[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Дикие пальмы (fb2)
- Дикие пальмы (пер. Григорий Александрович Крылов) 1026K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Уильям ФолкнерУильям Фолкнер
Дикие пальмы
William FAULKNER Тhе wild palms
ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
Стук в дверь, робкий и в то же время настойчивый, повторился, и, пока доктор спускался по лестнице, луч фонарика пронизывал перед ним погруженный в темноту колодец лестницы и уходил дальше – в погруженный в темноту короб гостиной, куда вела лестница. Дом, хотя и двухэтажный, был прибрежным коттеджем и освещался керосиновыми лампами или одной лампой, которую его жена после ужина брала наверх. И доктор носил не пижаму, а ночную рубашку, что делал по той же причине, по которой курил трубку, к которой он так и не смог привыкнуть, и знал, что никогда не сможет привыкнуть, перемежая ее с редкими сигарами, которые его пациенты дарили ему между воскресеньями, по которым он выкуривал три сигары, которые, считал, может позволить себе, хотя при этом владел и этим, и соседним коттеджем, и еще одним – с электричеством и оштукатуренными стенами– в поселке в четырех милях отсюда. Потому что сейчас ему было сорок восемь, а когда его отец говорил ему (а он – верил этому), что сигареты и пижамы– для женщин и пижонов, ему было шестнадцать, и восемнадцать, и двадцать.
Время перевалило за полночь, хотя и не очень давно. Он чувствовал это не по ветру, не по вкусу, запаху и осязанию ветра даже здесь за закрытыми и замкнутыми дверями и ставнями. Потому что он родился на этом побережье, хотя и не в этом, а в другом доме, расположенном в городе, и прожил тут всю жизнь, включая четыре года в медицинском колледже университета штата и два года, которые он проработал врачом-практикантом в Новом Орлеане, где отчаянно тосковал по дому (он и в молодости был толст, и руки у него были толстые, мягкие, женственные; ему вообще не следовало становиться врачом, даже после шести лет более или менее столичной жизни он с провинциальным и замкнутым изумлением поглядывал на своих сокурсников и товарищей: эти поджарые молодые люди щеголяли в своих университетских пиджаках, на которых с жестоким и самоуверенным – для него – бахвальством, словно украшение или цветочек в петлице, носили бесчисленные и безликие фотографии молоденьких сиделок). Он окончил университет с отметками ближе к последним выпускникам, чем к первым, хотя и не среди последних, и не среди первых, и вернулся домой, и не прошло и года, как он женился на девушке, которую выбрал для него отец, и не прошло и четырех лет, как стал владельцем дома, который построил его отец, и унаследовал врачебную практику, которую создал его отец, ничего не потеряв от нее и ничего к ней не прибавив, и не прошло и десяти лет, как он стал владельцем не только дома на берегу, где в бездетной тишине проводили они с женой летнее время, но еще и соседнего, который он сдавал на лето семьям или компаниям, приезжавшим на уик-энд, или рыболовам. В день свадьбы они с женой уехали в Новый Орлеан и провели два дня в номере отеля, но медового месяца у них так и не было. И хотя вот уже двадцать три года они спали в одной постели, детей у них так и не было.
Даже и без ветра он мог бы приблизительно определить время – по застоявшемуся запаху супа, давно уже остывшего в глиняном горшке на холодной плите за тонкой перегородкой кухни,– его жена сегодня утром наварила полный горшок супа, чтобы дать соседям и постояльцам в доме напротив: мужчине и женщине, которые четыре дня назад сняли коттедж и которые, вероятно, даже не знали, что угощавшие их супом были не только их соседями, но еще и домовладельцами; темноволосая женщина с необычными жесткими желтыми глазами на лице, кожа которого была туго натянута на выступающих скулах и тяжелой челюсти (сначала доктор назвал это лицо угрюмым, а потом – испуганным), молодая, она все дни просиживала в новом дешевом шезлонге лицом к воде, в поношенном свитере, выцветших джинсах и матерчатых туфлях, она не читала и вообще ничего не делала, просто сидела там, погруженная в полную неподвижность, но и без этой неподвижности доктор (или Доктор в докторе) по одной только натянутой коже и застывшему, пустому, направленному в себя взору явно ничего не видящих глаз мог поставить диагноз – полное оцепенение, нечувствительность даже к боли и страху, когда живое существо словно прислушивается к себе и даже наблюдает свои собственные пульсирующие органы, например, сердце, тайное неудержимое течение крови; мужчина тоже был молод, одет в видавшие виды брюки цвета хаки и вязаную нижнюю рубашку без рукавов, с непокрытой головой, – и это в краях, где даже молодые люди считали, что летнее солнце убийственно,– его обычно можно было увидеть на берегу бредущим босиком у самой кромки прилива с охапкой прибитых к берегу сучьев, обвязанных поясным ремнем, он проходил мимо неподвижно сидящей в шезлонге женщины, которая никак не реагировала на его приближение– ни кивком головы, ни движением глаз.
Но она наблюдала не за сердцем, сказал себе доктор. Он понял это в первый день, когда, совсем не собираясь подслушивать, смотрел на женщину, скрытый олеандровыми кустами, которые разделяли два участка. И само открытие того, что не является объектом ее наблюдений, казалось ему, содержит разгадку, ответ. Ему казалось, будто он уже увидел истину, неясные, неопределенные очертания истины, словно он был отделен от истины лишь полупрозрачным занавесом, точно так же, как он был отделен от живой женщины занавесом олеандровых листьев. Он не подслушивал, не следил, вероятно, он думал: у меня будет достаточно времени, чтобы узнать, к какому органу она прислушивается; они заплатили деньги за две недели (вероятно, в это же время Доктор в докторе знал, что на это потребуются не недели, а всего лишь дни), и еще он думал, если ей понадобится помощь, хорошо, что он, домовладелец, в то же время и доктор, но тут ему пришло в голову, что поскольку они не знают о том, что он домовладелец, то, вероятно, не знают и о том, что он доктор.
Агент по недвижимости сообщил ему по телефону, что нашел для него постояльцев.
– Она носит брюки, – сказал он. – То есть не обычные женские свободные брюки, а мужские. Они ей узковаты как раз в тех самых местах, в которых мужчины и любят, чтобы они были узковаты, но ни одной женщине это не нравится, если только эти брюки не на ней. Я думаю, миссис Марте это не очень понравится.
– Она не будет возражать, если они заплатят вовремя, – сказал доктор.
– Ну, с этим-то все в порядке, – сказал агент. – Об этом я уже позаботился. Не первый год замужем. Я ему говорю: «Только деньги вперед», – а он мне: «Хорошо. Хорошо. Сколько?» – так, словно он Вандербильт какой, а на самом грязные рыбацкие штаны, а под курткой – нижняя рубашка, вытащил он из кармана пачку денег, а там крупнее десятки и нет ничего, да и десяток-то всего– раз-два и обчелся, одна у него осталась, а с другой я ему сдачу дал, так что там всего две и было, и я ему говорю: «Конечно, если вас устроит дом, как он есть, только с той мебелью, что там есть, то это будет совсем недорого», – а он говорит: «Хорошо. Хорошо. Сколько?» Наверное, я мог бы получить с него и больше, потому как он сам сказал, никакой мебели ему не надо, четыре стены и дверь, чтобы закрыть за собой. А она так из такси и не вылезла. Сидела себе там, ждала в своих брючках, что ей узковаты как раз в тех самых местах. – Голос смолк; в ухо доктора понеслось теперь выжидательное жужжание на телефонной линии – сменившийся тон смешливой тишины, и потому он сказал почти резко:
– Так им нужна мебель или нет? В доме нет ничего, кроме кровати, и матрац на ней…
– Нет-нет, больше им ничего не нужно. Я сказал ему, что в доме есть кровать и плита, а среди их вещей в такси был стул, знаете, такой складной с парусиной, и еще саквояж. Так что все в порядке. – И снова в ухо доктору понеслось выжидательное молчание смеющейся тишины.
– Ну? – сказал доктор. – Так что же? Что с вами такое? – хотя он, казалось, прежде чем заговорил другой, уже знал, что скажет голос:
– Боюсь, но миссис Марте придется переварить кое-что еще похуже, чем эти брючки. Я думаю, они не женаты. Он-то говорит, что они женаты, и я не думаю, что он врет про нее, и даже, наверно, он и про себя не врет. Но дело в том, что он не ее муж, а она не его жена. Потому что я мужей и жен за милю чую. Покажите мне какую-нибудь женщину, которую я раньше и в глаза не видел, на улицах Мобайла или Нового Орлеана, и я вам точно скажу…
В тот же день они въехали в коттедж, в сарай с одной кроватью, пружины и матрац которой были далеко не в лучшем состоянии, с плитой, со сковородкой, впитавшей в себя не одно поколение жареной рыбы, с кофеваркой и жалким набором разных железных ложек и ножей и треснутых чашек, и блюдец, и прочих сосудов для питья, в которых продаются варенья и джемы, и с новым шезлонгом, в котором женщина просиживала целые дни, наблюдая, казалось, как пальмовые ветви с неистовым сухим горьким звуком стучатся в сверкающую гладь воды, пока мужчина носил на кухню прибитую к берегу древесину. За два дня до того повозка молочника, объезжавшая жителей берега, остановилась у коттеджа, а один раз жена доктора видела, как мужчина с буханкой хлеба и объемистой бумажной сумкой возвращался из бакалейной лавчонки, принадлежащей португальцу, промышлявшему раньше рыболовством. И еще она сказала доктору, что видела, как он чистил (или пытался чистить) груду рыбы на ступеньках кухни, она сообщила ему об этом с разгневанным и ожесточенным осуждением – бесформенная женщина, но еще не толстая, по своей полноте даже не приближавшаяся к доктору, она начала седеть лет десять назад, словно цвет ее кожи и волос стал слегка изменяться вместе с цветом глаз под воздействием цвета халатов, которые она явно выбирала в соответствии с ними.
– Ну и грязищу он там развел с этой рыбой! – вопила она. – Грязищу за дверями кухни, да и на плите, наверно, тоже!
– Может быть, она сама умеет готовить, – примирительно отвечал доктор.
– Где, как? Уж не сидя ли во дворе? Если он ей даже еду приносит? – Но даже это не было еще настоящим гневом, хотя она и не сказала этого. Она не сказала: «Они не женаты», хотя они оба и думали об этом. Они оба знали, как только эти слова будут произнесены, он откажет постояльцам от дома. И все же они оба не хотели произносить эти слова, и не только потому, что, отказав им, он будет чувствовать себя морально обязанным вернуть им деньги; были и другие причины, по крайней мере, у него, кому не давала покоя мысль: У них было только двадцать долларов. И это было три дня назад. И с ней что-то не так, доктор теперь говорил в нем громче, чем провинциальный протестант, баптист от рождения. И в ней тоже что-то (может быть, тоже доктор) говорило громче, чем провинциальная баптистка, потому что в то утро она разбудила доктора, позвала его, стоя у окна, бесформенная в хлопчатобумажной ночной рубашке, похожей на саван, в папильотках, на которые были накручены седые волосы, чтобы показать ему, как мужчина идет вдоль берега, над которым встает солнце, с охапкой прибитой к берегу древесины, обвязанной ремнем. И когда он (доктор) вернулся в полдень домой, она уже наварила суп, огромный горшок овощного супа, которого хватило бы на десятерых, она приготовила его с мрачной самаритянской бережливостью добропорядочной женщины, словно испытывала мрачное, и мстительное, и мазохистское удовольствие от того, что самаритянское деяние будет осуществлено ценой остатков супа, который будет стоять непобедимо и неистребимо на плите день за днем, чтобы его грели, и разогревали, и еще раз разогревали, пока его не съедят два человека, которым такие супы совсем не по вкусу, потому что они родились и выросли у моря и из всех рыб предпочитали консервированных тунца, семгу и сардины, убиенных и защищенных от тления за три тысячи миль отсюда в маслах промышленности и коммерции.
Он сам отнес им супницу – низкорослый, жирный, неопрятный человек в не очень свежем белье, он боком, неловко пробирался сквозь олеандровый кустарник, неся супницу, укрытую все еще хранившей следы складок (даже еще не стиранной, настолько она была новой) льняной салфеткой, всем своим видом создавая атмосферу неуклюжего добросердия вокруг символа, который он нес: бескомпромиссное христианское деяние, осуществленное не с искренностью или из жалости, но из чувства долга, он поставил ее так (она не встала с шезлонга, не шелохнулась, только бросила взгляд своих жестких кошачьих глаз), словно в супнице был нитроглицерин, его жирная небритая маска лица светилась глуповатой улыбкой, но из-под этой маски смотрели глаза Доктора в докторе – проницательные, ничего не упускающие, изучающие без улыбки и без робости лицо женщины, которое было не просто худым, а изможденным, он думал: Да. Степень или две. Может быть, три. Но только не сердце, затем, встряхнувшись, пробудившись, он встретил взгляд пустых диких глаз, уставившихся на него, кого, в чем он не сомневался, они видели впервые, с глубочайшей и безграничной ненавистью. Эта ненависть была абсолютно безличной, так человек, переполненный счастьем, с радостью и удовольствием смотрит на какой-нибудь столб или дерево. Он (доктор) был лишен тщеславия, нет, не на него была направлена эта ненависть. Она ненавидит весь род человеческий, подумал он. Или нет, нет. Постой. Постой – вот сейчас упадет занавес, начнут вращаться приводные колеса дедукции – не род человеческий, а только мужской род, мужчин. Но почему? Почему? Его жена обратила бы внимание на метку, оставшуюся от отсутствующего обручального кольца, но он, доктор, увидел больше: У нее были дети, подумал он. По крайней мере, один ребенок, готов поставить на это свою докторскую степень. И если Кофер (тот самый агент) прав, говоря, что это не ее муж, а он наверняка прав, уж он-то знает, за милю чует, как он сам говорит, потому что он и бизнесом этим – сдачей в аренду коттеджей на берегу – занимается по той же причине или по тому же побуждению, той же искупительной надобности, которая заставляет определенных людей в городах обставлять и сдавать комнаты парам под ненастоящими, вымышленными именами… Скажем, она возненавидела род мужской столь сильно, что бросила мужа и детей; хорошо. Но ведь она ушла от них не для того, чтобы жить с другим мужчиной, да еще и в явной нищете, к тому же она больна, серьезно больна. Или бросила мужа и детей ради другого мужчины и бедности, а потом, потом… Он чувствовал, слышал их: приводные колеса пощелкивали, раскручивались; он чувствовал, что ему нужно поторапливаться, чтобы успеть, предчувствовал, как щелкнут, выходя из зацепления, последние зубцы колес, прозвонит колокольчик знания, а он все еще будет слишком далеко, чтобы увидеть и услышать: Да. Да. Что же могли мужчины как род сделать с ней, что она смотрит на такого представителя этого рода, как я, кого она и видит-то впервые, – а если бы и видела прежде, то второй раз уже и не взглянула бы, – с ненавистью, сквозькоторую тому приходится проходить каждый раз, когда он возвращаемся с берега, неся связку дров, чтобы для нее же приготовить еду?
Она даже не шевельнулась, чтобы взять у него супницу.
– Это овощной суп, – сказал он. – Моя жена приготовила. Она… мы… – Она не шелохнулась, взглянув на него – сутулого, толстого, в помятой пижаме, с нещедрым даром в руках; он даже не слышал, как подошел мужчина, пока она не обратилась к нему. – Спасибо, – сказала она. – Отнеси это в дом, Гарри. – Она больше не смотрела на доктора. – Поблагодарите вашу жену.
Он думал о двух своих постояльцах, спускаясь по лестнице вслед за прыгающим лучиком света в застоявшийся запах супа внизу, к двери, к стуку. Не предчувствие, не предвидение говорило ему, что имя стучавшего – Гарри. Просто он четыре дня ни о чем другом не думал – этот неопрятный средних лет человек в архаичной ночной рубашке, ставшей теперь неизменным реквизитом национальной комедии, он только что пробудился от сна в несвежей постели своей бездетной жены и уже думал о (может быть, даже видел это во сне) всеобъемлющем и безумном огне беспредметной ненависти в глазах странной женщины; и с чувством неизбежности, чувством человека, отделенного от тайны всего лишь занавесом, уже протягивающего к тайне руку и даже касающегося ее, но не совсем, уже видящего, но не полностью, только очертания истины, он, даже не отдавая себе в этом отчета, внезапно остановился на лестнице в своих старомодных тапочках без задника, лихорадочно думая: Да. Да. Нечто, что весь род мужской, все мужчины сделали с ней, или она считает, что сделали.
Стук повторился, словно стучавший по какому-то изменению луча фонарика, видимого сквозь щель под дверью, догадался, что он остановился, и теперь начал стучать опять с робкой настойчивостью прохожего, ищущего помощь поздней ночью, и доктор пошел дальше, но не потому, что возобновился стук, – ведь доктор ничего такого не предчувствовал, – но словно возобновившийся стук совпал с возвратом в тот самый измучивший его тупик четырехдневных поисков и догадок, где он снова и снова вынужден был признавать свое поражение; словно его тело, способное к движению, снова вел какой-то инстинкт, а не интеллект, считающий, что физическое продвижение может подвести его ближе к занавесу в тот момент, когда он упадет и откроет в неприкрытой наготе истину, к которой он почти прикоснулся. И потому он без всякого предчувствия открыл дверь и выглянул наружу, наставив луч фонарика на стучавшего. Это был мужчина по имени Гарри. Он стоял в темноте, где дул сильный устойчивый морской ветер, наполненный сухими ударами пальмовых ветвей, в том самом виде, в каком привык видеть его доктор, – в грязных парусиновых брюках и нижней рубашке без рукавов, он скороговоркой произнес полагающиеся в таких случаях слова о позднем часе и необходимости и попросил разрешения воспользоваться телефоном, а доктор тем временем, стоя в ночной рубашке, обтекавшей его дряблые икры, разглядывал пришельца и в безудержном приступе радости думал: Ну вот, теперь-то я узнаю, в чем дело.
– Нет, – сказал он, – вам не нужен телефон. Я сам врач.
– Ах, так, – сказал другой. – Вы сможете прийти сейчас же?
– Да. Только надену брюки. А что с ней? Мне нужно знать, что взять с собой.
Какое-то мгновение другой колебался; и это тоже было знакомо доктору, он уже встречался с этим и считал, что знает его источник: врожденный и неискоренимый инстинкт человека попытаться утаить часть правды даже от врача или адвоката, за чьи знания и опыт он платит. – У нее кровотечение, – сказал он. – Сколько это будет…
Но доктор не услышал этих слов. Он разговаривал сам с собой: Ну конечно же. Да. Как же я не… Конечноже, легкие. Как же я не подумал об этом? – Да, – сказал он. – Подождите меня здесь. Или, может быть, вы войдете? Через минуту я буду готов.
– Я подожду здесь, – сказал другой. Но доктор не слышал этих слов. Он уже взбегал вверх по лестнице, рысью вбежал в спальню, где его жена, приподнявшись в постели и опершись на локоть, смотрела, как он залезает в брюки, его тень, образуемая стоящей на низеньком столике у постели лампой, выделывала невообразимые движения на стене, и ее тень, тоже безобразная, похожая на какое-то чудовище из-за торчащих во все стороны накрученных на бумажки серых от седины волос над серым лицом над ночной рубашкой с высоким воротником, тоже казавшейся серой, как и все ее вещи, которые окрашивались мрачным сероватым цветом ее суровой и непримиримой морали, которая, как еще предстояло узнать доктору, была почти всеведущей. – Да, – сказал он, – кровотечение. Вероятно, кровохарканье. Легкие. И как же это я не…
– Уж скорее он прирезал или пристрелил ее, – заметила она холодным, спокойным, укоризненным голосом. – Впрочем, судя по выражению ее глаз, хоть я и видела ее вблизи всего лишь однажды, я бы сказала, что резать да стрелять скорее по ее части.
– Чепуха, – ответил он, неловко заныривая в подтяжки. – Чепуха. – Потому что он уже говорил не с ней. – Да. Идиот. Догадался привезти ее именно сюда. На берег Миссисипи. На уровне моря… Тебе лампу погасить?
– Да. Ты, вероятно, там долго пробудешь, если собираешься ждать, пока тебе заплатят. – Он задул лампу и снова спустился по лестнице, следуя за лучом фонарика. Его черный чемоданчик находился на столике в гостиной рядом с его шляпой. Мужчина по имени Гарри все еще стоял за входной дверью.
– Может, вам лучше сразу взять это, – сказал он.
– Что? – сказал доктор. Он остановился, взглянул вниз, направив лучик фонарика на единственную банкноту в вытянутой руке другого. Даже если он ничего не потратил, теперь у него останется только пятнадцать долларов, подумал он. – Нет, потом, – сказал он. – Нам, пожалуй, лучше поспешить. – Он рванулся вперед рысью, в то время как другой шел, за пляшущим лучом фонарика, через чуть защищенный от ветра двор и через разделительные олеандровые кусты, попав прямо в полную власть ничем не сдерживаемого морского ветра, который трепал ветки невидимых пальм и шуршал в жесткой соленой траве неухоженного второго участка; теперь он увидел тусклый огонек в другом доме. – Значит, кровотечение? – спросил он. Небо было затянуто облаками; невидимый ветер, устремляясь от невидимого моря, с силой и неизменно налегал на невидимые пальмы – резкий неизменный звук, наполненный шумом прибоя на защищающих побережье внешних островах – песчаных рубцах и канавках, укрепленных редкими и убогими соснами. – Кровохарканье?
– Что? – сказал другой. – Кровохарканье?
– Разве нет? – спросил доктор. – Разве она не выхаркивает чуточку крови? Разве она не выплевывает немного крови, когда кашляет?
– Выплевывает? – сказал другой. Дело было не в словах, а в тоне, с которым они произносились. Они были обращены не к доктору, и в них не слышалось иронии, словно то, к чему они обращались, было выше иронии; остановился не доктор, доктор продолжал бежать рысцой на своих коротких, непривычных к движению ногах вслед за прыгающим лучом фонарика в направлении к тусклому ждущему огоньку; остановился, казалось, баптист, провинциал, а человек, теперь уже не доктор, не потрясенный, а в каком-то отчаявшемся недоумении думал: Неужели я навсегда обречен жить за преградой неизменной невинности, как цыпленок в курятнике? Он заговорил, тщательно подбирая слова; занавес ниспадал, становился прозрачным, он должен был вот-вот исчезнуть совсем, и теперь ему не хотелось узнавать, что же скрывается за ним; он знал, что ради душевного спокойствия своего на всю свою оставшуюся жизнь он не смеет делать это, и еще он знал, что теперь уже слишком поздно и что он уже не в силах помочь себе; он услышал, как его собственный голос задает вопрос, который он не хотел задавать, и услышал ответ, который он не хотел слышать:
– Вы сказали, что у нее кровотечение. Откуда?
– Откуда у женщин бывают кровотечения? – не останавливаясь сказал, прокричал другой резким, раздраженным голосом. – Я же не врач. Если бы я был врачом, неужели вы думаете, я выбросил бы пять долларов на вас?
Но доктор и этого не услышал. – Ах, так, – сказал он. – Да. Понимаю. Понимаю. – Теперь он остановился. Он не осознал, что движение прекратилось, потому что устойчивый темный ветер продолжал обдувать его. Потому что я для таких дел не в том возрасте, подумал он. Если бы мне было двадцать пять, я мог бы сказать: Слава богу, что я не он, потому что тогда я бы знал, что сегодня мне повезло, а завтра или, может быть, на следующий год на его месте окажусь я, и потому у меня нет причин завидовать ему. А если бы мне было шестьдесят пять, я мог бы сказать: Слава богу, что я не он, потому что тогда я бы знал, что слишком стар и для меня это уже невозможно, а потому бессмысленно мне завидовать ему из-за того, что эта плоть, созданная для любви, страсти и жизни, несет в себе свидетельство того, что он не мертв. Но сейчас мне сорок восемь, и я не думал, что заслуживаю такое. – Погодите, – сказал он, – погодите. – Другой остановился. Они стояли лицом друг к другу, слегка наклоняясь в сторону темного ветра, наполненного неистовым сухим звуком пальм.
– Я предложил вам деньги, – сказал другой. – Разве пятерки не достаточно? А если этого мало, то назовите мне того, кому этого хватит, и позвольте мне позвонить от вас.
– Постойте, – сказал доктор. Значит, Кофер былправ, подумал он. Вы не женаты. Только зачем было нужно сообщать мне об этом? Конечно, он не сказал этого, он сказал: – Вы ведь не… Вы не… Кто вы?
Другой, более высокий, наклонившись на резком ветру, снизу вверх смотрел на доктора, еле сдерживая нетерпение и переполнявшее его негодование. На черном ветру дом, сарай и сад были невидимы, тусклый огонек не обрамлялся дверью или окном, а скорее был похож на тусклый и жалкий лоскут материи, выцветшим пятном неподвижно застывший на ветру. – Что значит, кто я? – сказал он. – Я пытаюсь работать кистью. Вы это имеете в виду?
– Кистью? Но здесь сейчас ничего не строят, здесь затишье, ничего уже нет. Все кончилось девять лет назад. Вы что же, приехали сюда без приглашения на работу, без какого-нибудь контракта?
– Я рисую картины, – сказал другой. – По крайней мере, мне кажется, что рисую… Так как же? Нужно мне звонить или нет?
– Вы рисуете картины, – сказал доктор; он говорил тем тоном спокойного изумления, который тридцать минут спустя, а потом завтра и завтра будет переходить от гнева к злости, от злости к отчаянию и снова к гневу. – Что ж, вероятно, кровотечение у нее все еще продолжается. Идемте. – Они пошли дальше. Он вошел в дом первым; и уже в этот первый момент он понял, что опередил другого не как гость и даже не как хозяин, а потому что теперь он считал, что из них двоих только у него есть какое-то право входить сюда, пока женщина находится в доме. Теперь они были вне власти ветра. Теперь он просто напирал, черный, невесомый и жесткий, на дверь, которую мужчина по имени Гарри закрыл за ними; и доктор сразу же снова почуял запах застоявшегося и остывшего супа. Он даже знал, где может быть этот суп; он почти видел, как он стоит нетронутый (Они даже не попробовали его, подумал он. Но с какой стати они должны были его пробовать? С какой стати, черт побери?) на холодной плите, потому что он хорошо знал кухню – сломанную плиту, старые кастрюли, жалкий набор сломанных ножей, вилок и ложек, сосуды для питья, в которых когда-то под яркими этикетками находились соления и варенья промышленного производства. Он хорошо знал весь дом, он владел им, он построил его – тонкие стены (они даже не были сделаны в шпунт, как стены дома, в котором он жил, а соединялись взакрой, и сквозь эти искусственные стыки, обветренные и искривленные влажным соленым воздухом, как сквозь дыру в носках или брюках, виднелась нагота), наполненные призраками тысяч арендных дней и ночей, на что он (но не его жена) закрывал глаза, настаивая только на том, чтобы смешанные компании, остававшиеся на ночь, всегда состояли из нечетного числа гостей, если только неженатая пара не объявляла себя мужем и женой, как теперь, хотя он и знал, что это ложь, и знал, что его жена знает, что это ложь. Потому что вот оно было перед ним, вот оно – злость и гнев, которые сменятся отчаянием завтра и завтра: Зачем тебе было нужно говорить мне? – думал он. Другие мне не говорили, не расстраивали меня, не привозили сюда то, что привез ты, хотя я и не знаю, что они могли увезти с собой отсюда.
Он сразу же увидел тусклый свет лампы за открытой дверью. Но он и без света знал бы, за какой дверью: за той, за которой стоит кровать, кровать, на которой, как говорила его жена, она постеснялась бы уложить черномазую служанку; он услышал за своей спиной другого и только тут понял, что мужчина по имени Гарри и сейчас босиком, и что он собирается обойти его и войти в комнату первым, и подумал (доктор) о том, что именно он, единственный из них двоих имеющий хоть какое-то право войти туда, должен посторониться и уступить дорогу, и, чувствуя ужасное желание расхохотаться, он думал: Я, видите ли, не знаком с этикетом для подобных случаев, потому что когда я был молод и жил в городах, где несомненно должны происходить такие вещи, я боялся этого, очень боялся, он остановился, потому что остановился другой, и потому доктору в ровном молчаливом сиянии того, что зовется ясновидением, о котором доктор так никогда и не узнает, показалось, что остановились они оба, словно бы для того, чтобы пропустить вперед тень, призрак отсутствующего разгневанного законного мужа. Тронуться с места их заставил звук из комнаты – звук от удара бутылки по стакану.
– Одну минуту, – сказал мужчина по имени Гарри. Он быстро вошел в комнату; доктор увидел накинутые на шезлонг выцветшие джинсы, которые были ей слишком узки в тех самых местах. Но он не шелохнулся. Он только услышал мягкие шаги босых ног мужчины по полу, а потом его голос, напряженный, негромкий, тихий, достаточно мягкий, и доктору вдруг показалось, что он знает, почему в лице женщины не было ни боли, ни ужаса: и их тоже, как и дрова для плиты, носил мужчина, и (несомненно) с ними же готовил он еду, которую она ела. – Нет, Шарлотта, – сказал он. – Ты не должна. Ты не можешь. Вернись в постель.
– Почему это я не могу? – сказал женский голос. – Почему, черт возьми? – и теперь доктор услышал звуки борьбы. – Пусти меня, ты, вонючий никчемный ублюдок (доктору показалось, что он услышал слово «крыса»). Ты обещал, крыса. Это все, о чем я тебя просила, и ты обещал. Потому что, послушай, крыса, – доктор слышал, как голос стал лукавым, доверительным. – Понимаешь, это был не он. Не эта скотина Уилбурн. Я на него окрысилась, как и на тебя. Это был другой. И потом, все равно у тебя ничего не выйдет. В суде я сошлюсь на свою задницу, как ссылаются на поправку к конституции, а потом, когда шлюха приходит в суд обвинять, то никто не знает, чем это может кончиться… – Доктор слышал их – две пары босых ног; казалось, будто они танцуют, неистово и бесконечно и на босу ногу. Потом это прекратилось, и голос перестал быть лукавым, доверительным. Но где же отчаяние? – подумал доктор. Где ужас? – Ну вот, опять меня унесло. Гарри! Гарри! Ты же обещал.
– Я тебя держу. Все в порядке. Вернись в постель.
– Дай мне выпить.
– Нет. Я тебе сказал: хватит. И сказал почему. Сейчас сильно болит?
– Господи, я не знаю. Не могу сказать. Дай мне выпить, Гарри. Может быть, тогда опять начнется.
– Нет. Выпивка не поможет. Сейчас она уже не поможет. И потом, доктор пришел. Он сделает что-нибудь, чтобы опять началось. Я надену на тебя халат, чтобы он мог войти.
– Ну конечно, а если я перепачкаю халат, ведь у меня в жизни не было халата.
– Бог с ним. Для этого-то мы и купили халат. Может быть, больше ничего и не нужно, чтобы оно началось снова. Ну, давай.
– А зачем же тогда доктор? Зачем выкидывать пять долларов? Ах ты, проклятый вонючий неумеха… Нет, нет, нет, нет. Быстрее. У меня опять. Останови меня скорее. Мне больно. Я ничего не могу с этим поделать. Ах ты проклятый вонючий сукин… – Она начала смеяться, смех был сухой и негромкий, похожий на звуки рвоты или кашля. – Ну вот. Опять. Как игра в кости. То семь, то одиннадцать. Может быть, если я буду повторять это… – Он (доктор) слышал их – две пары босых ног на полу, потом ржавую жалобу пружин кровати, женщина продолжала смеяться, негромко, с тем самым отвлеченным и неистовым отчаянием, которое он видел в ее глазах над кастрюлей с супом сегодня днем. Он стоял там, держа в руках свой видавший виды, побитый, надежный черный чемоданчик, глядя на выцветшие джинсы в измятом комке одежды на шезлонге; он увидел, как снова появился мужчина по имени Гарри, вытащил из комка халат и снова исчез. Доктор смотрел на шезлонг. Да, – подумал он. – Точно как дрова для плиты. И тут он увидел в дверях мужчину по имени Гарри.
– Теперь вы можете войти, – сказал он.
СТАРИК
Когда-то (это было в штате Миссисипи, в мае, в год наводнения – 1927) жили два заключенных. Одному из них было лет двадцать пять, он был высок, строен, с плоским животом, загорелым лицом, по-индейски черными волосами и тусклыми, как у китайца, озлобленными глазами – злость, направленная не на тех, кто раскрыл его преступление, и даже не на законников и судей, которые отправили его сюда, но на писателей, на эти бестелесные имена, сопровождающие истории, газетные рассказы, – Дики Дайамонды, и Джессы Джеймсы, и им подобные – которые, как он считал, и ввергли его в сегодняшние затруднения своим собственным невежеством и легкомысленным отношением к тому промыслу, которым они занимались и зарабатывали деньги, из-за того, что они на веру принимали информацию, на которой стояла печать подлинности и достоверности (и все это было тем более преступно, что не сопровождалось никаким нотариальным свидетельством, а потому тем скорее воспринималось теми, кто предполагал в людях ту же добрую веру, не требуя, не испрашивая, не ожидая никаких нотариальных подтверждений, ту же веру, которую он предлагал вместе с десятью или пятнадцатью центами платы за нее), и продавали за деньги, и которая на самом деле оказывалась непригодной к пользованию и (для осужденного) преступно лживой; случалось, он останавливал своего мула и плуг посреди борозды (в Миссисипи нет тюрем, обнесенных стенами; тюрьма там представляет собой хлопковую плантацию, на которой осужденные работают под прицелом винтовок и дробовиков охраны и своих) и задумывался с каким-то озлобленным бессилием, перебирая в уме тот набор бессмыслицы, который оставило ему однократное и единственное знакомство с судом и законами, он перебирал все это в уме, пока весь этот пустой и многословный шибболет [1] не приобретал наконец очертаний (он сам искал справедливости у того самого слепого источника, где встретился с правосудием, которое сильно помяло его): почтовая система использовалась для обмана; он полагал, что третьеразрядная почтовая система обманом лишила его не каких-то там глупых и идиотских денег, которые и не особенно-то были нужны ему, а свободы, и чести, и гордости.
Его посадили на пятнадцать лет (он прибыл вскоре после своего девятнадцатилетия) за попытку ограбления поезда. Он заранее составил план, он буквально следовал своему печатному (и лживому) советчику; целых два года он собирал дешевые книжонки, читал и перечитывал их, заучивал наизусть, сравнивал и оценивал одну историю и метод с другими историями и методами, из каждой по мере совершенствования своего рабочего плана выбирал полезное и отсеивал непригодное, был готов к внесению в этот план тончайших изменений, принимаемых без спешки и нетерпения в самую последнюю минуту в случае появления в назначенный им день новейших изданий; так добросовестный портной при появлении новейших журналов мод вносит тончайшие изменения в платье, в котором будут представлять ко двору. Но когда наступил этот день, у него не оказалось ни единого шанса пройти по вагонам и собрать часы и кольца, брошки и потайные ремни-портмоне, потому что его скрутили, как только он вошел в специальный вагон, где должны были быть сейф и золото. Он никого не застрелил, потому что пистолет, который у него отобрали, оказался совсем не тем пистолетом, хотя он и был заряжен; позднее он признался окружному прокурору, что приобрел его, а также и затененный фонарь, в котором горела свеча, и черный платок, чтобы повязать на лицо, после просмотра кип подписной «Газеты сыщиков» у своих соседей по сосновой горке. И теперь время от времени (а досуга для этого было у него предостаточно) он размышлял о происшедшем с тем самым гневным бессилием, потому что было еще что-то, о чем он не смог сказать им на суде, не знал, как сказать им об этом. И не деньги ему были нужны. Не богатство ему было нужно, не дурацкая добыча, а только побрякушка, чтобы носить на распиравшейся от гордости груди, как медаль бегуна-победителя олимпиады – символ, знак, свидетельствующий, что он тоже лучший на избранном им поприще в современном ему деятельном и быстро меняющемся мире. А потому ступал ли он по плодородной земле, распаханной его плугом, или прорежал мотыгой побеги хлопка или кукурузы, или лежал на койке после ужина на своей усталой спине, он неизменно осыпал однообразным набором проклятий не живых людей, которые упрятали его туда, где он находился, а тех, кто – поскольку он даже не знал, были ли это их псевдонимы или настоящие имена – оставались всего лишь названиями теней, которые писали о тенях.
Второй заключенный был невысок ростом и толст. Почти безволосый, он был совершенно белым. Он был похож на нечто оказавшееся на свету после переворачивания гнилой коряги или доски, и он тоже нес в себе (хотя и не в глазах, как первый заключенный) чувство жгучей и бессильной злости. Поскольку эта злость никак не отражалась в его глазах, никто не знал, что он носит ее в себе. Но о нем вообще почти ничего не было известно, даже тем, кто послал его сюда. Его злость была направлена не на печатное слово, а на тот парадоксальный факт, что он был вынужден прийти сюда по собственному выбору и воле. Его вынудили выбирать между исправительной фермой штата Миссисипи и федеральной тюрьмой в Атланте, и тот факт, что он, безволосая бледная личинка, выбрал заключение без крыши и под открытым солнцем, был лишь еще одним проявлением тщательно охраняемой и исключительной загадки его характера, словно что-то легко узнаваемое выглянуло вдруг на мгновение на поверхность неподвижной, темной воды, а затем спряталось снова. Никто из его товарищей по заключению не знал, какое преступление он совершил, известно было лишь, что срок он получил в сто девяносто девять лет – этот невероятный и невозможный срок наказания или заключения сам по себе нес какой-то оттенок ожесточения и запредельности, указывавший на то, что причина его пребывания здесь была столь основательной, что те люди – столпы и паладины правосудия и законности, – которые отправили его сюда, в тот самый момент превратились в слепых апостолов не просто правосудия, а всей человеческой справедливости, в слепые инструменты не просто законности, но всего человеческого гнева, всех голосов, взывающих к возмездию, которые действовали в свирепом оскорбленном единодушии, – судья, адвокат и присяжные, – которое свело на нет правосудие и, может быть, даже сам закон. Возможно, о том, в чем действительно состояло его преступление, знали только федеральный прокурор и прокурор штата. В этом преступлении фигурировали женщина и угнанный автомобиль, переправленный за пределы штата, ограбленная бензоколонка и застреленный заправщик. В машине в этот момент находился второй человек, и любой, кто взял бы на себя труд хоть раз взглянуть на заключенного (что, впрочем, и сделали два прокурора), понял бы, что у него, даже и подогретого алкоголем, никогда не хватило бы смелости выстрелить в кого-нибудь. И тем не менее его вместе с женщиной и угнанным автомобилем задержали – второй, который, без сомнения, и был настоящим убийцей, тем временем успел скрыться – и в кабинете прокурора штата два мрачно-неумолимых и злорадно ликующих прокурора в невидимом присутствии дошедшей до исступления женщины, которую в приемной сзади удерживали два полицейских, обложив его, как зверя, предложили ему, доведенному до отчаяния, взъерошенному, окончательно запутавшемуся, тот выбор. По закону Манна [2] и за угон автомобиля его могли бы судить в федеральном суде, то есть, решись он пройти через приемную мимо бесновавшейся там женщины, у него был бы шанс предстать перед федеральным судом по обвинению в меньшем преступлении, или, признав обвинение в убийстве перед судом штата, он получал возможность выйти из кабинета через заднюю дверь, минуя приемную с женщиной. Он сделал свой выбор; на скамье подсудимых выслушал он, как судья (который смотрел на него так, словно окружной прокурор и в самом деле носком сапога перевернул гниющую корягу и выставил ее на обозрение) приговорил его к ста девяноста девяти годам заключения на исправительной ферме штата. Вот почему (у него тоже было немало досуга; его попытались научить пахать, но из этого ничего не вышло, его приставили к кузне, но сам бригадир попросил, чтобы его забрали оттуда, а потому теперь, одетый, как женщина, в длинный передник, он готовил еду и делал уборку в помещении заместителя директора), и он тоже погружался в размышления, охваченный теми же чувствами бессилия и злости, хотя они и не проявлялись внешне, как у первого заключенного, так как, погружаясь в свои мысли, он не замирал над остановившейся метлой, и никто не догадывался о том, что происходит в нем.
Именно этот второй заключенный и начал к концу апреля читать вслух другим выдержки из ежедневной газеты, когда, прикованные друг к дружке нога к ноге и погоняемые вооруженной охраной, они, вернувшись с полей и поужинав, собирались в бараке. Это была мемфисская газета, которую за завтраком прочел заместитель директора; заключенный читал из нее вслух своим сотоварищам, у которых мог быть лишь умозрительный интерес к событиям, происходящим в большом мире, некоторые из них и вовсе не умели читать и даже не знали, где находятся бассейны Огайо и Миссури, некоторые никогда не видели реку Миссисипи, хотя в последний отрезок своей жизни протяженностью от нескольких дней до десяти, и двадцати, и тридцати лет (и в будущем отрезке протяженностью от нескольких месяцев до целой жизни) они пахали, и сеяли, и ели, и спали в тени самой дамбы, зная только, что за ней есть вода, да и то понаслышке, и потому, что время от времени из-за дамбы до них доносились гудки пароходов, а неделю назад или около того они видели, как на фоне неба на высоте шестидесяти футов над их головами проплывают трубы и рулевые рубки.
Но они слушали, и вскоре даже те из них, кто, как первый заключенный, в жизни не видели больше воды, чем прудик для водопоя, знали, что означает тридцать футов выше ординара в Каире или Мемфисе, и могли со знанием дела рассуждать (и рассуждали) о песчаных водоворотах. Вероятно, на самом деле больше всего волновали их отчеты о мобилизованных командах рабочих на дамбе, смешанных бригадах черных и белых, которые работали в две смены, борясь с упорно поднимающейся водой, истории о людях, – пусть даже они и были неграми, – которых, как и их, заставляли делать работу, за которую они не получали никакой платы, кроме грубой пищи и места на ночь в палатке с раскисшим земляным полом, – истории, зарисовки, возникающие из звучащего голоса заключенного: забрызганные грязью белые с обязательными дробовиками, похожие на муравьиные цепочки черные, несущие мешки с песком, скользящие и карабкающиеся вверх по крутому уступу земляной насыпи, чтобы вывалить в пасть наступающему потоку свой ничтожно малый груз и вернуться за новым. А может быть, и больше, чем это. Может быть, они наблюдали за наступлением катастрофы с той же оглушенной и невероятной надеждой рабов, – львов и медведей и слонов, конюхов и банщиков и кондитеров, – которые из сада Агенобарба [3] наблюдали, как охватывают Рим языки пламени. Но они всё слушали и слушали, а вскоре наступил май, и газета заместителя начала говорить заголовками высотой в два дюйма – черными отрывистыми всплесками чернил, которые, почти казалось, сумели бы прочесть даже неграмотные: В полночь волна достигает Мемфиса 4000 бездомных в бассейне Уайт-ривер Губернатор призывает национальную гвардию В следующих округах объявлено чрезвычайное положение Поезд Красного креста с президентом Гувером сегодня выезжает из Вашингтона; затем, спустя три дня (весь день шел дождь – не животворный короткий проливной майский или апрельский дождь с громом, но неторопливый, упорный, серый дождик, какие бывают в ноябре и декабре перед тем, как задуют холодные северные ветры. Люди вообще весь день не выходили на работы, и даже тот самый подержанный оптимизм почти двадцатичетырехчасовой давности, казалось, содержал в себе свое собственное опровержение): Волна миновала Мемфис 22000 потерявших кров находятся в безопасности в Виксберге Армейские специалисты утверждают, что дамба выстоит.
– Я думаю, это значит, что сегодня ночью она рухнет, – сказал один заключенный.
– Может быть, этот дождь будет лить, пока вода не придет прямо сюда, – сказал другой. Они все сошлись на этом, потому что их потаенное желание, их невысказанная общая мысль состояла в том, что, если погода прояснится, пусть при этом вода и прорвет дамбу, и затопит саму ферму, им придется вернуться на поля и работать, тогда им непременно придется сделать это. В таком желании не было ничего парадоксального, хотя они и не смогли бы объяснить его причину, которую понимали инстинктивно: ведь земля, которую они обрабатывали, и продукт, который они получали на ней, не принадлежали ни им, производителям, ни тем, кто с дробовиками в руках заставлял их работать, ведь любой из сторон – заключенным или охране – было совершенно безразлично, что сеять – хлопок или камни, что пропалывать – побеги кукурузы или воткнутые в землю палки. Так и тянулось время от внезапных проблесков безумной надежды через наполненный бездельем день к вечерним заголовкам газет; они беспокойно спали под звук дождя, ударявшего о жестяную крышу, когда в полночь их разбудили внезапное сверкание электрических ламп и голоса охраны и они услышали ворчание стоящих наготове грузовиков.
– Выметайтесь отсюда! – закричал заместитель. Он был в полном облачении – резиновые сапоги, непромокаемый плащ и дробовик. – Час назад в Маундс Лэндинг прорвало дамбу. Скорее, или нас накроет!
ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
Когда мужчина по имени Гарри встретил Шарлотту Риттенмейер, он состоял врачом-стажером в новоорлеанской больнице. Он был младшим из троих детей в семье и родился у второй жены отца, когда отец был уже в преклонных годах. Разница в возрасте между ним и младшей из двух его единокровных сестер составляла шестнадцать лет. В два года он остался сиротой, и старшая единокровная сестра вырастила его. Его отец тоже был врачом. Он (отец) начал и закончил учиться на врача в те времена, когда звание Доктор Медицины покрывало все – от фармакологии и диагностики до хирургии, и когда за образование можно было платить цатурой или работой; старший Уилбурн был дворником в своем студенческом общежитии, а также прислуживал в столовой и завершил четырехгодичный курс обучения, истратив на это наличности на общую сумму в две сотни долларов. И когда вскрыли его завещание, то в последнем пункте прочли:
Сыну моему, Генри Уилбурну, в связи с изменением условий жизни, а также реальной покупательной способности денег, что исключает для него возможность получения степени в хирургии и медицине за ту сумму, которая обеспечивала это в мои дни, я настоящим завещаю и откладываю сумму в две тысячи долларов, которая подлежит использованию для прохождения изавершения курса обучения и получения степени и патента, дающего право на медицинскую и хирургическую практику, полагая, что вышеназванная сумма будет вполне достаточной для таковой цели.
Это завещание было составлено через два дня после рождения Гарри в 1910 году, а его отец умер два года спустя от токсемии, которую получил, отсасывая яд из змеиного укуса на руке ребенка в деревенской лачуге, и тогда сестра Гарри и взяла его к себе. У нее были свои дети и муж, который так и умер продавцом бакалейной лавки в маленьком городке в Оклахоме; когда Гарри был готов поступить в медицинский колледж, те две тысячи долларов, которые надлежало растянуть на четыре года, даже в том скромном, хотя и имевшем неплохую репутацию колледже, который он выбрал, представляли собой сумму не многим большую, чем когда-то две сотни его отца. И даже меньшую, потому что в спальнях было уже паровое отопление, а в колледже появились кафетерии без официантов, и единственный теперь способ для молодого человека заработать деньги состоял в том, чтобы носиться с мячом по полю или останавливать того, кто сам носится с мячом. Его сестра помогала ему, присылая время от времени перевод на один-два доллара или даже несколько почтовых марок, аккуратно уложенных в конверт. Этого едва хватало на сигареты, а бросив на год курить, он сэкономил на вступительный взнос в медицинское общество. На гулянья с девушками денег не оставалось (в колледже было совместное обучение), но у него и времени-то на это не было; за внешней ясностью его монашеской жизни скрывалась непрестанная борьба, столь же безжалостная, как и в небоскребах Уолл-стрита, за подгонку баланса его тающего банковского счета к числу перевернутых страниц его учебников.
Но он все же закончил колледж, подвел баланс почти под ноль и даже сумел оставить немного из двух
тысяч либо на возвращение в городок в Оклахоме, чтобы предъявить сестре новенький диплом, либо на дорогу прямо в Новый Орлеан, чтобы занять должность врача-стажера, но на то и другое ему не хватало. Он выбрал Новый Орлеан. Или, скорее, у него не было выбора; он написал сестре и ее мужу письмо с выражением признательности и благодарности, вложил туда расписку на всю сумму полученных им почтовых марок и денежных переводов, включая и проценты (он послал также и диплом с тисненой латинской вязью приветствий и неразборчивыми подписями преподавателей, из которых сестра и зять могли разобрать только его имя), отправил его, купил билет и проехал четырнадцать часов в сидячем вагоне. Он приехал в Новый Орлеан с одной сумкой и с долларом и тридцатью шестью центами в кармане.
Он успел проработать в больнице почти два года. Он жил в корпусе для стажеров вместе с другими, у кого, как и у него, не было личных средств; теперь он курил раз в неделю: пачку сигарет на уик-энд, и оплачивал расписку, выданную сестре, – переводы на один-два доллара проделывали обратный путь, возвращаясь к своему источнику; в единственную сумку по-прежнему вмещалось все его имущество, включая больничные халаты, – двадцать шесть лет, две тысячи долларов, железнодорожный билет до Нового Орлеана, один доллар и тридцать шесть центов, сумка в углу похожей на казарму комнаты, обставленной стальными армейскими койками; утром в день своего двадцатисемилетия он проснулся и оглядел свое тело в направлении уменьшающихся в перспективе ног, и ему показалось, что он увидел невозвратимо прошедшие двадцать семь лет, уменьшающиеся друг за дружкой в перспективе, словно ему суждено провести всю жизнь лежа бездеятельно на спине, хотя при этом безвозвратный поток и будет нести его вперед без всяких его к тому усилий и против его желания. Казалось, он увидел их – эти пустые годы, в которых исчезла его юность, годы, предназначенные для безумств и дерзаний молодости, для страстных, трагических, эфемерных любовных увлечений, для страждущей, требовательной, неловкой, по-мальчишески и по-девичьи непорочной плоти, всего, чего он был лишен и о чем думал, не совсем чтобы с гордостью, и, уж конечно, как ему казалось, не со смирением, а скорее с умиротворением, с каким средних лет евнух может оглядываться на мертвые годы, предшествовавшие его кастрации, и смотреть на увядающие и (наконец-то) потерявшие упругость формы, которые теперь обитают только в воспоминаниях, а не во плоти: Я отверг деньги, а вместе с ними и любовь. Не отрекся от нее, а отверг. Она не нужна мне; через год, или два, или через пять лет я буду знать наверняка, что истинно именно то, что пока я только считаю истинным; мне даже не нужно будет хотеть ее.
В тот вечер он немного задержался на работе; проходя по столовой, он уже слышал звон посуды и голоса, а в помещении стажеров оставался только один человек по имени Флинт, он был одет в вечерние брюки и рубашку и теперь, стоя перед зеркалом, повязывал черный галстук, он повернулся при виде Уил-бурна и показал на телеграмму, лежащую на подушке Уилбурна. Телеграмма была распечатана.
– Она лежала на моей койке, – сказал Флинт. – Я торопился одеться и даже не разглядел толком имя получателя. Просто взял ее и открыл. Извини.
– Ничего, – сказал Уилбурн. – Эту телеграмму и без того прочло слишком много людей, так что она уже не очень частная. – Он снял сложенную бумажную ленточку с конверта, который был украшен символами – веночками и завитками; телеграмма была от сестры – одно из традиционных поздравлений с днем рождения, которые телеграфная компания за двадцать пять центов посылает на любые расстояния в пределах Соединенных Штатов. Он заметил, что Флинт все еще смотрит на него.
– Значит, сегодня твой день рождения, – сказал Флинт. – Отмечаешь?
– Нет, – ответил Уилбурн. – Пожалуй, нет.
– Что? Послушай. Сегодня я иду на вечеринку во Френч Таун. Пойдем со мной?
– Нет, – сказал Уилбурн. – И все же спасибо тебе. – Он еще не успел подумать: А почему бы и нет? – Меня никто не приглашал.
– Это не имеет значения. Там будет вечеринка, а не светский прием. Соберутся в студии. У одного художника. Просто все усядутся на полу на коленях друг у дружки и будут пить. Идем. Не будешь же ты сидеть тут в день своего рождения. – И вот теперь он действительно начал думать: А почему бы и нет? В самом деле, почему бы и нет? – и тут же он почти увидел, как его ангел-хранитель, суровый Моисей, оберегавший его в добром привычном мире покоя и смирения, потянулся к оружию, не обеспокоенный, потому что никакое беспокойство не в силах проникнуть в него, а просто строго и фанатично изрек: Нет. Никуда ты не пойдешь. Оставь все это. Ты уже обрел покой, тебе не нужно ничего иного.
– И потом мне нечего надеть.
– Да тебе ничего и не нужно. Хозяин, скорей всего, будет одет в халат для ванной. У тебя ведь есть черный костюм?
– Нет…
– Вот что, – сказал Флинт. – У Монтиньи есть смокинг. А у него почти твой размер. Сейчас я его достану. – Он подошел к шкафчику, которым они пользовались все вместе.
– Но я не… – начал было Уилбурн.
– Все в порядке, – сказал Флинт. Он положил второй смокинг на койку, расстегнул подтяжки и стал стягивать с себя брюки. – Я надену смокинг Монтиньи, а ты можешь надеть мой. Мы все трое сделаны под один стандарт.
Час спустя в чужом костюме, каких у него в жизни не было, он с Флинтом остановился на одной из узеньких серых с нависающими балконами улочек с односторонним движением между Джексон-сквер и Роял-стрит в районе Вье Kapp – кирпичная, мягкого цвета стена, над которой буйно взметнулась крона кабачковой пальмы и из-за которой доносился тяжелый запах жасмина, казавшийся зримым в душном, застоявшемся воздухе, уже пропитанном запахами сахара, бананов и пеньки, плывшими из доков, как неторопливые облачка тумана или даже краски. Деревянная калитка слегка перекосилась, сбоку от нее висел шнурок звонка, который под рукой Флинта произвел отдаленный мягкий звон. Доносились звуки пианино, играли что-то из Гершвина. – Ну вот, – сказал Флинт. – Тебе нечего беспокоиться из-за этой вечеринки. Домашний джин ты уже, наверно, чуешь. Может быть, Гершвин его картины за него рисовал. Только я готов поспорить, что Гершвин мог бы рисовать то, что Кроу называет своими картинами, куда лучше, чем Кроу играет то, что Гершвин называет своей музыкой.
Флинт снова дернул за шнурок и снова без всякого результата. – Тут ведь не заперто, – сказал Уилбурн. Калитка была не заперта, они вошли: дворик был вымощен тем же мягкого тона, тихо стареющим кирпичом. Здесь же был прудик с застоявшейся водой, рядом терракотовая статуя, густые кусты лантаны, единственная пальма, плотные роскошные листья и тяжелые белые звезды жасмина там, где свет падал на него через открытую балконную дверь, внутренний балкон, выходящий на три стороны, стены из того же потускневшего кирпича, встающие бастионом, сломленным и бессильным против сверкания города на низком, вечно облачном небе, и над всем – нечто хрупкое, нестройное и эфемерное, фальшивая изысканность музыкальных символов, нацарапанных незрелыми мальчиками на древнем, тронутом временем, изъязвленном надгробье.
Они пересекли дворик и вошли через балконную дверь в шум – звуки пианино, голоса; удлиненная комната, все стены от самого пола покрыты картинами без рам, которые в первое мгновение произвели на Уилбурна единое и неразделимое впечатление огромного циркового плаката, внезапно увиденного на близком расстоянии, отчего, казалось, сами зрачки вдруг в испуге отпрянули назад. В комнате не было никакой мебели, кроме пианино, за которым сидел человек в баскской шапочке и халате. Около дюжины других с бокалами стояли или сидели вокруг на полу. Женщина в легком платье без рукавов вскрикнула: – Господи, что это за похоронный вид? – и, не выпуская бокала из рук, подошла к Флинту и поцеловала его.
– Мальчики и девочки, это доктор Уилбурн, – сказал Флинт. – Вы с ним поосторожнее. У него в кармане пачка незаполненных чеков, а в руке – скальпель. – Хозяин даже не повернул головы, но какая-то женщина сразу же принесла ему выпивку. Это была хозяйка дома, хотя никто и не сообщил ему об этом; она минуту-другую поговорила с ним, или, скорее, говорила ему, потому что он не слушал, а разглядывал картины на стене; вскоре он остался один перед стеной, по-прежнему держа бокал в руке. Раньше он видел фотографии и репродукции подобных картин в журналах, но смотрел на них без всякого любопытства, потому что совершенно не верил тому, что видел, так полный невежда может разглядывать изображение динозавра. Но теперь этот невежда смотрел на само чудовище, – Уилбурн стоял перед картинами в полном оцепенении. Его поразило не изображенное на них, не техника или палитра – для него это был пустой звук. Это было изумление – без ожесточения или зависти – перед обстоятельствами, которые обеспечивали человека достаточным досугом и средствами, чтобы он мог проводить дни, рисуя картинки вроде этих, и вечера, играя на пианино и угощая выпивкой людей, которых он не замечал и (по крайней мере в одном случае) имена которых он даже не давал себе труда услышать. Он так и стоял там, когда кто-то за его спиной сказал: – А вот и Крыса с Чарли, – он так и стоял там, когда Шарлотта возле самого его плеча сказала:
– Что вы об этом думаете, мистер? – Он повернулся и увидел молодую женщину, ростом много ниже его, и на мгновение ему показалось, что она полновата, но тут же он понял, что это вовсе не полнота, а всего лишь прочная, простая, весьма изящная и женственная стать арабских кобылиц: женщина, которой не исполнилось еще и двадцати пяти, в ситцевом платье, с лицом, которое ничуть не претендовало хотя бы на миловидность и не было тронуто косметикой, за исключением очерченного помадой рта, с еле заметным шрамом длиной в дюйм на щеке, который он определил как ожог, полученный, несомненно, еще в детстве. – Вы еще не решили, верно?
– Да, – сказал он. – Я не знаю.
– Не знаете, что вы об этом думаете, или не знаете, пытаетесь решить или нет?
– Да. Вероятно, так. А вы что об этом думаете?
– Чушь собачья, – сказала она слишком уж окончательно. – Я тоже рисую, – добавила она. – Так что могу об этом судить. И еще могу сказать, что могла бы сделать не хуже. Как вас зовут и чего ради вы так вырядились? Пришли в трущобы делать пожертвования? Скажите, чтобы мы знали.
Он рассказал ей, и наконец она поглядела на него, и он увидел, что глаза у нее не карие, а желтые, как у кошки, и что она смотрит на него каким-то глубоким вдумчивым взглядом, свойственным мужчинам, слишком внимательным, отчего он не казался просто дерзким, и слишком вдумчивым, отчего он не казался просто любопытным. – Я одолжил этот костюм. Я вообще впервые в жизни надел костюм. – Потом он сказал, вовсе не собираясь говорить этого, даже не зная о том, что скажет это, казалось, он тонет, с радостью и по собственной воле, в этих желтых глазах: – Сегодня у меня день рождения. Мне исполнилось двадцать семь.
– А-а, – сказала она. Она повернулась, взяла его за руку, – откровенная, безжалостная, твердая хватка, – и повела за собой. – Идем. – Он пошел, осторожно переставляя ноги, чтобы не наступить ей на каблук, потом она отпустила его руку и пошла перед ним через комнату туда, где вокруг стола с бутылками и бокалами стояли трое мужчин и две женщины. Она остановилась, снова взяла его за руку и подвела к мужчине приблизительно его лет, в черном двубортном пиджаке, со светлыми, начинающими редеть волосами, с красивым, но не без недостатков, лицом, достаточно равнодушным и скорее расчетливым, чем умным, но все же в целом довольно мягким, уверенным, вежливым и преуспевающим. – Это Крыса, – сказала она. – Он старейший из вечных студентов университета Алабамы. Поэтому мы все зовем его Крысой. Вы тоже можете называть его Крысой. А иногда он и в самом деле настоящая крыса.
Позднее – было уже за полночь, и Флинт с женщиной, которая поцеловала его, ушли – они стояли во дворе у жасминового куста. – У меня двое детей, обе девочки, – сказала она. – Это странно, потому что в моей семье я единственная сестра, остальные – братья. Больше всех я любила моего старшего брата, но с братом не будешь спать, а он с Крысой жил в одной комнате, когда учился в школе, и вот я вышла за Крысу, а теперь у меня две девочки, а когда мне было семь, я упала в костер – подралась с братом, вот откуда у меня шрам. Он идет по плечу, по боку и бедру, и у меня была привычка рассказывать об этом, прежде чем меня успеют спросить, и я продолжаю рассказывать об этом даже сейчас, когда все это уже не имеет значения.
– И вы всем об этом рассказываете? Первым делом?
– О братьях или о шраме? – О том и другом. Может быть, о шраме.
– Нет. И это тоже странно. Я забыла. Я уже давно об этом никому не рассказывала. Пять лет.
– Но мне вы рассказали.
– Да. И это вдвойне странно. Нет, даже втройне. Послушайте. Я вас обманула. Я не рисую. Я работаю с глиной и немного с медью, а иногда с камнем, вооружившись долотом и колотушкой. Вот, потрогайте. – Она взяла его руку и провела подушечками его пальцев по основанию своей ладони – широкая, грубая, сильная рука с гибкими пальцами, ногти острижены под самую кожу, словно она обкусала их, кожа на основании ладони и нижних суставах пальцев не то чтобы мозолистая, но гладко-жесткая и уплотненная, как подошва ботинка. – Вот что я делаю: то, что можно потрогать, взять в руки, тяжесть чего можно почувствовать, на обратную сторону чего можно посмотреть, что вытесняет воздух и вытесняет воду, а когда вы это роняете, то ломается не оно, а ваша нога. Это вам не тыкать в кусок холста шпателем или кистью, словно вы пытаетесь решить головоломку, просовывая гнилой прутик сквозь решетку клетки. Вот почему я сказала, что могу сделать не хуже, чем там, – сказала она. Она не шелохнулась, даже не сделала движения головой в направлении комнаты за ними. – Не какая-то вещичка, чтобы на секунду развлечь рафинированных друзей-приятелей, которую проглатывают, а она, может, и не задерживается в желудке, а тут же выходит целиком и смывается к чертовой матери в канализацию. Нечто-чего-с-таким-же-успехом-могло-и-не-быть. Вы придете завтра вечером на ужин?
– Я не могу. Завтра вечером у меня дежурство.
– А послезавтра? Или когда?
– А разве у вас уже ничего не назначено?
– Послезавтра придет кое-кто. Но вам они не помешают. – Она взглянула на него. – Ну хорошо, если вы не хотите, чтобы было много народа, я отделаюсь от них. Значит, послезавтра вечером? В семь? Хотите, я приеду за вами в больницу на машине?
– Нет, не надо.
– Знаете, мне это совсем нетрудно.
– Я знаю, – сказал он. – Я знаю. Послушайте…
– Пойдемте в дом, – сказала она. – Мне уже пора. И не надевайте это. Придите в том, что у вас есть. Я хочу увидеть.
Два дня спустя он отправился на обед. Он увидел скромную, хотя и комфортабельную квартиру в квартале с безупречной репутацией вблизи Одюбон-парк, черную служанку, ничем особенно не примечательных девчушек двух и четырех лет, унаследовавших ее волосы, но в остальном похожих на отца (который уже в другом, темном, явно не из дешевых, двубортном костюме готовил коктейль, тоже ничем особенным не примечательный, и настаивал на том, чтобы Уилбурн называл его Крысой), и ее, одетую в платье, приобретенное, как он догадался, для полуофициальных случаев, которое она носила с тем же самым безжалостным равнодушием, с каким носила платье, в котором он впервые увидел ее, словно и то, и другое были рабочими халатами. После еды, которая была значительно лучше, чем коктейли, она вышла со старшей девочкой, обедавшей вместе с ними, но сразу же вернулась, закурила и улеглась на софе, а Риттенмейер продолжал задавать Уилбурну вопросы о его профессии, какие президент студенческой общины может задавать кандидату в общину с медицинского факультета. В десять часов Уилбурн сказал, что ему пора. – Нет, – возразила она. – Еще рано. – И он остался; в половине одиннадцатого Риттенмейер сказал, что завтра ему на работу, а потому он идет спать, и ушел. Тогда она смяла сигарету, поднялась и подошла туда, где возле холодного камина стоял он, и остановилась перед ним. – Что же… Ведь тебя Гарри зовут? Что же мы будем с этим делать, Гарри?
– Не знаю. Я никогда не был влюблен.
А я была. Но я тоже не знаю… Хочешь, я вызову тебе такси?
– Нет. – Он повернулся; она шла рядом с ним по комнате. – Я пойду пешком.
– Неужели ты так беден? Позволь мне заплатить за такси. Не можешь же ты идти пешком до больницы. Это три мили.
– Это недалеко.
– Это будут не его деньги, если ты из-за этого. У меня есть свои. Я их откладывала кое на что, сама не знаю на что. – Она протянула ему его шляпу и остановилась, держась за дверную ручку.
– Три мили – это недалеко. Я пойду пешком.
– Да, – сказала она. Она распахнула дверь, они посмотрели друг на друга. Потом дверь разделила их. Она была выкрашена в белое. Они не пожали друг другу рук на прощанье.
За следующие шесть недель они встречались еще пять раз. Они встречались в городе и завтракали вместе, потому что Он больше не хотел появляться в доме ее мужа, а его судьба или удача (или невезение, потому что иначе он мог бы открыть для себя, что любовь существует не только в одной точке, и в одном мгновении, и в одном теле из всей земли, и из всех времен, и из всего кишения жизни, рожденной солнечным светом) больше не доставляла ему приглашений в гости из вторых рук. Они встречались в ресторанчиках Вье Kapp, где могли поесть на те еженедельные два доллара, которые раньше, выполняя свои обязательства по расписке, он посылал сестре. Во время третьей встречи она вдруг совершенно неожиданно заявила: – Я сказала Крысе.
– Сказала ему?
– О наших завтраках. О том, что мы встречаемся. – После этого она больше не вспоминала о муже. В пятую встречу они не завтракали. Они отправились в отель, спланировав это накануне. Он обнаружил, что, кроме догадок и того, что подсказывало ему воображение, он почти ничего не знает о том, как следует себя вести в такой ситуации; из-за своего невежества он решил, что существует какой-то секрет, определяющий успех подобного предприятия, не секретная формула, которой нужно следовать, а скорее какой-то вид белой магии: слово или некое незаметное и тривиальное движение рукой, вроде того, каким открывают потайной ящик или плиту. Он даже решил было спросить у нее, как ему быть, потому что не сомневался в том, что она знает, так же как не сомневался в том, что она не растеряется в любой ситуации не только благодаря своей абсолютной гармоничности, но потому что даже за это короткое время он успел оценить интуитивный и безошибочный талант женщин в практических вопросах любви. Но он не стал задавать ей вопросы, решив, что если она расскажет ему, как себя вести, что она непременно сделает, и рассказанное ею будет правильным, он когда-нибудь потом может начать думать, что она уже делала это и раньше, – но даже если она и делала это раньше, он не хочет об этом знать. И поэтому он спросил у Флинта.
– Господи, – сказал Флинт, – неужели ты наконец разродился? А я-то думал, ты и не подозреваешь о существовании женщин. – Уилбурн почти видел, как Флинт проворно соображает, просчитывает. – Неужели на той вечеринке у Кроу? Впрочем, это ведь твое личное дело, верно? Ну а с этим все просто. Ты возьми сумку, сунь туда пару кирпичей, завернутых в полотенце, чтобы не гремели, и иди. Конечно, я бы не пошел в Сент-Чарлз или Рузвельт. Выбери что-нибудь поменьше, но, конечно, не слишком уж маленький. Может быть, тот, что по дороге к станции. Кирпичи каждый заверни отдельно, а потом свяжи их вместе. И не забудь взять какой-нибудь плащ. Дождевик.
– Хорошо. Как ты думаешь, стоит мне сказать ей, чтобы и она взяла плащ?
Флинт издал короткий, негромкий смешок. – Пожалуй, нет. Думаю, ей не потребуется никаких подсказок ни от тебя, ни от меня. Постой-постой, – сразу же добавил он. – Придержи коней. Я ее не знаю. Я говорю не о ней. Я говорю о женщинах вообще. Она может появиться со своей собственной сумкой и плащом и в вуали, и из сумочки у нее может торчать корешок железнодорожного билета, но это совсем не значит, что у нее уже есть подобный опыт. Просто таковы женщины. Нет такого совета, который могли бы дать Дон Жуан или Соломон какой-нибудь юной четырнадцатилетней жеребице, озабоченной подобной проблемой.
– Это не имеет значения, – сказал он. – Может быть, она вообще не придет. – Он обнаружил, что действительно верит в это. Он все еще верил в это, когда к тротуару, где он ждал с сумкой, подрулило такси. Она была в плаще, но без сумки или вуали. Она быстро вышла из машины, когда он открыл дверь, лицо ее было жестким, спокойным, глаза блестели необыкновенной желтизной, голос был резок:
– Ну? Куда?
Он сказал: – Это рядом. Мы можем… – Она повернулась, залезая назад в машину. – Мы можем пешком.
– Ах ты чертов голодранец, – сказала она. – Садись, Гарри. – Он сел в машину. Такси тронулось. Отель был рядом. Черный швейцар взял сумку. И тут Уилбурну показалось, что никогда еще прежде не чувствовал он ее так и никогда больше не будет чувствовать, как сейчас, когда она стояла в центре тускло освещенного вестибюля, расцвеченного субботними кучками коммивояжеров и мелких ипподромных жучков, – пока он записывал две вымышленные фамилии в бланк и отсчитывал клерку шесть раз по два доллара, которые должны были отправиться к его сестре, но остались у него, – дожидаясь его, не делая никаких попыток спрятаться, спокойная, сдержанная и с каким-то выражением глубокой трагичности, которое, как он знал (он быстро постигал эту науку), было не ее особым свойством, а типичным для всех женщин в такие мгновения их жизни, придававшим им какое-то достоинство, почти скромность, в которую они облекаются и которую несут до самого последнего полулежачего и немного комичного положения окончательной капитуляции. Он проследовал за ней по коридору и в дверь, которую открыл швейцар; он отпустил швейцара, закрыл за ним полученную во временное пользование дверь и увидел, как она прошла по комнате к единственному тусклому окну и, так и не сняв шляпу и плащ, без остановки развернулась и, в точности как в детской игре в домики, вернулась к нему, ее желтые глаза, все ее лицо, которое он уже признал красивым, были жесткими, застывшими.
