ожидал, что передо мною на столе ляжет фотокопия письма из Праги. Автор этого письма — старик из эмигрантов Н. фон Дрейер, давно живущий по советскому паспорту. Судя по тому, что он хорошо помнит рождественские каникулы 1907 года, а письмо им писано в 1974 году, можно считать его возраст преклонным. Почти всю жизнь вращаясь среди эмигрантов, он много знал, много слышал, многое сохранил в памяти. И здесь я убедился, что всей правды о своем герое, большевике Николае Дрейере, я при написании романа «Из тупика» еще не ведал.
Оказывается, штурман Дрейер, заболевший в Архангельске тифом, был помещен в гарнизонный госпиталь. Город, весь во власти террора, гремел выстрелами — убивали… И тогда во дворе госпиталя появился двоюродный брат штурмана — капитан второго ранга Георгий Ермолаевич Чаплин.
— Тащите его во двор! — повелел он.
Николай Дрейер был вынесен на носилках из больничной палаты, и брат расстрелял брата… тут же, на дворе! Пражское письмо заверяет меня: этот факт остается фактом.
Осталось сказать последнее. Память о лейтенанте Н. А. Дрейере была слишком дорога жителям Архангельска, и после изгнания с Севера интервентов ледокол «Иван Сусанин» получил новое имя — «Лейтенант Дрейер»! В самые трудные годы Советской власти он охранял наши полярные рубежи, а в 1922 году погиб в Чешской губе, затертый жестокими льдами…
Как это и бывает в нашей слишком бурной жизни, мы все понемногу забыли штурмана Николая Дрейера.
У нас в стране часто публиковали загадочную миниатюру с изображением хилого ребенка — как самое первое изображение великого поэта, а мне каждый раз, когда я видел ее, вспоминалась добрая русская женщина, шагающая в солдатской шинели, вспоминался ее брат, герой моего давнего романа, и ледокол «Лейтенант Дрейер», ломающий льды в тех самых краях, где теперь их легко сокрушают новейшие атомоходы…
Будем же уважать наше прошлое, ибо без него все мы — как деревья без корней. Будем чтить священную память людей из былого времени — с их нелегкой и сложной судьбой.
Как сказано у нашего лирика В. А. Жуковского:
Комментарии
Исторические миниатюры Валентина Пикуля… Эта грань творчества писателя требует отдельного разговора.
«Очень хорошо, когда человек еще на заре юности ставит перед собой цель и потом всю жизнь достигает ее; в таких случаях он не останавливается до тех пор, пока не остановится его сердце. Люблю таких людей: они отвечают моему представлению о человеке!» — так писал Валентин Саввич в одной из своих миниатюр.
В этой фразе не только автобиография автора — в ней дань уважения скромным труженикам, фанатично преданным любимому делу и оставившим заметный след в многотрудной истории нашего Отечества.
Из уст критиков в адрес Пикуля часто слышались упреки в перегруженности его исторических романов действующими лицами. Для умного человека в этих упреках — восхищение! Ведь в исторических произведениях именно недостаток, а не избыток разысканных материалов требует фантазии и вымысла.
У Пикуля было наоборот.
Щадя читателя, умело дозируя информацию, автор исторических романов не останавливался подробно на некоторых личностях, причастных к описываемым событиям. Но собранный материал оказывался настолько богатым, что Валентин Саввич не мог лишить читателей удовольствия познакомиться с ним, тем более что каждый персонаж был весьма достоин пера историка. Так возникла литературная портретная галерея, которую Пикуль назвал историческими миниатюрами.
В ней он открыл десятки имен, почти стертых из нашей памяти, от которых незаслуженно, несправедливо, а может, нечаянно отвернулась Россия.
Миниатюры довольно различны по теме, сюжету и форме. Объединяет их только литературное обаяние и историческая ценность судеб людей, посвятивших свою жизнь «во пользу отечества».
Это ультракороткие романы, в которых биография личности спрессована до предела выразительности.
Впервые миниатюры вышли в Ленинграде в 1976 году в издательстве «Детская литература» отдельной книгой, которую В. Пикуль очень точно назвал — «Из старой шкатулки». В старину шкатулки предназначались для хранения драгоценностей, реликвий. В нее и вложил Пикуль двадцать семь первых исторических миниатюр, драгоценных (если использовать слова Карамзина) «своей древностью и достоверностью».
Валентин Саввич был очень рад, что миниатюрами заинтересовалась именно «Детская литература». Чем раньше в человеке проснется любовь к истории, тем больше уверенности в возрождении лучших российских традиций. А Пикуль писал свои миниатюры так, чтобы они были легко читаемы человеком любого возраста, любого образования. А это, поверьте, совсем непросто. Для него было важно одно: дать воспринимающим события в одной плоскости понимание, что мир многомерен, и помочь услышать стереофонию звуков истории.