– О господи, Гарри, – сказала она. Ее кулаки застучали ему в грудь. – Боже мой, только не так. Только не так.
– Хорошо, – сказал он. – Успокойся. – Он поймал и задержал ее руки, все еще сжатые в кулаки у его груди, а она напрягала силы, чтобы вырваться и еще раз ударить его в грудь. Да, подумал он. Не так и никогда. – Успокойся.
– Только не так, Гарри. Не на помойке. Я всегда это говорила: не важно, что случится со мной, что бы я ни сделала, пусть будет все, что угодно, только не на помойке. Если бы я втрескалась вдруг в какого-нибудь типа с телом Геракла и при этом меня бы не волновало, что у него в голове, тогда бог с ним. Но только не мы, Гарри. Не ты. Не ты.
– Успокойся, – сказал он. – Все в порядке. – Он подвел ее к краю кровати и остановился над ней, по-прежнему держа ее за руки.
– Я тебе рассказывала, как я люблю делать всякие вещи, взять большой твердый чистый кусок меди или камень и высечь из него что-нибудь, и пусть это будет трудно, пусть на это уйдет бог знает сколько времени, но высечь из него что-нибудь прекрасное, что не стыдно показать, что можно потрогать, подержать в руках, осмотреть со всех сторон, ощутить его точеный внушительный вес: если уронишь, то разобьешь не его, а ногу, на которую оно упадет, впрочем, разбивается не нога, а сердце, если только у меня есть сердце. Но только господь знает, Гарри, как я ссучила его ради тебя. – Она протянула руку, но он понял, что она собирается сделать, и отодвинулся прежде, чем она успела прикоснуться к нему.
– Со мной все в порядке, – сказал он. – Обо мне ты не должна беспокоиться. Хочешь сигарету?
– Будь добр. – Он дал ей сигарету и зажег спичку, глядя, пока она прикуривала, сверху вниз на изгиб ее носа и скул. Он выбросил спичку. – Вот так, – сказала она. – Вот и все. И никакого развода.
– Никакого развода?
– Крыса – католик. Он не даст мне развода.
– Ты хочешь сказать, что он…
– Я сказала ему. Не о том, что мы с тобой должны встретиться в номере отеля. Я просто сказала ему, пусть считает, что я уже была с тобой в отеле. А он все равно говорит, что этот номер не пройдет.
– А ты что, не можешь получить развода?
– На каком основании? Он обратится в суд. И дело будет слушаться здесь, а это значит – судья-католик. И потом есть еще одно. И кажется, с этим я ничего не могу поделать.
– Да, – сказал он. – Твои дети.
Несколько мгновений она курила, глядя на него. – Я не о них думала. Вернее, о них я уже подумала. И потому сейчас мне уже не нужно о них думать, потому что я знаю ответ и знаю, что не могу изменить его, и я не думаю, что могу изменить себя, потому что когад я увидела тебя во второй раз, я поняла то, о чем читала в книгах, но чему на самом деле так и не верила: что любовь и страдание это одно и то же, и что цена любви это сумма того, что тебе приходится платить за нее, и что каждый раз, когда она достается тебе дешево, ты обманываешь себя. Поэтому мне не нужно думать о детях. Эту проблему я разрешила уже давно. Я думала о деньгах. Мой брат присылает мне по двадцать пять долларов на каждое Рождество, и последние пять лет я не тратила их. Помнишь, я сказала тебе, что не знаю, зачем их коплю. Может быть, для этого случая, а может быть, это лучшая шутка из всех: все, что я накопила за пять лет, это только сто двадцать пять долларов, их даже не хватит на то, чтобы купить два билета до Чикаго. А у тебя нет ничего. – Она наклонилась к столику в изголовье кровати, медленным аккуратным движением раздавила сигарету и поднялась. – Вот так. Вот и все.
– Нет, – сказал он. – Нет! Будь я проклят, если это все.
– Ты что, и дальше хочешь слоняться вокруг, чтобы я, облизываясь, как лиса, говорила, что этот виноград для меня зелен? – Она взяла со стула его плащ, перекинула через руку и остановилась в ожидании.
– Может быть, сначала выйти тебе? – спросил он. – Я подожду минут тридцать, а потом…
– Чтобы ты один с сумкой шел по этому вестибюлю, а клерк и этот ниггер ухмылялись про себя, потому что видели, как я уходила прежде, чем успела бы раздеться, я уж не говорю о том, чтобы одеться? – Она направилась к двери и взялась за ключ. Он взял сумку и подошел к ней. Но она не сразу отперла дверь. – Послушай, скажи мне еще раз, что у тебя нет денег. Скажи это. Чтобы мои уши услышали нечто имеющее смысл, даже если я не понимаю этого. Какое-нибудь объяснение того, почему я… что я смогу принять как достаточно веское основание, с которым мы ничего не можем поделать, даже если я не в силах поверить или понять, что все дело может быть только в этом, только в деньгах, не в чем-нибудь, а только в деньгах. Ну. Так скажи это.
– У меня нет денег.
– Хорошо. Это имеет какой-то смысл. Это должно иметь смысл. Это будет иметь смысл. – Она начала трястись, не дрожать, а трястись, как в сильнейшем приступе лихорадки, казалось, что жестко и бесшумно колотятся даже кости под плотью. – Это должно будет…
– Шарлотта, – сказал он. Он поставил сумку и двинулся к ней. – Шарлотта…
– Не прикасайся ко мне! – прошептала она с какой-то возбужденной яростью. – Не прикасайся ко мне! – И все же на какое-то мгновение ему показалось, что она идет к нему; казалось, она рванулась вперед, она повернула голову и посмотрела в сторону кровати с выражением смятения и отчаяния. Затем щелкнул ключ, дверь открылась, и она вышла из комнаты.
Они расстались, как только он поймал ей такси. Он хотел было сесть вместе с ней, чтобы доехать до стоянки в центре города, где она оставила машину. И тут в первый из двух раз в их жизни он увидел, что она плачет. Она сидела в такси, ее лицо было горьким и перекошенным и отчаянным под похожим на капли пота потоком слез. – Ах ты, голодранец, ты, проклятый голодранец, ты, настоящий дурак. И снова дело в деньгах. Ты отдал в отеле два доллара, которые должен был отправить сестре, и ничего не получил за них, а теперь ты хочешь заплатить за такси деньгами, на которые собирался сдать свою вторую рубашку в прачечную, и тоже ничего не получить за них, кроме удовольствия перевезти мое треклятое тело, которое в последний момент отказало тебе, всегда будет отказывать… – Она наклонилась к водителю. – Поехали! – резко сказала она. – Езжайте! В центр!
Такси рванулось с места; оно исчезло почти сразу, впрочем, он и не смотрел ему вслед. Спустя несколько минут он сказал спокойно, вслух, не обращаясь ни к кому: «И таскать кирпичи тоже больше не имеет смысла». И он пошел к тому месту, где на краю тротуара стояла мусорная урна, а проходившие мимо смотрели на него с любопытством или мельком или вообще не замечали его, он открыл сумку, развернул полотенце и бросил кирпичи в урну. В урне лежали комки газет и очистки фруктов и случайные безликие предметы, скинутые сюда безликой толпой людей, проходивших за день мимо, словно птичий помет, скинутый в полете. Кирпичи беззвучно упали в мусор; не последовало никакого предупредительного свиста или жужжания, просто комки газет сложились и с волшебной внезапностью, с какой маленькая металлическая торпеда со сдачей за покупку появляется из трубки в кассовом аппарате, произвели на свет кожаный бумажник. В нем находились пять корешков билетов тотализатора из Вашингтон-парка, удостоверение члена национального нефтяного треста и еще одно – члена Благотворительного Ордена защиты оленей, выданное ложей Ордена в Лонгвью, штат Техас, а также тысяча двести семьдесят восемь долларов наличными.
Точную сумму, однако, он узнал только добравшись до больницы, и первой его мыслью было всего лишь: Доллар я могу оставить себе в виде вознаграждения, он подумал об этом по пути на почту, а потом (почта находилась всего лишь в шести кварталах в противоположном направлении от больницы): Я мог бы даже потратить деньги на такси, и он не стал бы возражать. Не потому что мне хочется прокатиться а просто я должен растянуть это, растянуть все, чтобы не осталось никаких свободных промежутков от настоящей минуты до шести часов, когда я снова смогу спрятаться за своим белым халатом, натянуть рутину служебных дел на голову и лицо, как ниггеры натягивают одеяло, когда ложатся в постель. Потом остановился перед запертыми субботними дверями почты, но уже забыл и об этом, думая, застегнув пуговицу на набедренном кармане, куда он засунул бумажник, о том, какими яркими буквами горело имя этого дня сегодня утром, когда он проснулся, и ни одно слово в этом имени не звучало как корявые стишки или набившие оскомину банальности, он шел по улице с легкой сумкой в руке, преодолев двенадцать лишних теперь кварталов, думая: Мне и это придется как-то преодолеть; я сэкономил себе сорок пять минут, которые иначе были бы заполнены бездельем.
Спальня была пуста. Он убрал сумку и принялся искать и нашел плоскую, картонную коробочку с изображением веточки остролиста, в которой его сестра прислала ему на прошлое Рождество платок с ручной вышивкой; он нашел ножницы и бутылочку клея и изготовил аккуратный пакетик под бумажник, аккуратно и разборчиво скопировал адрес с одного из удостоверений и осторожно положил пакет под стопку белья в шкафчике; теперь было покончено и с этим. Может быть, я смогу почитать, подумал он. Потом он выругался, подумав: Вот оно как. Все как раз наоборот. Это должно быть в книгах, люди из книг должны придумывать нас и читать о нас – об Имярек, и Уилбурнах, и Смитах, о мужчинах и женщинах, но лишенных пола.
Он отправился на дежурство в шесть. В семь его отпустили на время, достаточное, чтобы успеть поужинать. Когда он ел, заглянула одна из новеньких сиделок и сказала, что его зовут к телефону. Наверно, это междугородный, подумал он. Наверно, это сестра, он не писал ей с того дня, когда послал последний перевод на два доллара пять недель назад, а теперь она позвонила ему и сама потратит два доллара, не для того, чтобы попенять ему (Она права, подумал он, имея в виду не свою сестру. Это смешно. Это больше чем смешно. Так можно совсем потерять себя. Я не смог добиться той, которую люблю, и теперь предаю ту, которая любит меня), а чтобы узнать, что с ним все в порядке. И потому, когда голос в трубке сказал «Уилбурн?», он подумал, что говорит его зять, но тут Риттенмейер произнес: – Шарлотта хочет поговорить с вами.
– Гарри? – сказала она. Она говорила быстро, но спокойно. – Я рассказала Крысе о сегодняшнем дне и о том, что все провалилось. Так что он прав. Теперь его очередь. Он дал мне шанс, я им не воспользовалась. Так что теперь было бы несправедливо не дать и ему шанса. И теперь было бы непорядочно не сказать тебе, в чью пользу счет, только порядочность – такое сволочное слово, когда говоришь о наших с тобой отношениях…
– Шарлотта, – сказал он. – Послушай, Шарлотта…
– Так что попрощаемся, Гарри. И желаю удачи. И пусть господь, черт возьми…
– Послушай, Шарлотта. Ты меня слышишь?
– Да? Что? Что случилось?
– Послушай. Это смешно. Весь день я ждал твоего звонка, но только минуту назад понял это. А теперь я даже знаю, что я и тогда все время, пока шел к почте, помнил, что сегодня суббота… Ты меня слышишь? Шарлотта?
– Да? Да?
– У меня есть тысяча двести семьдесят восемь долларов, Шарлотта.
В четыре часа утра в пустой лаборатории он бритвой разрезал бумажник и удостоверения, клочки бумаги и кожи сжег, а пепел спустил в унитаз. На следующий день в полдень с двумя билетами и остатком от тысячи двухсот семидесяти восьми долларов в кармане, застегнутом на пуговицу, и единственной сумкой на сиденье перед ним он выглядывал из окошка поезда, подъезжающего к станции Кэрролтон-авеню. Они оба были там, муж и жена, на нем – строгий, обманчиво скромный темный костюм, непроницаемое лицо студента-старшекурсника, которому придан вид безупречной и формальной корректности перед парадоксальным действом передачи своей жены любовнику, почти точная копия традиционной идолообразной фигуры отца невесты на брачной церемонии в церкви, она рядом с ним в темном платье под расстегнутым плащом смотрит в окна замедляющих ход вагонов, всматривается напряженно, но без тени сомнения или нервозности, отчего Уилбурн опять вспомнил об инстинктивном понимании и какой-то взаимосвязи с механикой любовных отношений даже невинных и неопытных женщин – эта безмятежная уверенность в своих амурных похождениях, похожая на уверенность птиц в своих крыльях, эта спокойная безжалостная вера в неминуемое заслуженное личное счастье, которое взмахом своего крыла мгновенно выносит их из гавани респектабельности в незнакомое и не имеющее опор пространство, откуда не видно берегов (не грех, подумал он. Я не верю в грех. Это понятие устаревает. Человек рождается, попадает в безликие марширующие в ногу колонны бесчисленных безликих сонмов своих современников, но вот он сбивается с ноги, оступается, и его затаптывают насмерть), и все это без ужаса или тревоги, и потому основывается не на смелости или самоуверенности, а всего лишь на безусловной и полной вере в эфемерные и хрупкие неиспытанные крылья… крылья, эти эфемерные и хрупкие символы любви, которые уже предали их однажды, потому что, по всеобщему мнению и признанию, они осеняли ту самую церемонию, которую, пустившись в полет, и отвергли. Они промелькнули и исчезли. Уил-бурн увидел, как, исчезая, муж нагнулся и взял в руку сумку. Воздух зашипел в тормозах, и он, оставаясь на своем месте, подумал: Он войдет вместе с ней, он должен будет сделать это, он хочет этого не больше, чем я (она?) хочу, чтобы он вошел, но он должен будет сделать это, точно так же как должен носить эти темные костюмы, которые, я уверен, он тоже не хочет носить, точно так же как он должен был оставаться на вечеринке в тот первый вечер и пить вместе со всеми, хотя он так ни разу и не уселся на пол, усадив жену (свою или чужую) себе на колени.
Он поднял глаза и увидел их обоих рядом со своим сиденьем; он тоже поднялся, и теперь они стояли все трое, не давая пройти другим пассажирам, которые скопились за ними, дожидаясь, когда они освободят проход, Риттенмейер держал сумку в руке, тот самый Риттенмейер, для которого в обычной ситуации нести сумку в вагон, где есть проводник или носильщик, было так же неестественно, как вскочить вдруг в ресторане со своего места и принести себе стакан воды; глядя на неподвижно-корректное лицо над безупречной рубашкой и галстуком, Уилбурн с каким-то удивлением подумал: Да ведь он же страдает, еще как страдает, и подумал еще и о том, что страдаем мы, вероятно, вовсе не сердцем и даже не чувствами, но нашей способностью к скорби, или тщеславию, или самообману, или, может быть, просто к мазохизму. – Ну же, – сказал Риттенмейер. – Освободи проход. – Голос у него был резок, а рука его почти грубо подтолкнула ее на сиденье и поставила рядом сумку. – И запомни: если от тебя не будет известий до десятого числа каждого месяца, я сообщаю в полицию. И никакой лжи, ясно? Никакой лжи. – Он повернулся, он даже не взглянул на Уилбурна, а просто кивнул головой в направлении к выходу из вагона. – Я хочу поговорить с вами, – сказал он негодующим, но сдержанным тоном. – Идемте. – Они прошли только половину вагона, когда поезд тронулся, Уилбурн полагал, что тот сейчас же бросится к выходу, он снова подумал: Он страдает; даже обстоятельства, обыкновенное расписание движения поездов, делают комедию из этой трагедии, которую он должен доиграть до самого ее горького конца или же покончить с собой. Но тот даже не ускорил шага. Ничуть не торопясь, дошел он до занавески, отделявшей вагон от курительной комнаты, откинул ее в сторону и дождался, когда войдет Уилбурн. Казалось, он прочел удивление, мелькнувшее на лице Уилбурна. – Я купил билет до Хэммонда, – резко сказал он. – Обо мне можете не беспокоиться. – Незаданный вопрос, казалось, вывел его из равновесия; Уилбурн почти видел, как он делает усилие, чтобы сдержать голос. – Лучше подумайте о себе. О себе, понятно? И бога ради… – Ему снова удалось справиться со своим голосом, сдержать его, как коня, в какой-то узде, в то же время снова взнуздывая его; он вытащил из кармана бумажник. – Если вы когда-нибудь… – сказал он. – Если вы посмеете…
Он не может произнести это, подумал Уилбурн. Он даже не может услышать, как скажет это. – Если я не буду добр с ней, если я не буду с ней мягок. Вы это хотите сказать?
– Я сразу же узнаю об этом, – сказал Риттенмейер. – Если от нее не будет известий до десятого числа каждого месяца, я сразу же пущу по следу полицию. И о любой лжи я тоже узнаю, понятно? Вам понятно? – Его трясло, его корректное лицо с безукоризненной прической, похожей на парик, покрылось пятнами. – У нее есть сто двадцать пять долларов собственных денег. Больше она не пожелала взять. Ну да черт с ним, она ими все равно не воспользуется. К тому времени, когда деньги будут нужны ей настолько, что она захочет воспользоваться ими, их у нее все равно уже не будет. Поэтому вот… – Он вытащил из бумажника чек и дал его Уилбурну. Это был банковский чек на триста долларов, подлежащий предъявлению в Железнодорожную Пульмановскую компанию, на чеке в углу красными буквами была сделана надпись: На один железнодорожный билет до Нового Орлеана, штат Луизиана.
– Я собирался сделать это на свои деньги, – сказал Уилбурн.
– К черту ваши деньги, – сказал другой. – Это на билет. Если чек будет обменен на наличные и возвращен в банк, а билет не будет куплен, вас арестуют за мошенничество. Вам ясно? Мне все будет известно.
– Значит, вы хотите, чтобы она вернулась? И вы примете ее? – Но ему не нужно было смотреть в лицо другого; он быстро произнес: – Извините. Я беру назад свои слова. Ответить на такой вопрос мужчина не в силах.
– Господи, – сказал другой. – Господи. Мне бы следовало отметелить вас. – С глубочайшим изумлением он добавил: – Почему я этого не делаю? Вы можете мне объяснить? Разве врач, любой врач, не должен разбираться в человеческих душах?
И внезапно Уилбурн услышал свой собственный голос, прозвучавший из его ошеломленного и тихого изумления; ему показалось, что теперь они оба стоят смирно, в боевой готовности, обреченные и потерянные перед загадочной женской сутью. – Не знаю. Может быть, если вам от этого станет легче. – Но момент уже был упущен. Риттенмейер отвернулся и достал сигареты из плаща, вытащил спичку из коробка, закрепленного на стене. Уилбурн наблюдал за ним – ровно подстриженный затылок; он поймал себя на том, что чуть было не спросил, не хочет ли другой, чтобы он остался здесь с ним для компании до Хэммонда. И опять Риттенмейер, казалось, прочитал его мысли.
– Идите, – сказал он. – Выметайтесь отсюда к чертовой матери и оставьте меня одного. – Уилбурн оставил его, стоявшего лицом к окну, и вернулся на свое место. Шарлотта не взглянула на него, она сидела неподвижно, глядя в окно, с незажженной сигаретой в руке. Они проезжали мимо большого озера, скоро они начнут пересекать виадук между Морепа и Понтчартрейном. Теперь гудок паровоза относило назад, поезд замедлил ход, когда за стуком колес послышалось глухое дрожание виадука. Теперь по обе стороны была вода, переходящая в болото и безбрежная, утыканная подгнившими деревянными пристаньками, к которым были привязаны маленькие деревянные лодчонки.
– Я люблю воду, – сказала она. – Вот где хорошо умереть. Не на жарком воздухе над горячей землей, где долгие часы нужно ждать, пока кровь остынет настолько, чтобы ты смог уснуть, где только спустя много недель перестанут расти твои волосы. Вода, прохлада, которая быстро остудит тебя, чтобы ты смог уснуть, которая унесет из твоего мозга и из твоих глаз и из твоей крови все, что ты когда-либо видел и думал, и чувствовал, и хотел, и отверг. Он ведь в курилке, верно? Можно, я схожу поговорить с ним на минуту?
– Ты сможешь пойти?…
– Хэммонд – следующая остановка.
Он чуть было не сказал, конечно, ведь он же твой муж, но вовремя сдержался. – Он в мужской курилке, – сказал он. – Может быть, мне лучше… – Но она уже поднялась и прошла мимо него; он подумал: Если она остановится и оглянется на меня, это будет значить, что она думает: «Потом я всегда буду знать, что по крайней мере попрощалась с ним», и она действительно остановилась, и они посмотрели друг на друга, потом она пошла дальше. Теперь вода подалась в стороны, гул виадука прекратился, паровоз снова загудел, и поезд стал опять набирать скорость, и почти сразу же они помчались через окраины, застроенные невзрачными домами, которые были Хэммондом, и он не смотрел в окно, пока поезд останавливался, и стоял, и трогался снова; он даже не успел подняться, когда она проскользнула мимо него на свое место. – Значит, ты вернулась, – сказал он.
– Ты не думал, что я вернусь. И я тоже.
– Но ты вернулась.
– Только это не кончено. Если бы он вернулся в вагон с билетом до Слайделла… – Она повернулась и уставилась на него, хотя и не прикасалась к нему. – Это не кончено. Это нужно обрубить.
– Обрубить?
– Если твой глаз соблазняет тебя, вырви его, приятель, и стань цельным [4]. Вот так. Цельным. Целиком потерянным… нечто. Я должна обрубить это. Я видела там свободное купе. Найди проводника и заплати за купе до Джексона.
– Купе? Но это будет стоить…
– Ты дурак! – сказала она. – Теперь она не любит меня, подумал он. Теперь она ничего не любит. Она проговорила напряженным шепотом, стуча кулаком по его колену: – Ты дурак! – Она поднялась.
– Постой, – сказал он, поймав ее за руку. – Я сделаю это. – Он нашел проводника в помещении в конце вагона; отсутствовал он недолго. – Все в порядке, – сказал он. – Она сразу же поднялась, взяв свою сумку и плащ. – Проводник сейчас придет… – сказал он. Она не остановилась. – Дай я возьму, – сказал он, забирая у нее сумку, потом взял свою и пошел за ней следом по проходу. Потом он будет вспоминать эту бесконечную прогулку между заполненными сиденьями, где людям не оставалось ничего другого, как смотреть на них, и ему показалось, что всем в вагоне известна их история, что они, должно быть, как запах, излучали ауру греха и несчастья. Они вошли в купе.
– Запри дверь, – сказала она. Он поставил сумки и запер дверь. Он никогда еще не ездил в купе, и ему пришлось довольно долго возиться с замком. Когда он повернулся, она уже сняла платье: оно неровным кружком лежало вокруг ее ног, а она стояла в едва прикрывающем наготу нижнем белье модели 1937 года, закрыв руками лицо. Потом она опустила руки, и он понял, что то была не стыдливость и не скромность, он и не предполагал этого, а теперь увидел, что это были и не слезы. Она перешагнула через платье и подошла к нему и начала развязывать его галстук, оттолкнув в сторону его ставшие вдруг неловкими пальцы.
СТАРИК
Когда застигнутую врасплох и давшую течь дамбу прорвало, двое заключенных вместе с двадцатью другими были в грузовике. За рулем сидел бригадир из заключенных, вместе с ним в кабине находились два охранника. В высоком, похожем на стойло, кузове без верха стояли заключенные, упакованные, как спички в поставленный на торец коробок, или как карандашики порохового заряда в снаряде, они были скованы в коленях единой цепью, которая болталась среди неподвижных ступней, раскачивающихся бедер и неподвижно торчащих черенков кайл и лопат, среди которых они стояли, на обоих концах цепь была вделана в стальной кузов грузовика.
Вдруг и без всякого предупреждения они увидели поток, о котором вот уже две или больше недели им читал толстый заключенный, а они слушали. Дорога шла на юг. Она была построена на насыпном основании, известном в округе под названием «стенка», она возвышалась футов на восемь над окружающей равниной, а по обеим ее сторонам проходили рвы, из которых и брали землю для насыпи. В этих рвах скопилась вода от зимних ливней, не говоря уже о вчерашнем дожде, но теперь они видели, что рвы исчезли, а вместо них по обе стороны распростерлась спокойная гладь коричневатой воды, которая уходила в поля за рвами, обтекала длинные неподвижные рукоятки плугов и слабо поблескивала в сером свете, словно прутья опрокинутой решетки огромных размеров. И вдруг (грузовик ехал с хорошей скоростью) под их тихими взглядами (они и вообще не много говорили, а теперь были мрачны и хранили молчание, поворачиваясь и, как один, вытягивая шеи, чтобы угрюмо взглянуть в западном от дороги направлении) исчезли и плужные рукоятки, и теперь их взору открылась однообразная, абсолютно плоская и неподвижная стального цвета гладь, из которой, казалось, словно из цементного основания, жестко и неподвижно торчали телефонные столбы и прямые изгороди, отмечавшие границы участков.
Она была абсолютно неподвижной, абсолютно плоской. Она казалась не безобидной, а коварной. Внешне она выглядела почти благочинной. Казалось, по ней можно пройти. Она выглядела такой спокойной, что, пока не подъехали к первому мосту, они даже не понимали, что она движется. Под мостом была канава, в которой протекал маленький ручеек, но сейчас не было видно ни канавы, ни ручейка, и только ряды кипарисового кустарника и куманики, что росли вдоль русла, указывали на то, что здесь есть канава и ручей. И тут они увидели и услышали движение – медленный, упорный, направленный на восток и против течения («Оно идет задом наперед», – тихо заметил один из заключенных) напор все той же застывшей глади, из-под которой доносился глубокий слабый подводный грохот, который (хотя никто в грузовике и не был способен на такое сравнение) напоминал шум поезда подземки, проходящей глубоко под улицей, который предполагает ужасающую и таинственную скорость. Казалось, будто вода сама по себе разделилась на три слоя, отдельных и четко выраженных, обманчивая и неторопливая поверхность, несущая пенистую накипь и всякую плавучую мелочь из обломков веток и словно по какому-то коварному расчету не пускающая наверх мощь и злобу самого потока, а под ним в свою очередь – ручеек, струйка воды, неспешно текущая в противоположном направлении, нетревожимая и незнающая, следующая предназначенным ей курсом и служащая своей лилипутской цели, как цепочка муравьев между рельсов, по которым грохочет курьерский поезд, они (муравьи) знают о мощи и ярости поезда не больше, чем о циклоне, пересекающем Сатурн.
Теперь вода была по обе стороны дороги, и теперь (словно после того, как они узнали о движении, происходящем в воде, вода бросила притворяться и обманывать) они, казалось, обрели способность видеть, как она поднимается вдоль краев стенки; деревья, которые еще несколько миль назад высоко поднимали свои стволы над водой, теперь, казалось, выступали над поверхностью на уровне нижних ветвей кроны, как декоративные кустики на подстриженной лужайке. Грузовик проехал мимо негритянской хижины. Вода доходила до оконных карнизов. Женщина, прижимавшая к себе двоих детей, сидела на коньке крыши, мужчина и юноша-подросток, стоя по пояс в воде, пытались затащить визжащую свинью на покатую крышу сарая, на коньке которого уселись в ряд несколько кур и индюк. Неподалеку от сарая на стоге сена стояла корова, привязанная к центральной жердине стога и ни на секунду не прекращающая рев; орущий мальчишка-негр на расседланном муле, которого он непрерывно хлестал кнутом, обхватив ногами бока мула и кренясь за веревкой, на которой он тащил второго мула, в брызгах и плесках воды приблизился к стогу. Женщина на крыше при виде проезжающего грузовика принялась кричать, коричневая вода доносила ее голос ослабленным и мелодичным, и он становился все слабее и слабее по мере удаления грузовика, и наконец прекратился совсем, из-за расстояния ли, из-за того ли, что она перестала кричать, пассажиры грузовика не знали этого.
Потом дорога исчезла. Не было заметно никакого уклона, и тем не менее она вдруг без какого-либо всплеска, без перепада уровней погрузилась под темную поверхность, – так плоское тонкое лезвие ножа, направляемое умелой рукой, входит наклонно в плоть, – пропала под водой, словно такой и была долгие годы, так и была построена. Грузовик остановился. Бригадир вышел из машины, обошел грузовик и вытащил из-под их ног две лопаты, задев змеей завившуюся цепь, висевшую на их коленях. «Что такое? – спросил один из них. – Что ты собираешься делать?» Бригадир не ответил. Он вернулся к кабине, из которой вышел один из охранников, дробовик его остался в кабине. Он и бригадир, оба в высоких сапогах и с лопатами в руках осторожно зашли в воду, ощупывая перед собой дорогу черенками лопат. Тот же заключенный заговорил снова. Это был человек средних лет с непокорной копной пепельных волос и немного сумасшедшим лицом. «Что они делают, черт их дери?» – сказал он. И снова никто ему не ответил. Грузовик тронулся следом за бригадиром и охранником, направляясь в воду и нагнетая перед собой широкий медленный тягучий бурун шоколадного цвета. И тогда пепельноволосый заключенный завопил: «Черт вас подери, снимите цепь!» Он начал безумно метаться, протискиваться вперед, колотя стоявших у него на пути, и наконец добрался до кабины и принялся молотить кулаками по ее крыше и стучать: «Черт вас подери! Снимите цепь! Снимите цепь! Сволочи! – Он кричал, не обращаясь ни к кому: – Они хотят утопить нас! Снимите цепь!» Но, судя по ответу, который он получил, можно было подумать, что все, кто мог бы услышать его голос, мертвы. Грузовик продолжал ползти вперед, охранник и бригадир перевернутыми лопатами ощупывали перед собой дорогу, второй охранник сидел за рулем, а двадцать два заключенных оставались в кузове грузовика, прикованные к нему цепью и набитые туда, как сардины в банку. Они пересекли еще один мост – две хрупкие и странные железные решетки, которые под углом выходили из-под воды, потом на коротком участке шли параллельно поверхности, а затем снова под углом уходили под воду с каким-то пугающим видом, почти имеющим какой-то скрытый смысл и в то же время явно бессмысленным, как видение во сне, еще не ставшем кошмаром. Грузовик полз все дальше и дальше.
К полудню они прибыли в городок, на место их назначения. Улицы были вымощены, и теперь колеса грузовика производили звук, похожий на звук рвущегося шелка. Теперь грузовик двигался быстрее, охранник и бригадир снова сидели в кабине, а вслед за грузовиком даже образовывался небольшой пенистый гребень, волны от грузовика перехлестывали через затопленные тротуары и примыкающие к ним газоны и плескались на открытых террасах и крыльцах домов, где среди вытащенной из комнат мебели стояли люди. Они проехали деловой квартал; из магазина появился человек в высоких сапогах, шагая по колено в воде, он тащил за собой плоскодонку, в которой стоял стальной сейф.
Наконец они добрались до железной дороги. Она перпендикулярно пересекала улицу, разделяя город на две части. Дорога тоже шла по насыпи, на восемь-десять футов возвышавшейся над городом; улица уперлась в насыпь и повернула на девяносто градусов у хлопковязалки и погрузочной платформы, поднятой на сваи до высоты пола вагона. На платформе была разбита армейская палатка защитного цвета, а рядом с ней стоял часовой в форме национальной гвардии с винтовкой и патронташем. Грузовик повернул и выполз из воды, поднявшись по пандусу, построенному для въезда хлопковозов, по которому теперь, чтобы разгрузиться, заезжали грузовики и легковые машины с домашним скарбом. Их отстегнули от цепи, прикованной к грузовику, и они, скованные нога к ноге попарно, поднялись на платформу в совершенно непроходимый развал кроватей и сундуков, газовых и электрических плиток, радиоприемников, и столов, и стульев, и картин в рамах, которые под присмотром небритого белого человека в заляпанных грязью бриджах и высоких сапогах вещь за вещью цепочка негров заносила в здание хлопковязалки, у дверей которой стоял еще один охранник с ружьем, они (заключенные) не задержались здесь, двое охранников с дробовиками сразу же погнали их в темноватое и гулкое здание, где среди груд разнородной мебели одинаково безмолвными и нерассеивающимися пучками мертвенно-бледного света поблескивали кромки хлопковых тюков и зеркала туалетных столиков и сервантов.
Они прошли через здание и вышли на погрузочную платформу, где находились армейская палатка и первый часовой. Там их и оставили ждать. Никто не удосужился сказать им, чего они ждут и зачем. Пока двое охранников беседовали у палатки с часовым, заключенные сидели в линейку вдоль края платформы, как канюки на заборе, их скованные ноги болтались над коричневым неподвижным потоком, из которого поднималась железнодорожная насыпь, цельная и нерушимая, словно в каком-то парадоксальном отрицании и отвержении перемен и предзнаменований; они сидели молча и тихо смотрели туда, где за железнодорожными путями, казалось, плыла вторая часть рассеченного надвое города – дома, кустарники, деревья в строгом порядке и словно в карнавальном шествии и бездвижные на бескрайней водной долине под густым серым небом.
Вскоре прибыли еще четыре грузовика с фермы. Они подъехали след в след один за другим, издавая четыре раздельных звука рвущегося шелка, и исчезли за хлопковязалкой. И сразу же находившиеся на платформе услышали звук шагов, глухое бряцание цепей, из хлопковязалки появились пассажиры первого грузовика, потом второго, третьего; теперь на платформе находилось более сотни заключенных в робах из мешковины и куртках и пятнадцать или двадцать охранников с ружьями и дробовиками. Первая партия поднялась, и они смешались друг с другом, спаренные, сдвоенные позвякивающими и побрякивающими пуповинами; потом начался дождь, мелкий настырный серый дождь, словно стоял ноябрь, а не май. И все же никто даже не попытался сделать хоть шаг к открытым дверям хлопковязалки. Они даже не смотрели в ту сторону, с ожиданием ли, с надеждой ли или без нее. Если они и думали об этом, то, без сомнения, понимали, что место под крышей предназначено для мебели, даже если оно еще и не занято. Или, может быть, они знали, что даже если бы там и было свободное место, к ним оно не имеет никакого отношения, и не потому, что охранники хотели, чтобы они промокли, просто охранники и не думали, как укрыть их от дождя. И поэтому они просто оставались там и разговаривали, подняв воротники курток, связанные, как собаки в своре во время охоты, стояли они, неподвижные, терпеливые, словно жвачные животные, подставив дождю спины, как это делает скот.
Прошло еще какое-то время, и они заметили, что число солдат увеличилось до дюжины или больше, им было тепло и сухо под прорезиненными накидками; появился и офицер с пистолетом на ремне, а потом они почувствовали запах еды, но даже и шага не сделали в направлении этого запаха, они повернулись и увидели армейскую полевую кухню, установленную за самыми дверями хлопковязалки. Но они так и не сделали ни шага, они дождались, пока их построили, потом, опустив головы, терпеливо потянулись под дождем один за другим, и каждый получил свою миску тушенки, кружку кофе, два куска хлеба. Они съели это под дождем. Они не садились, потому что платформа была мокрой, они опустились на корточки, как это делают фермеры, и ели, наклонившись вперед, пытаясь прикрыть от дождя миски и кружки, в которые, словно в маленькие прудики, все равно непрерывно капал дождь, невидимый и беззвучный, он пропитывал хлеб.
Они провели на платформе три часа, когда за ними пришел поезд. Те, кто был ближе к краю платформы, увидели его, рассмотрели – пассажирский вагон, который, казалось, двигался сам по себе, выпуская из невидимой трубы облачко дыма, оно не поднималось вверх, а медленно и тяжело уплывало в сторону и оседало на поверхности покрытой водой земли, оно казалось невесомым и совершенно растратившим себя. Поезд подошел и остановился, он состоял из единственного старого деревянного с открытым входом вагона, который толкал маневровый паровоз размером значительно меньше вагона. Их загнали внутрь, и они протиснулись вперед в другой конец, где стояла маленькая чугунная печка. Печка не топилась, но они все равно сгрудились вокруг нее – холодного и безмолвного куска чугуна, пропитанного отлетевшим табачным дымом и помнящего тысячи воскресных поездок в Мемфис или Мурхед и возвращений – земляные орехи, бананы, испачканные детские пеленки; они грудились вокруг него, ища места поближе. «Давай, давай, – крикнул один из охранников. – Рассаживайтесь поскорее». Наконец три охранника, отложив в сторону ружья, направились к ним и разогнали по местам.
Всем мест не хватило. Часть заключенных, по-прежнему скованных, осталась стоять в проходе; они услышали, как воздух вырвался из отпущенных тормозов, машинист дал четыре свистка, вагон тронулся резким рывком, платформа, хлопковязалка понеслись прочь, когда поезд, казалось, перешел вдруг из состояния неподвижности к бешеной скорости, и эта картина выглядела столь же нереально, как и картина появления поезда, который шел теперь назад, хотя и с паровозом спереди, тогда как раньше он шел вперед, но с паровозом сзади.
Когда железная дорога в свой черед погрузилась под воду, заключенные даже и не узнали об этом. Они только знали, что поезд остановился, потом услышали, как паровоз дал протяжный гудок, который пронзительно, одиноко и безвозвратно унесся в покрытую водой даль, а они даже не проявили любопытства, они сидели и стояли за заливаемыми дождем окнами, а поезд пополз дальше, ощупывая перед собой дорогу, как ощупывал грузовик; коричневая вода образовывала водовороты между тележками паровоза, среди спиц приводных колес и хлестала в клубах пара по волочащемуся огнедышащему брюху паровоза; он снова свистнул четыре раза, четыре коротких резких гудка, исполненных какой-то дикой радости и вызова, но в то же время и отрицания и даже прощания, словно наделенная даром речи сталь знала, что у нее не хватает духу остановиться, а вернуться она не сможет. Два часа спустя в сумерках сквозь покрытые каплями дождя окна они увидели горящую усадьбу. Помещенная в никуда и одинокая, стояла она, – отчетливые и покойные, похожие на погребальный костер языки пламени недвижно бежали от своего собственного отражения – полыхая в темноте над водной пустыней с видом странным, безумным и причудливым.
Вскоре после того, как стемнело, поезд остановился. Заключенные не знали, где находятся. Они и не спрашивали об этом. Им и в голову не пришло бы спрашивать, где они, так же как они не стали бы спрашивать, зачем и почему. Теперь они ничего не видели, потому что в вагоне не было света, окна снаружи были покрыты каплями дождя, а изнутри запотели от тепла, вырабатываемого множеством тел. Им были видны только бледноватые и возникающие словно ниоткуда фонарные огни. До них доносились крики и слова команд, потом начали кричать охранники в вагоне; их подняли на ноги и погнали к выходу, загромыхали и забряцали цепи на ногах. Они спустились в бешеное шипение пара, прошли сквозь его рваные клочья, облетающие вагон. Причаленная вдоль поезда и сама похожая на поезд, стояла крепкая, грубой работы моторная лодка, к которой одна за другой были привязаны плоскодонки и ялики. Здесь была еще группа солдат; свет фонарей отражался от ружейных стволов и пряжек на патронташах, поблескивал и поигрывал на цепях заключенных, когда они осторожно ступали в воду, погружаясь по колено, и садились в лодки; теперь вагон и паровоз полностью исчезли в клубах пара, потому что паровозная бригада принялась гасить огонь в топке.
Прошел еще час, и они увидели впереди огни – слабый колеблющийся ряд красных точек, тянущихся вдоль горизонта и висящих низко над землей. Но прошел еще целый час, прежде чем они достигли этих огней, заключенные все это время сидели на корточках, ежились в своей насквозь промокшей одежде (они больше не воспринимали дождь как отдельные капли) и смотрели, как приближаются огни, пока наконец не определились очертания насыпи; теперь они смогли различить ряд армейских палаток, разбитых на насыпи, и людей, сидящих вокруг костров, их колеблющиеся на водной глади отражения извлекали из темноты скопление других лодчонок, пришвартованных вдоль насыпи, которая теперь громоздилась впереди высокой темной массой. Вдоль основания, среди причаленных лодчонок светили и моргали фонари; их лодка, с выключенным мотором, подплыла к насыпи.
Забравшись на вершину, они увидели длинный ряд палаток цвета хаки вперемежку с огнями костров, вокруг которых среди бесформенных тюков одежды сидели или стояли люди – мужчины, женщины и дети, белые и черные, – их головы поворачивались, белки глаз поблескивали отражением костров, когда они молчаливо рассматривали полосатые одежды и цепи; дальше на насыпи было видно сбитое в кучу, хотя и непривязанное стадо мулов и две или три коровы. И тут более высокий заключенный осознал, что слышит еще один звук. Он не то чтобы вдруг услышал его, он просто понял, что слышал его все это время, звук столь ни на что не похожий, столь не поддающийся опознанию, что до этого мгновения он просто и не замечал его, как муравей или мошка, вероятно, не замечает звука лавины, которая несет их; с раннего утра этого дня он передвигался по воде, в течение семи лет пахал, боронил и сеял вблизи той самой насыпи, на которой теперь стоял, но этот нутряной, глубокий шепот, исходящий из дальней стороны насыпи, он узнал не сразу. Он остановился. Цепочка заключенных за ним уперлась в него и остановилась, как товарный состав, издав тот же металлический звук, что издает при остановке товарный состав. «Пошел!» – крикнул охранник.
– Что это? – сказал заключенный. Чернокожий, сидевший перед ближайшим костром, ответил ему:
– Это он. Это старик.
– Старик? – сказал заключенный.
– Эй, вы там! А ну шевелись! – прокричал охранник. Они пошли дальше, миновали еще одно скопление мулов, их все так же провожали светящиеся белки глаз, длинные мрачные лица поворачивались из света костра в темноту и обратно; они миновали их и добрались до нескольких пустых палаток, это были легкие никудышные военные палатки, вмещающие двух человек. Охранники загнали заключенных в палатки – по три связки закованных людей в каждую.
Они влезали на четвереньках, как собаки в тесную конуру, и устраивались там. Вскоре в палатке стало тепло от тел. И тогда они затихли, а потом его услышали все, они лежали, прислушиваясь к низкому шепоту, глубокому, сильному и мощному.
– Старик? – спросил заключенный, получивший срок за попытку ограбления поезда.
– Да, – сказал другой заключенный. – Ему ни к чему хвастаться.
На рассвете охранники разбудили их, ударяя по подошвам торчащих из палаток башмаков. Против покрытого грязью места высадки и скопления лодчонок была развернута армейская полевая кухня, и запах кофе уже доносился до них. Но более высокий заключенный, хотя он и ел вчера только раз, да и то в полдень под дождем, не сразу же направился за едой. Вместо этого в первый раз посмотрел он на реку, вблизи которой прожил последние семь лет своей жизни, но которую еще не видел; он стоял тихий и ошеломленный, отказываясь верить своим предположениям, и смотрел на застывшую стального цвета гладь, которая не разбивалась на волны, а лишь слегка колебалась. Она простиралась от насыпи, на которой он стоял, дальше, чем хватал глаз, – медленно и тяжело колыхающееся шоколадно-пенистое пространство, нарушенное только на расстоянии около мили тонкой линией, внешне не более прочной, чем волосок, – через мгновение он понял, что это такое. Это еще одна насыпь, подумал он спокойно. Точно так же и мы выглядим оттуда. То, на чем я стою, оттуда кажется точно таким же. Он почувствовал тычок в спину; раздался голос охранника: «Давай! Давай! У тебя еще будет время насмотреться на все это».
Они получили такую же тушенку, кофе и хлеб, что и вчера: снова сели на корточки, укрыв, как вчера, свои миски и кружки, хотя дождь еще не начался. Ночью к насыпи прибило целый деревянный сарай. Сейчас он лежал прижатый к насыпи встречным потоком, а на нем восседал целый рой негров, которые обдирали дранку и доски и тащили их вверх по насыпи; более высокий заключенный ел без суеты и спешки, наблюдая, как быстро исчезает сарай, точно мертвая муха, исчезающая под деловитым кишением роя муравьев.
Они кончили есть. Потом снова, словно по сигналу, пошел дождь, а они продолжали стоять или сидеть на корточках в своих грубых одеждах, которые не успели просохнуть за ночь, а всего лишь стали чуть теплее окружающего воздуха. Вскоре их всех подняли на ноги и разделили на две группы, одну из которых вооружили покрытыми грязью кирками и лопатами, груда которых лежала неподалеку, и повели куда-то вдоль по насыпи. Чуть позднее по водной глади, дном которой футах в пятнадцати под килем было, вероятно, хлопковое море, приплыла моторка, таща за собой на буксире цепочку яликов, битком набитых неграми и горсткой белых, которые бережно держали на коленях узелки. Когда двигатель моторки выключили, послышалось слабое бренчание гитары, разносившееся по водной глади. Лодчонки причалили к берегу, из них стали выходить люди; заключенные смотрели, как мужчины, женщины и дети карабкаются вверх по скользкому склону, таща за собой тяжелые мешки и тюки, обернутые одеялами. Звук гитары не прекратился, и теперь заключенные увидели его – молодой, чернокожий, худой и высокий, гитара висела у него на шее на шнурке, выдернутом из оснастки плуга. Он взбирался на насыпь, продолжая перебирать струны. Больше при нем ничего не было – ни еды, ни смены одежды, ни даже плаща.
Более высокий заключенный был так поглощен этой картиной, что услышал охранника, только когда тот встал прямо перед ним и прокричал его имя.
– Эй, проснись! – кричал охранник. – Вы, ребята, грести умеете?
– Куда грести? – спросил более высокий заключенный.
– Куда-куда?! – сказал охранник. – Туда, куда вода течет, куда же еще?
– Я никуда не собираюсь грести отсюда, – сказал высокий заключенный, мотнув головой в сторону невидимой реки сзади за насыпью.
– Нет, это по эту сторону, – сказал охранник. Он легко нагнулся и отстегнул цепочку, соединявшую высокого заключенного и толстого безволосого. – Это здесь, чуть дальше вдоль дороги. – Он поднялся. Двое заключенных последовали за ним к лодкам. – Гребите вдоль телеграфных столбов, пока не доберетесь до заправки. Вы ее увидите – у нее крыша еще торчит из воды. Она построена на старице, а старицу вы узнаете по верхушкам деревьев над водой. Плывите по старице, пока не увидите кипарисовый пень, на котором сидит женщина. Снимите ее оттуда и сразу же сворачивайте на запад, доберетесь до хлопкохранилища, увидите парня на столбе… – Он повернулся и посмотрел на двух заключенных, которые, застыв в полном оцепенении, с глубокой сосредоточенностью изучали сначала ялик, потом воду. – Ну, чего вы еще ждете?
– Я не умею грести, – сказал толстый заключенный.
– Пора тебе научиться, – сказал охранник. – Залезай.
Высокий заключенный подтолкнул вперед толстого. – Залезай, – сказал он. – Вода тебя не съест. Никто не заставляет тебя купаться.
Удаляясь от насыпи, – толстый заключенный на веслах, другой за рулем, – они видели, как снимали цепи с других пар, и те в свою очередь садились в лодки. – Интересно, сколько еще из наших ребят впервые в жизни видит так много воды, – сказал высокий заключенный. Другой не ответил. Он стоял в лодке на коленях, время от времени осторожно ударяя по воде веслом. Сама форма его плотной мягкой спины, казалось, несла выражение настороженного и напряженного внимания.
После полуночи спасательное судно, битком набитое бездомными мужчинами, женщинами и детьми, добралось до Виксберга. Это был паровой катер с низкой осадкой; весь день напролет сновал он вниз и вверх по забитым кипарисовыми и эвкалиптовыми стволами старицам, по хлопковым полям (где подчас он не плыл, а тащился на брюхе), снимая свой скорбный груз с крыш домов и сараев и даже с вершин деревьев, а теперь он доплелся до этого молодого городка обездоленных и отчаявшихся, где под назойливым, непрерывным дождем тускло коптили керосиновые фонари, а спешно развешанные электрические поблескивали на штыках военных полицейских и высвечивали красные кресты на нарукавных повязках докторов, сестер милосердия и работников полевых кухонь. Весь склон впереди был усеян палатками, но людей все же было больше, чем укрытий для них; они сидели или лежали, в одиночку или целыми семьями под тем укрытием, которое им удалось найти, или иногда просто под дождем в полном истощении, как мертвые, а врачи, и сестры, и солдаты ходили между, останавливались и склонялись над ними.
Среди первых высадившихся на берег был один из заместителей директора тюрьмы, за которым след в след шел толстый заключенный и еще один белый – маленький человечек с изможденным небритым бледным лицом, на котором все еще оставалось выражение ошеломленного неистовства. Казалось, заместитель в точности знал, куда ему нужно. С двумя попутчиками, следовавшими за ним по пятам, он легко находил дорогу меж груд мебели и спящих тел и вскоре остановился перед залитым ярким светом и на скорую руку оборудованным временным штабом, почти военным пунктом управления, где вместе с директором тюрьмы сидели два армейских офицера с майорскими листьями на погонах. Заместитель директора заговорил без всякого вступления.
– Мы потеряли человека, – сказал он. Он назвал имя высокого заключенного.
– Потеряли? – сказал директор.
– Да. Он утонул. – Не поворачивая головы, он заговорил с толстым заключенным: – Расскажи ему, – сказал он.
– Он сказал, что умеет грести, – сказал толстый заключенный. – Я-то не умею. Я ему так и сказал, – он мотнул головой в сторону заместителя. – Не умею я грести. И вот когда мы попали в старицу…
– Это еще зачем? – сказал директор.
– Да ребята с катера сообщили, – сказал заместитель, – видели, мол, женщину на кипарисовом пне, потом этого парня, – он указал на третьего человека, – на хлопкохранилище. У них самих места не было, чтобы снять их. Продолжай.
– Так вот, вышли к старице, – продолжал толстый заключенный абсолютно ровным, без всяких интонаций голосом. – А потом лодка ушла у него из-под ног. Я не знаю, как это получилось. Я просто сидел там, потому что он был так уверен, что умеет грести. Я и волны никакой не увидел. Просто лодка вдруг развернулась и начала быстро плыть назад, словно ее поезд потащил, потом ее снова развернуло, и тут я взглянул наверх, а у меня над головой какой-то сук, я его успел схватить, а лодка выскользнула из-под меня так быстро, как жратва проскальзывает в брюхо, я ее только раз и увидел, перевернутую, а этот парень, который говорил, что знает о лодках все, цеплялся за нее одной рукой, а в другой все еще держал весло… – Он замолчал. В голосе его не прозвучало никакой заключительной интонации, он просто прервался, а заключенный остался стоять, спокойно устремив свой взгляд на ополовиненную бутылку виски на столе.
– -С чего вы взяли, что он утонул? – спросил директор у заместителя. – Может быть, он просто увидел в этом свой шанс бежать и воспользовался им?
– Куда бежать? – сказал другой. – Вся дельта затоплена. На пятьдесят миль вокруг до самых гор вода стоит на пятнадцать футов. А ту лодку перевернуло.
– Этот парень утонул, – сказал толстый заключенный. – Можете о нем не беспокоиться. Он получил свое отпущение грехов. И не отсохнет рука, подписавшая его.
– И его больше никто не видел? – спросил директор. – Может быть, та женщина на дереве?
– Не знаю, – сказал заместитель. – Я ее еще не нашел. Наверно, ее подобрала какая-нибудь другая лодка. А вот этот парень как раз сидел на хлопкохранилище.
И снова директор и два офицера обратили взгляд на третьего человека, на его изможденное, небритое, безумное лицо, с которого еще не исчез прежний ужас, перемешанные в одно – страх, и бессилие, и ярость. – Он за вами так и не приплыл? – спросил директор. – Вы его не видели?
– За мной никто не приплыл, – сказал спасенный. Его стало трясти, хотя вначале он говорил вполне спокойно. – Я сидел на этом проклятом сарае и ждал, что он с минуты на минуту рухнет. А мимо проплывали спасатели и еще десятки лодок, но для меня у них не нашлось места. Они были битком набиты черномазыми выродками, а один из них даже на гитаре играл, но для меня там места не было. На гитаре играл! – прокричал он: он начал рыдать, всхлипывать, его трясло, лицо задергалось в нервном тике. – Для вонючего ниггера с гитарой место у них нашлось, а для меня – нет.
– Ну, успокойтесь, – сказал директор. – Успокойтесь.
– Дайте ему выпить, – сказал один из офицеров. Директор налил виски в стакан. Заместитель подал стакан спасенному, который взял его трясущимися руками и попытался поднести ко рту. Они смотрели на него секунд двадцать, потом заместитель взял у него стакан и поднес к его губам, и тот сделал несколько глотков, но даже и теперь тонкие струйки виски потекли у него с уголков губ на заросший щетиной подбородок.
– Мы подобрали его и… – заместитель назвал имя толстого заключенного, – перед тем, как стемнело, и вернулись. А второй пропал.
– Так, – сказал директор. – Ладно. Я здесь за десять лет не потерял ни одного заключенного, и вот на тебе… Завтра поедете назад на ферму. Нужно сообщить его семье, и сразу же заполните документы на его выбытие.
– Хорошо, – сказал заместитель. – И вот еще что, шеф. Он был неплохой парень и, может быть, даже лодку видел впервые в жизни. Только он сразу сказал, что знает, как с нею обращаться. Послушайте. Что, если в его документах я напишу: погиб во время великого наводнения девятьсот двадцать седьмого года, спасая жизни других, и отправлю это губернатору на подпись. Его семья будет рада получить такую бумажку. Повесят у себя дома на стене, чтобы соседи видели, когда зайдут. А может, его семье даже и деньги какие дадут, потому что его ведь послали на ферму, чтобы хлопок выращивать, а не на лодках кататься в наводнение.
– Ладно, – сказал директор. – Я подумаю. Сейчас самое главное – вычеркнуть его из списка как умершего, прежде чем какой-нибудь политикан приберет к рукам деньги на его довольствие.
– Хорошо, – сказал заместитель. Он повернулся и подтолкнул к выходу своих спутников. Когда они снова оказались в темноте под моросящим дождем, он сказал толстому заключенному: – Ну что ж, твой напарничек обошел тебя. Он свободен. Он свой срок отбыл, а тебе еще сидеть и сидеть.
– Да, – сказал толстый заключенный. – Свободен. Пусть пользуется.
ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
На второе утро в чикагском отеле Уилбурн, проснувшись, обнаружил, что Шарлотта оделась – не было ее шляпки, плаща и сумочки – и ушла, оставив ему записку, написанную крупным, размашистым, неуверенным почерком, какой при первом взгляде может показаться мужским, но секунду спустя распознается как несомненно женский: Вернусь в полдень. Ш., и ниже, под инициалом: Или, может быть, позднее. Она вернулась раньше, он к тому времени опять заснул; она села на кровать и, запустив пальцы ему в волосы, несколько раз качнула его голову на подушке, чтобы разбудить его, расстегнутый плащ все еще был на ней, как и шляпка, сдвинутая на затылок, и она смотрела на него с таким ясным ревнивым всеведением, что теперь он всерьез задумался о женской хватке во всем, что касается дома, семьи. Не в умении вести хозяйство, не в бережливости, а в чем-то более глубоком, они (весь их женский род) с безошибочным чутьем, в полной и почти инстинктивной сообразности с типом и характером партнера и с ситуацией, как того требуют обстоятельства, либо рядятся в одежды ставшей притчей во языцех из-за своей расчетливой бережливости вермонтской кумушки, либо принимают фантастически-экстравагантное обличье шикарной любовницы, сошедшей со страниц бродвейского журнала, ни на секунду не задумываясь при этом о цене тех средств, которые они экономят или проматывают, и не проявляя никакого интереса к тем безделушкам, которых им не хватает, или которые они покупают, наличием или отсутствием драгоценностей или счета в банке они пользуются как пешками в шахматной партии, победитель которой получает в качестве приза вовсе не безопасность, а респектабельность в той среде, где он обитает, и пусть это будет всего лишь тайное гнездышко любви, оно должно жить по своим законам и правилам; он подумал: Их притягивают не приключения тайной любовной связи и не романтическая мысль о двух проклятых и обреченных и навсегда отделенных от мира и Бога и от прошлого, которая привлекает мужчин; все дело в том, что для них мысль о тайной любви – это вызов, потому что в них живет неистребимое желание (и непоколебимая вера в то, что они могут (как все они верят) стать процветающей хозяйкой пансиона) взять эту тайную любовь и сделать ее респектабельной, взять самого неисправимого гуляку и состричь те самые непокорные холостяцкие локоны, в которые, как в силки, попались они, и которые заманили их в благопристойную обстановку будничной суеты и пригородных поездов.
– Я нашла ее, – сказала она.
– Нашла что?
– Квартиру. Студию. Я там еще и работать смогу.
– Еще? – Она опять со свойственной ей дикарской рассеянностью подергала его за волосы, ему даже стало немного больно; и снова он подумал: Какая-то ее часть вообще никого, ничего не любит; а потом осеняющий и безмолвный удар молнии – белая вспышка – мысль, инстинкт, он сам не понял что: Да ведь она же одна. Не в одиночестве, а одна. У нее был отец, а потом четыре брата, в точности похожие на него, а потом она вышла замуж за человека, в точности похожего на четырех братьев, и, вероятно, у нее в жизни не было даже собственной комнаты, а потому она прожила всю свою жизнь в полном одиночестве, и даже не знает об этом, как не знает вкуса пирожных ребенок никогда в жизни их не пробовавший.
– Да, еще. Ты что думаешь, этих тысячи двухсот долларов хватит на всю жизнь? Можно жить в грехе, но нельзя жить за счет греха.
– Я это знаю. Я подумал об этом еще до того, как в тот вечер сказал тебе по телефону о том, что у меня есть тысяча двести долларов. Но сейчас у нас медовый месяц, потом мы…
– Я об этом тоже знаю, – она снова схватила его за волосы, снова сделав ему больно, хотя теперь он и знал, что она знает, что делает ему больно. – Слушай: у нас с тобой всегда должен бьпъ медовый месяц. Бесконечный медовый месяц, пока один из нас не умрет. У нас не может быть ничего другого. Либо рай, либо ад – и никакого удобного, безопасного, покойного чистилища посредине, где бы мы могли дождаться, когда хорошее поведение, или терпение, или стыд, или раскаяние не завладеют нами.
– Значит, ты доверилась не мне, поверила не в меня, а в любовь. – Она посмотрела на него. – Значит, дело не во мне. На моем месте мог оказаться любой.
– Да, в любовь. Говорят, что любовь между двумя людьми умирает сама по себе. Это неверно. Она не умирает. Она просто покидает их, уходит от них, если они недостаточно хороши, недостойны ее. Она не умирает, умирает тот, кто теряет ее. Это похоже на океан: если ты плох, если ты начинаешь пускать в него ветры, он выблевывает тебя куда-нибудь умирать. Человек все равно умирает, но я бы предпочла умереть в океане, чем бытъ вышвырнутой на узкую полоску мертвого берега, где меня иссушит солнце, превратит в маленький вонючий комочек без всякого имени, единственной эпитафией которому станет «Оно было». Вставай. Я сказала ему, что мы переедем сегодня.
Не прошло и часа, как они на такси с чемоданами уехали из отеля; они поднялись на третий этаж. У нее даже был ключ; она открыла ему дверь. Он знал, что она смотрит не на комнату, а на него. – Ну? – спросила она. – Тебе нравится?
Это была большая продолговатая комната со стеклянным потолком над северной стеной, вероятно, сделанным собственноручно умершим или разорившимся фотографом, а может быть, бывшим постояльцем – художником или скульптором, к комнате примыкали две конурки для кухни и ванной. Она сняла ее из-за этого стеклянного потолка, спокойно сказал он себе, подумав о том, что вообще-то женщины в первую очередь снимают комнату, если им понравилась ванна. Это чистая случайность, что здесь есть где спать и готовить пищу. Она выбирала место, которое может вместить не нас, а любовь; она не просто убежала от одного мужчины к другому; она хотела не просто поменять один кусок глины, из которого вылепила статую, на другой… Он сделал шаг вперед и вдруг подумал: Может быть, я не обнимаю ее, а цепляюсь за нее, потому что во мне есть что-то, что ни за что не признается, что оно не умеет плавать, или не может поверить, что сумеет. – Просто здорово, – сказал он. – Отлично. Теперь нам все нипочем.
В течение шести следующих дней он ходил по местным больницам, где задавал вопросы (или где ему задавали вопросы) врачам и администраторам. Переговоры эти были короткими. Он не особенно распространялся о том, что делал, но у него было что предложить: диплом выпускника хорошего медицинского колледжа, двадцать два месяца интернатуры в известной больнице, но каждый раз после трех или четырех минут беседы что-то начинало происходить. Он знал, в чем дело, хотя и убеждал себя в другом (сидя после пятого разговора на залитой солнцем скамеечке в парке в окружении праздношатающихся, садовых рабочих из Администрации общественных работ, нянюшек и детей): Все дело в том, что я не очень настойчив, не чувствую необходимости быть настойчивым, потомучто я полностью воспринял ее представления о любви; я смотрю на любовь с той же безграничной верой в то, что она оденет и накормит меня, с какой смотрят на религию сельские жители Миссисипи или Луизианы, обращенные на прошлой неделе во время внеочередной проповеди под открытым небом; зная, что причина кроется в другом, что все дело в том, что вместо двадцати четырех месяцев интернатуры он может предложить только двадцать два, он подумал: Я запутался в цифрах, подумал о том, что явно более достойно умереть в зловонии, чем дать себя спасти вероотступнику.
Наконец он нашел работу. Конечно, не бог весть что – лаборант в благотворительной больнице в негритянском квартале, куда жертв алкоголя или людей с пулевыми или ножевыми ранениями доставляла обычно полиция, а его работа состояла в том, чтобы делать поступающим анализ на сифилис. – Для этого не нужно ни микроскопа, ни бумаги Вассермана, – сказал он ей в тот вечер. – Достаточно лишь немного света, чтобы разглядеть, к какой они принадлежат расе. – Под стеклянным фонарем в потолке она установила козлы и положила на них две доски, это сооружение она назвала своим рабочим столом, на котором она вот уже некоторое время забавлялась с гипсом, купленным в дешевой лавчонке, хотя он не обращал почти никакого внимания на то, что она делает. Сейчас она сидела за этим столом, склонившись с карандашом в руке над клочком бумаги, а он смотрел, как ее грубоватая ловкая рука рисует большие размашистые быстрые цифры.
– Значит, в месяц ты будешь зарабатывать вот столько, – сказала она. – А чтобы прожить месяц, нам нужно вот сколько. А вот сколько у нас есть, чтобы покрывать разницу. – Цифры были холодные, бесспорные, карандашные линии имели какой-то презрительный непроницаемый вид; кстати, теперь она сама следила за тем, чтобы он делал еженедельные переводы сестре, кроме того, она не забыла рассчитаться с ней за завтраки и неудачное посещение отеля в течение тех шести недель в Новом Орлеане. Потом возле последней цифры она написала дату, которая пришлась на начало сентября. – В этот день у нас не останется ни гроша.
И тогда он повторил то, что думал, сидя на скамейке в парке в тот день: – Ничего страшного. Мне просто нужно привыкнуть к любви. Раньше я никогда не пробовал, понимаешь, я отстал от своего возраста по крайней мере лет на десять. Я все еще двигаюсь накатом. Но скоро снова включу передачу.
– Да, – сказала она. Потом она смяла бумажку и, повернувшись, бросила ее в сторону. – Но это не важно. Весь вопрос в том, что нам есть – бифштексы или гамбургеры. А голод мы чувствуем не здесь, – она ударила его ладонью по животу. – Здесь только в кишках бурчание. Голод вот тут, – она прикоснулась к его груди. – Никогда не забывай об этом.
– Не забуду. Теперь не забуду.
– Но ты можешь забыть. Ты чувствовал голод тут, в животе, и поэтому боишься его. Потому что человек всегда боится того, что он пережил. Если бы ты был влюблен раньше, ты бы не сел в тот поезд. Верно я говорю?
– Да, – сказал он. – Да. Да.
– Поэтому дело не только в том, чтобы научить мозг помнить, что голод не в животе. Твой живот, сами кишки должны поверить в это. Твои могут в это поверить?
– Да, – сказал он. Только она не очень в этом уверена, сказал он себе, потому что три дня спустя, вернувшись из больницы, на рабочем столике он увидел скрученные куски проволоки, бутылочки с шеллаком и клеем, древесное волокно, несколько тюбиков с красками и миску, в которой вымачивалась папиросная бумага, а два дня спустя все это превратилось в собрание маленьких фигурок – олени и волкодавы и лошадки, мужчины и женщины, изможденные, бесполые, изощренные и странные, фантастические и порочные,– вернувшись домой на следующий день, он не увидел ни ее, ни фигурок. Она появилась час спустя, ее желтые, словно кошачьи в темноте, глаза светились не триумфом или радостью, а скорее яростным утверждением, в руке она держала новенькую десятидолларовую бумажку.
– Он их всех взял, – она назвала крупный магазин. – Потом мне дали оформить одну витрину. У меня заказ еще на сотню долларов – исторические личности, связанные с Чикаго, с этой землей. Ну, ты же знаешь – миссис О'Лири с лицом Нерона, корова с гавайской гитарой, Кит Карсон [5] с ногами как у Нижинского и без лица, только два глаза и надбровные дуги, чтобы оттенить их, буйволицы с головами и животами арабских кобылиц. И все другие магазины на Мичиган-авеню. Вот. Возьми.
Он отказался.
– Они твои. Ты их заработала. – Она посмотрела на него – немигающий желтый взгляд, в котором он, казалось, споткнулся и потерялся, как мотылек, как кролик, пойманный лучом фонарика; субстанция почти что жидкая, почти химический осадитель, который убирает взвесь мелкой лжи и сентиментальщины. – Мне не…
– Тебе не нравится мысль о том, что твоя женщина помогает и поддерживает тебя, да? Послушай. Разве тебе не нравится то, что у нас есть?
– Ты же знаешь, что нравится.
– Тогда какое имеет значение, чего это стоит нам, что мы платим за это? Или как? Ты похитил деньги, которые теперь у нас, разве ты не сделал бы этого еще раз? Разве это не стоит того, что у нас есть, даже если завтра все это полетит к чертям и всю оставшуюся жизнь нам придется платить проценты по счету?
– Да. Только завтра ничто не полетит к чертям. И не в следующем месяце. И не на следующий год…
– Не полетит. Не полетит до тех пор, пока мы будем достойны того, что у нас есть. Пока будем достаточно хороши. Достойны того, чтобы нам было позволено сохранить это. Получить то, что ты хочешь, с подобающим достоинством, а потом хранить то, что получил. – Она подошла и крепко обняла его, крепко прижалась к нему, не в ласке, а точно так, как она запускала пальцы ему в волосы, когда хотела разбудить его. – Вот что я буду делать. Постараюсь делать. Я люблю похныкать и люблю делать что-нибудь руками. Думаю, это не такой уж большой грех, чтобы из-за него мне не было позволено желать, стремиться, получить и сохранить.
Она заработала эту сотню долларов, работая по ночам, когда он уже лежал в постели, а иногда и спал; за следующие пять недель она заработала еще двадцать восемь долларов, потом выполнила заказ на пятьдесят. Потом заказы кончились, и больше ей ничего не удавалось найти. И все же она продолжала работать, теперь все время по вечерам, потому что днем ходила с образцами, с законченными фигурками, и теперь она обычно работала на публике, потому что их квартирка стала чем-то вроде вечернего клуба. Это началось с журналиста по имени Маккорд, который работал в одной новоорлеанской газете в тот короткий промежуток времени, когда младший брат Шарлотты (делая это, как полагал Уилбурн, по-дилетантски, по-ученически) стажировался там в качестве репортера. Она встретила его на улице; раз он пришел на обед к ним, другой – сам пригласил их; три дня спустя он появился в их квартире в обществе трех мужчин и двух женщин с четырьмя бутылками виски, и после этого Уилбурн уже не знал, кого увидит, придя домой, в одном можно было не сомневаться – Шарлотта будет не одна, но, независимо от того, кто бездельничал в их квартире, она, даже когда сезон падения спроса растянулся на недели, а потом на месяц, и когда уже совсем близко подошло лето, продолжала работать в своем дешевеньком, измазанном, как и у всех художников-надомников, комбинезоне, бокал виски с водой стоял среди скрученных обрезков провода, мисок с клеем и красками и гипсом, которые под ее ловкими, не знающими усталости руками неизменно и бесконечно превращались в фигурки – элегантные, странные, фантастичные и порочные.
Наконец продажи прекратились, в последний раз она продала совсем немного, и после этого все прекратилось окончательно. Оборвалось так же внезапно и необъяснимо, как началось. В магазинах ей сказали, что наступил летний сезон и приезжие с местными жителями бегут из города от жары. – Только это вранье, – заявила она. – Просто мы достигли точки насыщения, – сказала она ему, сказала всем им; это было вечером, она вернулась домой поздно с картонной коробкой, полной фигурок, принять которые отказались; вечерний набор визитеров уже прибыл. – Но для меня ничего неожиданного тут нет. Потому что все это так, безделки. – Она вытащила фигурки из коробки и расставила их на своем столе. – Нечто, созданное только для существования в черной, словно деготь, безвоздушной пустоте, вроде пустоты склепа или, может быть, ядовитого болота, а не в щедром, нормальном, питательном воздухе, наполненном ароматами овощей из Оук Парка и Эванстона. А потому с этим покончено, раз и навсегда. С этого момента я больше не художник, я устала и хочу есть, я лягу, свернувшись калачиком, с одной из наших любимых книжек и одной из наших корочек хлеба. А вас, всех и каждого, прошу подойти к столу и выбрать по такому случаю для себя подарок или сувенир, и забудем об этом.