Однако напрасно ждал автор интереса к его творениям со стороны молодого поколения. Молодежь встретила выход книги полнейшим молчанием. Зато люди старшего и среднего возраста, много повидавшие и испытавшие на жизненном пути, приняли книгу с большим вниманием и неподдельной заинтересованностью. Автору шли письма с добрыми отзывами, советами, дополнениями и уточнениями к некоторым миниатюрам. Это был несомненный успех.
Стотысячный тираж книги, прекрасно оформленной талантливым художником Рудольфом Яхниным, разошелся быстро. В 1983 году издательство вновь обратилось к пикулевским малым формам, издав книгу «Миниатюры», содержащую 37 произведений.
Наверное, и сам автор не предполагал, что в последующие годы миниатюры займут весьма заметное место в его творческой биографии.
В 1987 году вышли сразу два сборника миниатюр: в киевском издательстве «Молодь» и во Владивостоке («Дальневосточное книжное издательство») — под названием «Эхо былого».
В 1988 году Карельское книжное издательство повторило ленинградское издание образца 1983 года.
«Душистая симфония жизни» — так назвал В. Пикуль сборник миниатюр, вышедший в 1989 году в издательстве «Прометей». В том же году «ДОСААФ» порадовал читателей своим литературно-художественным изданием «Этюды о былом» в подарочном исполнении.
Даже объемистым комментарием нет возможности охватить все многообразие лиц и судеб, описанных Пикулем в миниатюрах, которых осталось после него более ста пятидесяти.
Валентин Саввич любил писать миниатюры.
На заинтересовавшую Пикуля личность он заводил карточку и годами (а иногда десятилетиями) заносил в нее библиографические источники, в которых встречался материал, необходимый для полного раскрытия образа будущего героя миниатюры. Иногда библиография составляла 60–70 источников. Когда накопленная информация обеспечивала простор его творческой мысли, Валентин Саввич брался за перо. Очень часто всего одна ночь требовалась Пикулю, чтобы перенести на бумагу собранное, осмысленное и выстраданное годами.
Печально, что Валентин Саввич не успел увидеть вышедший в 1991 году в издательстве «Молодая гвардия» двухтомник исторических миниатюр, которые он сам с любовью готовил к печати и с нетерпением ожидал их выхода в свет.
В этом издании практически все миниатюры были впервые собраны воедино и сопровождались репродукциями портретов из коллекции писателя.
Эта работа так захватила Пикуля, что после сдачи томов в производство он поделился со мной: «Ты знаешь, появилось огромное желание продолжить работу над миниатюрами и написать еще один том. Как ты на это смотришь?»
— В общем приветствую, — ответила я. — Но тогда ты задержишь сдачу в редакцию рукописи «Барбаросс».
— Ничего, подождут, — продолжал он. — Просто я сейчас еще более почувствовал, что миниатюры — совсем не пустяк. А напишу я третий том быстро, за зиму, потому что он в голове у меня… А весной сяду за Сталинград.
На том и порешили.
С 11 ноября 1989 года Валентин Саввич приступил к работе над миниатюрами.
Работал он очень плодотворно. Сама не знаю, почему так получилось, но последний год жизни Валентина Саввича зафиксирован в моем дневнике с особенной подробностью.
Вот фрагменты записей, сделанных в феврале 1990 года:
1 февраля 1990 г. написал небольшую миниатюру «Ярославские страдания». Просил принести путеводитель по Ярославлю…
2–3 февраля 1990 г. работал над миниатюрой «Мангазея — златокипящая». Требуется доработка. Просил достать две книги…
4–6 февраля 1990 г. работал над миниатюрой «Вологодский „полтергейст“», которая явилась откликом на телепередачу о «барабашках». ВС вспомнил, что в прошлые времена тоже бывали подобные случаи, и сел за миниатюру. При изучении материалов по истории Вологды встретил разночтение в написании места, где происходят события. Просил выяснить: как точно называется место — Фрязино или Фрязиново…
7–9 февраля 1990 г. «Русский аббат в Париже». Миниатюра шла тяжело…
10–11 февраля 1990 г. долго мучился, пока не нашел заголовок — «Бесплатный могильщик». Писал легко, закончил быстро. Доволен. Говорит, что «получилось»…
12–14 февраля 1990 г. пишет о Якове Карловиче Гроте. На столе его портрет и карточка со стихами —
14–15 февраля 1990 г. написал «Сандуновские бани»…
15–17 февраля 1990 г. углубился в династию Демидовых…
18–23 февраля 1990 г. «Цыц и перецыц». Не уверен в том, что получилось…
23–25 февраля 1990 г. написал «В очереди за картошкой». Считает, что получилось скучновато…
26–28 февраля 1990 г. в два приема написал миниатюру «Куда делась наша тарелка?»…
Для тех, кто не знаком с ритмом работы Валентина Пикуля, поясню свои записи. 14–15 — это не два дня февраля. Это зимняя ночь с 14-го на 15-е.
В отличие от исторических романов, требующих строгостей фактического и хронологического порядка, миниатюры давали Пикулю эмоциональную разрядку, предоставляя возможность высказать свои сокровенные мысли, личные впечатления и отношение к жизни через характеры выбранных им героев, с поступками которых он в большинстве случаев был полностью солидарен.
Поэтому так много общих черт можно найти у автора и любовно изображенного им в литературной миниатюре героя.
Взять хотя бы уже упомянутую «шкатулку». В предисловии к первой книге миниатюр Пикуль пишет, что они расположены в хронологическом порядке. Это правда. Но, думаю, совсем не случайно открывает книгу миниатюра о протопопе Аввакуме, необычайно близком автору по характеру, по духу и даже… по судьбе.
Миниатюра под названием «Книга о скудости и богатстве» также весьма характерна для понимания этой грани творчества Валентина Саввича. Автор как бы заново устанавливает памятник на затоптанной временем могиле поборника русского просвещения Ивана Посошкова. Этот «правды всеусердный желатель» восхищал В. Пикуля, полностью разделявшего запись в дневнике Погодина: «Благодарю судьбу, которая доставила мне случай ввести такого великого человека в святилище русской истории».
А в слова Лобанова-Ростовского («Потомок Владимира Мономаха») Валентин Саввич вкладывает мысль, поясняющую его любовь к выбранному жанру: «Днями встречая подлецов и мерзавцев, я по ночам зарываюсь в прошлое России, отдыхая душой на привлекательных чертах предков, которые ограждены от злословия потомков надгробной плитой из мрамора…»
Пикуль возвращает в умы читателей не только имена и судьбы, но и многие любопытные эпизоды из жизни и быта старины. Огромным трудом добытые сведения позволяют ему без самолюбования, с уверенностью в правоте сказанного преподносить их так:
«Не всем, наверное, известно…»
«И мало кто догадывается…»
«Очень немногие слышали о…»
«Сейчас уже мало кто помнит…»
И вслед за одной из подобных фраз на читателя обрушивается уникальная информация, вызывающая удивление эрудицией автора и заставляющая, как образно писалось в одной из рецензий, «содрогнуться от собственного невежества».
Миниатюру «Воин, метеору подобный» (о Котляревском) Валентин Саввич заканчивает словами: «Как мало я сказал о нем!»
«Как много я узнал о генерале Котляревском!» — восклицает благодарный читатель.
В своих миниатюрах Пикуль тяготеет к личностям незаурядным, достойным вечной памяти потомков. Об одном из любимейших своих героев — Михаиле Константиновиче Сидорове — Валентин Пикуль пишет: «Я верю, что Сидорову еще будет поставлен памятник… велик был сей человек! Вот уж воистину велик!»
Насколько все же благородней создавать памятники, чем их разрушать.
Иногда Пикуль рисовал портреты персонажей, лежащих по другую сторону его симпатий (Аракчеев, Утин, Политковский). Чаще это было результатом аналогии, взятых из современности, хотя Валентин Саввич считал, что бывают гении зла, подлецы с сильной натурой и их из истории не выбросишь.
«Отрицательные явления в истории, — говорит он в миниатюре „Пасхальный барон Пасхин“, — достойны такого же внимания, как и положительные. Иногда в отрицательном, будто в фокусе, заключена вся сумма достоверных черт времени».
Да. Судить историю бессмысленно, у нее просто надо учиться.
В пикулевской энциклопедии человеческих душ нашлось место королю и генералу, писателю и художнику, врачу и ученому, библиотекарю и учителю, композитору и балерине, дипломату и юристу, печнику и закройщице, простолюдину и… в общем, легче перечислить, кому не нашлось.
Конечно, героев легче найти среди мужественных генералов и адмиралов, но Пикуль в миниатюрах открыл целую плеяду представительниц слабого пола, достойно занявших место в ряду плодотворных творцов величия нашей истории.
С большой любовью и теплотой написаны женские миниатюрные портреты, будь то хранительница домашнего очага, жена известного скульптора-анималиста Клодта («Наша милая, милая Уленька») или основательница научной гинекологии в России Смарагда Голицына («Славное имя — „Берегиня“»).
Кстати, в 1991 году в издательстве «Современник» вышла книга В. Пикуля под общим названием «Славное имя — „Берегиня“», включившая в себя, кроме двух «дамских» романов («Три возраста Окини-сан» и «Ступай и не греши»), более десятка миниатюр, посвященных исключительно женщинам.