– Мы можем питаться хлебом, – сказал он ей. Она еще не сдалась, думал он. Она еще не сломлена. Ее никогда не сломишь, думал, как уже думал прежде, о том, что есть в ней какая-то часть, к которой не прикасался ни он, ни Риттенмейер, и которая не любила даже любви. Не прошло и месяца, как он уверился, что получил доказательство этого; он пришел домой и увидел, что она снова сидит за своим рабочим столом, пребывая в состоянии сильного возбуждения, в каком он не видел ее раньше: возбуждения без экзальтации, проявившегося в ее рассказе каким-то решительным и неумолимым, непреодолимым напором. То был один из тех людей, которых приводил Маккорд, фотограф. Она будет изготовлять кукол, марионеток, а он – снимать их для обложек журналов и рекламных объявлений; потом, может быть, они используют самих кукол для шарад, живых картин… можно снимать залы, арендовать конюшни, что угодно, в конце концов. – Я буду тратить на это мои деньги, – сказала она ему. – Те самые сто двадцать пять долларов, которые я никак не могла уговорить тебя взять.
Она работала с напряженной и сосредоточенной яростью. Когда он ложился в постель, она сидела за столом, если он просыпался в два и три часа ночи, то видел, что яркий рабочий свет наверху продолжал гореть. Теперь, возвращаясь домой (сначала из больницы, а потом, когда потерял работу, со скамейки в парке, на которой он проводил дни; он по-прежнему уходил и возвращался в обычные часы, чтобы она ничего не заподозрила), он видел там фигуры размером почти с ребенка – Дон Кихота с худым и мечтательным неправильным лицом, Фальстафа с помятым лицом больного сифилисом парикмахера, грубого и ожиревшего (всего одна фигурка, но когда он смотрел на нее, ему казалось, что он видит две; человек и мешок мяса, словно огромный медведь и его хрупкий, готовый вот-вот сломаться остов; ему казалось, что он и на самом деле видит, как этот человек сражается с этой тушей, так остов мог бы бороться с медведем, не для того, чтобы победить его, а чтобы освободиться, бежать от него, как мы это делаем, преследуемые в ночных кошмарах первобытными чудищами), Роксану с наслюнявленными кудряшками и жвачкой во рту, похожую на участницу музыкального парада с плаката в дешевой лавке, Сирано с лицом еврея в низкопробной комедии – чудовищный полет ноздрей прекратился в миг его превращения в моллюска, с куском сыра в одной руке и чековой книжкой в другой; все эти фигуры, хрупкие, порочные и пугающие, с невероятной быстротой накапливались в квартире, заполняя все свободное пространство на полу и стенах: она начинала, работала над ними и завершала их в одном безустанном порыве яростного трудолюбия, отрезок времени разбивался не на последовательность дней и ночей, а представлял собой один сплошной поток, прерываемый только приемом пищи и сном.
Наконец она закончила последнюю фигурку и теперь исчезала из дома на весь день и половину вечера, он возвращался и находил размашисто написанную записку на клочке бумаги, или на оторванном газетном поле, или даже на телефонной книге: Меня не жди. Иди куда-нибудь, поешь, что он и делал, а потом возвращался и ложился в постель, а иногда и засыпал и спал до тех пор, пока она голышом (она никогда не спала в ночной рубашке, она сказала, что у нее никогда и не было ночной рубашки) не проскальзывала под одеяло и не будила его, чтобы он выслушал ее, не поднимала резким, почти борцовским движением; она обнимала его своими грубоватыми руками, говоря бесстрастным, спокойным, быстрым тоном не о деньгах или их нехватке, не о подробностях сегодняшнего развития событий со съемками, а об их теперешней жизни и ситуации, словно это было некое завершенное целое без прошлого или будущего, в котором и они как личности, и нужда в деньгах, и фигурки, которые она делала, представляли собой части единого целого, составляющие живой картины или головоломки, где все играют равную роль; она говорила в темноте, нимало не беспокоясь о том, открыты у него глаза или нет, а он, лежа спокойно и умиротворенно в ее объятиях, представлял себе их жизнь как хрупкий глобус, пузырь, который она удерживала в целости и сохранности над бурями и штормами, как обученный тюлень удерживает мячик. Ей еще хуже, чем мне, думал он. Она даже не знает, что такое надежда.
Потом кукольный бизнес завершился, так же внезапно и окончательно, как и оформление витрин. Однажды вечером он вернулся и застал ее дома за чтением книги. Испачканный комбинезон, который она не снимала неделями (уже шел август), исчез, и тут он заметил, что ее рабочий стол был не только очищен от прежнего мусора – краски и кусков провода, – но и передвинут в центр комнаты, где, покрытый ситцевым лоскутом, стал обычным столом, на котором расположились стопки книг и журналов, лежавшие раньше на полу и стульях и прочей мебели, но больше всего его удивил кувшин с букетом цветов. – Я тут принесла кое-что, – сказала она. – Поедим для разнообразия дома.
Она принесла отбивные котлеты и что-то еще в этом роде, готовила она, надев странно легкомысленный передник, тоже новый, как и ситец на столе; он подумал о том, что поражение подействовало на нее не только как действует на мужчину, придав ей смиренный, но не приниженный вид, но и открыло в ней качество, которого он не замечал раньше, – качество не только женское, но и бесконечно женственное. Они поели, потом она убрала со стола. Он предложил помочь, но она отказалась. Поэтому он уселся с книжкой под лампой, некоторое время он слышал, как она возится на кухне, потом она вошла и снова исчезла в спальне. Он не слышал, как она появилась оттуда, потому что ее босые ноги бесшумно ступали по полу, просто он поднял голову и увидел, что она стоит рядом – плотно сбитая, простая правильность очертаний ее тела, спокойный, внимательный желтый взгляд. Она взяла у него книгу и положила на ситцевую скатерть. – Раздевайся, – сказала она.
Но о потере работы он не говорил ей еще две недели. Причина состояла уже не в том, что он опасался, как бы эта новость не разрушила ее согласия с тем, на чем она сейчас была сосредоточена, потому что теперь это больше не имело значения, – даже если имело раньше, – и уже не в том, что он надеялся подыскать что-нибудь до того, как держать ее в неведении будет невозможно, потому что и это теперь не имело значения, так как все его попытки оказались безуспешными, – и не в том, что в нем жила майкоберовская [6] вера инертных людей в завтрашний день; частично она состояла в том, что он знал: когда бы он ни сказал ей об этом, это случится уже очень скоро, но главная причина (он и не пытался обманывать себя) состояла в его неколебимой вере в нее. Не в них, а в нее. Бог не допустит, чтобы она голодала, думал он. Она представляет собой слишком большую ценность. Даже создатель всего должен любить некоторые из своих созданий достаточно сильно, чтобы хотеть сохранить их. И потому каждый день он выходил из квартиры в положенное время и сидел на своей скамейке в парке, пока не наступало время идти домой. А раз в день он доставал бумажник и вытаскивал оттуда клочок бумажки, на котором вел учет своему сокращающемуся капиталу, словно каждый раз он ждал, что цифра изменилась, или что он неверно прочел ее за день до этого, и каждый раз он обнаруживал, что цифра не изменилась и он не ошибся – аккуратные цифры: 182,00 доллара минус 5,00 долларов или 10,00 долларов с датой после каждого вычитания; когда подойдет день квартального платежа за квартиру – первое сентября, – денег на платеж им не хватит. А иногда он вытаскивал другую бумажку, тот самый розовый чек с предопределенной судьбой: Только триста долларов. В этом его действе было что-то почти церемониальное, как в приготовлениях наркоманом трубки для курения опия, и потом на какое-то время он почти полностью, как курильщик опия, терял чувство реальности, изобретая сотни способов потратить эти деньги путем перемещения туда и сюда, как в головоломке, различных составляющих целой суммы и их покупных эквивалентов, он отдавал себе отчет в том, что то, чем он занимается, есть разновидность мастурбации (он подумал: потому что я еще не достиг, а может быть, и никогда не достигну, зрелости в денежных делах), и в том, что если бы у него на самом деле была хоть малейшая возможность разменять этот чек и воспользоваться деньгами, он даже не осмелился бы и думать на эту тему.
Вернувшись однажды домой, он снова увидел ее за рабочим столом, хотя стол еще и оставался прежним и находился в центре комнаты; она только перевернула ситец на другую сторону и сдвинула книги и журналы в один угол, на ней был передник, а не комбинезон, и работала она теперь с какой-то ленивой медлительностью, как человек, убивающий время, раскладывая пасьянсы. На сей раз фигурка была не больше трех дюймов – маленький, преклонных лет, бесформенный человечек с глуповатым, ничего не выражающим лицом, лицом безобидного слабоумного шута. – Это Вонючка, – сказала она. И тогда он понял. – Вот все, что о нем можно сказать, просто Вонючка. Не волк под дверью. Потому что волк – это предметно. Ловкий и беспощадный. Сильный, даже если и трусливый. А это просто Вонючка, потому что голод не здесь… – Она снова ударила его по животу ладонью. – Голод вот где. Он совсем другой. Он похож на ракету, на фейерверк или по крайней мере на детский бенгальский огонь, который, догорев, превращается в живой красный уголек, не боящийся умереть. И ничто другое. – Она взглянула на него. И тут он понял, что момент приближается. – Сколько денег у нас осталось?
– Сто сорок восемь долларов. Но это не страшно. Я…
– Так ты, значит, уже заплатил за квартиру за следующий квартал. – Момент настал, и теперь уже было слишком поздно. Моя беда в том, что каждый раз, когда я говорю правду или ложь, я, кажется, прежде сам должен проникнуться этой идеей. – Посмотри-ка на меня. Ты что, уже два месяца не работаешь в больнице?
– Понимаешь, это все тот детектив. Ты тогда была занята и в тот месяц забыла написать в Новый Орлеан. Он совсем не хотел мне навре… сделать так, чтобы меня уволили. Просто он не получил от тебя письма и забеспокоился. Он пытался узнать, все ли с тобой в порядке. Он тут ни при чем, это детектив все испортил. И меня уволили. Ужасно было смешно. Меня уволили с работы, которая обязана своим существованием моральному падению, уволили по причине морального падения. Только на самом деле все было, конечно, совсем не так. Просто эта работа сошла на нет, как я и предполагал…
– Так, – сказала она. – А у нас в доме даже выпить нечего. Пойди, купи бутылочку, а я пока… Нет, постой. Мы пойдем поедим и выпьем где-нибудь. И потом нам нужно найти собаку.
– Собаку? – Он видел, как она вытащила из ледника две отбивные, припасенные на ужин, и завернула их.
– И обязательно, дружище, возьми свою шляпу, – сказала она.
Был уже вечер, жаркий августовский вечер, светились и мерцали неоновые огни, лица прохожих приобретали то трупно-лиловый, то огненно-красный цвет, как и их собственные лица, когда они шли по улице, в руке она держала две отбивные, завернутые в толстую, скользкую, липкую оберточную бумагу. Не пройдя и квартала, они столкнулись с Маккордом. – Мы оба потеряли работу, – сказала она ему. – И поэтому ищем собаку.
Вскоре Уилбурну стало казаться, что невидимая собака и вправду находится среди них. Они зашли в бар, один из тех баров, куда они нередко наведывались, встречаясь раза два в неделю случайно или по договоренности с людьми, которых Маккорд привел в их жизнь. Сегодня они встретили четверых из них («Мы все потеряли работу, – сказал им Маккорд. – А теперь мы ждем собаку»), и теперь всемером сидели за столиком, рассчитанным на восьмерых, пустой стул, пустое место, две отбивные на тарелке рядом со стаканом чистого виски среди хайболов. Они еще не ели; дважды Уилбурн наклонялся к ней: – Может быть, нам поесть что-нибудь? Все в порядке, я могу…
– Да, все в порядке. Все отлично. – Она говорила не с ним. – У нас лишние сорок восемь долларов, подумайте только. Ни у кого нет лишних сорока восьми долларов. Ну-ка пейте, вы, амуровы дети. Не отставайте от собаки.
– Да, – сказал Маккорд, – вы, амуровы сыновья, брошенные в волны хемингуэевских морей.
Светился и мерцал неон, огни светофоров менялись с зеленого на красный и опять на зеленый, под ними визжали тормоза такси, проносились похожие на катафалки лимузины. Они так и не поели, хотя уже успели потерять двоих из своей компании, их было пятеро в такси, они сидели на коленях друг у дружки, отбивные все еще были у Шарлотты (бумага куда-то потерялась), а Маккорд держал невидимую собаку; теперь она по-библейски называлась Некоторый и питалась со стола бедняка [7]. – Да послушайте же, – сказал Маккорд. – Вы только послушайте одну минуту. Дом принадлежит Доку, Джилеспи и мне. Сейчас там обитает Джилеспи, но к первому числу ему нужно вернуться в город, и дом будет пуст. Можете взять свою сотню долларов…
– Ты непрактичен, – сказала Шарлотта. – Ты говоришь о безопасности. Разве у тебя нет души? Сколько денег у нас осталось, Гарри?
Он взглянул на счетчик таксомотора.
– Сто двадцать два доллара.
– Да послушайте же, – сказал Маккорд.
– Ладно, – сказала она. – Но сейчас не время для разговоров. Ты расстелил постель – ложись в нее. И натягивай одеяло на голову. – Они въехали в Эванстон, остановились у магазинчика; теперь у них появился фонарик, такси медленно ползло мимо богатых пригородных домов, а Шарлотта, перегнувшись через Маккорда, лучом фонарика освещала полуночные лужайки, мимо которых они проезжали. – Вот здесь, – сказала она.
– Я ее не вижу, – сказал Маккорд.
– Посмотри на ограду. Ты когда-нибудь слышал о железной ограде с венками из незабудок на каждом столбе, за которой не было бы железной собаки? И потом у дома мансардная крыша.
– Я тут не вижу никакого дома.
– И я тоже не вижу. Но посмотри на эту ограду.
Такси остановилось, они вышли. Луч фонарика поплясал по железной ограде с изогнутыми пикооб-разными столбиками, залитыми бетоном, у маленьких ворот с изогнутыми прутьями был даже столб в виде негритенка для привязывания лошадей. – Ты права, – сказал Маккорд. – Здесь она должна быть. – Фонарик теперь они выключили, но даже и в слабом свете звезд они ясно увидели ее – литая фигура сенбернара с физиономией, напоминающей одновременно императора Франца Иосифа и банкира из Мэна образца 1859 года. Шарлотта положила отбивные на чугунный постамент между литых ног. – Слушай, – сказал Маккорд. – Там есть все, что надо, – три комнаты и кухня, постели, кастрюльки там, сковородки, лес рядом, можно дрова нарубить. Если захотите, то и купаться можно. А после первого сентября все остальные коттеджи будут пусты, и вас никто не побеспокоит, купайтесь себе в озере, там и рыбку можно половить, и всю вашу сотню будете тратить только на жратву, а холода начнутся не раньше октября, а может быть, и ноября; да живите там хоть до Рождества, а то и дольше, если только холодов не боитесь…
Маккорд повез их на озеро в субботу вечером перед Днем Труда, припасы на сотню долларов – консервы, бобы, и рис, и кофе, и соль, и сахар, и мука – лежали в открытом заднем багажнике. Уилбурн поглядывал на вещественный эквивалент их последних денег с изрядной долей скептицизма. – О том, сколь велики возможности денег, начинаешь догадываться только после того, как обменяешь их на что-нибудь, – сказал он. – Может быть, экономисты как раз это и имеют в виду, когда говорят о норме сокращения доходов.
– Ты хотел сказать не о возможностях денег, – сказал Маккорд. – Ты хотел сказать об их летучести. Именно это и имеют в виду конгрессмены, когда говорят о свободно перетекающей валюте. Если до того, как мы успеем перетащить все это под крышу, пойдет дождь, то ты сам убедишься. Эти бобы, рис и весь остальной товар забродят и выпихнут нас из этой машины так, словно мы три спички в ведре домашней браги.
У них была с собой бутылка виски, и Маккорд с Уилбурном вели машину по очереди, пока Шарлотта спала. Они добрались до коттеджа вскоре после рассвета – сотня с чем-то акров воды, окруженная чахлым ельником, четыре полянки с домиком на каждой (из трубы одного из них поднимался дымок. «Это Брэдли, – сказал Маккорд. – А я думал, его уже здесь нет») и коротенькой пристанью. На узенькой полоске берега стоял олень, розовый в лучах восхода; подняв голову, мгновение он разглядывал их, а потом рванулся с места, его белый куцый хвост отмеривал длинные прыжки; Шарлотта, выскочив из машины с заспанным лицом, побежала к кромке воды. – Вот что я хотела изобразить, – кричала она. – Не животное, не собаку, оленя или лошадь, а движение, скорость.
– Ясно, – сказал Маккорд. – Давайте поедим. – Они выгрузили вещи из машины, занесли их в дом и развели огонь на плите, потом Шарлотта принялась готовить завтрак, а Уилбурн и Маккорд, прихватив бутылку виски, пошли к воде и уселись там на корточки. Они по очереди пили из горлышка. Вскоре в бутылке остался один глоток. – Это для Шарлотты, – сказал Маккорд. – Пусть выпьет за трезвость, за долгое воздержание.
– Вот теперь я счастлив, – сказал Уилбурн. – Я точно знаю, куда иду. Мой путь абсолютно прям – между двух рядов консервных банок и кульков на сумму по пятьдесят долларов с каждой стороны. Не по улице, где между домов бродят люди. Вот оно – уединение. И еще вода, медленное колебание уединения, а ты лежишь и смотришь на него. – Сидя на корточках и все еще держа в руке почти пустую бутылку, он окунул другую руку в воду, спокойная, покрытая рассветным туманом влага была не теплее искусственно охлажденной воды в номере отеля, рябь от его руки разошлась медленными кругами. Маккорд разглядывал его. – А потом наступит осень, первые холода, начнут падать первые красные и желтые листья, двойные листья, потому что их отражения будут подниматься им навстречу, потом они соприкоснутся и покачаются немного, так и не сомкнувшись. А потом можно будет, если захочешь, если не забудешь, открыть на минуту глаза и взглянуть на тени раскачивающихся листьев на груди рядом с тобой.
– Ради святого Иисуса Шопенгауэра, – сказал Маккорд. – Что это еще за третьесортная дребедень в духе Тисдейл? [8] Ты еще и поголодать-то толком не успел. Ты еще не выучился нищете. Если ты не поостережешься, то еще выболтаешь эту чушь какому-нибудь типу, который в нее поверит, и тогда я сам принесу тебе пистолет и прослежу, чтобы ты им воспользовался. Прекрати думать о себе, подумай немного о Шарлотте.
– Вот о ней-то я и говорю. Но я все равно ни за что не воспользуюсь пистолетом. Потому что я слишком поздно начал все это. Я все еще верю в любовь. – Он рассказал Маккорду о чеке. – Если бы я не верил в нее, я отдал бы тебе этот чек и отослал бы ее сегодня вместе с тобой назад.
– А если бы ты верил в нее так, как ты говоришь, ты бы уже давным-давно разорвал этот чек.
– Если бы я разорвал его, то никто не смог бы получить эти деньги. Он даже не смог бы забрать их из банка.
– К черту его. Ты ему ничего не должен. Разве не ты снял с него заботу о жене? Ты просто черт знает что. У твоего блуда больше мужества, чем у тебя, верно? – Маккорд поднялся. – Идем. Я чую запах кофе.
Уилбурн не шелохнулся, его рука оставалась в воде. – Я не причинил ей вреда. – Потом он сказал: – Нет, причинил. Если бы я до сего дня не понял ее, то я бы…
– Что?
– Отказался верить этому.
Минуту Маккорд сверху вниз смотрел на Уилбурна, а тот продолжал сидеть на корточках, держа в одной руке бутылку, а другую по запястье погрузив в воду. – Черт! – сказал он. Шарлотта позвала их в дом. Уилбурн поднялся.
– Я бы не воспользовался пистолетом. Я по-прежнему выбираю это.
Шарлотта не стала пить. Она поставила бутылку на каминную полку. – Пусть напоминает нам о потерянной цивилизации, когда наши волосы начнут редеть, – сказала она. В каждой из двух спален было по две железных кушетки, еще две стояли на затянутой сеткой веранде. Пока Уилбурн мыл посуду, Шарлотта и Маккорд застелили кушетки на веранде, взяв белье из шкафчика, и когда вошел Уилбурн, Маккорд, сняв туфли, уже лежал на кушетке и курил. – Давай, – сказал он. – Ложись. Шарлотта говорит, что больше не хочет спать. – Она вошла как раз в этот момент с пачкой бумаги в руках, оловянной кружкой и покрытой черным лаком коробочкой с красками.
– У нас оставалось полтора доллара, даже после того, как мы купили виски, – сказала она. – Может быть, этот олень вернется.
– Возьми соли, чтобы посыпать ему на хвост, – сказал Маккорд. – Может быть, тогда он постоит спокойно, позируя тебе.
– Я не хочу, чтобы он позировал. Вот этого я как раз и не хочу. Я не хочу копировать оленя. Это кто угодно может сделать. – Она пошла дальше, сетчатая дверь захлопнулась за ней. Уилбурн не посмотрел ей вслед. Он тоже лежал и курил, засунув руки под голову.
– Слушай, – сказал Маккорд. – У вас здесь полно еды, в лесу полно дров, и у вас будет крыша над головой, когда настанут холода, а когда в городе начнут открываться всякие заведения, может быть, мне удастся продать что-нибудь из тех штучек, что она сделала, получить заказы…
– Да я ни о чем не беспокоюсь. Я тебе сказал, что я счастлив. Ничто не в силах отнять у меня то, что было.
– Вот это мило. Слушай. Отдай-ка мне лучше этот проклятый чек, и я увезу ее отсюда, а ты здесь потихоньку проешь свою сотню долларов, потом переберешься в лес и будешь есть муравьев и изображать святого Антония на дереве, а на Рождество найдешь ракушку и сделаешь себе подарок в виде устрицы. Я посплю. – Он перевернулся и, казалось, сразу же уснул, вскоре уснул и Уилбурн. Он спал крепко, а проснувшись, по тому, как стояло солнце, понял, что уже за полдень и что ее нет в доме. Но ему было все равно; проснувшись, он лежал неподвижно еще несколько мгновений, и теперь не двадцать семь пустых и бесплодных лет виделись ему, а она – где-то поблизости, и его путь, прямой и безлюдный между двух пятидесятидолларовых рядов консервных банок и кульков, и она будет ждать его. Если этому суждено случиться, то она будет ждать, подумал он. Если нам суждено лежать вот так, то мы будем лежать вместе в колышущемся одиночестве, несмотря на Мака и его третьесортную дребедень в духе Тисдейл, черт его знает, как это он помнит столько всего из того, что люди читают, лежать под красным и желтым листопадом убывающего года, глядя на бесчисленные поцелуи листьев и их отражений.
Солнце стояло прямо над деревьями, когда она вернулась. Верхний листок в стопке бумаги был чист, хотя красками она пользовалась. – Что, плохо получилось? – спросил Маккорд. Он возился у плиты с бобами, рисом и сушеными абрикосами, демонстрируя одну из тех тайных способностей к кулинарии или поеданию пищи, какие есть, кажется, у любого холостяка, но владеют ими на самом деле лишь немногие, и с первого взгляда было видно, что Маккорд к числу этих немногих не относится.
– Может быть, какая-нибудь птичка сообщила ей о том, что ты делаешь с частью наших припасов ценой в полдоллара, вот ей и пришлось бежать сюда, – сказал Уилбурн. Наконец блюдо было готово. Получилось оно совсем неплохим, признал Уилбурн. – Только я не знаю, может, это какая-то нечистая еда, или это что-то консервированное, а вкус, который я ощущаю, это лишь вкус тех пятидесяти или сорока центов, которые эта еда представляет, а может быть, у меня какая-то железа в нёбе или желудке вырабатывает секрет трусости. – Он принялся мыть с Шарлоттой посуду, а Маккорд вышел и вскоре вернулся с охапкой дров и затопил печь. – Сегодня нам это не понадобится, – сказал Уилбурн.
– Тебе это ничего не стоит, кроме дров, – сказал Маккорд. – А дров здесь – руби хоть до канадской границы. Можешь, если хочешь, пропустить через эту трубу хоть весь Северный Висконсин. – Потом они уселись перед печкой, закурили и почти не разговаривали, пока Маккорду не пришло время уезжать. Он не хотел оставаться, хотя следующий день и был выходным. Уилбурн проводил его до машины, он сел в нее, оглянулся на силуэт Шарлотты на фоне огня в проеме дверей. – Да, – сказал он. – Тебе не стоит беспокоиться: не больше, чем старушке, которую полицейский или скаут переводит через дорогу. Потому что когда появится этот треклятый, безумный, пьяный автомобиль, он вышибет душу не из старушки, а из полицейского или скаута. Береги себя.
– Себя?
– Да. Нельзя же все время бояться без вреда для организма.
Уилбурн вернулся в дом. Было поздно, но она еще не начала раздеваться; и опять он задумался, но не об умении женщин приспосабливаться к обстоятельствам, а об их способности приспосабливать все противозаконное, даже преступное к буржуазным стандартам респектабельности; он думал об этом, глядя, как она босиком ходит по комнате, внося едва заметные изменения в обстановку их временного жилища, как женщины делают это даже в номере отеля, где останавливаются на одну ночь, из одной из коробок, в которой, как он думал, были только продукты, она доставала предметы из их квартиры в Чикаго, а он не только не знал, что она взяла их с собой, но и вообще забыл об их существовании – книги, которые они купили, медный кувшин, даже ситцевую скатерть с ее бывшего рабочего стола, потом из пачки из-под сигарет, которую она превратила в маленький пенал, похожий на гробик, появилась крохотная фигурка старичка, Вонючки; он видел, как она поставила его на каминную полку и постояла немного, глядя на него и думая о чем-то, потом взяла бутылку с глотком виски, который они оставили для нее, и с ритуальной серьезностью играющего ребенка вылила остатки в огонь. – Лары и Пенаты, – сказала она. – Я не знаю латыни, но Они поймут, о чем я.
Они спали на веранде на двух кушетках, потом, когда подступили утренние холода, – на одной, босиком она быстро пробегала по доскам пола, и он просыпался, когда она ныряла в постель под одеяло, принося с собой запах бекона и бальзамника. Озеро светилось сероватым светом, и когда он слышал гагару, он точно знал, что это, он даже знал, как она выглядит, слушая пронзительный идиотский крик, он думал о том, что только человек из всех живых созданий намеренно притупляет свои природные чувства и делает это за счет других, о том, что четвероногие получают всю нужную им информацию через обоняние, зрение и слух и не доверяют ничему другому, тогда как двуногий зверь верит только тому, о чем читает.
На следующее утро печка все еще излучала приятное тепло. Пока она мыла посуду после завтрака, он отправился заготовить еще немного дров тут же у домика, ему пришлось снять свитер, потому что солнце стало припекать по-настоящему, хотя это и не обмануло его, и он подумал о том, что в этих широтах День Труда, а не равноденствие отмечает прощальный вздох лета, его переход к осени и холодам, и тут она позвала его в дом. Он вошел: в центре комнаты стоял незнакомец, держа на плече большую картонную коробку, незнакомец был не старше его, босой, в широких выцветших брюках защитного цвета и майке, загорелый, с голубыми глазами, бледными выжженными солнцем ресницами и симметричными волнами соломенного цвета волос, – идеальная прическа, чтобы защититься от солнечного удара, – он стоял, задумчиво разглядывая статуэтку на камине. Через открытую дверь за ним Уилбурн увидел причаленное каноэ. – Это… – сказала Шарлотта. – Как, вы говорите, вас зовут?
– Брэдли, – ответил незнакомец. – Он посмотрел на Уилбурна, – его глаза на фоне кожи казались почти белыми, как на негативе, – протянув ему руку, второй рукой он удерживал на плече коробку.
– Уилбурн, – сказала Шарлотта. – Брэдли наш сосед. Он уезжает сегодня. Он привез нам припасы, которые у них остались.
– Не хочется тащить их назад, – сказал Брэдли. – Ваша жена говорит, вы собираетесь остаться еще на какое-то время, и вот я подумал… – Он пожал Уилбурну руку – короткое, жесткое, резкое, костоломное, бездумное пожатие, хватка биржевого спекулянта, пару лет назад окончившего какой-нибудь восточный колледж.
– Очень мило с вашей стороны. Мы будем рады. Позвольте, я помогу… – Но другой уже опустил коробку на пол, она была полна почти до краев. Шарлотта и Уилбурн вежливо отводили от нее глаза. – Огромное спасибо. Чем больше припасов у нас в доме, тем труднее будет волку забраться сюда.
– Или выжить нас отсюда, когда он заберется, – сказала Шарлотта. Брэдли взглянул на нее. Он улыбнулся одними зубами. Его глаза не смеялись – уверенные хищные глаза все еще удачливого гуляки-заводилы.
– Неплохо, – сказал он. – А вы…
– Спасибо, – сказала Шарлотта. – Выпьете кофе?
– Спасибо, я только позавтракал. Мы встали на рассвете. Сегодня вечером я должен быть в городе. – Он снова перевел взгляд на фигурку на камине. – Вы позволите? – сказал он. Он подошел к камину. – Я его не знаю? Кажется, я…
– Надеюсь, нет, – сказала Шарлотта. Брэдли посмотрел на нее.
– Она хочет сказать, мы надеемся, что пока не знаете, – сказал Уилбурн. Но Брэдли продолжал разглядывать Шарлотту, его бледные брови приняли вежливо-вопросительное выражение над глазами, которые не улыбались, когда улыбался рот.
– Его зовут Вонючка, – сказала Шарлотта.
– Теперь понимаю. – Он взглянул на статуэтку. – Вы его сами сделали. Я вчера видел, как вы рисовали. С того берега.
– Я знаю, что видели.
– Криминал, – сказал он. – Вы меня простите? Я не хотел подглядывать.
– А я и не пряталась. – Брэдли посмотрел на нее, и тут Уилбурн впервые увидел гармонию в его лице: его брови и рот одновременно приняли насмешливое, язвительное, безжалостное выражение, он весь излучал какую-то абсолютную и непобедимую уверенность в себе.
– Точно? – сказал он.
– В достаточной мере, – сказала Шарлотта. Она подошла к камину и сняла с него статуэтку. – Жаль, что вы уезжаете, прежде чем мы успеем нанести ответный визит вашей жене. Тогда хотя бы примите вот это на память о вашей откровенности.
– Нет-нет, правда, я…
– Берите-берите, – вежливо сказала Шарлотта. – Вам он куда нужнее, чем нам.
– Ну что ж, спасибо. – Он взял статуэтку. – Спасибо. Нам нужно быть в городе сегодня вечером. Но, может быть, мы заглянем к вам на минуту по дороге. Миссис Брэдли будет…
– Заглядывайте, – сказала Шарлотта.
– Спасибо, – сказал он. Он повернулся к двери. – Спасибо еще раз.
– И вам – еще раз, – сказала Шарлотта. Он вышел; Уилбурн наблюдал, как тот оттолкнул каноэ от берега и запрыгнул в него. Потом Уилбурн подошел к коробке и наклонился над ней.
– Что ты собираешься делать?
– Отнесу ее назад и брошу у его дверей.
– Ах ты, чертов дурак, – сказала она. – Ну-ка встань. Мы съедим все это. Встань, будь мужчиной. – Он выпрямился, она обвила его крепкими руками, прижимаясь к нему со сдерживаемой дикарской страстью. – Когда ты наконец повзрослеешь, глупый бездомный мальчишка? Неужели ты еще не понял, что даже последний тупица видит, что мы, слава богу, не похожи на супружескую пару? – Она крепко прижимала его к себе, чуть откинув назад голову, ее бедра вплотную прижимались к его бедрам и слегка покачивались, а глаза внимательно смотрели на него – желтый взгляд, непроницаемый и насмешливый, имевший еще одно свойство, которое он успел открыть для себя, – безжалостную и почти невыносимую искренность. – Пожалуйста, будь мужчиной, – крепко и откровенно прижимала она его к своим покачивающимся бедрам, хотя в этом и не было необходимости. Ей не нужно прикасаться ко мне, подумал он. Не нужно даже звука ее голоса, или ее запаха, вполне достаточно одного вида ее туфельки, какого-нибудь мимолетного эротического символа, оставленного лежать на полу. – Ну-ка давай. Вот так. Так-то лучше. Вот теперь ты молодец. – Освободив одну руку, она принялась расстегивать ему рубашку. – Правда, когда этим занимаются с утра, это считается плохим знаком или чем-то в этом роде, да? Или нет?
– Да, – сказал он. – Да. – Она принялась расстегивать его ремень.
– А может быть, это твой способ смягчать нанесенные мне оскорбления? Или, может, ты хочешь уложить меня в постель просто потому, что кто-то напомнил тебе о том, что я женщина?
– Да, – сказал он. – Да.
Чуть позднее они услышали, как отъехала машина Брэдли. Она лежала на его плече лицом вниз (только что она еще спала, и он чувствовал на себе ее расслабленную и тяжелую плоть, ее голова покоилась у него под подбородком, дыхание ее было глубоким и медленным), но, услышав затихающий вдали звук автомобиля, она приподнялась, уперев локоть ему в живот, одеяло сползло с ее плеч. – Ну, Адам, – сказала она. Но он ответил ей, что они и так всегда были одни.
– С того самого первого вечера. С той картины. И кто бы ни уезжал, наше уединение все равно не могло стать более полным.
– Я это знаю. Я хотела сказать, что теперь могу искупаться. – Она выскользнула из-под одеяла. Он смотрел на нее, ее строгое простое тело, чуть шире, чуть плотнее, чем на тошнотворных голливудских рекламных плакатах, ее босые ноги протопали по грубым доскам пола к сетчатой двери.
– В шкафчике есть купальники, – сказал он. Она не ответила. Хлопнула сетчатая дверь. Потом она исчезла из вида, вернее, ему пришлось бы поднять голову, чтобы увидеть ее.
Она купалась каждое утро, а три купальных костюма так и оставались нетронутыми в шкафчике. Он поднимался из-за стола после завтрака, возвращался на веранду и ложился на кушетку, и тут же раздавались шаги ее босых ног в комнате, а потом на веранде; иногда он смотрел, как она, сильно и ровно загоревшая, пересекает веранду. Потом он снова засыпал (а ведь еще и часа не успевало пройти с той минуты, когда он пробуждался ото сна, привычка, выработавшаяся у него в первые шесть дней), чтобы проснуться какое-то время спустя, выглянуть наружу и увидеть, как она лежит на пирсе на спине или на животе с руками, сложенными под или над головой; иногда он так и оставался в постели, но уже не спал, даже не думал, а просто существовал в каком-то полусонном, полуэмбриональном состоянии, пассивный и почти бесчувственный в чреве одиночества и покоя; когда она возвращалась и останавливалась у кушетки, он делал движение, необходимое лишь для того, чтобы ткнуться губами в ее загоревший бок, почувствовать вкус солнца на губах. Но потом, в один прекрасный день, что-то случилось с ним.
Сентябрь кончился, по вечерам и утрам было уже по-настоящему холодно; теперь она перенесла свои купанья на послеобеденное время, и они начали поговаривать о том, чтобы перенести спальню с веранды в комнату с камином. Но сами дни оставались прежними – тот же самый застывший повторяющийся золотой промежуток времени между восходом и закатом, длинные, покойные, похожие один на другой дни, не-нарушаемая монотонная иерархия полдней, заполненных жарким медовым солнцем, сквозь которую убывающий год сходил на нет под шорох красных и желтых листьев, неизвестно откуда берущихся и неизвестно куда исчезающих. Каждый день, искупавшись и позагорав, она исчезала со стопкой бумаги и коробкой с красками, оставляя его в доме, пустом и в то же время громко кричащем о ней – ее пожитки, шорох ее босых ног по доскам пола, а он тем временем думал, что беспокоится, но не о том неизбежном дне, когда кончатся их припасы, а из-за того, что он, казалось, нимало не беспокоится об этом; странное чувство, которое он уже пережил однажды, когда муж его сестры дал ему нагоняй за то, что он отказался идти голосовать. Он помнил то свое негодование, грозившее перерасти в ярость и закипавшее в нем, когда он пытался объяснить зятю, почему он так поступил, наконец он осознал, что говорит все быстрее и быстрее, но не для того, чтобы убедить зятя, а чтобы оправдать свою собственную ярость, как в дурном сне, когда пытаешься подхватить свои спадающие брюки; он вдруг понял, что говорит не с зятем, а с самим собой.
Это стало его наваждением; довольно спокойно он вдруг понял, что слегка свихнулся, потихоньку, втайне и вполне благопристойно; теперь он постоянно думал о двух исчезающих рядах консервных банок и кульков, которые он сопоставлял в обратной пропорции с числом прошедших дней, и тем не менее ему не хотелось идти в кладовку, чтобы проверить, пересчитать их. Он напоминал себе о том, как это было раньше: он ускользал из дома на скамейку в парке, вытаскивал бумажник, доставал оттуда клочок бумажки и вычитал одну из другой цифры, теперь же ему только и нужно было взглянуть на ряд банок на полке; он мог бы пересчитать банки и точно узнать, сколько дней у них еще осталось, он мог бы взять карандаш и разметить саму полку по дням, и тогда ему даже не пришлось бы пересчитывать банки, он мог бы взглянуть на полку, как смотрят на термометр, и сразу сказать, на каком они свете. Но он даже не заглядывал в кладовку.
Он знал, что в такие часы он ненормален, и иногда боролся с этим, веря, что победил безумие, потому что в следующее мгновение консервные банки, – исключая, правда, трагическое убеждение, что они и вовсе не имеют никакого значения, – начисто исчезали у него из головы, будто их и не существовало, и он озирался вокруг, глядя на знакомые вещи, окружавшие его, с чувством глубочайшего отчаяния, не подозревая при этом, что вот теперь-то он беспокоится, беспокоится так сильно, что даже не знает об этом; он глядел вокруг с каким-то бессмысленным изумлением перед залитым солнечным светом уединением, из которого она временно удалилась и в котором в то же время осталась, и в которое вскоре вернется, и вновь наденет на себя свою ауру, которую оставила уходя, точно так же, как она могла надеть оставленную одежду и найти его растянувшимся на кушетке, бодрствующим и даже без книги, потому что он потерял привычку читать, обретя привычку спать, и тогда он спокойно говорил себе: Я устал. Устал до смерти. Я здесь ни для чего не нужен. Даже ей я не нужен. Я уже наколол столько дров, что вполне хватит до Рождества, а больше мне здесь нечего делать.
Как-то раз он попросил ее поделиться с ним бумагой и красками. Она поделилась и обнаружила, что он абсолютно слеп к цвету и даже не подозревает об этом. После этого каждый день он уходил на открытую им полянку, окутанную резким запахом бальзамника, где лежал на спине, покуривая дешевую трубку (единственное, что он предусмотрел перед отъездом из Чикаго, предвидя тот день, когда иссякнут припасы и деньги), его половина бумаги для рисования и коробочка для красок, которой стала банка из-под сардин, лежали целые и нетронутые рядом. Потом он решил сделать календарь, идея эта была зачата в его мозгу не из желания иметь календарь, а родилась просто от скуки и была воплощена в жизнь с чистым покойным осязательным удовольствием человека, вырезающего корзиночку из камня или гравирующего молитву Господу на булавочной головке; он аккуратно нарисовал его на листе бумаги, пронумеровал дни, планируя использовать разные краски для выходных и праздников. Он сразу же обнаружил, что потерял счет дням, но это только усилило предвкушение радости, продлевая работу, делая удовольствие еще более утонченным, корзиночка оказывалась в другой корзиночке, а молитва становилась зашифрованной. И тогда он мысленно вернулся в то первое утро, когда они с Маккордом сидели у воды, он помнил, какое тогда было число и день недели, с того дня он и начал отсчет, восстанавливая по памяти дремотное отличие одного рассвета от другого, извлекая из терпкого, как молодое вино, и однообразного, как морская гладь, пространства одиночества забытые вторники, пятницы и воскресенья, и когда ему в голову пришла мысль, что он может подтвердить свои цифры, создать математическую истину из солнечной и безвременной дыры, в которую проваливались отдельные дни, ведя счет по дням и промежуткам между месячными у Шарлотты, он почувствовал то же, что должен был чувствовать какой-нибудь замшелый, едва держащийся на ногах мыслитель на древних сирийских холмах, где пасутся овцы, случайно натолкнувшийся на какую-нибудь александрийскую формулу, доказывавшую звездные истины, которые он наблюдал ночами всю свою жизнь и знал, что они верны, но не умел доказать.
Вот тогда-то это и случилось с ним. Он сидел, глядя на то, что сделал, с радостным и недоуменным изумлением перед своей собственной изобретательностью, обратившейся к Богу, к Природе, – субстанциям далеким от математики и изобильным, извечным мотовщикам, во все привносящим хаос и алогизм, – чтобы решить для него математическую проблему, когда вдруг обнаружил, что в октябре у него получилось шесть недель и что сегодня на самом деле двенадцатое ноября. Ему показалось, что он видит это числительное – безусловное и исключительное в безликой, однообразной последовательности прошедших дней; ему показалось, что он видит ряд консервных банок на полке в полмили длиной, быстрых, похожих на торпеды, увесистых форм, тех, что до этого момента просто безмолвно и бесплотно падали одна за другой в застывшее время, – которое не продвигалось и которое каким-то образом давало пропитание двум своим жертвам, как оно давало им воздух, – а теперь начали медленно и неуклонно двигаться в направлении, обратном времени, – теперь время выступало в качестве движителя – и банки одна за другой с безудержным постоянством стали исчезать, как исчезает тень ушедшего облака. Да, подумал он. Во всем виновато бабье лето. Оно, как старая шлюха, соблазнило меня раем для недоумков. Оно, эта старая истомленная Лилит, иссушило меня, лишило силы и воли.
Он сжег календарь и возвратился в дом. Она еще не вернулась. Он пошел в кладовку и пересчитал банки. До захода оставалось еще два часа, но когда он бросил взгляд на озеро, он увидел, что солнца нет и что масса облаков, похожая на грязный хлопковый ком, переместилась с востока на север и запад и что вкус и запах воздуха тоже изменился. Да, подумал он. Эта старая шлюха. Она предала меня, а теперь ей незачем притворяться. Наконец он увидел, что она возвращается, идет по берегу озера в его брюках и старом свитере, который они нашли в шкафчике вместе с одеялами. Он вышел ей навстречу. – Господи, – сказала она. – Я никогда еще не видела тебя таким счастливым. Ты что, нарисовал картину или наконец обнаружил, что человечеству не стоит и пытаться создавать искусство… – Он шел быстрее, чем ему казалось, и когда он обхватил ее руками, она остановилась, потому что физически уперлась в него, откинувшись, она посмотрела на него с настоящим, а не напускным удивлением.
– Да, – сказал он. – Как насчет того, чтобы поцеловаться?
– Конечно, мой друг, – тут же сказала она. Потом она снова откинулась назад, чтобы посмотреть на него. – Что случилось? Что здесь происходит?
– Тебе не будет страшно, если ты проведешь эту ночь одна?
Она попыталась освободиться из его рук.
– Отпусти-ка меня. Я так тебя не вижу. – Он отпустил ее, хотя и не осмелился встретить немигающий желтый взгляд, которому он еще ни разу не сумел солгать. – Сегодняшнюю ночь?
– Сегодня двенадцатое ноября.
– Да. Ну и что с этого? – Она взглянула на него. – Давай-ка пойдем в дом и разберемся, в чем тут дело. – Они вернулись в дом, она снова молча взглянула на него. – А теперь давай, выкладывай.
– Я пересчитал банки. Измерил то, что… – Она смотрела на него своим жестким, почти мрачным и безличным взглядом. – У нас осталось еды еще дней на шесть.
– Да. Ну и что?
– Погода пока была довольно мягкой. Словно время остановилось, а вместе с ним и мы, как две щепки в пруду. А потому я и не думал волноваться, стеречься. А теперь я иду в деревню. Это всего лишь двенадцать миль. Завтра к полудню я, наверно, вернусь. – Она не отрываясь смотрела на него. – Письмо. От Мака. Оно там.
– Тебе что, приснилось, что оно там, или ты увидел его в кофейной гуще, когда считал наши припасы?
– Оно там.
– Ну хорошо. Но пойти за ним можно и завтра. Не идти же за двенадцать миль на ночь глядя. – Они поели и легли в постель. На сей раз она легла сразу же, вместе с ним, ее локоть, такой же твердый и тяжелый, как и ее рука, которая хватала его волосы и в дикарском нетерпении трясла его голову, ткнулся в него, словно она осталась одна, словно ему удалось убедить ее. – Господи, в жизни не встречала человека, который бы с таким упорством пытался быть мужем. Послушай меня, дурачок. Если бы мне был нужен преуспевающий муж, еда и постель, то какого черта я бы торчала здесь, я бы уже давно вернулась туда, где у меня все это было.
– Тебе нужно где-то спать и что-то есть.
– Конечно, нам нужно спать и есть. Но зачем все время думать об этом? Это все равно что думать о том, как будешь мыться, только из-за того, что воду в ванной собираются отключить. – Она поднялась с тем же резким ожесточением, встала с кушетки, он смотрел, как она подошла к двери, открыла ее и выглянула наружу. Она еще не успела заговорить, а он уже почуял снег. – Снег идет.
– Я знаю. Я знал об этом еще сегодня днем. – Она поняла, что игра кончилась. Она закрыла дверь. На этот раз она подошла к другой кушетке и легла на нее. – Постарайся уснуть. Прогулка завтра будет нелегкой, если снега выпадет много.
– Но письмо все равно там.
– Да, – сказала она. Она зевнула, повернулась к нему спиной. – Оно, вероятно, ждет нас уже неделю или две.
Он ушел сразу же после рассвета. Снег перестал, и было довольно холодно. Он добрался до деревни за четыре часа и нашел там письмо от Маккорда. В нем был чек на двадцать пять долларов; он продал одну из кукол, и ему обещали работу для Шарлотты в большом магазине на время праздников. Когда он добрался до дому, было уже темно.
– Можешь положить это в копилку, – сказал он. – У нас есть двадцать пять долларов. И Мак нашел для тебя работу. Он приедет в субботу вечером.
– В субботу вечером?
– Я отправил ему телеграмму. И дождался ответа. Поэтому я так поздно. – Они поели, и на этот раз она тихонько улеглась вместе с ним на узенькой кушетке и даже крепко прижалась к нему, раньше он ни разу не видел ее такой, никогда.
– Мне будет жалко уезжать отсюда.
– Правда? – тихо, покойно сказал он; он лежал на спине, скрестив на груди руки, как каменная статуя с надгробия десятого века. – Но когда ты приедешь в город, ты будешь, наверно, рада, что вернулась. Снова встретишься со всеми, с Маккордом и другими, кто тебе нравился, потом Рождество и все такое. Вымоешь наконец волосы и ногти наманикюришь… – На сей раз она не шелохнулась, она, которая набрасывалась на него с холодным и пренебрежительным бешенством, тряся и колотя его даже не за слова, а всего лишь за эмоции. На сей раз она лежала абсолютно спокойно, он даже не слышал, как она дышит, ее голос был наполнен не дыханием, а только удивлением и недоумением.
– Ты приедешь. Ты будешь. Ты встретишься. Гарри, что ты хочешь этим сказать?
– Что я дал Маку телеграмму с просьбой приехать и забрать тебя. У тебя будет работа, которая прокормит тебя до Рождества. А я подумал, что могу взять половину из этих двадцати пяти долларов и остаться здесь. Может быть, Маку удастся найти что-нибудь и для меня, на самый крайний случай, может, хоть что-нибудь в Управлении общественных работ. Тогда я тоже вернусь в город, и мы, может быть…
– Нет! – воскликнула она. – Нет! Нет! Господи боже мой, нет! Держи меня. Держи меня крепче, Гарри. Ведь все ради этого, все, что было сделано, – все ради этого, ради этого мы и платим такую дорогую цену: чтобы быть вместе, спать вместе каждую ночь; не просто есть и опорожняться и спать в тепле, чтобы утром встать и поесть и опорожниться, чтобы опять поспать в тепле! Держи меня! Держи меня крепче! Крепче! – И он держал ее, держал, сжав руки, лежа лицом по-прежнему вверх, губы приоткрыты над сжатыми зубами.
Господи, думал он. Господи, помоги ей. Господи, помоги ей.
Когда они уезжали, озеро было засыпано снегом, хотя прежде, чем они добрались до Чикаго, они еще раз ненадолго обогнали окончание уходящего на юг бабьего лета. Но оно не затянулось, и теперь в Чикаго тоже была зима; канадский ветер заморозил воду в озере Мичиган и украсил каньоны белоснежными бутонами, предвестниками надвигающегося Рождества, выдубил и проморозил лица полицейских, и клерков, и нищих, и людей из Красного Креста и Армии Спасения, выряженных Сайта Клаусами, сходящие на нет дни умирали в неоновых отблесках на обрамленных мехами нежных личиках жен и дочерей миллионеров, сколотивших состояния на скоте и лесе, и любовниц политиканов, вернувшихся из Европы и с фешенебельных ранчо, чтобы провести праздники в вознесшихся к небесам, роскошных апартаментах над застывшим озером и богатым, широко раскинувшимся городом, прежде чем отправиться во Флориду, и сыновей лондонских брокеров и мидлендских рыцарей сапожных гвоздей и южно-африканских сенаторов, которые читали Уитмена и Мастерса и Сэндберга в Оксфорде или Кембридже, людей, принадлежащих к той расе, которая, даже не удосужившись сначала провести разведку, вооруженная записными книжками и фотоаппаратами и необъятными сумками, предпочитает проводить время рождественских праздников в темных и ущербных джунглях дикарей.
Шарлотта работала в магазине, который одним из первых когда-то купил сделанные ею фигурки. Ее работа состояла в оформлении витрин и прилавков, а потому ее день начинался иногда вечером после закрытия магазина и конца рабочего дня других служащих. Поэтому Уилбурн, а иногда и Маккорд ждали ее в баре за углом, где они все вместе съедали ранний ужин. Потом Маккорд уходил, чтобы начать свой поставленный с ног на голову день в газете, а Шарлотта с Уилбурном возвращались в магазин, который в эти часы вел странную и инфернальную самостоятельную жизнь – эта пещера из хромированного стекла и синтетического мрамора, которая на протяжении восьми часов была заполнена беспощадным ненасытным многоголосьем одетых в меха посетителей и застывшими фальшивыми улыбками одетых в ситец роботоподобных продавщиц, теперь освобождалась от шума, сверкающая и спокойная, теперь она оглушала разносящейся эхом пустотелой тишиной, сжавшаяся, наполненная мрачной напряженной яростью, как опустевшая больница в полночь, где горстка пигмеев-врачей и сестер с благочестивым упорством сражается за какую-то неизвестную и безымянную жизнь, – в которой пропадала и Шарлотта (не исчезала, потому что он видел ее время от времени, видел, как она беззвучно для него совещается с кем-нибудь по поводу того или иного предмета, который кто-то из них держит в руках, или видел, как она входит в витрину или выходит оттуда), как только они заходили в магазин. Обычно он приносил с собой вечернюю газету и следующие два-три часа просиживал на одном из непрочных стульев, окруженный странными фигурами с раболепными, нелепыми телами и безмятежными, почти невероятными лицами у парчовых занавесок и секвой или под сиянием горного хрусталя, а тем временем появлялись уборщицы, они передвигались на коленях, толкая перед собой ведра, словно были каким-то другим видом живых существ, который только что по-кротиному выполз из какого-то тоннеля или отверстия, идущего до самого центра земли и служащего какому-то непонятному принципу санитарии – не спокойному сверканию, на которое они даже не бросят взгляда, а некой подземной области, в которую они вернутся ползком до наступления света. А потом, в одиннадцать или в двенадцать, а по мере приближения Рождества даже и позднее, они возвращались домой, в квартиру, где уже не было рабочего стола и застекленного потолка, но которая была новой и чистой и в новом чистом районе неподалеку от парка (около десяти утра, когда он лежал в постели между своим первым и вторым дневным сном, он слышал, как в сторону этого парка движутся голоса подгоняемых няньками детей), Шарлотта ложилась в постель, а он снова садился за пишущую машинку, за которой уже просидел большую часть дня, машинку сначала он одалживал у Маккорда, потом брал напрокат в агентстве, а потом купил прямо с витрины закладной лавки, где она стояла между пистолетами со сбитыми курками, гитарами и золотыми вставными челюстями, на ней он печатал и продавал в исповедальные журнальчики рассказы, начинавшиеся словами: «У меня было тело и желания женщины, хотя по знанию мира и опыту я была сущим ребенком», или «Если бы материнская любовь в тот роковой день могла защитить меня…», рассказы, которые он писал от самой первой заглавной буквы до последней точки в одном непрерывном, яростном, сумасшедшем порыве, как полузащитник, прокладывающий себе путь из класса в класс, который хватает мяч (не команда противника, не бессмысленные неопровержимые меловые значки, бесконечно пугающие и ничего не значащие, как ночной кошмар идиота, а его Альбатрос, его Старик из моря [9], который и есть его заклятый и смертельный враг) и бежит, пока не кончится игра, – собьют его или он добежит до голевой зоны, не имеет значения, – потом и сам отправлялся в постель, за открытым окном выстуженной спаленки подчас уже маячил рассвет, ложился рядом с Шарлоттой, которая, не просыпаясь, бывало, поворачивалась к нему, бормоча со сна что-то смутное и неразборчивое, и лежал, снова обнимая ее, как в ту последнюю ночь на озере, совершенно бодрый, осторожно напряженный и неподвижный, не испытывая ни малейшего желания уснуть, дожидаясь, когда запах и отголосок последней порции его дребедени оставит его.
Так и получалось, что он бодрствовал в основном, когда она спала, и наоборот. Она вставала, закрывала окно, одевалась, готовила кофе (завтрак, который, пока они были бедны и не знали, откуда возьмется следующая порция кофе, чтобы засыпать ее в кофейник, они готовили и ели вместе, тарелки для которого они мыли и протирали вместе, стоя бок о бок у раковины) и уходила, а он и не знал об этом. Потом вставал и он, слушал голоса проходящих мимо детей, пока разогревался остывший кофе, выпивал его и садился за машинку, без всяких усилий и без особого сожаления погружаясь в анестезию своего монотонного фантазирования. Сначала он превращал съедаемый в одиночестве завтрак в некий ритуал, подчищая оставшиеся с вечера консервные банки, доедая кусочки мяса и все остатки, как маленький мальчик в костюме нового Дэниэла Буна [10], который прячет крекеры в импровизированном лесу кладовки для метел. Но позднее, когда он все-таки купил машинку (он добровольно отказался от своего статуса любителя, говорил он сам себе; теперь ему даже не нужно было убеждать себя в том, что это шутка), он вообще перестал завтракать, перестал затруднять себя принятием пищи, вместо этого он упорно писал, останавливаясь только чтобы посидеть, пока отдыхают пальцы, пока сигарета, медленно прогорая, оставляет шрам на чужом столе, а он тем временем смотрел, не видя их, на две или три недавние материальные метки его последней машинописной идиотской истории, его сладенькой пошлости, потом вспоминал о сигарете, хватал ее, безуспешно пытаясь затереть новый шрам на столе, и снова принимался писать. Потом наступал час, когда он, иногда еще не дав просохнуть чернилам на запечатанном конверте с его обратным адресом, куда была вложена последняя история, начинающаяся словами «В шестнадцать я была незамужней матерью», покидал квартиру и шел по заполненным толпами улицам, сквозь неуклонно сокращающиеся дни уходящего года в бар, где встречал Шарлотту и Маккорда.
В баре тоже чувствовалось Рождество, веточки остролиста и омелы среди сверкающих пирамид бокалов, отраженных в зеркалах, обезьянничанье зеркал, старинные пиджаки барменов, дышащие паром праздничные емкости с горячим ромом и виски, чтобы постоянные клиенты могли попробовать и порекомендовать их друг другу, держа в руках те же самые охлажденные коктейли и хайболы, которые они пили все лето. Потом Маккорд за их обычным столиком с тем, что он называл завтраком, – кварта пива в кружке и еще около кварты соленых сушек или соленых орешков или того, что подавали в тот день, и тогда Уилбурн позволял себе пропустить стаканчик – единственный до прихода Шарлотты («Теперь я могу позволить себе воздержание, трезвость, – говорил он Маккорду. – Я могу платить после каждой выпитой рюмки, а в борьбе за привилегию отказаться от предложенной тебе выпивки разрешены любые приемы»), и они дожидались того часа, когда магазины опустеют, стеклянные двери, сверкнув, распахивались, чтобы извергнуть в нежное ледяное сияние неона обрамленные мехами с пришпиленной веточкой остролиста личики, иссеченные ветром праздничные каньоны шелестели веселыми голосами, наполняющими непреклонный морозный воздух туманом наилучших пожеланий и поздравлений, а вскоре и двери для персонала начинали исторгать форменный черный сатин, распухшие от долгого стояния ноги, сведенные судорогой от обязательной, неизменной, неподвижной улыбки-гримасы лица. Потом появлялась Шарлотта; они умолкали и смотрели, как она приближается к ним, маневрируя, бочком продираясь сквозь толпу у стойки, мимо официантов, между переполненными столиками, под ее распахнутым пальто виднелось аккуратное форменное платье, ее безликая, в духе нынешней моды, шляпка была сдвинута на затылок, словно она сама откинула ее туда взмахом руки, тем извечным женским движением, происходящим из извечной женской усталости, она подходила к их столику, лицо ее было бледным и выглядело усталым, хотя походка была, как всегда, сильной и уверенной, глаза над прямым крупным носом и широкими, бледными, грубоватыми губами смотрели, как всегда, с усмешкой и неисправимой честностью. «Рому, мужчины, – обычно говорила она, а потом, рухнув на стул, который один из них пододвигал для нее: – Ну, папочка». Потом они ели, ели в то время, когда весь остальной мир только начинал готовиться к еде («Я чувствую себя как три медведя в клетке после полудня в воскресенье», – говорила она), съедая пищу, которой никто из них и не хотел, а потом расходились – Маккорд в газету, а Шарлотта и Уилбурн назад в магазин.
Когда за два дня до Рождества она вошла в бар, в руках она держала какой-то сверток. Это были рождественские подарки для ее детей, для двух ее девочек. Теперь у них не было рабочего стола и застекленного потолка. Она разворачивала и снова заворачивала их на кровати, извечное рабочее место нечаянного зачатия детей стало алтарем для службы Детям, и она сидела на кромке этого алтаря, на котором были разбросаны открытки с изображением остролиста и дурацкие ломкие красно-зеленые шнурки со сложенными надвое и склеенными флажками, два подарка, которые она выбирала так, чтобы они были не очень дешевыми и в то же время ничем не примечательными, она разглядывала их, испытывая какое-то горькое разочарование, в своих руках, которые, производя почти любое доступное человеку действие, обычно были уверенными и ловкими.
– Меня даже не научили заворачивать пакеты, – сказала она. – Дети, – сказала она. – Но это вовсе не детское дело. Это для взрослых: неделя размышлений, чтобы вернуться в детство, подарить что-то, не нужное тебе, тому, кому это тоже не нужно, и еще требовать за это благодарности. А дети подстраиваются под тебя. Они отбрасывают свое детство и играют роль, от которой ты отказался, и вовсе не потому, что испытывают желание стать взрослыми, а из-за безжалостного детского коварства, готового на что угодно – на обман, притворство или заговор, – чтобы получить что-нибудь. Что угодно, их устроит любая побрякушка. Подарки для них ничего не значат до тех пор, пока они не получат что-нибудь достаточно большое, чтобы посчитать, сколько же эта штука может стоить. Вот почему девочек подарки интересуют больше, чем мальчиков. И они принимают то, что ты даешь им, вовсе не потому, что считают, что даже такая безделка лучше, чем ничего, а потому, что большего они все равно и не ждут от глупых животных, среди которых им почему-то приходится жить… Мне предложили остаться в магазине.
– Что? – спросил он. Он и не слышал, что она говорила. Он слушал, но не слышал, глядя на ее короткие пальцы среди рождественской мишуры, думая: Волг и настало время сказать ей: Возвращайся домой. Завтра вечером ты будешь с ними. – Что?
– Мне предлагают работу в магазине до лета.
На этот раз он услышал; он испытал то же самое, что и в тот день, когда высчитал число на сделанном им календаре, теперь он понял, что за несчастье преследовало его все это время, почему по утрам он лежал рядом с ней неподвижно, стараясь не разбудить ее, считая, что не может уснуть, потому что ждет, когда уляжется запах его идиотских своднических фантазий, почему он сидел перед недописанным листом в пишущей машинке, полагая, что не думает ни о чем, полагая, будто думает только о деньгах, о том, что каждый раз у них оказывается слишком мало денег, и о том, что их отношение к деньгам похоже на отношение некоторых неудачников к алкоголю: либо ничего, либо очень много. Ведь это о городе я думал, понял он. О городе и о зиме, эта комбинация для нас еще слишком сильна, пока еще… зима, которая загоняет людей под крышу, где бы она ни была, но зима и город вместе загоняют их в подземелье; все обращается в повседневность, даже грех, даже отпущение грехов за адюльтер.
– Нет, – сказал он. – Мы уезжаем из Чикаго.
– Уезжаем из Чикаго?
– Да. Навсегда. Больше ты не будешь работать только ради денег. Подожди, – быстро сказал он. – Я знаю, мы стали жить так, словно женаты лет пять, но я не становлюсь для тебя строгим мужем. Я знаю, я ловлю себя на мысли: «Я хочу, чтобы у моей жены было все самое лучшее», – но я еще не говорю: «Я не одобряю того, что моя жена работает». Дело не в этом. Дело в том, ради чего мы стали работать, ради чего, даже не поняв этого, мы пристрастились к привычке работать, мы чуть не опоздали, прежде чем поняли это. Ты помнишь, что ты сказала там, на озере, когда я предложил тебе уехать, пока еще для отъезда было подходящее время, и ты сказала: «Это то, что мы приобрели, за что мы расплачиваемся: за то, чтобы быть вместе, есть вместе, спать вместе»? А посмотри на нас теперь. Если мы и вместе, то только в баре или автобусе или когда идем по переполненной людьми улице, а если мы и едим вместе, то в переполненном ресторане, когда тебя на часок выпускают из магазина, чтобы ты поела и была в силах в полной мере отработать те деньги, что они платят тебе каждую субботу, и мы уже больше вообще не спим вместе, мы по очереди смотрим, как спит другой, когда я прикасаюсь к тебе, я знаю, что ты слишком устала и не проснешься, а ты, вероятно, слишком устала, чтобы вообще прикасаться ко мне.
Три недели спустя с адресом, нацарапанным на обрывке газеты, сложенном и засунутом в карман жилета, он вошел в находящееся в центре города здание, занятое офисами разных фирм, и, одолев двадцать этажей, оказался перед матовыми стеклянными дверями с надписью «Шахты Каллагана», вошел, с некоторой неуверенностью миновав отсвечивающую хромовым блеском секретаршу, и оказался, наконец, перед ровным и абсолютно пустым – если не считать телефона и колоды карт, разложенной для канфилда, – столом, за которым восседал краснолицый мужчина лет пятидесяти с холодными глазами, лицом разбойника и телом растолстевшего защитника из университетской команды, весившего в свои игровые годы двести двадцать фунтов, он был в костюме из дорогого твида, который тем не менее выглядел на нем так, будто он купил его на распродаже под дулом пистолета, этому человеку Уилбурн и попытался дать краткий отчет о своей медицинской квалификации и опыте.
– Бог с ним, – прервал его тот. – Вы можете взять на себя заботу о мелких травмах, которые получают люди, работающие на шахтах?
– Я как раз хотел объяснить вам…
– Я вас слышал. Я спрашиваю о другом. Я сказал: взять на себя заботу.
Уилбурн посмотрел на него.
– Я не думаю, что я… – начал он.
– Взять на себя заботу о шахте. О людях, которым она принадлежит. Которые вложили в нее деньги. Которые будут платить вам зарплату, пока вы будете ее отрабатывать. Мне плевать, хорошо или плохо вы разбираетесь в хирургии и фармакологии, да хоть бы вы вообще ни черта в этом не понимали, мне плевать, сколько там у вас ученых степеней и где вы их получили. И всем остальным там тоже будет плевать на это; там нет инспекторской службы, которая захочет увидеть вашу лицензию. Я хочу знать, можно ли на вас положиться, сможете ли вы защитить шахту, компанию. От всяких неожиданностей. От исков итальяшек с лопатой или кайлом в руках, от чумазых обезьян тяни-толкаев, от косоглазых кидай-дальше, которые могут вздумать поцарапать ножку или ручку, чтобы выторговать у компании пенсию или обратный билет до Кантона или Гонконга.
– Ах так, – сказал Уилбурн. – Понимаю. Да. Это я могу.
– Хорошо. Вам сразу же выдадут деньги на дорогу до места. Платить вам будут… – Он назвал сумму.
– Не много, – сказал Уилбурн. Тот посмотрел на него холодными глазами под мясистыми веками. Уилбурн не отвел взгляда. – У меня степень, полученная в хорошем университете, у него общепризнанная медицинская репутация. Мне не хватило всего лишь нескольких недель, чтобы закончить интернатуру в больнице, которая…
– Значит, вам не нужна эта работа. Эта работа не под стать ни вашей квалификации, ни, осмелюсь сказать, вашим заслугам. Всего доброго. – Холодные глаза уставились на него; он не шелохнулся. – Я сказал, до свидания.
– Мне нужны деньги на дорогу и для моей жены, – сказал Уилбурн.
Их поезд отправлялся в три часа два дня спустя. Они ждали Маккорда в квартире, где прожили два месяца и не оставили никакого следа, кроме шрамов от сигарет на столе. – Даже следа любви не оставили, – сказал он. – Той безумной, прелестной гармонии босых ног, торопящихся в полутьме к кровати, одежды, которая никак не хочет сниматься под спешащими руками. А только поскрипывание пружин матраца, предобеденное простатное облегчение супружеской пары с десятилетним стажем. Мы были слишком заняты; нам нужно было зарабатывать деньги, чтобы снимать комнату для проживания в ней двух роботов. – Появился Маккорд, и они отнесли вниз багаж, те две сумки с пожитками, с которыми уехали из Нового Орлеана, и машинку. Управляющий пожал им троим руки и выразил сожаление по поводу разрыва приятных для всех домашних уз. – Нас только двое, – сказал Уилбурн. – Среди нас нет гермафродитов. – Управляющий моргнул, правда, всего лишь раз.
– Ах, так, – сказал он. – Счастливого пути. Вы вызвали такси?
Маккорд приехал на машине, они вышли и расселись в ней под мягким сиянием малого серебра, остатков неонового света, под вспышками и отдышками меняющихся огней, у дверей вагона носильщик передал проводнику две сумки и машинку.
– У нас еще есть время, чтобы выпить, – сказал Маккорд.
– Вы с Гарри можете выпить, – сказала Шарлотта. – А я иду спать. – Она подошла к Маккорду и обняла его, не опуская головы. – Счастливо, Мак. – Маккорд наклонил голову и поцеловал ее. Она сделала шаг назад, повернулась; они смотрели, как она вошла в вагон и исчезла. И тогда Уилбурн понял, что Маккорд понимает, что никогда больше не увидит ее.
– Так как насчет выпить? – сказал Маккорд. Они пошли в привокзальный бар, отыскали там свободный столик, и вот уже снова сидели, как сидели столько раз раньше, дожидаясь Шарлотту, – те же самые пьяные лица вокруг, те же белые пиджаки официантов и барменов, те же поставленные горкой сверкающие бокалы, только кипящие емкости и остролист теперь отсутствовали. (Рождество, сказал как-то Мак-корд, это апофеоз буржуазии, тот сезон, когда сверкающие сказочные Небеса и Природа, действуя хоть раз в согласии, провозглашают и утверждают нас всех мужьями и отцами под нашими шкурами, когда перед алтарем в форме позолоченной кормушки для скота человек может безнаказанно предаться оргии разнузданного сентиментального преклонения перед сказкой, которая завоевала западный мир, когда через прощение в течение семи дней богатые становятся еще богаче, а бедные еще беднее: отбелка, проведенная в обусловленную неделю, снова оставляет страницу девственно чистой для записи новой, а в это мгновение и лошадиноподобной – «Лошадь откуда-то взялась», – сказал сам себе Маккорд, – выстраданной мести и ненависти), официант подошел к ним, как подходил и раньше, – те же белые рукава, безликое, ничего не выражающее лицо, которое и не разглядишь толком.
– Пиво, – сказал Маккорд. – А ты что будешь?
– Лимонад, – сказал Уилбурн.
– Что?
– Я завязал.
– С каких это пор?
– Со вчерашнего вечера. Выпивка мне больше не по средствам.
Маккорд разглядывал его.
– Черт, – сказал Маккорд. – Принесите мне тогда двойную хлебную. – Официант ушел. Маккорд продолжал разглядывать Уилбурна. – Кажется, это вполне в твоем духе, – резко сказал он. – Послушай, я знаю, это совсем не мое дело. Но мне бы хотелось знать, что происходит. Здесь ты делал неплохие деньги, у Шарлотты была хорошая работа, у вас была приличная крыша над головой. И вдруг ни с того ни с сего ты срываешься с места, заставляешь Шарлотту бросить работу и мчаться в феврале бог знает куда, чтобы поселиться в забое шахты в Юте, где нет железной дороги или телефона, или даже нормального сортира, на зарплату…
– В этом-то все и дело. Именно поэтому. Я стал… – Он замолчал. Официант расставил бокалы на столе и ушел. Уилбурн поднял свой бокал с лимонадом. – За свободу.
– Я выпью, – хмыкнул Маккорд. – Но ты, вероятно, выпьешь за нее целую бочку, прежде чем увидишь снова хоть клочок свободы. И не содовой, а простой воды. И может быть, в местечке похуже этого. Потому что этот тип дерьмо. Я его знаю. Это же криминальный случай. Если на его могильной плите напишут о нем правду, то это будет не эпитафия, это будут выдержки из судебного процесса.
– Хорошо, – сказал Уилбурн. – Тогда за любовь. – Над входной дверью висели часы – вездесущий и механический лик, предостерегающий и бездушный; у него еще оставалось двадцать минут. Хотя для того, чтобы рассказать Маку о том, на осмысление чего мне потребовалось два месяца, потребуются две минуты, подумал он. – Я превратился в мужа, – сказал он. – Вот и все. И я даже не знал об этом, понял только, когда она сказала мне, что ей предложили остаться работать в магазине. Сначала мне приходилось следить за собой, одергивать себя каждый раз, когда у меня с языка готово было сорваться «моя жена» или «миссис Уилбурн», потом я обнаружил, что уже не первый месяц все время одергиваю себя, чтобы не произнести этих слов; а со дня нашего приезда с озера я даже дважды поймал себя на мысли: «я хочу, чтобы у моей жены было все самое лучшее», подумал это, как любой муж, приносящий по субботам домой конверт с получкой, муж, у которого коттедж в ближайшем пригороде полон всяких электрических цацек, облегчающих труд домохозяйки, а по утрам в воскресенье он поливает отутюженный, как скатерть, газон, который, может быть, станет его собственностью, если его не уволят или если в ближайшие десять дней его не переедет автомобиль, – обреченный на прозябание червь, слепой ко всем страстям и глухой к любой надежде, но даже не ведающий об этом, ничего не подозревающий о том покрытом мраком неизвестности, подспудном, безмерно жалком Бытии, пожирающем его. Я даже перестал стыдиться того, как зарабатывал деньги, даже для себя нашел оправдание тем историям, что писал; я стыдился их не больше, чем городской служащий, покупающий в кредит собственный домик, в котором его жена будет иметь все самое лучшее, стыдится знака своей службы – резиновой муфты для сливного бачка в сортире, которую он носит с собой. По правде говоря, мне почти стало приятно писать их, если даже забыть о деньгах, я чувствовал себя как мальчишка, никогда прежде не видевший льда, который днями напролет готов кататься на коньках, только-только научившись этому. И потом, начав писать их, я узнал, что понятия не имею о глубине безнравственности, на которую способна человеческая фантазия, которая всегда привлекает…
– Ты хочешь сказать, доставляет удовольствие, – вставил Маккорд.
– Да. Ну хорошо… Респектабельность. В ней вся причина. Некоторое время назад я обнаружил, что лень вскармливает все наши добродетели, наши самые достойные качества – способность к созерцанию, терпимость, празднолюбие, отсутствие желания совать нос в чужие дела, хорошее сварение – умственное и физическое, мудрая способность сосредоточиваться на плотских радостях, – еде, опорожнении желудка, блуде, сидении на солнышке, – лучше которых нет, с которыми ничто не может сравниться, да и для чего еще мы здесь, если не для того, чтобы прожить тот коротенький отрезок времени, что нам отведен, жить и знать, что ты живешь, – о да, она научила меня; она и на мне поставила эту несмываемую метку – и больше ничего, ничего. Но я только недавно ясно увидел, вывел логическое умозаключение, что именно то, что мы называем нашими главными добродетелями – мотовство, предприимчивость, независимость, – вскармливает все наши пороки – фанатизм, самодовольство, желание вмешиваться в чужие дела, страх и, самое худшее, стремление к респектабельности. Возьми для примера нас. Из-за того, что в первое время мы были платежеспособны, не думали о том, где взять деньги, чтобы не быть голодными завтра (проклятые деньги, слишком много денег; по ночам мы лежали без сна и говорили о том, как мы потратим их; к весне мы непременно обзавелись бы роскошными бумажниками), я стал таким же абсолютным рабом и пленником респектабельности, как и все остальные…
– Но не она, – сказал Маккорд.
– Нет. Но она лучше меня. Ты же сам и сказал об этом… как лучше любого пьющего или курящего опиум. Я стал Настоящим Домохозяином. Мне только не хватало официального благословения в виде зарегистрированного номера социальной страховки, присваиваемого главе семейства. Мы жили в квартире, которая ничуть не напоминала богемную, она даже не была крохотным любовным гнездышком, она располагалась совсем в другой части города, в районе, который и городскими властями и своей архитектурой предназначается для пар второго года супружества с готовым доходом в пять тысяч. По утрам меня будили бы детские голоса на улице, а к весне, когда окна нужно было бы держать открытыми, я бы целыми днями слышал доносящиеся из парка назойливые голоса нянек-шведок, а когда ветер дул бы в мою сторону, вдыхал бы запах детской мочи и собачьих какашек. Я смотрел на эту квартиру как на свой дом, в ней был уголок, который мы оба называли моим кабинетом; я даже купил эту проклятую пишущую машинку… нечто, без чего обходился двадцать восемь лет, и так прекрасно обходился, что даже и не думал об этом, проклятая машинка, которая слишком тяжела и неудобна для переноски, и все же мне скорее хватило бы духа отдать не эту машинку, а…
– Я заметил, она все еще при тебе, – сказал Маккорд.
– …не ее, а… Да. Добрая часть любого мужества представляет собой искреннее неверие в удачу. Это не мужество, наоборот… отдать не ее, а мою руку. Я с руками и ногами запутался в тонкой полоске пропитанной чернилами материи, целыми днями я наблюдал, как все больше запутываюсь в ней, словно таракан в паутине; каждое утро, чтобы моя жена не опоздала на работу, я мыл за ней кофейник и раковину, а дважды в неделю (по той же причине) покупал у одного и того же мясника всякие крупы и отбивные, которые мы жарили по воскресеньям; дай нам еще немного времени, и мы бы стали одеваться и раздеваться, прячась под халатами, и гасить свет, прежде чем заняться любовью. Вот в чем дело. Совсем не наше призвание определяет ту работу, что мы выбираем, респектабельность делает всех нас хиромантами и клерками, и расклейщиками афиш, и водителями, и авторами рассказов для дешевых журнальчиков. – В баре был и громкоговоритель, тоже бездушный; в это мгновение глухой, как из бочки, и неизвестно откуда берущийся голос неспешно прохрипел предложение, в котором можно было разобрать два-три слова – «поезд», потом другие, в которых мозг через несколько секунд узнавал названия городов, разбросанных по всему континенту, даже не различал по слуху, а скорее создавал зрительный образ этих городов, словно слушатель (таким всеобъемлющим был этот голос) был подвешен в пространстве и смотрел, как шарообразная Земля в одеяле окутывающих ее летучих облаков медленно вращается, подставляя для секундного обозрения вызывающие ассоциации странные геометрические фигуры на сфере и вновь пряча их в тумане и облаках, прежде чем зрение и понимание успевали распознать их. Он снова посмотрел на часы; у него еще оставалось четырнадцать минут. Четырнадцать минут, чтобы попытаться объяснить то, что я уже сказал в пяти словах, подумал он.
– И заметь, мне это нравилось. Я этого никогда не отрицал. Мне это нравилось. Мне нравились деньги, которые я зарабатывал, мне даже нравилось то, как я их зарабатывал, нравилось то, чем я занимался, я уже говорил тебе об этом. И дело не в том, что в один прекрасный день я поймал себя на мысли: «Моя жена должна иметь все самое лучшее». Дело в том, что в один прекрасный день я обнаружил, что мне страшно. И в то же самое время я обнаружил, что, что бы я ни делал, мне все равно будет страшно, все равно будет страшно, пока жива она или пока жив я.
– Тебе до сих пор страшно?
– Да. И не из-за денег. К черту деньги. Я могу заработать столько денег, сколько нам будет нужно; и я определенно не вижу предела моим фантазиям на тему половых расстройств у женщин. Я не об этом, и не о Юте. Я говорю о нас. О любви, с твоего позволения. Потому что она не может продолжаться. Для нее в мире, даже в Юте, нет места. Мы уничтожили ее. На это потребовалось немало времени. Но человек неисчерпаем и безграничен в своей изобретательности, а потому мы наконец избавились от любви, как мы избавились от Христа. Вместо гласа Божьего у нас радио, а вместо того, чтобы месяцами и годами копить эмоциональное богатство и заслужить одну-единственную возможность расточить все его на любовь, мы теперь можем разлить его тонким слоем на кучку меди в наших карманах и пощекотать себе нервы у газетных стендов, торчащих по паре в каждом квартале, как палочки жевательной резинки или шоколадки из автомата. Если бы Иисус вернулся сегодня, нам бы пришлось быстренько распять его в целях самозащиты, чтобы оправдать и сохранить цивилизацию, которую мы выстроили и выстрадали, ради которой мы умираем с криками и проклятиями в ярости, бессилии и страхе вот уже две тысячи лет, чтобы воссоздаваться и совершенствоваться собственно в образе человека; если бы вернулась Венера, то в образе грязненького мужика из сортира подземки с пачкой французских почтовых открыток в руке…
Маккорд повернулся на стуле и сделал движение рукой – резкий, короткий, яростный жест. Появился официант, Маккорд указал на свой бокал. И тут же рука официанта поставила полный бокал на стол и исчезла.
– Ну хорошо, – сказал Маккорд. – И что с того?
– На меня нашло затмение. Это началось в тот вечер в Новом Орлеане, когда я сказал ей, что у меня есть тысяча двести долларов, и продолжалось до того дня, когда она сказала мне, что ей предложили остаться работать в магазине. Я выпал из времени. Но я еще был привязан к нему, оно поддерживало меня в пространстве, как всегда бывает с того момента, когда появляется не-ты, должное стать тобой, и так будет, пока этому не-тыне положит конец то, чем ты мог бы стать однажды, – в этом и состоит бессмертие… только время не подпирает тебя более, ты на нем как воробей, изолированный своими собственными жесткими непроводящими мертвыми лапками от линии высокого напряжения, тока времени, что бежит по памяти, которая существует только благодаря той малой реальности (я и это понял), что мы знаем: иначе такая вещь, как время, вообще не может существовать. Ты понимаешь: Меня не было. Значит, я есть, и время начинается, связь с прошлым, есть, значит, было и будет. Теперь, если я был, значит, меня нет, и значит, времени никогда не существовало. Это было как миг невинности, это и был миг невинности: условие, факт, которого на самом деле не существует, исключая то мгновение, когда ты сознаешь, что теряешь ее; она длилась столько, сколько длилась, потому что я был слишком стар, я ждал слишком долго; двадцать семь лет – это слишком долгий срок ожидания, чтобы устранить из твоего организма то, от чего ты должен был избавиться в четырнадцать или пятнадцать или даже раньше – безумные, торопливые, неуверенные движения двух дилетантов под ступеньками крыльца или днем на сеновале. Ты помнишь: пропасть, темная пропасть; все люди до тебя падали в нее и выживали, и все люди после тебя тоже, но для тебя это ничего не значит, потому что они не могут остеречь тебя, сказать тебе, что нужно делать, чтобы остаться в живых. Понимаешь, все дело в одиночестве. Ты должен сделать это в одиночестве, а ты не можешь вынести столько одиночества и остаться в живых, как в случае с электричеством. В течение этой одной или двух секунд ты будешь абсолютно один: не до того, когда ты был, и не после того, как тебя нет, потому что в этих случаях ты никогда не бываешь один; в любом из этих вариантов ты в безопасности и окружен безмерной и неотделимой от тебя безликостью: в одном – прах из праха, в другом – черви, копошащиеся в червях копошащихся. Но здесь ты будешь один, ты должен – ты знаешь это, это должно случиться, значит, пусть оно и случится; ты загнал зверя, на котором ездил всю жизнь, давно знакомую тебе хорошо объезженную лошаденку к краю пропасти…
– Вот она где, эта проклятая лошадь, – сказал Маккорд. – Я ждал ее. Прошло всего десять минут, а мы уже не разговариваем, мы читаем друг другу мораль, как два человека, которые ездят кругами по одной сельской дорожке.
– …Может быть, ты все время считал, что в последний момент сумеешь сдержать кобылу, спасти что-нибудь, а может быть, и нет, но вот момент наступил, и ты знаешь, что не сумеешь, знаешь, что все это время знал, что не сумеешь, и теперь не можешь сделать этого, ты весь одно неудержимое утверждение, один поток – да, из ужаса, в котором ты простился с желаниями, надеждой, со всем, возникает темнота, падение, гром одиночества, шок, смерть, момент, когда материальная глина физически остановит тебя, ты еще чувствуешь, как все твои жизненные соки вытекают из тебя в эту всеобъемлющую, незапамятную, слепую, восприимчивую матрицу, в эту горячую, жидкую, слепую первооснову – в могильное чрево или чревную могилу, все едино. Но ты возвращаешься; может быть, ты даже проживешь дольше отведенных тебе семидесяти с чем-то, но отныне и вовеки ты будешь знать, что навсегда утратил часть этого, что в ту одну или две секунды ты находился в пространстве, а не во времени, что ты не есть те самые семьдесят с лишним лет, которыми осчастливили тебя, и что когда-нибудь тебе придется уйти, чтобы свести дебет с кредитом, а ты – это семьдесят без хвостика и триста шестьдесят четыре и двадцать три и пятьдесят восемь…
– Господи ты боже мой, – сказал Маккорд. – Святые ангелы марганцевые. Если мне когда-нибудь выпадет несчастье родить сына…
– Вот это и случилось со мной, – сказал Уилбурн. – Я ждал слишком долго. То, что в четырнадцать или пятнадцать лет занимает две секунды, в двадцать семь растянулось на восемь месяцев. На меня нашло затмение, и мы чуть было не протянули ноги на этом занесенном снегом висконсинском озере, когда нас от голода отделял запас пищи стоимостью в девять долларов и двадцать центов. Но я справился с этим, думал, что справился. Я считал, что проснулся вовремя и справился с этим; мы вернулись сюда, и я решил, что мы будем процветать, так продолжалось до того дня, когда она сказала мне об этом магазине, и я понял, во что мы вляпались, ведь голод это ничто, он ничего не мог сделать с нами, разве что убить, но есть вещь no-страшнее смерти или даже разрыва: это мавзолей любви, вонючий катафалк с покойником, который таскают между лишенными обоняния бродячими телами бессмертной, ненасытной, требовательной древней плоти. – Громкоговоритель заговорил снова; они поднялись одновременно, в то же мгновение неизвестно откуда появился официант и Маккорд расплатился с ним. – Да, я боюсь, – сказал Уилбурн. – Тогда я не боялся, потому что на меня нашло затмение, но вот я проснулся и теперь, слава Богу, могу бояться. Потому что в сем Anno Domini 1938 нет места для любви. Пока я спал, против меня использовали деньги, потому что деньги были моим слабым местом. Потом я проснулся и решил вопрос с деньгами, и мне уже стало казаться, что я победил Их, но вот в ту ночь я понял, что теперь Они вооружились против меня респектабельностью, а победить респектабельность было труднее, чем победить деньги. И теперь меня не страшат ни деньги и ничто другое, теперь уже ничто не вынудит нас стать поборниками того образа жизни, который научился обходиться без любви, я скорее умру, чем покорюсь. – Они вошли под навес на платформе, в гулкий мрак, в котором постоянно горел не отличающий дня от ночи тусклый свет, он горел теперь в преддверии сумрачного зимнего рассвета, в клубах пара, в котором длинная и неподвижная цепочка спальных вагонов стояла, казалось, погрузившись по колено в бетон, навсегда закованная в нем. Они прошли мимо покрытых копотью вагонных стен, сомкнутых друг с другом кубиков, наполненных храпом, и остановились перед открытой площадкой. – Да, мне страшно. Потому что Они умны и изобретательны, такими Им и придется быть; если бы Они позволили нам победить Их, то это было бы похоже на совершенное без помех убийство или ограбление. Конечно же, мы не можем победить Их; конечно же, мы обречены, вот поэтому-то мне и страшно. И не за себя: помнишь, ты мне сказал тогда на озере, что я – это старушка, которую переводит через улицу полицейский или бойскаут, и что когда появится машина с пьяным водителем, погибнет не старушка, а…
– Но зачем, чтобы справиться с этим, отправляться в феврале в Юту? А если ты все равно не сможешь справиться с этим, то зачем вообще, черт побери, ехать в Юту?
– Потому что я… – Пар, воздух издали за ними протяжный шипящий вздох; вдруг из ниоткуда, точно как официант в баре, появился проводник.
– Мы отправляемся, джентльмены.
Уилбурн и Маккорд пожали друг другу руки. – Может быть, я напишу тебе, – сказал Уилбурн. – Шарлотта, наверно, напишет. Она ведь и воспитана лучше меня. – Он поднялся на площадку и повернулся, проводник стоял за ним, в ожидании, взявшись уже за ручку двери; они с Маккордом посмотрели друг на друга; две непроизнесенные фразы повисли между ними, и каждый из них знал, что они никогда не будут произнесены: Я больше никогда не увижу тебя и Нет, ты больше никогда не увидишь нас. – Ведь погибают от дроби, или в наводнении, или в урагане, или в огне вороны и воробьи, но не коршуны. И если даже я воробей, то я хотя бы смогу порадовать сокола. – Поезд дернулся, самый первый толчок, начало движения, отъезда, от вагона к вагону передался его ногам. – И еще кое-что, о чем я говорил себе там на озере, – сказал он. – Во мне есть нечто такое, чему она не любовница, а мать. Но моя мысль пошла еще дальше. – Поезд тронулся, он высунулся из двери, Маккорд тоже двинулся с места следом за вагоном. – Во мне есть нечто такое, что воспитано ею и тобой, ты отец этого нечто. Дай же мне свое благословение.
– Прими мое проклятие, – сказал Маккорд.
СТАРИК
Как и свидетельствовал невысокий заключенный, длинный, всплыв на поверхность, все еще держал в руке то, что невысокий называл веслом. Он цеплялся за него, не в надежде на то, что, когда он снова окажется в лодке, оно еще понадобится ему, ведь на какое-то мгновение он вообще потерял веру в то, что когда-нибудь у него под ногами снова окажется лодка или что-нибудь твердое, а просто потому, что у него еще не было времени подумать о том, чтобы бросить его. Все произошло слишком быстро. Он не ожидал этого, он почувствовал первый мощный рывок потока, увидел, как лодчонка начала вращаться, а его компаньон вдруг исчез из поля зрения, рванувшись куда-то вверх, словно был взят живым на небеса, как в книге пророчеств Исайи, потом он оказался в воде, сопротивляясь силе, тащившей весло, которое он, сам не зная об этом, все еще не выпускал из рук, он выныривал на поверхность и цеплялся за вращающуюся лодчонку, которая то оказывалась в десяти футах от него, а то и прямо над ним, словно намереваясь размозжить ему голову, наконец ему удалось ухватиться за корму, его тело стало неким подобием руля для лодки, и оба они – человек и лодка с веслом, стоявшим перпендикулярно над ними, как гюйс-шток, исчезли из вида толстого заключенного (который исчез из вида высокого с той же скоростью, хотя и в вертикальном направлении), словно декорации, в целости сметенные со сцены с какой-то сумасшедшей и невероятной быстротой.
Сейчас он находился в канале низины, в рукаве, который с тех незапамятных времен, когда подземная стихия создала этот континент, и до сегодняшнего дня, вероятно, не знал водных потоков. Зато теперь поток здесь разгулялся со всей силой; из своей ложбинки в волне за кормой высокий, казалось, видел, как деревья и небеса несутся мимо него с головокружительной скоростью, глядя на него сверху вниз в просветах между холодной желтизной в печальном и скорбном недоумении. Но они были неподвижны и прикреплены к чему-то; он подумал об этом, в миг безудержной ярости он вспомнил о твердой земле, неподвижной и надежно устроенной, сбитой крепко и устойчиво на века поколениями рабочих мозолей где-то там, под ним, куда не доставали его ноги, и тут – и опять совершенно неожиданно для него – корма лодчонки нанесла ему оглушительный удар по переносице. Инстинкт, который заставлял его не выпускать весло, теперь заставил его бросить весло в лодку, чтобы схватиться за планшир обеими руками как раз в тот момент, когда лодка снова завертелась и рванулась в сторону. Теперь обе руки у него были свободны, и он перетянул тело через борт и распластался на дне лодки лицом вниз, кровь и вода стекали с него, он задыхался, но не от изнеможения, а от неистовой ярости, которая всегда следует за страхом.
Но ему сразу же пришлось встать, потому что показалось, будто лодку понесло много скорее (и дальше), чем на самом деле. И он поднялся из красноватой лужицы, в которой лежал, вода ручьем стекала с промокшей робы, которая, как железный панцирь, сковывала его движения, его черные волосы прилипли к черепу, вода пополам с кровью окрасила его свитер, он осторожно и торопливо провел по подбородку рукой и взглянул на нее, потом схватил весло и попытался вывести лодку назад против потока. Ему даже не пришло в голову, что он не знает, где его напарник, на каком дереве среди всех, что он миновал или мог миновать. Он даже и не думал об этом, потому что ни минуты не сомневался в том, что второй находится от него вверх по течению, а после его недавнего приключения слова «вверх по течению» означали для него такую энергию, силу и скорость, что разум, мозг просто отказывались принимать иное, чем прямая линия, представление о них, как, например, понятие «ружейная пуля» не может вместить ширину хлопкового поля.
Лодку начало заносить назад вверх по течению. Она повернулась с готовностью, она обогнала то ужасающее и неистовое мгновение, когда, как он понял, она разворачивалась слишком уж легко, описала часть окружности и замерла боком к потоку, потом снова начала свое коварное вращение, а он тем временем сидел в лодке, его зубы сверкали на залитом кровью лице, а обессилевшие руки молотили бесполезным веслом по воде, по этой внешне безобидной материи, которая совсем недавно держала его в железных костоломно-ласкающих объятиях, как анаконда, и которая сейчас, казалось, сопротивлялась усилиям его отчаяния и потребности не более, чем воздух; лодка, которая угрожала его жизни и на самом деле ударила его в лицо с оглушающей яростью лошадиного копыта, теперь, казалось, невесомо зависла на воде, как цветок чертополоха, вращаясь, как флюгер, пока он молотил по воде и думал о своем напарнике, находящемся в безопасности, не напрягающем последних сил, удобно устроившемся на дереве, где ему нужно только переждать, размышлял с бессильной и отчаянной яростью об этой избирательности человеческой судьбы, которая одному отказала в безопасном дереве, а другому – в истеричной и неуправляемой лодке, по той единственной причине, что знала, что только он из них двоих предпримет хоть какую-то попытку вернуться и спасти своего напарника.
Лодчонка увалилась под ветер и теперь вновь неслась по течению. Казалось, она опять из неподвижности впрыгнула в невероятную скорость, и он подумал, что его, должно быть, уже унесло за много миль от того места, где напарник покинул его, хотя на самом деле с того момента, как он снова влез в лодку, он всего лишь описал большой круг, а то (несколько стоящих рядом кипарисовых деревьев, между которыми набились бревна и всякий плавучий сор), обо что вот-вот должна была удариться лодка, и было тем самым, во что она врезалась раньше, когда его ударило кормой. Он не знал этого, потому что так еще и не успел ни разу взглянуть выше носа лодки. И сейчас он тоже не смотрел вверх, просто он знал, что его ждет удар; казалось, через саму мертвую материю лодки он ощущал поток нетерпеливого, ликующего, коварного, неисправимого своенравия; и он, не переставая молотить по обманчивой вероломной воде из последних, как он полагал теперь, сил, из ниоткуда, из какого-то запредельного нечеловеческого резерва черпал самую крайнюю меру выносливости, волю к жизни, которая превзошла способности мышц и нервов, не переставая молотить веслом по воде до самого последнего мига перед ударом, он завершил последний взмах, гребок и подъем весла отчаянным рефлекторным рывком, так человек, поскользнувшийся на льду, хватается за шляпу и за карман, где лежат деньги, и в то же мгновение он почувствовал удар лодки, который снова распростер его на днище лицом вниз.
На сей раз он не стал подниматься сразу же. Он лежал лицом вниз, почти распластавшись, даже какое-то умиротворение было в его позе униженного созерцания. Он знал, что через некоторое время ему придется встать, ведь и вся жизнь состоит из необходимости рано или поздно вставать, а потом, по прошествии какого-то времени, рано или поздно ложиться. И не то чтобы он лишился последних сил, и не то чтобы совсем потерял надежду, и не то чтобы особенно боялся встать. Ему просто казалось, что он по какой-то случайности оказался в ситуации, в которой время и материя, а не сам он, попали под гипнотическое воздействие; им, как игрушкой, играл поток несущейся никуда воды под небом дня, который сходил на нет, но не на вечер; когда с ним будет покончено, поток выплюнет его обратно в относительно безопасный мир, откуда он был выхвачен с такой жестокостью, а пока не имело никакого значения, предпринимает он что-нибудь или нет. И он еще какое-то время лежал лицом вниз, уже не только чувствуя, но и слыша сильное уверенное журчание потока под днищем. Потом он поднял голову и на сей раз осторожно прикоснулся ладонью к лицу и снова увидел кровь, тогда он присел на корточки и, свесившись через борт, большим и указательным сдавил ноздри и выдул фонтанчик крови, он как раз вытирал пальцы о штаны, когда услышал спокойный голос, донесшийся до него откуда-то сверху, чуть выше его поля зрения: «Да, пришлось тебе повозиться», – и наконец-то он, у кого до самого этого момента не было ни секунды, чтобы поднять глаза выше борта, взглянул наверх и увидел женщину, которая сидела на дереве и смотрела на него. Она была не дальше, чем в десяти футах. Она сидела на самой нижней ветке одного из деревьев, между которыми образовался завал, куда и выкинуло его лодку, на ней был ситцевый капот, армейский мундир и солнцезащитная шляпка; после первого беглого взгляда ему больше и не нужно было разглядывать ее, потому что его вполне хватило, чтобы разглядеть все ее предшествовавшие поколения и ее происхождение, она могла бы быть его сестрой, если бы у него была сестра, его женой, если бы он не попал в тюрьму, едва перешагнув порог зрелости, в возрасте на несколько лет меньшем, чем тот, когда женятся его моногамные и плодовитые соплеменники; женщина сидела, держась за ствол дерева, ее ноги без чулок в незашнурованных мужских башмаках были меньше чем в ярде от воды, она наверняка была чьей-то сестрой и, вне всякого сомнения, была (или, вне всякого сомнения, должна была бы быть) чьей-то женой, хотя для того, чтобы догадаться об этом, он слишком рано попал в тюрьму и в женском вопросе имел всего лишь теоретический опыт.
– Я уже даже подумала, что ты не вернешься.
– Не вернусь?
– После того первого раза. После того как ты врезался в это бревно в первый раз, а потом залез в лодку и поплыл дальше. – Он оглянулся вокруг, снова осторожно прикоснувшись к лицу; это место вполне могло быть тем самым, где лодка ударила его.
– Да, – сказал он. – И все же вот я здесь.
– Может, ты сумеешь подтащить лодку поближе? А то я сюда еле залезла, наверно, мне лучше… – Но он не слушал; он только сейчас обнаружил, что весло пропало; на сей раз, когда его швырнуло вперед, он бросил весло не в лодку, а за борт. – Она здесь, среди веток. На, держи. – Она протянула ему ветку виноградной лозы. Лоза росла рядом с деревом, обвиваясь вокруг него, но поток вырвал ее с корнями. Женщина сидела, обвязав себя этой веткой под мышками, теперь она освободилась от лозы и протянула конец ему. Ухватившись за конец лозы, он провел лодку вокруг мыска завала, подобрал весло, протащил лодку под ветку, на которой сидела она, и остановился там, а потом наблюдал, как она слезает, как она тяжело и осторожно приноравливается, тяжесть ее движений была не тягостной, а просто мучительно осторожной, естественная и почти летаргическая неуклюжесть не добавила ничего к первоначальному изумлению, которое уже стало катафалком для непобедимой мечты, потому что даже в заточении он продолжал (и даже при всей неизменной алчности, даже при том, что они привели его к крушению) поглощать дешевенькие рассказики, аккуратно отредактированные и не менее аккуратно контрабандой проносимые в тюрьму; и кто может сказать, о спасении какой Елены, какой живой Гарбо с неприступной скалы или из плена дракона мечтал он, когда вместе со своим напарником садился в лодку. Он наблюдал, как она спускается, он больше не сделал ни единого усилия, чтобы помочь ей, только удерживал лодчонку в яростной неподвижности, пока она слезала с ветки – все тело сразу: торчащий, раздутый живот, растянувшийся капот, висящий на бретельках, и он подумал: Вот что мне досталось. Из всей зрелой женской плоти именно с этой схватят меня, беглеца в лодчонке.
– А где сарай? – сказал он.
– Какой сарай?
– С хлопком. На котором сидит этот парень. Тот, второй.
– Не знаю. Тут тьма сараев с хлопком. И наверно, на многих из них сидят люди. – Она разглядывала его. – С тебя кровища так и хлещет, – сказала она. – Ты похож на заключенного.
– Да, – сказал он, застигнутый врасплох. – У меня такое ощущение, будто меня уже повесили. Так, мне, значит, еще нужно подобрать моего напарника и найти тот сарай. – Он начал отчаливать. То есть он отпустил лозу. Большего ему и не нужно было делать, потому что, хотя нос лодки и занесло высоко на бревна завала, даже пока он удерживал лодку лозой в относительно спокойной бухточке за завалом, он чувствовал неизменный и постоянный звук, мощную журчащую силу воды всего лишь в одном дюйме от него, под хрупким днищем, на котором сидел на корточках, и как только он отпустил лозу, лодка оказалась во власти этой силы, она не сорвала лодку одним мощным рывком, а сначала раскачала ее несколькими легкими, пробными, по-кошачьи коварными толчками; теперь он понял, что его надежда на то, что больший вес сделает лодку более управляемой, была беспочвенной. В первые одно-два мгновения у него возникло безумное (и все такое же беспочвенное) ощущение, что лодка стала-таки слушаться его лучше; он поставил нос по течению и неимоверным напряжением сил сумел удержать ее в таком положении, он продолжал работать веслом даже после того, как обнаружил, что они идут по прямой, но уже кормой вперед, и продолжал выкладываться, даже когда лодку начало сносить на бок – то самое непобедимое движение, которое он уже хорошо успел изучить, слишком хорошо, чтобы пытаться бороться с ним, поэтому он не стал сопротивляться заносу лодки, надеясь использовать ее инерцию, чтобы провести ее по полному кругу и снова вывести носом по течению; лодка пошла бортом, потом носом вперед, потом снова бортом по диагонали поперек канала по направлению к другой стороне притопленных деревьев; поток под ними понесся с сумасшедшей скоростью, они оказались в водовороте, но не знали об этом, у него не было времени делать умозаключения или даже задумываться; он сидел на корточках, оскаленные зубы сверкали на залитом кровью и распухшем лице, легкие его разрывались, руки продолжали молотить веслом по воде, а верхушки деревьев тем временем грозно надвигались на них. Лодка ударилась, завертелась, ударилась еще раз, женщина полулежала на носу, цепляясь за планшир, словно пыталась присесть на корточки вопреки своему распухшему животу; теперь его весло лупило не по воде, а по живому дереву, налитому жизненными соками, теперь он желал одного – не уплыть куда-нибудь, не добраться до какого-то места, а только не дать лодке разбиться о стволы деревьев. Потом что-то взорвалось, на этот раз у него в затылке, и тогда нависающие деревья, раскрученная в водовороте вода, лицо женщины и все-все слилось в одно и исчезло в яркой беззвучной вспышке и сверкании.
Час спустя лодка медленно выплыла наверх, на старую дорогу лесозаготовителей, выплыла из низины, из леса и в (или на) хлопковую плантацию – серую и бескрайнюю пустыню, свободную сейчас от человеческого копошения, однообразие ее нарушалось только тонкой цепочкой телефонных столбов, похожей на сороконожку, пересекающую вброд реку. Теперь гребла женщина, неустанно и неторопливо, все с той же странной летаргической осторожностью; заключенный сел на корточки, опустил голову между коленями и принялся, зачерпывая пригоршнями воду, полоскать в ней лицо, пытаясь остановить новый и безудержный поток крови из носа. Женщина прекратила грести, лодка, замедляя, продолжала движение, пока она оглядывалась вокруг. – Мы выбрались, – сказала она.
Заключенный приподнял голову и тоже огляделся вокруг.
– Куда выбрались?
– Я думала, может, ты знаешь.
– Я даже не знаю, где мы были. Даже если бы я знал, в какой стороне север, я бы не знал, хочу ли отправиться туда. – Он еще раз набрал воду, чтобы ополоснуть лицо, потом опустил руку и принялся рассматривать – не с горечью, не с сожалением, а с каким-то сардоническим и злобным недоумением – малиновую жижицу в ладони. Женщина разглядывала его затылок.
– Нам нужно добраться куда-нибудь.
– А то я не знаю. Парень на сарае. Другой на дереве. И еще то, что у тебя в животе.
– Вообще-то у меня еще срок не пришел. Может быть, это из-за того, что вчера мне пришлось быстро взбираться на это дерево и провести на нем всю ночь. Я стараюсь, как могу. Но лучше нам поскорее добраться куда-нибудь.
– Да, – сказал заключенный. – Я тоже думал, что хочу добраться куда-нибудь, только мне вот все не везло. Теперь ты выбери место, куда хочешь, и мы его испробуем. Дай-ка мне весло. – Женщина передала ему весло. Лодка была двухместной, и потому ему нужно было только повернуться.
– А тебе куда надо? – спросила женщина.
– Пусть это тебя не заботит. Ты лучше давай держись. – Он принялся грести, направляя лодку поперек хлопкового поля. Снова пошел дождь, хотя поначалу и не очень сильный. – Да, – сказал он. – Спроси у этой лодки. Я в ней с самого завтрака, а так и не понял, куда мне нужно плыть или куда я плыву.
Было около часа дня. К началу вечера лодчонка (они снова оказались в каком-то подобии канала, по которому плыли некоторое время; они попали туда прежде, чем узнали об этом, и слишком поздно, чтобы выбраться оттуда, даже если бы и была какая-то причина выбираться, и поскольку, во всяком случае для заключенного, причин для этого явно не было никаких, сам тот факт, что их скорость снова увеличилась, был весьма основательной причиной, чтобы они там остались) выплыла на широкое пространство заполненной всевозможным мусором воды, в которой заключенный признал реку, а по его размеру – реку Йазу, хотя он почти не видел этих краев, которые за последние семь лет своей жизни не покидал ни на один день. Чего он не знал, так это того, что река теперь текла в обратную сторону. И как только дрейф лодчонки указал ему направление потока, он начал грести в ту сторону, то есть, по его мнению, вниз по течению, где, как он знал, располагались города – Йазу-Сити и, как последнее прибежище, Виксберг, если такова уж была его невезучая доля, если же ему повезет, то он может оказаться в одном из маленьких городков, названий которых он не знал, но в них будут люди, дома, что-нибудь, что угодно, до чего он сможет добраться и сдать свой груз, чтобы навсегда забыть о нем; навсегда забыть о беременностях и прочих женских проблемах и вернуться к монашескому существованию среди дробовиков и наручников, где эти проблемы уже не достанут его. Сейчас, когда жилье казалось таким близким, когда он был почти свободен от нее, он даже не испытывал ненависти к ней. Когда он смотрел на это распухшее и неуклюжее тело, ему казалось, что это вовсе не женщина, а скорее отдельная, требовательная, угрожающая, инертная и в то же время живая масса, жертвами которой были и он и она; он думал, как думал последние три или четыре часа, о том минутном – нет, секундном – помрачении глаза или руки, которого будет достаточно, чтобы бросить ее в воду, где ее перемолотит до смерти тот бесчувственный жернов, которому не будет даже нужды чувствовать агонию, в качестве ее опекуна он больше не чувствовал по отношению к ней никаких приступов мстительности, он испытывал к ней жалость, как испытывал бы жалость к живому дереву в сарае, который предстоит сжечь, чтобы избавиться от заведшихся там паразитов.
Он продолжал грести, помогая потоку, настойчиво и мощно, расчетливо и экономно прикладывая усилия, в направлении, как он считал, вниз по реке, к городам, к людям, туда, где можно на что-нибудь встать, а женщина время от времени поднималась, чтобы вычерпать из лодки дождевую воду. Дождь теперь шел непрерывно, хотя и не очень сильно, все еще без страсти, небо, сам день уходили без всякого сожаления, лодчонка двигалась в нимбе, в ауре серой дымки, которая почти без всякого перехода сливалась со взмученной, брызжущей пеной, задыхающейся от мусора водой. Теперь день, свет явно начал иссякать, и заключенный позволил себе чуть-чуть поднажать, потому что ему показалось, что скорость лодки уменьшилась. Так оно и было на самом деле, только заключенный не знал об этом. Он просто принял это как следствие помутнения сознания или в крайнем случае как результат непрерывной борьбы в течение долгого дня без еды, осложненной поочередно наваливающимися и отступающими приступами тревоги и бессильной ярости по поводу полученного им бесплатного приложения. А потому он немного увеличил частоту гребков, но не из-за беспокойства, а наоборот, потому что он получил этот заряд просто благодаря присутствию какого-то известного водного потока, реки, известной по ее неискоренимому имени многим поколениям людей, которых некая сила притянула сюда на житье, как вода всегда притягивала людей, даже в те времена, когда у человека еще не было названий для воды и огня, его тянуло к живой воде, и даже течение его судьбы и его внешний вид строго определялись и создавались водой. Поэтому он не испытывал беспокойства. Он продолжал грести вверх по течению, не зная об этом, не ведая, что вся вода, которая вот уже сорок часов, прорвав дамбу, текла на север и была где-то впереди по его курсу, сейчас направлялась назад в реку.
Теперь наступила полная темнота. То есть ночь полностью вступила в свои права, серое, растворяющееся небо исчезло, и тем не менее словно в обратной пропорции видимость на поверхности стала резче, будто свет, который был вымыт из воздуха дневным дождем, собрался на поверхности воды, как это сделал и сам дождь, а потому желтоватая водная гладь распростерлась теперь перед ним почти что флюоресцируя, распростерлась до того самого предела, где кончалась видимость. Темнота имела свое преимущество, теперь он больше не видел дождя. И он и его одежда были мокры вот уже двадцать четыре с лишним часа, а потому он уже давно перестал чувствовать это, а теперь, когда он к тому же не видел дождя, в некотором смысле сырости для него и не существовало. Кроме того, сейчас ему не нужно было предпринимать никаких усилий, чтобы не видеть раздутого живота своей пассажирки. А потому он продолжал грести, непрерывно и мощно, не испытывая беспокойства и тревоги, а просто злясь, потому что так пока и не увидел каких-нибудь отсветов на облаках, свидетельствующих о близости города или городов, к которым, как он считал, они приближались, но которые на самом деле были за много миль в другой стороне, и вдруг он услышал звук. Он не знал, что это за звук, потому что никогда не слышал его раньше и полагал, что никогда более не услышит его, потому что не каждому человеку дано услышать этот звук, и никому – дважды. И он даже не почувствовал беспокойства, у него на это не было времени, потому что, хотя видимость, несмотря на всю ее четкость, и не простиралась очень далеко, все же в следующий миг он увидел нечто такое, чего не видел никогда раньше. Вот что увидел он: четкая линия, где фосфоресцирующая вода встречалась с темнотой, была футов на десять выше, чем мгновение назад, и она изгибалась вперед, как сворачиваемый для пудинга лист теста. Она вздымалась прогнувшись; ее гребень играл, как грива галопирующей лошади, и, тоже фосфоресцируя, колебался и трепетал, как пламя. Женщина продолжала полусидеть на носу, зная или не зная, а он (заключенный), не ведая о том, знает она или нет, продолжал грести прямо в сторону гребня, рот на его распухшем и кровоточащем лице приоткрылся в выражении ужаса и смешанного с неверием недоумения. И опять у него просто не было времени, чтобы приказать своим загипнотизированным ритмом мускулам прекратить работать. Он продолжал грести, хотя лодчонка полностью прекратила двигаться вперед и, казалось, повисла в пространстве, а весло тем временем по-прежнему делало взмах, гребок и снова взмах; внезапно лодчонка оказалась уже не в пространстве, а среди каши плавучего мусора – досок, домиков, трупов утонувших и тем не менее паясничающих животных, вырванных с корнем деревьев, то выскакивающих на поверхность, то ныряющих вглубь, словно дельфины, и надо всем этим лодка словно замерла в невесомой и фантасмагорической нерешительности, как птица над крутящейся землей, которая никак не может решить, куда сесть и садиться ли вообще, а заключенный продолжал делать движения веслом, ожидая возможности закричать. Он так и не дождался ее. Какое-то мгновение лодчонка, казалось, встала перпендикулярно на корму, а потом по-кошачьи с визгом и скрежетом взлетела на изгибающуюся стену воды, и воспарила над пенистым гребнем, и повисла, как люлька, теперь уже просто в высоком воздухе, запутавшись в ветвях дерева, из этого временного прибежища, образованного только что зазеленевшими ветвями и сучьями, заключенный, словно птица из своего гнезда, все еще ожидая возможности закричать и по-прежнему продолжая работать веслом, хотя в этом уже не было никакой нужды, смотрел вниз на мир, который вдруг в невероятном яростном коловращении пустился вспять.
Некоторое время спустя, после полуночи сопровождаемая грохочущей канонадой грома и молний, похожей на канонаду ведущей огонь батареи, словно некий сорокачасовой запор самой тверди прорвался ухающим и сверкающим салютом этому окончательному, молчаливому одобрению отчаянного и яростного движения, все еще впереди подгоняющей ее каши из мертвых коров и мулов, сортиров, сараев и курятников лодчонка миновала Виксберг. Заключенный не знал об этом. Он не смотрел так высоко, он, как и прежде, сидел на корточках, держась за планшир, и смотрел на отливающую желтизной мешанину вокруг него, из которой выныривали, а потом снова уходили под воду вырванные с корнем деревья, островерхие коньки домов, длинные скорбные головы мулов, которые он отталкивал обломками доски, выдранной им мимоходом бог знает откуда (и которые, казалось, укоризненно взирали на него невидящими глазами с каким-то губошлепным и не верящим себе недоумением), лодчонка теперь то боком, то кормой, но двигалась вперед, иногда по воде, иногда оседлав на ярд-другой крышу дома или дерево или даже спину мула, словно и в смерти им было не избежать своей вьючной судьбы, которой проклят их холощеный род. Но он не видел Виксберга; лодка, несшаяся со скоростью поезда, находилась в бурлящем проливе между парящими и раскачивающимися берегами, над которыми сверкал свет, но он не видел его; он видел, как всевозможные плавучие обломки перед ним разделяются с бешеной скоростью и начинают дыбиться, громоздиться друг на друга, а его слишком быстро засасывало в образующийся проход, и он не успевал распознать проем железнодорожного моста; на какое-то страшное мгновение лодчонка, казалось, замерла в неподвижной нерешительности перед нависающим бортом парохода, словно размышляя – вскарабкаться ли ей наверх или поднырнуть под него, потом задул резкий ледяной ветер, наполненный запахом, вкусом и ощущением сырого и безграничного опустошения; лодка сделала один головокружительный скачок и, как и родной штат заключенного, в последнем пароксизме изрыгнула его на беснующееся лоно Отца Вод.
Вот как он рассказывал об этом шесть недель спустя, сидя в новой тюремной одежде, выбритый, с остриженными волосами на своей койке в бараке:
В течение трех или четырех часов после того, как гром и молния истратили себя, лодка неслась, загребая носом струящуюся темноту, по взбаламученному пространству, которое, даже если бы он мог видеть, явно не имело границ. Необузданное и невидимое, оно билось и дыбилось и опадало под лодкой, изборожденное гребнями грязной флюоресцирующей пены и наполненное обломками разрушения – безымянными, неправдоподобными и невидимыми предметами, которые хлестали и молотили лодку и, крутясь, уносились прочь. Он не знал, что теперь плывет по реке. В тот момент он ни за что не поверил бы в это, даже если бы и знал. Вчера он знал, что плывет по каналу, чему свидетельством были строго одинаковые промежутки между деревьями, стоявшими двумя параллельными рядами. Теперь же, поскольку даже при дневном свете он не смог бы увидеть границ, последнее место под этим солнцем (или скорее под этим пасмурным небом), которое он назвал бы местом своего нахождения, была бы река; если бы он вообще задумался о месте своего пребывания, о географии под ним, он бы просто сказал, что с головокружительной и необъяснимой скоростью несется над самым большим в мире хлопковым полем; если бы он, который вчера знал, что находится на реке, искренне и всерьез принял бы этот факт, а потом увидел, что река без всякого предупреждения повернула вспять и понеслась на него с яростным и убийственным намерением, как взбесившийся жеребец на ипподроме… если бы он хоть на одно мгновение подумал, что этот дикий и безграничный простор, где он теперь оказался, и есть река, то рассудок его просто не выдержал бы, он бы потерял сознание.
Когда наступил день – серый рваный рассвет, наполненный бегущими клочьями облаков, перемежающимися шквальными порывами дождя, – и он снова смог видеть, он понял, что находится не на хлопковом поле. Он понял, что взбесившаяся вода, которая избивала и несла лодку, текла не над землей, покоренной и вдоль и поперек исхоженной человеком вслед за напряженными и раскачивающимися ягодицами мула. Тогда-то ему и пришло в голову, что теперешнее состояние реки не является каким-то из ряда вон выходящим событием этого десятилетия, как раз то, что река все предшествующие годы соглашалась нести на своем покойном и сонном лоне хрупкие творения смешной человеческой изобретательности, и было событием из ряда вон выходящим, а сегодняшнее является нормой, и сейчас река делает то, что ей нравится, и предшествующие десять лет она терпеливо дожидалась этой возможности, как мул, который будет работать на вас десять лет ради возможности хотя бы раз лягнуть вас. И еще он понял кое-что и о страхе, кое-что, чего не смог понять тогда, когда ему было по-настоящему страшно – в те три или четыре секунды в ту ночь его юности, когда он видел перед собой дважды сверкнувший огнем ствол пистолета в руке перепуганного почтового клерка, прежде чем клерка удалось убедить в том, что из его (заключенного) пистолета нельзя выстрелить: если ты достаточно долго испытываешь страх, то наступает момент, когда твое состояние перестает быть агонией, а становится просто ужасающей, невыносимой болью, как после сильного ожога.
Теперь ему уже не надо было больше грести, он только рулил (он уже двадцать четыре часа ничего не ел и фактически не спал – пятьдесят), а лодка неслась по этому бурлящему хаосу, где он уже давно не отваживался верить в то, что окажется там, где он может не испытывать сомнений относительно своего местонахождения; обломком доски он пытался сохранить лодку, уберечь ее от столкновения с домами и деревьями и мертвыми животными (с целыми городками, лавками, коттеджами, парками и фермами, которые выпрыгивали из воды и играли вокруг него, как рыбы), он уже не пытался добраться куда-нибудь, а просто хотел удержать лодку на плаву, пока у него есть силы. Ему нужно было так мало. Он не хотел ничего для себя. Он только хотел избавиться от этой женщины, ее живота и пытался сделать это по-хорошему, не для себя, а для нее. Ведь он в любое время мог высадить ее на другое дерево…
– Или мог выпрыгнуть за борт, а она с лодкой пускай бы потонула себе, – сказал толстый заключенный. – Тогда тебе дали бы десятку за побег, а потом повесили бы за убийство, а твоей родне еще выставили бы счет за лодку.
– Да, – сказал высокий заключенный… Но он не сделал этого. Он хотел, чтобы все было по-хорошему, хотел найти кого-нибудь, кого угодно, кому можно было бы сдать ее, что-нибудь твердое, куда ее можно было бы высадить, а потом прыгнуть назад в реку, если уж кому-то так этого хочется. О большем ему и не мечталось – просто выплыть куда-нибудь, куда угодно. Казалось бы, не так уж много он и просил. Но и этой малости ему не было дано. Он рассказывал, как лодка плыла и плыла все дальше…
– И что, так никого и не встретил? – спросил толстый заключенный. – Никакого парохода, ничего?
– Не знаю, – ответил высокий… он только пытался удержать ее на плаву, и наконец забрезжил, просиял и полностью вступил в свои права рассвет…
– Постой, – сказал толстый заключенный. – Мне показалось, ты говорил, что день уже наступил.
– Да, – сказал высокий. Он закручивал самокрутку, осторожно насыпая из нового кисета табак на сложенный клочок бумаги. – Это был уже другой день. Их прошло несколько, пока меня не было -… лодка по-прежнему продолжала нестись по извивающемуся коридору, образованному подтопленными деревьями, и заключенному снова пришлось признать, что река снова течет туда, откуда еще два дня назад она вытекала. Не то чтобы какой-то инстинкт, как и два дня назад, подсказал ему, что река течет вспять. Он не стал бы утверждать, что сейчас верит в то, что плывет по той же реке, хотя он и не удивился бы, обнаружив, что все же верит в это, теперь он был, как был уже некоторое время и как, вероятно, пробудет еще неопределенное время, игрушкой и пешкой в руках коварной и непредсказуемой географии. Он просто осознал, что снова находится на реке, со всеми вытекающими последствиями пребывания над некоей понятной, даже если и не знакомой, частью земной поверхности. Теперь он полагал, что ему только и нужно делать, что грести достаточно долго, и тогда он выплывет на что-нибудь горизонтальное и находящееся выше уровня воды, пусть оно и не будет сухим и даже обитаемым, а если он еще будет грести и достаточно быстро, то успеет вовремя, и что его вторая самая крайняя нужда состоит в том, чтобы заставить себя не смотреть на женщину, которая – неоспоримое и неизбежное присутствие его пассажирки вернулось в виде ее зрительного образа вместе с рассветом – перестала быть живым существом и (к первым двадцати четырем, а теперь уже, даже считая курицу, к первым пятидесяти часам можно было прибавить еще двадцать четыре. Курица была мертва, она утонула, одно ее крыло попало под дранку на крыше, которая вдруг выплыла вчера рядом с его лодкой, и он съел немного сырого птичьего мяса, хотя женщина и отказалась) превратилась в инертное, чудовищное, засасывающее чрево, и он верил, что если только сможет оторвать от него взгляд и не смотреть снова, как оно исчезнет, и если бы он только смог заставить себя не глядеть больше туда, где оно находилось, оно не вернулось бы. Вот чем были заняты его мысли, когда он вновь обнаружил, что идет волна.
Он не знал, как обнаружил, что она возвращается. Он не слышал никакого звука, ее нельзя было ни увидеть, ни почувствовать. Он даже не понял, что одного того, что лодка оказалась вдруг в почти стоячей воде, – то есть если раньше движение потока, не важно в какую сторону, было по крайней мере горизонтальным, то теперь оно приняло вертикальное направление – было достаточно, чтобы насторожить его. Вероятно, просто это была непобедимая и почти фанатичная вера в изобретательность и врожденное коварство той среды, в которую его забросила судьба, и забросила явно навечно; ни ужаса, ни удивления не испытал он, когда вдруг его осенило: что бы она ни замышляла, ей теперь, чтобы подготовиться к осуществлению своего замысла, хватит и доли секунды. А потому он крутанул лодку, подсек ее, как коня на скаку, теперь, изменив направление, он уже не мог даже различить контуры русла, по которому приплыл сюда. Он не знал – то ли он просто не видит его, то ли оно исчезло некоторое время назад, а он и не заметил этого; то ли река потерялась в утонувшем мире, то ли мир утонул в одной бескрайней реке. Он не мог понять – то ли лодка несется прямо перед волной, то ли ее несет вдоль гребня: единственное, что он мог теперь, это попытаться убежать от ощущения нарастающей ярости за его спиной и грести из последних сил, на какие способны его уставшие и уже онемевшие мускулы, и пытаться не смотреть на женщину, оторвать от нее глаза и не смотреть больше, пока он не достигнет чего-нибудь плоского и выше уровня воды. И в этот момент, до крайности измотанный, со впавшими глазами, которые он почти физическим усилием напрягал и пытался отвести в сторону, словно то были две палочки с резиновыми присосками, какими стреляют из детского пистолета, с уставшими мышцами, подчинявшимися теперь не воле, а тому гипнотическому ритму движения, который сильнее просто изнеможения и которому легче продолжаться, чем остановиться, его лодчонка еще раз со всей силой врезалась во что-то, чего не могла преодолеть, и его снова резко бросило вперед, он упал на руки и на колени и, полураспластавшись, приподнял свое обезумевшее распухшее лицо, взглянул на человека с дробовиком в руках и сказал хриплым срывающимся голосом: – Виксберг? Где Виксберг?
Даже когда он пытался рассказать об этом, даже по прошествии семи недель, когда он находился в целости и сохранности, под опекой, под надзором, под двойной гарантией десяти лет, которые добавили к его сроку за попытку побега, на его лицо, в его голос и речь возвращалось что-то от той истеричной изумленной ярости. Но он даже и не перебрался в ту, другую лодку. Он рассказывал, как цеплялся за поручень (это была грязная некрашеная лодка с надстройкой, с торчащей под пьяноватым углом жестяной трубой печки, когда он врезался в нее, она двигалась и явно даже не изменила курса, хотя трое ее пассажиров все это время несомненно наблюдали за ним… За рулем босой мужчина со спутанными волосами и бородой и еще – он не знал, сколько времени – женщина, прислонившаяся к дверям, одетая в случайный набор грязной мужской одежды, она тоже смотрела на него с той же холодной раздумчивостью), как его бешено молотило о борт, как он пытался выразить, объяснить свое простое (по крайней мере для него) желание и нужду; рассказывая, пытаясь рассказать об этом, он снова чувствовал ту незабываемую обиду, похожую на приступ лихорадки, и наблюдал, как тоненькая струйка табака медденно и упорно сочится из его трясущихся пальцев, а потом с высоким, резким звуком рвется сам клочок бумаги.
– Сжечь мою одежду? – прокричал заключенный. – Сжечь ее?
– А ты что же – собираешься бежать с этой тюремной вывеской? – сказал человек с дробовиком. Он (заключенный) пытался рассказать, пытался объяснить, как он пытался объяснить не только тем троим на лодке, но и всему миру – бесплодной воде и одиноким деревьям и небесам – не ради того, чтобы оправдаться, потому что ему не в чем было оправдываться, – и он знал, что его слушатели, другие заключенные, не требовали от него никаких оправданий, – а скорее по той же причине, по какой в состоянии крайнего изнеможения полуосознанно и изумленно он мог бы выбрать смерть. Он рассказал человеку с дробовиком, как ему и его напарнику дали лодку и приказали подобрать мужчину и женщину, как он потерял своего напарника и не смог его найти, и теперь единственное, чего он хотел, это найти какое-нибудь ровное место, чтобы оставить там женщину, а потом искать полицейского, шерифа. Он вспомнил о доме, о том месте, где жил почти с детства, о своих старых друзьях, привычки которых он хорошо знал и которые знали его привычки, о знакомых полях, где он работал и где выучился работать хорошо и любить работу, о мулах, характеры которых он знал и уважал, как знал и уважал характеры некоторых людей; он вспомнил о бараках ночью с сеточками от мошкары на окнах летом и с доброй печкой зимой, о тех, кто приносил топливо и еду; о бейсболе по воскресеньям и о кинофильмах – о вещах, которых – кроме бейсбола – он не знал раньше. Но больше всего волновался он о своем собственном образе (два года назад ему предложили стать бригадиром. Согласись он, и ему не пришлось бы больше пахать землю или заготавливать сырец, ему нужно было бы лишь ходить с заряженным ружьем за теми, кто делал это, но он отказался. «Наверно, я полюбил это дело, – сказал он без всякого юмора. – Один раз я уже пострелял, с меня достаточно»), о своем добром имени, об ответственности не перед теми, кто нес ответственность перед ним, а перед самим собой, перед своей собственной честью, которой он отвечал за то, что ему поручено делать, перед своей гордостью за то, что он может сделать это. Он думал обо всем этом, слушая, как человек с дробовиком говорит о побеге, и ему казалось, что вот сейчас, еще один сумасшедший удар о борт, еще минута в таком положении (именно здесь, говорил он потом, он впервые заметил козлиные бороды из мха на деревьях, хотя, может быть, они были там уже несколько дней. Просто так уж получилось, что здесь он впервые заметил их), и ему наступит конец.
– Как вы не можете понять, я вовсе не собираюсь бежать! – закричал он. – Можете стоять там с вашим ружьем и смотреть за мной, даю вам честное слово. Я только хочу высадить эту женщину на…
– Я тебе уже сказал, она может перебраться сюда, – сказал ровным голосом мужчина с дробовиком. – Но на моей лодке нет места для типов, которые охотятся за шерифами бог знает в какой одежонке, я уж не говорю о тюремной робе.
– Если он ступит на борт, шарахни его по черепу прикладом, – сказал человек за рулем. – Он пьян.
– Никуда он не ступит, – сказал человек с дробовиком. – Он сумасшедший.
Тогда заговорила женщина. Она не шелохнулась, продолжала стоять, прислонясь к двери, в выцветших, заплатанных и грязных брюках, как и у двоих мужчин. – Дай им немного еды и скажи, пусть убираются отсюда. – Она отделилась от двери, пересекла лодку, ее холодное угрюмое лицо склонилось над попутчицей заключенного. – Сколько тебе еще осталось?
– Я не ждала раньше следующего месяца, – сказала женщина в лодчонке. – Но я… – Женщина в брюках повернулась к мужчине с дробовиком.
– Дай им немного еды, – сказала она. Но мужчина с дробовиком продолжал смотреть на женщину в лодчонке.
– Ну, давай, – сказал он заключенному. – Давай ее сюда, а сам катись.
– А с тобой что будет? – сказала женщина в брюках. – Что будет, когда ты попытаешься сдать ее полиции? Когда ты явишься к шерифу, и шериф спросит, кто ты такой? – Но человек с дробовиком даже не взглянул на нее. Дробовик на его руке почти не шелохнулся, когда он тыльной стороной другой руки ударил женщину по лицу, ударил сильно. – Сволочь ты, – сказала она. Но человек с дробовиком даже не взглянул на нее.
– Ну? – сказал он заключенному.
– Неужели вы не видите, что я не могу? – сказал заключенный. – Неужели вы не видите?
И тогда, сказал он, он сдался. Он был обречен. То есть теперь он знал, что был обречен с самого начала, обречен на то, чтобы навсегда оставаться с ней, точно так же, как те, кто послал его, знали, что на самом деле он никогда не сдастся; когда в одном из предметов, которые женщина в брюках бросала в лодку, он узнал банку со сгущенкой, он увидел в этом предзнаменование, – бесплатное и неопровержимое, как извещение о смерти, посланное по телеграфу, – того, что ему даже не удастся вовремя найти какую-нибудь плоскую неподвижную поверхность, чтобы она могла родить на ней. И он рассказал, как удерживал свою лодчонку у борта большой, пока первые пробные толчки второй волны раскачивали лодку, женщина в брюках сновала между надстройкой и бортом, швыряя им еду – ломоть солонины, драное и грязное стеганое одеяло, обожженные горбушки черствого хлеба, которые она высыпала в лодчонку из сковородки, словно мусор, – а он тем временем цеплялся за поручень, сопротивляясь нарастающей мощи потока, новой волны, о которой он забыл на минуту, потому что все еще пытался выразить невероятную простоту своего желания и нужды, но тут человек с дробовиком (только у него из троих на ногах были ботинки) начал наступать ему на пальцы, а он перехватывал руки, чтобы не попасть под тяжелый ботинок, но когда человек с дробовиком замахнулся ногой, целясь ему в голову, он мотнулся в сторону, чтобы избежать удара, и отпустил поручень, вес его тела отбросил лодчонку в сторону по касательной к набирающему силу потоку, и его лодка стала отваливать от большой, оставила ее позади, а он снова принялся бешено грести, так человек торопится к пропасти, рухнуть в которую, как он наконец понял, он обречен, он оглянулся на другую лодку, на три угрюмых, ироничных и мрачных лица, которые быстро уменьшались, потому что расстояние между ними росло, и тогда он, – задыхающийся и оглушенный невыносимым фактом, заключающимся не в том, что ему было отказано, а в том, что ему было отказано в столь малом, ведь ему нужно было так немного, он просил так немного, но за это у него потребовали ту цену из всех возможных, которую (они не могли не знать этого) он и не мог заплатить, а если бы мог, то не был бы там, где был сейчас, не просил бы того, о чем просил, – поднял весло, потряс им в воздухе и принялся выкрикивать проклятия в их адрес, и продолжал выкрикивать даже после того, как дробовик сверкнул огнем и заряд поднял брызги возле борта.
И вот, рассказывал он, корчась в лодке, потрясая веслом и осыпая их проклятиями, он вдруг вспомнил о новой волне, о второй стене воды, наполненной домами и мертвыми мулами, которая набирала силы где-то там на болоте за ним. И тогда он перестал кричать и начал грести. Он не пытался убежать он нее. Из опыта он знал, что, когда она догонит его, ему все равно придется двигаться в том же направлении, что и она, хочет он того или нет, и когда она в действительности догнала его, он начал двигаться слишком быстро, чтобы остановиться, и было уже не важно, куда он попадет, чтобы оставить там женщину, высадить ее вовремя. Время – вот что теперь было его главной болью, а потому его единственный шанс состоял в том, чтобы как можно дольше оставаться впереди волны и надеяться добраться куда-нибудь до того, как она настигнет его. И он продолжал грести, двигая лодчонку своими мускулами, которые столько времени напрягали последние силы, что уже перестали чувствовать усталость, точно так же человек, к которому фортуна долго была несправедлива, перестает верить в то, что это несправедливо, уже не говоря о том, что это фортуна. Даже когда он ел, – обожженные горбушки размером с бейсбольный мяч, а весом и прочностью с угольный брикет даже после того, как они пролежали на днище лодчонки, куда женщина в брюках бросила их: твердые, как железо, тяжелые, как свинец, комки, которые никто не назвал бы хлебом, разве что на обожженной и обгоревшей сковородке, на которой их приготовили – он делал это одной рукой, да и то все время порывался схватиться за весло второй.
Он пытался рассказать и об этом… в тот день лодчонка плыла среди бородатых деревьев, а время от времени волна высылала вперед тихие, пробные, разведывательные импульсы, которые легко и с любопытством секунду-другую раскачивали лодчонку, а потом со слабым шипящим вздохом, почти похожим на сдавленный смех, уносились дальше, а лодчонка продолжала свой путь, окруженная лишь деревьями, водой и опустошением; и вскоре ему перестало казаться, что он пытается увеличить расстояние и пространство за собой или сократить расстояние и пространство перед собой, ему представилось, что теперь и он, и волна подвешены одинаково безмолвно и бездвижно в чистом времени над сонным разорением, в котором он гребет не потому, что испытывает какую-то надежду добраться хоть куда-то, а просто ради того, чтобы не дать сократиться тому ничтожному расстоянию в длину лодчонки, которое отделяет его от этой инертной и неотвратимой женской плоти перед ним; потом наступила ночь и лодчонка понеслась вперед, понеслась быстро, потому что в темноте и неизвестности любая скорость высока; впереди него – пустота, а сзади – убийственный образ массы нависающей и рвущейся вперед воды, пенистый гребень которой скалится обнаженными клыками; потом снова наступил рассвет (еще одно из этих сонных превращений дня в ночь, а потом снова в день, происходивших как-то незаметно, анахронично и ирреально, как загорается и потухает свет прожекторов на сцене театра), и лодчонка плыла теперь с женщиной, которая не ежилась более под усевшим и промокшим насквозь мундиром, а сидела прямо, обеими руками ухватившись за планшир, ее глаза были закрыты, нижняя губа зажата между зубами, а он с ожесточением из последних сил гнал полуразбитую лодчонку вперед, уставя на нее взор своих глаз с безумного, распухшего, бессонного лица, и кричал надтреснутым голосом: – Держись! Ради всего святого, держись! – Я стараюсь, – отвечала она. – Только скорее! Скорее! – Он рассказывал об этом, о неизбежном: быстрота, спешка; все равно что советовать человеку, летящему в бездну, схватиться за что-нибудь, чтобы спастись; даже сам рассказ об этом выходил туманный и карикатурный, нелепый, комичный и сумасшедший, лихорадка невыносимых провалов в памяти делала его более фантастично-неистовым, чем любая сказка за огнями просцениума.
Потом он оказался в бассейне… – В бассейне? – спросил толстый заключенный. – Ты, значит, там купался?
– Пусть так, – резко сказал высокий. – Купался. – Крайним напряжением воли он смирил дрожь в руках на время, достаточное, чтобы выпустить из пальцев два клочка папиросной бумаги, он проводил их взглядом – в легкой трепещущей нерешительности они покружились в воздухе и улеглись между его ног, ему даже удалось сдержать дрожь в руках еще на какое-то мгновение… бассейн, широкое безмятежное желтое море, имевшее неожиданный и странно упорядоченный вид, который даже в тот момент произвел на него такое впечатление, будто вся эта местность привычна к воде, пусть и не к полному погружению; он даже вспомнил, как она называется, две или три недели спустя кто-то сказал ему: Ачафалайа…
– Луизиана? – спросил толстый заключенный. – Ты хочешь сказать, что ты был за пределами штата Миссисипи? Черта с два. – Он уставился на высокого. – Чушь, – сказал он. – Ты был всего лишь напротив Виксберга.
– Нет, никто не говорил, что Виксберг напротив того места, где я оказался, – сказал высокий. – Они называли его Батон Руж. – И он начал рассказывать о городе, маленьком, аккуратном, белом городке, каких сотни в Америке, приютившемся среди огромных очень зеленых деревьев, городок этот появился в рассказе внезапно, как, вероятно, появился и перед ним в тот день – неожиданный, нереальный, похожий на мираж и невероятно безмятежный за скоплением лодок, причаленных к цепочке товарных вагонов, стоящих в воде по самые двери. И теперь он пытался рассказать и об этом: как он, стоя по пояс в воде, оглянулся на минуту в сторону лодки, где все еще с закрытыми глазами полулежала женщина, суставы ее пальцев белели на планшире, с прикушенной губы на подбородок стекала тонкая ниточка крови, а он смотрел на нее с каким-то яростным отчаянием.
– Далеко мне придется идти? – спросила она.
– Да не знаю я! – выкрикнул он. – Но земля где-то здесь, рядом. Земля, дома.
– Если я попытаюсь двинуться, то ребенок родится даже не в лодке, – сказала она. – Ты должен подвести лодку поближе.
– Да, – закричал он, обезумевший, отчаявшийся, потерявший надежду. – Подожди. Я пойду и сдамся, и тогда им придется… – Он не закончил, не успел закончить; и об этом он рассказал тоже: как он спотыкался, разбрызгивал воду, пытаясь бежать, рыдал и хватал ртом воздух, и тут он увидел ее – еще одна платформа, стоявшая над желтой водой, на ней, как и раньше, те же фигуры в хаки, похожие, те же самые; он рассказывал о том, как сменяющие друг друга дни, начиная с того первого невинного утра, сложились, словно телескоп, исчезли, будто их никогда и не было, всего лишь два близких, последовательных мгновенья (последовательных? одновременных), и он не перенесся через какой-то промежуток пространства, а просто сделал полный поворот на собственных ногах и теперь, подняв руки и надрывно крича, пытался бежать, то погружаясь, то выныривая, разбрызгивая воду. Он услышал чей-то испуганный вскрик:
– Смотрите – один из них! – потом слова команды, щелканье затворов, встревоженные крики: – Вот он! Вот он!
– Да! – закричал он, он бежал, спотыкаясь и погружаясь под воду. – Я здесь! Здесь! Здесь! – и продолжал бежать дальше, в первый разбросанный залп, он остановился среди расходившихся по воде кругов от пуль, замахал руками и закричал: – Я хочу сдаться! Я хочу сдаться! – а потом не с ужасом, а с удивленной и абсолютно невыносимой яростью смотрел, как разделилась присевшая на корточки горстка фигур в хаки и появился пулемет, его тупой толстый ствол наклонился и направился и потянулся в его сторону, а он продолжал кричать надтреснутым, похожим на карканье голосом: – Я хочу сдаться! Вы что – не слышите меня? – и продолжал кричать даже увертываясь и ныряя, бултыхаясь, уходя под воду, погружаясь полностью, слыша, как пули вонзаются в воду над ним, а он, ползая по дну, все еще пытался кричать, даже не успев встать на ноги, и, все еще находясь целиком, кроме его торчащих, четко очерченных ягодиц, под водой, испускал он яростный вопль, пузырящийся вокруг его рта и лица, потому что он всего лишь хотел сдаться. Потом он оказался в относительной безопасности, вне их видимости, хотя и ненадолго. То есть (он не сказал ни как, ни где) был один момент, когда он остановился на секунду, чтобы отдышаться, прежде чем бежать дальше, путь назад к лодке был теперь открыт, хотя он все еще слышал крики у себя за спиной и время от времени – хлопки выстрелов: он стоял, глотая ртом воздух, сотрясаясь от рыданий, саднила неизвестно откуда и когда взявшаяся длинная рваная рана на руке, а он тратил драгоценное дыхание, произнося слова, не обращенные уже ни к кому, как крик умирающего кролика, обращенный не к уху смертного, а звучащий как приговор всему живому и самому себе, безрассудству и страданию, бесконечной способности этого крика к безрассудству и боли, в которой, кажется, и заключается его единственное бессмертие: – Я же хочу только одного – всего лишь сдаться. Он вернулся к лодчонке, влез в нее и взял треснувшее весло. И теперь, когда он рассказывал об этом, несмотря на неистовство стихий, породивших его, он (рассказ) стал совсем простым; теперь он своими пальцами, которые больше совсем не дрожали, даже сложил еще один клочок папиросной бумаги и наполнил его табаком из кисета, не просыпав ни крошки, словно из-под пулеметных очередей он перенесся вдруг в некий предел, недоступный более удивлению, а потому последующая часть его рассказа, казалось, доходила до слушателей словно из-за затененного, хотя и все еще прозрачного стекла, как нечто не слышимое, а видимое… ряд теней, нечетких, но явных, мирно проплывающих, логичных и разумных и абсолютно бесшумных: они были в лодке, в центре широкой спокойной котловины, которая не имела границ и по которой неодолимая мощь потока, снова направляющегося неизвестно куда, несла хрупкую одинокую лодку, на ирреальном и неизменном горизонте сменяли друг друга аккуратные, маленькие, спрятавшиеся под кронами виргинских дубов городки, недостижимые и похожие на миражи и явно не прикрепленные ни к какой тверди. Он не верил в их существование, они ничего не значили, он был обречен; в них было не больше смысла, чем в клубах дыма или горячечном бреду; его неустанное весло продолжало грести, не стремясь теперь ни к какой цели и даже без всякой надежды, время от времени он бросал взгляд на женщину, которая сидела, поджав к груди сомкнутые колени, все ее тело представляло собой ужасающе напряженную дугу, и ниточки красноватой слюны точились из ее прикушенной нижней губы. Он никуда не стремился и ни от чего не бежал, он просто продолжал грести, потому что к этому моменту он уже греб так долго, что казалось: остановись он – и его мускулы зайдутся в вопле агонии. И потому, когда это случилось, он не удивился. Он услышал звук, который хорошо знал (конечно, он слышал его только раз, но и одного раза было более чем достаточно) и которого ждал; он оглянулся назад, продолжая работать веслом, и увидел ее – извивающаяся, пенящаяся, несущая, словно соломинки, свою плавучую ношу в виде деревьев, мусора и мертвых животных, целую минуту смотрел он на нее через плечо из той своей предельной усталости, в которой уже нет места ярости, где даже страдания и способность чувствовать унижения прекращаются, из которой теперь с дикарским и неистребимым любопытством взирал он на способность своих уже потерявших чувствительность нервов переносить дальнейшие страдания, на то, какие еще страдания можно изобрести для них, и тут волна в действительности начала разворачиваться над его головой рокочущим апогеем. И только тогда он отвернулся. Ритм его движений не изменился, он не замедлился и не ускорился; продолжая грести все с той же гипнотической равномерностью, он увидел плывущего оленя. Он не знал, что это такое, как не знал и того, что изменил курс лодки, следуя за оленем, он просто смотрел на плывущую перед ним голову, когда волна обрушилась на него, и лодчонка уже привычно взмыла вверх на месиве плавающих деревьев, и домов, и мостов, и заборов, а он все продолжал грести, даже когда весло не находило никакой, кроме воздуха, опоры, и продолжал грести, даже когда его и оленя бок о бок, на расстоянии вытянутой руки друг от друга, выбросило вперед, теперь он смотрел на оленя, смотрел, как олень начал выходить из воды, и вот олень уже бежал по самой поверхности, весь возвышаясь над водой, и, возвышаясь, исчезал из поля зрения в умирающем крещендо брызг и хлещущих по нему веток, мокрый олений хвостик мелькал все выше и выше, и животное исчезло из поля зрения, как исчезает дым. А лодка ударилась обо что-то и накренилась, и он оказался за бортом, стоя по колено в воде, он подпрыгнул и упал на колени, с трудом поднялся, глядя вслед исчезнувшему оленю. – Земля! – закричал он надтреснутым голосом. – Земля! Держись! Еще немного! – Он подхватил женщину под мышки и потащил ее из лодки, потащил, падая и задыхаясь, вслед за исчезнувшим оленем. И теперь действительно показалась земля – пологий подъем, ровный, затем набирающий крутизну, потом крутой, странный, надежный и невероятный, индейский курган, и он карабкался по скользкому склону, скатывался назад, а женщина вырывалась из его покрытых склизкой грязью рук.