В миниатюре «Дама из „готского альманаха“» Валентин Саввич пишет: «Я смотрю на фотографию женщины…» (княгиня Е. А. Радзивилл).
Хотя в самом тексте миниатюр об этом упоминается редко, но так было всегда. При написании миниатюры портрет героя обязательно лежал на рабочем столе Валентина Саввича.
Всех своих героев В. Пикуль «знал в лицо» и писал о них, имея исчерпывающую информацию, начиная с рождения и до смерти. Не случайно в конце многих миниатюр можно найти сведения: он скончался тогда-то, погребен там-то…
Есть среди пикулевских миниатюр и такие, как, например, «Ничего, синьор, ничего, синьорита» или «Куда делась наша тарелка?», которые не имеют конкретного героя. Вернее — герой есть, но героем является народ. И здесь Пикуль верен себе: захватывающие сюжеты с необычными поворотами, дающие пищу жадному уму, и, как всегда, оригинальные концовки, заставляющие не менее чем над чужими задуматься над собственными жизнью и судьбой.
Обратите внимание, как много у В. Пикуля миниатюр, включающих в себя поэтические строчки. Старинная мудрость гласит: «Прозаик рождается из поэта». Это действительно так.
Валентин Саввич был большим ценителем и знатоком поэзии, сам писал стихи. Ничего не подозревающий читатель уже немного знаком с отрывками его поэтических упражнений. Дело в том, что в своей литературной работе Пикуль всегда использовал поэтические ремарки, которые удачно вписывались в сюжетную ткань создаваемого произведения. Если же нужные строки не находились, а пикулевская режиссура требовала их присутствия, то он их писал сам. Эти стихотворные вкрапления с диапазоном от озорной частушки до траурного марша рассыпаны по всем томам произведений Валентина Пикуля.
«Русская цензура, — со знанием дела писал Валентин Саввич в миниатюре „Полезнее всего запретить“, — убила писателей гораздо больше, нежели их пало на дуэлях или в сражениях». Эти слова, конечно, написаны под влиянием ощущения особой щепетильности, с которой относилась современная цензура к автору «Нечистой силы».
Но цензуру, как оказалось, с помощью миниатюр можно и обмануть. То, что было непозволительно говорить Пикулю, прорывалось из уст исторических личностей. И пикулевские герои из глубины веков «резали правду-матку» в глаза ныне здравствующим потомкам, живущим на новом витке повторяющейся, как известно, истории.
«Почему это у нас дураки в сенате заседают, а умных людей в тюрьмах содержат?» — вопрошал Бичурин («Железные четки»).
А кто осмелится возражать, если говорит сам император Александр II: «Господа, прежний бюрократический метод управления великим государством, каковым является наша Россия, считайте, закончился. Пора одуматься! Хватит обрастать канцеляриями, от которых прибыли казне не бывает, пора решительно покончить с бесполезным чистописанием под диктовку начальства… Думайте!»
И миниатюра «Человек известных форм», написанная в ночь после чествования Л. Брежнева, прошла без особых осложнений, хотя начиналась довольно криминальным абзацем: «Понятно, когда полководец, признанный народом, предстает перед нами при всех орденах. Зато страшно смотреть на разжиревшего борова, таскающего на себе пудовый иконостас из орденов, „заслуженных“ на тучной ниве общенародного грабительства и рвачества». Ничего страшного — это ведь о Клейгельсе!
Мини-биографии людей, жизнь которых «прожита не как-нибудь, а с большой, хорошо осознанной пользой», которые, как, например, Илья Мамонтов, жертвовали собой для будущего счастья человечества, нашли широкий отклик в сердцах читателей.
К глубокому сожалению, большинство поклонников приобщилось к творчеству Пикуля благодаря модным, нашумевшим историческим романам или произведениям морской тематики.
В общем-то, это очень хорошо. Глубокое сожаление касается только того аспекта, что довольно ограниченный тираж исторических миниатюр оставил в тени этот многоцветный венок литературных шедевров, сплетенный Валентином Пикулем.
Реже, чем на другие произведения, приходят письма с откликами читателей на миниатюры.
Но зато какие!
Один корреспондент, довольно широко ознакомившийся с исторической мозаикой, пишет: «Если бы В. Пикуль не написал ничего, кроме своих миниатюр, то и тогда бы он сыскал себе славу российского О’Генри».
А с каким волнением Валентин Саввич читал письма потомков героев миниатюр, узнавших о деяниях своих предков от доброго, задушевного рассказчика.
Говорят: все поросло быльем, все проходит…
Нет, ничего не проходит бесследно — все остается людям.
Прикоснитесь к миниатюрам Валентина Саввича Пикуля, заставившего заговорить историческую немоту, и вы почувствуете, как обогатится ваш мир.
АНТОНИНА ПИКУЛЬ