– Отпусти меня! – кричала она. – Отпусти меня! – Но он не отпускал ее, задыхаясь, рыдая, он снова карабкался на скользкий склон; он почти добрался до пологой террасы, таща за собой свою сопротивляющуюся, непосильную ношу, но тут какая-то палка под его ногой вдруг сложилась с молниеносной конвульсивной скоростью. Это змея, подумал он в тот миг, когда нога его потеряла опору, и он, собрав совсем уже последние свои силы, то ли вытолкнул, то ли вытащил женщину наверх, а сам ногами вперед и лицом вниз снова свалился в ту среду, где он прожил больше дней и ночей, чем мог помнить, и откуда сам он полностью так еще и не выходил, словно его изможденное и растраченное тело пыталось воплотить в жизнь его яростное, неослабевающее стремление любой ценой, пусть даже ради этого ему придется утонуть, расстаться с ношей, тащить которую судьба, против его воли и не давая ему возможности выбора, обрекла его. Позднее ему казалось, что, уходя под воду, он унес с собой первый кошачий крик новорожденного.
ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
Их не встречали ни управляющий шахты, ни его жена, которые, как потом выяснилось, были молодой парой, даже моложе их, хотя и куда больше привычной к трудностям, – по крайней мере, если судить по лицам, – чем Шарлотта и Уилбурн. Они носили фамилию Бакнер, а называли друг друга Бак и Билл. – Только если правильно, то Билли, – сказала миссис Бакнер резким голосом жительницы Запада. – Я из Колорадо («а» она произносила как «э»). А Бак из Вайоминга.
– Идеальное имя для сучки, правда? – доброжелательно заметила Шарлотта.
– Что вы этим хотите сказать?
– Ничего. Я не хотела вас обидеть. Я имела в виду хорошую сучку. Какой я и постараюсь быть.
Миссис Бакнер посмотрела на нее. (Это происходило, пока Бакнер и Уилбурн были на складе, где они брали одеяла, овечьи тулупы, шерстяное белье и носки.) – Вы с ним не женаты, да?
– Почему вы так подумали?
– Не знаю. Это бросается в глаза.
– Нет, мы не женаты. Я надеюсь, вы ничего не имеете против? Ведь нам придется жить под одной крышей.
– А что я могу иметь против? Мы с Баком тоже не сразу поженились. Теперь-то у нас все в порядке. – В ее голосе слышалась не радость, а удовлетворение. – И я его далеко запрятала. Даже Бак не знает куда. Да если б и знал, это ничего бы не изменило. С Баком у меня все в порядке. Но девушке предосторожность не помешает.
– Что запрятала?
– Бумажку. Свидетельство. – Позднее (она как раз готовила ужин, а Уилбурн и Бакнер были все еще на другой стороне каньона, в шахте) она посоветовала: – Заставь его жениться на себе.
– Может быть, я так и сделаю, – сказала Шарлотта.
– Ты его заставь. Так будет лучше. Особенно если влетишь.
– А ты влетела?
– Да. Уже с месяц.
Когда поезд, на котором возили руду, – игрушечный паровозик, перед которого ничем не отличался от зада, три платформы и кабинка служебного вагона, в которой не было почти ничего, кроме печки, – добрался до этой заваленной снегом станции, они никого не увидели, кроме грязного великана, да и на того они наткнулись совершенно неожиданно; в грязном подбитом овчиной пальто, с блеклыми, смотревшими так, словно он сильно недосыпал последнее время, глазами на грязном лице, которое явно давно не брили и не мыли, – поляк, у которого был свирепо-надменный, дикий и немного сумасшедший вид; он не говорил по-английски, бормотал что-то и, безумно жестикулируя, показывал на другую стену каньона, где лепилось с полдюжины домиков, сделанных в основном из листового железа и по окна занесенных снегом. Каньон был совсем не широк, это был овраг, выработка, устремляющаяся вниз, девственно чистый снег, на котором человек оставил шрамы и грязные пятна, лишь подчеркивал убожество входного ствола в шахту, кучи отходов, нескольких строений, а за линией каньона поднимались неприступные пики, окутанные на фоне грязного неба какими-то немыслимыми облаками.
– Весной здесь будет красиво, – сказала Шарлотта.
– Хорошо бы так, – сказал Уилбурн.
– Обязательно будет. Да и сейчас красиво. Давай-ка пойдем куда-нибудь. А то я сейчас замерзну.
И опять Уилбурн попытался обратиться к поляку: – Управляющий, – сказал он. – Какой дом?
– Да, босс, – ответил поляк. Он снова показал рукой на другую стену каньона, рванулся с места с невероятной для его роста скоростью и – Шарлотта мгновенно, не успев сдержать себя, метнулась в сторону – показал пальцем на ее легкие туфельки на утоптанной тропинке среди глубокого снега, потом взял двумя грязными руками воротник ее пальто и с почти женской мягкостью поднял его, блеклые глаза смотрели на нее с выражением одновременно неистовым, яростным и нежным; он подтолкнул ее вперед, погладил по спине и даже резковато шлепнул по заду. – Бежи, – сказал он. – Бежи.
Потом они увидели тропинку, пересекающую узкую долину, и пошли по ней. То есть это была не совсем тропинка, – очищенная от снега или утоптанная, – просто здесь высота снега была чуть меньше, она была не шире человеческого тела, – узкий проход между двумя снежными берегами, – и потому в некотором роде была защищена от ветра. – Может быть, он живет на шахте, а домой приходит только на уикэнды, – сказала Шарлотта.
– Но мне сказали, что он женат. Что же она тогда делает?
– Может быть, и этот поезд тоже ходит раз в неделю.
– Не нужно было тебе ходить к машинисту.
– Но его жену мы тоже не видели, – сказала Шарлотта. Она в раздражении прищелкнула языком. – Это было даже не смешно. Извини меня, Уилбурн.
– Извиняю.
– Извините меня, горы. Извини меня, снег. Кажется, я сейчас замерзну.
– Во всяком случае, сегодня утром ее там не было, – сказал Уилбурн. Как не было на шахте и управляющего. Они выбрали себе дом, выбрали не случайно и не потому, что он был самый большой – таким он не был, – и даже не потому, что увидели термометр (он показывал четырнадцать градусов ниже нуля) у дверей, а просто потому, что это был первый дом, к которому они подошли, а они оба сейчас впервые в жизни самыми своими костями, самыми внутренностями поняли, что такое настоящий холод, холод, который оставлял нестираемую и незабываемую отметину где-то в душе и в памяти, как опыт первой любви или опыт лишения человека жизни. Уилбурн стукнул в дверь рукой, которая даже не почувствовала дерева, и, не дожидаясь ответа, открыл ее и втолкнул Шарлотту в единственную комнату, где мужчина и женщина, сидевшие в одинаковых шерстяных рубахах, джинсовых брюках и шерстяных носках над затрепанной колодой карт, разложенной для какой-то игры на доске, лежащей на бочонке, в удивлении подняли на них глаза.
– Вы хотите сказать, что вас сюда послал он? Сам Каллаган? – спросил Бакнер.
– Да, – сказал Уилбурн. Он слышал, как Шарлотта и миссис Бакнер футах в десяти от него, там, где Шарлотта остановилась у печки (в качестве топлива в ней использовался бензин; когда его поджигали спичкой – что происходило только после того, как им приходилось гасить ее, чтобы заправить опустевшую емкость, потому что вообще-то она горела не переставая, днем и ночью, – он загорался с жутким хлопком и вспышкой, к которым с течением времени Уилбурн сумел привыкнуть и, подходя к ней со спичкой, даже перестал крепко сжимать губы, чтобы сдержать сердцебиение), разговаривали друг с другом: «Это вся одежда, которую вы привезли с собой? Вы же замерзнете. Бак должен сходить на склад». – Да, – сказал Уилбурн. – А что? Кто еще мог меня сюда послать?
– Вы… гм… ничего с собой не привезли? Ни письма, ничего?
– Нет, он сказал, мне ничего…
– А, понимаю. Вы сами заплатили за дорогу. За железнодорожные билеты.
– Нет. Их оплатил он.
– Черт меня побери, – сказал Бакнер. Он повернулся к жене. – Ты слышала, Билл?
– А что? – спросил Уилбурн. – Что-нибудь не так?
– Да нет, ничего, – сказал Бакнер. – Мы пойдем на склад, подберем вам что-нибудь в чем спать и какую-нибудь одежду потеплее той, что на вас. Он вам даже не сказал, что нужно купить тулупы?
– Нет, – сказал Уилбурн. – Но дайте мне сначала согреться.
– В этих краях вы никогда не согреетесь, – заметил Бакнер. – Если будете сидеть у печки, пытаясь согреться, дожидаясь, когда станет тепло, вы никогда и шагу не ступите. Будете голодать, но даже не встанете, чтобы заполнить емкость бензином, когда он выгорит. Дело в том, что вы должны принять это как данность – вам здесь всегда будет холодновато, даже в постели; вы просто занимайтесь своими делами и через какое-то время привыкнете и забудете о холоде, а потом даже не будете замечать, что вам холодно, потому что тогда уже забудете, что это такое – тепло. Так что пойдем. Можете взять мое пальто.
– А как же вы?
– Это не далеко. У меня есть свитер. А потом, когда будем нести вещи, согреемся немного.
Склад представлял собой такой же металлический домик в одну комнату, наполненный металлическим холодом и приглушенным металлическим светом отраженного снега, проникавшим через единственное окно. Холод внутри был просто убийственным. Воздух там был как желе, почти что затвердевший на ощупь, тело теряло желание двигаться, что было вполне естественно, так как даже просто дышать, жить в этой атмосфере и то было нелегко. По обеим сторонам стояли деревянные полки, мрачные и пустые, кроме самых нижних, словно это помещение представляло собой своего рода термометр для измерения не температуры, а остатков жизненных сил, неопровержимая стоградусная шкала (Нужно нам было привезти с собой Вонючку, уже успел подумать Уилбурн), сокращающаяся в объеме ртуть мистификации, жоторая даже не была грандиозной. Они собрали в кучу одеяла, тулупы, шерстяное белье, галоши; на ощупь вещи были тверды, как лед, как металл; когда они несли их назад в домик, легкие Уилбурна (он забыл о том, что здесь высокогорье) с трудом перекачивали жесткий воздух, который обжигал их, как огонь.
– Значит, вы врач, – сказал Бакнер.
– Врач компании, – уточнил Уилбурн. Они уже вышли со склада. Бакнер запер дверь. Уилбурн поглядел на другую сторону каньона, на противоположную стену с неглубоким безжизненным шрамом ствола шахты и кучи отходов. – Что-нибудь не так, а?
– Я объясню вам попозже. Так вы врач?
Теперь Уилбурн посмотрел на него. – Я же только что сказал вам. Что вы имеете в виду?
– Значит, у вас должна быть какая-нибудь бумажка. Как их там называют – диплом?
Уилбурн снова посмотрел на него. – На что вы намекаете? Перед кем я несу ответственность за мои знания – перед вами или перед тем, кто платит мне зарплату?
– Зарплату? – Бакнер расхохотался. Потом он остановился. – Пожалуй, я ошибся. Я не хотел вас обижать. Когда в наши края приезжает кто-нибудь и ты предлагаешь ему работу, а он заявляет, что умеет ездить на лошади, то нам нужны доказательства его умения, и он не должен сердиться, когда от него просят этих доказательств. Мы даже даем ему лошадь, чтобы он мог проявить себя, только мы даем ему не самую лучшую из наших лошадей, если же у тебя всего одна лошадь и к тому же хорошая, то ты не дашь ему этой лошади. Что означает, что у нас нет лошади, чтобы он мог проявить себя, и тогда нам приходится расспрашивать его. Вот это я и делаю. – Он посмотрел на Уилбурна внимательным оценивающим взглядом карих глаз на исхудалом лице цвета сырого мяса.
– Ах так, – сказал Уилбурн. – Понимаю. У меня диплом очень неплохого медицинского колледжа. Я почти закончил интернатуру в известной больнице. И тогда я бы стал… во всяком случае, меня бы признали, то есть публично объявили бы, что я знаю почти все, что знает любой врач, и, вероятно, даже больше, чем некоторые. По крайней мере, я надеюсь, что так оно и есть. Это удовлетворяет вас?
– Да, – сказал Бакнер. – Я удовлетворен. – Он повернулся и пошел дальше. – Вы хотели узнать, что здесь не так. Мы оставим вещи в доме и пойдем к шахте, там я вам покажу. – Они оставили одеяла и белье в доме и пересекли каньон по тропинке, которая была не похожа на тропинку, точно так же как склад был похож не на склад, а на какую-то загадочную вывеску, некий пароль, начертанный на дорожном указателе.
– А поезд, на котором мы приехали? – спросил Уилбурн. – Что в нем было, когда он спускался отсюда в долину?
– Он был загружен, – сказал Бакнер. – Он должен приходить туда с грузом. Во всяком случае, уходить отсюда загруженным. Я за это отвечаю. Я не хочу, чтобы мне в один прекрасный день перерезали горло.
– Чем загруженным?
– А-а, – сказал Бакнер. Шахта начиналась не стволом, а галереей, которая сразу же уходила в недра породы, – круглая труба, похожая на ствол гаубицы, утыканная крепежным лесом и наполненная убывающим по мере продвижения вперед сиянием снега и тем же убийственным желеобразным холодом, что и на складе, и вмещающая узкоколейку, по которой, когда они вошли (они быстро отскочили в сторону, чтобы их не сбило), двигалась тележка с рудой, которую бегом катил человек; и в нем тоже Уилбурн признал поляка, – хотя этот был пониже, поплотнее, поприземистее (позднее он понял, что они вовсе не были гигантами, какими казались, что иллюзия роста была всего лишь аурой, эманацией дикарской младенческой невинности, присущей всем им) – те же блеклые глаза, то же грязное небритое лицо и та же грязная овчина.
– Я думал… – начал Уилбурн. Но он не закончил. Они пошли дальше; последние отблески снега исчезли, и им предстало зрелище, напоминающее кадры из фильмов Эйзенштейна или описания ада у Данте. Галерея перешла в маленький амфитеатр, от которого отходили меньшие галереи, похожие на растопыренные пальцы, все это освещалось каким-то карикатурным подобием электрических огней, словно развешенных для карнавала, – некое грязное подобие лампочек, имевших тот же вид подделки и умирания, какой был и у большого, почти пустого сооружения, на котором огромными буквами было написано Склад, – в свете которых работали кирками и лопатами другие грязные, казавшиеся гигантскими фигуры в тулупах с опухшими от хронического недосыпания глазами, работали с таким же ожесточением, с каким катил груженую тележку первый, они сопровождали свою работу криками и восклицаниями на языке, который Уилбурн не мог понять, почти так же подбадривают друг друга игроки бейсбольной команды, а из меньших галерей, в которые они еще не заходили и где в насыщенном пылью ледяном воздухе горело множество лампочек, доносилось то ли эхо их криков, то ли крики других людей – бессмысленные и фантастические, они заполняли воздух, точно слепые мечущиеся птицы. – Он мне говорил, что у вас здесь еще есть китайцы и итальянцы, – сказал Уилбурн.
– Да, – ответил Бакнер. – Они уехали. Китаезы уехали в октябре. Я проснулся утром, а их и след простыл. Все до одного удрали. Я думаю, они пешком ушли. Представьте себе – толпа людей в незаправленных рубашках и соломенных тапочках. Но в октябре еще было мало снега. Во всяком случае, он еще не всюду лежал. Они как чуяли. А итальяшки…
– Чуяли?
– Здесь денег не платили с сентября.
– Ах так, – сказал Уилбурн. – Теперь понимаю. Да. Значит, чуяли. Как ниггеры чуют.
– Не знаю. Черномазых здесь у меня не было. Итальяшки устроили шуму побольше. Объявили забастовку, все чин по чину. Бросили свои кирки и лопаты и вышли из шахты. Ко мне явилась целая – как там она называется? – депутация. Серьезный разговор, все очень громко, и масса рук; женщины вокруг стоят на снегу, детишек держат, чтобы я на них посмотрел. И тогда я открыл склад и раздал им все шерстяное белье – на каждого, на мужчин, женщин и детей (поглядели бы вы на них – детишки в мужском белье, я, конечно, говорю о тех, кто постарше, кто уже ходил. Они понадевали его сверху, как верхнюю одежду), и на каждого по банке бобов, а потом усадил их всех на поезд, что вывозил руду. Рук-то здесь еще немало оставалось, точнее сказать – кулаков, и я слышал их много спустя после того, как поезд скрылся из виду. Хогбен (он машинист паровоза; ему железная дорога платит), когда вниз едет, тормозит, а потому состав идет себе потихоньку. Во всяком случае, шума от него меньше, чем от них. Но поляки все же остались.
– Почему? Они что – не…
– Не догадались, что все лопнуло? Да они не очень-то понимают. Нет, слышать-то они слышат, итальяшки с ними могли объясняться, один итальяшка был у них переводчиком. Но они странные люди: они никак не могут понять, что их надувают. Я думаю, когда итальяшки пытались им объяснить, они просто не понимали, о чем речь, не понимали, что человек может заставлять других работать, вовсе не собираясь платить. И теперь они думают, что работают сверхурочно. Делают всю работу. Они не откатчики и не шахтеры, они взрывники. Тянет их всех почему-то к динамиту. Может быть, им грохот взрыва нравится. Но теперь они делают всю работу. Они хотели и женщин своих к работе приставить. Я это не сразу, но все же понял и запретил им. Потому-то они и не высыпаются. Думают, что вот завтра придут деньги, и они эти деньги и получат. Может, они сейчас думают, что вы-то и привезли деньги и что в субботу вечером все они получат по тысяче долларов на брата. Они как дети. Во что угодно готовы поверить. Вот почему, когда они узнают, что вы их провели, они вас убьют. Нет-нет, не ножом в спину и вообще не ножом, они просто схватят вас, сунут вам в карман динамитную шашку, одной рукой будут держать вас, а другой подносить горящую спичку к шнуру.
– И вы не сказали им?
– А как? Говорить с ними я не умею, переводчиком был один из сбежавших итальяшек. И потом, ему ведь нужно, чтобы все выглядело так, будто шахта нормально работает, а я вроде бы должен следить за этим. Чтобы он мог и дальше продавать руду. Поэтому-то вы – доктор – и оказались здесь. Когда он вам сказал, что здесь не будет медицинской инспекции и вы можете не беспокоиться о своей лицензии, он говорил правду. Но горная инспекция здесь есть, а горные нормы и правила требуют присутствия на шахте врача. Потому-то он и оплатил приезд сюда ваш и вашей жены. И потом, деньги могут и появиться. Когда я увидел вас сегодня утром, я подумал, что вы их привезли. Ну? Насмотрелись?
– Да, – ответил Уилбурн. Они вернулись ко входу; снова быстро отошли в сторону, уступая дорогу груженой тележке, которую бегом толкал еще один грязный и безумный поляк. Они вернулись в живой мороз девственно чистого снега и клонящегося к закату дня. – Я не верю этому, – сказал Уилбурн.
– Ведь вы все сами видели.
– Я говорю о причине, по которой вы все еще здесь. Вы не ждали никаких денег.
– Может быть, я жду случая удрать отсюда. А эти ублюдки не спят даже по ночам, и потому случай все не подворачивается. Черт, – сказал он. – И это тоже ложь. Я остался здесь потому, что теперь зима, и здесь мне не хуже, чем могло бы быть в каком-нибудь другом месте, пока здесь есть еда на складе и я могу поддерживать тепло. И потому что я знал – ему скоро придется прислать сюда нового доктора или приехать самому и сказать мне и этим сумасшедшим ублюдкам, что шахта закрыта.
– Ну что ж, вот я и здесь, – сказал Уилбурн. – Он прислал нового доктора. Так что же вам было нужно от доктора?
Целую минуту Бакнер смотрел на него… жесткие маленькие глаза, которые, должно быть, неплохо умели оценивать людей и командовать ими – людьми определенного сорта, класса, типа, иначе он не был бы там, где был сейчас; жесткие глаза, которым, как подумал вдруг Уилбурн, никогда раньше не приходилось оценивать человека, заявившего, что он врач. – Послушайте, – сказал он. – У меня хорошая работа, беда только в том, что с сентября мне ни гроша не платят. Мы скопили около трехсот долларов, чтобы было на что уехать отсюда, когда все это окончательно лопнет, и протянуть какое-то время, пока я не найду какую-нибудь работу. А тут вдруг оказалось, что Билл уже месяц как беременна, но сейчас мы не можем позволить себе ребенка. Вы говорите, что вы доктор, и я вам верю. Так как насчет этого?
– Нет, – сказал Уилбурн.
– Весь риск я беру на себя. Вы останетесь в стороне.
– Нет, – сказал Уилбурн.
– Может, вы просто не умеете?
– Умею. Это не очень сложно. Один из врачей в больнице делал это как-то раз – пациентка после несчастного случая – может быть, как раз для того, чтобы показать нам, чего никогда нельзя делать. Мне это не нужно было показывать.
– Я дам вам сто долларов.
– У меня есть сто долларов, – сказал Уилбурн.
– Сто пятьдесят долларов. Половину того, что у меня есть. Больше я просто не могу.
– У меня и сто пятьдесят долларов есть. У меня есть сто восемьдесят пять долларов. Но даже если бы у меня было всего десять долларов…
Бакнер отвернулся. – Вы счастливчик. Пошли поедим.
Он рассказал об этом Шарлотте. Но не в постели, как бывало раньше, потому что все они спали в одной комнате, – в домике была лишь одна комната с пристройкой для тех дел, которые требуют полного уединения, – а рядом с домиком, откуда, стоя по колено в снегу, теперь уже в галошах, они видели противоположную стену каньона и зубчатые, окутанные облаками пики за нею, и где Шарлотта с прежней неукротимостью сказала: – Весной здесь будет красиво. И ты ответил «нет», – сказала она. – Почему? Из-за сотни долларов?
– Ты сама прекрасно знаешь. И кстати, он предлагал сто пятьдесят.
– Низкая цена, наверно; впрочем, не такая уж низкая.
– Нет, я отказался потому, что…
– Ты испугался?
– Нет. Это же ерунда. Простейшая вещь. Небольшой надрез, чтобы впустить воздух. Я отказался потому, что…
– И все же женщины иногда умирают от этого.
– Когда хирург не знает своего дела. Может быть, одна на десять тысяч. Конечно, такие вещи не регистрируют. Я отказался потому, что…
– Не надо. Дело не в цене и не в том, что ты испугался. Вот все, что я хотела знать. Ты же не обязан. Никто не может тебя заставить. Поцелуй меня. В доме мы даже не можем целоваться, я уж не говорю…
Вчетвером (Шарлотта теперь спала в шерстяном нижнем белье, как и остальные) они спали в одной комнате, не в кроватях, а на матрасах на полу («Так теплее, – объяснил Бакнер. – Холод приходит снизу»), а бензиновая печка горела постоянно. Они разместились в противоположных углах, и все же расстояние между матрасами было не больше пятнадцати футов, а потому Уилбурн и Шарлотта даже не могли переговариваться, перешептываться. Но для Бакнеров это было не так уж и важно, тем более что предварительные разговоры и перешептывания, казалось, занимали у них совсем мало времени; иногда минут пять спустя после того, как выключалась лампа, до Уилбурна и Шарлотты доносились резкие толчки с соседней постели, приглушенное одеялами движение, которое заканчивалось стонами женщины, но их такое не устраивало. Однажды термометр упал с четырнадцати ниже нуля до сорока одного ниже нуля, тогда они сдвинули матрасы и улеглись все вместе, женщины посередине, и тем не менее, время от времени, едва только гас свет (а может быть, их просто будил этот шум), без всяких предварительных слов происходила эта бескомпромиссная стычка, словно тех двоих из полусонной неподвижности с сумасшедшей и дикой силой притягивало друг к другу, как сталь к магниту; и по-прежнему такое было не для них.
Они уже прожили там целый месяц, подходил к концу февраль, и весна, которую ждала Шарлотта, стала на месяц ближе; как-то вечером Уилбурн вернулся с шахты, где грязные и невыспавшиеся поляки по-прежнему работали с тем же яростным и обманутым ожесточением, а слепые, похожие на птиц, неразборчивые возгласы по-прежнему носились от стены к стене между пыльных подобий электрических лампочек, и увидел, что Шарлотта и миссис Бакнер смотрят на дверь, в которую он вошел. И он понял, что его ждет, и, вероятно, даже то, что готов к этому. – Послушай, Гарри, – сказала она. – Они собираются уезжать. Здесь все кончено, а у них только три сотни долларов, чтобы добраться туда, куда им надо, и перебиться, пока он не найдет работу. Поэтому им и нужно что-то делать, пока еще не поздно.
– И нам тоже нужно что-то делать, – сказал он. – А у нас и трех сотен нет.
– Но у нас нет и ребенка в перспективе. Мы оказались везучее, чем они. Ты же сказал, что это просто, что только одна из десяти тысяч умирает, что ты знаешь, как это делается, что ты не боишься. А риск они готовы взять на себя.
– Тебе что – так уж сильно нужна эта сотня долларов?
– Я разве когда-нибудь, хоть когда-нибудь говорила о деньгах, кроме тех моих ста двадцати пяти долларов, которые ты не хотел брать? Ты знаешь это. Как я знаю то, что ты не возьмешь их деньги.
– Извини. Я не это имел в виду. Я отказался потому, что…
– Они попали в беду. Представь, что в таком же положении оказались мы. Я знаю, тебе бы пришлось пожертвовать чем-нибудь. Но мы уже пожертвовали многим, пожертвовали ради любви и не жалеем.
– Нет, – сказал он. – Не жалеем. И никогда не будем жалеть.
– И это тоже ради любви. Может быть, не нашей. Но все равно любви. – Она подошла к полке, на которой лежали их вещи, и сняла с нее тощий чемоданчик с инструментами, которыми его снабдили перед отъездом из Чикаго, дав еще и два железнодорожных билета. – Ему будет приятно узнать, если только до него дойдет, что ты воспользовался ими единственный раз, и то только для того, чтобы отсечь его управляющего от шахты. Что еще тебе нужно?
К Уилбурну подошел Бакнер. – Ты в порядке? – спросил он. – Я не боюсь, и она тоже, потому что ты в порядке. Уж за месяц-то я кое-что узнал о тебе. Может быть, если бы ты быстро согласился, сразу лее, в тот самый день, я и не позволил бы тебе. Я бы опасался. Но сейчас – нет. Весь риск я беру на себя, и я не забуду своего обещания: ты останешься в стороне. И заплачу тебе не сотню, а, как я и говорил, – сто пятьдесят.
Он пытался ответить «нет», пытался изо всех сил. Да, – спокойно подумал он, – я пожертвовал многим, но явно не этим. Честность во всем, что касается денег, порядочность, степень, – и потом какое-то кошмарное мгновение он думал: А может быть, в первую очередь я и пожертвовал любовью, но вовремя оборвал эту мысль; он сказал: – У тебя на это не хватило бы денег, даже если бы тебя звали Каллаган. Весь риск возьму на себя я.
Три дня спустя они вместе с Бакнерами, никого не встретив, пересекли каньон, направляясь к стоящему под парами поезду. Уилбурн настойчиво отказывался даже от сотни долларов и наконец согласился принять вместо них расписку на сто долларов из тех денег, что компания была должна Бакнеру и которые, как они оба прекрасно знали, никогда не будут выплачены, они договорились, что на эту сумму Уилбурн возьмет съестные припасы со склада, ключ от которого сдал ему Бакнер. – Это глупость какая-то, – заметил Бакнер. – Склад в любом случае принадлежит тебе.
– Так у нас будет все в порядке с бухгалтерией, – сказал Уилбурн.
Они прошли по тропинке, которая не была тропинкой, к поезду, паровозу, у которого не было ни переда, ни зада, к трем платформам для руды, к игрушечному вагончику. Бакнер оглянулся на шахту, на зияющее отверстие, на кучу отходов, уродующих чистейший снег. Погода была ясная, холодное солнце низко стояло над зубчатыми розоватыми пиками на фоне неба невероятной голубизны. – Что они подумают, когда узнают, что ты уехал?
– Может быть, решат, что я сам поехал за деньгами. Ради тебя хотелось бы надеяться, что они так и решат. – Потом он сказал: – Им здесь лучше. Никаких тебе забот о жилье и всяких таких вещах, ни пьянок, ни похмелий, еды достаточно, чтобы продержаться до весны. И потом у них есть занятие, есть чем заполнить дни, а по ночам можно лежать в постели и подсчитывать сверхурочные. Человек может долго ждать того, что, как он считает, должен получить. К тому же, может, он и пришлет хоть какие-то деньги.
– Ты веришь в это?
– Нет, – ответил Бакнер. – И ты тоже не верь.
– Думаю, я никогда и не верил, – сказал Уилбурн. – даже в тот день у него в офисе. В тот день верил, наверно, даже меньше, чем в любое другое время. – Они стояли чуть в стороне от двух женщин. – Слушай, когда выберешься отсюда и будет возможность, покажи ее врачу. Хорошему. И расскажи ему правду.
– Зачем? – сказал Бакнер.
– Я прошу тебя. Так у меня на душе будет спокойнее.
– Не, – сказал другой. – С ней все в порядке. Потому что с тобой все в порядке. Если бы я не был уверен в тебе, неужели, ты думаешь, я бы позволил тебе сделать это? – Время пришло; паровоз дал по-петушиному срывающийся, резкий свисток, Бакнеры залезли в вагончик, и поезд тронулся. Только несколько мгновений Шарлотта и Уилбурн смотрели ему вслед, потом Шарлотта повернулась и сразу же побежала. Солнце почти зашло, пики стояли загадочные и нежные, небеса отливали янтарем и лазурью; на мгновение до Уилбурна донеслись голоса из шахты, безумные, слабые и неразборчивые.
– О господи! – воскликнула Шарлотта. – Давай мы сегодня даже есть не будем. Скорее. Бегом. – Она побежала, потом остановилась и повернулась, отраженный розоватый свет разрумянил ее широкое грубоватое лицо, глаза сияли зеленоватым светом над бесформенным овчинным воротником бесформенного пальто. – Нет, – сказала она. – Ты беги впереди, чтобы я могла нас обоих раздевать на снегу. Только беги. – Но он не пошел вперед, даже не побежал, он пошел так, чтобы видеть, как уменьшается ее фигура на тропинке, которая не была тропинкой, как взбирается вверх к домику по другой стене каньона, и, глядя на нее, он подумал, что ей вообще не следовало бы носить брюки, хотя носила она их с той же забывчивой непринужденностью, что и платья, он вошел в домик и увидел, что она стаскивает с себя даже шерстяное белье. – Скорее, – сказала она. – Скорее. Шесть недель. Я почти забыла, как это делается. Нет, – сказала она. – Никогда не забуду. Это невозможно забыть, спасибо тебе, Господи.
Они не встали, чтобы приготовить и съесть ужин. Через какое-то время они заснули; Уилбурн проснулся посреди ночи и обнаружил, что печка давно погасла и в доме стоит лютый холод. Он вспомнил о нижнем белье Шарлотты, которое она бросила на пол; теперь это белье понадобится, ей уже давно пора надеть его. Но белье, наверно, стало похоже на обледенелый металл, и какое-то время он думал о том, что хорошо бы ему встать и сунуть его под одеяло, чтобы оно оттаяло, отогреть его своим телом, чтобы она могла надеть его, наконец он нашел в себе силы шевельнуться, но она сразу же вцепилась в него. – Ты куда? – Он сказал ей. Она еще сильнее вцепилась в него. – Если мне станет холодно, ты всегда сможешь покрыть меня.
Каждый день он ходил на шахту, где продолжалась безумная и неутихающая работа. В его первый приход люди смотрели на него не с любопытством или удивлением, а просто вопросительно, явно желая узнать, где же Бакнер. Но больше ничего не случилось, и он понял, что они, вероятно, даже не знают, что он официальный врач шахты, что они воспринимают его как еще одного американца (он почти что сказал «белого человека»), еще одного представителя далеких, сидящих на золотом троне, не терпящих возражений Властей, к которым они питают слепую веру и надежду. Они с Шарлоттой принялись обсуждать вопрос, как сказать им, хотя бы попытаться. – Только какая от этого будет польза? – заметил он. – Бакнер был прав. Куда они пойдут и что будут делать, когда доберутся туда? Здесь достаточно припасов, чтобы пережить зиму, а у них, вероятно, нет никаких накоплений (при условии, конечно, что им удавалось не оказываться в долгу перед складом, когда им платили зарплату, из которой они могли что-то откладывать), и, как сказал Бакнер, пребывая в счастливом заблуждении, можно жить долгое время. Может быть, только в заблуждении человек и бывает счастлив. Особенно если ты поляк, не умеющий ничего другого, только устанавливать динамитный взрыватель на глубине пятьсот футов. И еще одно. У нас все еще осталось три четверти из той сотни долларов в съестных припасах, и если бы все ушли отсюда, то кто-нибудь прослышал бы об этом и, может быть, Каллаган прислал бы сюда человека, чтобы забрать три оставшиеся банки бобов.
– И кое-что еще, – сказала Шарлотта. – Сейчас они не могут уйти. Они не могут уйти по этому снегу. Разве ты не заметил?
– Что?
– Тот маленький игрушечный поезд не возвращался с тех пор, как увез Бакнеров. А они уехали уже две недели назад.
Он этого не заметил, он не знал, вернется ли еще поезд, а потому они решили, что если он появится, они больше не будут ждать и все скажут (или попытаются сказать) людям в шахте. И две недели спустя поезд действительно вернулся. Они пересекли каньон, направляясь к тому месту, где дикие, грязные, что-то бормочущие люди уже начали загружать платформы. – Ну и что теперь? – сказал Уилбурн. – Я же не могу объясняться с ними.
– Нет, ты сможешь. Найди способ. Ведь они считают, что ты здесь главный, а еще никогда не бывало, чтобы человек не понимал того, кто, как он считает, поставлен над ним.
Уилбурн пошел вперед к погрузочному спуску, на котором уже грохотала первая тележка с рудой, и поднял руку. – Подождите, – громко сказал он. Люди остановились, глядя на него блеклыми глазами на изможденных лицах. – Склад, – прокричал он, – хранилище! – показывая рукой на противоположную стену каньона; потом он вспомнил слово, которое использовал тот, кто в первый день поднимал воротник пальто Шарлотты. – Бежи, – сказал он. – Бежи. – Еще мгновение они молча смотрели на него круглыми глазами из-под звериных, круто изогнутых белесых бровей, на их лицах было нетерпеливое, удивленное и дикое выражение. Потом они посмотрели друг на друга, сбились в кучу, кулдыкая на своем резком непонятном языке. Потом они толпой двинулись к нему. – Нет-нет, – сказал он. – Все. – Он показал в направлении ствола шахты. – Вы все. – На сей раз кто-то из них быстро понял, почти сразу же коротышка, которого Уилбурн видел за галопирующей тележкой с рудой во время первого посещения шахты, выделился из группы и полез вверх по снежному склону на своих коротких, сильных, плотных, поршнеподобных ногах, исчез в отверстии и появился снова в сопровождении остальных рабочих из этой бесконечной смены. Они смешались с первой группой, кулдыкая и жестикулируя. Потом все замолчали и посмотрели на Уилбурна, послушные и подавленные. – Погляди на их лица, – сказал он. – Господи, и надо же, чтобы именно мне выпало сделать это. Черт бы побрал Бакнера.
– Хватит, – оборвала его Шарлотта. – Давай, кончай с этим. – Они пересекли лощину, шахтеры шли следом, невероятно грязные на фоне снега, – словно плохо загримированные и полуголодные чернокожие актеры бродячей труппы, – в сторону склада. Уилбурн отпер дверь. В хвосте толпы он заметил группу из пяти женщин. Ни он, ни Шарлотта не видели их прежде; казалось, они возникли прямо из снега, закутанные в шали; две из них несли младенцев, одному из которых было не больше месяца.
– Боже мой, – сказал Уилбурн. – Они даже не знают, что я врач. Они даже не знают, что им полагается врач, что закон требует, чтобы у них был врач. – Они с Шарлоттой вошли в склад. В полумраке лица исчезли и только глаза наблюдали за ним из пустоты, подавленные, терпеливые, послушные, доверчивые и дикие. – Что теперь? – снова спросил он. Потом поглядел на Шарлотту, и вот уже все они смотрели на нее, пять женщин протиснулись вперед, чтобы тоже видеть, как она четырьмя неизвестно откуда взявшимися гвоздями прикрепила лист оберточной бумаги к концу полки, на который падал свет из единственного окна, и начала что-то быстро рисовать на нем углем, который она привезла из Чикаго, проекцию стенки в разрезе с зарешеченным окном, в котором безошибочно узнавалось окошечко кассы, несомненно закрытое, по одну сторону окна – несколько человек, в которых безошибочно узнавались шахтеры (она даже нарисовала одну из женщин с ребенком), по другую – огромный человек (она никогда не видела Каллагана, он просто описал ей его, и, тем не менее, это был Каллаган), сидящий за столом, где лежала гора поблескивающих монет, которые человек гигантской рукой, на которой сверкал бриллиант размером с шарик для пинг-понга, сгребал в мешок. Потом она отошла в сторону. Еще мгновение в комнате стояла тишина. Потом поднялся неописуемый шум, яростный, но не громкий, только голоса женщин были громче шепота, с воплем они все как один повернулись к Уилбурну, дикие, блеклые, безумные глаза смотрели на него с недоверчивой свирепостью и глубоким упреком.
– Постойте! – крикнула Шарлотта. – Постойте! – Они замерли; и снова смотрели они, как движется в ее руке уголь, и теперь Уилбурн увидел, как из-под летающего уголька в конце очереди, стоящей у закрытого окна, появилось его собственное лицо; любой узнал бы его; они узнали сразу же. Шум прекратился, они посмотрели на Уилбурна, потом в недоумении друг на друга. А потом опять стали смотреть на Шарлотту, на то, как она сорвала со стены бумагу и начала прикреплять чистый листок; теперь один из них подошел и помог ей, Уилбурн тоже стал смотреть на летающий уголек. На этот раз появился он сам, несомненно он и несомненно врач, любой бы догадался – роговые очки, больничный халат, знакомые любому пациенту бесплатной больницы, любому поляку, которого придавило породой или стальной балкой или оглушило преждевременным взрывом, в одной руке бутылочка, в которой каждый узнал бы бутылочку для лекарства, полную ложку которого он предлагал человеку, похожему на всех их вместе и каждого в отдельности, на любого человека, когда-либо работавшего в чреве земли, тот же самый дикий, небритый вид, даже воротник из овчины, а подле доктора – та же гигантская рука с огромным бриллиантом, извлекающая из кармана доктора бумажник, тонкий, как лист бумаги. И опять глаза обратились к Уилбурну, упрек исчез из них, осталась одна свирепость, да и то обращенная не на него. Он показал на припасы, остававшиеся на полках. И сразу же среди общего смятения протиснулся к Шарлотте и взял ее под руку.
– Идем, – сказал он. – Давай выйдем отсюда. – Позднее (он вернулся к поезду, где Хогбен, в одном лице являвший собой всю паровозную бригаду, сидел над разогретой докрасна печкой в вагончике чуть большем, чем чулан для метел. «Значит, вы вернетесь через тридцать дней?» – спросил Уилбурн. «За тридцать дней я должен успеть сделать круг, чтобы у нас сохранились льготы, – ответил Хогбен. – Лучше вам привести свою жену прямо сейчас». «Мы подождем», – сказал Уилбурн. Потом он вернулся в домик, и они с Шарлоттой стояли в дверях и смотрели, как толпа выходила из склада со своей ничтожной добычей, а потом пересекала каньон и садилась на поезд, заполняя три открытые платформы. Сейчас температура была не сорок один, но и к четырнадцати она тоже не вернулась. Поезд тронулся, они видели крохотные лица, смотрящие на вход в шахту, на кучу отходов с недоверчивым изумлением, с каким-то потрясенным и не верящим себе сожалением; поезд уходил все дальше, и всплеск голосов донесся до них через каньон, ослабленный расстоянием, заброшенный, скорбный и дикий) он сказал Шарлотте: – Слава Богу, что мы унесли наши припасы первыми.
– Может быть, они были не наши, – рассудительно заметила она.
– Значит, Бакнера. Ему они тоже не заплатили.
– Но он убежал. А они нет.
Весна понемногу приближалась; ко времени следующего ритуального и пустого появления поезда они рассчитывали увидеть начало горной весны, которую никто из них не видел прежде и которая, чего они не знали, не наступает раньше того времени, которое по их понятиям является началом лета. Теперь они говорили об этом по ночам, а термометр снова показывал порой сорок один. Но теперь, по крайней мере, они могли разговаривать по ночам, в темноте, когда после страстных объятий и телодвижений (что тоже стало ритуалом) Шарлотта под одеялом стягивала с себя шерстяное белье, чтобы спать так, как привыкла. Она не выкидывала его из-под одеяла, а оставляла под ним – массивный ком, над и под и вокруг которого они спали, чтобы он был теплым к утру. Однажды ночью она сказала: – Ты еще не получал никаких известий от Бакнера? Конечно же, не получал, как ты мог получить.
– Нет, – сказал он, вдруг посерьезнев. – А жаль. Я ему говорил, чтобы он отвел ее к доктору, как только они выберутся отсюда. Но он, наверно… Он обещал написать мне.
– И мне тоже жаль.
– Может, мы получим письмо, когда за нами придет поезд.
– Если придет. – Но он ничего не подозревал, хотя позднее ему и представлялось это невероятным, хотя он и не мог бы сказать, почему у него должны были возникнуть подозрения, на каком основании. Но он ничего не подозревал. Потом, приблизительно за неделю до того срока, когда они ждали поезд, раздался стук, и, открыв дверь, он увидел человека с лицом жителя гор, с закинутым за спину мешком и парой снегоступов.
– Вы Уилбурн? – спросил он. – У меня для вас письмо. – Он вытащил его – надписанный карандашом конверт, помятый, трехнедельной давности.
– Спасибо, – сказал Уилбурн. – Заходите, поешьте что-нибудь.
Но тот отказался. – Перед Рождеством где-то здесь упал один из этих больших аэропланов. Вы не видели или не слышали ничего необычного в то время?
– Меня здесь тогда не было, – сказал Уилбурн. – Вы бы лучше сначала поели.
– За него объявлена награда. Пожалуй, я пойду.
Письмо было от Бакнера. Там было написано: Все в порядке. Бак. Шарлотта взяла у него письмо и остановилась, рассматривая его. – Все как ты и говорил. Ты ведь говорил, что это очень просто. Теперь можешь успокоиться.
– Да, – сказал Уилбурн. – Камень с души свалился.
Шарлотта посмотрела на письмо, четыре слова, включая «в». – Всего лишь одна из десяти тысяч. Нужно только немного осторожности, правда? Прокипятить инструменты и все такое. Имеет какое-нибудь значение, кому ты это делаешь?
– Это должна быть жен… – И тут он замолчал. Он посмотрел на нее и сразу же подумал: Скоро что-тодолжно случиться со мной. Постой. Постой. – Кому делаешь?
Она смотрела на письмо. – Вот глупость какая, да? Наверно, я перепутала это с кровосмешением. – И теперь это действительно случилось с ним. Он задрожал, он дрожал еще до того, как схватил ее за плечо и повернул лицом к себе.
– Кому делаешь?
Она посмотрела на него, продолжая держать в руке дешевый линованый лист бумаги с крупными карандашными буквами – рассудительный проницательный взгляд с тем зеленоватым налетом, который придавал ее глазам снег. Она заговорила короткими, простыми предложениями, словно взятыми из букваря: – В ту ночь. В первую ночь вдвоем. Когда мы не могли ждать и не готовили ужин.
– И каждый раз с тех пор ты не…
– Да, нужно было думать головой. Я всегда относилась к этому легкомысленно. Слишком легкомысленно. Помню, кто-то говорил мне об этом однажды, я тогда была совсем молоденькой, о том, что когда люди любят, сильно, по-настоящему любят друг друга, у них не бывает детей. Может быть, я поверила этому. Хотела верить в это. Или, может быть, я просто надеялась. Но теперь что говорить.
– Когда? – сказал он, встряхивая ее, дрожа всем телом. – Сколько времени прошло с тех пор, как у тебя должны были быть месячные? Ты уверена?
– Уверена ли, что их не было? Да. Шестнадцать дней.
– Но ты не уверена, – быстро сказал он, зная, что говорит только с собой. – Ты еще не можешь быть уверена. Иногда бывают пропуски. У любой женщины. Никогда нельзя быть уверенным, пока не пройдет два…
– Ты в это веришь? – спокойно спросила она. – Так бывает, только когда хочешь ребенка. А я не хочу, и ты не хочешь, потому что мы не можем себе это позволить. Я могу голодать, и ты можешь голодать, но не ребенок. А потому мы должны это сделать, Гарри.
– Нет! – закричал он. – Нет!
– Ты же сам говорил, что это просто. И у нас есть доказательства того, что это действительно так, что это ерунда, все равно что срезать вросший под кожу ноготь на пальце ноги. А силы и здоровья у меня не меньше, чем у нее. Или ты не веришь в это?
– Вот оно что! – закричал он. – Значит, ты сначала испытала это на ней. Вот как онр было. Ты хотела увидеть – умрет она или нет. Вот почему ты так упорно склоняла меня к этой идее, когда я отказался.
– Это случилось в тот день, когда они уже уехали, Гарри. Но это правда, я действительно сначала хотела получить известие от нее. Она бы сделала то же самое, если бы первой была я. И я бы не возражала против этого. Я бы хотела, чтобы она осталась жить, независимо от того, выжила бы я или нет, точно так же как и она хотела бы, чтобы выжила я, независимо от того, осталась бы она в живых или нет, потому что я просто хочу жить.
– Да, – сказал он. – Я знаю. Я не о том говорю. Но ты… ты…
– Да ведь все в порядке. Это же просто. Теперь ты это знаешь на собственном опыте.
– Нет! Нет!
– Хорошо, – спокойно сказала она. – Может быть, мы сумеем найти врача, когда выберемся отсюда на следующей неделе.
– Нет! – закричал, завопил он, хватая ее за плечи, встряхивая ее. – Ты меня слышишь?
– Ты хочешь сказать, что никто другой не будет это делать, а ты отказываешься?
– Да! Это я и хочу сказать! Именно это!
– Неужели ты так боишься?
– Да! – сказал он. – Да!
Прошла следующая неделя. Он пристрастился к прогулкам по снежной целине, где, проваливаясь по пояс в сугробы, с трудом прокладывая себе путь, не для того, чтобы не видеть ее, просто мне там не хватает воздуха, говорил он себе; один раз он даже добрался до шахты, в покинутой галерее теперь было темно, смешные и уже не нужные лампы не горели, хотя ему и казалось, будто он слышит возгласы тех слепых птиц, эхо той полубезумной и неразборчивой человеческой речи, которая все еще оставалась здесь, висела, как летучие мыши головой вниз, в этих мертвых коридорах, пока он своим появлением не вспугнул их. Но рано или поздно холод – нечто – гнал его обратно в домик, где они не ссорились только потому, что она не хотела ссор, и снова он думал: Она не только лучше меня no-человеческим качествам, она лучше меня во всем. Они вместе ели, делили рутину ежедневной жизни, вместе спали, чтобы было теплее; время от времени он овладевал ею – она принимала его в каком-то безумии жертвоприношения – говоря, крича: «Теперь по крайней мере опасаться нечего, по крайней мере тебе не нужно будет вставать в этот холод». Потом снова наступал день; когда бензин выгорал, он заполнял емкость; он выносил и выкидывал в снег консервные банки, которые они открывали, чтобы поесть, и больше ему нечего было делать, больше ему абсолютно нечего было делать. И потому он отправлялся гулять (в домике была пара снегоступов, но он так ни разу и не воспользовался ими) между сугробов, но все время проваливался в них, потому что так и не научился вовремя их распознавать, он падал, поднимался снова, думая, говоря сам себе вслух, взвешивая тысячи способов: Какие-нибудь таблетки, думал он… он, выучившийся на врача, думал: Шлюхи ими пользуются, говорят, что они действуют, они должны действовать, что-то должно действовать; не может быть, чтобы это было так трудно, чтобы нужно было платить такую высокую цену, и, сам не веря в это, зная, что никогда не сможет заставить себя поверить в это, думал: И это цена за те двадцать семь лет, за те две тысячи долларов, что я растянул на четыре года из тех двадцати семи, отказавшись от курева, оберегая свою невинность, пока она чуть не погубила меня; доллар или два доллара в неделю или в месяц, которые моя сестра не могла посылать мне, чтобы я смог навсегда забыть о всякой надежде, одурманив себя порошками или писаниной. А теперь все другие варианты полностью исключены. – Значит, осталось только одно, – сказал он вслух с каким-то спокойствием, похожим на то, что наступает после того, как, засунув поглубже в рот два пальца, освободишь свой желудок от блевотины. – Только одно. Мы уедем куда-нибудь в теплые края, где жить не так дорого, где я смогу найти работу и где мы сможем позволить себе завести ребенка, а если работы не будет, то остается благотворительность, сиротский приют, крыльцо какого-нибудь дома, наконец. Нет, нет, не приют, не крыльцо чужого дома. Мы сможем это сделать, должны сделать; я найду что-нибудь, что угодно… Да! – подумал он и выкрикнул в это белоснежное запустение с жестким и страшным сарказмом: – Я стану профессионалом – открою подпольный абортарий. – Потом он возвращался в домик, и они по-прежнему не ссорились, просто потому что она не позволяла втянуть себя в ссору, и вовсе не из-за выдержки, напускной или действительной, и не потому, что была подавлена и испугана, а просто потому, что (и он тоже знал об этом и проклинал себя за это в сугробах) знала, что один из них должен сохранить трезвую голову, и она заранее знала, что это будет не его голова.
Потом прибыл поезд. Он упаковал оставшуюся из теоретической сотни долларов Бакнера провизию. Они погрузили ее и две сумки, с которыми уехали из Нового Орлеана почти ровно год назад, в игрушечный вагончик и погрузились в него сами. На первой магистральной станции он продал бобовые консервы, соленую рыбу и свиной жир, пакеты сахара, кофе и муки в маленькой лавочке за двадцать один доллар. Две ночи и один день ехали они в сидячих вагонах, и наконец заснеженная земля осталась позади, и они пересели в автобус, который оказался дешевле поезда, ее голова покоилась на салфетке машинной вязки, профиль ее оставался неподвижным на фоне мелькающего бесснежного пейзажа и маленьких затерянных городков, неоновых огней, ресторанчиков, где прислуживали ширококостные сильные девушки Запада, словно сошедшие со страниц голливудских журналов (Голливуд, который вышел за пределы Голливуда и миллионами футов горящего цветного газа расчертил лик Америки) и похожие на Джоан Крофорд, и он не мог понять – спит она или нет.
Они приехали в Сан-Антонио, штат Техас, имея сто пятьдесят два доллара и несколько центов. Здесь было тепло, здесь было почти как в Новом Орлеане; перцовые деревья оставались зелеными всю зиму, олеандр, мимоза, лантана уже цвели, а кабачковые пальмы взрывались скупыми красками, как и в Луизиане. Они сняли комнатку со старенькой газовой плитой в обветшалом деревянном доме, куда вела наружная лестница. И теперь они действительно поссорились. – Ты что, не понимаешь? – сказала она. – У меня должны быть месячные. Сегодня. Завтра. Сейчас самое подходящее время, чтобы сделать это. Как ты сделал это ей… как ее звали? ту сучку? Билл. Она же Билли. Тебе не следовало посвящать меня в подробности. А то теперь я знаю, когда самое удобное время, и беспокою тебя.
– Ты несомненно узнала бы об этом и без меня, – сказал он, пытаясь сдержать злость, проклиная себя: Слушай, ты, скотина, ведь это она попала в беду, не ты. – Я уже все решил. Я сказал «нет». Это ты первая… – Но тут он все же заставил себя замолчать, обуздал себя. – Слушай. Есть какие-то таблетки. Их принимают, когда приходит время месячных. Я попытаюсь достать их.
– Где?
– Где? А ты не знаешь, где ими пользуются? В борделе. О, господи. Шарлотта! Шарлотта!
– Я знаю, – сказала она. – Мы ничего не можем с этим поделать. Мы теперь уже не мы. Вот почему, неужели ты не понимаешь? Я хочу, чтобы мы снова стали самими собой, как можно скорее. У нас так мало времени. Через двадцать лет я уже не смогу, а через пятьдесят мы оба будем мертвы. Поэтому поспеши. Поспеши.
Он никогда прежде не бывал в борделе и даже никогда не искал туда дорогу. И поэтому только теперь он узнал то, что многие узнали много раньше: что бордель найти очень нелегко, что можно прожить с соседями бок о бок десять лет и только потом обнаружить, что выползающие после полудня из своих дверей дамы вовсе не служат телефонистками в ночной смене. Потом ему пришло в голову то, что, кажется, самый тупой деревенщина наследует с молоком матери: он обратился к водителю такси и тут же был доставлен к дому, очень похожему на тот, в каком поселился и он, он нажал кнопку, что не вызвало никакого ответного звука, хотя в то же мгновенье упала занавеска на узком оконце рядом с дверью, упала так быстро, что он готов был поклясться – она упала за целую секунду до того, как кто-либо мог кинуть на него взгляд. Потом дверь открылась, черная горничная провела его по полутемному холлу в комнату с голым обеденным столом, обитым фанерой, на котором он увидел сосуд для пунша из дешевого стекла под хрусталь, столешница была вся покрыта белыми круглыми метинами, оставленными мокрыми ножками бокалов, здесь же стояла пианола с щелью для монеток, двенадцать стульев вдоль четырех стен были аккуратно выровнены, точно могильные плиты на военном кладбище, здесь горничная оставила его, он сидел и разглядывал литографию сенбернара, спасающего ребенка из снежной лавины, и еще одну – президента Рузвельта, наконец в комнату вошла женщина неопределенного возраста лет за сорок с двойным подбородком и крашеными светлыми волосами, на ней был не очень чистый сатиновый халат сиреневого цвета.
– Добрый вечер, – сказала она. – Вы чужой в нашем городе?
– Да, – ответил он. – Я спросил у водителя такси. Он…
– Не извиняйтесь, – сказала она. – Все водители такси – мои друзья.
Он не забыл данный ему на прощанье водителем такси совет: «Поставьте пива первому белому, кто к вам выйдет».
– Не хотите ли пива? – предложил он.
– Что ж, пивка можно выпить, – сказала женщина. – Может, оно нас освежит. – И сразу же (Уил-бурн не видел, как она вызвала ее) появилась горничная. – Два пива, Луиза, – сказала женщина. Горничная вышла. Женщина села. – Значит, вы в Сан-Антонио приезжий. Знаете, самая прелестная дружба, которую я когда-либо знала, возникла за одну ночь, а точнее, в течение одного разговора между двумя людьми, которые за час до этого даже не знали друг друга. У меня здесь есть американские девушки и испанские (заезжие любят испанских девушек, по крайней мере на первый раз. Я всегда говорю – это влияние кино) и одна итальянка, которая только что… – Вошла горничная с двумя кружками пива. Вероятно, она принесла пиво оттуда же, где находилась, когда женщина в сиреневом неслышно позвала ее, потому что она опять появилась мгновенно. Горничная вышла.
– Нет, – сказал он. – Мне не нужна… Я пришел сюда… Я… – Женщина разглядывала его. Она уже подняла кружку, но теперь снова поставила ее на стол, разглядывая его. – Я попал в беду, – тихо сказал он. – Я подумал, может, вы поможете мне.
Женщина отняла руку от кружки, и теперь он увидел, что ее глаза были ничуть не мутнее и ничуть не холоднее, чем крупный алмаз, сверкавший у нее на груди. – А с чего вы взяли, что я смогу или захочу помочь вам в вашей беде, какой бы она ни была? Водитель вам и об этом сказал? Как он выглядел? Вы его номер записали?
– Нет, – сказал Уилбурн. – Я…
– Ладно, бог с ним. Так что у вас за беда? – Он объяснил ей, просто и спокойно, а она рассматривала его. – Так, – сказала она, – значит, вы, не успев приехать в город, вынюхали у таксиста, который привез вас прямо к моим дверям, что здесь можно найти доктора, который решит ваши проблемы. Ну и ну. – И теперь она позвонила в колокольчик, не бешено, а просто резко.
– Нет-нет, я не… – У нее даже врач здесь есть, подумал он. – Я не…
– Несомненно, – сказала женщина. – Это ошибка. Вы вернетесь в гостиницу или где вы там остановились и обнаружите, что вы все это выдумали – и что у вас жена беременна, и вообще, что у вас есть жена.
– Хотел бы я, чтобы так оно и оказалось, – сказал Уилбурн. – Но я… – Дверь открылась, и вошел мужчина, крепкого телосложения, достаточно молодой, карманы его пиджака чуть оттопыривались, он бросил на Уилбурна горячий, обнимающий, почти любовный взгляд горячих, карих, окруженных мясистыми мешками глаз, смотревших из-под прямых невинно разделенных пробором волос, как у маленького мальчика, и больше не упускал его из вида. Шея его была выбрита.
– Этот, что ли? – спросил он через плечо женщину в сиреневом, голос у него был хрипловатый от частого употребления виски, начатого в слишком раннем возрасте, и тем не менее это был голос добродушный, веселый и даже счастливый. Он не стал ждать ответа, подошел к Уилбурну и, прежде чем тот успел шелохнуться, движением похожей на окорок руки стащил его со стула. – Ты что же это, сволочь, приходишь в приличный дом, а ведешь себя как сволочь, а? – Он смерил Уилбурна счастливым взором. – Выкинуть его? – спросил он.
– Да, – сказала женщина в сиреневом. – А потом я хочу найти этого таксиста. – Уилбурн начал сопротивляться. И сразу же молодой человек, весь засияв, набросился на него с почти любовной радостью. – Не здесь, я тебе говорю, ты, обезьяна.
– Я сам уйду, – сказал Уилбурн. – Можете отпустить меня.
– Ну да. Конечно же, сволочь, – заявил молодой человек. – Я тебя только провожу. Ведь сюда же тебя проводили. Вот сюда. – Они снова оказались в холле, теперь здесь был небольшого роста, худощавый, черноволосый человек в выцветших брюках и голубой рубашке без галстука – какой-то слуга-мексиканец. Они подошли к двери, воротник пальто Уилбурна молодой здоровяк держал в своей огромной руке. Он открыл дверь. Здоровяк обязательно ударит меня хотя бы раз, подумал Уилбурн. Иначе он просто взорвется изнутри. Но ничего. Ничего.
– Может, вы мне поможете, – начал он. – Я только хочу…
– Да, конечно, – сказал молодой человек. – А не влепить ли ему разок, Пит? А?
– Влепи, – сказал мексиканец.
Он даже не почувствовал кулака. Он почувствовал, как низенькое крыльцо ударило его по спине, потом уже сырую от росы траву, и только тогда он начал чувствовать свое лицо.
– Может быть, вы мне поможете? – спросил он.
– Да, конечно, – сказал молодой человек хрипловатым счастливым голосом, – спроси меня еще раз. – Дверь со стуком закрылась. Немного погодя Уилбурн поднялся. Теперь он почувствовал, что его глаз, вся половина лица, вся голова медленно, болезненно наливаются пульсирующей кровью, хотя через минуту, зайдя в аптеку (она находилась на первом же углу, и он вошел в нее; он и на самом деле быстро набирался опыта, который следовало бы иметь уже к девятнадцати годам), он, посмотрев в зеркало, не увидел синяка. Но след удара был заметен, что-то было заметно, потому что клерк спросил:
– Что случилось с вашим лицом, мистер?
– Подрался, – ответил он. – У меня подружка забеременела. Есть у вас что-нибудь против этого?
Какое-то мгновение клерк смотрел на него жестким взглядом. Потом сказал:
– Это вам будет стоить пять долларов.
– И вы гарантируете, что оно подействует?
– Нет.
– Хорошо. Я беру.
Это была маленькая жестяная коробочка без этикетки. В ней находилось пять каких-то таблеток, похожих на кофейные зерна. Он сказал, что виски способствует и двигаться нужно больше. Он велел принять две сегодня вечером и пойти куда-нибудь потанцевать. Она приняла пять, они вышли из дома, купили две пинты виски и наконец нашли танцплощадку, увешанную дешевыми цветными лампочками и заполненную формами цвета хаки и партнершами, танцующими за деньги.
– Ты тоже выпей, – сказала она. – Как твое лицо – сильно жжет?
– Нет, – ответил он. – Пей. Пей сколько можешь.
– Господи, – сказала она. – Ведь ты и танцевать не умеешь, да?
– Нет, – возразил он. – Я умею. Умею. Я могу танцевать. – Они стали двигаться по площадке, натыкаясь и наталкиваясь на других, а другие натыкались и наталкивались на них, они двигались как сомнамбулы, иногда попадая в такт короткой фазе истеричной музыки. К одиннадцати часам она выпила почти полбутылки, но от этого ее только стало тошнить. Он дождался ее у дверей туалета, лицо у нее было цвета известки, а глаза желтые и неукротимые. – Значит, ты и таблеток лишилась.
– Только двух. Я боялась этого, а потому подставила тазик, потом отмыла их и приняла снова. Где бутылка?
Им пришлось выйти, чтобы она смогла выпить, потом они вернулись. В двенадцать она почти закончила первую бутылку, лампочки на площадке выключили, только прожектор высвечивал вращающийся шар из разноцветного стекла, а потому по лицам танцоров, имевшим трупный оттенок, носились цветные пылинки-лучики, как в каком-то морском кошмаре. В зале был человек с мегафоном; здесь проходило какое-то танцевальное соревнование, а они даже не подозревали об этом; музыка громыхнула и замолкла, зажглись огни, воздух заполнился ревом мегафона, и победившая пара вышла вперед. – Меня опять тошнит, – сказала она. И опять он ждал ее – лицо цвета известки, неукротимые глаза. – Я их снова помыла, – сказала она. – Но больше пить я не могу. Идем. Они закрываются в час.
Вероятно, это действительно были кофейные зерна, потому что три дня спустя ничего не случилось, а через пять дней даже он признал, что время прошло. И теперь они в самом деле поссорились, он проклинал себя за это, сидя на скамейках в парках и перечитывая колонки, озаглавленные «требуются», в газетах, которые извлекал из мусорных бачков, убивая время до того момента, пока не пройдет его синяк, этот фонарь, чтобы он мог в приличном виде предложить свои услуги, он проклинал себя за то, что она держалась так долго, могла держаться и держалась бы и дальше, но он все-таки довел ее, он знал, что сделал это, и клялся себе, что переменится, прекратит это. Но когда он возвращался в их комнату (теперь она немного похудела, и в ее глазах появилось что-то необычное; все, что сделали таблетки и виски, – придали ее глазам выражение, которого не было раньше), все шло так, будто се не давал себе никаких обещании, теперь она ругала его, молотила по нему своими твердыми кулаками, потом, сдерживая себя, бросалась к нему со слезами: – О господи! Гарри, сделай же так, чтобы я остановилась. Успокой меня! Поколоти меня! – Потом они лежали, прижавшись друг к другу, одетые, на время умиротворенные.
– Все будет в порядке, – сказал он. – Сейчас многим приходится так поступать. Благотворительность не такая уж плохая вещь. Или можем найти кого-нибудь, кто возьмет ребенка, пока я не…
– Нет. Так дело не пойдет, Гарри. Так оно не пойдет.
– Я знаю, поначалу это звучит неважно. Благотворительность. Но благотворительность это не…
– К черту благотворительность. Разве меня когда-нибудь волновало, где мы берем деньги, где или как мы живем, вынуждены жить? Дело не в этом. Дело в том, что они причиняют слишком много страданий.
– И это я тоже знаю. Но женщины должны вынашивать детей… Ведь ты сама родила двоих…
– Плевать я хотела на боль. Я говорю не о боли деторождения, оставим это. Я привыкла к этому, против этого я не возражаю. Я говорю, что они причиняют слишком много страданий. Слишком много. – И теперь он понял, осознал то, о чем она говорит; он подумал спокойно, как думал и раньше, что она, едва познакомившись с ним, бросила ради него то, чего он никогда не сможет предложить ей, и вспомнил древние, опробованные, истинные, неопровержимые слова: Кость от кости моей, кровь и плоть и даже память от крови моей и плоти и памяти. Против этого не возразишь, сказал он себе. С этим трудно что-нибудь поделать. Он чуть было не сказал: «Но это будут наши дети», но вдруг понял, что именно это она и имеет в виду, именно это.
И все же он еще не мог сказать «да», не мог сказать «ну ладно». Он мог говорить это себе на скамейках в парках, он мог выставить перед собой руку, и она не дрожала. Но он не мог сказать эти слова ей: он лежал рядом с ней, обнимал ее, пока она спала, ощущая, как самые последние запасы неколебимости и мужества покидают его. «Все верно, – шептал он себе, – нужно тянуть время. Скоро пойдет четвертый месяц, и тогда я смогу сказать себе, что теперь слишком поздно, чтобы рисковать; и тогда даже она поверит в это». Потом она просыпалась, и все начиналось сначала – доводы, которые никуда не вели, а переходили в ссору, а потом в ругань, пока она наконец не останавливала себя и прижималась к нему, рыдая в безумном отчаянии: – Гарри! Гарри! Что мы делаем? Мы, мы, сами! Успокой меня! Поколоти меня! Прибей меня! – В тот последний раз он держал ее, пока она не успокоилась. – Гарри, давай заключим с тобой договор.
– Конечно, – устало сказал он. – Что угодно.
– Договор. Пока у меня не подойдет следующий срок, мы больше не будем говорить о беременности. – Она назвала число, на которое должны приходиться ее следующие месячные, до него оставалось тринадцать дней. – Это наилучшее время, а потом будет уже четыре месяца, и тогда уже будет слишком поздно. Значит, с этого момента и до тех пор мы даже говорить об этом не будем; я постараюсь сделать жизнь для тебя как можно легче, пока ты ищешь работу, хорошую работу, на которую мы сможем прожить втроем…
– Нет! – воскликнул он. – Нет! Нет!
– Постой, – сказала она. – Ты же обещал. И если ты не найдешь работы к тому времени, то ты сделаешь это, снимешь с меня этот груз.
– Нет! – закричал он. – Я не сделаю этого! Никогда!
– Но ты обещал, – сказала она, спокойно, мягко, медленно, словно он был ребенком, только начавшим учить английский. – Неужели ты не понимаешь, что третьего нам не дано?
– Я обещал, да. Но я не говорил, что…
– Я как-то сказала тебе, что не верю, что любовь умирает, все дело в мужчине и женщине, умирает что-то в них и больше не заслуживает любви. Посмотри теперь на нас. У нас должен быть ребенок, но мы оба знаем, что не можем иметь ребенка, не можем позволить себе это. Они причиняют такие страдания, Гарри. Жестокие страдания. И я хочу, чтобы ты сдержал свое обещание, Гарри. А теперь до того дня мы можем даже не говорить об этом, не думать больше об этом. Поцелуй меня. – Мгновение спустя он прижался к ней. Они поцеловались, и их прикосновение друг к другу было прикосновением брата и сестры.
И теперь все снова было как в Чикаго, в те первые недели, когда он ходил из больницы в больницу, где администрация проводила с ним беседы, которые, казалось, умирали, начинали увядать и тихо гаснуть в определенный момент, он знал об этом заранее и ждал этого, а потому пристойно переносил этот похоронный обряд. Но не теперь, не сейчас. В Чикаго он обычно думал: Я чувствую, что меня ждет неудача, и неудачи сопутствовали ему; теперь он знал, что его ждет неудача, и отказывался верить этому, отказывался принимать в ответ «нет», пока ему чуть ли не начинали грозить физическим насилием. Теперь он ходил не только по больницам, он ходил куда угодно. Он говорил ложь, любую ложь; он приходил на беседы с какой-то безумной, холодной, маниакальной решимостью, уже чреватой собственным отрицанием; он всем обещал, что может и будет делать что угодно; идя как-то раз после полудня по улице, он случайно поднял глаза, увидел вывеску «доктор», вошел в кабинет и на самом деле предложил делать за полцены любые аборты, какие ему предложат, сообщил об имеющемся у него опыте, и (он понял это позднее, когда вернулся в относительно нормальное состояние) только то, что его вывели оттуда силой, помешало ему предъявить письмо Бакнера как свидетельство его способностей.
Однажды он пришел домой посреди дня. Он долго стоял перед дверью, прежде чем открыть ее. И даже после этого не вошел, а остался в дверном проеме, на голове у него была дешевенькая, белая, гармошкой шапочка с желтой полоской – опознавательный знак низшего служащего Управления общественных работ, ответственного за безопасность дорожных переходов в районе школы – сердце его было заледеневшим и спокойным от горя и отчаяния, которое было почти что умиротворяющим. – Я буду получать десять долларов в неделю, – сказал он.
– Ах ты обезьяна! – сказала она, и тогда в последний раз в жизни он увидел, как она плачет. – Ты ублюдок! Проклятый ублюдок! – Она подошла и сорвала с него шапочку и швырнула ее в сечку (сломанная решетка была закреплена лишь с одной стороны, а сама печка набита выцветшей гофрированной бумагой, которая когда-то была то ли красной, то ли пурпурной), а потом прижалась к нему и зарыдала безутешно, по ее лицу потекли, заструились безутешные слезы. – Ты ублюдок, проклятый ублюдок, ты проклятый, проклятый, проклятый…
Она сама вскипятила воду и вытащила жалкий инструмент, который ему предоставили в Чикаго и которым он воспользовался только раз, потом, лежа на кровати, она подняла на него глаза. – Все в порядке. Это просто. Ты знаешь это; ты уже делал это раньше.
– Да, – сказал он. – Просто. Нужно только впустить воздух. Все, что нужно, это только впустить воздух… – Потом его снова начала бить дрожь. – Шарлотта. Шарлотта.
– Ты не бойся. Одно прикосновение. Туда попадает воздух, а завтра все будет кончено, я со мной все будет в порядке, и мы снова будем навеки самими собой.
– Да. Навеки. Но мне нужно переждать минуту, пока мои руки… Смотри. Они дрожат. Я не могу унять дрожь.
– Хорошо. Мы переждем минуту. Это просто. Это интересно. Ново, я хочу сказать. Ну вот. Твои руки больше не дрожат.
– Шарлотта, – сказал он. – Шарлотта.
– Все в порядке. Мы знаем как. Как это, ты мне сказал, негритянки говорят? Прополощи меня, Гарри.
И теперь, сидя на скамейке в пышном, зеленом и ярком парке Одюбон, – где луизианское лето вошло уже в полную силу, хотя не наступил еще и июнь, – наполненном криками детей и звуками тележек молочников, совсем как в чикагской квартире, он, прищурив глаза, смотрел, как такси (водителя попросили подождать) остановилось возле аккуратной и ничем не примечательной, хотя и не вызывающей никаких сомнений двери, как она вышла из машины в темном платье, год с лишком пролежавшем в сумке из прошлой весны, проделавшей более трех тысяч миль, и поднялась по ступенькам. Потом звонок, вероятно, та же чернокожая горничная: «Господи, миссис…» и потом – ничего, вспомнив, кто платит зарплату, хотя, может быть, и нет, потому что они привыкли, ведь обычно чернокожие покидают биржу труда, перестают быть безработными только вследствие смерти или тюремного заключения. А потом комната, какой он впервые увидел ее, комната, где она сказала: «Гарри… так вас зовут Гарри?… что же мы будем делать?» {Ну что ж, я сделал это, подумал он. Ей придется признать это). Он почти видел их, их двоих, Риттенмейера в двубортном костюме (теперь, может быть, фланелевом, но обязательно в темном, нескромно кричащем о скромном покрое и цене), четверых, Шарлотта с одной стороны, а трое остальных – с другой, двое ничем не примечательных детей, дочери, у одной материнские волосы и ничего, кроме них, у другой, младшей, вообще ничего, младшая, наверно, сидит у отца на коленях, другая, старшая, стоит, прижавшись к нему; три лица, одно непроницаемое, два из них непримиримые и непроницаемые, второе холодное и немигающее, третье просто немигающее; он почти видел их, почти слышал их:
– Иди, поговори с мамой, Шарлотта. Возьми с собой Энн.
– Не хочу.
– Иди. Возьми Энн за ручку. – Он почти слышал, видел их: Риттенмейер спускает младшую с колен на пол, старшая берет ее за руку и они идут. А теперь она берет младшую на руки, а та смотрит на нее с напряженной, абсолютно пустой отрешенностью, свойственной детям, старшая прижимается к ней, послушная, холодная, и терпит ее ласки, еще до окончания поцелуя отталкивая ее, и возвращается к отцу; мгновение спустя Шарлотта видит, как она тайком от нее манит к себе выразительными движениями рук младшую. И тогда Шарлотта спускает ее на пол, и та возвращается к отцу, разворачивается у его колен и по-детски поднимает ножку, чтобы забраться обратно, по-прежнему глядя на Шарлотту отрешенным взглядом, лишенным даже любопытства.
– Отпусти их, – говорит Шарлотта.
– Ты хочешь, чтобы я отослал их?
– Да. Они хотят уйти. – Дети уходят. И теперь он слышит ее; это не Шарлотта, он знает это так же верно, как Риттенмейер никогда не узнает. – Значит, вот чему ты научил их.
– Я? Научил их? Ничему я их не учил! – кричит он. – Ничему! Не я их…
– Я знаю. Извини. Я не это хотела сказать. Я не… Как они – здоровы?
– Да. Я же тебе писал. Если ты помнишь, несколько месяцев у меня не было твоего адреса. Письма вернулись. Можешь взять их, когда и если захочешь. Ты неважно выглядишь. Ты поэтому вернулась домой? Или ты не вернулась?
– Я приехала повидать детей. И отдать тебеэто. – Она достает чек с двумя подписями и перфорацией против подделки, клочок бумаги, которому больше года, засаленный и нетронутый и только немного потрепанный.
– Значит, ты вернулась на его деньги. Тогда это принадлежит ему.
– Нет. Это твое.
– Я отказываюсь принять его.
– Твое дело.
– Тогда сожги его. Уничтожь.
– Зачем, ну зачем ты делаешь себе больно? Почему тебе нравится страдать, когда нужно еще так много успеть сделать, так дьявольски много? Оставь его детям. В наследство. Если не от меня, то хоть от Ральфа. Ведь он все еще их дядя. И он не сделал тебе ничего плохого.
– В наследство? – говорит он. И тогда она рассказывает ему. О да, сказал себе Уилбурн, она расскажет ему; он почти видел это, слышал… двое людей, между которыми когда-то, вероятно, было что-то вроде любви, которые, по крайней мере, чувствовали физическое влечение друг к другу, о котором только плоть может попытаться сказать, имеет ли оно хоть какое-то отношение к любви. О, она расскажет ему. Он почти видел и слышал, как она кладет чек на ближайший стол и говорит ему:
– Это случилось месяц назад. Вначале все было в порядке, только у меня не прекращалось кровотечение, и довольно сильное. Но вдруг два дня назад кровотечение прекратилось, а значит, дела плохи, и может быть самое худшее – как это называется? токсемия, септикопиемия? Впрочем, не важно – это еще впереди. Еще ждет нас.
Люди, проходившие мимо скамейки, где он сидел, были одеты в льняную одежду, и теперь он заметил, что начался всеобщий исход из парка – нянюшки-негритянки, которые умудрялись даже своим накрахмаленным, бело-голубым платьям придавать какое-то странное и ослепительное свойство, дети, визжа, двигались яркими стайками, как опадающие лепестки цветов на зеленом фоне. Время приближалось к полудню; Шарлотта была в доме уже больше получаса. Потому что на это нужно время, подумал он, видя и слыша их: Он пытается убедить ее сразу же ехать в больницу, в лучшую, к лучшим докторам; все неприятности он возьмет на себя, наврет им, что нужно; он настаивает, спокойный, ничуть не упорствующий, но и не терпящий возражений.
– Нет. Уил…. он знает одно место. На побережье Миссисипи. Мы туда иедем. Там, если понадобится, мы найдем врача.
– На побережье Миссисипи? При чем тут побережье Миссисипи? Какой-нибудь сельский доктор в маленькой затерянной деревушке, промышляющей добычей креветок, когда в Новом Орлеане лучшие, лучшие из лучших…
– Возможно, нам вообще не понадобится доктор. А там мы сможем жить подешевле, пока не узнаем, в чем дело.
– Значит, у вас есть деньги на отдых на побережье?
– У нас есть деньги. – Настал убийственный полдень; тяжелый воздух был неподвижен, пунктирные тени лежали на его коленях, на шести зеленых бумажках в его руках – на двух двадцатках, пятерке и трех по одному, он слышал их, видел их:
– Возьминазад чек. Он не принадлежит мне.
– И мне тоже. Позволь мне идти своим путем, Фрэнсис. Год назад ты дал мне возможность выбора, и я выбрала. И я и дальше пойду этим путем. Я не позволю тебе взять назад, нарушить клятву, которую ты дал самому себе. Но я хочу попросить тебя об одной вещи.
– Меня? Об услуге?
– Называй это так Я не прошу у тебя никаких обещаний. Может быть, я только пытаюсь сформулировать пожелание. Не надежду, пожелание. Если со мной что-нибудь случится.
– Если с тобой что-нибудь случится. Что я должен делать?
– Ничего.
– Ничего?
– Да. Против него. Я прошу об этом не ради него и даже не ради себя. Я прошу об этом ради… ради… я даже не знаю, что хочу сказать. Ради всех мужчин и женщин, которые когда-либо жили и заблуждались, но желали только самого хорошего, и ради всех, кто будет жить, заблуждаться, желая только самого хорошего. Может быть, ради тебя, потому что страдание досталось и тебе тоже, если только такая вещь, как страдание, вообще существует, если только кто-либо когда-нибудь страдал, если только кто-либо из нас был рожден достаточно сильным и порядочным, чтобы быть достойным любви или страдания. Может быть, то, что я пытаюсь сказать, это справедливость.
– Справедливость? – И теперь он почти слышал, как Риттенмейер смеется, Риттенмейер, который никогда не смеялся, потому что смех это глупость, самая ничтожная из эмоций. – Справедливость? И ты говоришь это мне? Справедливость? – И вот она поднимается, он тоже, они стоят лицом к лицу.
– Я не прошу у тебя никаких обещаний, – говорит она. – Просить об этом было бы уж слишком.
– У меня.
– У любого. У любого мужчины или женщины. Не только у тебя.
– Но ведь я и не даю обещаний. Не забывай об этом. Не забывай. Я сказал, что ты можешь вернуться домой, когда захочешь, и я приму тебя назад, в мой дом и в мое сердце. Но неужели об этом можно просить дважды? У кого угодно? Ответь же мне; ты только что сказала о справедливости, ответь же мне теперь.
– Я не прошу об этом. Я уже говорила тебе, что,может быть, то, о чем я пыталась сказать, это надежда. – Теперь она повернется, сказал он себе, и направится к двери, и они остановятся, глядя друг на друга, и, может быть, это будет как у меня с Маккордом на вокзале в Чикаго той ночью в прошлом… Он запнулся. Он хотел было сказать «в прошлом году», но запнулся, замер в полной неподвижности и произнес с тихим недоумением: «Это было меньше пяти месяцев назад». И оба они будут знать, что больше никогда не увидят друг друга, но никто из них не скажет об этом. «До свидания, Крыса», – проговорит она. А он не ответит, подумал он. Нет. Он не ответит, он человек крайностей, на которого на всю его оставшуюся жизнь сваливается обязанность ежегодного исполнения воли, которую, как он заранее знает, он не сможет поддержать, он, не пожелавший дать обещание, которого она не просила, тем не менее был готов совершить само это действие, а она знала об этом, прекрасно знала, слишком хорошо знала… это лицо, безукоризненное и непобедимое, на котором, казалось, собрался весь свет, который был в комнате, словно благословляя, подтверждая не справедливость, а добродетель, потому что он неизменно и неопровержимо всегда держался добродетели; к тому же лицо трагическое, потому что держаться добродетели означает не знать ни согласия ни мира.
И вот время пришло. Он поднялся со скамейки и пошел по извивающейся тропинке, устланной белыми устричными ракушками, между пышным цветением олеандра и вигелии, жасмина, камелии и апельсинов, пошел под полуденным солнцем в сторону выхода и улицы. Подошло такси, притормозив у тротуара, водитель открыл дверь. – На станцию, – сказал Уилбурн.
– Юнион?
– Нет. Мобил. Побережье. – Он сел в машину. Дверь хлопнула, машина тронулась, мимо понеслись стволы подрезанных пальм. – Они обе здоровы? – спросил он.
– Слушай, – сказала она. – Если все же она к нам придет…
– Она? придет?
– Ты ведь почувствуешь это заранее, да?
– Никто к нам не придет. Я буду крепко держать тебя. Ведь пока что я держал тебя, правда?
– Прекрати валять дурака. Для этого сейчас нет времени. Ты почувствуешь это заранее. А когда почувствуешь, беги подальше, к чертовой матери, ты меня слышишь?
– Бежать?
– Обещай мне. Ты что, не знаешь, что они с тобой сделают? Ты ведь никого не сможешь обмануть, даже если попытаешься. А мне ты все равно ничем не поможешь. Но ты почувствуешь заранее. Просто позвони в «скорую», или в полицию, или куда-нибудь, и дай телеграмму Крысе, а сам побыстрее уноси ноги. Обещай мне.
– Я буду держать тебя, – сказал он. – Вот это я тебе обещаю. Они обе здоровы?
– Да, – сказала она; стволы пальм непрерывно мелькали за окном. – С ними все в порядке.
СТАРИК
Когда женщина спросила, есть ли у него нож, заключенный, стоявший там в одежде, с которой ручьями стекала вода и которая своими полосами вызывала на него огонь, – второй раз из пулемета, – в тех двух случаях, когда он, покинув насыпь четыре дня назад, встречал людей, почувствовал то же самое, что чувствовал в лодке, когда она предлагала ему поторопиться. Он почувствовал то же беспредельное оскорбление принципу чисто моральному, то же самое яростное бессилие найти этому какой-нибудь ответ, и потому, стоя над ней, он, уставший до изнеможения, задыхающийся и бессловесный, только через минуту сообразил, что она кричит ему: «Банка! Консервная банка в лодке!» Он не представлял себе, зачем ей понадобилась банка, он даже не стал думать об этом и не задержался, чтобы спросить. Он повернулся и побежал; на сей раз он подумал: Еще одна мокасиновая змея, когда плотный шланг сжался вблизи него в том неуклюжем рефлексе, в котором видится вовсе не угроза, а только предусмотрительная настороженность, но он даже не замедлил и не ускорил шага, хотя видел, что его нога ступит в ярде от плоской головы. Нос лодки теперь был высоко на склоне, куда его забросила волна, и другая змея через планшир как раз заползала в нее, а когда он нагнулся за банкой, которой женщина откачивала воду со дна, он увидел кое-что еще, плывущее к холму, он не знал, что это – голова, лицо в вершине V-образно расходящейся волны. Он схватил банку; по простой, случайной близости банки и воды, он зачерпнул полную банку воды и тут же повернул назад. Он снова увидел оленя, а может быть, это был другой олень. То есть он видел оленя – боковым зрением, легкий дымчатого цвета призрак среди кипарисов, сразу же исчезнувший, испарившийся, а он, не остановившись, чтобы взглянуть ему вслед, понесся назад к женщине и присел перед ней и поднес банку к ее губам, но тут она объяснила ему, что зачем.
Это была банка из-под бобов или томатов, открытая четырьмя ударами лезвия топора, металлическая крышка была отогнута, неровные ее кромки были остры, как бритва. Она сказала ему как, и он воспользовался ею вместо ножа, он вытащил из своего ботинка шнурок и разрезал его надвое острой жестянкой. Потом она попросила теплой воды… «Если бы только у меня было немного горячей воды», – сказала она слабым, безмятежным голосом без особой надежды; когда он подумал о спичках, это было опять очень похоже на то, что случилось, когда она спросила, есть ли у него нож, наконец она стала шарить в кармане своего съежившегося мундира (на одном из обшлагов был более темный двойной клинышек и более темное пятнышко на плече, на том месте, где раньше были нашивки и дивизионная эмблема, но ему это ни о чем не говорило) и извлекла спичечный коробок, упрятанный в две вставленные одна в другую гильзы от дробовика. Потом он оттащил женщину подальше от воды и пошел искать древесину, которую можно было бы поджечь, и на сей раз подумал: Вот и еще одна змея, впрочем, сказал он себе, ему следовало бы подумать: еще десять тысяч змей; и тут он понял, что видит не того же самого оленя, потому что теперь он увидел сразу трех, только вот самок или самцов – он не мог разобрать, потому что в мае они все были без рогов, и таких оленей он видел прежде только на рождественской открытке; а потом – кролик, утонувший, во всяком случае мертвый, с уже распоротым брюшком, на нем стояла птица, коршун, – гордо поднятый хохолок, нависающий злобный патрицианский нос, презрительный жадный желтый глаз – он замахнулся на него ногой, ударил его, и тот свалился на сторону и, распахнув во всю ширину крылья, взмыл в воздух.
Когда он вернулся с древесиной и мертвым кроликом, ребенок, завернутый в мундир, лежал между двумя кипарисовыми стволами, а женщины нигде не было видно, хотя когда заключенный опустился на колени в грязь, раздувая и выхаживая свой маленький огонек, он увидел, как она медленно и обессиленно бредет оттуда, где вода. Потом вода наконец нагрелась, и откуда-то, а откуда, ему так и не дано было знать, да и ей самой, вероятно, не дано было знать до тех пор, пока не пришла нужда, ни одной женщине не дано знать, только женщины никогда и не задумываются об этом, появился квадратик чего-то, чего-то среднего между мешковиной и шелком; присев на корточки, – его одежда выделяла пар от жара костра – он с дикарским любопытством и интересом, который перешел в удивленное недоверие, смотрел, как она моет ребенка, а потом он даже встал прямо над ними, глядя сверху вниз на крохотное терракотового цвета существо, не похожее ни на что, и подумал: И это все. Вот что насильно отделило меня от всего, что я знал и не хотел покидать, и забросило меня в среду, которой я боялся от рождения, чтобы я оказался наконец в месте, которого не видел никогда раньше, и, находясь в котором, я даже не знаю, где я нахожусь.
Потом он вернулся к воде и вновь наполнил черпак. Время уже клонилось к закату (или к тому, что было бы закатом, если бы не окутавшая все облачная мгла) того дня, начало которого он даже не мог вспомнить; когда он после короткого отсутствия вернулся к тому месту, где в усиленных тенью кипарисовых стволов сумерках горел костер, вечер уже столь определенно вступил в свои права, словно сама темнота нашла прибежище на этом островке в четверть мили, на этом земляном ковчеге из Бытия, на этом окутанном сумерками, сыром, задушенном кипарисами, кишащем жизнью, крохотном уединенном лоскутке, о местоположении которого – отдаленности от чего-либо или близости к чему-либо – он имел представление не большее, чем о том, какой сегодня день, и теперь с заходом солнца сгустилась и распростерлась над водами. Он отварил кролика по частям, а огонек костра горел все ярче и ярче в сгущающейся тьме, где то сверкали, то пропадали, а потом сверкали снова пугливые глаза – один раз это были высоко сидящие мягкие, размером почти с блюдце глаза оленя – маленьких диких зверьков; после четырех дней бульон казался вкусным и наваристым, он смотрел, как она отхлебывает из полной банки, и ему казалось, будто он слышит, как бурчат все его внутренности. Потом попил и он, потом они съели кусочки мяса, которые коптились и румянились на огне, насаженные на ивовые прутики; теперь уже было совершенно темно. – Тебе с ним лучше спать в лодке, – сказал заключенный. – Нам нужно отправляться дальше, как только рассветет. – Он стащил лодку чуть ближе к воде, чтобы она стояла ровно, привязал к фалиню кусок виноградной лозы, вернулся к костру, привязал лозу к запястью и лег. Он лег прямо в грязь, но под ней была твердь, земля, она не двигалась; если упасть на нее, можно сломать себе кости об эту всепоглощающую пассивность, она не принимает тебя в себя, расступаясь перед тобой, обволакивая, удушая, затягивая все глубже и глубже и глубже; да, бывает, что плуг чуть ли не застревает в ней, она обессиливает, изнуряет тебя, и ты, проклиная ее ненасытный, непреходящий, пока светит солнце, аппетит, с трудом тащишься, бывает, на закате к своей койке, но она не выхватывает тебя насильственно из привычного тебе мира и не несет тебя, бессловесного и бессильного, долгие дни напролет туда, откуда нет возврата. Ядаже не знаю, где я, в думаю, что не знаю, как найти дорогу назад, туда, куда я хочу вернуться подумал он. Но, по крайней мере, теперь лодка остановилась на время, достаточное, чтобы я мог развернуть ее в обратную сторону.
Он проснулся на восходе, свет был слабым, небеса имели бледно-желтый оттенок, день обещал быть прекрасным. Костер догорел; на противоположной стороне кучки холодного пепла лежали три змеи, неподвижные и параллельные, словно подчеркивая друг дружку, а в быстро набирающем силу свете, казалось, материализовались и другие: земля, которая мгновение назад была всего лишь землей, проявилась в виде неподвижных спиралей и петель, ветви, которые минуту назад были обыкновенными ветвями, теперь стали неподвижными змеевидными гирляндами, а ведь заключенный едва успел встать и подумать о еде, о чем-нибудь горячем, прежде чем отправиться в путь. Но он решил не тратить столько времени на это, потому что в лодке все еще оставалось достаточное количество похожих на камешки предметов, которые женщина с той лодки бросила туда, и потом (подумал он), какой бы ловкой и успешной ни была его охота, он никогда не сможет запасти достаточно для того, чтобы им хватило на дорогу туда, куда они хотят добраться. А потому он вернулся к лодке, подтянул себя к ней, выбрав удлиненный лозой фалинь, вернулся назад к воде, над которой лежал низкий, густой, как вата (хотя и стоящий не очень высоко, стелющийся), туман, в котором даже корма лодки едва виднелась, хотя ее днище почти целиком лежало на островке. Женщина проснулась, зашевелилась. – Нам пора ехать? – спросила она.
– Да, – ответил заключенный. – Ты же не собираешься рожать сегодня еще одного? – Он поднапрягся и столкнул лодку с суши, которая сразу же стала растворяться в тумане. – Дай мне весло, – сказал он ей через плечо, не поворачивая головы.
– Весло?
Он повернул голову. – Весло. Ты лежишь на нем. – Но это было не так, и в течение мгновения, пока суша, островок продолжал медленно исчезать в тумане, который, казалось, окутывал лодку невесомой и неощутимой пряжей, как драгоценный или хрупкий пустячок или бриллиант, заключенный замер не в тревоге, а в том яростном и удивленном бешенстве, которое испытывает человек, увернувшийся от упавшего сейфа, но получивший удар двухфунтовым пресс-папье, стоявшим на нем, и тем невыносимее был этот удар, что он знал – у него не было ни одного мгновения, чтобы избежать его. Он не колебался. Схватив конец лозы, он выпрыгнул из лодки, исчез под водой, пытаясь карабкаться вверх, появился на поверхности, не прекращая карабкаться (так и не научившийся за свою жизнь плавать), нырнул и с трудом потащился к почти исчезнувшему островку, двигаясь сначала почти целиком в воде, потом по ней, как это делал вчера олень, вскарабкался по скользкому склону и упал, задыхаясь и хватая ртом воздух, но так и не выпустив из рук конец лозы.
Первое, что он сделал, оказавшись на суше, это выбрал дерево, которое показалось ему наиболее пригодным (в течение мгновения, когда он звал, что не в своем уме, он решил спилить его крышкой консервной банки), и разжег костер прямо под ним. Потом он отправился на поиски еды. Он искал ее и следующие шесть дней, пока не прогорел насквозь ствол дерева и оно не свалилось, потом ствол должен был прогореть еще в одном месте на определенном расстоянии от основания, а он выхаживал слабенькие непрерывно горящие капризные костерки по краям бревна, чтобы придать ему форму весла, выхаживал их даже по ночам, пока женщина с ребенком (ребенок уже ел, похныкивал, а он отворачивался или даже уходил в лес каждый раз, когда она готовилась расстегнуть выцветший мундир) спали в лодке. Он стал выслеживать пикирующих коршунов и благодаря этому смог найти еще нескольких кроликов и двух опоссумов; они съели нескольких дохлых рыб, отчего у обоих появилась сыпь, а потом начался жестокий понос, и одну змею, которую женщина приняла за черепаху и которая не принесла им никакого вреда, а в одну из ночей, когда шел дождь, он поднялся и натаскал веток, стряхивая с них змей (больше он уже не думал: Это всего лишь еще одна мокасиновая змея, он просто, если на это было время, обходил их, когда они злобной пружиной распрямлялись в его сторону) с тем же привычным чувством собственной неуязвимости, и построил шалаш, а дождь тут же прекратился и больше уже не начинался, и женщина снова ушла в лодку.
Потом в одну из ночей – медленная утомительная работа по приданию бревну формы весла была почти закончена – в одну из ночей он оказался в постели, в своей постели в бараке, было холодно, и он старался закутаться в одеяло, только его мул мешал ему, он тяжело тыкался в него, бодался, пытался улечься рядом с ним на узкую кровать, и вдруг кровать тоже стала холодной и мокрой, и ему захотелось выбраться из нее, но мул не давал ему, удерживая его зубами за ремень, подбрасывая и заталкивая назад в холодную и мокрую кровать, а потом, наклонившись, неторопливо лизнул его лицо своим холодным мягким сильным языком, и он, проснувшись, увидел, что огонь погас, что даже углей не осталось под тем местом, где находилось прежде почти готовое обуглившееся весло, и что-то большое, холодное и мягкое омывает его тело, лежащее на четыре дюйма в воде, потому что нос лодки, привязанный лозой к его руке, раскачиваясь, затащил его назад в воду. Потом случилось что-то еще, что-то стало подталкивать его под коленку (это было бревно, весло), и в тот момент, когда он как сумасшедший рванулся к лодке, он услышал мягкое шуршащее мельтешение, и в тот же миг женщина начала дергаться и кричать. – Крысы! – кричала она. – Здесь полно крыс!
– Лежи тихо! – крикнул он. – Это всего лишь змеи. Можешь ты полежать тихо, пока я найду лодку? – Он нашел лодку, забрался в нее с неоконченным веслом; и опять что-то плотное и мускулистое конвульсивно сжалось под его ногой, но не сделало броска, впрочем, ему это было безразлично, он смотрел в сторону кормы, где была хоть какая-то видимость – слабое поверхностное свечение открытой воды. Работая веслом как шестом, он двигался в этом направлении, отбрасывая в сторону оплетенные змеями ветки, днище лодки тихо повторяло плотные звуки бьющей по нему воды, женщина не умолкая кричала. Наконец лодка вышла на чистое пространство, свободное от деревьев, и теперь он почувствовал, как змеиные тела трутся о его колени, услышал, как они с шуршанием перебираются через планшир. Он завел свое неоконченное весло в лодку и, работая им как совком, стал выкидывать за борт лежащих на днище змей; на фоне мертвенно-бледной воды он увидел еще трех змей, свернувшихся в веревочные спирали, потом они исчезли. – Замолчи! – крикнул он. – Помолчи ты! Жаль, что я не змея, а то я бы тоже убрался отсюда!
Когда бледный и холодный вафельный диск солнца в своем нимбе из тонкой хлопчатой пряжи снова уставился на лодку (заключенный не знал, двигались они или нет), заключенный снова слышал тот звук, который слышал уже два раза и который ему уже было никогда не забыть, – звук неторопливой, неудержимой, чудовищным образом выведенной из состояния покоя воды. Но на сей раз он не мог сказать, откуда идет этот звук. Казалось, волна была повсюду, то наполняясь, то убывая, она была похожа на призрак в тумане, то находилась за многие мили от него, то грозила вот-вот перевернуть лодку; в какое-то мгновение он уже был готов поверить (все его уставшее тело напружинилось и готово было завопить), что вот сейчас лодка вонзится в нее, и своим незаконченным веслом, по цвету я текстуре похожим на обгоревший кирпич, похожим на нечто, выбитое из старого камина, обглоданное бобром и весящее двадцать пять фунтов, он раскрутил лодку и услышал, как звук умер где-то впереди него. Потом что-то с ужасным шумом загрохотало над его головой, он услышал человеческие голоса, звон колокола, а потом и этот звук затих, и туман рассеялся, словно разбилось разрисованное морозом стекло, и лодка оказалась на залитой солнцем коричневой воде почти борт о борт и приблизительно ярдах в тридцати от парохода. Палубы его были битком забиты мужчинами, женщинами и детьми, которые стояли и сидели подле и в окружении разрозненной наскоро собранной домашней мебели, они скорбно и молча смотрели на лодку, пока заключенный и человек с мегафоном на мостике говорили друг с другом, обменивались еле слышными за грохотом реверсируемой машины криками и возгласами:
– Ты что, черт побери, хочешь делать? Жизнь, что ли, надоела?
– В какой стороне Виксберг?
– Виксберг? Виксберг? Причаливай и поднимайтесь на борт.
– А лодку вы возьмете?
– Лодку? Лодку? – Из мегафона раздались проклятия, в ответ понеслись рокочущие раскаты богохульств, перемежающиеся с названиями детородных органов – гулкие, пустые, бестелесные, словно их выговаривали вода, воздух, туман, которые грохотали этими словами, а потом, без всякого вреда для кого-либо, не оставив нигде ни шрама, ни оскорбления, забирали их обратно. – Если я буду брать на борт каждую вонючую консервную банку, в которой плавают тут всякие сучьи дети, всякие водяные крысы, то у меня и для лотового места не останется. Поднимайтесь на борт? Ты что думаешь, я здесь буду стоять на застопоренной машине до второго пришествия?
– Без лодки я никуда не пойду, – сказал заключенный. И тогда заговорил другой голос, такой спокойный, мягкий и рассудительный, что какое-то мгновение он показался здесь более чужим и неуместным, чем рев мегафона и бестелесные ругательства.
– Ты куда пытаешься добраться?
– Я не пытаюсь, – сказал заключенный. – Я еду туда. В Парчман. – Тот, кто задал последний вопрос, повернулся и, казалось, спросил что-то у третьего человека на мостике. Потом он снова повернулся к лодке.
– Карнарвон?
– Что? – сказал заключенный. – Парчман?
– Ладно. Мы идем в том направлении. Мы ссадим тебя там, откуда тебе будет недалеко до дома. Поднимайтесь на борт.
– А лодка?
– И лодка тоже. Поднимайтесь. Мы переводим уголь на бесполезные уговоры. – И тогда заключенный причалил к пароходу, он смотрел, как помогли перебраться через поручни женщине с ребенком, потом поднялся на борт и сам, хотя так и не выпустил из рук конец виноградной лозы, привязанной к фалиню, пока лодку не подняли на шкафут. – Господи, – сказал человек с мягким голосом, – ты что, так и греб этой штукой?
– Да, – сказал заключенный. – Я потерял доску.
– Доску, – сказал человек с мягким голосом (заключенный рассказывал, как он, казалось, прошептал это слово), – доску. Ну что ж, проходи и поешь что-нибудь. Твоя лодка теперь никуда не денется.
– Я, пожалуй, подожду здесь, – сказал заключенный. Потому что теперь, как он рассказывал им, он вдруг впервые обратил внимание на то, что люди, другие беженцы, заполнившие палубу, тихим кружком обступившие перевернутую лодку, на которой он и сидел вместе с женщиной, – лозовый фалинь был несколько раз навернут на его запястье и конец по-прежнему зажат в кулаке, – и глазевшие на него и женщину со странным, горячим, скорбным участием, не были белыми…
– Они что, были ниггеры? – спросил толстый заключенный.
– Нет. Они были не американцами.
– Не американцами? Ты что, успел выбраться даже за пределы Америки?
– Не знаю, – сказал высокий. – Они называли это место Ачафалайя. – Потому что спустя какое-то время он сказал: «Что?», обращаясь к тому человеку, и тот снова сказал то же самое – кулдык-кулдык…
– Кулдык-кулдык? – спросил толстый заключенный.
– Так они разговаривали, – сказал высокий. – Кулдык-кулдык, каля-маля. – И он сидел там и смотрел, как они кулдыкают друг с другом, а потом снова поглядывают на него, потом они расступились, и появился человек с мягким голосом (на его рукаве была повязка с эмблемой Красного Креста), а за ним шел официант с подносом, полным еды. Человек с мягким голосом нес два стакана виски.
– Выпейте, – сказал человек. – Вам станет теплее. – Женщина взяла свой стакан и выпила, а заключенный рассказывал, как он смотрел на свой и думал: Я уже семь лет не пробовал виски. А до этого он пробовал виски только раз; это было на самой винокурне, устроенной в сосновом дупле; ему было тогда семнадцать, он отправился туда с четырьмя спутниками, двое из которых были взрослыми людьми – одному было года двадцать два – двадцать три, другому – около сорока; он вспомнил это. То есть он помнил, вероятно, треть того вечера – яростную потасовку в похожем на свет преисподней свете костра, град ударов по его голове (и такой же град ударов его собственными кулаками по чьим-то твердым костям), потом пробуждение под оглушающим и ослепляющим солнцем в каком-то месте, коровьей загородке, которую он не видел никогда прежде и которая, как выяснилось потом, находилась в двадцати милях от его дома. Он сказал, что подумал об этом, и обвел взглядом наблюдающие за ним лица и сказал:
– Пожалуй, я не буду.
– Давай-давай, – сказал человек с мягким голосом. – Выпей.
– Нет, я не хочу.
– Глупости, – сказал человек. – Я врач. На, пей. А потом можешь поесть. – И тогда он взял стакан, но даже теперь он еще колебался, и тогда человек сказал: – Давай, пей, опрокинь стаканчик, ты нас задерживаешь, – все тем же спокойным и рассудительным голосом, хотя и резковатым, – голосом человека, который может оставаться спокойным и любезным, потому что он не привык, чтобы ему противоречили, – и тогда он выпил виски, но и в ту короткую секунду между мягким горячим жжением у него в желудке и тем, когда это началось, он еще хотел сказать: «Я пытался предупредить вас! Я пытался!» Но теперь уже было слишком поздно, в мертвенно-бледном солнечном сиянии десятого дня ужаса, безнадежности, отчаяния, бессилия, ярости и бешенства снова появился его мул (ему позволили назвать его Джон Генри), на котором никто, кроме него, не пахал вот уже пять лет, и чей характер и привычки он знал и уважал, и который знал его характер и привычки так хорошо, что каждый из них мог предвидеть все движения и намерения другого, и снова он был со своим мулом, маленькие кулдыкающие лица закружились перед ним, его кулаки застучали по знакомым твердым черепным костям, голос его закричал: «Давай, Джон Генри! Запашем-ка их поглубже! Закулдыкаем их к чертовой матери, приятель!», и даже когда яркая, горячая, красная волна хлынула назад, он встретил ее с радостью, с удовольствием, его подняло, понесло, потом швырнуло куда-то, а он вопил с каким-то ликованием, потом опять знакомый удар по затылку, и он растянулся на палубе, он лежал на спине, по его ногам и рукам бежали мурашки, а он снова был холоден и трезв, из его ноздрей снова сочилась кровь, человек с мягким голосом склонился над ним, за стеклами его очков без оправы заключенный увидел самые холодные глаза, какие ему приходилось встречать – глаза, которые, как сказал заключенный, смотрели не на него, а на сочащуюся струйку крови, и в них не было ничего, кроме совершенно безличного интереса.
– Крепкий парень, – сказал человек с мягким голосом. – Под этими костями много жизни, да? И много доброй красной крови. Тебе никогда не ставили диагноз «гемофилия»? (– Что? – спросил толстый. – Гемофилия? Ты знаешь, что это такое? – Сигарета высокого теперь дымилась, его тело, как складной нож, распрямилось в похожем на гроб пространстве между верхней и нижней койками, гибкое, чистое, неподвижное, голубой дымок вился вокруг его худого, черного, орлиного, бритого лица.
– Это теленок, это бык и корова одновременно.
– Нет, неверно, – сказал третий заключенный. – Это теленок или жеребец, который не теленок и не жеребец.
– Черта с два, – сказал толстый. – Он должен быть либо одним, либо другим, чтобы ему не утоп-нуть. – Он не спускал глаз с высокого на койке; теперь он снова обратился к нему: – И ты позволил ему так обзывать себя?) – Высокий позволил. Он вообще не ответил (в тот момент он перестал думать о нем как о мягком человеке) доктору. Он не мог пошевелиться, хотя чувствовал себя превосходно, чувствовал себя лучше, чем когда-либо за эти десять дней. И тогда ему помогли подняться на ноги, приподняли и опустили на перевернутую лодку рядом с женщиной, где он сел, нагнувшись вперед, уперев локти в колени, в позе, дошедшей до нас с незапамятных времен, смотря, как его собственная ярко-красная кровь образует пятно на грязной палубе, так он и сидел, пока у него перед носом не появилась чистая, с аккуратно обрезанными ногтями рука доктора со склянкой.
– Вдохни, – сказал доктор. – Поглубже. – Заключенный вдохнул, резкий запах аммиака обжег его ноздри и проник в горло. – Еще раз, – сказал доктор. Заключенный послушно вдохнул. На этот раз он поперхнулся и выплюнул сгусток крови, в его носу было теперь не больше ощущений, чем в ногте пальца ноги, единственное чувство было таким, будто ему засунули в нос десятидюймовую лопату, да еще и холодную.
– Простите меня, пожалуйста, – сказал он. – Я совсем не хотел…
– Не стоит, – сказал доктор. – Я в жизни не видел такой хорошей драчки одного против сорока или пятидесяти человек. Ты продержался не меньше двух секунд. Теперь ты можешь перекусить. Или ты думаешь, что это снова приведет тебя в раж?
Они поели, сидя на лодке, теперь кулдыкающие лица больше не разглядывали их, заключенный медленно и с болью вгрызался в толстый сандвич, он сидел сгорбившись, его лицо склонилось к еде и находилось параллельно к земле, как у жующей собаки; пароход пошел дальше. В полдень раздали миски с горячим супом, хлеб и еще кофе; они съели и это, сидя бок о бок на лодке, лоза по-прежнему была накручена на запястье руки заключенного. Ребенок проснулся, поел и снова заснул, а они тихонько разговаривали:
– Он сказал, что довезет нас до Парчмана?
– Я ему сказал, что мне туда надо.
– Мне показалось, что он вроде говорил не о Парчмане. Вроде он говорил о чем-то другом. – Заключенному тоже так показалось. Он достаточно здраво размышлял об этом с того самого момента, как они поднялись на пароход, и очень здраво – с той минуты, как обратил внимание на необычность других пассажиров, эти мужчины и женщины явно были чуть пониже, чем он, и смугловатая их кожа обязана была своим цветом не загару, хотя их глаза и были голубыми или серыми, говорили они друг с другом на языке, которого он не слышал прежде, и явно не понимали его собственного, людей такого типа он никогда не видел ни вблизи Парчмана, ни в каком-либо другом месте, и он никак не мог поверить, что они направляются в Парчман или куда-нибудь мимо него. Но будучи человеком простоватым и деревенским, он и не помышлял о том, чтобы спросить, потому что, по его понятиям, спрашивать о чем-то было равносильно просьбе об услуге, а незнакомых людей не просят об услуге; если бы они предложили ему услугу, он бы принял ее и выразил бессчетное число раз свою благодарность, но просить об услуге нельзя. Поэтому он смотрел и ждал, как делал это и раньше, и наилучшим образом делал или старался делать то, что, по его понятиям, следовало делать.
И потому он ждал, а в середине дня, ближе к вечеру, пароход, пыхтя и натужась, прошел по заросшей ивами протоке и выбрался оттуда, и тут заключенный понял, что перед ним Река. Теперь он в этом не сомневался, – необозримый простор, желтоватый и сонный к вечеру («Потому что она уж очень большая, – рассудительно говорил он им. – И нет в мире таких наводнений, которые могли бы сделать что-нибудь с ней, разве что чуть поднять ее берега, чтобы она могла повернуться и посмотреть, куда это там уселась муха, и отогнать ее. Это только маленькие речки, маленькие смешные ручейки сегодня текут в одну сторону, а завтра в другую, а потом обрушиваются на человека волной, полной мертвых мулов и курятников») – и теперь пароход шел по ней вверх (как муравей по блюдцу, думал заключенный, сидя рядом с женщиной на перевернутой лодке, ребенок снова поел, казалось, он тоже смотрит куда-то в водную даль, где с каждой стороны на расстоянии приблизительно в милю виднелась двойная линия дамбы, напоминавшая две параллельные, прямые, плавающие нити), а потом день стал клониться к закату, и он вдруг услышал, обратил внимание на голоса доктора и того человека, который кричал на него в мегафон, теперь этот голос снова кричал с мостика впереди:
– Остановиться? Как это – остановиться? Да у меня что – автомобиль?
– Ну, тогда остановитесь ради разнообразия, – послышался приятный голос доктора.
– Я понятия не имею, сколько вы тут рейсов сделали и сколько этих, как вы говорите, водяных крыс выловили. Но это был первый раз, когда вы подняли двоих, – нет, троих, которые не только знали название какого-то местечка, куда они хотят попасть, но и на самом деле пытались добраться туда. – А заключенный все ждал, солнце тем временем опускалось все ниже и ниже, а муравей-пароходик упрямо полз дальше по пустому и гигантскому блюдцу, цвет которого все больше и больше становился похожим на цвет меди. Но он не задавал вопросов, он просто ждал. Mожет, он говорил о Кэрролтоне, подумал он. То, что он называл, начиналось с буквы «к». Но он не верил и в это. Он не знал, где он находится, но был уверен, что Кэрролтон отсюда очень далеко, тот Кэрролтон, который он помнил с того самого дня семь лет назад, когда он, пристегнутый наручником к помощнику шерифа, пересек этот город на поезде – медленное, раздельное, многократное, звучное грохотание вагонов на стрелке, лепящиеся без всякого порядка на зеленых холмах среди буйного лета белые домики, спокойные среди деревьев, устремленный в небо шпиль, палец длани Божьей. Но там не было никакой реки. А уж если ты находишься вблизи этой реки, то тебе это известно, подумал он. И не важно, кто ты такой и где ты прожил всю свою жизнь. Потом нос парохода начал поворачивать в сторону, тень его тоже повернулась, она шла по воде далеко впереди парохода к пустой косе, плотно заросшей ивами, на которой не видно было никакой жизни. Там не было вообще ничего, за косой заключенный не видел ни земли, ни воды; казалось, пароход сейчас неторопливо пронзит тонкий, низкий, хрупкий ивовый барьер и причалит в никуда или, может, иначе: замедлит ход, сдаст назад, застопорит и высадит его в никуда, при условии, конечно, что его собираются высадить, и при условии, что это место не вблизи Парчмана и не Кэрролтон, хоть оно и начинается с «к». Потом он повернул голову и увидел, что доктор склонился над женщиной и пальцем поднимает веко ребенка, заглядывая под него.
– Кто еще был, когда он родился? – спросил доктор.
– Никого, – сказал заключенный.
– Значит, ты все сделал сам, да?
– Да, – сказал заключенный. Тогда доктор выпрямился и посмотрел на заключенного.
– Это Карнарвон, – сказал он.
– Карнарвон? – спросил заключенный. – Так это не… – И тут он остановился, замолчал. А теперь он рассказывал об этом – проницательные глаза, бесстрастные, как лед, за стеклами очков без оправы, живое лицо, не привыкшее ни к возражениям, ни ко лжи. (– Да, – сказал толстый заключенный. – Об этом-то я и хотел спросить. О твоей одежке. Ведь ее за милю видно. И если ты говоришь, что доктор этот был так умен, то как же он…
– Я спал в ней десять ночей, и в основном в грязи, – сказал высокий. – А с полуночи я греб этим недоношенным веслом, которое я пытался обжечь, а снять с него сажу и нагар у меня не было времени. Но внешний вид одежды меняется больше всего от того, что долгие-долгие дни ты в ней испытываешь страх и волнение, а потом опять страх и снова волнение. И я говорю не только о штанах. – Он не засмеялся. – И твое лицо тоже. Тот доктор знал.
– Ну ладно, – сказал толстый. – Продолжай.)
– Я знаю, – сказал доктор. – Я обнаружил это, пока ты лежал там на палубе, приходя в себя. Так что не лги мне. Я не люблю, когда лгут. Этот пароход идет в Новый Орлеан.
– Нет, – сказал заключенный, не раздумывая, спокойно, с абсолютной категоричностью. Он снова услышал – тук-тук-тук по воде в том месте, где только что был он. Но он думал не о пулях. О них он забыл, их он простил. Он думал о себе, о том, как он уворачивался, рыдал, задыхался, прежде чем снова броситься бежать… голос, приговор, крик окончательного и безвозвратного отвержения того древнего первобытного вероломного Манипулятора всех похотей и безрассудств и несправедливости: Господи, ведь единственное, чего я хотел, это только сдаться; он думал об этом, вспоминал это, но теперь уже без страсти и короче, чем в эпитафии: Нет. Один раз я уже попробовал это. Они стреляли в меня.
– Значит, ты не хочешь в Новый Орлеан. И в Карнарвон ты тоже особо не собирался. Но ты согласен на Карнарвон скорее, чем на Новый Орлеан. – Заключенный ничего не ответил. Доктор смотрел на него, его увеличенные зрачки были похожи на шляпки двух толстых гвоздей. – Тебя за что посадили? Ударил кого-нибудь сильнее, чем хотел?
– Нет. Я пытался ограбить поезд.
– Повтори-ка. – Заключенный повторил. – Ну? Теперь рассказывай. В 1927 году после такого начала должно следовать продолжение. – И заключенный рассказал, тоже бесстрастно… о журналах, о пистолете, который оказался неисправен, о маске и о затемненном фонаре, выигранном в лотерею, в котором не было предусмотрено воздухопритока, а потому он погас почти одновременно со спичкой, но и тогда металл все равно оказался слишком горячим для рук. Только он смотрит не в мои глаза и не на губы, подумал он. Похоже, он разглядывает, как растут волосы у меня на голове. – Понимаю, – сказал доктор. – Но что-то не получилось. Но с тех пор у тебя было достаточно времени, чтобы все обдумать. Чтобы понять, что же не получилось, в чем была ошибка.
– Да, – сказал заключенный. – С тех пор я об этом столько передумал.
– Значит, в следующий раз ты не сделаешь той же ошибки.
– Не знаю, – сказал заключенный. – Следующего раза не будет.
– Почему? Если ты знаешь, в чем была ошибка, то в следующий раз они тебя не схватят.
Заключенный задумчиво посмотрел на доктора. Они задумчиво посмотрели друг на друга. – Кажется, я понял, что вы имеете в виду, – сказал потом заключенный. – Тогда мне было восемнадцать. А сейчас двадцать пять.
– Ах, так, – сказал доктор. – Теперь (заключенный постарался рассказать и об этом) доктор не шевелился, он даже перестал смотреть на заключенного. Он вытащил пачку дешевых сигарет из кармана. – Куришь? – спросил он.
– Сигареты меня не волнуют, – сказал заключенный.
– Ну что ж, – сказал доктор своим любезным аккуратным голосом. Он убрал пачку. – Моей расе (Медицинской расе) была дарована также и власть благословлять и терять, если и не Иеговой, то уж во всяком случае Американской Медицинской Ассоциацией, на которую, кстати, в сей день Господа Бога нашего, я готов поставить мои деньги при любых ставках и в любом количестве и в любое время. Я не знаю, насколько я выхожу за рамки моих полномочий в данном конкретном случае, но я думаю, мы рискнем. – Он приставил трубочкой ладони ко рту и повернулся к капитанскому мостику. – Капитан! – закричал он. – Мы ссадим этих пассажиров здесь. – Он снова повернулся к заключенному. – Да, – сказал он, – я, пожалуй, предоставлю твоему родному штату слизывать собственную блевотину. Держи. – И снова его рука появилась из кармана, на сей раз с банкнотой.
– Нет, – сказал заключенный.
– Давай, бери. Я не люблю, когда со мной спорят.
– Нет, – сказал заключенный. – У меня нет возможности вернуть ее вам.
– Разве я тебя просил возвращать?
– Нет, – сказал заключенный. – А я не просил давать мне в долг.
И вот он снова стоял на сухой земле, он, который дважды был игрушкой этой смешной и сконцентрированной силы воды, а это в два раза больше, чем должно выпадать на судьбу любого человека, на одну жизнь, и все же впереди его ждало еще одно невероятное испытание, он с женщиной стоял на пустой насыпи, ребенок, завернутый в выцветший мундир, спал на руках женщины, лозовый фалинь по-прежнему был намотан на запястье заключенного, они смотрели, как отвалил пароход, как он развернулся и снова пополз вверх по похожему на блюдце простору пустой воды, которая все больше и больше обретала медный цвет, тянулся дымок парохода, образуя медленные пятна с кромками медного цвета, они рассеивались, садясь на воду, растворялись, сокращались, грязноватыми пятнами разбегались по бескрайнему безмятежному запустению, пароход становился все меньше и меньше, и вот уже стало казаться, что он вообще перестал двигаться, повис неподвижно в фантасмагоричном нематериальном закате, а потом совсем исчез из вида, как катышек плавучей грязи.
Тогда он повернулся, в первый раз посмотрел вокруг и отпрянул, но не от страха, а чисто рефлекторно, и не физически, а душой, духом, той глубокой, рассудительной, настороженной предусмотрительностью деревенского простака, который ничего не хотел просить у постороннего, даже информацию, и он спокойно подумал: Нет. Это и не Кэрролтон. Потому что теперь он смотрел на почти перпендикулярно уходящий вниз склон насыпи высотой шестьдесят футов, а внизу была плоская, как вафля, земля, и по цвету тоже похожая на вафлю, или, может быть, на летнюю масть светло-бурой лошади и имеющая плотность ворсистого ковра или меха, ровной поверхностью уходила она вдаль и казалась при этом легкой, как жидкость, ее однообразие то здесь, то там нарушалось густыми горбиками ядовито-зеленого цвета, которые, казалось, не имели высоты, и варикозными, чернильными прожилками, которые показались ему вдруг водой, но окончательного суждения по этому поводу он еще не вынес, как не вынес его и чуть позднее, когда уже шел туда. Вот о чем он говорил, рассказывал: они направились дальше. Он не сказал, как в одиночку ему удалось вытащить лодку из воды, перетащить через гребень и спустить вниз по склону высотой в шестьдесят футов, просто он сказал, что пошел дальше, окутанный облаком комаров, похожим на поднятую ветром горячую золу, он с трудом продирался сквозь острые, как лезвия бритвы, листья травы, поднимавшиеся выше человеческого роста и хлеставшие его по рукам и лицу, точно гибкие ножи, за лозовый фалинь тащил он за собой лодку, в которой сидела женщина, он спотыкался и по колено проваливался в нечто больше похожее на воду, чем на землю, тащил по одному из тех черных извивающихся каналов, наполненных чем-то больше похожим на землю, чем на воду; а потом (теперь он тоже сидел в лодке и греб обугленным поленом, та полутвердь, что была под ним, вдруг без всякого предупреждения ушла из-под его ног тридцать минут назад, и он провалился в темную воду, а потом всплыл на воздушном пузыре, заполнившем свитер у него за спиной, и с трудом перекинул свое тело через борт в лодку) лачуга, хижина, чуть больше, чем лошадиное стойло, сколоченная из кипарисовых досок и крытая железом, она стояла на десятифутовых сваях, тонких, как паучьи ноги, похожая на несчастное, пораженное смертью (невозможно, ядовитое) разлагающееся существо, которое зачем-то забралось в эту плоскую пустыню и погибло, и нигде вокруг не нашлось ничего, на чем оно могло бы поместить свое тело; к основанию грубо сколоченной лестницы была привязана пирога, в открытой двери стоял человек, он держал над головой фонарь (было уже совсем темно) и кулдыкал что-то, обращаясь к ним.
Он рассказал об этом, о следующих восьми или девяти днях, точно он не помнил, когда они вчетвером – он, женщина с ребенком и маленький жилистый человек с гнилыми зубами и дикими, яркими глазами, как у крысы или бурундука, языка которого они не понимали, – жили в этом жалком домишке. Но рассказывал об этом он не так, по той же причине, по которой он считал, что не стоит тратить слова на то, чтобы рассказать, каким образом он в одиночку затащил лодку весом сто шестьдесят фунтов на насыпь, а затем спустил ее вниз с высоты шестьдесят футов. Он просто сказал: «А потом мы попали в дом, где провели восемь или девять дней, но когда они взорвали насыпь динамитом, нам пришлось уйти». И больше ничего. Но он не забыл этого, – правда, теперь вспоминал об этом спокойно, держа сигару, хорошую сигару, которую ему дал начальник тюрьмы (хотя он еще так и не зажег ее), в своей спокойной и нетрясущейся руке, – не забыл то первое утро, когда проснулся на тощем тюфяке рядом со своим хозяином (женщина с ребенком поместились на единственной кровати), неистовое солнце уже прорывалось сквозь щели в кривых, грубых досках стен, он вышел на хлипкое крыльцо и посмотрел вокруг на плоскую плодовитую пустыню, не являвшую собой ни воду, ни землю, где даже чувства не могли распознать, что есть что, – что богатый и сочный воздух, а что перепутавшаяся и эфемерная растительность, – и спокойно подумал: Нужно делатьчто-то, чтобы жить и есть. Но я не знаю что. И до тех пор, пока я не смогу идти дальше, пока я не узнаю, где я и как пройти этот городок, чтобы меня не заметили, мне придется помогать ему делать это, чтобы мы тоже могли есть и жить, только я не знаю что. И еще он сменил одежду, сменил почти сразу же в то первое утро, но рассказывал он об этом не больше, чем рассказывал о лодке или насыпи, а потому никто так и не узнал, то ли он выпросил, то ли одолжил, то ли купил ее у человека, которого впервые увидел двенадцать часов назад и с которым в день расставания он по-прежнему не мог обменяться ни одним словом; рабочие хлопчатобумажные брюки, который даже этот нищий француз-полукровка признал долее непригодными, грязные, без пуговиц, штанины порваны и протерты в сетку, напоминающую прадедушкин гамак, в этих брюках, голый по пояс, он и стоял, протягивая ей покрытые коркой грязи и пятнами сажи джемпер и куртку, когда женщина проснулась в то первое утро на грубой койке, приколоченной к одному из углов и наполненной сушеной травой, и говоря:
– Выстирай их. Получше. Я хочу, чтобы пятен не осталось. Ни одного.
– А как же джемпер? – спросила она. – Может, у него и старая рубашка найдется? Тут такое солнце, а еще комары… – Но он не ответил, и она больше ничего не сказала, а когда вечером он и полукровка вернулись в дом, одежда была чистой, остались следы прежней грязи и сажи, но она была чистой и опять была похожа на то, на что и должна быть похожа одежда, он разложил ее и осмотрел (кожа на его руках и спине, которые завтра покроются пузырями, уже была огненно-красного цвета), а потом аккуратно завернул в полугодовой давности новоорлеанскую газету и засунул сверток за балку, где тот и оставался, пока один день сменял другой, и пузыри на его спине лопались и гноились, а он сидел с покрытым потом бесстрастным лицом, похожим на деревянную маску, пока полукровка смазывал чем-то его спину, макая грязную тряпочку в грязное блюдце, и она по-прежнему молчала, потому что и она, конечно, знала, что руководит им, знала не потому, что за те две недели, во время которых на их общую долю досталось столько страданий, во время которых они пережили такой кризис, эмоциональный, социальный, экономический и даже моральный, какой не всегда выпадает даже на пятьдесят лет обычной супружеской жизни (эти старые супружеские пары, кому они не известны – эти типографские копии, тысячи похожих лиц, расположенных друг подле дружки, о поле которых можно судить лишь по запонке на рубашке без воротничка или по кружевной косыночке из книжек Луизы Элкотт, связанные попарно, они похожи на пару псов, одержавших победу на бегах, выдернутые из плотно упакованной череды дней, заполненных несчастьями и тревогой и беспочвенной уверенностью и беспочвенной надеждой, невероятно бесчувственные и навсегда изолированные от завтрашнего дня, навечно связанные тысячами утренних чашечек кофе с сахаром; или лица поодиночке, в кресле-качалке на крыльце или сидящие под солнцем на заплеванных табаком ступеньках тысяч окружных залов суда, словно со смертью другого унаследовали они некое омоложение, бессмертие; принадлежащие прошлому, они заключают договор на новый срок жизни и кажутся обреченными на вечную жизнь, словно та плоть, которую морально очистил и узаконил как единую старый обряд или ритуал, и на самом деле стала таковой от долгой утомительной привычки, и она или он, который ушел в землю первым, забрала или забрал всю ее с собой, оставив только древнюю, извечную, стойкую оболочку, свободную и ничем не связанную), им было дано свыше некое взаимопонимание, а потому что и ее корни тоже уходили к тому же самому угрюмому горцу Аврааму.
И сверток этот оставался за балкой, а один день сменялся другим, и он со своим партнером (теперь он и его хозяин были партнерами, они на равных долях охотились на крокодилов, он называл это «напополам»… – Напополам? – спросил толстый заключенный. – Но как можно заключить деловое соглашение с человеком, с которым, как ты заявляешь, ты даже не мог разговаривать?
– А мне и не нужно было с ним разговаривать, – сказал высокий. – Деньги разговаривают на всем понятном языке) каждое утро уходил из дома, сначала вместе на пироге, а потом поодиночке, один на пироге, а другой на лодке, один с видавшим виды щербатым ружьем, а другой с ножом и куском завязанного узлами каната и дубинкой из легкой древесины, по размерам, весу и форме похожей на тюринг-скую булаву, подкрадывались они к своим плейстоценовым чудищам по тайным протокам, которые пронизывали плоскую, цвета меди землю. Он помнил и об этом: в то первое утро, обходя на восходе солнца шаткое строение, он увидел прибитую к стене для просушки крокодилову кожу и замер в недоумении, спокойно глядя на нее, спокойно размышляя: Вот оно в чем дело. Вот чем он промышляет, чтобы жить и есть, он знал, что это шкура, кожа, но не знал, какого животного, по ассоциации, анализом или даже вспоминая всякие картинки, какие ему довелось видеть в его погибшей юности, он не мог догадаться, но он знал, что это и есть объяснение, причина существования этого маленького потерянного домика на паучьих ножках (который уже начал гибнуть, гнить от свай чуть ли не раньше, чем была прибита крыша), построенного в этом кишащем жизнью, изобильном запустении, зажатом и потерянном в яростных объятиях текущего земляного моря и сумасшедшего солнца; он прозревал благодаря одному только чистому взаимопониманию, возникающему между своими, между деревенским бедняком и речным отшельником, вдвоем они представляли собой одно и были неотличимы благодаря одинаковому скудному промыслу и жалкой судьбе, отданной тяжкому и непрестанному труду не для обеспечения будущего, не для получения счета в банке и даже не для откладывания грошей в схороненную копилку из консервной банки на легкую и приятную старость, а в качестве позволения выжить и еще раз выжить, чтобы приобрести воздух на закуску и солнце на запивку на ближайший день для каждого из них, и подумал (заключенный): Ну что ж, по крайней мере, я узнаю, что это такое, скорее, чем думал, и он узнал, он вернулся в дом, где женщина как раз вставала с единственной приколоченной к стене и устланной соломой койки, которую уступил ей полукровка, и позавтракал (рис, жидковатая кашица, обжигающая горло перцем и щедро разбавленная рыбой, кофе с изрядной добавкой цикория) и голый по пояс пошел вслед за маленьким, стремительным, резким человеком с яркими глазами и гнилыми зубами, они спустились по лестнице и сели в пирогу. Он и пироги никогда прежде не видел и не верил, что она не перевернется, и не потому, что она легка и неустойчива из-за своей открытой поднятой кормы, а потому, что дереву, самому этому бревну присущ некий динамический и недремлющий, естественный закон, некая внутренняя воля, с которой ее теперешнее положение входит в непреодолимое и оскорбительное противоречие; но он принял и это, как принял тот факт, что кожа принадлежала какому-то животному крупнее теленка или борова и что животное, которое имеет такой вид, скорее всего должно иметь зубы и когти, а приняв это, он уселся на корточки, ухватившись руками за борта, и замер в полной неподвижности, едва дыша, словно держал во рту яйцо, наполненное нитроглицерином, и подумал: Даже если и так, то я смогу тоже делать это, даже если он и не сумеет объяснить мне как, я думаю, я могу смотреть, как это делает он, и учиться. И он научился, он вспоминал об этом и даже не терял при этом головы, он думал: Я думал, так оно и делается, и, пожалуй, я до сих пор думал бы так, если бы даже мне пришлось делать это снова в первый раз… рыжий от солнца день уже обжигал его голую спину, извивающийся канал напоминал раздувшуюся чернильную нить, пирога устойчиво двигалась вперед, под взмахи весла, которое бесшумно входило в воду и выходило на поверхность; вдруг весло сзади него неожиданно замерло, и он услышал резкое кулдыкающее шипение полукровки у себя за спиной, и, сидя на дне лодки, задержал дыхание и с напряженной неподвижностью, полной собранности слепого, прислушался, а хрупкая деревянная скорлупа пироги скользила на опадающем гребне ею же образованной волны. Уже потом он вспомнил о ружье – изъеденном ржавчиной однозарядном оружии с неумело обвязанным проволокой стволом и дулом, в которое свободно могла пройти пробка от бутылки виски, которое полукровка взял с собой в пирогу… но не сейчас; сейчас он сидел на корточках, скорчившись, замерев, и дышал с бесконечной осторожностью, его проницательные глаза непрерывно обшаривали все вокруг, а он думал: Что же это? Что? Я не только не знаю, что я ищу, я даже не знаю, где искать это. Потом он почувствовал движение пироги, последовавшее за движением полукровки, потом напряженное кулдыканье, точнее, шипение, горячее, быстрое и приглушенное, совсем рядом с его щекой и ухом, и, посмотрев вниз, увидел, что полукровка просунул руку с ножом между его рукой и туловищем, и снова взглянул вперед и увидел плотное густое пятно грязи, которое, пока он смотрел на него, определилось и стало плотным, грязного цвета бревном, которое в свою очередь, казалось, все еще оставаясь неподвижным, совершило отраженный в его сетчатой оболочке внезапный прыжок в три, нет, в четыре измерения: в объем, плотность, форму и еще кое-что – не страх, а нечто чисто умозрительное, и он, глядя на еще непонятную, неподвижную форму, не думал: Кажется, оно опасно, а думал: Кажется, оно большое, думал: Что ж, может быть, мул в загоне кажется большим человеку, который только подошел к нему с упряжью, думал: Только если бы он мог объяснить мне, что делать, мы бы сэкономили время, пирога теперь подошла поближе, подкралась так, что на воде даже не появилось ряби, и ему показалось, будто он слышит, как его компаньон задерживает дыхание, и он взял нож из руки другого, даже не отдавая себе в этом отчета, потому что все происходило слишком быстро, стремительно; нет, он не сдался, не отступил, это было частью его, он впитал это с молоком матери и всю свою жизнь жил с этим: В конечном счете не может же человек делать только то, что должен делать, и тем, чем он должен это делать, используя наилучшим образом весь свой опыт. И я полагаю, боров остается боровом, как бы он ни выглядел. Вот, значит, оно, он просидел без движения еще мгновение, пока нос пироги не уперся в берег, это было похоже на касание земли упавшим листом, и он вышел на берег и замер на мгновение, пока слова: Да, оно действительно большое промелькнули у него в голове, обычные тривиальные слова, они промелькнули где-то в той области, где его внимание заметило их, и исчезли, он наклонился, широко расставив ноги, и ударил ножом, который вонзился в тело, когда он ухватился за переднюю ногу, и все это происходило в то мгновение, когда животное своим хвостом, словно бичом, со страшной силой ударило его по спине. Но нож попал куда надо, он знал об этом даже лежа в грязи на спине, а бьющийся в судорогах зверь всем своим весом прижимал его к земле, его остроконечная спина вжалась ему в живот, рукой он обхватывал зверя за шею, испускающая шипение голова была рядом с его челюстью, хвост с яростью и неистовством молотил по земле, нож в другой его руке искал жизненно важное место и нашел его; горячий яростный фонтан; а потом он сидел перед внушительным, лежащим брюхом вверх туловищем, его голова снова никла к коленям и его собственная кровь освежала поверженного зверя, который своей кровью пропитал его насквозь, и он подумал: Опять этот мой чертов нос.
Так он и сидел там, голова, лицо, с которого капала кровь, опущено между колен, но поза его выражала не подавленность, а чрезвычайное удивление, созерцание, а пронзительный голос полукровки, казалось, доходил до него тонким жужжанием с огромного расстояния, спустя какое-то время он даже взглянул на эту гротескную жилистую фигуру, которая истерично кривлялась подле него, лицо у него было безумным и корчилось в гримасах, высокий голос кулдыкал что-то; заключенный, держа голову под определенным углом, чтобы кровь текла беспрепятственно, посмотрел на него с холодным вниманием учителя или опекуна, замершего в раздумье перед трудными обстоятельствами, а полукровка тряс ружьем, кричал: «Бух-бух-бух!», швырял его на землю в пантомиме, повторяющей недавнюю сцену, потом снова вскидывал вверх руки и кричал: «Magnifique! Magnifique! Cent d'argent! Tout d'argent sous le ciel de Dieu!» [11] Но заключенный уже снова опустил голову, он сложил руки чашечкой и полоскал лицо в воде цвета кофе, глядя, как яркий пурпур непрерывно окрашивает ее, и думал: Сейчас уже поздновато говорить мне об этом, но не успел додумать свою мысль, потому что они уже снова были в пироге, заключенный снова сидел на корточках с такой бездыханной неподвижностью, словно, задерживая дыхание, пытался уменьшить свой вес, окровавленная кожа лежала перед ним, и он, глядя на нее, думал: А я даже не могу спросить у него, сколько стоит моя половина.
Но и это продолжалось недолго, потому что, как он позднее говорил толстому заключенному, у денег один язык. Он помнил и об этом (теперь они были дома, кожа растянута на настиле, и полукровка уже исключительно ради женщины повторил свою пантомиму – ружье, которым так и не воспользовались, рукопашная схватка, уже второй раз невидимый аллигатор был убит под истошные выкрики, победитель поднялся и обнаружил, что на сей раз на него не смотрит даже женщина. Она смотрела на снова распухшее и побагровевшее лицо заключенного. – Он что – попал тебе прямо по лицу? – спросила она.
– Нет, – резко, грубо ответил заключенный, – Ему это было ни к чему. Если бы этот парень сам постарался – выстрелил мне в задницу горошиной из трубки, то и этого хватило бы, чтобы у меня кровь потекла из носа), он все это помнил, но даже и не пытался рассказать. Может быть, он просто не мог… как два человека, которые даже не умели разговаривать друг с другом, заключили соглашение, которое не только поняли оба, но и которое, как знал каждый, другой будет соблюдать и защищать (может быть, именно по этой причине) надежнее, чем любой письменный и засвидетельствованный договор. Они даже каким-то образом обсудили и договорились, что будут охотиться поодиночке, каждый в своей собственной посудине, чтобы удвоить шансы отыскать хищника. Это было просто, заключенный почти что понимал слова, которыми полукровка сказал: «Ни я, ни ружье тебе не нужны, мы тебе будем только мешать, давай лучше сам». И даже более того: они договорились о втором ружье, о том, что есть кто-то, а кто, не имело значения, – приятель, сосед, может быть, кто-то, занятый тем же бизнесом, – у кого можно одолжить второе ружье, договорились каждый на своем языке, один на низком английском, другой на низком французском, один – живой, с безумными яркими глазами и говорливым ртом, полным зубных корешков, другой – рассудительный, почти угрюмый, с распухшим лицом и с обнаженной спиной, покрытой пузырями и рубцами; они обсудили это, сидя на корточках по обе стороны растянутой и прибитой колышками шкуры, как два члена корпорации, сидящих друг против друга по разные стороны стола из черного дерева, но решили не делать этого. «Пожалуй, не надо, – сказал он. – Я думаю, если бы я боялся и заранее решил дождаться момента, когда у меня будет ружье, то так бы оно и было. Но раз уж я начал без ружья, то пусть так оно и остается». Потому что речь в конечном счете шла о деньгах, выраженных во времени, в днях. (Странно, но как раз это полукровка и не мог сказать ему: сколько же составит его половина. Но заключенный знал, что это именно половина.) А у него было их так мало. Скоро ему придется отправляться дальше, а пока он (заключенный) думал: Вся эта дурацкая глупость скоро кончится, и я смогу вернуться назад, и вдруг он неожиданно обнаружил, что думает: Мне придется вернуться назад, и тогда он совершенно успокоился и оглядел плодородную странную пустыню, окружавшую его, где он временно обрел покой и надежду и где, как камушки в пруду, исчезли последние семь лет его жизни, не оставив на поверхности даже ряби, и он с каким-то недоверчивым недоумением спокойно подумал: Да, я, кажется, совсем забыл, как это здорово – зарабатывать деньги. Когда тебе позволяют зарабатывать их.
И потому он не пользовался ружьем, его оружием были завязанная узлами веревка и тюрингская булава, и каждое утро он и полукровка на двух суденышках отправлялись каждый своей дорогой, прочесывая и осматривая тайные протоки, рассекающие эту потерянную землю, из (или из недр) которой время от времени появлялись невысокого росточка люди с темной кожей, кулдыкавшие на том же языке, они появлялись внезапно, словно по волшебству, из ниоткуда, на таких же долбленых лодках, и тихо следовали за ним, чтобы посмотреть на его поединки, люди по имени Тайн и Тото и Тюль, они были не больше – да и выглядели почти так же – чем ондатры, которых полукровка (их хозяин делал и это, поставлял припасы на кухню, и это он объяснил тем же способом, что предложение о ружье, на своем собственном языке, а заключенный понял, словно все было сказано по-английски: «Ты о еде не думай, о, Геракл. Лови аллигаторов. Заботу о кухне я возьму на себя») время от времени доставал из ловушек, как достают из свинарника нагулявшего вес поросенка, и таким образом разнообразил неизменные рис и рыбу (заключенный рассказал, как по ночам в лачуге, задраив от комаров досками дверь и единственное окно без рамы, – обычай, ритуал, такой же бессмысленный, как складывание крестом пальцев или стук по дереву, – они сидели у изъеденного жучками фонаря, стоявшего на дощатом столе, жара была такой, что кровь чуть не закипала в жилах, и он, глядя на плавающий кусочек мяса в запотевшей тарелке, думал: Наверно, это Тюль. Он был такой жирный); один ничем не примечательный день сменялся похожим на него другим, каждый ничем не отличался от предыдущего и от того, который придет завтра, а его теоретическая половина суммы, которая исчислялась в центах, долларах или десятках долларов, – этого он не знал, – все увеличивалась; одно утро за другим, когда он, отправляясь в путь, обнаруживал, что его, как aficionados [12] своего matador [13], ждут несколько неизменных и почтительных пирог, один трудный день за другим, когда в полукружье маленьких неподвижных посудин вел он свои поединки, вечер за вечером возвращения домой, пироги, одна за другой уходящие в бухточки и протоки, которых в течение первых дней он даже не замечал, потом помост в сумерках, где полукровка перед неподвижной женщиной, вечно хныкающим младенцем и его сегодняшней добычей – одной-двумя окровавленными кожами – исполнял свою ритуальную победную пантомиму возле двух растущих рядов ножевых меток на одной из досок стены; потом ночь за ночью, когда – женщина и ребенок лежали на кровати, а уже похрапывающий полукровка на тюфяке – он (заключенный), поставив поближе коптящий фонарь, сидел, подогнув под себя голые пятки, пот тек с него ручьями, лицо у него было измученным и спокойным, сосредоточенным и неукротимым, его согнутая спина в язвах и ранах была похожа на кусок мяса под старыми гноящимися пузырями и яркими рубцами от ударов хвостом, а он строгал и выдалбливал ту самую обугленную деревяшку, которая теперь была почти похожа на весло, время от времени прерываясь, чтобы поднять голову, вокруг которой с писком кружилась туча комаров, и взглянуть на стену перед собой, и спустя какое-то время грубые доски, казалось, растворялись, и его пустой, невидящий взгляд, которому больше ничто не мешало, уходил далеко-далеко, в плотную бесстрастную темноту, может быть, даже за нее, даже, может быть, за те семь потерянных лет, в течение которых ему, как он недавно понял, было позволено гнуть спину, а не работать. Потом и он тоже отправлялся спать, в последний раз бросив взгляд на сверток за балкой, задувал фонарь и ложился в чем был рядом со своим храпящим компаньоном, и лежал так, покрытый потом (на животе – его спина не выносила никакого прикосновения), в наполненной комариным писком душной темноте, в которой раздавался одинокий рев аллигаторов, думая не: Мне даже не дали времени научиться, а: Я забыл, как это здорово – работать.
А потом на десятый день это случилось. Случилось в третий раз. Сначала он просто отказывался верить в это, и не потому, что считал, что уже получил сполна и прошел полный курс выучки в несчастье, что с рождением ребенка достиг и пересек вершину своей голгофы, и что теперь ему если даже и не позволят, то хотя бы не помешают беспрепятственно спуститься по противоположному склону. Он совсем так не думал. Он просто отказывался принять тот факт, что могущественная сила, вроде той, что проявляла такую настойчивость несколько недель подряд, преследуя его с дьявольской последовательностью, имея в своем распоряжении весь набор вселенского насилия и бедствий, оказалась столь неспособной к изобретательности и фантазии, столь лишенной гордого артистизма и воображения, что пошла на простое повторение себя. Один раз он принял, второй он даже простил, но в третий он просто отказывался верить, в особенности когда он наконец убедился в том, что в третий раз причиной всего будет не слепая сила объема и движения, а человеческие распоряжения и руки, отказывался верить в то, что космический шутник, которого одурачили дважды, в своей настойчивой мстительности теперь остановил свой выбор на динамите.
Он не рассказывал об этом. Он явно и сам не знал, как это произошло и что происходило. Но он помнил это (вспоминая уже спокойно, с толстой, цветной, нетронутой сигарой в чистой, нетрясущейся руке), помнил то, что знал и о чем догадался. Это случилось вечером, вечером девятого дня, он и женщина сидели по обе стороны пустующего места их хозяина за вечерней трапезой, он слышал голоса, доносившиеся извне, но не прекращал есть, продолжал настойчиво жевать, потому что от того, что он увидел бы их, ничего бы не изменилось; две, три или четыре пироги покачивались на темной воде под помостом, на котором стоял хозяин, голоса кулдыкали и калякали, неразборчивые, но не встревоженные, не гневные и даже не очень удивленные, а просто звучащие как какофония, вроде той, что устраивает потревоженная болотная птица, он (заключенный), не переставая жевать, поднял спокойный взгляд, в котором не было ни вопроса, ни удивления, когда полукровка влетел в дом и остановился перед ними с безумным лицом и сверкающими глазами, – его гнилые зубы чернели в чернильного цвета отверстии приоткрытого рта, – он (заключенный) смотрел, как полукровка разыгрывал безумную пантомиму безумного бегства, эвакуации, он хватал в руки что-то невидимое, вышвыривал наружу и вниз и после завершения действия мгновенно превращался из действующего лица в пассивную жертву того, что играло главную роль в его пантомиме, он хватался за голову руками, наклонялся вперед и застывал так, и казалось, что это нечто уносило его с собой, а он кричал: «Бух! Бух! Бух!», заключенный смотрел на него, его челюсти перестали жевать, хотя всего лишь на мгновенье, он думал: Что? Что это он пытается сказать мне?, думал (но эта мысль тоже пронеслась быстро, потому что он не сумел выразить ее, а потому он даже не понял, что уже успел подумать об этом), что, хотя судьба и забросила его сюда, поместила в этот замкнутый мир, который принял его, а он в свою очередь принял этот мир (и ему было здесь хорошо – если бы он мог выразить это словами, обдумать как следует, а не просто знать, он сказал бы это по-настоящему спокойно и осмысленно – лучше, чем где-либо в другом месте, ведь он до этого времени даже не знал, как это здорово – работать, зарабатывать деньги), все же это была не его судьба, он и сейчас, и всегда будет всего лишь водяным жуком на поверхности пруда, бездонные и тайные глубины которого ему никогда не познать, его единственное настоящее соприкосновение с этим миром происходило в те мгновения, когда на пустынных, мрачных и покрытых грязью проплешинах под безжалостным солнцем, перед амфитеатром неподвижного и внимательного полукружья зрителей-пирог он приносил ту жертву, которую не выбирал, входил в опасный круг, очерченный бичующими взмахами смертоносного хвоста, и бил по дергающейся и шипящей голове своей дубинкой, а если это не давало результатов, то без колебаний обхватывал бронированное тело, прижимаясь к нему хрупкой оболочкой плоти и костей, в которой он странствовал и жил, и восьмидюймовым ножом искал пульсирующую жизнь.
Он и женщина просто досмотрели до конца представленную полукровкой шараду выдворения из дома; маленький жилистый человек, безумно жестикулируя – его истерическая тень скакала и дергалась на грубых стенах, – продемонстрировал пантомиму бегства из хижины, пантомиму сбора жалких пожитков со стен и из углов, пожитков, которыми побрезговал бы любой другой человек, и бросить которые его могла заставить только какая-нибудь стихия вроде разбушевавшейся воды, землетрясения или пожара, женщина тоже смотрела на него, рот ее, в котором еще оставалась непережеванная пища, был слегка приоткрыт, а на ее лице застыло выражение безмятежного удивления, она спросила:
– Что? Что он говорит?
– Не знаю, – сказал заключенный, – но я думаю, если это что-то, что мы должны знать, то мы узнаем об этом, когда оно дойдет до нас. – Потому что он не почувствовал тревоги, хотя к этому времени уже вполне научился понимать, что хочет сообщить ему другой. Он надумал уезжать, подумал он. Он говорит мне, что и я должен уехать, но это уже потом, когда они кончили есть и полукровка и женщина отправились спать, а полукровка поднялся со своего тюфяка, подошел к заключенному и снова разыграл пантомиму бегства из дома, на сей раз проделав это так, как повторяют речь, которая, вероятно, была неправильно понята – медленно, тщательно выговаривая слова, словно обращаясь к ребенку, казалось, он придерживает заключенного одной рукой, жестикулируя, разговаривая другой, словно жестами разбивая слова на слоги, заключенный (сидя на корточках с ножом и почти готовым веслом на коленях) смотрел на него, кивал головой, даже приговаривал по-английски: «Да, конечно. Кто же спорит. Я тебя понял», и снова возвращался к доводке весла, но делал это не быстрее, чем раньше, не в большей спешке, чем в любой другой вечер, безмятежный в своей вере в то, что когда для него придет время узнать о том, что уж там его ждет, все образуется само собой, он заранее отверг эту вероятность, даже не подозревая об этом, даже до того, как она возникла, отказался принять саму мысль о том, что тоже уйдет отсюда, он думал о крокодиловых кожах, думал: Хорошо бы он как-нибудь сумел мне сказать, куда отнести мою часть, чтобы получить деньги, но он думал об этом только в короткое мгновение между двумя осторожными движениями ножа, потому что потом почти сразу же он подумал: Пожалуй, пока я могу ловить их, особых хлопот с тем, чтобы найти того, кто их покупает, у меня не будет.
И на следующее утро он помог полукровке погрузить его скромные пожитки – щербатое ружье, небольшую связку одежды (и опять они, даже не умея говорить друг с другом, совершили сделку, обменяв на сей раз пару кухонных посудин, кучку убогих вещичек в определенной пропорции и кое-что всеобъемлющее и абстрактное, включая жаровню, грубую койку, дом или его место – нечто – в обмен на одну крокодилову кожу) – в пирогу, а потом, усевшись на корточки, они, как двое детей, делящих палочки, разделили кожи, разложили их на две кипы, это тебе, это мне, две тебе, две мне, и полукровка погрузил свою часть и оттолкнулся от помоста, но снова остановился, хотя теперь он только опустил весло, взял что-то невидимое в обе руки и резко подбросил вверх, крикнув с вопросительной интонацией: «Бух? Бух?» и резко кивая головой полуобнаженному, покрытому жестокими рубцами человеку на помосте, который смотрел на него с каким-то мрачным спокойствием, говоря: «Конечно. Бух. Бух». Потом полукровка отчалил. Он больше не оглядывался. Они смотрели, как он удаляется, быстро и без устали работая веслом, вернее, смотрела женщина, заключенный уже отвернулся.
– Может быть, он пытался сказать нам, что мы тоже должны уехать? – спросила она.
– Да, – сказал заключенный. – Я думал об этом вчера вечером. Дай-ка мне весло. – Она протянула ему весло, деревяшку, которую он строгал по ночам, еще не вполне готовую, хотя одного вечера хватило бы, чтобы закончить работу (он пользовался запасным веслом полукровки. Тот предложил ему оставить это весло у себя, может быть, бесплатно включить его в сделку вместе с жаровней, койкой и домом, но заключенный отказался. Может быть, он прикинул, на сколько крокодиловых кож оно потянет, и поставил против этого еще один вечер, проведенный за утомительной и кропотливой работой), и он тоже со своей веревкой и булавой отправился в путь, хотя и в другом направлении, словно его не устраивал просто отказ покинуть место, где, как его предупредили, его жизни будет угрожать опасность, но он еще и хотел установить и подтвердить бесповоротную окончательность своего отказа, проникнув в это опасное место еще дальше и глубже. И тут совершенно неожиданно неодолимая, яростная дремота одиночества тяжелым ударом обрушилась на него.
Он не мог рассказать об этом, даже если бы и попытался… утро еще только начиналось, он плыл в лодке, впервые один, ни одна пирога не появилась и не последовала за ним, но он и не ждал этого, он знал, что и остальные тоже покинут это место, дело было не в этом, дело было в сегодняшнем его одиночестве, его уединении, которое теперь целиком принадлежало ему, потому что он решил остаться; весло внезапно замерло, лодчонка по инерции еще какое-то время продолжала движение, а он тем временем думал: Что? Что? А потом: Нет. Нет. Нет, а тишина, и одиночество, и пустота обрушились на него с издевательским ревом; и тогда он повернул назад, лодка резко крутанулась на киле, и он, преданный, яростно заработал веслом, направляясь назад к помосту, куда, как он знал, он уже опоздал, к этой цитадели, где самому главному и дорогому в его жизни – возможности работать и зарабатывать деньги, праву и привилегии, которые, как он считал, были заслужены им без чьей-либо помощи, возможности не просить ни у кого и ни у чего никаких одолжений, кроме права быть предоставленным самому себе, чтобы свободно противопоставить свою волю и силу ящеровидному протагонисту земли, края, в который его занесло помимо его желания, – грозила опасность, в мрачной ярости греб он самодельным веслом, и наконец увидел помост и моторку подле него, при этом он совсем не почувствовал удивления, а даже какое-то удовольствие, словно получил видимое оправдание своему бешенству и страху, возможность сказать: Я же говорил тебе своему собственному оскорбленному «я», он вел лодку к помосту в каком-то сомнамбулическом состоянии, ему казалось, что он совсем не продвигается вперед, хватая ртом воздух, он дремотно взмахивал невесомым веслом, мускулы его утратили силу и упругость, а весло погружалось в среду, не имеющую плотности, он смотрел, как лодка ползет с муравьиной скоростью по залитой солнцем воде к помосту, а тем временем человек в моторке (всего их было пятеро) кулдыкал что-то ему на том самом языке, который он слышал непрерывно в течение десяти дней, но ни одного слова которого так и не выучил, а в это время второй человек, за которым шла женщина с ребенком на руках, уже готовая к отъезду, одетая в выцветший мундир, со старенькой шляпкой на голове, появился из дома со свертком (он нес еще несколько других вещей, но заключенный больше ничего не видел), который заключенный засунул за балку десять дней назад и к которому с тех пор не прикасалась ничья рука, он (заключенный) теперь тоже был на помосте, держа в одной руке фалинь лодки, а в другой похожее на дубинку весло, он попытался наконец заговорить с женщиной сонным и срывающимся и невероятно спокойным голосом:
– Возьми это у него и отнеси назад в дом.
– Так ты, значит, говоришь по-английски? – спросил человек в моторке. – Ты почему не уехал, как тебе вчера было сказано?
– Не уехал? – сказал заключенный, И он бросил взгляд, посмотрел на человека в моторке и даже сумел сдержать голос: – У меня нет времени для путешествий. Я занят, – и снова повернулся к женщине, рот его уже открылся, чтобы повторить сказанное, но тут жужжащий, словно доносящийся из сна голос человека из моторки дошел до него, и он повернулся еще раз в страшном и абсолютно невыносимом раздражении и закричал: – Наводнение? Какое еще наводнение? К чертовой матери, оно уже два раза доставало меня чуть не месяц назад! Оно кончилось! Какое еще наводнение? – и тогда (на самом деле он не думал об этом словами, но знал это, почувствовал это мгновенное озарение, понимание своего существа или рока, того, что в его сегодняшней судьбе присутствует какая-то особая повторяемость, что не только почти эмбриональный кризис повторяется с определенной монотонностью, но сами физические обстоятельства следуют по дурацки-однообразной схеме) человек из моторки сказал: «Возьмите его», и он еще несколько минут оставался на ногах, отбиваясь и нанося удары с перехватывающей горло яростью, а потом снова оказался на спине, на жестких неподатливых досках, а четыре человека навалились на него яростной волной жестких костей и жутких ругательств, и завершилось все это тонким сухим злобным щелчком наручников.
– Черт побери, ты что – с ума сошел? – сказал человек из моторки. – Ты что – не понимаешь, что сегодня в полдень эту дамбу взорвут?… Ну-ка, ребята, – сказал он остальным, – сажайте его в лодку. Нужно сматываться отсюда.
– Мне нужны мои кожи и лодка.
– К черту твои кожи, – сказал человек из моторки. – Если они сегодня не взорвут эту дамбу, ты сможешь сколько угодно ловить этих зверьков на ступеньках капитолия в Батон Руж. А кроме этой, тебе не нужно других лодок, так что можешь помолиться о своей.
– Я никуда не поеду без моей лодки, – сказал заключенный. Он сказал это спокойно и с абсолютной решительностью, так спокойно, так решительно, что почти целую минуту никто не отвечал ему, они просто молча смотрели на него, а он лежал полуобнаженный, в пузырях и рубцах, беспомощный, скованный по рукам и ногам, и лежа на спине он предъявил свой ультиматум голосом тихим и спокойным, каким разговаривают с соседом по койке прежде чем отправиться спать. Потом человек из моторки шевельнулся; он спокойно плюнул за борт и сказал так же тихо и спокойно, как й заключенный:
– Ладно. Тащите его лодку. – Они помогли спуститься в моторку женщине, которая несла ребенка и его сверток. Потом они помогли заключенному подняться на ноги и тоже сесть в моторку, цепи на его руках и ногах позвякивали. – Я сниму эти железки, если ты пообещаешь не бузить, – сказал человек. Заключенный ничего на это не ответил.
– Я хочу держать веревку, – сказал он.
– Веревку?
– Да, – сказал заключенный. – Веревку. – И тогда они опустили его на корму и дали ему конец.фалиня, предварительно пропустив его через буксировочную проушину, и отправились в путь. Заключенный не оглянулся назад. Но и вперед он тоже не смотрел, он лежал полураспростертый, его схваченные цепью ноги – перед ним, конец фалиня он держал скованной наручниками рукой. Моторка сделала еще две остановки; когда подернутая дымкой вафля невыносимого солнца снова оказалась прямо над головой, в моторке было уже пятнадцать человек, а потом распростертый и неподвижный заключенный увидел, как плоская выжженная земля начала подниматься и понемногу превратилась в зеленовато-черную массу болота, обросшего бородой и закрученного спиралью, потом и болото в свою очередь кончилось и перед ним распростерлась водная гладь, охваченная неясной голубоватой кромкой береговой линии и резко сверкающая полуденными солнечными бликами, такого большого водного простора он еще не видел, потом шум лодочного мотора оборвался, а корпус лодки продолжал скользить следом за своей опадающей кильватерной волной.
– Ты что делаешь? – спросил главный.
– Полдень, – сказал рулевой. – Я подумал, мы можем услышать взрыв. – И все прислушались, лодка уже не двигалась, а только чуть раскачивалась, разломанные солнечными бликами маленькие волны ударялись о днище, что-то пришептывая, но никакого звука и даже никакой ударной волны не дошло до них под этим яростным подернутым дымкой небом; долгое мгновение исчерпало себя и прошло, время перевалило за полдень.
– Ну и ладно, – сказал главный. – Поехали дальше. – Снова взревел мотор, лодка начала набирать скорость. Главный подошел к заключенному и склонился над ним, держа в руке ключ. – Теперь ты, наверно, больше не будешь бузить, хочешь ты этого или нет, – сказал он, открывая ключом замок. – Верно я говорю?
– Да, – ответил заключенный. Они плыли все дальше, вскоре берег совершенно исчез из вида и возникло небольшое море. Заключенный теперь был свободен, но он продолжал лежать, держа в руке конец фалиня, который три или четыре раза был накручен на его запястье, время от времени он поворачивал голову, чтобы взглянуть на буксируемую лодчонку, которую крутило и раскачивало в кильватерной волне, а время от времени он даже бросал взгляд на озеро, при этом двигались только его глаза, лицо оставалось мрачным и пустым, он думал: Большей безбрежности,большего опустошения и разорения я в жизни не видел; три или четыре часа спустя, когда береговая линия, нарушенная скоплением парусных шлюпов и катеров, снова поднялась, он подумал: Здесь столько лодок, я и не подозревал, что на свете может быть столько лодок, да и о морских гонках такого рода я тоже понятия не имел, а может быть, он и не думал об этом, а просто смотрел, как моторка вошла в береговой разлом судоходного канала, за которым поднимался низкий дымок города, потом верфь, моторка стала замедлять ход, безмолвная толпа смотрела на них с той же безучастной пассивностью, какую он уже видел раньше, и расу их он тоже сразу узнал, хотя он и не видел Виксберга, когда проезжал его… тот вид, то безошибочно узнаваемое клеймо насильно лишенных дома, а он, принадлежащий этому виду еще больше, чем они, ни за что не позволил бы причислить себя к ним.
– Ну вот, – сказал главный, – ^мы и прибыли.
– Лодка, – сказал заключенный.
– Она при тебе. От меня-то ты чего хочешь, чтобы я тебе чек на нее, что ли, выписал?
– Нет, – ответил заключенный. – Просто мне нужна лодка.
– Бери ее. Только тебе понадобятся ремни или что-то в этом роде, чтобы нести ее. («Нести ее? – спросил толстый заключенный. – Куда нести? Куда это тебе понадобилось ее нести?»)
Он (высокий) рассказал: как они с женщиной высадились на берег, и как один из их спутников помог ему вытащить лодку из воды, и как он стоял там с концом фалиня, обмотанным вокруг запястья, а человек торопил его словами: «Ну, давай. Следующий! Следующий!», и как он и этому человеку сказал о лодке, а тот закричал: «Лодка? Лодка?», и как он (заключенный) шел с ними, когда они несли лодку, а потом уложили, разместили рядом с другими, и как он сориентировался по рекламному щиту кока-колы и арке разводного моста, чтобы быстро найти лодку по возвращении, и как его с женщиной (у него в руках сверток в газете) усадили в грузовик, а потом грузовик влился в движение на дороге между рядами близко расположенных домов, потом они увидели большой дом, оружейный склад…
– Оружейный склад? – сказал толстый. – Ты хочешь сказать – тюрьма.
– Нет, это был какой-то склад, а люди там кучками лежали на полу. – И как он подумал, что, может быть, его компаньон тоже здесь, и как он даже пошарил глазами в поисках полукровки, а сам тем временем ждал подходящего случая, чтобы пробраться назад к двери, где стоял солдат, и как он – женщина шла за ним – пробрался наконец назад к двери и уперся грудью в ствол винтовки.
– Давай, давай, – сказал солдат. – Иди назад. Вам скоро дадут какую-нибудь одежку. И поесть чего-нибудь. А к тому времени, может, за вами и родня придет. – А еще он рассказал о том, как женщина проговорила:
– Может, если сказать ему, что у тебя здесь есть родственники, он нас выпустит. – И как он не сделал этого; это он тоже не умел выразить словами, это было слишком глубоко, внутри него, ему еще никогда на протяжении всех его ушедших поколений не приходилось думать об этом словами, он носил в себе трезвое и ревностное уважение деревенского простака не к истине, а к воздействию, силе лжи, не то чтобы он стыдился лгать, а скорее предпочитал использовать ложь с уважением и даже тщанием, хитроумным, быстрым и сильным, как тонкое и смертельное лезвие. И как ему выдали одежду – голубой джемпер и комбинезон, а потом дали и поесть (проворная, накрахмаленная молодая женщина сказала: «Ребенка нужно искупать, вымыть. Иначе он умрет», а женщина ответила: «Да, мэм. Может, он и покричит немножко, ведь он еще ни разу не купался. Но он хороший малыш»), а потом наступила ночь, голые лампочки резко, грубо и одиноко сверкали над храпом, и тогда он поднялся и разбудил женщину. А потом – окно. Он рассказал об этом: о том, что там было много дверей, но он не знал, куда они вели, и он долго искал окно, которым они могли бы воспользоваться, наконец нашел его, в руках у него были младенец и сверток, когда он полез первым… «Тебе нужно было разорвать простыню, скрутить ее веревкой и так спуститься вниз», – сказал толстый заключенный. Но простыня ему была не нужна, теперь под его ногами был булыжник мостовой, а его окружала густая темень. И город тоже был здесь, но он еще не видел его, да и не собирался, город присутствовал здесь низким постоянным мерцанием; Бьенвилль когда-то тоже стоял тут – этот город был порождением фантазии неженки, называвшего себя Наполеоном, но теперь перестал быть таким. Эндрю Джексон нашел его в двух шагах от Пенсильвания Авеню [14]. Но заключенный нашел, что он значительно дальше, чем в двух шагах, от судоходного канала и его лодки, рекламный щит кока-колы теперь был неясно виден, разводной мост по-паучьи маячил своей аркой на фоне рассветного бледно-желтого неба; и о том, как он спустил лодку назад в воду, он рассказал не больше, чем о дамбе высотой в шестьдесят футов. Теперь озеро было позади; он мог плыть только в одном направлении. Когда он снова увидел Реку, этот Поток, он тут же узнал его. Не мог не узнать, он стал неискоренимой частью его прошлого, его жизни; он станет и частью того, что оставит заключенный своим потомкам, если только судьба даст ему такую возможность. Но четыре недели спустя Поток будет выглядеть иначе, чем сегодня; так оно и случилось: Поток (Старик) пришел в себя после учиненного им дебоша, снова вернулся в свои берега. Старик теперь спокойно нес свои журчащие воды к морю, коричневые и густые, как шоколад, между насыпями, внутренние стены которых покрылись морщинами, словно в застывшем и ошеломленном недоумении, увенчанные сочной зеленью лета в ивах за насыпями, а в шестидесяти футах под ними гладкие мулы тащили за собой широкие плуги, врезавшиеся в обогащенную землю, в которую даже не нужно ничего сажать, ей можно только показать хлопковое семя, а дальше уж все пойдет само собой; в июле здесь будут стоять симметричные мили сильных стеблей, а в августе все загорится пурпурным цветением, в сентябре черные поля накроет снежная белизна, прольется на них, в длинных мешках поволокут урожай, длинные черные ловкие руки будут срывать коробочки, горячий воздух наполнится жалобным скрипом лебедок, но это будет в сентябре, а сейчас стоял июнь и воздух был полон саранчи и (городишки) запахом свежей краски и горьковатым запахом клея для обоев… городишки, поселки, маленькие потерянные деревянные площадки на сваях, расположенные с внутренней стороны насыпей, нижние этажи сверкали чистотой под новой краской и обоями, и даже отметины на сваях и столбах и деревьях, оставленные разбушевавшимся майским подъемом воды, исчезали при каждом ярком серебряном порыве громкого и непостоянного летнего дождя; потом он увидел лавку на террасе насыпи, несколько оседланных мулов с веревками вместо узды в сонной пыли, несколько собак, кучку негров, сидящих на ступеньках под щитами, рекламирующими жевательный табак и лекарство от малярии, троих белых, один из них – помощник шерифа, собирающий голоса, чтобы обойти своего начальника (который и дал ему эту работу) на августовских выборах, все они остановились и смотрели на лодку, появившуюся из яркого сияния полуденной воды, смотрели, как она приближается к берегу, как выходит из лодки женщина с ребенком, потом мужчина, высокий человек в выцветшей, но недавно выстиранной и вполне чистой тюремной одежде, он остановился в пыли, где дремали мулы, и смотрел на них бледными холодными насмешливыми глазами, а помощник шерифа тем временем продолжал шарить у себя под мышкой, и все присутствующие поняли, что этот жест должен означать мгновенное, одним движением извлечение пистолета, правда, занявшее значительный промежуток времени, потому что пистолет так и не был извлечен.
– Вы – полицейский? – спросил он.
– Можешь не сомневаться, – сказал помощник. – Вот только достану этот проклятый пистолет…
– Ясно, – сказал заключенный. – Вон там ваша лодка, а это – та самая женщина. Но того психа на сарае я так и не нашел.
ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
Теперь доктор и человек по имени Гарри вместе вышли на темное крыльцо, в темный ветер, все еще наполненный трепетом невидимых пальм. Доктор нес виски, полупустую бутылку в одну пинту, может быть, он даже не знал, что держит ее в руке, может быть, перед невидимым лицом человека, стоящего над ним, он потрясал только рукой, а не бутылкой. Он говорил голосом холодным, точным и убежденным, голосом пуританина, о котором некоторые сказали бы, что он собирается сделать то, что должен сделать, потому что он пуританин, который, может быть, и сам верит, что собирается сделать это, чтобы защитить этику и святость избранной профессии, но который на самом деле собирается сделать это потому, что хотя он еще и не стар, но считает, что слишком стар для такого, слишком стар, чтобы его будили по ночам и тащили куда-то, втягивали без всякого предупреждения, все еще полусонного, в такое; ох уж эта яркая, дикая страсть, которая каким-то образом миновала его, когда он еще был вполне молод, вполне достоин ее, страсть, с потерей которой, как он считал, он не только смирился, но еще и оказался достаточно везуч, и был прав, предпочтя не знать всего этого.
– Вы убили ее, – сказал он.
– Да, – сказал другой почти с нетерпением, доктор заметил это, и только это. – В больницу. Вы сами позвоните или…
– Да, убили ее! Кто это сделал?
– Я. Прошу вас, хватит разговоров. Вы позвоните…
– Я спрашиваю, кто это сделал? Кто это натворил? Я требую ответа.
– Я же сказал вам: я. Сам. Послушайте, бога ради! – Он взял доктора за руку, схватил ее, доктор почувствовал это, почувствовал его пальцы, он (доктор) услышал собственный голос:
– Что? Вы? Вы это сделали? Сами? Но я думал, что вы… – Он хотел сказать: Я думал, вы – любовник. Я думал, что вы – тот самый, кто, потому что на самом деле он думал: Нет, это уж слишком! Ведь существуют же правила! Пределы дозволенного! Для блуда, разврата. Нельзя переступить через аборт, преступление, а сказать он хотел: Пределы любви и страсти и трагедии, которые позволительны для человека, если только он не стал как Бог, который, как Бог, испил чашу страданий, наполненную Сатаной. Он даже высказал, наконец, кое-что из этого, резко стряхнув с себя чужую руку, не как паука или змею или даже ком грязи, а скорее так, будто он обнаружил, что к его рукаву прилип кусок атеистической или коммунистической пропаганды, нечто не столько опасное, сколько оскорбительное для его высокого и теперь бессмертного духа, который сумел перейти в чистую мораль. – Это уж слишком! – выкрикнул он. – Оставайтесь здесь! Не пытайтесь убежать! Вам не спрятаться, я вас всюду найду!
– Бежать? – сказал другой. – Бежать? Бога ради, вы вызовете наконец «скорую»?
– Я позвоню, можете не сомневаться! – воскликнул доктор. Теперь он был на земле у крыльца, в резком черном ветре, он уже уходил прочь и вдруг тяжело побежал на своих толстых, не очень привыкших даже к ходьбе ногах. – Только посмейте! – крикнул он. – Только посмейте! – Фонарик все еще был у него в руке; Уилбурн смотрел, как лучик враскачку приближается к олеандровому клину, словно и он, этот тонкий, робкий, порхающий лучик тоже боролся с напором черного, безжалостного ветра. Он не забыл этого, подумал Уилбурн, наблюдая за лучом. Но может быть, он вообще никогда ничего не забывал в своей жизни, кроме того, что когда-то был живым, по крайней мере, должен был быть живым. И тут он почувствовал собственное сердце, словно весь притаившийся в глубине ужас просто ждал, когда он снимет преграды для него. Он почувствовал и жесткий черный ветер, моргая глазами, он глядел вслед подпрыгивающему лучу, потом тот миновал клин и исчез из вида, а он продолжал моргать на черном ветру и никак не мог остановиться. У меня слезная железа не работает, подумал он, слыша свое грохочущее и натужно работающее сердце. Словно оно качает песок, а не кровь, не жидкость, подумал он. Пытается прокачать его. Вероятно, я просто не могу дышать на таком ветру, но это не значит, что я вообще не могу дышать, не могу найти где-нибудь что-нибудь, чем я смог бы дышать, потому что сердце, несомненно, может выдержать все, что угодно, что угодно, что угодно.
Он повернулся и пересек крыльцо. На этот раз он и черный упорный ветер были точно два существа, пытающиеся войти в одну и ту же единственную дверь. Только ему-то на самом деле вовсе не нужно туда, подумал он. Незачем. Необязательно. Он просто так – развлекается в свое удовольствие. Он чувствовал, как ветер напирает на дверь, когда он взялся за ручку, и когда закрывал дверь, то тоже чувствовал его, слышал его шипение, шепот. Ветер был насмешлив, он словно похохатывал, напирая своим весом, сложенным с его, на дверь, отчего дверь стала легкой, слишком легкой, ветер действовал исподтишка, его напор стал по-настоящему ощутим, когда он уже закрывал дверь, и она закрылась слишком уж легко, потому что его напор был постоянным, а он (ветер) смеялся и похохатывал; на самом деле он вовсе и не собирался входить в дом. Он закрыл дверь, посмотрел на слабый свет в прихожей от лампы в спальне, свет пробирался сюда, проникал и упокоивался в комнате, словно какая-то часть ветра, которая могла бы остаться в комнате, если бы захотела, оказалась пойманной здесь, когда закрылась дверь, или тихо просочилась сюда с последним щелчком двери, насмешливая и неизменная, она вовсе не собиралась уходить; он повернулся, прислушиваясь, его голова чуть наклонилась в сторону двери в спальню. Но оттуда не доносилось ни звука, ни звука не было слышно и в прихожей, кроме ветра, шуршащего по двери пустого, сданного внаем дома, где он тихо стоял, прислушиваясь: Мой вывод был неверным. Это немыслимо, немыслимо не то, что я должен был сделать вывод, а то, что я так ошибся, думал он, имея в виду не доктора, он больше не вспоминал о докторе. (Той частью своего разума, которая сейчас не была задействована, он видел: другая прихожая, аккуратная, маленькая, с темными стенами, надежно защищенная от ветра, куда, как в пенал, входит лестница, все еще горящий фонарик на столике рядом с поспешно собранным докторским чемоданчиком, толстые варикозные икры, какими он впервые увидел их под ночной рубашкой, ничто не могло вывести его из равновесия, привести в такое неистовство, вызвать праведный гнев, кроме этого; он даже слышал его голос, несущийся по телефонным проводам – не просто повышенный, а высокий, чуть визгливый и непоколебимо решительный: «И полицейского. Полицейского. Двух, если нужно. Вы меня слышите?» Он и ее разбудит, подумал он, и увидел и это тоже: верхняя комната, женщина с головой горгоны в сером с высоким воротом халате, в несвежей серой постели, она оперлась на локоть, наклонила голову, чтобы лучше слышать, на лице никакого удивления, ведь она слышит то, что предполагала услышать вот уже четыре дня. Она придет сюда вместе с ним, если только он сам придет, подумал он. Если он не засядет где-нибудь поблизости с пистолетом, чтобы заблокировать выход. А может быть, она даже будет прятаться вместе с ним). Потому что это не имело значения, это было похоже на засовывание письма в почтовый ящик, в какой именно, не имело значения, беда была в том, что он запоздал с отправкой письма, запоздал после четырех лет, потом еще двадцати месяцев, еще почти двух лет, а потом – конец, финиш. Я загубил даже ту часть моей жизни, которую пустил на ветер, подумал он, замерев в насмешливом шуршании ждущего и неспешного ветра, его голова была чуть наклонена в сторону двери спальни, он прислушивался, думая той тривиальной частью своего мозга, которая сейчас была свободна. Значит, я не могу дышать не только на ветру, и может быть, отныне и до конца мне пребывать, жить в чем-то вроде удушья, и он начал дышать не чаще, а глубже, он ничего не мог с собой поделать, каждый его вдох терял и терял глубину, давался ему все труднее и труднее, все ближе и ближе поднимался к верхушке его легких, еще минуту, и воздух вообще уйдет из них, и нигде в мире отныне и вовеки не останется больше дыхания; болезненное и непрерывное моргание продолжалось, его веки внезапно стали непослушными, словно черный песок, проклятый и навсегда лишенный влаги, которую качало и выталкивало его сердце, был готов вот-вот прорваться наружу через все отверстия и поры, как, говорят, прорывается пот во время агонии, и он подумал: Теперь нужно поосторожнее. Теперь нужно поспокойнее. Когда она придет в себя, ей придется держаться.
Он пересек комнату, направляясь к двери спальни. Он по-прежнему не слышал никаких звуков, кроме звука ветра (здесь было окно, рама которого рассохлась; черный ветер шептал и шуршал возле него, но не входил внутрь, он не хотел входить, ему это было незачем). Она лежала на спине с закрытыми глазами, халат ее (раньше у нее никогда не было халатов, она не носила их) скрутился жгутом, тело было не вытянуто, не расслаблено, а чуть напряжено. Шепот приходящего из ниоткуда черного ветра наполнял комнату, и вскоре ему стало казаться, что это пришептывает настольная лампа, стоящая на перевернутой упаковочной коробке возле кровати, что это шепчет слабый неяркий свет, разлившийся по ее телу – талии, которая оказалась даже тоньше, чем он думал, бедрам, выглядевшим широкими в этом положении, чуть вздувшемуся овалу красивого живота; и больше ничего не было – никакой скорчившейся тени грядущей тьмы, никакого призрака смерти, наставляющего ему рога, больше ничего не было видно, и все же оно было здесь, ему не дозволено было видеть, как ему наставляют рога. И тут дыхание его прервалось, и он начал пятиться прочь от двери, но было уже поздно, потому что она лежала на кровати и смотрела на него.
Он не шелохнулся. Он ничего не мог поделать со своим дыханием, но он не шелохнулся, его рука опиралась на дверную раму, он уже поднял ногу, чтобы сделать шаг назад; ее глаза были широко открыты и смотрели на него, хотя в них еще не было сознания. Потом он увидел, как оно возвращается: Я. Словно он смотрел на рыбу, выпрыгивающую из воды, – сначала точка, потом пескарик, через секунду пруд исчезнет, останется только сознание. Тремя быстрыми, уверенными шагами он пересек комнату, положил ладонь ей на грудь, голос его звучал спокойно, ровно, уверенно: – Нет, Шарлотта. Еще нет. Ты меня слышишь? Вернись. Вернись сейчас же. Пока все в порядке, – спокойно, настойчиво и сдержанно, словно смерть могла наступить только после прощанья, а прощальные слова не должны предшествовать кончине, при условии, что для них найдется время. – Все в порядке, – сказал он. – Вернись. Время еще не пришло. Я тебе скажу, когда. – И она услышала его, потому что рыбка сразу же снова стала пескариком, а потом точкой. Еще через секунду глаза опять станут пустыми и незрячими. Он наблюдал за нею: точка на сей раз росла слишком быстро, теперь уже не безмятежный пескарик, а всплеск понимающих зрачков в желтом взгляде, падающий в темноту прямо на его глазах, черная тень не на животе, а во взоре. Она прикусила нижнюю губу, помотала головой и попыталась подняться, противясь давлению его руки на ее грудь.
– Мне больно. Господи, где же он? Куда он ушел? Скажи ему, пусть он даст мне что-нибудь. Скорее.
– Нет, – сказал он. – Он не может. Тебе сейчас должно быть больно. За это ты и должна сейчас держаться. – Теперь это было похоже на смех, ничем другим это быть не могло. Она откинулась на спину и начала сучить ногами, и не затихла даже после того, как он вытащил из-под нее халат, расправил его и укрыл ее.
– Кажется, ты говорил, что это ты возьмешь на себя – держаться.
– Я и взял это на себя. Но тебе тоже нужно держаться. Какое-то время держаться в основном нужно будет тебе. Но не долго. Сейчас приедет «скорая», а пока ты должна оставаться здесь и терпеть. Ты слышишь? Сейчас ты не можешь вернуться назад.
– Тогда возьми нож и отрежь ее от меня. Всю эту боль. Чтобы не осталось ничего, кроме вместилища для холодного воздуха, для холодного… – Ее зубы, сверкнув в свете лампы, снова закусили нижнюю губу, в уголке рта показалась ниточка крови. Он вытащил из кармана грязный платок и склонился над ней, но она откинула голову в сторону. – Ладно, – сказала она. – Я держусь. Ты говоришь, «скорая» едет?
– Да. Через минуту мы услышим ее. Дай-ка я… – Но она снова откинула голову.
– Все. Выметайся отсюда. Ты обещал.
– Нет. Если я уйду, ты не сможешь продержаться. А ты должна держаться.
– Я держусь. Я держусь, и ты можешь идти, убирайся отсюда, пока их нет. Ты обещал убраться. Я хочу увидеть, как ты уйдешь.
– Хорошо. Но разве ты не хочешь проститься?
– Ладно. Только, бога ради, не прикасайся ко мне. Это как огонь, Гарри. Это не боль. Это как огонь. Не прикасайся ко мне. – И он встал на колени рядом с кроватью, она больше не откидывала голову, ее губы на мгновение остались недвижными под его губами, на вкус они были горячими и сухими с тонким сладковатым привкусом крови. Потом она рукой оттолкнула его лицо, и рука ее тоже была горячей и сухой, он слышал ее сердце, даже сейчас, оно билось слишком быстро, слишком сильно. – Господи, ну и здорово мы пожили, правда? Мороз, снег. Вот о чем я сейчас думаю. Вот за что я держусь – за снег, за мороз, мороз. Но это не боль. Это как огонь, это как… А теперь иди. Убирайся к чертовой матери. Быстрее. – Она принялась раскачивать головой. Он поднялся с колен.
– Хорошо. Я ухожу. Но ты должна держаться. Тебе еще долго придется держаться. Ты сможешь?
– Да. Только уходи. Уходи скорее. У нас достаточно денег, чтобы ты добрался до Мобайла. А там ты сумеешь затеряться, там они тебя не найдут. Только уходи. Ради бога, уходи отсюда к чертовой матери. – На этот раз, когда зубы закусили губу, яркая тонкая струйка крови дотекла до подбородка. Он не сразу двинулся с места. Он пытался вспомнить что-то из книги, которую читал много лет назад, из Оуэна Уистера [15]. про шлюху в розовом бальном платье, которая выпила настойки опия, и ковбои по очереди прогуливали ее по залу, поддерживали ее на ногах, поддерживали в ней жизнь, он вспомнил и забыл об этом в одно мгновение, потому что это не могло помочь ему. Он направился к двери.
– Хорошо, – сказал он. – Я ухожу. Но только помни, теперь тебе придется держаться самой. Ты слышишь? Шарлотта? – Желтые глаза вперились в него, она отпустила прикушенную губу, и, рванувшись к кровати, он за насмешливым шорохом ветра услышал два голоса у входной двери, на крыльце, – доктора, обладателя толстых икр, высокий, почти визжащий и захлебывающийся, и голос серой горгоны-жены, холодный и ровный, больше похожий на мужской, чем голос ее мужа, откуда они доносились, невозможно было сказать из-за ветра, они были похожи на голоса двух ссорящихся из-за пустяка призраков, он (Уилбурн) уловил и потерял их в то мгновение, когда склонился к невидящему желтому взгляду над расслабившейся кровоточащей губой на лице, которое перестало раскачиваться. – Шарлотта, – сказал он. – Ты сейчас не можешь уйти туда. Тебе больно. Тебе больно. Боль не даст тебе уйти туда. Ты меня слышишь? – Он дважды ударил ее по лицу. – Тебе больно, Шарлотта.
– Да, – сказала Шарлотта. – Ты и твои лучшие врачи в Новом Орлеане. Неужели тут нет ни одного типа со стетоскопом, кто мог бы дать мне что-нибудь? Ну же, Крыса. Где они?
– Они вот-вот будут. Но тебе сейчас должно быть больно. Тебе сейчас больно.
– Да. Я держусь. Но его ты не должен держать. Это все, о чем я тебя просила. Это не он. Послушай, Фрэнсис… Видишь, я назвала тебя Фрэнсис. Если бы я лгала тебе, неужели, ты думаешь, я бы назвала тебя Фрэнсис, а не Крыса? Слушай, Фрэнсис. Это сделал другой. Не этот сучий сын Уилбурн. Неужели ты думаешь, я бы позволила этому чертову неумехе, этому проклятому недоучке залезать в меня с ножом? – Голос умолк, теперь в ее глазах не оставалось ничего, хотя они все еще были открыты, – ни пескарика, ни даже точки – ничего. Но сердце, подумал он. Сердце. Он приложил ухо к ее груди, а рукой попытался нащупать пульс на запястье, он услышал прежде, чем прикоснулся к ней: медленное, еще достаточно сильное биение, но каждый удар сопровождался каким-то странным пустым отзвуком, словно само сердце отступило, и в тот же момент (лицо его было повернуто к двери) он увидел, как входит доктор, в одной руке у него по-прежнему был потертый чемоданчик, а в другой – дешевого вида никелированный револьвер, какие можно найти почти в любом ломбарде, и который, если говорить о его соответствии своему назначению, мог бы там и оставаться, за доктором шла женщина в шали с серого цвета лицом и головой Медузы. Уилбурн поднялся, пошел навстречу доктору, его рука потянулась к чемоданчику. – На сей раз это продлится подольше, – сказал он, – вот только сердце… Дайте мне чемоданчик. Что там у вас есть? Стрихнин? – Он увидел, как чемоданчик упал, притаился за толстой ногой, на другую руку он даже не взглянул, она появилась в следующее мгновение с дешевым револьвером, нацеленным ни на что, которым потрясали перед его лицом так же, как некоторое время назад – бутылкой виски.
– Не двигаться! – закричал доктор.
– Убери эту штуку, – сказала жена тем же холодным баритоном. – Я же сказала, чтобы ты оставил ее дома. Дай ему чемоданчик, если он просит и если он может с ним что-нибудь сделать.
– Нет! – воскликнул доктор. – Врач я. А он – нет. Он даже и преступник-то неудавшийся! – Теперь серая жена заговорила с Уилбурном так неожиданно, что какое-то время он даже не понимал, что она обращается к нему.
– В этом чемоданчике есть что-нибудь, что может ее вылечить?
– Вылечить?
– Да. Поставьте ее на ноги и оба выметайтесь из этого дома.
Теперь доктор повернулся к ней и заговорил визжащим, готовым сорваться голосом:
– Ты что – не понимаешь, что эта женщина умирает?
– Пусть себе умирает. Пусть они оба умирают. Но не в этом доме. Не в этом городе. Пусть убираются отсюда, пусть зарежут друг друга и умирают себе сколько хотят. – Теперь Уилбурн увидел, что доктор потрясает револьвером перед лицом жены точно так же, как он потрясал им перед его лицом.
– Я никому не позволю вмешиваться! – закричал он. – Эта женщина умирает, а этот человек должен понести наказание.
– К черту наказание, – сказала жена. – Ты бесишься потому, что он взял в руки скальпель, не имея диплома. Или сделал что-то, что запрещает Медицинская Ассоциация. Убери эту штуку и дай ей что-нибудь, чтобы она встала с кровати. Потом дай им немного денег и вызови не «скорую», а такси. А если тебе своих денег жалко, дай им моих.
– Ты с ума сошла? – закричал доктор. – Ты помешалась? – Его жена холодно посмотрела на него – серое лицо с папильотками серых волос.
– Значит, ты будешь помогать и содействовать ему до конца, да? Меня это ничуть не удивляет. В жизни еще не видела, чтобы один мужчина не поддержал другого, если ему для этого ничего не нужно делать. – Она снова заговорила (не обратилась) с Уилбурном с холодной неожиданностью, из-за чего он не сразу понял, что обращаются к нему: – Вы ничего не ели, наверно. Я приготовлю кофе. Вам он, вероятно, понадобится, когда он и другие разберутся с вами.
– Спасибо, – сказал Уилбурн. – Я не… – Но она уже ушла. Он поймал себя на том, что чуть было не сказал: «Постойте, я покажу вам», – но тут же забыл об этом, и даже не стал думать о том, что она знает кухню лучше, чем он, потому что это ее кухня, он отошел в сторону, уступив дорогу доктору, который направился к кровати, а потом пошел за ним следом, глядя, как тот поставил чемоданчик, а потом обнаружил пистолет в своей руке и, прежде чем вспомнить, оглянулся вокруг в поисках места, куда бы его положить, но тут вспомнил и повернул к нему свою растрепанную голову:
– Не двигаться! – крикнул он. – Только посмейте!
– Возьмите стетоскоп, – сказал Уилбурн. – Мне кое-что пришло в голову, но, может быть, нам лучше подождать. Потому что она вернется еще раз, ведь вернется? Она еще раз сумеет собраться с силами. Конечно, сумеет. Давайте. Выводите ее.
– Раньше нужно было об этом думать! – Доктор продолжал смотреть на Уилбурна, сверкая глазами; так и не выпуская из рук пистолета, он на ощупь открыл чемоданчик и вытащил оттуда стетоскоп, потом, не выпуская револьвера, пригнул голову, надевая свои трубки, и наклонился, казалось, снова забыв о револьвере, он почти положил его на кровать, его рука покоилась на нем, уже не чувствуя его, просто поддерживая его наклонившееся тело, и теперь в комнате воцарился мир, ярость ушла; Уилбурн слышал, как возится серая жена у плиты на кухне, а еще он снова услышал черный ветер, насмешливый, язвительный, неизменный, небрежный, и ему даже показалось, что он слышит, как на этом ветру сухо, резко бьются пальмы. Потом он услышал «скорую», первый, слабый, потом усиливающийся визг, еще далекий, где-то на шоссе не доезжая поселка, и почти в то же мгновение вошла жена с чашкой кофе.
– Вот вам подкрепиться, – сказала она. – Он не согрелся как следует. Но, по крайней мере, хоть что-нибудь будет у вас в желудке.
– Спасибо, – сказал Уилбурн. – Очень вам признателен. Но понимаете, я сейчас не смогу.
– Ерунда. Выпейте.
– Очень вам признателен. – Сирена «скорой» звучала все громче, машина быстро приближалась, она уже была близко, и когда она притормозила, вопль сирены перешел в низкий рев, а затем снова поднялся до вопля. Казалось, он совсем рядом с домом, громкий и повелительный, создающий иллюзию скорости и спешки, хотя Уилбурн знал, что сейчас машина всего лишь ползет по кочковатой, задушенной сорняками лужайке, которая отделяет дом от шоссе; потом, когда вопль снова перешел в рев, машина действительно была уже рядом с домом, и звук приобрел какой-то приглушенный, ворчливый оттенок, почти как голос зверя, большого, изумленного, может быть, даже раненого. – Очень вам признателен. Я понимаю, что когда из дома съезжают постояльцы, после них обязательно приходится делать уборку. Было бы глупо сейчас доставлять вам лишние хлопоты. – Он слышал шаги на крыльце, они почти заглушали и стук его сердца, и натужное, сильное, непрестанное, поверхностное заглатывание воздуха, дыхание, при котором воздух почти не попадал в легкие; и вот (стука в дверь не было) они уже в комнате, топанье ног; вошли три человека в гражданской одежде – молодой парень с коротко постриженной копной кудрявых волос, в рубашке без рукавов и без носков, аккуратный жилистый человек непонятного возраста, полностью одетый вплоть до роговых очков, перед собой он толкал каталку, а за ними – третий, несущий на себе неизгладимый отпечаток десятков тысяч помощников шерифов юга страны, городских и сельских – широкополая шляпа, глаза садиста, слегка, но безошибочно оттопыривающийся карман куртки, весь вид не то чтобы самодовольный, а неотделимой от его профессии грубости. Двое с каталкой по-деловому подкатили ее к кровати, а доктор обратился к полицейскому, указав на Уилбурна рукой, и теперь Уилбурн понял, что доктор и правда забыл, что револьвер все еще у него в руке.
– Вот ваш арестованный, – сказал доктор. – Я бы хотел, чтобы обвинение ему было предъявлено, как только мы приедем в город. Как только я освобожусь.
– Послушайте, док… Добрый вечер, миссис Марта, – сказал полицейский. – Положите-ка эту штуку. Она может пальнуть в любую минуту. Тот, у кого вы это купили, вполне мог снять предохранитель, прежде чем продать его вам. – Доктор посмотрел на револьвер, и Уилбурн вроде бы запомнил, как тот методично засовывал его вместе со стетоскопом в свой потертый чемоданчик, он вроде бы запомнил это, потому что направился вслед за носилками к кровати.
– Осторожнее, – сказал он. – Ее сейчас нельзя приводить в чувство. Она не…
– Я сам об этом позабочусь, – сказал доктор усталым голосом, в котором зазвучали наконец кой-какие мирные нотки, словно этот голос дошел до изнеможения, но при необходимости готов был снова легко и быстро перейти и перешел бы на высокий тон, словно он набирался сил, заново копил в себе гнев. – Не забывайте, этот случай был передан на лечение мне. Я на него не напрашивался. – Он подошел к кровати (именно в этот момент Уилбурн, вероятно, и запомнил, как он засовывает револьвер в чемоданчик) и взял Шарлотту за запястье. – Везите ее как можно осторожнее. Но поскорее. Там будет доктор Ричардсон, а я поеду на своей машине. – Двое подняли Шарлотту и положили на каталку. У каталки были резиновые колесики, парень без шляпы покатил ее, и она с неимоверной скоростью пересекла комнату и исчезла за дверью, словно ее толкал не человек, а словно ее засосало туда (даже колесики, катясь по полу, производили какой-то засасывающий звук) временем, засосало в какую-то трубу, по которой безвозвратно бегут, толпятся секунды и даже сама ночь.
– Ну, ладно, – сказал полицейский. – Ваше имя? Уилсон?
– Да, – сказал Уилбурн. Точно так же пронеслась, промчалась она по прихожей, где жилистый человек стоял теперь с фонариком, насмешливый темный ветер похохатывал и пришептывал, врываясь в раскрытую дверь, словно черной мосластой рукой давя на нее, и Уилбурн приник к нему, оперся на него. Потом крыльцо, ступеньки. – Она легкая, – сказал Уилбурн тонким взволнованным голосом. – Она за последние дни сильно похудела. Я мог бы отнести ее, если они…
– Они тоже могут, – сказал полицейский. – И кроме того, им за это платят. Не волнуйтесь.
– Я знаю. Но вот этот невысокий, маленький, с фонариком…
– Он экономит силы для таких случаев. Ему это нравится. Ведь вы же не хотите обидеть его. Не волнуйтесь.
– Послушайте, – сказал Уилбурн тонким невнятным голосом, – почему вы не надеваете на меня наручники? Почему?
– Вам этого так хочется? – спросил полицейский. И вот каталка без остановки слетела с крыльца, по-прежнему оставаясь в той же плоскости, словно у нее не было веса и она плыла по воздуху; она даже не остановилась, белая рубашка и брюки парня, казалось, просто следовали за ней, а она двигалась за лучом фонарика к углу дома, к тому, что человек, у которого они сняли дом, называл проездом. И он снова услышал трепет невидимых пальм, их сухой резкий звук.
Больница представляла собой низкое здание, построенное в стиле, отдаленно напоминавшем испанский (или лос-анджелесский), оштукатуренное, спрятавшееся в буйных олеандровых зарослях. Но были здесь и невзрачные пальмы; машина на полной скорости подъехала к зданию, вопль сирены перешел в звериный рев, покрышки сухо зашуршали по усыпанной ракушечником дорожке; выйдя из машины, он снова услышал трепетание и биение пальм, словно на них направили сопло пескоструйки, и он по-прежнему чувствовал запах моря, тот же черный ветер задувал и здесь, хотя и послабее, потому что море было в четырех милях, снова быстро и ровно выкатилась каталка, словно ее высосало из машины, шаги четверых захрустели по сухому и хрупкому ракушечнику; в коридоре на электрическом свету его высушенные песком веки снова болезненно задергались, каталку засасывало все дальше и дальше по коридору, колесики пришептывали по линолеуму, и между двумя взмахами век он увидел, что теперь каталку катят две сиделки в больничных халатах, одна – крупная, другая – маленькая, и он подумал, что, вероятно, пары санитаров всегда подбираются из разнокалиберных людей, что, вероятно, все каталки в мире катят не два работающих в унисон физических тела, а скорее два удвоенных желания присутствовать и видеть, что происходит. Потом он увидел открытую дверь, за которой горел неистово-яркий свет, рядом уже стоял хирург в операционном халате, каталка развернулась, ее засосало в дверь, хирург бросил на него взгляд, не любопытный, а словно желая запомнить лицо, потом повернулся и пошел следом за каталкой, и в тот момент, когда Уилбурн хотел заговорить с ним, дверь (она тоже была оснащена какими-то резиновыми амортизаторами) беззвучно захлопнулась перед ним, чуть не ударив его по лицу, полицейский сказал: «Осторожнее». Потом появилась еще одна сиделка; он не слышал, как она подошла, не взглянув на него, она что-то быстро пробормотала полицейскому.
– Ну, ладно, – сказал полицейский. Он прикоснулся к локтю Уилбурна. – Прямо вперед. И не волнуйтесь.
– Но я хотел…
– Конечно. Вы, главное, не волнуйтесь. – Они подошли к другой двери, сиделка повернулась и отступила на шаг, ее юбки хрустели и шуршали, как ракушечник; она так ни разу и не взглянула на него. Они вошли внутрь – кабинет, стол, за которым сидел еще один человек в стерильно белом колпаке и халате, с пустым бланком и авторучкой. Он был старше первого. И он тоже не взглянул на Уилбурна.
– Имя? – спросил он.
– Шарлотта Риттенмейер.
– Мисс?
– Миссис. – Человек за столом писал на листе.
– Муж есть?
– Да.
– Имя?
– Фрэнсис Риттенмейер. – Потом он сообщил и адрес. Ручка ровно и с хрустом выписывала буквы. Теперь я не могу дышать рядом с этой авторучкой, подумал Уилбурн. – Могу я…
– Его известят. – Человек за столом взглянул на него. Он носил очки, зрачки за стеклами были чуть искажены и смотрели абсолютно безлично. – Как вы объясняете случившееся? Грязный инструмент?
– Нет, чистый.
– Вы так думаете.
– Я это знаю.
– Это ваша первая попытка?
– Нет. Вторая.
– Первая прошла гладко? Хотя вы не знаете.
– Нет. Я знаю. Там все прошло нормально.
– Тогда как же вы объясняете эту неудачу? – На это он мог бы ответить: Я любил ее. Он мог бы сказать: Скупец даже собственный сейф может открыть неумело. Нужно было пригласить профессионала, взломщика, которому наплевать, которому безразличны эти железные стенки, где хранятся деньги. А потому он вообще ничего не сказал, и спустя мгновение человек за столом опустил глаза и снова стал записывать, ручка ровно скользила по бумаге. Продолжая писать и не поднимая глаз, он сказал: – Подождите за дверью.
– Теперь я могу его забрать? – спросил полицейский.
– Нет. – Человек за столом все еще не поднимал глаз.
– Не мог бы я… – сказал Уилбурн. – Вы мне позволите…
Ручка замерла, еще какое-то мгновение человек за столом продолжал смотреть на бумагу, может быть, читая то, что написал. Потом он поднял глаза.
– Зачем? Она вас все равно не узнает.
– Но она может вернуться. Еще раз прийти в себя. И тогда я бы мог… мы бы могли… – Тот посмотрел на него. Глаза его были холодны. Не то чтобы они были нетерпеливы, но и особого терпения в них не было. Они просто ждали, когда смолкнет голос Уилбурна. И тогда человек за столом заговорил:
– Вы думаете, она… Вы врач? – Веки Уилбурна болезненно задергались, мгновение он смотрел на аккуратно исписанный бланк под настольной лампой дневного света, чистая рука хирурга рядом с лампой держала раскрытую авторучку.
– Нет, – тихо сказал он. Человек за столом снова опустил глаза на бумагу, рука с авторучкой переместилась к ней и вновь принялась писать.
– Вас известят. – Теперь он обращался к полицейскому, не поднимая глаз и продолжая писать: – Это все.
– Пожалуй, я уведу его отсюда, прежде чем явится муж с ружьем, верно, док? – сказал полицейский.
– Вас известят, – повторил человек за столом, не поднимая глаз.
– Ну, пойдем, приятель, – сказал полицейский. В коридоре стояла скамейка, жесткая, из реек, приколоченных на расстоянии друг от друга, как в старых открытых трамваях. Со скамейки ему была видна дверь с резиновыми колесиками. Она была голая и выглядела окончательной и непроницаемой, как металлическая опускная решетка в воротах замка; с каким-то изумлением он отметил, что даже с этого угла зрения она висела в проеме чуть наперекосяк, отчего сквозь щель проникал яркий свет. Но она еще может, подумал он. Может.
– Ну дела, – сказал полицейский. Теперь он держал в руке незажжённую сигарету (Уилбурн несколько секунд назад почувствовал это движение у своего локтя). -…ну дела, ты получил… Как, ты говоришь, тебя зовут? Уэбстер?
– Да, – сказал Уилбурн. Я мог бы пройти туда. Я мог бы обмануть его, если потребуется, и пройти туда. Потому что я бы увидел. Точно увидел бы. А они нет.
– Ты получил удовольствие, да? С ножичком. Я-то старомоден, меня обычный способ вполне устраивает. Мне разнообразие ни к чему.
– Да, – сказал Уилбурн. Здесь ветра не было, звук его не проникал сюда, хотя ему и казалось, будто он чувствует запах, если и не моря, то, по крайней мере, его сухого упрямого присутствия в ракушечнике, устилавшем проезд; и вдруг коридор наполнился звуками, сотнями негромких голосов людского страха и труда, которые он знал, помнил… вытравленные карболкой пустоты крытых линолеумом и уплотненных резиной палат, похожих на десятки чрев, куда бегут гонимые страданием и, главное, страхом человеческие существа, чтобы в этих маленьких монашеских кельях сбросить с плеч все бремя похоти и желаний и гордости, даже бремя человеческой независимости, чтобы на какое-то время стать зародышами, все еще сохраняющими прежние неисправимые земные слабости – погружение в легкую дремоту в любой час дня, скуку, неизменное и капризное позвякивание маленьких колокольчиков в часы между полуночью и мертвенно-неторопливым рассветом (может быть, полагая, что это не худший способ применения легких денег, которыми сегодня наводнен и сведен с ума мир); на какое-то время, чтобы потом родиться заново, обновленным прийти в мир, снова взвалить себе на плечи бремя этого мира до тех пор, пока достанет мужества. Он слышал, как они снуют по коридору… звяканье колокольчиков, резкое шуршание резиновых подошв и накрахмаленных юбок, ворчливое и пустопорожнее бормотание голосов. Он хорошо знал все это; еще одна сиделка появилась в коридоре, она сразу же уставилась на него, замедлила шаг, проходя мимо, и продолжала смотреть, повернув голову, как сова, когда миновала его и пошла дальше, ее глаза были широко открыты и полны чем-то большим, чем любопытство, но отнюдь не отвращением или ужасом. Полицейский водил языком по внутренней поверхности зубов, словно отыскивал остатки пищи, вероятно, когда поступил вызов, он что-то ел. В руке он по-прежнему держал незажженную сигарету.
– Ох уж эти доктора и сиделки, – сказал он. – Чего только не услышишь о больницах. Интересно, там действительно столько трахаются, как об этом говорят?
– Нет, – сказал Уилбурн. – Для этого там никогда нет места.
– Это-то верно. Но ты представь себе больницу. Куда ни сунься – всюду кровати. И больные лежат на них распластавшись, и им на тебя наплевать. А доктора и сиделки, они, в конце концов, мужчины и женщины. И весьма неглупые, о себе уж могут позаботиться, иначе они не были бы докторами и сиделками. Ну, ты же сам знаешь. Так что скажешь?
– Да, – ответил Уилбурн. – Вы сами только что все рассказали. – Потому что в конечном счете, подумал он, они джентльмены. Должны быть ими. Они сильнее нас. Выше всего этого. Выше клоунства. Им не нужно быть никем другим, кроме как джентльменами. И тут второй доктор или хирург – тот с авторучкой – вышел из кабинета в коридор, полы его халата развевались и трепыхались при ходьбе. Он даже не взглянул на Уилбурна, Уилбурн, увидев его лицо, поднялся, когда тот проходил мимо, и сделал к нему шаг, собираясь заговорить, полицейский тоже быстро поднялся, вскочил со скамейки. И тогда доктор замер на мгновение, чтобы, обернувшись, бросить на полицейского холодный, краткий, раздраженный взгляд сквозь очки.
– Разве вы не отвечаете за этого человека? – сказал он.
– Да, конечно, док, – сказал полицейский.
– Так в чем же дело?
– Ну-ка, давай, Уотсон, – сказал полицейский. – Я же тебе говорю, не волнуйся. – Доктор отвернулся; он почти и не останавливался. – Как насчет закурить, док? – Доктор не ответил. Он удалился, полы его халата мелькнули и исчезли. – Иди-ка сюда, – сказал полицейский. – Сядь, пока не нарвался на какую-нибудь неприятность. – И снова дверь подалась внутрь на своих резиновых колесиках и вернулась на место, издав беззвучный щелчок с той металлической окончательностью и иллюзией металлической непроницаемости, которые оказались такими обманчивыми, потому что даже отсюда он видел, что она откидывается в проеме, держась лишь с одной стороны, и ее может сдвинуть с места не только ребенок, но и просто дыхание. – Слушай, – сказал полицейский. – Ты не волнуйся. Они ее починят. Это ведь сам док Ричардсон. Сюда пару-тройку лет назад привезли одного ниггера с лесопилки, его кто-то резанул бритвой по животу во время игры в крэп. И что сделал доктор Ричардсон? Он его вскрыл, вырезал попорченные части кишок и сшил здоровые концы, знаешь, как вулканизатором камеру, и теперь этот ниггер снова себе работает. Конечно, кишок у него стало меньше и они у него теперь покороче, так что он теперь еще и пережевать не успеет, а ему уже приходится в кусты бежать. А вообще он жив-здоров. Док и ее точно так же починит. Это ведь все же лучше, чем ничего, да?
– Да, – сказал Уилбурн. – Да. Как вы думаете, мы можем выйти на воздух ненадолго? – Полицейский с готовностью поднялся, незажженная сигарета все еще была у него в руке.
– Прекрасная мысль. Мы тогда и покурить сможем. – Но с этим ничего не получилось.
– Вы идите. А я посижу здесь. Я не хочу уходить. Вы же знаете.
– Нет, не знаю. Пожалуй, я покурю там, у дверей.
– Да. Вы можете смотреть за мной оттуда. – Он бросил взгляд туда-сюда по коридору, на дверь. – Вы не знаете, куда мне пойти, если меня начнет тошнить?
– Тошнить?
– Если меня будет рвать.
– Я вызову сиделку и спрошу.
– Нет. Не надо. Это не понадобится. Я думаю, мне больше нечего терять. Не стоит беспокоиться. Я посижу здесь, пока меня не позовут. – И полицейский пошел по коридору мимо двери, подвешенной на трех свирепых лучах света, и дальше к двери, через которую они вошли. Уилбурн видел, как спичка вспыхнула у него под ногтем большого пальца и высветила лицо под широкополой шляпой, лицо и шляпа наклонились к спичке (и вовсе неплохое лицо, лицо четырнадцатилетнего мальчика, которому приходится пользоваться бритвой; которому слишком рано было разрешено носить пистолет), входная дверь, конечно, была еще открыта, потому что дым, первая затяжка, затухая, потянулась назад по коридору; и тут Уилбурн обнаружил, что он действительно чувствует море, черный, неглубокий, дремотный звук над прибоем, который приносил сюда черный ветер. До него доносились голоса двух сиделок, разговаривавших за поворотом дальше по коридору, двух сиделок, а не двух пациентов, двух особей женского пола, но не обязательно женщин, потом за тем же поворотом зазвенел один из колокольчиков, раздраженно, повелительно, два голоса продолжали невнятный разговор, потом они рассмеялись, смеялись две сиделки, но не две женщины, маленький ворчливый колокольчик звучал все настойчивее и требовательнее, смех звучал еще полминуты над звоном колокольчика, потом еле слышно и поспешно прошуршали по линолеуму резиновые подошвы, колокольчик умолк. Да, он чувствовал море, ветер приносил с собой привкус черного берега, и тот попадал в его легкие, в самую их верхушку, он снова чувствовал все это, но с другой стороны, как он и предполагал, каждый его быстрый сильный вдох вновь терял и терял глубину, словно его сердце наконец обнаружило некое хранилище, приемник для черного песка, который оно прокачивало и выталкивало, и тогда он поднялся, но остался на месте, он просто встал, даже не собираясь этого делать, полицейский у входа сразу же повернулся, щелчком послав сигарету в темноту. Но Уилбурн больше не сделал никакого движения, и полицейский не стал спешить, он даже остановился у прорезанной светом двери и наклонил на мгновение к щели голову, чуть примяв об нее поля шляпы. Потом он пошел дальше. Он пошел дальше, и Уилбурн видел его; он видел полицейского, как видят фонарный столб, оказавшийся между вами и улицей, дверь на резиновых колесиках снова открылась, на сей раз наружу (лампы выключены, подумал он. Они выключены. Они уже выключены), и появились два доктора, дверь беззвучно захлопнулась за ними и резко качнулась, потом открылась еще раз, прежде чем обрести неподвижность, пропустив двух сиделок, хотя их он видел только той частью зрения, в поле которой оставался полицейский, потому что он смотрел на лица двух докторов, которые шли по коридору, разговаривая друг с другом приглушенными голосами через марлевые маски, полы их халатов чуть развевались, как две женские юбки, они прошли мимо него, даже не взглянув в его сторону, а он уже снова сидел на скамейке, полицейский рядом с ним сказал: «Ну, ничего. Ты успокойся», – и он понял, что он сидит, два доктора шли мимо него, полы их халатов вились за ними, а потом прошла одна из сиделок, тоже в марлевой маске, тоже не глядя на него, ее накрахмаленные юбки прошуршали мимо, он (Уилбурн) сидел на жесткой скамейке, прислушиваясь, и потому на какое-то мгновение его сердце подвело его, оно билось сильно и медленно и устойчиво, но где-то вдалеке, оставляя его окутанным тишиной, сплошным вакуумом, где был слышен только приборматывающий, незабытый им ветер, уже отшуршали резиновые подошвы, сиделка остановилась вблизи скамейки, и только спустя какое-то время он поднял глаза.
– Теперь вы можете войти, – сказала она.
– Хорошо, – сказал он. Но поднялся не сразу. Это та самая сиделка, которая отворачивалась от меня подумал он. И сейчас она не смотрит на меня. Но теперь она уже смотрит на меня И тогда он поднялся; никто не возражал против этого, полицейский поднялся вместе с ним, и сиделка смотрела на него.
– Хотите, я пойду с вами?
– Хорошо. – Все было как он и предполагал. Возможно, для этого и хватило бы просто дыхания, но положив руку на дверь, он понял, что не сможет открыть ее, даже навалившись на нее всей своей массой, вернее, он не сможет приложить к двери хотя бы часть своей массы, дверь была как металлическая плита, вделанная в стену, но в эту же секунду она внезапно распахнулась перед ним, он увидел руку сиделки и операционный стол, тело Шарлотты, странным образом уплощенное, угадывалось под простыней. Лампы были выключены и задвинуты в угол, горел единственный куполообразный светильник, здесь была еще одна сиделка, он не помнил, которая из четырех, – она вытирала руки у раковины. Сиделка бросила полотенце в ведро и прошла мимо него, то есть вошла и вышла из поля его зрения и исчезла. Где-то под потолком гнал воздух, работал вентилятор, невидимый, спрятанный, закамуфлированный, наконец он оказался у стола, рука сиделки откинула простыню, и спустя мгновение он повернулся и посмотрел мимо нее, болезненно моргая сухими веками, посмотрел туда, где в дверях стоял полицейский. – Теперь уже можно, – сказал он. – Теперь он может закурить, правда?
– Нет, – сказала сиделка.
– Ничего, – сказал он. – Ты скоро освободишься. Тогда ты…
– Давайте, – сказала сиделка. – У вас всего одна минута. – Не прохладный ветер проникал в эту комнату, а горячий вымещался из нее, и потому в нем не было запаха черного песка. Но это был ветер, устойчивый, он чувствовал и видел его, он шевелил локон темных, варварски коротких волос, шевелил с трудом, потому что волосы все еще были мокрые, еще влажные в промежутке между закрытыми глазами и аккуратным, сделанным уверенной рукой хирурга узлом на ленте, подвязанной, чтобы удержать нижнюю челюсть. Но дело было не только в этом. Это было не просто расслабление суставов и мускулов, все тело опало, как опадает вода, не подпираемая дамбой, замершая на секунду, чтобы он мог взглянуть, но не переставшая искать тот глубинный и первобытный уровень, который находится ниже уровня человеческого роста, ниже уровня покоя маленькой смерти под названием сон, даже ниже высоты подошвы толщиной с бумажный лист, ниже самой поверхности земли – даже та высока в сравнении с этим; распад, исчезновение, сначала медленное, а потом стремительное: пропасть, раствориться, не оставить и следа над ненасытным прахом. Сиделка прикоснулась к его руке. – Идемте.
– Постойте, – сказал он, – постойте. – Но ему пришлось отступить назад; как и раньше, она катилась быстро, та же каталка на резиновых колесиках, теперь жилистый человек был без шляпы, его волосы, аккуратно разделенные с помощью воды пробором, были зачесаны вперед, а потом загнуты на брови, как у барменов прежних дней, фонарик торчал у него из набедренного кармана, пола его плаща зацепилась за корпус, каталка быстро подкатилась к столу, и в этот момент сиделка снова задернула простыню. – Мне этим двоим не нужно помочь? – спросил он. – Не нужно?
– Нет, – сказала сиделка. – Под простыней теперь не угадывалось вообще никакой формы, ее переложили на каталку так, будто у нее не было и веса. Каталка, пришептывая, пришла в движение, прошуршали колесики, и ее снова высосало за дверь, где стоял полицейский, держа шляпу в руке. Потом она исчезла. Еще несколько мгновений он слышал ее. Потом этот звук затих. Сиделка потянулась рукой к стене, щелкнул выключатель, и жужжание вентилятора прекратилось. Вентилятор остановился так, словно его винт на полном ходу врезался в стену, его оглушил страшный груз тишины, который обрушился на него, как волна, как море, и ему не за что было ухватиться, тишина подхватила его, смяла и закрутила и, оглушив своим ревом, отхлынула прочь, а он остался стоять, непрерывно и болезненно моргая сухими, одеревеневшими ресницами. – Идемте, – сказала сиделка. – Доктор Ричардсон говорит, что вам можно выпить.
– Конечно, Моррисон. – Полицейский надел шляпу. – Ты, главное, не волнуйся.
Тюрьма была похожа на больницу, только она была двухэтажной, квадратной, и вокруг не росло олеандров. Но пальма здесь была. Она росла рядом с его окном и была крупная, развесистая; когда они с полицейским проходили мимо нее, она в полном безветрии вдруг безумно затрепетала, словно они были тому причиной, и еще два раза за ночь, когда он стоял, перебирая руками прутья решетки по мере того как те, которые он держал, нагревались, и руки у него начинали потеть, она снова начинала трепетать в кратком, внезапном приступе необъяснимого безумия. Потом на реке начался отлив, и до него донесся запах – застоявшийся запах соленых камней, где гнили раковины устриц, головы креветок, пенька и сваи. Потом стало светать (какое-то время он слышал, как отправлялись за уловом ловцы креветок), и он увидел на фоне бледного неба разводной мост, по которому шла железная дорога в Новый Орлеан, и услышал поезд из Нового Орлеана, и следил за приближающимся дымком словно бы игрушечного розоватого паровоза, ползущего высоко по мосту и похожего на нечто странное, предназначенное для украшения торта, а солнце уже вставало и уже было жарким. Потом поезд и розовый дымок исчезли. Пальма под окном начала приборматывать, сухо и непрерывно, и он почувствовал прохладный утренний ветерок с моря, ровный и наполненный солью, он проникал в камеру, чистый, с запахом йода, и заглушал запах креозота, плевков табака и старой блевотины; горьковатый запах камней исчез, и уже наступала поблескивающая на солнце приливная вода, среди плавучего хлама из воды неторопливо выныривали морские щуки и снова уходили на глубину. Потом он услышал шаги на лестнице, и в камеру вошел надзиратель с оловянной кружкой кофе и куском пирога из магазина. – Еще что-нибудь хочешь? – спросил он. – Какого-нибудь мяса?
– Спасибо, – сказал Уилбурн. – Только кофе. Или, если можно, то сигарет. Я со вчерашнего дня не курил.
– Я оставлю это тебе до конца моей смены. – Надзиратель вытащил из кармана кисет и бумагу. – Ты умеешь сворачивать цигарки?
– Не знаю, – сказал Уилбурн. – Да. Спасибо. Сгодится. – Но у него это не очень хорошо получилось. Кофе был слабым, слишком сладким и горячим, таким горячим, что его невозможно было пить и даже держать в руках, он явно обладал каким-то присущим ему динамическим и неисчерпаемым свойством генерировать тепло, и даже его собственная сумасшедшая теплоотдача никак не влияла на это свойство. Поэтому он поставил кружку на табуретку и присел на край койки; не отдавая себе в этом отчета, он принял древнюю позу всех несчастных, он сидел ссутулившись, замерев не в горе, а в полном отстраненном сосредоточении над недоеденным куском, косточкой, которой может потребоваться защита не от какого-нибудь прямоходящего, а от существ, которые двигаются в одной с защитником и защищаемым плоскости и которые будут с рычанием в пыли отбивать ее у защитника. Он, как умел, насыпал табак из кисета в засаленную бумажку, где и когда он видел этот процесс, как это делается, он так и не вспомнил, с легким волнением смотрел он, как слабый ветерок, проникающий в окно, сдувает табак с бумаги, он развернулся, чтобы загородить бумажку от ветра, и тут понял, что рука его начинает дрожать, хотя это пока еще и не вызвало у него беспокойства; очень осторожно отложил он кисет в сторону, глядя на табак так, словно силой своего взгляда пытался удержать крупинки на бумаге, он поднес к бумаге другую руку и заметил, что обе руки дрожат – бумажка вдруг разорвалась в его руках с почти слышимым хрустом. Теперь его руки заходили ходуном; сконцентрировав всю свою волю, он наполнил вторую бумажку, делая это не из желания закурить, а просто из желания свернуть цигарку; он поднял локти с колен и держал наполненную табаком бумажку перед своим спокойным, небритым, слегка изможденным лицом, пока дрожание не прекратилось. Но как только он расслабил руки, чтобы свернуть самокрутку, они снова начали дрожать, но на сей раз он не промедлил и секунды, осторожно завернул в бумажку табак, который слабыми и ровными струйками вытекал из обоих концов. Но он продолжал крутить свою самокрутку. Ему пришлось держать ее обеими руками, поднося ко рту, чтобы лизнуть бумажку, и в тот момент, когда его язык коснулся бумажки, казалось, голова его получила от этого прикосновения тот же слабый, неумолимый толчок, и он замер на секунду, глядя на то, что у него получилось – перекошенная помятая трубочка, уже полупустая и настолько сырая, что зажечь ее вряд ли удалось бы. Двумя руками пришлось ему подносить к самокрутке и спичку, а потом – не дым, а тонкий рывок жара, огня, который прошел прямо ему в горло. И все же, держа самокрутку правой рукой, а левой рукой держа запястье правой, он сделал еще две затяжки, но тут бумажка с сухой стороны выгорела настолько, что затянуться еще раз было уже невозможно, он бросил самокрутку и хотел было загасить ее ногой, но вспомнил, заметил, что все еще бос, а потому оставил ее догорать, а сам продолжал сидеть, с каким-то отчаянием глядя на кофейную кружку, – а ведь до настоящего момента он ничем не проявил своего отчаяния и даже еще не почувствовал его, – потом он взял кружку, держа ее так же, как раньше сигарету, обхватив запястье другой рукой, он поднес ее ко рту, сосредоточась не на кофе, а на процессе питья, а потому он, вероятно, перестал помнить, что кофе слишком горячий, прикасаясь к краю кружки губами под легкое и непрестанное подергиванье головы, он отхлебывал из еще полной кружки обжигающую жидкость, и каждый раз горячая волна отбрасывала назад его голову, он мигал, отхлебывал снова, снова мигал, немного жидкости пролилось на пол, попав ему на колени и ступни – словно в него бросили горсть иголок или мелких кусочков льда, – он понял, что веки у него опять заморгали, осторожно поставил кружку – для того, чтобы опустить ее на табуретку, тоже потребовались обе руки – и снова уселся над ней, чуть ссутулясь и непрерывно моргая деревянными веками, потом шаги двух пар ног по лестнице, хотя на этот раз он даже не взглянул в сторону двери, пока не услышал, как она открылась, а потом снова закрылась со щелчком, и тогда он оглянулся вокруг, а потом поднял глаза на двубортный плащ (на сей раз цвет был серо-желтый), на лицо над ним, чисто выбритое, но тоже невыспавшееся, и подумал: Ему столько нужно было сделать. А мне ничего – просто ждать. Ему пришлось собраться на скорую руку и найти кого-нибудь, кто присмотрел бы за детьми. У Риттенмейера в руках был чемодан – тот самый, что был извлечен из-под койки в жилом помещении интернатуры год назад и проделал путь до Чикаго, и Висконсина, и Чикаго, и Юты, и Сан-Антонио, и снова до Нового Орлеана, а теперь до тюрьмы, – и, войдя, он поставил его перед койкой. Но и тогда рука в отутюженном сером рукаве не замерла, а нырнула в карман плаща.
– Это ваша одежда, – сказал он. – Я внес за вас залог. Сегодня утром вас выпустят. – Рука появилась и уронила на койку аккуратно согнутую пачку банкнот. – Это все те же три сотни долларов. Вы достаточно долго возили их с собой, чтобы вступить во владение, несмотря на чьи-либо притязания. Их хватит, чтобы уехать подальше отсюда. Во всяком случае, достаточно далеко. Скажем, в Мексику, но если вести себя осторожно, то можно, вероятно, спрятаться где угодно. Но больше денег не будет. Поймите это. Это все.
– Удрать? – спросил Уилбурн. – Удрать от тюрьмы?
– Да! – решительно заявил Риттенмейер. – Убирайтесь отсюда к чертовой матери. Я куплю билет на поезд и пошлю его вам…
– Извините, – сказал Уилбурн.
– …в Новый Орлеан; вы можете выбраться отсюда на лодке…
– Извините, – сказал Уилбурн. Риттенмейер замолчал. Он не смотрел на Уилбурна, он вообще ни на что не смотрел. Спустя минуту он тихо сказал:
– Подумайте о ней.
– Хотел бы я перестать думать о ней. Хотел бы. Нет, я не хочу. Может быть, в этом дело. Может быть, в этом причина… – Может быть, причина была в этом; тогда-то он впервые почти коснулся этого. Нет, еще не совсем; но в этом не было ничего страшного, оно еще вернется, он найдет его, удержит, когда время будет готово для этого.
– Тогда подумайте обо мне, – сказал Риттенмейер.
– Хотел бы я перестать думать и об этом. Я чувствую…
– Не обо мне! – оборвал его Риттенмейер, и в его голосе прозвучала внезапная резкость. – Вы уж только меня не жалейте. Вам это ясно? Ясно? – И было что-то еще, но он не сказал этого, не смог или не пожелал. Его тоже начало трясти, одетый в аккуратный, серый, скромный, красивый костюм, он бормотал: – Господи. Господи. Господи.
– Может быть, я жалею вас, потому что вы ничего не можете поделать. И я знаю почему. И любой понял бы почему. Но в этом нет никакого проку. А я мог бы это сделать, и в этом был бы какой-то прок, может быть, и небольшой, но все же был бы. Только я не могу. И я знаю, почему я тоже не могу. Мне кажется, что знаю. Только я просто не… – Он тоже замолчал. А затем спокойно добавил: – Извините. – Риттенмейер перестал трястись; так же спокойно он сказал Уилбурну:
– Значит, вы не поедете.
– Может быть, если бы вы смогли объяснить мне зачем, – сказал Уилбурн. Но тот не ответил. Он вытащил из кармана безукоризненно чистый платок и тщательно вытер им лицо, и тут Уилбурн заметил, что утренний ветерок с моря прекратился, ушел, словно чаша яркого неба с еще не исчезнувшими отметинами кучевых облаков вместе с землей представляли собой пустой шар, вакуум, и каким бы ни был ветер, его было недостаточно, чтобы заполнить эту пустоту, ветер просто беспорядочно носился по ней туда и сюда, не подчиняясь никаким законам, непредсказуемый, направляющийся в никуда и из ниоткуда, точно табун диких лошадей по пустынной долине. Риттенмейер подошел к двери и, не оглянувшись, постучал в нее. Появился надзиратель и отпер дверь. Риттенмейер и не собирался оглядываться. – Вы забыли деньги, – сказал ему Уилбурн. Тот повернулся, подошел к койке и взял аккуратно сложенную пачку денег. Мгновение спустя он посмотрел на Уилбурна.
– Значит, вы не сделаете этого, – сказал он. – Не сделаете.
– Извините, – ответил Уилбурн. Если бы он только сказал мне зачем, подумал Уилбурн. Тогда, может быть, я и сделал бы это. Впрочем, он знал, что все равно не сделал бы этого. И все же изредка он снова возвращался к этой мысли, а тем временем последние дни июня закончились и начался июль – рассветы, во время которых он слушал тяжелое биение двигателей на лодках, идущих на лов креветок вниз по реке к проливу, краткие прохладные утренние часы, когда солнце еще не проникало в его окно, долгий жар палящих дневных часов, когда ущербное от соли солнце в полную силу, с яростью врывалось в его окно, оставляя на лице и верхней части тела отпечаток решетки, за которую он держался, он даже снова выучился спать и иногда вдруг понимал, что задремал в промежутке от одного до другого перехвата прутьев решетки вспотевшими руками. А потом он перестал думать об этом. Он не помнил, когда это случилось, он даже не знал, что напрочь забыл о приходе к нему Риттенмейера.
Однажды – день уже клонился к закату, и почему он не заметил его раньше, он так и не понял, ведь он пребывал там вот уже двадцать лет – за одноэтажным берегом реки на другой ее стороне и ближе к морю он увидел четкий контур одного из кораблей, строившихся в 1918, но так никогда и не законченных, увидел корпус, обшивку; он так и не был спущен на воду, стапели под ним давно сгнили, и он сидел теперь на земле рядом с ярким поблескиванием реки, поперек палубы была натянута тонкая веревка с бельем. Солнце как раз садилось за недостроенным кораблем, и потому он больше ничего не смог разглядеть, но на следующее утро он обнаружил косо торчащую печную трубу, из которой шел дымок, и смог разобрать цвет белья, которым играл утренний бриз, а позднее увидел крохотную фигурку, женщины, как он догадался, снимавшей белье с веревки, и ему показалось, что он даже разглядел движение, которым она снимала бельевые прищепки и засовывала их себе в рот, и он подумал: Если бы мы знали, мы бы, наверно, смогли прожить те четыре дня здесь и сэкономить десять долларов, и еще подумал: Четыре дня. Неужели всего лишь четыре дня? Нет, это невозможно; продолжая свои наблюдения, однажды вечером он увидел, как подплыла плоскодонка и по трапу поднялся человек, с плеча его свисала длинная сеть, казавшаяся какой-то неправдоподобной и тонкой, он смотрел, как на юте под утренним солнцем человек чинит лежащую у него на коленях сеть, солнце высвечивает спутанную кружевную рыжевато-серебряную паутинку. И восходила луна и висела белым диском по ночам, а он все стоял в умирающем свете, и луна ночь за ночью становилась все ущербнее; а однажды днем он увидел, что флаги, установленные один над другим на стройной мачте над федеральной пристанью в устье реки, растянуты ветром в неподвижные лоскуты на фоне стального, стремительно несущегося неба, и всю эту ночь буек в заливе стонал и ревел, а пальма под его окном раскачивалась и трепетала, а перед самым рассветом в налетевшем шквале показался и ударил хвост урагана. Не сам ураган, – ураган носился где-то в заливе, – а только его хвост, легкое потряхивание гривой на бегу, ураган нагнал на десять футов мутную, желтую приливную волну, которая не сходила двадцать часов, и злобно трепал обезумевшую дикую пальму, которая по-прежнему издавала сухой звук, молотя по крыше его камеры, и потому всю ту вторую ночь он слышал рокот моря, обрушивающегося на волнолом в грохочущем мраке, и буй, который теперь побулькивал в промежутках между ревом, ему даже казалось, что он слышит рев воды, стекающей с буйка, а потом снова бьющей по нему с подавленным вскриком, не переставая лил дождь, уже хлеставший по следующему городку, правда, теперь с меньшей яростью, и двигался дальше по плоской равнине, подгоняемый восточным ветром. Вдалеке от берега, наверно, было поспокойнее, там все это превращалось в яркое, серебряное, летнее бормотание в кронах тяжелых, чинных деревьев, на подстриженных газонах; они обязательно должны быть подстрижены, он представлял их себе очень похожими на газоны в парке, где он когда-то сидел в ожидании, может быть, иногда там появляются нянюшки и дети, лучшие, лучшие из лучших; скоро там поставят надгробный памятник, поставят точно в положенное время, когда позволят потревоженная земля и правила приличия; ни о чем не говорящий памятник; трава там будет подстрижена, вокруг зелень и тишина; тело под простыней, – плоское и маленькое, в руках двух человек оно, казалось, не имело веса, хотя на самом деле это было не так, – а теперь бесчувственное и спокойное под железным весом земли. Только не может быть, чтобы этим все кончилось, подумал он. Не может быть. Такая бездарная трата. Не плоти, плоти всегда хватает. Это они обнаружили двадцать лет назад, сохраняя нации и оправдывая лозунги, при условии, конечно, что нации, что сохраненная плоть достойны сохранения за счет той плоти, которая должна была исчезнуть, чтобы они сохранились. А трата памяти. Несомненно, память существует независимо от плоти. Но и это было неверно. Потому что она не будет знать, что она память, подумал он. Она не будет знать, что она помнила. А значит, должна оставаться и пресловутая плоть, пресловутая хрупкая смертная плоть, чтобы память могла предаваться приятным воспоминаниям.
И вот во второй раз оно почти пришло к нему. Но снова только мимоходом. Но он и не пытался удержать; ничего страшного, он еще и не волновался; оно вернется, когда время будет готово, и само отдастся ему в руки. Потом как-то вечером ему разрешили помыться, а рано утром на следующий день пришел парикмахер (бритву у него отобрали) и побрил его, и в новой рубашке и прикованный наручником с одной стороны к полицейскому, а с другой – к назначенному ему судом адвокату, он пошел под еще ранним солнцем по улице, и люди – изможденные малярией с лесопилок на болотах, и ветрами и солнцем выжженные профессиональные ловцы креветок – оборачивались и глазели ему вслед, бросали взгляды на здание суда, с балкона которого уже кричал бейлиф. Суд в свою очередь был похож на тюрьму, двухэтажный, построенный в том же стиле, с тем же запахом креозота и табачных плевков, но не блевотины, на лужайке с вытоптанной травой рос обязательный десяток пальм и олеандров, распустивших бело-розовые цветы над низкой плотной массой лантаны. Потом вход, в котором еще толпились люди, еще будут толпиться какое-то время, с тенью и погребной прохладой, запах табака здесь был сильнее, воздух полнился непрестанными человеческими звуками, не то чтобы речью, а монотонным бормотанием, которое вполне могло бы быть самым естественным, непрестанным, бессонным бормотанием живых пор. Они поднялись по лестнице, потом – дверь; он пошел по проходу между заполненными людьми рядами скамеек, головы поворачивались ему вслед, а голос бейлифа продолжал распевать с балкона, он сел за стол между своим адвокатом и полицейским, потом, мгновение спустя, поднялся и стоял, пока судья без мантии в льняном костюме и высоких черных стариковских ботинках, появившись в зале, шел быстрой, целеустремленной походкой к судейскому креслу. Это не заняло много времени и было по-деловому кратким, двадцать две минуты на все; выборы присяжных, назначенный ему адвокат (молодой человек с круглым, лунообразным лицом и близорукими глазами за стеклами очков, в измятом льняном костюме) монотонно аргументировал отводы, но все заняло только двадцать две минуты, судья сидел высоко за столом из сосновых досок, отшлифованных и раскрашенных под черное дерево, его лицо ничуть не было похоже на лицо юриста, а скорее на лицо директора воскресной методистской школы, который по будням становится банкиром и, вероятно, хорошим, проницательным банкиром, – тонкое, с аккуратной прической, усами и старомодными очками в золотой оправе. «Что гласит обвинительное заключение?» – спросил он. Клерк зачитал его, голос клерка звучал утомительно, нагоняя сон своим цветущим многословием: «…против мира и достоинства штата Миссисипи… приведшее к смерти…» На дальнем углу стола поднялся человек. На нем был мятый, изношенный чуть не до дыр костюм из дешевой полосатой материи. Он был толст, и его лицо было типичным лицом юриста, красивое, почти благородное, точеное лицо, предназначенное для сцены, судебной деятельности, проницательное и живое: окружной прокурор.
– Мы считаем, что можем доказать, что это было убийство, ваша честь.
– Этому человеку не инкриминируется убийство, мистер Гоуэр. Вам это должно быть известно. Предъявите обвинение подсудимому.
Теперь поднялся полный молодой адвокат. У него не было ни живота его старшего коллеги, ни лица юриста, по крайней мере, пока.
– Виновен, ваша честь, – сказал адвокат. И Уилбурн услышал идущий сзади выдох – всеобщее напряжение.
– Подсудимый пытается отдать себя на милость настоящего суда? – спросил судья.
– Просто я признаю себя виновным, ваша честь, – сказал Уилбурн. И снова он услышал это сзади, теперь громче, но судья уже резко стучал своим детским молотком, похожим на крикетный.
– Требую тишины в зале! – сказал он. – Подсудимый хочет отдать себя на милость суда?
– Да, ваша честь, – ответил молодой адвокат.
– Тогда вам не нужно предъявлять обвинение, мистер Гоуэр. Я проинструктирую присяжных… – На сей раз вздоха не было. Уилбурн услышал задержанное дыхание, потом раздался почти рев, конечно, пока еще не такой громкий, маленький жесткий деревянный молоток яростно застучал по дереву, и бейлиф тоже прокричал что-то, потом какое-то движение, а в нем и нарастающий стук ног по полу; кто-то крикнул: «Вот это дело! Давайте! Убейте его!» – и тут Уилбурн увидел серый, застегнутый на все пуговицы плащ (тот же самый), который упорно пробирался к судейскому креслу, лицо, безумное лицо человека, которому вдруг пришлось перенести абсолютно неприемлемый вид страданий, тот, к которому он не был приспособлен, человека, который даже теперь, вероятно, говорил себе: Но почему я? Почему? За что? Что я такого сделал в своей жизни? Он упорно пробирался все дальше, потом остановился и начал говорить, как только он открыл рот, рев сразу же прекратился:
– Ваша честь… Если суд позволит…
– Кто это? – спросил судья.
– Меня зовут Фрэнсис Риттенмейер, – сказал он. Снова поднялся рев, снова застучал молоток, теперь закричал и сам судья, пресекая рев:
– Порядок! Порядок! Еще раз, и я прикажу очистить зал! Разоружите этого человека!
– Я не вооружен, – сказал Риттенмейер. – Я только хочу… – Но на него уже набросились бейлиф и двое других, – отутюженные серые рукава заломлены назад, – они прощупали его карманы и бока.
– Он не вооружен, ваша честь, – сказал бейлиф. Судья повернулся к окружному прокурору, он дрожал, складный, аккуратный человек, к тому же слишком старый для всего этого.
– Что это за клоунада, мистер Гоуэр?
– Я не знаю, ваша честь. Я не…
– Вы не вызывали его?
– Не считал это необходимым. Из соображений его…
– Если суд позволит, – сказал Риттенмейер, – я хочу сделать… – Судья поднял руку; Риттенмейер замолчал. Он стоял неподвижно, его лицо было спокойным и чем-то напоминало резное лицо статуи на готических соборах, в блеклых глазах было что-то от пустых глаз мраморных истуканов. Судья уставился на окружного прокурора. Его (окружного прокурора) лицо было теперь лицом настоящего юриста, абсолютная собранность, абсолютное внимание, а под этим лицом быстро сменяли одна другую тайные мысли.
Судья посмотрел на молодого полного юриста, посмотрел жестко. Потом перевел взгляд на Риттенмейера.
– Это дело закрыто, – сказал он. – Но если тем не менее вы хотите сделать заявление, то я вам разрешаю. – Теперь вообще не раздалось ни единого звука, даже дыхания, которое мог бы услышать Уилбурн, кроме его собственного и молодого адвоката рядом с ним, а Риттенмейер направился к свидетельскому месту.
– Дело закрыто, – сказал судья. – Обвиняемый ждет приговора. Сделайте ваше заявление оттуда. – Риттенмейер остановился. Он не смотрел на судью, он не смотрел ни на кого, его лицо было спокойным, непроницаемым, безумным.
– Я хочу сделать оправдательное заявление, – сказал он. Мгновение судья оставался неподвижным, молоток, словно сабля, был все еще зажат в его кулаке, потом он медленно наклонился вперед, вперив взгляд в Риттенмейера, и тут Уилбурн услышал, как это началось – длинный протяжный вдох, в зале начало копиться изумление и недоумение.
– Что вы хотите? – спросил судья. – Что? Какое заявление? Для этого человека? Человека, который по собственной воле и преднамеренно сделал вашей жене операцию, которая, как он знал, может привести к ее смерти и которая привела к ее смерти? – И теперь все взорвалось ревом, волнообразным, с новой силой; он слышал в этом реве и стук ног по полу, и отдельные резкие выкрики; судебные чиновники ринулись в эту волну, точно футбольная команда; водоворот ярости и суматохи вокруг спокойного, неподвижного, безумного лица над отутюженным, отлично скроенным плащом: «Повесить их! Обоих!» «Посадите их в одну камеру. Пусть теперь этот сукин сын потыр-кает в него ножичком!» – рев висел над топотом и воплями, потом стал замирать, но не прекратился, а приглушенно отдавался какое-то время за закрытыми дверями, затем снова набрал высоту с улицы; судья стоял, опершись руками о судейский стол, по-прежнему сжимая молоток, его голова подергивалась и тряслась, теперь это и в самом деле была голова старика. Потом он медленно опустился на стул. Но голос его был вполне спокоен, холоден:
– Обеспечьте этому человеку защиту при выезде из города. Пусть он уезжает немедленно.
– Не думаю, что ему сейчас стоит покидать здание суда, судья, – сказал бейлиф. – Вы послушайте их. – Но никому теперь не нужно было слушать, слышать это, уже утратившее истеричность, просто взбешенное и разгневанное. – Сумасшедших они не вешают, сумасшедших они смолой и перьями. Но все равно…
– Ладно, – сказал судья. – Отведите его в мою камеру. Пусть сидит там, пока не стемнеет. А потом вывезите его из города. Господа присяжные, вы должны признать обвиняемого виновным в предъявленном обвинении и вынести в соответствии с этим свой вердикт, который подразумевает каторжные работы в тюрьме Парчмана на срок не менее пятидесяти лет. Вы можете удалиться на совещание.
– Пожалуй, в этом нет нужды, судья, – сказал старшина присяжных. – Пожалуй, мы все… – Судья повернулся к нему и обрушился на него с немощной и дрожащей стариковской яростью:
– Нет, вы проведете совещание! Или вы хотите, чтобы вас арестовали за неуважение к суду? – Они отсутствовали меньше двух минут, бейлиф едва успел закрыть за ними дверь, как тут же пришлось снова открывать ее. С улицы по-прежнему несся шум, то набирая силу, то затихая.
В тот день тоже шел дождь, яркий серебряный занавес обрушился из ниоткуда, еще прежде, чем небо затянуло тучами, как бездомный бродяга и с жеребячьей прытью понесся он в никуда, а потом тридцать минут спустя с шумом вернулся обратно, яркий и безобидный, вернулся по собственным просыхающим следам. Но когда, вскоре после наступления темноты, его вернули в его камеру, небо было ясным и бесцветным над последней зеленью сумерек, вставшей аркой над ночной звездой, пальма тихонько приборматывала под решеткой, а прутья все еще были холодны в его руках, хотя вода – дождь – давно испарилась. Итак, он понял, что имел в виду Риттенмейер. И теперь он понял почему. Он снова услышал шаги двух пар ног, но не отвернулся от окна, пока дверь не открылась, потом закрылась и лязгнул засов, вошел Риттенмейер и замер на секунду, глядя на него. Потом Риттенмейер вытащил что-то из кармана и пересек камеру, протянув к нему руку. – Возьмите, – сказал он. В руке у него была маленькая коробочка из-под лекарства, без этикетки. В ней лежала всего одна белая таблетка. Мгновение Уилбурн с недоумением смотрел на нее, но только мгновение. Потом он тихо сказал:
– Цианид.
– Да, – сказал Риттенмейер. Он повернулся, собираясь уйти, – спокойное лицо, безумное и сосредоточенное, лицо человека, который всегда был прав и не нашел в этом мира.
– Но я не… – проговорил Уилбурн. – Как может моя смерть помочь… – Но тут ему показалось, что он понял. Он сказал: – Постойте. – Риттенмейер дошел до двери и положил на нее руку. И все же он помедлил и оглянулся. – Это все оттого, что у меня мозги заржавели. Я теперь плохо соображаю. Медленно. – Тот смотрел на него в ожидании. – Благодарю вас. Я вам очень признателен. Жаль, что я не могу сделать того же для вас. – И тогда Риттенмейер стукнул один раз в дверь и снова оглянулся на Уилбурна – сосредоточенное и правое лицо и навсегда проклятое. Появился надзиратель и открыл дверь.
– Я делаю это не ради вас, – сказал Риттенмейер. – Выкиньте это из вашей чертовой головы. – Он вышел, дверь захлопнулась; и это не было озарением, потому что пришло слишком спокойно, – просто решением несложной логической задачи. Ну конечно же, подумал Уилбурн. Тот последний день в Новом Орлеане. Он обещал ей. Она сказала: «Не этот же проклятый неумеха Уилбурн», и он обещал ей. И это было все. Это было все. Звено легло в спокойную логическую цепочку и оставалось там достаточно долго, чтобы он мог все увидеть, а потом выпало, исчезло, Навсегда ушло из воспоминаний, и осталась только память, вечная и неизбежная, живая, пока жива плоть, приводящая ее в действие. И вот теперь он был близок к тому, чтобы воплотить это в слова, а значит, можно было не торопиться, и он повернулся к окну и, осторожно держа открытую коробочку, вывалил из нее таблетку в папиросную бумагу и, зажав ее между большим и указательным пальцами, тщательно растер в порошок на одном из нижних прутьев решетки, подставив под последние крошки коробочку, потом протер решетку папиросной бумагой, высыпал содержимое коробочки на пол и каблуком втер его в грязь, в засохшие плевки и корку креозота, пока порошок полностью не исчез, потом сжег папиросную бумажку и вернулся к окну. Оно было здесь, ждало его, все было верно, оно само придет к нему в руки, когда наступит время. Теперь ему был виден свет в бетонном корпусе судна, в кормовом иллюминаторе, помещение за которым он уже не первую неделю называл кухней, словно сам жил там, и теперь, следом за бормотанием пальмы, подул легкий бриз, принося с собой запах болот и дикого жасмина, он дул под угасающим на западе небом и яркой звездой; наступила ночь. Значит, дело было не только в памяти. Память составляла только половину всего, ее еще было недостаточно. Но должно же оно быть где-то, подумал он. ведь такая бездарная трата. Не только для меня. По крайней мере, я имею в виду не только себя. Надеюсь, что не только себя. Пусть это будет кто угодно, и подумал, вспомнил о теле, о широких бедрах, о руках, о нескромных руках, которые любили всякое бесстыдство. Казалось, что это совсем немного, так мало она хотела, просила от жизни. Ох уж эта пресловутая безвозвратная прогулка в сторону кладбища, пресловутое сморщенное, увядшее, обреченное на поражение цепляние даже не за поражение, а просто за старую привычку; согласие даже на то, чтобы поражение цеплялось за привычку – страдающие одышкой легкие, выходящий из строя кишечник, уже не способный чувствовать удовольствие. Но ведь, в конце концов, память может жить и в изношенной, страдающей одышкой оболочке; и вот теперь оно далось ему в руки, неопровержимое, ясное и очевидное, пальма трепетала и приборматывала с сухим, резким, слабым, ночным отзвуком, но он мог без содрогания принять это и думал: Не могу, а приму. Хочу принять. Значит, в конечном счете все дело все же в пресловутой плоти, какой бы старой она ни была. Потому что, если память существует вне плоти, она перестает быть памятью, потому что она не будет знать, что же она помнит, а потому, когда ее не стало, то не стало и половины памяти, и если не станет меня, то кончится и вся память… Да, подумал он, ecли выбирать между горем и ничем, то я выбираю горе.
СТАРИК
На следующее утро в тюрьму прибыл один из молодых людей губернатора. То есть он был достаточно молод (свое тридцатилетие он отпраздновал, но не жалел об ушедшей юности; было что-то в его облике, указывавшее на характер, который никогда не хотел и не захочет того, что он не мог или не планировал получить), со значком Фи Бета Каппа [16] одного из восточных университетов, он служил полковником в штате губернатора, и эта должность досталась ему не в заслугу за его вклад в избирательную кампанию; в небрежной скроенной по моде восточного побережья одежде, с крючковатым носом и ленивыми презрительными глазами, он объездил бессчетное число маленьких потерянных среди чащоб лавчонок, где, стоя на крыльце, рассказывал свои истории, получая в ответ грубоватые взрывы хохота своих одетых в комбинезоны и плюющих слушателей, и с тем же выражением в глазах он поглаживал головки детей, называемых по именам деятелей предыдущей администрации и в честь (или надежду) следующих, и (так о нем говорили, но это несомненно было ложью), по ленивой случайности, попки некоторых, что уже перестали быть детьми, но еще были слишком молоды, чтобы голосовать. Он с портфелем пришел в кабинет директора тюрьмы, и вскоре туда же прибыл заместитель директора, ответственный за работы на дамбе. За ним бы все равно тут же послали, хотя еще и не успели, он пришел сам, без стука вошел, не сняв шляпы, громко назвал молодого человека губернатора по прозвищу, ударил его ладонью по спине и водрузил ягодицу на стол директора, между директором и посетителем, эмиссаром. Или визирем, облеченным полномочиями, веревкой с узелком на память, как тут же стало выясняться.
– Ну что, – спросил молодой человек, – наломали вы здесь дров, да? – Директор курил сигару. Он предложил сигару и посетителю. Но услышал отказ, хотя тут же – директор в это время тяжелым, неподвижным, даже мрачноватым взглядом рассматривал его затылок – заместитель перегнулся через стол, вытянул руку, выдвинул ящик и вытащил сигару для себя.
– Мне это дело представляется совершенно очевидным, – сказал директор. – Его унесло против его воли. А как только у него появилась возможность, он пришел и сдался.
– Он даже притащил с собой эту чертову лодку, – сказал заместитель. – Если бы он бросил лодку, то мог бы вернуться за три дня. Но нет, сэр. Он должен был притащить назад и лодку. «Вот ваша лодка, а вот женщина, а того ублюдка на сарае я так и не нашел». – Он хлопнул себя по колену и расхохотался. – Ох уж эти заключенные. У мула здравого смысла и то больше.
– У мула здравого смысла больше, чем у кого угодно, если не считать крысу, – сказал эмиссар своим приятным голосом. – Но беда не в этом.
– В чем же беда? – спросил директор.
– Этот человек мертв.
– Черта с два, ничего он не мертв, – сказал заместитель. – Сейчас он у себя в бараке, верно, врет там почем зря. Я вас отведу туда, сами убедитесь.
Директор смотрел на заместителя.
– Послушайте, – сказал он. – Бледсоу пытался мне что-то объяснить про ногу этого мула. Вам бы лучше сходить в конюшню и…
– Да я уже осмотрел мула, – сказал заместитель. Он даже не взглянул на директора. Он говорил с эмиссаром. – Нет, сэр. Он не…
– Но он официально вычеркнут из списков как умерший. Не помилован, не выпущен на поруки: вычеркнут из списков. Он либо мертв, либо свободен. В любом случае здесь ему не место. – Теперь оба, директор и заместитель, смотрели на эмиссара, рот у заместителя был чуть приоткрыт, сигара с так и не откушенным концом замерла в его руке. Эмиссар говорил приятным голосом, очень отчетливо: – Ни на основании рапорта о смерти, направленного губернатору директором этой тюрьмы. – Заместитель закрыл рот, но это было единственное движение, которое он сделал. – Ни на основании официального свидетельства чиновника, направленного в тот момент осуществлять руководство, ни на основании возвращения тела заключенного в тюрьму. – Теперь заместитель засунул сигару в рот и медленно слез со стола, сигара запрыгала в его губах, когда он заговорил:
– Вот оно. Я должен это сделать, верно? – Он коротко рассмеялся, сценический смех, две ноты. – Значит, я не зря три раза избирался с тремя разными администрациями? Это где-то зарегистрировано. Кто-нибудь в Джексоне вам покажет. А если не найдут, то я сам покажу…
– Три администрации? – спросил эмиссар. – Ну-ну. Неплохо.
– Вы чертовски правы, это неплохо, – сказал заместитель. – В лесах полно людей, которые не избирались ни разу. – Директор снова разглядывал затылок заместителя.
– Послушайте, – сказал он. – Почему бы вам не заглянуть ко мне попозже и не прихватить с собой ту бутылку виски из буфета?
– Отлично, – сказал заместитель. – Но давайте сначала уладим это дело. Я вам скажу, что мы сделаем…
– Мы уладим это после одной-двух рюмок, – сказал директор. – Вы лучше зайдите к себе, наденьте плащ, чтобы бутылка…
– Нет, это слишком долго, – сказал заместитель. – Не нужно мне никакого плаща. – Он подошел к двери, потом остановился и развернулся. – Я вам скажу, что нужно делать. Вызовите сюда двенадцать человек и скажите ему, что это жюри присяжных, – он только раз прежде видел жюри, так что ничего не заподозрит – и осудите его за ограбление того поезда. А Хэмп может занять место судьи.
– Нельзя судить человека дважды за одно и то же преступление, – сказал эмиссар. – Это он может знать, даже если и не в состоянии отличить настоящих присяжных от липовых.
– Послушайте, – сказал директор.
– Ну и что? Назовите это новым ограблением поезда. Скажите ему, что это случилось вчера, скажите ему, что он ограбил другой поезд, пока отсутствовал, и просто забыл об этом. Он просто не мог удержаться. И потом ему будет все равно. Ему что здесь, что на свободе – никакой разницы. Если его выпустить, то ему и пойти-то будет некуда. Им всем некуда пойти. Выпустите кого-нибудь из них, и можете не сомневаться – к Рождеству он снова окажется здесь, это как воссоединение семьи, его застукали на месте точно такого же преступления. – Он снова расхохотался. – Ох уж эти заключенные.
– Послушайте, – сказал директор. – Когда будете там, откройте бутылку и проверьте ее содержимое. Выпейте глоток-другой. И не спешите, хорошенько прочувствуйте вкус. Если там дрянь, то не имеет смысла приносить ее с собой.
– О'кей, – сказал заместитель. На сей раз он вышел.
– Не могли бы вы закрыть дверь, – сказал эмиссар. Директор шевельнулся. То есть изменил свою позу на стуле.
– В конечном счете он прав, – сказал он. – Он три раза поставил на верную карту. И он в родстве со всеми в округе Питтман, исключая ниггеров.
– Может быть, мы тогда закруглим это поскорее. – Эмиссар открыл портфель и вытащил пачку бумаг. – Ну, вот вам, – сказал он.
– Вот вам что?
– Он бежал.
– Но он добровольно вернулся и сдался.
– Но он бежал.
– Ну хорошо, – сказал директор. – Он бежал. И что с того? – И теперь эмиссар сказал «послушайте». Он сказал:
– Постойте. Я на оплате per diem [17]. Это налогоплательщики, голоса. И если есть хоть малейший шанс, что кому-нибудь придет в голову провести расследование этого случая, то сюда на специальном поезде могут притащиться десять сенаторов и двадцать пять из палаты представителей. На per diem. И будет чертовски трудно не дать кому-нибудь из них вернуться в Джексон через Мемфис или Новый Орлеан… на per diem.
– Ну хорошо, – сказал директор. – Что же, он говорит, нужно делать?
– Вот что. Этот человек был оставлен здесь под ответственность одного конкретного должностного лица. Но доставило его обратно другое должностное лицо.
– Но он же сдал… – На этот раз директор замолчал по своему собственному разумению. Он посмотрел, уставился на эмиссара. – Ну хорошо. Продолжайте.
– Под особую ответственность назначенного для этого и наделенного полномочиями должностного лица, которое вернулось сюда и доложило, что тело заключенного более не находится в его распоряжении, иными словами, что он не знает, где находится заключенный. Все верно, не так ли? – Директор ничего не сказал. – Я все верно изложил, да? – спросил эмиссар своим приятным, настойчивым голосом.
– Но с ним это может не пройти. Я ж вам говорю, он в родстве с половиной…
– Об этом уже позаботились. Шеф нашел для него место в дорожной полиции.
– Черт, – сказал директор. – Он и на мотоцикле-то не умеет ездить. Я бы даже и грузовика ему не доверил.
– Ему не придется водить. Благодарный и изумленный штат может предоставить человеку, который верно угадал на трех всеобщих выборах в Миссисипи, машину и при необходимости кого-нибудь, кто будет водить ее. Ему даже не придется находиться в ней все время. Пусть хоть спит где-нибудь поблизости, чтобы, когда инспектор увидит машину, остановится и посигналит, он мог услышать и подойти.
– И все же мне это не нравится, – сказал директор.
– И мне тоже. Ваш заключенный мог бы избавить нас всех от этих хлопот, если бы утонул, ведь он и так всех заставил поверить в это. Но он не утонул. И шеф говорит, делайте, что сказано. Вы можете придумать что-нибудь получше?
Директор вздохнул.
– Нет, – сказал он.
– Отлично. – Эмиссар раскрыл бумаги, снял колпачок с ручки и начал писать. – За попытку побега из мест заключения десятилетняя прибавка к сроку, – сказал он. – Помощник директора Бук заслуживает перевода в дорожную полицию. Можете даже, если хотите, добавить «за безупречную службу». Теперь это не имеет значения. Решено?
– Решено, – сказал помощник.
– Тогда, может быть, вы пошлете за ним? Давайте покончим с этим.
И тогда директор послал за высоким заключенным, и тот вскоре прибыл, молчаливый и угрюмый, в новой полосатой одежде, с синими и худыми под загаром щеками, недавно подстриженный, волосы аккуратно расчесаны и слабо пахнут бриолином тюремного парикмахера (парикмахер получил пожизненное заключение за убийство жены, но так и остался парикмахером). Директор назвал его по имени.
– Тебе не повезло, верно? – Заключенный ничего не ответил. – Похоже, им придется прибавить еще десятку к твоему сроку.
– Хорошо, – сказал заключенный.
– Тебе не повезло. Мне жаль.
– Хорошо, – сказал заключенный. – Если таковы правила.
И ему дали еще десять лет, а директор дал ему сигару, и теперь он сидел, скрючившись в пространстве между нижней и верхней койками, держа в руке незажженную сигару, а толстый заключенный и четверо других слушали его. Или задавали ему вопросы, поскольку все уже было позади, кончено, и теперь он снова был в безопасности, а потому, может быть, и говорить об этом больше не стоило.
– Ну, хорошо, – сказал толстый. – Значит, ты снова оказался на Реке. И что потом?
– Ничего. Греб.
– Трудно, наверно, было грести назад?
– Вода все еще стояла высоко. Она все еще здорово неслась. Первую неделю или две я плыл еле-еле. Потом уже пошло лучше. – И тут, внезапно и спокойно, что-то – невыразимость, внутреннее и врожденное нерасположение к речи – исчезло, и он обнаружил, что слушает сам себя, спокойно рассказывает об этом, слова рождаются не быстро, но легко, и именно те, которые нужны ему: как он греб (попробовав, он обнаружил, что может развить большую скорость, если это можно было назвать скоростью, рядом с берегом, это случилось, когда его внезапно и резко унесло на самую середину, прежде чем он успел помешать этому, и он вдруг понял, что его несет назад в те места, откуда он недавно вырвался, и большую часть того утра он потратил на то, чтобы вернуться назад к берегу и войти в канал, из которого он вышел на рассвете), пока не наступила ночь, и тогда они причалили к берегу и поели немного из тех припасов, что он припрятал у себя в джемпере, прежде чем покинуть склад в Новом Орлеане, и женщина с ребенком спали как обычно в лодке, а когда наступило утро, они поплыли дальше, ночь снова провели на берегу, а на следующий день припасы кончились и он высадился на берег в маленьком городке, названия его он не заметил, и там подрядился на работу. На тростниковой ферме…
– Тростниковой? – сказал один из заключенных. – Зачем это кому-то понадобилось выращивать тростник? Тростник срезают. В тех местах, где я родился, с ним приходится бороться. Чтобы от него избавиться, его поджигают.
– Это было сорго, – сказал высокий заключенный.
– Сорго? – спросил другой. – Целая ферма для выращивания сорго? Сорго? Что они с ним делают? – Высокий не знал этого. Он не спрашивал, он просто поднялся по насыпи и увидел там стоящий грузовик, полный ниггеров, а белый сказал ему: «Эй, ты. С плугом умеешь работать?», и заключенный сказал «Да», и человек сказал: «Тогда давай, залезай», и заключенный сказал: «Только вместе со мной…»
– Да, – сказал толстый. – Вот об этом-то я и хотел спросить. Что…
Лицо высокого заключенного было мрачным, его голос – спокоен, разве что резковат:
– У них там были палатки, чтобы люди могли жить. Они стояли сзади.
Толстый подмигнул ему:
– Они думали, что она твоя жена?
– Не знаю. Наверно.
Толстый подмигнул ему:
– А она не была твоей женой? Ну, как бы женой, время от времени, а? – Высокий на это вообще не ответил. Мгновение спустя он поднял сигару и, казалось, принялся рассматривать, плотно ли прилегает оберточный лист› потому что еще мгновение спустя он осторожно лизнул сигару у самого конца. – Ну, ладно, – сказал толстый. – А что потом? – Он работал там четыре дня. Работа ему не понравилась. Может быть, вот почему: он не испытывал особого доверия к тому, что он называл сорго. А потому, когда ему сказали, что пришла суббота, и дали денег, а белый сказал ему о ком-то, кто на следующий день в моторке собирается в Батон Руж, он отправился на поиски этого человека и прихватил с собой шесть долларов, которые заработал, и купил на них еду, и привязал свою лодчонку к моторке, и отправился в Батон Руж. На это не ушло много времени, и после того как они оставили моторку в Батон Руж и он снова начал грести, заключенному показалось, что вода в Реке (Потоке) стала ниже, а течение не таким быстрым, сильным, а потому они шли с хорошей скоростью, причаливая по ночам к берегу в ивовые заросли, и женщина с ребенком, как и в прежние дни, спала в лодке. А потом припасы снова кончились. На сей раз он высадился на лесосплавной станции, лес там был сложен в штабеля и ждал своего часа, а бригада рабочих разгружала еще одну платформу. Они сказали ему о лесопилке и помогли затащить лодку на насыпь; они хотели оставить ее там, но он воспротивился, а потому они погрузили лодку, он с женщиной тоже залез на платформу, и они отправились на лесопилку. Им дали комнату в доме. Ему платили два доллара в день плюс стол. Работа была тяжелой. Она нравилась ему. Он оставался там восемь дней.
– Если тебе там так нравилось, что же ты ушел? – спросил толстый. Высокий снова принялся рассматривать сигару, держа ее так, чтобы на толстый шоколадного цвета конец падал свет.
– Я там попал в историю, – сказал он.
– Какую историю?
– Женщины. Она была женой одного парня.
– Ты хочешь сказать, что день за днем больше месяца таскал за собой по всей стране одну бабу, а как только у тебя появилась возможность остановиться и перевести дыхание, ты попал в историю из-за другой? – Высокий уже думал об этом. Он помнил, как вначале бывали минуты, мгновения, когда, если бы не ребенок, он, может быть, и попытался бы. Но это были только мгновения, потому что уже в следующую секунду все его существо в каком-то диком и охваченном ужасом отвращении со страхом бежало от самой этой мысли; он ловил себя на том, что смотрит с расстояния на этот камень, который силой и властью слепого и насмешливого Движения был привязан ему на шею, он думал, даже говорил это вслух с грубым и неистовым бешенством, хотя уже два года прошло с тех пор, как у него была женщина, да и та безымянная и немолодая негритянка, совершенно случайная, потерявшая дорогу, которую он поймал более или менее нечаянно в один из дней для посетителей по пятым воскресеньям, ее мужчина – муж или любовник, – на свидание к которому она и пришла, был застрелен охранником приблизительно за неделю до того, но она не знала об этом: «Нет, она мне для этих дел не годилась».
– Зато та, другая, тебе сгодилась, верно? – спросил толстый заключенный.
– Да, – сказал высокий. Толстый подмигнул ему:
– И как, хороша была бабенка?
– Все бабенки хороши, – сказал один из заключенных. – Ну? Рассказывай дальше. Скольких тебе еще удалось уговорить по дороге назад? Иногда бывает, если уж у парня пошла такая полоса, то он ни одну юбку не пропустит, даже если она… – Но заключенный сказал, что больше ничего не было. Они быстро уехали с лесопилки, у него даже не было времени купить еды, пока они не добрались до следующей стоянки. Там он потратил все шестнадцать долларов, что заработал, и они отправились дальше. Вода в Реке (Потоке) теперь стояла ниже, в этом не было никаких сомнений, припасы, купленные на шестнадцать долларов, выглядели солидно, и он думал, что их, может быть, и хватит на всю обратную дорогу. Но, может быть, в Реке еще осталось больше подводных течений, чем казалось. Но теперь это был штат Миссисипи, это был хлопок, он снова держался за ручки плуга, напряжение и изгиб гладких ягодиц мула, который тащил врезавшийся лемехом в землю плуг, вот в чем была его жизнь, пусть ему и платили здесь всего доллар в день. Но этого хватило. Он рассказал, как все было: ему снова сообщили, что наступила суббота, и дали деньги, и он рассказал об этом – ночь, коптящий фонарь на диске вытоптанной и голой земли, ровной, как серебро, кружок сидящих на корточках фигур, назойливое бормотание и восклицания, тощие стопки потертых зелененьких под коленями, кубики с точечками, подпрыгивающие и крутящиеся в пыли; вот чего хватило.
– И сколько же ты выиграл? – спросил второй заключенный.
– Достаточно, – сказал высокий.
– Но сколько?
– Достаточно, – сказал высокий. Этого было вполне достаточно: все деньги он отдал человеку, у которого была еще одна моторка (еда ему теперь не понадобится), он с женщиной теперь сидел в моторке, а его лодка была привязана сзади, женщина, ребенок и завернутый в газету сверток под его.покойной рукой у него на коленях; и почти сразу же он узнал, не Виксберг, потому что он никогда не видел Виксберга, а мостик, под которым пролетел он на своей ревущей волне деревьев и домов и мертвых животных, сопровождаемый громом и молниями, месяц и три недели назад, он посмотрел на него без волнения, даже без интереса, а моторка плыла дальше. Но теперь он стал смотреть на берег, на насыпь. Он не знал, как узнает, но знал, что узнает, а потом, это было вскоре после полудня, – несомненно, время пришло – он сказал владельцу моторки: – Пожалуй, дальше не надо.
– Здесь? – спросил владелец моторки. – А мне так кажется, здесь вообще ничего нет.
– Пожалуй, здесь, – сказал заключенный. И тогда моторка развернулась к берегу, двигатель перестал работать, моторка поплыла по инерции и уткнулась в насыпь, а владелец отвязал лодку.
– Давай-ка я лучше довезу вас до какого-нибудь места, – сказал он. – Я ведь это и обещал.
– Пожалуй, дальше не надо, – сказал заключенный. И они высадились, и он стоял, держа в руке лозовый фалинь, пока моторка, снова загрохотав двигателем, не отошла, сразу же закладывая поворот; он не смотрел на нее. Он положил сверток, крепко привязал фалинь к ивовому корню, поднял сверток и повернулся. Не сказав ни слова, он взобрался на насыпь, прошел мимо отметки уровня подъема воды во время минувшего буйства, теперь насыпь была суха и расчерчена, пересечена множеством неглубоких и пустых трещин, похожих на глуповатую и извиняющуюся старческую ухмылку, встал под густым навесом, образованным кронами ив, снял с себя комбинезон и рубашку, которые ему выдали в Новом Орлеане, бросил их на землю и, даже не посмотрев, куда они упали, развернул сверток и вытащил другую одежду, знакомую, желанную, чуть выцветшую, поношенную и в пятнах, но чистую, узнаваемую, надел ее, вернулся к лодке и взял весло. Женщина уже сидела в лодке.
Толстый заключенный стоял, подмигивая ему. – Значит, ты вернулся, – сказал он. – Ну-ну. – Теперь они все смотрели, как высокий заключенный аккуратно откусил конец сигары, с величайшей осторожностью выплюнул его, ровненько зализал сигару, изрядно ее обслюнявив, вытащил из кармана спичку и целую минуту разглядывал ее, словно желая убедиться, что это хорошая спичка, достойная сигары, с той же осторожностью провел ею по штанине – движением, как могло показаться, слишком замедленным, чтобы она загорелась, – и держал ее, пока язычок пламени не устоялся и сера не выгорела, а потом поднес ее к сигаре. Толстый смотрел на него, быстро и непрестанно подмигивая. – И они тебе дали еще десятку за побег. Это плохо. Человек может привыкнуть к тому сроку, который ему дали с самого начала, для завязки, и неважно, сколько он там получил, хоть сто девяносто девять лет. Но еще десятку сверху. Еще десять лет к тому, что было. И когда ты никак не ждал этого. Еще десять лет, на которые тебя отрывают от общества, от женщин… – Он непрестанно подмигивал высокому заключенному. Но тот (высокий заключенный) уже успел обдумать и это. До тюрьмы у него была девушка. То есть он ходил с ней на церковные пения и пикники – она была на год или около того моложе него, у нее были короткие ноги, созревшие груди, тяжелый рот и глуповатые глаза, похожие на виноградины, она была счастливой владелицей коробки из-под пекарного порошка, почти полной сережек, брошек и колечек, купленных (или подаренных по ее намеку) в лавочках десятицентовых товаров. Вскоре он открыл ей свой план, а уже потом были мгновения, когда, размышляя обо всем случившемся, он думал, что, вероятно, если бы не она, он никогда не решился бы сделать то, что сделал, но это было только подспудным чувством, не облеченным в слова, потому что он не смог бы выразить это словами: кто мог знать, о какой судьбе, каком роке невенчанной жены Аль Капоне могла она мечтать, о каких скоростных автомобилях, набитых настоящими цветными стекляшками и пулеметами, несущихся под красные огни светофоров. Но все было в прошлом и давно кончено, когда эта мысль впервые пришла к нему в голову, и она на третий месяц его заключения приехала к нему на свидание. На ней были сережки и браслет или что-то в этом роде, которых он не видел прежде, и ей не удалось толком объяснить, как она сумела уехать так далеко от дома, и она безумно рыдала первые три минуты, хотя вскоре (а он так никогда и не понял, как они оказались не вместе и как она познакомилась с ним) он увидел, как она оживленно болтает с одним из охранников. Но она поцеловала его при прощании в тот вечер и сказала, что вернется при первой же возможности, она прижималась к нему, слегка потела, и от нее пахло свежестью и теплотой молодого, слегка пружинящего женского тела. Но она так и не вернулась, хотя он продолжал писать ей, и семь месяцев спустя он получил ответ. Ответ был написан на почтовой открытке с цветной литографией какого-то отеля в Бирмингеме, одно из окон которого было тяжело перекрыто корявым чернильным крестиком, неуверенными, сильно наклоненными буквами на обратной стороне было написано: Здесь мы проводим медовый месяц. Ваш друг (миссис) Верной Уолдрип.
Толстый заключенный стоял, быстро и непрестанно подмигивая высокому. – Да, сэр, – сказал он. – Самое страшное – это лишняя десятка. Еще десять лет без женщин, совсем без женщин, а ведь парню надо… – Он непрестанно и быстро подмигивал, наблюдая за высоким. Тот не шелохнулся, он сидел скорчившись между двумя койками, мрачный и чистый, сигара в его чистой, недрожащей руке горела ровно и сильно, дым поднимался вверх, обволакивая угрюмое, лишенное всякого намека на юмор и спокойное лицо. – Еще десять лет…
– Женщины!… – сказал высокий заключенный.
Николай Махлаюк. «Гром и музыка прозы беззвучны»: о романе У. Фолкнера «Дикие пальмы»
Среди обширного наследия Уильяма Фолкнера роман «Дикие пальмы» (1939) примечателен по двум причинам. Во-первых, это один из редких случаев, когда Фолкнер покинул пределы созданного его воображением округа Йокнапатофа. За исключением ранних романов «Солдатская награда» (1926) и «Москиты» (1927), еще только в двух фолкнеровских книгах действие происходит вне Йокнапатофы: в явно неудачном романе о летчиках «Пилон» (1935) и в «Притче» (1954), самом масштабном произведении позднего Фолкнера. И во-вторых, «Дикие пальмы» отличаются, пожалуй, самым оригинальным построением из всех далеко не простых романов Фолкнера.
Чередование двух совершенно самостоятельных историй на первый взгляд кажется ненужным изыском, только затрудняющим процесс чтения. Даже у читателя, знакомого с экспериментами Фолкнера в области романной формы, неизбежно возникает вопрос: зачем автору понадобилось то и дело прерывать повествование о трагической любви рассказом о злоключениях безымянного каторжника?
В общем виде на этот вопрос ответил сам писатель в одном из интервью: «В основе (романа) история Шарлотты Риттенмейер и Гарри Уилбурна, которые пожертвовали всем ради любви, а потом потеряли эту любовь. Пока я не начал писать книгу, я и не представлял себе, что получатся две разные истории. Но когда я дошел до конца нынешней первой части «Диких пальм», я вдруг осознал, что чего-то не хватает, что нужно как-то подчеркнуть ее, заставить звучать по-другому, то есть необходимо что-то вроде музыкального контрапункта».
По словам Фолкнера, составившие роман истории писались именно в той последовательности, в какой они были напечатаны в первом издании романа. Он так и писал эту книгу: «Сначала главу из «Диких пальм», потом – из истории с наводнением, затем снова главу из «Диких пальм» и вновь – прибегая к контрапункту – главу из повести о реке».
Как бы то ни было, очевидно, что при чередовании двух самостоятельных повествований возникает некий новый смысл, который прочитывается только при последовательном сопоставлении обеих историй. Внимательный читатель, несомненно, заметит контрастные параллели, аналогии и переклички между сюжетами и образами чередующихся историй.
Саму идею контрапункта применительно к прозе Фолкнер, по всей вероятности, позаимствовал у английского писателя Олдоса Хаксли, который блестяще использовал и первым сформулировал «теорию» литературного контрапункта в своем романе «Контрапункт» (1928).
По Хаксли, «музыкализация литературы» возможна «в большом масштабе, в структуре». Каким образом писатель может достичь этого в романе? «Резкие переходы, – пишет Хаксли, – не представляют особой трудности. Требуется только достаточное число персонажей и параллельные контрапунктирующие сюжеты. В то время как Джонс убивает жену, Смит катает по парку детскую коляску. Эти темы чередуются. Модуляции и вариации интереснее, но они и труднее. Романист модулирует, отвергая ситуации и характеры. Он показывает нескольких людей – по-разному влюбляющихся, умирающих или молящихся – непохожих людей, решающих одинаковые проблемы. Или, наоборот, похожих людей, стоящих перед непохожими проблемами».
Близость принципов литературного контрапункта, предложенных Олдосом Хаксли, приемам, которые использует Фолкнер в «Диких пальмах», очевидна. Однако американский писатель идет несколько дальше. Во-первых, построив роман только на двух сюжетно-тематических линиях, Фолкнер полностью убрал какую бы то ни было внешнюю связь между ними. И во-вторых, сократив до минимума число основных действующих лиц, Фолкнер «модулирует» основные аспекты темы, изображая героев и ситуации, которые в чем-то сходны, а в чем-то прямо противоположны.
Каковы же основные темы романа, как они решаются Фолкнером в процессе сопоставления и противопоставления двух сюжетов и на чем, собственно, основывается художественное единство этого произведения? Отвечая на эти вопросы, уместно привести один интересный факт из предыстории «Диких пальм», который, на наш взгляд, помогает лучше понять намерения автора. Дело в том, что первоначально Фолкнер хотел использовать для названия романа начало пятого стиха 137-го псалма: «Если я забуду тебя, Иерусалим». Однако по настоянию своего издателя Роберта Хааса Фолкнер изменил это название, хотя и полагал, что оно более точно соответствует содержанию книги. Оно «возникло само по себе, – писал Фолкнер Р. Хаасу, – как название для главы, в которой Шарлотта умирает и где Уилбурн говорит: «Между страданием и ничем я выбираю страдание», что является темой всей книги; при этом история каторжника только контрапунктно заостряет эту тему…» Фолкнер и раньше неоднократно использовал цитаты для названий своих романов (например, «Шум и ярость», «Когда настал мой смертный час», «Авессалом, Авессалом!»), ассоциативно связывая темы и образы романа с контекстом, откуда была взята цитата. Подобным образом содержанием 137-го псалма, в котором говорится о вавилонском плене евреев, задаются основные темы и мотивы романа «Дикие пальмы». Прежде всего это тема свободы и связанная с ней проблема выбора. Эта тема в своих противоположных аспектах раскрывается в двух повествованиях – как бегство в поисках свободы и как бегство от свободы. Гарри и Шарлотта, полагая, что могут обрести свободу только в любви, бегут от респектабельного общества, пленниками которого себя считают. И напротив, очутившись во время наводнения на свободе, каторжник предпочитает вернуться в тюрьму. Но по сути дела, каждый из героев становится пленником бурного потока: для каторжника это реальный поток разлившейся реки, а для Гарри Уилбурна – метафорический поток захватившей его любовной страсти. Этот мотив потока возникает в первом стихе псалма: «При реках вавилонских, там сидели мы и плакали…»
При последовательном прочтении двух историй нетрудно заметить, как тема свободы/неволи, варьируясь, подвергается решительному изменению. В конечном счете оба протагониста попадают в тюрьму. Их освобождение оказывается мнимым. И Гарри, и высокий каторжник в критический момент столкновения с природой забывают о существовании Иерусалима, то есть того естественного, хотя порой и неумолимо сурового миропорядка, в котором только человек и может быть свободным, будучи частью универсума, включающего в себя оппозицию природы и цивилизации. Однако в результате выпавших на их долю испытаний герои приходят прямо к противоположным выводам.
Если Гарри выберет страдание, которое, по мысли Фолкнера, является неизбежной платой за свободу, то высокий каторжник предпочтет спокойную и безопасную неволю.
Тема забвения соединяется в романе мотивом воспоминания, который также задается текстом 137-го псалма («…там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе»). Этим мотивом определяется ретроспективное построение каждого повествования. В «Диких пальмах», начиная с третьей главы, рассказ ведется с точки зрения Гарри, который как бы сам рассказывает о себе, и история его связи с Шарлоттой разворачивается в хронологической последовательности как воспоминание. В «Старике» прием ретроспекции вводится внутрь самого повествования, когда автор несколько раз упоминает о том, как высокий каторжник, вернувшись в тюрьму, рассказывает заключенным о своих приключениях.
При этом воспоминания героев противопоставляются по своей направленности. Рассказ Уилбурна – это своего рода самоанализ, спроецированный на самого себя, тогда как рассказ высокого каторжника предназначен для слушателей, то есть направлен наружу.
В соответствии с такой разнонаправленностыо двух повествований происходит и развитие основного конфликта романа. В каждой из его частей разрабатываются разные стороны единого конфликта человека и природы. В «Диких пальмах» это внутренний конфликт чувства, нравственных норм и самой природы человека («человек в конфликте с самим собой», йо определению Фолкнера). В «Старике» конфликт человека и природы предстает в своем реальном физическом аспекте как противоборство, противостояние человека внешним, внеличностным и своевольным силам природы. В финальных главах романа происходит, на первый взгляд, парадоксальная трансформация образов главных героев. Каторжник, столь успешно противостоявший неумолимой стихии, отказывается от дальнейшего сопротивления, а Гарри, потерпевший поражение в борьбе с самим собой, по собственной воле продолжает сопротивление. Однако это противоречие снимается, если посмотреть на обоих протагонистов как на образное раскрытие двойственного конфликта между человеком и природой.
Вероятно, именно для того чтобы показать этот конфликт во всей его неоднозначности и многомерности, автору и понадобились две истории. Поэтому сам по себе прием чередования двух самостоятельных сюжетов не был для Фолкнера самопенным литературным экспериментом. Такая композиция романа вполне естественно проистекает из общих творческих установок писателя, который, по его словам, всегда стремился «рассказать… о человеке в борьбе со своими чувствами, со страстями окружающих, со средой».
Можно по-разному оценивать то, насколько удачен с художественной точки зрения оказался этот опыт Фолкнера по использованию принципов музыкального контрапункта в романной структуре. Как бы то ни было, в менее явном виде аналогия с контрапунктом «работает» и при прочтении других романов американского писателя. Не случайно, посетовав в одном из интервью, что не может выражать себя с помощью музыки, Фолкнер сказал: «Но поскольку мой удел – слова, я должен неуклюже, с помощью слов, выражать то, что чистые музыкальные звуки выразили бы гораздо лучше. Однако я предпочитаю использовать слова, точно так же как я предпочитаю читать, а не слушать. Я предпочитаю тишину звукам, а образ, выраженный словами, существует в молчании. То есть и гром и музыка прозы беззвучны».
Примечания
1
Шибболет (др.-евр. «колосья») – пароль, использовавшийся во время войны против ефремлян, которых опознавали по произношению этого слова (Книга Судей 12:5 – 6). (Здесь и далее примеч. переводчика.)
(обратно)2
По закону Манна участие в похищении женщины и перевозе ее из одного штата в другой считалось преступлением против федерального закона.
(обратно)3
Агенобарбы – род, из которого происходил римский император Нерон, которого и имеет в виду Фолкнер.
(обратно)4
Перифраз цитаты из Евангелия от Матфея (18:9): «Если глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя».
(обратно)5
По преданию, корова некой миссис О'Лири, опрокинув фонарь, стала причиной пожара, уничтожившего в 1871 г. половину Чикаго. Кит Карсон – ковбой, герой американского фольклора.
(обратно)6
Майкобер – герой романа Ч. Диккенса «Дэвид Копперфклд», чье имя стало синонимом беспочвенного оптимизма.
(обратно)7
Здесь обыгрывается цитата из Евангелия от Луки (16:20 – 21): «Был также некоторый нищий… который лежал у ворот его ‹богача› в струпьях и желал напитаться крошками со стола богача; и псы, приходя, лизали струпья его».
(обратно)8
Сара Тисдейл (1884 – 1933) – американская поэтесса.
(обратно)9
Образы из поэмы Т. С. Колриджа «Сказание о Старом Мореходе».
(обратно)10
Дэниэл Бун – герой американского фольклора.
(обратно)11
Вот это да! Куча денег! Все деньги мира! (Фр.)
(обратно)12
Болельщики (исп.).
(обратно)13
Матадор (исп.).
(обратно)14
Новый Орлеан был основан в 1718 г. Сьером Бьенвиллем, находился под владычеством Испании, потом Франции. В 1803 г. Наполеон Бонапарт уступил его Соединенным Штатам. В 1815 г. Эндрю Джексон, ставший впоследствии президентом, успешно оборонял Новый Орлеан от английской армии. На Пенсильвания Авеню находится Белый Дом.
(обратно)15
Уистер Оуэн (1860 – 1938) – американский романист.
(обратно)16
Привилегированное студенческое общество.
(обратно)17
Поденной (лат.).
(обратно)